Урал грозный [Евгений Александрович Фёдоров] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
АСЕЕВ НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ
БАЖОВ ПАВЕЛ ПЕТРОВИЧ
БАРТО АГНИЯ ЛЬВОВНА
ВАСИЛЬЕВ СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ГЕРАСИМОВ СЕРГЕЙ АПОЛЛИНАРЬЕВИЧ
ГЛАДКОВ ФЕДОР ВАСИЛЬЕВИЧ
КАРАВАЕВА АННА АЛЕКСАНДРОВНА
КАРИМ МУСТАЙ
КАССИЛЬ ЛЕВ АБРАМОВИЧ
КЯРНЕР ЯАН
ЛЬВОВ МИХАИЛ ДАВЫДОВИЧ
ЛЯШКО НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ
НИКУЛИН ЛЕВ ВЕНИАМИНОВИЧ
ПАНОВА ВЕРА ФЕДОРОВНА
ПАНФЕРОВ ФЕДОР ИВАНОВИЧ
ПЕРВЕНЦЕВ АРКАДИЙ АЛЕКСЕЕВИЧ
РУЧЬЕВ БОРИС АЛЕКСАНДРОВИЧ
СЛАВИН ЛЕВ ИСАЕВИЧ
СМУУЛ ЮХАН ЮРЬЕВИЧ
СУРКОВ АЛЕКСЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ТАТЬЯНИЧЕВА ЛЮДМИЛА КОНСТАНТИНОВНА
ФЕДОРОВ ЕВГЕНИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ
ШАГИНЯН МАРИЭТТА СЕРГЕЕВНА
УРАЛ ГРОЗНЫЙ
Челябинск
Южно- Уральское книжное издательство
1982
ББК 84Р7
У68
Составитель, автор вступительной статьи, сведений об авторах произведений, вошедших в сборник, и примечаний А. А. ЗОЛОТОВ
Урал грозный: (Сб. произведений сов. писателей) /Сост. А. А. Золотов.— У68 Челябинск: Юж.-Урал. кн. изд-во,
1982.—648 с.
В пер.: 2 р. 20 к.
В сборник включены стихи, поэмы, очерки, рассказы, отрывки из повестей и романов известных советских писателей о героическом труде уральцев в тылу, мужестве, проявленном ими на фронтах Великой Отечественной войны, об истоках уральского характера.
Написанные очевидцами и участниками событий грозных военных лет и в большинстве своем тогда же увидевшие свет, эти произведения не утратили своего значения и в наше время.
ББК 84Р7 Р2
Южно-Уральское книжное издательство, 1982.
СТАРОЕ, НО ГРОЗНОЕ ОРУЖИЕ
Летом 1944 года в небольшом городке на Каме шел концерт мастера художественного слова Сергея Балашова. Единственный зал, не занятый под нужды военного производства, был заполнен до отказа. «Все для фронта, все для победы!», «Тыл и фронт — едины!» — гласили лозунги на стенах. Только что вернувшийся с фронта артист вышел на сцену, держа в руке какую-то книгу. Он поднял ее, и все увидели, что поля книги обуглены. — Это том Пушкина,— пояснил Балашов затихшему залу.— Я подобрал его в освобожденном городе, на пепелище. Фашисты — враги человечества, враги культуры, они уничтожают самое святое. И, раскрыв книгу, начал читать:Помнится, всех поразило тогда, насколько к месту пришлись пушкинские строки, казалось, написанные недавно, про эту войну.
Долго в тот вечер не отпускали Сергея Балашова, прося еще и еще читать Пушкина, Лермонтова, Твардовского, Симонова, Суркова... Вместо цветов по рядам передали на сцену невесть откуда взявшуюся в зале корзину земляники — ее много водилось в окрестных лесах... Тыл и фронт в годы войны были действительно едины. Подвигу, свершаемому на фронте, был под стать подвиг тех, кто, не зная устали, работал на победу в тылу. И роль связного между ними часто играла книга, которая, по словам А. Н. Толстого, пошла в окопы и на заводы, стала живым и непосредственным голосом воюющего народа. Более тысячи писателей находились в рядах действующей армии, около трехсот из них пали на поле боя. Сотни литераторов продолжали свое нелегкое дело — создание художественных произведений — в тылу. Большая группа их работала на Урале. За годы войны известными советскими прозаиками и поэтами, равно как и местными литераторами, были созданы десятки книг о рабочем крае, его людях. Многие из этих изданий не утратили своего значения и по сей день.
...Каждую ночь из столицы на Восток уходили эшелоны: эвакуировались московские заводы, организации, учреждения. С тревогой вглядывались люди в окна вагонов, нелегкие мысли одолевали их: «Как дела на фронте?», «Удастся ли составу уйти от «юнкерсов»?», «Что ждет за Волгой, на Урале?». А мимо проплывали заснеженные поля. Иногда в темноте угадывались дома с затемненными окнами: мрак, два с лишним года назад поглотивший Европу, перекинулся и на нашу землю, погасив мирные огни. Поезд, в котором ехала Анна Александровна Караваева, шел уже вторые сутки. Прислушиваясь к говору попутчиков, писательница тоже глядела в темноту, которой казалось не будет конца. И тут... «За черной кромкой леса что-то сверкнуло падучей звездой... Вот сверкнуло опять!.. Затемнелось какое-то строение, звезда скрылась... и вдруг — засияла. Огонь! Огонь!.. То был огонь в окне маленького домика на тихом разъезде. Он сиял, разбрасывая во все стороны широкие лучи, от которых волнистый ковер первого снега искрился, как парча,— все кругом словно ожило. Огонь в окне маленького домика показался мне огромным, высоким, он доставал до облаков, которые будто посветлели от этого зимнего сияния. Поезд мчался все дальше вперед, леса снова обступили нас, непроглядные, полные холода и ветровой, уже зимней мглы, но нет, нас не запугаешь: впереди пойдут теперь огни, огни!» (Очерк «Огни»). Глубокий, символический смысл открылся Караваевой в этих огнях. Они напомнили, что страна наша необъятна и могуча, вселили в людей надежду, веру в то, что черной ночи фашизма придет конец... Всю войну не знали затемнения (светомаскировка была опробована, но, к счастью, не пригодилась) уральские города. Тем, кто приезжал сюда из фронтовой или прифронтовой полосы, они, право, не столь уж и освещенные по нынешним меркам, казались залитыми огнями. Все здесь выглядело, на первый взгляд, не так, как там: и темп жизни, и люди, и дома. Подобное пережил и поэт Алексей Александрович Сурков, после двух с лишним лет пребывания в действующей армии оказавшийся по заданию газеты на Урале. Однако проснувшись на рассвете в заводской гостинице, он вновь ощутил себя словно в боевой обстановке: здание вздрагивало от недалекой канонады, слышался рев танковых моторов, за окном виднелись алые всполохи. Это испытывалась грозная военная техника, плавили металл — Урал ковал оружие для Советской Армии. О решающем вкладе края в дело обороны страны уже тогда открыто говорилось в печати, хотя, по понятным причинам, подтверждающие это цифры были обнародованы позже. Они внушительны: 60 процентов средних и 100 процентов тяжелых наших танков были сделаны в войну на Урале. Кроме того — десятки тысяч орудий, множество реактивных минометов «катюша», тысячи авиационных моторов. Каждый второй снаряд, выпущенный по врагу, был сделан из уральской стали. На фронт отправлялось и многое другое — продовольствие, снаряжение и т. п. В начальный период войны, когда враг подверг бомбардировке промышленные районы Юга, Запада и Центра, а затем стал угрожать им захватом, на Урал перебазировалось свыше семисот предприятий, прибыли в эвакуацию около двух миллионов москвичей, ленинградцев, украинцев. На новом месте многие заводы слились с родственными; слились с уральцами в одну семью и прибывшие рабочие и инженеры, образовав «сплав», равного которому по мастерству, опыту, техническим знаниям еще не было. В эвакуации оказались многие научные лаборатории, институты. В Свердловске обосновался, провел заседания двух сессий президиум Академии наук СССР. В сентябре 1941 года здесь была создана комиссия по мобилизации ресурсов края на нужды фронта, в деятельности которой участвовали свыше 800 ученых, в том числе академики А. А. Байков, И. П. Бардин, С. Г. Струмилин, В. А. Обручев, В. Н. Образцов. «Урал — это богатейшая страна железа, цветных и легких металлов, топливных и химических ресурсов. Этот меридиональный хребет, тянущийся параллельно фронту и удаленный от него на тысячу, две тысячи километров, образует как бы мощную линию экономических укреплений, линию богатейших месторождений, мощных рудников, заводов и электростанций»,— писал президент Академии наук СССР В. А. Комаров. Ученые многое сделали для того, чтобы эффективно использовались производительные силы края. Вклад их в общенародное дело победы над врагом был весьма значительным. На Урал были вывезены сокровища Эрмитажа. Целая колонна грузовиков потребовалась для перевозки со станции на хранение в Свердловскую картинную галерею груза, прибывшего из Ленинграда: 1 миллиона 117 тысяч экспонатов, в числе которых были шедевры Леонардо да Винчи, Рафаэля, Тициана, Рубенса, Ван Дейка, Рембрандта... Однако основные фонды музеев и галерей оказались в это время на консервации. Немногие выставочные помещения использовались под экспозиции картин и скульптур, посвященных героям фронта и тыла. Большую популярность приобрели агитвитрины. Самой значительной в военные годы стала открывшаяся в 1944 году в Свердловске выставка «Урал — кузница оружия». На ней были представлены произведения художников Москвы, Ленинграда, Свердловска, Челябинска, Перми. Невзирая на усталость после работы люди спешили к театральным подъездам. В зрительных залах не было свободных мест: встреча с корифеями советской сцены доставляла подлинное наслаждение. Свыше года пробыл в Челябинске знаменитый Малый театр. В его спектаклях челябинцы встретились с А. А. Яблочкиной, В. Н. Пашенной, И. В. Ильинским. В Перми обрел второй дом Ленинградский театр оперы и балета имени С. М. Кирова с неповторимой Г. С. Улановой. В Свердловске шли спектакли МХАТа. Многие артисты, включая и уральцев, в составе творческих бригад выезжали на фронт. Чрезвычайно насыщенной была музыкальная жизнь. Могут ли забыть кому довелось жить в те годы на Урале концерты Государственного симфонического оркестра СССР, Государственного хора русской народной песни; композиторов, блестящих музыкантов-исполнителей, которые не только выступали с концертами, но и преподавали в Уральской консерватории: Д. Б. Кабалевского, Д. Ф. Ойстраха, Г. Г. Нейгауза и др. Яркую главу в художественную историю Урала вписали видные советские писатели. В Свердловске обосновались тогда О. Форш, А. Барто, Ф. Гладков, Н. Ляшко, в Перми — Ю. Тынянов, И. Соколов-Микитов, В. Панова, в Челябинске — Л. Никулин, в Миассе — Ф. Панферов и А. Коптяева. Немало писателей приезжали сюда, чтобы рассказать о «могучем арсенале», «становом хребте нашей обороны», как называли в войну Урал, прямо с фронта, не успев сменить военную форму на штатский костюм. Так побывали на Урале А. Фадеев, А. Толстой, А. Сурков, В. Рождественский, В. Каверин, Л. Кассиль, А. Корнейчук, Л. Славин, А. Поляков, А. Яшин. Вот как объяснил, например, цель своего посещения Прикамья Аркадий Первенцев: «В первые месяцы войны, на фронте, прежде всего спрашивали — как тыл, отыщутся ли там силы для сопротивления, подадут ли технику — ведь на нас наступает Германия, ее сателлиты, их мощь, мощь угля, стали, машин, боевых припасов,— там, куда не достигала авиация противника, и я выехал туда». Пребывание видных деятелей науки, литературы и искусства оказало благотворное влияние на развитие материальной и духовной жизни рабочего края. В конце 30-х годов писательские организации не так давно образованных уральских областей еще переживали период своего становления. В Челябинске, Перми, Оренбурге были созданы свои издательства, а вместе с ними появилась возможность чаще выпускать произведения местных литераторов. В Свердловске выходил журнал «Уральский современник» (позднее, с 1943 года, его редактировал П. П. Бажов), в Перми — литературно-художественный альманах «Прикамье», в Челябинске — «Литературный альманах». Значительным событием в литературной жизни края стало издание в 1939 году сказов П. П. Бажова «Малахитовая шкатулка» и романа А. П. Бондина «Ольга Ермолаева». Произведения эти вскоре после выхода приобрели союзную известность. Активно работали в предвоенный период прозаики и поэты И. Панов, А. Савчук, Н. Куштум, О. Маркова, А. Климов, В. Занадворов, Е. Трутнева, Б. Михайлов, К. Мурзиди. В годы войны писательские организации областей значительно сократились в связи с уходом на фронт многих литераторов. Ушел добровольцем и не вернулся А. Савчук. Под Сталинградом погибли И. Панов, В. Занадворов, под Ленинградом — К. Реут. Каждая из писательских организаций понесла невосполнимые потери. И все же показ трудового подвига Урала в годы войны был широким и полным. Произошло это благодаря большому творческому вкладу многих известных советских литераторов. Свердловский писатель и литературный критик, участник Великой Отечественной войны К. Боголюбов вспоминал: «Наша писательская организация, насчитывавшая не более 15 человек, выросла в несколько раз за счет москвичей, ленинградцев, киевлян. Среди них были величественная седовласая Ольга Форш, Федор Гладков в огромных очках, богатырь с патриархальной бородой Юрий Верховский, ясноглазая и румяная Оксана Иваненко, дюжий щекастый Илья Садофьев, стремительная и шумливая Мариэтта Шагинян, больной и старый Коц, автор перевода «Интернационала». Каждый из них хотел как можно скорее взяться за работу». До сей поры подобное «паломничество» мастеров пера на Урал имело место лишь однажды — в конце 20-х — начале 30-х годов, в период большого индустриального строительства. Зимой 1928 года в Свердловске и Перми выступал в рабочих клубах, библиотеках, встречался с рабкорами и студентами В. В. Маяковский. На уральскую тему им были написаны стихотворения «Император», «Екатеринбург — Свердловск», «Рассказ литейщика Ивана Козырева...» Когда в глуши пугачевских степей началось строительство величайшего в мире металлургического комбината, на Южный Урал приехали Демьян Бедный и Валентин Катаев. Катаев, потрясенный энтузиазмом строителей Магнитки, написал роман «Время, вперед!», Бедный приветствовал их стихами. В годы первых советских пятилеток на Урале жили и работали А. Гайдар, Б. Горбатов, А. Малышкин, К. Паустовский, Я. Смеляков и др. Однако «второе пришествие» оказалось как более многочисленным по составу литераторов, так и более плодотворным. Многие писатели представляли редакции центральных газет, выполняли задания издательств и журналов. Это и понятно: именно Урал принял на свои могучие плечи основную тяжесть снабжения фронта всем необходимым. Никогда еще к этому краю не было настолько приковано внимание страны. «Мы, коренные уральцы, на первых порах совсем было затерялись в говорливой, энергичной, высокоэрудированной и предприимчивой массе известных всей стране литераторов,— рассказывает писатель Б. Рябинин.— Но так было сравнительно недолго. Между местными и приезжими скоро установился дружеский контакт. Мы работали в тесной творческой близости, постоянно чувствуя взаимную поддержку». Уральцы, москвичи, ленинградцы, украинцы, эстонцы вместе проводили читательские конференции и вечера (доходы, полученные от последних, шли в фонд обороны), обсуждали рукописи, готовили литературно-художественные сборники. Украинская писательница О. Иваненко описывает одну из поездок группы писателей в воинскую часть. Несмотря на тридцатиградусный мороз, впереди всех по заснеженному полю шагала Ольга Дмитриевна Форш (на Урале ей исполнилось 70 лет). Кто имел право роптать, когда показывали пример она и старый уральский сказочник Павел Петрович Бажов, «Борода», как ласково называли его многие. Среди приезжих оказались и те, кто бывал здесь ранее, для кого Урал был родиной. Большинству же пришлось обживать этот край. Их многое удивляло и поражало: суровая красота природы, мощь заводов, своеобразный характер местных жителей. Поначалу кое-кто отдал дань ложноуральской экзотике. Следы ее обыкновенно бывают видны, когда пытаются взять «уральскую тему», что называется, с лету. Верно отметил этот живучий недостаток А. Т. Твардовский, приезжавший сюда уже после войны: «Урал — край с заслуженно громким именем и край гордый, знающий себе цену. Он как-то дает об этом знать каждому, кто впервые знакомится с ним воочию, часто заранее уже приготовленный к такому восприятию края. Может быть, поэтому у многих, пишущих об Урале, заметна склонность как-то подольститься к старику особо восторженной манерой описаний. Тут обычно и звезды уральского неба, конечно же, горят огнем прославленных уральских самоцветов; и заводские огни, которые подобны звездам; и воздух, которым почему-то особенно сладко дышится, несмотря на обилие угольной сажи... Все эти красоты, мне кажется, пишущие люди привозят с собой на Урал. Работающий в своих шахтах, рудниках, заводах, институтах и лабораториях деловой, серьезный Урал менее всего нуждается в такого рода принаряживании и приукрашивании. Ведь не цветом небес своих знаменит край. Выделять и разукрашивать обстановку — это, между прочим, словно бы стремиться приуменьшить значение трудового подвига людей, творящих главную славу Урала». Со временем, создавая свои произведения об Урале, писатели, даже самые маститые, стали обращаться за советом, отзывом о своей работе к Бажову — непререкаемому по этой части авторитету и знатоку. «Случалось,— вспоминает Б. Рябинин,— что Павел Петрович долго молчал, теребя бороду или попыхивая папиросой (трубку стал курить позднее), потом говорил: — А Урала-то нет. И его мнение воспринималось как приговор — окончательный, не подлежащий обжалованию». Слова «Урал», «уральский» были в войну в особенно большом почете. Уральцы не только работали хорошо, они и сражались отважно. В победоносной битве за Москву приняло участие 16 уральских дивизий и бригад. Так же было под Сталинградом и Ленинградом. Сформированный весной 1943 года Уральский добровольческий танковый корпус с честью выдержал боевое крещение под Орлом, дошел до Берлина и Праги. В чем же особенности, так называемого уральского характера, каким должен быть показан уралец-труженик и воин в художественных произведениях — об этом думали, говорили, а подчас и горячо спорили писатели. На эти вопросы каждый по-своему, в меру таланта пытался дать ответ в стихах, поэмах, очерках, рассказах, повестях и романах. Поэт Михаил Львов, давно живущий в Москве, но не порывающий связей с родным Уралом, когда-то написал такие строки:
Поэзия, вопреки представлению о том, что в войну музы молчат, «отмобилизовалась» с самого начала ее. Уже на второй день в центральных газетах было опубликовано стихотворение В. Лебедева-Кумача «Священная война», а вскоре его строки зазвучали в песне (музыка А. Александрова). Так уж получилось, что среди приехавших на Урал писателей преобладали прозаики. Заслуга создания основной массы поэтических произведений о военном Урале, за исключением поэм, принадлежит самим уральцам. Находясь в действующей армии, сотрудничая во фронтовой печати, присылали свои стихи в родные края, где их охотно печатали, Михаил Львов, Николай Куштум, Владислав Занадворов, Яков Вохменцев. Поэтические строки часто напоминали взволнованный, лирический отчет о жизни воина-уральца, твердо знающего, за что он сражается, что отстаивает. В перерывах между затяжными приступами болезни брал в руки перо поэт ярко выраженной индивидуальности. друг Маяковского и Асеева Василий Каменский. 27 июня в пермской газете «Звезда» появился первый его отклик на грозные события — стихотворение «Победа будет за нами». А в ноябре того же 1941 года уже выходит в свет поэма «Отечественная война. Партизаны». По либретто Каменского Ленинградский театр имени С. М. Кирова ставит оперу «Емельян Пугачев». Поэму «Невидимка», «Стихи о далеких битвах», «Две песни о Магнит-горе», несколько других, отмеченных высоким патриотизмом стихотворений, в исключительно трудных условиях Севера сложил Борис Ручьев. С первой книги «Верность» (1944 г.) заявила о себе как о самобытном талантливом поэте Людмила Татьяничева. Стихи этого ее сборника — о верности и любви, о самопожертвовании. Ответом на популярное в войну стихотворение Константина Симонова «Жди меня» воспринимались строки:
Поразительно быстро росло мастерство поэтессы. 1945 годом помечено одно из самых известных ее стихотворений, в котором ярко выражена любовь уральцев к Родине, к родному краю:
Не единожды уже отмечалось, что лирику военных лет подчас невозможно разделить на политическую, философскую, любовную и другие традиционные ее разновидности, так как многие произведения представляют собой органическое единство гражданских и личных мотивов. Все это вполне может быть отнесено к творчеству как Татьяннчевой, так и других уральских поэтов. Несомненный интерес и ценность представляют и поэмы об Урале, написанные известными поэтами Н. Асеевым и С. Васильевым. Особенно удачной представляется «На Урале» Васильева. Давая высокую оценку поэме, литературный критик А. Макаров отмечал, что в ней поражает смелость, с какой автор преодолевает доселе трудный для поэмы материал: «Одно дело — воссоздать душевный образ матери или смелого партизана (герои поэмы С. Васильева.— Авт.), другое — отважиться изобразить заводскую среду, создание грозного оружия, показать процесс плавки... Мало освоенный поэзией материал требует и специальных знаний, и образных находок, иных языковых средств». В годы войны на Урале находилась группа поэтов, эвакуированных из союзных республик: в Уфе жили Павло Тычина, Максим Рыльский; в Челябинске и области — Яан Кярнер, Дебора Вааранди, Юхан Смуул. Во многих стихах национальных поэтов той поры говорится о дружбе народов советской страны, воздается должное старшему брату — русскому народу. Советская литература всегда шла в ногу с жизнью. Во время войны дистанция между происходящим и его художественным отображением еще более сократилась, а порою ее не было совсем. В первую очередь это проявлялось в публицистике и прежде всего — в очерке. По словам А. М. Горького, очерк занял видное место в нашей литературе еще в 30-е годы. Во время войны он получает дальнейшее развитие. Очерки о тружениках Урала Ф. Гладкова, А. Караваевой, Л. Никулина, Ф. Панферова, М. Шагинян регулярно появлялись на страницах «Правды», «Известий», «Красной Звезды», толстых журналов. Их печатал «Уральский современник», они входили в состав литературнохудожественных сборников, выпускаемых местными издательствами. Часто звучали очерки, наряду с рассказами и стихами, с эстрады и по радио, которое приобрело тогда огромнейшее значение. Мастер художественного слова В. Н. Яхонтов, довольно долгое время гастролировавший на Южном Урале и построивший здесь на свои средства танк, часто включал очерки в свои концерты. В книге «Театр одного актера» Яхонтов писал, что в начале Великой Отечественной войны, когда на его стол стали поступать материалы из газет, он опасался, достаточно ли высокого художественного качества будет литературный материал, отражающий военные действия армии и жизнь тыла, ведь писателям приходилось идти буквально по горячим следам разворачивающихся событий, работать с оперативностью скорее репортеров, чем литераторов. Но опасения не оправдались, поскольку искусство очерка достигло очень высокого уровня. «Очерк возмужал,— писал Яхонтов,— наполнился волнующей и отточенной мыслью — в нем пламенел костер больших патриотических чувств». У каждого из писателей-очеркистов были свои, излюбленные объекты изображения, свой круг героев. Так, например, А. Караваева часто писала о металлургах; ею была создана целая «галерея» портретных очерков о новаторах, людях, опрокидывающих привычные нормы, работавших по-фронтовому. Образцом советского тылового очерка считается цикл М. Шагинян «Урал в обороне». Этого всю жизнь обуреваемого жаждой странствий человека интересовало буквально все: изготовление и испытание танков (сидя в башне боевой машины, она ездила с экипажем на танкодром); методы руководства, обеспечивающие успешную работу; труд заводских плановиков и экономистов, энергетиков — тех, «мимо кого почему-то всегда проходят журналисты». Очерки Шагинян были неизменно проблемны, поднятые в них вопросы оказывались в центре внимания общественности. Они не утратили своего значения и по сей день, когда вопросы хозяйствования и руководства по-прежнему актуальны и широко освещаются в партийной печати. В очерках, посвященных людям тыла, очень часты как портретные зарисовки, так и описания массового героизма. «...Была холодная, дождливая осень. Шла большая вода. С северных лесоразработок по реке плыл сплоченный и молевой лес. Его нужно было задержать. Прямо с поездов люди входили в холодную воду. Люди выкатывали лес, пилили его. На берегах загорались многочисленные костры, дававшие свет, тепло и горячую пищу. О землю, о волны бил тяжелый, крупный дождь...» Бревна из ледяной воды выкатывали женщины, приехавшие на Урал с Дона и Кубани, из Карачая и Адыгеи. Полные священной ненависти к врагу, пришедшему на их родную землю, трудились они, не щадя себя, а после работы шли на отдых в... цирк. Именно в нем на первой поре, пока не были построены бараки, пришлось жить. «Город не мог уже впитать всего, что подвозилось сюда. Цирк протекал, пахло навозом. Опилки арены размесили ногами, спали на скамьях амфитеатра. Но когда приходило время, женщины садились в грузовики мотопехоты и бросались к реке. Ни одного бревна воде!» Вот в такой исключительно скупой, внешней беспристрастной манере повествует А. Первенцев в очерке «Магний» о том, что когда-то считалось нормой жизни и труда, а ныне зовется высоким словом — подвиг. Говорят, что очерки, написанные писателем, нередко играют роль литературной разведки. И действительно, с очерков «Чуткое сердце», «С огнем в душе», «Вдохновение мастера» начиналась повесть Ф. Гладкова «Клятва». Цикл очерков «Люди Урала» сослужил добрую службу Ф. Панферову при создании романа «Борьба за мир». Очерки цикла «По Уралу» помогли А. Первенцеву при работе над романом «Испытание». Сравнивая эти публикации с тем, во что они со временем «переплавились», отчетливо видишь особенности творческого процесса, соотношение реального и вымышленного в художественном произведении. Со второй половины 1942 года среди публикаций об Урале все чаще встречаются рассказ и повесть. О воинах-уральцах в этих жанрах пишут Ф. Панферов и Л. Славин; о тех, кто жил и трудился в тылу,— Ф. Гладков, А. Караваева, Л. Кассиль, Н. Ляшко, В. Панова, О. Иваненко и др. И все же приходится признать, что рассказ не получил столь большого развития, как очерк, и достижения в этом жанре были скромнее. Авторам далеко не всегда удавалось побороть в себе очеркиста, подняться на более высокую ступень художественного обобщения. Зачастую ими отбрасывались как «ненужные» бытовые и психологические детали, столь характерные для произведений о войне, написанных в последние годы. Во время войны и вскоре после нее были созданы об Урале и крупные повествовательные произведения, в том числе романы В. Пановой «Кружилиха», А. Первенцева «Испытание», Ф. Панферова «Борьба за мир», литературный киносценарий С. Герасимова «Большая земля». Оценивая эти и другие работы, современная литературная критика неизменно отмечает четкую гражданскую позицию авторов. Лучшие произведения о войне учат любви к Родине, готовности к ее защите, самопожертвованию ради высоких идеалов. Они не могут не вызывать у нового поколения гордости за героическое прошлое своей страны. Однако многие книги 40—50-х годов не лишены, и подчас весьма существенных, недостатков. В них сказалась писательская «скоропись», нередко публицистика «преобладает» над художественностью. Знакомясь с произведениями, нельзя не обратить внимание на сходство сюжетов. Вот один из наиболее типичных. В эвакуацию прибывает крупное предприятие. Не сразу налаживается контакт у приезжих с коренными уральцами, живущими «замкнуто, подворотными замками» (Ф. Панферов). Проблема эта, как и более существенные,— быстрое налаживание производства, выпуск оборонной продукции,— конечно же, решается. Нередко похожи и герои. Слишком часто в числе положительных — директора заводов, главные специалисты, а отрицательных — снабженцы. Не нашел, к сожалению, яркого воплощения в литературе той поры образ простого рабочего человека, на плечи которого, как и солдата на фронте, выпали основные тяготы войны. Не часто встретишь в повестях и рассказах колоритный образ коммуниста, партийного руководителя. А ведь именно партия мобилизовывала и сплачивала миллионы людей, направляла их энергию, их волю к победе. Очень острой в годы войны была проблема смены, подготовки кадров. Своим социальным заказом посчитали писатели создание стихов, рассказов, повестей о молодых рабочих, ремесленниках, фэзэушниках. О них писали A. Барто, А. Караваева, Н. Ляшко, Л. Кассиль. Той же новой для нашей литературы теме были посвящены и произведения уральских писателей: «Малышок» И. Ликстанова, отмеченный Государственной премией; «Разрешите войти!» О. Марковой. Закономерным можно считать и тот большой интерес, который возник в годы тяжких испытаний к историческому прошлому страны. «Я помню, как в годы Великой Отечественной войны все кинулись читать «Войну и мир» Льва Толстого,— вспоминает В. Каверин.— Почему? Потому, что в этой книге написано не только о том, как мы победили, но кто мы и почему мы снова непременно должны победить». О том же, по существу, говорилось и в новых книгах на историческую тему, героями которых были выдающиеся личности, внесшие вклад в формирование русского национального государства, наши великие полководцы и флотоводцы. Именно в 40-е годы увидели свет такие произведения, как «Петр Первый» (кн. 3) А. Толстого, «Порт-Артур» А. Степанова, «Дмитрий Донской» С. Бородина, «Багратион» С. Голубова и др. Полнее и глубже всего патриотические традиции освещались в жанре исторического романа и повести. В жесточайших условиях осажденного Ленинграда B. Шишков продолжал работу над второй и третьей книгами исторического повествования «Емельян Пугачев», местом действия которого в основном является Урал. А на Урале в это время О. Форш трудилась над романом «Михайловский замок», рассказами, события которых происходят в Петербурге. Смертельно больной Ю. Тынянов в палате пермской больницы диктовал третью часть своего «Пушкина», рассказы о русских генералах — участниках Отечественной войны 1812 года И. С. Дорохове и Я. П. Кульневе. Произведения о прошлом Родины как нельзя более соответствовали настроению и устремлениям советских людей того времени. Плодотворно трудился в эти годы П. Бажов. Любопытно признание писателя, занесенное в дневник, о том, что у него возникли было раздумья, следует ли в такое время заниматься сказкой. Сомнения рассеялись после получения писем от фронтовиков, которые убедили: стоит! И писатель приходит к выводу: «Старая сказка нужна. В ней много той дорогой были, которая полезна сейчас и пригодится потом. По этим дорогим зернышкам люди наших дней въявь увидят начало пути, и напомнить это надо. Недаром говорится: молодая лошадка по торной дороге легко с возом идет и о том не думает, как тяжело пришлось тем коням, которые первые по этим местам проходили. То же и в людской жизни: что ныне всякому ведомо, то большим потом и трудом прадедам досталось, да и выдумки требовало, да еще такой, что и теперь дивиться приходится. Так вот освеженным глазом смотреть на родной край, на его людей и на свою работу и научили меня годы войны, как раз по присловью: — После большой беды, как после большой слезы, глаз яснеет, позади себя то увидишь, чего раньше не примечал, и вперед дорогу дальше разглядишь». Сказы, написанные в этот период Павлом Петровичем,— это было своевременно отмечено критиками,— приобретают большее социальное звучание. Им создаются прекрасные сказы о Ленине, горные сказки «Ключ-камень», цикл «Сказы о немцах», где резкому осмеянию подвергается бытовавшее при царизме низкопоклонство перед всем иностранным, с гордостью говорится о творческом гении русского народа. Сегодня уже свыше 70 процентов населяющих нашу страну людей не видели войны и большинство родились после того, как прогремел салют Победы. Однако подвиг советского народа в Великой Отечественной войне до сих пор волнует нас. Ибо вечны темы Родины, смерти и бессмертия, мужества и героизма, любви и верности. Замечательные традиции писателей старшего поколения продолжили и развили ныне активно работающие Виктор Астафьев, Василь Быков, Юрий Бондарев, Григорий Бакланов, Борис Васильев, Владимир Боголюбов, Алесь Адамович, Анатолий Ананьев, Василий Росляков. В годину испытаний многим из них было лишь по 18—20 лет, воевали они рядовыми, младшими командирами. Войну знают не понаслышке. В своих произведениях эта когорта литераторов пытается сочетать «панорамность» с «окопностью», широту показа войны с глубиной проникновения в характеры воинов. Примечательно в последнее время и более широкое использование в художественных произведениях документального материала, придающего им большую убедительность. Высокую оценку деятельности писателей и других деятелей искусств в разработке темы войны дает наша партия. «Вместе с героями романов, повестей, фильмов, спектаклей участники войны как бы снова проходят по горячему снегу фронтовых дорог, еще и еще раз преклоняясь перед силой духа живых и мертвых своих соратников. А молодое поколение чудодейством искусства становится сопричастным к подвигу его отцов или тех совсем юных девчат, для которых тихие зори стали часом их бессмертия во имя свободы Родины. Таково подлинное искусство. Воссоздавая прошлое, оно воспитывает советского патриота, интернационалиста» (Материалы XXV съезда КПСС, М., 1976, с. 79). Успехи в художественном показе тружеников тыла — этого «второго фронта» — пока еще скромнее. Но, несомненно, настанет пора, когда появятся новые значительные произведения и на эту тему. Как бы ни развивался литературный процесс, какие новые имена ни появлялись бы на горизонте, навсегда в строю останутся произведения, созданные тогда, в годы войны. Книги эти, написанные очевидцами исторических событий, нужны советским людям. Их читают и в других странах — всюду, где идет борьба с империализмом и фашизмом, за светлое будущее и мир. А. ЗОЛОТОВ
АСЕЕВ Н. Н.

Асеев Николай Николаевич (1889—1963) — русский советский поэт. Родился в Льгове (Курская область) в семье страхового агента. Детские годы прошли в доме деда, привившего будущему поэту любовь к народным песням и сказкам. Окончив реальное училище, поступил в коммерческий институт в Москве. Будучи его студентом, одновременно посещал лекции на филологическом факультете университета. Первый стихотворный сборник Асеева «Ночная флейта» вышел в 1914 году и нес на себе следы увлечения поэта символизмом. Во время первой мировой войны Асеева призывают в армию. Рядовой состав части выдвигает его в Совет солдатских депутатов. Участие в гражданской войне, в борьбе за Советскую власть на Дальнем Востоке способствовало усилению революционных мотивов в творчестве Асеева. В 1922 году он переезжает в Москву, где включается в литературную жизнь столицы. Огромное влияние на Асеева оказывает дружба с В. В. Маяковским. У великого поэта он учился стремлению найти свой творческий почерк, умению оценивать действительность с высоких гражданских позиций. В книге «Разговор о поэзии» (1962) Николай Николаевич писал о том, что самые нужные народу мысли «в ту или иную пору его существования выражает, воплощает надолго в образах только такой поэт, который родится сыном своего времени и объединяет в себе высокий пафос гражданина, и недюжинный ум мыслителя, и чуткость к слову, к его жизни, к тончайшему оттенку смысла, им выраженному...» Сыном своего времени всегда стремился быть и сам Асеев. В поэмах «Буденный», «Двадцать шесть», «Семен Проскоков», в стихах поэт отразил романтическую героику революции. В 1940 году была опубликована наиболее значительная поэма Асеева «Маяковский начинается». Главный ее герой — поэт-гражданин, боец за новые отношения между людьми, за новое искусство. В поэме удачно сочетаются черты дневниково-мемуарные и лирико-публицистические. За создание этого талантливого произведения Николай Николаевич Асеев был удостоен Государственной премии СССР за 1941 год. В первые дни Великой Отечественной войны Асеев пишет стихотворение «Победа будет за нами!», в котором выражает чувства советских людей, поднявшихся на защиту Родины. Находясь в эвакуации, поэт много работает: он создает поэму «Урал», стихотворения. Поэма «Урал» — это рассказ о несметных природных богатствах края, его истории и трудовых, революционных традициях, о единой трудовой семье, объединившей людей разных национальностей. Герой эпической поэмы «Пламя победы» (1945 г.) — весь советский народ, нашедший силы отбросить коварного в сильного врага от стен Москвы, разбивший его под Сталинградом и на Курской дуге, народ-победитель. Обе поэмы, по мнению критики, не стали в ряд лучших о войне, не являются они вершинными и в творчестве самого Асеева. И все же эти произведения представляют для современного читателя не только исторический интерес. Они заняли свое особое место в антологии советской поэзии на тему Великой Отечественной войны: автор по-своему осмыслил в них подвиг народа, показал жизнестойкость, трудолюбие и мужество его в годину тяжких испытаний. В послевоенный период выходит ряд новых поэтических и прозаических книг Асеева: «Раздумья», «Лад», «Зачем и кому нужна поэзия» и др.
УРАЛ[1]
(Поэма)
III
III
IV
V
БАЖОВ П. П.

Бажов Павел Петрович (1879— 1950) — русский советский писатель. Родился в Сысерти, близ Екатеринбурга (Свердловск), в семье рабочего. По окончании пермской духовной семинарии учительствовал, странствовал по Уралу. Печататься начал с 1913 года, первый газетный материал — статья о писателе Д. Н. Мамине-Сибиряке. Принимал участие в февральской буржуазной-демократической революции. Был избран в члены Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Работал редактором газеты в Камышлове. В 1918 году вступил в партию большевиков. Во время гражданской войны Бажов записывается добровольцем в Красную Армию, участвует в боях с белогвардейцами. Под Пермью попадает в плен, но совершает побег. Оказавшись в Усть-Каменогорске, Бажов становится одним из руководителей подпольной большевистской организации. После освобождения города от белых заведует отделом народного образование, одновременно редактируя местную газету. Перенеся тяжелую болезнь, Павел Петрович возвращается на Урал. Здесь вновь занимается газетной работой: редактирует газету в Камышлове, работает ответственным секретарем «Крестьянской газеты» в Свердловске. В двадцатые-тридцатые годы выходят в свет историко-публицистические книги Бажова: «Уральские были», «К расчету», «Бойцы первого призыва» и др. Однако главное дело его жизни еще впереди. Это — сказы, к работе над которыми Павел Петрович приступает в середине 30-х годов. Его книга «Малахитовая шкатулка», вышедшая в 1939 году в Свердловске, вскоре была переиздана в столице. Именно она приносит автору широкую известность и любовь читателя. Во время Великой Отечественной войны Бажов возглавляет Свердловскую областную писательскую организацию, одновременно являясь редактором журнала «Уральский современник». Общепризнанный литературный старейшина Урала Павел Петрович много сил отдает молодым писателям, влияние его на литературу края трудно переоценить. «Административное деление для него в счет не шло,— вспоминала часто встречавшаяся с Бажовым в те годы Л. К. Татьяничева. — Павел Петрович бывал и в Челябинске, и в Перми, и в Златоусте, и в Каслях, и в Нижнем Тагиле. Беседовал в малых и больших коллективах начинающих литераторов и профессиональных писателей. — На чернильницу надеяться нечего,— говорил он,— да и воображение не на пустом месте возникает. Жизнь надо знать досконально. Вот задача задач!» Большую помощь оказывал Бажов и писателям, эвакуированным на Урал: в Свердловске многие из них смогли издать свои книги, печатались в литературно-художественных сборниках, в «Уральском современнике». Во время войны Павел Петрович создал многие известные свои сказы. Впитав язык и колорит уральских народный преданий, они воплотили философские и этические идеи современности. Хорошо об этом сказала писательница Лидия Сейфуллина: «Многокрасочный наш Урал в восприятии человека нашей эпохи дал нам П. П. Бажов». В 1943 году за «Малахитовую шкатулку», пополненную новыми циклами — сказами о Ленине, о русских сталеварах и чеканщиках, горняцкими сказками, «Сказами о немцах», в которых высмеивалось низкопоклонство царских сатрапов перед иностранцами, Павлу Петровичу Бажову была присуждена Государственная премия СССР.
ИВАНКО КРЫЛАТКО[2]
Про наших Златоустовских сдавна сплетка пущена, будто они мастерству у немцев учились. Привезли, дескать, в завод сколько-то немцев. От них здешние заводские и переняли, как булатную сталь варить, как рисовку и насечку делать, как позолоту наводить. И в книжках будто бы так записано. Только этот разговор в половинку уха слушать надо, а в другую половинку то лови, что наши старики сказывают. Вот тогда и поймешь, как дело было,— кто у кого учился. То правда, что наш завод под немецким правленьем бывал. Года два ли, три вовсе за немцем-хозяином числился. И потом, как обратно в казну отошел, немцы долго тут толкошились. Не дом, не два, а полных две улицы набилось. Так и звались: Большая Немецкая — это которая меж горой Бутыловкой да Богданкой — и Малая Немецкая. Церковь у немцев своя была, школа тоже, и даже судились немцы своим судом. Только и то надо сказать, что других жителей в заводе довольно было. Демидовкой не зря один конец назывался. Там демидовские мастера жили, а они, известно, булат с давних годов варить умели. Про башкир тоже забывать не след. Эти и вовсе задолго до наших в здешних местах поселились. Народ, конечно, небогатый, а конь да булат у них такие случались, что век не забудешь. Иной раз такой узор старинного мастерства на ноже либо сабле покажут, что по ночам тот узор тебе долго снится. Вот и выходит — нашим и без навознóго немца было у кого поучиться. И сами, понятно, не без смекалки были, к чужому свое добавляли. По старым поделкам это въявь видно. Кто и мало в деле понимает, и тот по этим поделкам разберет, походит ли баран на беркута,— немецкая то есть работа на здешнюю. Мне вот дедушко покойный про один случай сказывал. При крепостном еще положении было. Годов, поди, за сто. Немца в ту пору жировало на наших хлебах довольно, и в начальстве все немцы ходили. Только уж пошел разговор — зря, дескать, такую ораву кормим, ничему немцы наших научить не могут, потому сами мало дело понимают. Может, и до высокого начальства такой разговор дошел. Немцы и забеспокоились. Привезли из своей земли какого-то Вурму или Мумру. Этот, дескать, покажет, как булат варить. Только ничего у Мумры не вышло. Денег проварил уйму, а булату и плиточки не получил. Немецкому начальству вовсе конфуз. Только вскорости опять слушок по заводу пустили: едет из немецкой земли самолучший мастер. Рисовку да позолоту покажет, про какие тут и слыхом не слыхали. Заводские после Мумры-то к этой немецкой хвастне безо внимания. Меж собой одно судят: — Язык без костей. Мели, что хочешь, коли воля дана. Только верно — приехал немец. Из себя видный, а кличка ему Штоф. Наши, понятно, позубоскальничали маленько: — Штоф не чекушка. Вдвоем усидишь, и то песни запоешь. Выйдет, значит, дело у этого Штофа. Шутка шуткой, а на деле оказалось — понимающий мужик. Глаз хоть навыкате, а верный, руке с инструментом полный хозяин и на работу не ленив. Прямо сказать, мастер. Одно не поглянулось: шибко здыморыльничал и на все здешнее фуйкал. Что ему ни покажут из заводской работы, у него одно слово: фуй да фуй. Его за это и прозвали Фуйко Штоф. Работал этот Фуйко по украшению жалованного оружия. Как один у него золотые кони на саблях выходили, и позолота без пятна. Ровно лежит, крепко. И рисовка чистая. Все честь честью выведено. Копытца стаканчиками, ушки пенечками, челку видно, глазок-точечка на месте поставлена, а в гриве да хвосте тоже силышки считай. Стоит золотой конек, а над ним золотая коронка. Тоже тонко вырисована. Все жилки, цепочки разобрать можно. Одно не поймешь — к чему она тут над коньком пристроилась. Отделает Фуйко саблю и похваляется: — Это и есть немецкий рапота. Начальство ему поддувает: — О та. Такой тонкий рапота руски понимайт не может. Нашим мастерам, понятно, это в обиду. Заподумывали, кого бы к немцу подставить, чтобы не хуже сделал. Говорят начальству,— так и так, надо к Штофу на выучку из здешних кого определить. Положение такое есть, а начальство руками машет, свое твердит: — Это есть ошень тонкий рапота. Руски понимайт не может. Наши мастера на своем стоят, а сами думают, кого поставить. Всех хороших рисовщиков и позолотчиков, конечно, наперечет знали, да ведь не всякий подходит. Иной уж в годах. Такого в подручные нельзя, коли он сам давно мастер. Надо кого помоложе, чтобы вроде ученика пришелся. Тут в цех и пришел дедушко Бушуев. Он раньше по украшению же работал, да с немцами разаркался и свое дело завел. Поставил, как у нас водится, в избе чугунную боковушку кусинской работы и стал по заказу металл в синь да в серебро разделывать. Ну, и от позолоты не отказывался. И был у этого дедушки Бушуева подходящий паренек, не то племянник, не то внучонко — Иванко, той же фамилии — Бушуев. Смышленый по рисовке. Давно его в завод сманивали, да дедушко не отпускал. — Не допущу,— кричит,— чтоб Иванко с немцами якшался. Руку испортят и глаз замутят. Поглядел дедушко Бушуев на Фуйкину саблю, аж крякнул и похвалил: — Чистая работа! Потом, мало погодя, похвастался: — А все-таки у моего Ванятки рука смелее и глаз веселее. Мастера за эти слова и схватились: — Отпусти к нам на завод. Может, он всамделе немца обыграет. Ну, старик ни в какую. Все знали — старик неподатливый, самостоятельного характеру. Правду сказать, вовсе поперешный. А все-таки думка об Иванке запала в головы. Как дедушко ушел, мастера и переговариваются меж собой: — Верно, попытать бы! Другие опять отговаривают: — Впусте время терять. Парень из рук дедушки не вышел, а того ни крестом, ни пестом с дороги не своротишь. Кто опять придумывает: — Может, хитрость какую в этом деле подвести? А то им невдогадку, что старик из цеха сумный пошел. Ну, как — русский человек! Разве ему охота ниже немца ходить? Никогда этого не бывало! Все-таки два дня крепился. Молчал. Потом, ровно его прорвало, заорал: — Иванко, айда на завод! Парень удивился: — Зачем? — А затем,— кричит,— что надобно этого немецкого Фуйку обставить. Да так обогнать, чтоб и спору не было. Ванюшка, конечно, про этого вновь приезжего слышал. И то знал, что дедушко недавно в цех ходил, только Иванко об этом помалкивал, а старик расходился. — Коли,— говорит,— немца работой обгонишь, женись на Оксютке. Не препятствую! У парня, видишь, на примете девушка была, а старик никак не соглашался: — Не могу допустить к себе в дом эку босоту, бесприданницу. Иванку лестно показалось, что дедушко по-другому заговорил,— живо побежал на завод. Поговорил с мастерами,— так и так, дедушко согласен, а я и подавно. Сам желание имею с немцем в рисовке потягаться. Ну, мастера тогда и стали на немецкое начальство наседать, чтоб по желанию к Фуйке русского ученика поставить,— Иванка, значит. А он парень не вовсе рослый. Легкой статьи. В жениховской поре, а парнишком глядит. Как весенняя байга у башкир бывает, так на трехлетках его пускали. И коней он знал до косточки. Немецкое начальство сперва поартачилось, потом глядит — парнишко замухрышистый, согласилось: ничего, думает, у такого не выйдет. Так Иванко и попал к немцу в подручные. Присмотрелся к работе, а про себя думает — хорошо у немца конек выходит, только живым не пахнет. Надо так приспособиться, чтоб коня на полном бегу рисовать. Так думает, а из себя дурака строит, дивится, как у немца ловко каждая черточка приходится. Немец, знай, брюхо поглаживает да приговаривает: — Это есть немецкий рапота. Прошло так сколько-то времени, Фуйко и говорит по начальству: — Пора этот мальшик проба ставить,— а сам подмигивает, вот-де смеху-то будет. Начальство сразу согласилось. Дали Иванку пробу, как полагалось. Выдали булатную саблю, назначили срок и велели рисовать коня и корону, где и как сумеет. Ну, Иванко и принялся за работу. Дело ему, по-настоящему сказать, знакомое. Одно беспокоит — надо в чистоте от немца не отстать и выдумкой перешагнуть. На том давно решил,— буду рисовать коня на полном бегу. Только как тогда с коронкой? Думал-думал, и давай рисовать пару коней. Коньков покрыл лентой, а на ней коронку вырисовал. Тоже все жички-веточки разберешь, и маленько эта коронка назад напрочапилась, как башкир на лошади, когда на весь мах гонит. Поглядел Иванко, чует — ловко рисовка к волновому булату пришлась. Живыми коньки вышли. Подумал-подумал Иванко и вспомнил, как накануне вечером Оксютка шептала: — Ты уж постарайся, Ваня! Крылышки, что ли, приделай коньку, чтоб он лучше Фуйкина вышел. Вспомнил это и говорит: — Э, была не была! Может, так лучше! Взял да и приделал тем конькам крылышки, и видит — точно, еще лучше к булатному узору рисовка легла. Эту рисовку закрепил и по дедушкиному секрету вызолотил. К сроку изготовил. Отполировал старательно, все чатинки загладил, глядеть любо. Объявил,— сдаю пробу. Ну, люди сходиться стали. Первым дедушко Бушуев приплелся. Долго на саблю глядел. Рубал ей и по-казацки, и по-башкирски. На крепость тоже пробовал, а больше того на коньков золотых любовался. До слезы смотрел. Потом и говорит: — Спасибо, Иванушко, утешил старика!.. Полагался на тебя, а такой выдумки не чаял. В чиковку к узору твоя рисовка подошла. И то хорошо, что от эфесу ближе к рубальному месту коньков передвинул. Наши мастера тоже хвалят. А немцы разве поймут такое? Как пришли, так шум подняли. — Какой глюпость! Кто видел коня с криль-ом! Пошему корона сбок лежаль? Это есть поношений на коронованный особ! Прямо сказать, затакали парня, чуть не в тюрьму его загоняют. Тут дедушко Бушуев разгорячился. — Псы вы, — кричит, — бессмысленные! Взять вот эту саблю да порубать вам осиновые башки. Что вы в таком деле понимаете? Старика, конечно, свои же вытолкали, чтоб всамделе немцы до худого не довели. А немецкое начальство Ванятку прогнало. Визжит вдогонку: — Такой глюпый мальчишка завод не пускайть! Штраф платить будет! Штраф! Иванко от этого визгу приуныл было, да дедушко подбодрил: — Не тужи, Иванко! Без немцев жили и дальше проживем. И штраф им выбросим. Пускай подавятся. Женись на своей Оксютке. Сказал — не препятствую,— и не препятствую. Иванко повеселел маленько, да и обмолвился: — Это она надоумила крылышки-то конькам приделать.— Дедушко удивился: — Неуж такая смышленая девка? Потом помолчал малость, да и закричал на всю улицу: — Лошадь продам, а свадьбу вашу справлю, чтоб весь завод знал. А насчет крылатых коньков не беспокойся. Не все немцы верховодить у нас в заводе будут. Найдутся люди с понятием. Найдутся! Еще гляди, награду тебе дадут! Помяни мое слово. Люди, конечно, посмеиваются над стариком, а по его слову и вышло. Вскорости после Иванковой свадьбы к нам в завод царский поезд приехал. Тройках, поди, на двадцати. С этим поездом один казацкий генерал случился. Еще из кутузовских. Немало он супостатов покрошил и немецкие, сказывают, города брал. Этот генерал ехал в сибирскую сторону по своим делам, да царский поезд его нагнал. Ну, человек заслуженный. Царь и взял его для почету в свою свиту. Только глядит,— у старика заслуг-то на груди небогато. У ближних царских холуев, которые платок поднимают да кресло подставляют,— куда больше. Вот царь и придумал наградить этого генерала жалованной саблей. На другой день, как приехали в Златоуст, пошли все в украшенный цех. Царь и говорит генералу: — Жалую тебя саблей. Выбирай самолучшую. Немцы, понятно, спозаранку всю Фуйкину работу на самых видных местах разложили. А один наш мастер возьми и подсунь в то число Иванковых коньков. Генерал, как углядел эту саблю, сразу ее ухватил. Долго на коньков любовался, заточку осмотрел, все винтики опробовал и говорит: — Много я на своем веку украшенного оружия видел, а такой рисовки не случалось. Видать, мастер с полетом. Крылатый человек. Хочу его поглядеть. Ну, немцам делать нечего, пришлось за Иванком послать. Пришел тот, а генерал его благодарит. Выгреб сколько было денег в кармане и говорит: — Извини, друг, больше не осталось: поиздержался в дороге. Давай хоть я тебя поцелую за твое мастерство. Оно к доброму казацкому удару ведет. Тут генерал так саблей жикнул, что царской свите холодно стало, а немцев пот прошиб. Не знаю,— правда ли, будто немец при страхе первым делом кругом отсыреет. Потому, видишь,— пивом наливается. Наши старики так сказывали, а им случалось по зауголкам немца бивать. С той вот поры Ивана Бушуева и стали по заводу Крылатым звать. Через год ли, больше за эту саблю награду выслали, только немецкое начальство, понятно, ту награду зажилило. А Фуйко после того случая в свою сторону уехал. Он, видишь, не в пример прочим все-таки мастерство имел, ему и обидно показалось, что его работу ниже поставили. Иван Бушуев, конечно, в завод воротился, когда немецких приставников да нахлебников всех повыгнали, а одни настоящие мастера остались. Ну, это не один год тянулось, потому у немецкого начальства при царе рука была и своей хитрости не занимать. Оксюткой дедушко Бушуев крепко доволен был. Всем соседям нахваливал: — Отменная бабочка издалась. Как пара коньков с Иванком в житье веселенько бегут. Ребят хорошо ростят. В одном оплошка. Не принесла Оксютка мне такого правнучка, чтоб сразу крылышки знатко было. Ну, может, принесет еще, а может, у этих ребят крылья отрастут. Как думаете? Не может того быть, чтобы Крылатковы дети без крыльев были. Правда? 1942ЧУГУННАЯ БАБУШКА[3]
Против наших каслинских мастеров по фигурному литью никто выстоять не мог. Сколько заводов кругом, а ни один вровень не поставишь. Другим заводчикам это не вовсе по нраву приходилось. Многие охотились своим литьем каслинцев обогнать, да не вышло. Демидовы тагильские сильно косились. Ну как — первый, можно сказать, по здешним местам завод считался, а тут на-ко — по литью оплошка. Связываться все-таки не стали, отговорку придумали: — Мы бы легонько каслинцев перешагнули, да заниматься не стоит: выгоды мало. С Шуваловыми лысьвенскими смешнее вышло. Те, понимаешь, врезались в это дело. У себя, на Кусье-Александровском заводе, сказывают, придумали тоже фигурным литьем заняться. Мастеров с разных мест понавезли, художников наняли. Не один год этак-то пыжились и денег, говорят, не жалели, а только видят — в ряд с каслинским это литье не поставишь. Махнули рукой, да и говорят, как Демидовы: — Пускай они своими игрушками тешатся, у нас дело посурьезнее найдется. Наши мастера меж собой пересмеиваются: — То-то! Займитесь-ко чем посподручнее, а с нами не спорьте. Наше литье, поди-ко, по всему свету на отличку идет. Однем словом, каслинское. В чем тут главная точка была, сказать не умею. Кто говорил — чугун здешний особенный, только, на мой глаз, чугун — чугуном, а руки — руками. Про это ни в каком деле забывать не след. В Каслях, видишь, это фигурное литье с давних годов укоренилось. Еще при бытности Зотовых, когда они тут над народом изгальничали, художники в Каслях живали. Народ, значит, и приобык. Тоже ведь фигурка, сколь хорошо ее не слепит художник, сама в чугун не заскочит. Умелыми да ловкими руками ее переводить доводится. Формовщик хоть и по готовому ведет, а его рука много значит. Чуть оплошал — уродец родится. Дальше чеканка пойдет. Тоже не всякому глазу да руке впору. При отливке, известно, всегда какой ни на есть изъян случится. Ну, наплывчик выбежит, шадринки высыплют, вмятины тоже бывают, а чаще всего путцы под рукой путаются. Это пленочки так по-нашему зовутся. Чеканщику и приходится все эти изъяны подправить: наплывчики загладить, шадринки сбить, путцы срубить. Со стороны глядя, и то видишь — вовсе тонкое это дело, не всякой руке доступно. Бронзировка да покраска проще кажутся, а изведай — узнаешь, что и тут всяких хитростей-тонкостей многонько. А ведь все это к одному шло. Оно и выходит, что около каслинского фигурного литья, кроме художников, немало народу ходило. И набирается этот народ из того десятка, какой не от всякой сотни поставишь. Многие, конечно, по тем временам вовсе неграмотные были, а дарованье к этому делу имели. Фигурки, по коим литье велось, не все заводские художники готовили. Больше того их со стороны привозили. Которое, как говорится, из столицы, которое — из-за границы, а то и просто с толчка. Ну, мало ли,— приглянется заводским барам какая вещичка, они и посылают ее в Касли с наказом: — Отлейте по этому образцу, к такому-то сроку. Заводские мастера отольют, а сами про всякую отливку посудачат. — Это, не иначе, француз придумал. У них, знаешь, всегда так: либо веселенький узорчик пустят, либо выдумку почудней. Вроде вон парня с крылышками на пятках. Кузьмич из красильной еще его торгованом Меркушкой зовет. — Немецкую работу, друг, тоже без ошибки узнать можно. Как лошадка поглаже да посытее либо бык пудов этак на сорок, а то барыня погрузнее, в полном снаряде да еще с собакой, так и знай — без немецкой руки тут не обошлось. Потому — немец первым делом о сытости думает. Ну вот. В числе прочих литейщиков был в те годы Торокин Василий Федорыч. В пожилых считался. Дядей Васей в литейном его звали. Этот дядя Вася с малых лет на формовке работал и, видно, талант к этому делу имел. Даром что неграмотный, а лучше всех доводил. Самые тонкие работы ему доверяли. За свою-то жизнь дядя Вася не одну тысячу отливок сделал, а сам дивится: — Придумывают тоже! Все какие-то Еркулесы да Лукавоны! А нет того, чтобы понятное показать. С этой думкой стал захаживать по вечерам в мастерскую, где главный заводской художник учил молодых рисунку и лепке тоже. Формовочное дело, известно, с лепкой-то по соседству живет: тоже приметливого глаза да ловких пальцев требует. Поглядел дядя Вася на занятия да и думает про себя: «А ну-ко, попробую сам». Только человек возрастной, свои ребята уж большенькие стают — ему и стыдно в таких годах ученьем заниматься. Так он что придумал? Вкрадче от своих-то семейных этим делом занялся. Как уснут все, он и садится за работу. Одна жена знала. От нее, понятно, не ухоронишься. Углядела, что мужик засиживаться стал, спрашивает: — Ты что, отец, полуночничаешь? Он сперва отговаривался: — Работа, дескать, больно тонкая пришлась, а пальцы одубели, вот и разминаю их. Жена все-таки доспрашивает, да его и самого тянет сказать про свою затею. Не зря, поди-ко, сказано: сперва подумай с подушкой, потом с женой. Ну, он и рассказал. — Так и так... Придумал свой образец для отливки сготовить. Жена посомневалась: — Барское, поди-ко, это дело. Они к тому ученые, а ты что? — Вот то-то,— отвечает,— и горе, что бары придумывают непонятное, а мне охота простое показать. Самое, значит, житейское. Скажем, бабку Анисью вылепить, как она прядет. Видела? — Как,— отвечает,— не видела, коли чуть не каждый день к ним забегаю. А по соседству с ними Безкресновы жили. У них в семье бабушка была, вовсе преклонных лет. Внучата у ней выросли, работы по дому сама хозяйка справляла, и у этой бабки досуг был. Только она — рабочая косточка — разве может без дела? Она и сидела день-деньской за пряжей, и все, понимаешь, на одном месте, у кадушки с водой. Дядя Вася эту бабку и заприметил. Нет-нет и зайдет к соседям будто за делом, а сам на бабку смотрит. Жене, видно, поглянулась мужнина затея. — Что ж,— говорит,— старушка стоящая. Век прожила, худого о ней никто не скажет. Работящая, характером уветливая, на разговор не скупая. Только примут ли на заводе? — Это,— отвечает,— полбеды, потому — глина некупленая и руки свои. Вот и стал дядя Вася лепить бабку Анисью со всем, сказать по-нонешнему, рабочим местом. Тут тебе и кадушка, и ковшичек сбоку привешен, и бабка сидит, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе, вот-вот ласковое слово скажет. Лепил, конечно, по памяти. Старуха об этом и не знала, а Васина жена сильно любопытствовала. Каждую ночь подойдет и свою заметочку скажет: — Потуже ровно надо ее подвязать. Не любит бабка распустихой ходить, да и не по-старушечьи этак-то платок носить. — Ковшик у них будет поменьше. Нарочно давеча поглядела. Ну, и прочее такое. Дядя Вася о котором поспорит, которое на приметку берет. Ну, вылепил фигурку. Тут на него раздумье нашло,— показывать ли? Еще на смех подымут! Все-таки решился, пошел сразу к управляющему. На счастье дяди Васи, управляющий тогда из добрых пришелся, неплохую память о себе в заводе оставил. Поглядел он торокинскую работу, понял, видно, да и говорит: — Подожди маленько — придется мне посоветоваться. Ну, прошло сколько-то времени, пришел дядя Вася домой, подает жене деньги. — Гляди-ко, мать, деньги за модельку выдали! Да еще бумажку написали, чтоб вперед выдумывал, только никому, кроме своего завода, не продавал. Так и пошла торокинская бабка по свету гулять. Сам же дядя Вася ее формовал и отливал. И, понимаешь, оказалась ходким товаром. Против других-то заводских поделок ее вовсе бойко разбирать стали. Дядя Вася перестал в работе таиться. Придет из литейной и при всех с глиной вожгается. Придумал на этот раз углевоза слепить, с коробом, с лошадью, все как на деле бывает. На дядю Васю глядя, другие заводские мастера осмелели — тоже принялись лепить да резать, кому что любо. Подставку, скажем, для карандашей вроде рабочего бахила, пепельницу на манер капустного листка. Кто опять придумал вырезать девушку с корзинкой груздей, кто свою собачонку Шарика лепит-старается. Однем словом, пошло-поехало, живым потянуло. Радуются все. Торокинскую бабку добром поминают. — Это она всем нам дорожку показала. Только недолго так-то было. Вдруг полный поворот вышел. Вызвал управляющий дядю Васю и говорит: — Вот что, Торокин... Считаю я тебя самолучшим мастером, потому от работы в заводе не отказываю. Только больше лепить не смей. Оконфузил ты меня своей моделькой. А прочих, которые по торокинской дорожке пошли — лепить да резать стали,— тех всех до одного с завода прогнал. Люди, понятно, как очумелые стали, за что, про что такая напасть? Кинулись к дяде Васе: — Что такое? О чем с тобой управляющий разговаривал? Дядя Вася не потаил, рассказал, как было. На другой день его опять к управляющему потянули. Не в себе вышел, в глаза не глядит, говорит срыву: — Ты, Торокин, лишних слов не говори! Велено мне тебя в первую голову с завода вышвырнуть. Так и в бумаге написано. Только семью твою жалеючи оставляю. — Коли так,— отвечает дядя Вася,— могу и сам уйти. Прокормлюсь как-нибудь на стороне. Управляющему, видно, вовсе стыдно стало. — Не могу,— говорит,— этого допустить, потому как сам тебя, можно сказать, в то дело втравил. Подожди, может, еще переменится. Только об этом разговоре никому не сказывай. Управляющий-то, видишь, сам в этом деле по-другому думал. Которые поближе к нему стояли, те сказывали,— за большую себе обиду этот барский приказ принял, при других жаловался: — Кабы не старость, дня бы тут лишнего не прожил. Он — управляющий этот — с характером мужик был, вовсе ершистый. Чуть не по нему, сейчас: — Живите не тужите, обо мне не скучайте! Я по вам и подавно тосковать не стану, потому владельцев много, а настояще знающих по заводскому делу нехватка. Найду место, где дураков поменьше, толку побольше. Скажет так и вскорости на другое место уедет. По многим заводам хорошо знали его. Рабочие везде одобряли, да и владельцы хватались. Сманивали даже. Все, понятно, знали — человек неспокойный, не любит, чтоб его под локоть толкали, зато умеет много лишних рублей находить на таких местах, где другие ничего не видят. Владельцев заводских это и приманивало. Перед Каслями-то этот управляющий на Омутнинских заводах служил, у купцов Пастуховых. Разругался из-за купецкой прижимки в копейках. Думал — в Каслях попроще с этим будет, а вон что вышло: управляющий целым округом не может на свой глаз модельку выбрать. Кому это по нраву придется? Управляющий и обижался, а уж, видно, остарел, посмяк характером-то, побаиваться стал. Вот он и наказывал дяде Васе, чтоб тот помалкивал. Дяде Васе как быть? Передал все-таки потихоньку эти слова товарищам. Те видят — не тут началось, не тут и кончится. Стали доискиваться, да и разузнали все до тонкости. Каслинские заводы, видишь, за наследниками купцов Расторгуевых значились. А это уж так повелось — где богатое купецкое наследство, там непременно какой-нибудь немец пристроился. К Расторгуевскому подобрался фон-барон Меллер да еще Закомельский. Чуешь — какой коршун? После пятого году на все государство прославился палачом да вешателем. В ту пору этот Меллер-Закомельский еще молодым жеребчиком ходил. Только что на Расторгуевой женился и вроде как хозяином стал. Их ведь — наследников-то расторгуевских — не один десяток считался, а весили они по-разному. У кого частей мало, тот мало и значил. Меллер больше всех частей получил,— вот и вышел в главного. У этого Меллера была в родне какая-то тетка Каролина. Она будто Меллера и воспитала. Вырастила, значит, дубину на рабочую спину. Тоже, сказывают, важная барыня — баронша. Приезжала она к нам на завод. Кто видел, говорили — сильно сытая, вроде стоячей перины, ежели сдаля поглядеть. И почему-то эта тетка Каролина считалась понимающей в фигурном литье. Как новую модель выбирать, так Меллер завсегда с этой теткой совет держал. Случалось, она и одна выбирала. В литейном подсмеивались: — Подобрано на немецкой тетки глаз — нашему брату не понять. Ну, так вот... Уехала эта тетка Каролина куда-то за границу. Долго там ползала. Кто говорит — лечилась, кто говорит — забавлялась на старости лет. Это ее дело. Только в ту пору как раз торокинская чугунная бабушка и выскочила, а за ней и другие такие штучки воробушками вылетать стали и ходко по рукам пошли. Меллеру, видно, не до этого было, либо он на барыши позарился, только облегчение нашим мастерам и случилось. А как приехала немецкая тетка домой, так сразу перемена дела вышла. Визгом да слюной чуть не изошлась, как увидела чугунную бабушку. На племянничка своего поднялась, корит его всяко в том смысле: скоро, дескать, до того дойдешь, что своего кучера либо дворника себе на стол поставишь. Позор на весь свет! Меллер, видно, умишком небогат был, забеспокоился: — Простите-извините, любезная тетушка,— не доглядел. Сейчас дело поправим. И пишет выговор управляющему со строгим предписаньем — всех нововыявленных заводских художников немедленно с завода долой, а модели их навсегда запретить. Так вот и плюнула немецкая тетка Каролинка со своим дорогим племянничком нашим каслинским мастерам в самую душу. Ну, только чугунная бабушка за все отплатила. Пришла раз Каролинка к важному начальнику, с которым ей говорить-то с поклоном надо. И видит — на столе у этого начальника, на самом видном месте, торокинская работа стоит. Каролинка, понятно, смолчала бы, да хозяин сам спросил: — Ваших заводов литье? — Наших,— отвечает. — Хорошая,— говорит,— вещица. Живым от нее пахнет. Пришлось Каролинке поддакивать: — О, та! Ошень превосходный рапот. Другой раз случай за границей вышел. Чуть ли не в Париже. Увидела Каролинка торокинскую работу и давай пустяковину молоть: — По недогляду, дескать, та отливка прошла. Ничем эта старушка не замечательна. Каролинке на это вежливенько и говорят: — Видать, вы, мадам, без понятия в этом деле. Тут живое мастерство ценится, а оно всякому понимающему сразу видно. Пришлось Каролинке и это проглотить. Приехала домой, а там любезный племянничек пеняет: — Что же вы, дорогая тетушка, меня конфузите да в убыток вводите. Отливки-то, которые по вашему выбору, вовсе никто не берет. Совладельцы даже обижаются, да и в газетах нехорошо пишут. И подает ей газетку, а там прописано про наше каслинское фигурное литье. Отливка, дескать, лучше нельзя, а модели выбраны — никуда. К тому подведено, что выбор доверен не тому, кому надо. — Либо,— говорит,— в Каслях на этом деле сидит какой чудак с чугунными мозгами, либо оно доверено старой барыне немецких кровей. Кто-то, видно, прямо метил в немецкую Каролинку. Может, заводские художники дотолкали. Меллер-Закомельский сильно старался узнать, кто написал, да не добился. А Каролинку после того случаю пришлось все-таки отстранить от заводского дела. Другие владельцы настояли. Так она, эта Каролинка, с той поры прямо тряслась от злости, как случится где увидеть торокинскую работу. Да еще что? Стала эта чугунная бабушка мерещиться Каролинке. Как останется в комнате одна, так в дверях и появится эта фигурка и сразу начнет расти. Жаром от нее несет, как от неостывшего литья, а она еще упреждает: — Ну-ко, ты, перекисло тесто, поберегись, кабы не изжарить. Каролинка в угол забьется, визг на весь дом подымет, а прибегут — никого нет. От этого перепугу будто и убралась к чертовой бабушке немецкая тетушка. Памятник-то ей в нашем заводе отливали. Немецкой, понятно, выдумки: крылья большие, а легкости нет. Старый Кузьмич перед бронзировкой поглядел на памятник, поразбирал мудреную надпись, да и говорит: — Ангел яичко снес, да и думает: то ли садиться, то ли подождать? После революции в ту же чертову дыру замели Каролинкину родню — всех Меллеров-Закомельских, которые убежать не успели. Полсотни годов прошло, как ушел из жизни с большой обидой неграмотный художник Василий Федорыч Торокин, а работа его и теперь живет. В разных странах на письменных столах и музейных полках сидит себе чугунная бабушка, сухонькими пальцами нитку подкручивает, а сама маленько на улыбе — вот-вот ласковое слово скажет: — Погляди-ко, погляди, дружок, на бабку Анисью. Давно жила. Косточки мои, поди, в пыль рассыпались, а нитка моя, может, и сейчас внукам-правнукам служит. Глядишь, кто и помянет добрым словом. Честно, дескать, жизнь прожила, и по старости сложа руки не сидела. Али взять хоть Васю Торокина. С пеленок его знала, потому в родстве мы да по суседству. Мальчонком стал в литейную бегать. Добрый мастер вышел. С дорогим глазом, с золотой рукой. Изобидели его немцы, хотели его мастерство испоганить, а что вышло? Как живая, поди-ко, сижу, с тобой разговариваю, памятку о мастере даю — о Василье Федорыче Торокине. Так-то, милачок! Работа — она штука долговекая. Человек умрет, а дело его останется. Вот ты и смекай, как жить-то. 1943ТАРАКАНЬЕ МЫЛО[4]
В наших-то правителях дураков все-таки многонько было. Иной удумает, так сразу голова заболит, как услышишь. А хуже всего с немцами приходилось. Другого хоть урезонить можно, а этих — никак. Свое твердят: — О! Я ошень понималь! Одному такому — не то он в министрах служил, не то еще выше — и пришло в башку наших горщиков уму-разуму учить. По немецкому положению, первым делом ученого немца в здешние места привез. Он, дескать, новые места покажет, где какой камень искать, да еще такие камни отыщет, про которые никто и не слыхивал. Вот приехал этот немец. Из себя худощавый, а видный. Ходит форсисто, говорит с растяжкой. В очках. Стал этот приезжий по нашим горочкам расхаживать. По старым, конечно, разработкам норовит. Так-то, видно, ему сподручнее показалось. Подберет какой камешок, оглядит, подымет руку вверх и скажет с важностью: — Это есть желесный рута! — Это есть метный рута! Или еще там что. Скажет так-то и на всех свысока поглядывает: вот, дескать, я какой понимающий. Когда с полчаса долдонит, а сам головой мотает, руками размахивает. Прямо сказать, до поту старается. Известно, деньги оплачены — он, значит, видимость и оказывал. Горное начальство, может, половину того пустоговорья не понимало, а только про себя смекало: раз этот немец от вышнего начальства присланный, не прекословить же ему. Начальство, значит, слушает немца, спины гнет да приговаривает: — Так точно, ваше немецкое благородие. Истинную правду изволите говорить. Такой камешок тут и добывался. Старым горщикам это немцево похождение за обиду пришлось. — Как так? Все горы-ложки исходили, исползали, всякий следок-поводок к камню понимать можем, а тут на-ко — привезли незнакомого человека, и будто он больше нашего в наших местах понимает. Зря деньги бросили. Ну, нашлись и такие, кто на немецкую руку потянул. Известно, начальству угодить желают. Разговор повели: он-де шибко ученый, в генеральских чинах да еще из самой середки немецкой земли, а там, сказывают, народ вовсе дошлый: с тараканов сало сымают да мыло варят. За спор у стариков дело пошло, а тут на это время случился Афоня Хрусталек. Мужичонка еще не старый, а на славе. Он из гранильщиков был. Места, где дорогой камешек родится, до пятнышка знал. И Хрустальком его недаром прозвали. Он, видишь, из горных хрусталей, а то и вовсе из стекла дорогие камешки выгонял. И так ловко сделает, что кто и понимающий не сразу в этой Афониной поделке разберется. Вот за это и прозвали его Хрустальком. Ну, Афоня на то не обижался. — Что же,— говорит,— хрусталек не простая галька: рядом с дорогим камнем растет, а когда солнышко ловко придется, так и вовсе заиграет, не хуже настоящего. Послушал это Афоня насчет тараканьего мыла да и говорит: — Пущай немец сам тем мылом моется. У нас лучше того придумано. — Как так?— спрашивают. — Очень,— отвечает,— просто: выпарился в бане докрасна да окатился полной шайкой, и ходи всю неделю, как новенький. Старики, которые на немца обнадеживались, слышат, к чему Афоня клонит, говорят ему: — Ты, Афоня, немецкую науку не опровергай. — Я,— отвечает,— и не опровергаю, а про то говорю, что и мы не без науки живем и еще никто не смерил, чья наука выше. В том хитрости мало, что на старых отвалах руду узнать. А ты попробуй новое место показать либо в огранке разобраться, тогда видно будет, сколько ты в деле понятия имеешь. Пусть-ко твой немец ко мне зайдет. Погляжу я, как он в камнях разбирается. Про этот Афонин разговор потом вспомнили, как немец захотел на память про здешние места топазову печатку заказать. Кто-то возьми и надоумь: — Лучше Афони Хрусталька ни у кого теперь печаточных камней не найдешь. Старики, которые на немецкую руку, стали отговаривать: — Не было бы тут подделки! А немец хвалится: — О, мой это карошо знайт! Натураль-камень лютше всех объяснять могу. Раз так выхваляется, что сделаешь,— свели к Афоне, а тот и показал немцу камешки своей чистой работы. Не разобрал ведь немец! Две топазовые печатки в свою немецкую сторону увез да там и показывает: вот, дескать, какой настоящий топаз бывает. А Хрусталек все-таки написал ему письмецо: «Так и так, ваше немецкое благородие. Надо бы тебе сперва очки тараканьим мылом промыть, а то плохо видишь. Печатки-то из жареного стекла тобой куплены». Горный начальник, как прослышал про это письмецо, накинулся на Афоню: — Как ты смел, такой-сякой, ученого немца конфузить! Ну, Хрусталек не из пужливых был. На эти слова и говорит: — Он сам себя, поди-ко, сконфузил. Взялся здешним горщикам камни показывать, а у самого толку нет, чтобы натурный камень от бутылочного стекла отличить. Загнали все-таки Афоню в каталажку. Посидел он сколько-то, а немец-то так и не откликнулся. Тоже, видно, стыд поимел. А наши прозвали этого немца — Тараканье Мыло. 1943БАРТО А. Л.

Барто Агния Львовна (1906— 1981) — русская советская поэтесса. Родилась в Москве в семье ветеринарного врача. Писать стихи начала в детские годы. Первым литературным наставником Барто стал нарком просвещения А. В. Луначарский. Услыхав в ее чтении стихи, он пригласил девушку на беседу в Наркомпрос и посоветовал ей всерьез заняться литературной учебой. Первая книга Барто «Китайчонок Ван Ли» вышла в 1925 году и была посвящена теме интернациональной дружбы детей. Многие стихи Барто рассказывают о жизни советской школы, семьи, пионерском движении. Задорные, легко запоминающиеся, они нравятся детворе, на них воспитано уже не одно поколение детей. В 1937 году Барто в составе советской делегации выезжала в республиканскую Испанию, чтобы принять участие в работе Международного антифашистского конгресса в защиту культуры. Вернувшись в Москву, поэтесса написала стихи о сражающейся Испании, испанских детях. В начале Великой Отечественной войны писательница эвакуируется на Урал. Живя в Свердловске, она часто выступает с чтением стихов и беседами на заводах, в госпиталях, школах и детских садах. В трудную военную пору многие подростки учились в ремесленных училищах, работали на производстве. Барто решает создать об этих ребятах цикл стихов, однако первое время никак не может овладеть темой, проникнуть в психологию молодых рабочих. В «Записках детского поэта» (1976 г.) сама Агния Львовна об этом рассказывает так: «Своей тревогой я поделилась с Павлом Петровичем (Бажовым.— Ред.), и он дал мне совет: — А вы пройдите с ними весь их путь в училище и на заводе до того момента, когда они получат разряд. Не со стороны наблюдайте, а учитесь вместе с ними их делу, и тогда поймете их психологию. Мне понравилась мысль довериться собственным глазам, попытаться уловить естественность их интонации, находясь рядом с ними. Понять, какие они — эти деревенские пареньки, пришедшие помочь фронту. Ребята недолго чуждались меня, привыкли к моему присутствию, некоторым из них нравилось меня обучать, я была явно отстающей, ведь стремилась не столько овладеть профессией токаря, сколько понять, какими должны быть герои моих будущих стихов. Через несколько месяцев получила я разряд, правда, низкий (второй), но это помогло мне приблизиться к волновавшей меня теме и написать книжку «Идет ученик», посвященную юным уральцам». На Урале Барто пишет и другую, прозаическую, книгу о детях — «Дневник Наташи Ивановой». После полутора лет пребывания в Свердловске писательница возвращается в Москву. В конце 1942 года осуществляется ее мечта: она с командировкой от «Комсомольской правды» совершает поездку на фронт. Благородной цели найти тех, кого война разлучила с близкими, были посвящены радиопередачи, которые Барто в послевоенный период вела на протяжении многих лет. На основе собранных материалов была написана книга «Найти человека» (1969 г.). Стихи об уральских ребятах, созданные Агнией Барто в военные годы, неоднократно переиздавались и издаются по сей день, вошли они и в собрание сочинений писательницы. За сборники стихов для детей Барто была удостоена Государственной премии СССР за 1950 год и Ленинской премии за 1972 год. *
НАТАША[5]
ДРУЗЬЯ ИЗ ШАРТАША
ВАСИЛЬЕВ С. А.

Васильев Сергей Александрович (1911—1975) — русский советский поэт. Родился в Кургане в семье служащего. Большую часть жизни прожил в Москве, но навсегда сохранил сыновнюю привязанность к отчему краю. В стихотворении «Прямые улицы Кургана», одном из многих о родном городе, Васильев писал:
В молодые годы Васильев переменил много профессий, от истопника до артиста мюзик-холла. В 1933 году вышла первая книга стихов Васильева, еще во многом несовершенных, «Возраст». Известность к Сергею Александровичу пришла после опубликования стихотворения «Голубь моего детства» (1934) и поэмы о матери революционера «Анна Денисовна» (1935). По словам советского критика А. Макарова, для самого поэта эти произведения стали «как бы манифестом, обретением собственного лица в поэзии, генеральной темы своей лирики — темы героико-патриотической, страстного утверждения советской жизни и образа человека-борца». Лирика Васильева многопланова. У него встречаются стихи, в которых гражданская позиция декларируется прямо и открыто. Но гораздо больше таких, где патриотизм выражен через сугубо личные переживания. Нередко лирическое начало в произведениях Васильева сливается с повествовательным, эпическим. Особенно характерно это для поэм «Портрет партизана», «Красный галстук», «Первый в мире». С начала Великой Отечественной войны поэт находился на фронте. За участие в боевых операциях он награжден орденом Красного Знамени и медалями. В октябре 1942 года Сергей Александрович направил из действующей армии в тыл стихотворное послание «Землякам-сибирякам». В нем прославлялись зорко подмеченные автором черты личности воина-сибиряка. Это была заслуженная дань тем людям, которые, по словам маршала К. К. Рокоссовского, даже «среди наших прекрасных солдат... всегда отличались особой стойкостью». Во время войны Васильев создал поэмы «Москва за нами» и «На Урале». Они навеяны личными впечатлениями, полученными на фронте и во время пребывания в тылу. В послевоенный период поэт не утратил связей с Уралом и Зауральем. Он часто приезжал сюда, внимательно следил за «литературной порослью», оказывал ей всяческую поддержку. В предисловии к сборнику «Урал синекрылый», вышедшему в Южно-Уральском книжном издательстве в 1971 году, Васильев тепло говорил об уральцах, ставших известными советскими поэтами: Ручьеве, Татьяничевой, Львове... «Интересно,— отмечал Сергей Александрович,— что даже те поэты, которым довелось на Урале побывать сравнительно недолго, сохранили в душе преданность великому рабочему краю, отдали и отдают ему свою неподдельную симпатию».
ЗЕМЛЯКАМ-СИБИРЯКАМ[6]
НА УРАЛЕ[7]
(Поэма)
ВступлениеХарактер у города строгий такой
С тобой говорит пушкарь
По реке плывет баржа
Металл кипит и льется
Самое главное — ствол
Пушка должна петь!
На мирной траве полигона
ГЕРАСИМОВ С. А.

Герасимов Сергей Аполлинариевич (1906) — советский кинорежиссер, актер, кинодраматург, народный артист СССР, Герой Социалистического Труда. Родился в Екатеринбурге (в Свердловске), детские годы провел в Миассе. Вернувшись после смерти отца в Екатеринбург, окончил в нем реальное училище, посещал занятия в артистической студни. Работу в кино Герасимов начал как актер в 1924 году. Четыре года спустя, по окончании Ленинградского института сценического искусства, он становится кинорежиссером. Большой успех Герасимову принесли фильмы, вышедшие на экран во второй половине 30-х годов: «Семеро смелых», «Комсомольск», «Учитель». В 1941 году, экранизировав «Маскарад» М. Ю. Лермонтова, Герасимов как кинорежиссер показывает свою приверженность к добротной литературной первооснове. Как теоретик кино он всегда призывал учитывать опыт художественной прозы, использовать ее законы в киноискусстве. В годы Великой Отечественной войны Сергей Аполлинариевич Герасимов занимает пост заместителя председателя Комитета кинематографии по военной хронике, одновременно являясь директором Центральной студии документальных фильмов. Не прекращает он и творческую работу: в военное время им поставлены художественные фильмы «Непокоренные» (совместно с М. К. Калатозовым) и «Большая земля». Фильм «Большая земля» был задуман режиссером (он же автор сценария) еще во время войны с белофиннами. Выступая тогда перед рабочими ленинградского завода имени Кирова, Герасимов говорил, что будет ставить картину о семье, строящей новый быт, свободный от пережитков... Вспыхнувшая война разлучает мужа и жену. Находясь друг от друга вдали, они живут единой целью — приблизить разгром врага. С началом Великой Отечественной войны замысел претерпел изменения. Действие было перенесено на Урал, куда эвакуировался из Ленинграда оборонный завод, другим стало и время действия — осень—зима 1941 года. Создавая киносценарий, Герасимов полагал, что главным героем картины будет директор завода ленинградец Аникеев. Однако в ходе съемок в центре внимания оказалась Анна Свиридова, молодая женщина из уральского городка, верная, любящая жена, человек трудолюбивый и душевно щедрый. Много лет спустя, вспоминая о работе над «Большой землей», Герасимов отмечал: «В ней (кинокартине.— Ред.) есть сцены, которые по сей день мне дороги своей достоверностью. В показе традиционных отношений между старшими и младшими, между мужем и женой, в поведении молодежи, в песнях, в плясках, в мельчайших деталях быта раскрывалось не только общее, но и то, что отличало именно Урал, характеризовало его как рабочий край». Успех фильму обеспечила не только режиссура, но и игра актеров Т. Макаровой (Анна), В. Добровольского (Аникеев), М. Бернеса (Козырев). В послевоенный период все более проявляется тяготение Герасимова к форме киноромана. Им экранизированы «Молодая гвардия» А. Фадеева, «Тихий Дон» М. Шолохова. Как и раньше, ставились фильмы, написанные по собственному сценарию: «Журналист», «У озера», «Любить человека» и др. Четыре картины были удостоены Государственной премии СССР. Герасимов — депутат Верховного Совета СССР двух созывов и Верховного Совета РСФСР также двух созывов, он член президиума Советского комитета защиты мира.
БОЛЬШАЯ ЗЕМЛЯ[8]
(Киносценарий)
Один из многочисленных уральских заводских поселков в августе 1941 года. Война гремит по всему фронту от моря до моря. Но здесь, на горбатой заводской улице, совсем мирные еще стоят дома, в окнах свет. Здесь не знают звука вражеских самолетов, не слышали свиста падающих бомб, и где-то совсем по-мирному гармонь играет быструю уральскую кадриль. В доме Егора Степановича Свиридова собрались гости проводить хозяина на фронт. Егор Степанович — мужчина 35 лет — человек, хорошо известный в поселке, и потому проводить его собралось много народу, тем более что на фронт он уходит не один, а вместе с приемным братом своим Коськой Коротковым, прожившим в доме Егора Степановича все двадцать лет своей жизни. Именно здесь и играют два баяна, и молодые люди, среди которых многие сегодня вместе с хозяевами уходят на фронт, танцуют со своими симпатиями старинную уральскую кадриль. Общество разделилось на две половины. Отдельно от молодежи — около стола, где шумит самовар,— ведут разговор взрослые и пожилые мужчины, а женщины сидят чуть в стороне молча, не мешая мужчинам пустой болтовней. Разговор идет о войне. Беседу ведет Василий Тимофеевич Черных — мужчина лет 55, не успевший еще стать стариком. По природе своей человек военный, он до сих пор живет воспоминаниями трех отвоеванных войн. — В гражданскую, в гражданскую!..— говорит он, не торопясь.— В гражданскую, конечно, другое дело. Та война удобнее была. Враг был хорошо известен. Повадки у него были обыкновенные. Ну, и в нашей армии народ не балованный был. Своего мало что имели, а все больше буржуазное. Надо было еще отвоевать.— И, помолчав, добавил:— Теперь свое... В разговор вмешался Костя Коротков. Он отошел от девушек, чтобы налить себе у стола 50 граммов водки, и, услышав последние слова Василия Тимофеевича, не спросясь, сразу же влез в разговор. — Скажете тоже, дядя Василий! — заявил он бестактно.— Ей-богу, просто смех! Что значит «теперь свое»? Хуже, что ли, свое-то? Василий Тимофеевич строго взглянул на Костю и, помолчав, сколько следовало, сказал ему: — Для хороших людей оно лучше, но частично народ избаловался. Не имеет ясного понятия, откуда что. И снова строго посмотрел на Костю. Не поняв намека, Костя выпил свою водку. Меж тем Василий Тимофеевич отвернулся от него и стал говорить дальше. — Опять-таки, оружие не то. Тогда шашкой воевали, пулей, штыком. А теперь, сказывают, мало что танк, так из него еще огонь кидают, примерно, скажем, на морскую милю или более того. Вот и стой против такой чертовщины. Тогда Костя снова вмешался в разговор. — Обыкновенный огнемет,— сказал он.— И миля тут совершенно ни при чем, нечего ее приплетать. Обыкновенный огнемет, и бьет на сто метров от силы. У нас на вооружении тоже такие есть. Все озадаченно и огорченно обернулись к Косте. Василия Тимофеевича Черных уважали в поселке, невзирая на то, что знали за ним грех прихвастнуть или прибавить чего-нибудь для красоты слова. Но никто и никогда, уважая заслуги его перед обществом, не позволил бы себе перечить ему, особенно когда дело касалось войны. А Костя сейчас сделал это. Василий Тимофеевич сдержанно кашлянул, однако жилы на лбу его опасно надулись. — Ты все знаешь,— сказал он, глядя на Костю в упор. — Ясно, знаю,— сказал Костя, легкомысленно улыбаясь. — А то ты не знаешь,— вдруг рявкнул Василий Тимофеевич,— что ты есть назгал! И хоть ты в армию идешь, я тебе скажу — назгал! Я человек пожилой, свое отвоевал, имел отличия и чин, а ты кто? Ты сопляк в военном деле, рядовой. Вот все твои чины-заслуги! Я, может, и не так что скажу, а ты имей уважение, смолчи! Нет, все себя вперед всех суешь! Так-то со своей головой много не навоюешь... нет. — Эко зашумел! — засмеялся Костя, ища сочувствия среди окружающих.— И все-то одну басню плетет, смех слушать, честное слово. Дядя Вася! Это когда что было! Уже быльем поросло, одни сказки остались. Среди гостей прошло движение. А Василий Тимофеевич поднялся из-за стола. И тогда стало заметно, что левая рука его висела плетью. — Врешь!— сказал он Косте, трудно дыша от приступившего гнева.— Не сказки, врешь! Косте следовало бы отойти, но он не сумел сделать этого, а сказал совсем уж невпопад: — Ты сейчас поди повоюй! — И пойду! — загремел Василий Тимофеевич на всю избу так, что молодежь притихла в своем углу.— И пойду! А ты меня не посылай. Ишь, легкий какой. Сказки!..— Он приступил к Косте на шаг.— Я с той сказки руки решился! Тебе, сопляку, свободу добывал. А ты с той сказки двадцать лет горя не нюхал. Ходил, девок по проулкам водил, меха на гармонии рвал! — Тоже работал, не все гулял,— сказал Костя. — Нет, это ты полработы работал. А вот сейчас отдавай должок за наши сказки, вот! Василий Тимофеевич опустился на свой стул и, тяжело дыша, стал смотреть в сторону от Кости. — Эх, пустой шум! — сказал Костя и, еще не отойдя от стола, рванул гармонь. Хозяин, дотоле молчавший, сказал ему: — Некрасиво себя ставишь, Константин! Костя сразу сник от этого тихого и ровного голоса. — Сдвинь меха,— помолчав немного, сказал ему Егор.— Отойди к сторонке. Тут народ постарше тебя говорит. А от тебя пока один шум и глупость. Пойди вон около девчат объяснись, соври там чего-нибудь, сгеройствуй, они любят.— И повернулся к Косте спиной, готовый продолжать беседу. Костя отошел к молодежи. Там танцевали пятую фигуру кадрили, начав без него. Его симпатия — Тоська Ушакова, шикарная, балованная девица — даже не взглянула на него, кружась перед самыми его глазами. Костя присел около туалета и стал глядеть на нее с тоской и ревностью, стремясь сохранить на губах улыбку. Меж тем за столом продолжали беседу. — Да,— сказал один из гостей.— Оружие многое решает. Техника... Тоже в городе видел я раненого. Конечно, без ноги остался. У него, говорит, этой техники нет числа. Уж не знаю там, огнем ли, как ли, а только, говорит, давит. Выходит, человеку против этой техники как бы ни к чему... — Неверно,— сказал негромким своим голосом хозяин и налил всем по рюмке. — Уж не знаю,— сказал гость.— Так говорят. — А кто же эту технику делает? Тот же человек,— сказал Егор. — Да, это так,— согласился гость.— А только, говорят, в сражении не устоять. — И в сражении то же самое,— опять не согласился Егор.— Машины не сами ходят, и пушки не сами стреляют, а все люди. — Это так,— опять согласился гость, больше уж не возражая ничего. — Вот,— сказал Егор и выпил свою водку.— Люди у нас есть, а сознания полного еще, бывает, нету. Василий Тимофеевич верно говорит: забыли маленько, забыли, что к чему.— И покосился в сторону Кости.— А техника... Что ж — это дело наживное. Сколько заводов понастроили хотя бы у нас на Урале! — Да, это так,— согласились с ним теперь уж все гости. Этот разговор был удобен для всех. К нему присоединились и женщины. — Куда далеко ходить,— сказала мать Егора Степановича.— Поглядеть хотя бы, что у нас понастроили! Кабы не война, были бы мы все заводские.— И засмеялась.— А я, грешная, от души против была. Напутают проволоки, труб кругом наставят, как есть все закоптят, вот и вся красота от тех заводов. Да и народ от них какой-то озорной делается. Взять хотя бы нашего Константина... — Завод тут ни при чем, мама,— сказал Егор и усмехнулся.— А Урал без заводов — каков же это Урал? — Факт,— заговорил после долгого молчания Василий Тимофеевич.— Наш завод тоже достраивать будут. Это я точно имею сведения. Как раз вчера из области представители приезжали. Я поинтересовался. Объясняют: едут к нам, говорят, эвакуированные, причем, говорят, громадный завод со всем сооружением. Разговор стал совсем интересным, и все придвинулись поближе к Василию Тимофеевичу. А хозяйка спросила: — Это что же значит вакуированные?.. Меж тем молодежь продолжала свое веселье, которое было не столько весельем, сколько возможностью поговорить о своих секретах, не привлекая общего внимания. Тоська Ушакова, открутив пятую фигуру кадрили, опустилась на табурет неподалеку от Кости и, обмахиваясь, обратилась к нему. — Ну, что притих? Приласкали тебя? — А ну их! Смех да и только! — сказал Костя, подвигая свой стул поближе к Тоське. — Какой же смех?— сказала Тоська.— Правильно объяснили. Но у Кости был с нею свой секретный разговор, и он сейчас же приступил к нему. — Тося! — сказал он.— Я ведь сегодня ухожу. — Неужели? — усмехнулась Тоська.— А я и не знала. — Вот насколько ты бесчувственная,— сказал Костя, придвигаясь к ней еще ближе.— Может, и не увидимся никогда. — Значит, не судьба,— проговорила Тоська, глядя мимо него и все обмахиваясь платком. — Какая может быть судьба, Тося? В судьбу я не верю...— Костя осторожно тронул ее за руку.— Взять бы тебя, вот и вся судьба. — Как это — взять?..— встрепенулась Тоська, и лицо ее вдруг стало злым.— Я даже не понимаю, как это можно взять свободного человека! — Записались бы, и делу конец,— сказал Костя, тоскливо глядя на нее. — Ах, какой ты скорый! — усмехнулась Тоська, все обмахиваясь, но глядя теперь на Костю в упор своими недобрыми глазами.— Записался, а сам в армию! А я, мол, здесь в приятном ожидании: вернется ли, нет... А вернется — так с руками ли, с ногами? А то еще придет, привяжется: с кем гуляла и кого за руку брала? Нет, брат, шутишь, смеешься, да не на такую напал. Костя как-то сразу осунулся и сник. Пальцы его беззвучно перебирали лады. — Тося, я ведь воевать иду,— сказал он с трудом. — Ясно, не горох молотить,— быстро проговорила Тоська. — Может, убьют меня. — Убьют — старухи в церкви помянут за упокой души раба божьего Константина. — Я в бога не верю, Тося! — Эко, удивил! — вдруг звонко рассмеялась Тоська.— А кто в него верит? — Я в тебя верил... И сейчас еще верю, Тося! Костя попытался улыбнуться и взял Тоську за руку. Она легко выдернула свою руку. — Вот что! А я и не обещала! — Так ведь гуляла со мной? — Мало ли с кем пройдешься!.. — А третьего дни? — в голосе Кости зазвенели слезы. — А про это забудь! Тоська поднялась, легко отряхнула юбку и сразу запела озорную частушку, вызывая подругу на ответ. Подруга обошла ее, соблюдая порядок, и стала притопывать перед Костей, вызывая его как хозяина и гармониста.Но Костя не стал играть частушки, а, нарушая порядок, снова заиграл кадриль. Из-за стола поднялись старшие мужчины, подвинулись поближе к гармонистам, показывая этим свое желание принять участие в танце. Один из гостей пошел приглашать жену Егора Степановича и хозяйку дома Анну Ивановну Свиридову. Это совсем еще молодая женщина. Не всякий различил бы ее среди молодых девушек. Движения и повадки ее по-девичьи еще быстры, а на губах приятная улыбка, обязательная для хозяйки дома и нимало не зависящая от душевного ее состояния. Стесняясь, она посмотрела на мужа. Того гости тоже потащили из-за стола. — Забыл я это искусство,— проговорил Егор, неохотно подымаясь и застенчиво поглядывая на жену. — Большое дело,— засмеялся гость, выводя хозяина на круг.— Драться, поди, тоже забыл? Да вот напоминают. Отстранив настойчивого гостя, Анна вышла на круг и стала перед мужем, приглашая его, как если бы они были девушка и парень, и все с любопытством стали смотреть на них. Егор принял ее приглашение, но гость не хотел уступить. Тогда все стали говорить ему. — Отступись! Его право! — Военные без очереди,— сказала Тоська Ушакова. Все засмеялись, и пошла кадриль. Хлопнула дверь, и вошел уже изрядно захмелевший Тоськин отец — товарищ Ушаков, местный кооператор. — Ага, вот это так!— крикнул он еще с порога.— Вот это по-нашему, по-русски. В армию идти без этого нельзя. Песни спели, водки выпили, тогда воюй до крови, до смерти. Давай чаще! — и пошел к столу, где сидел Василий Тимофеевич Черных. Ушаков вынул из кармана свежую бутылку и стал разливать по рюмкам, готовя посошок. Между тем танцующие, вспомнив старину, ломали пол. Посуда ходуном ходила на столе, водка плескалась в рюмках. Танцевали последнюю фигуру. Взявшись за руки, мужчины, топоча изо всех сил, наступали на женщин, а те отступали; потом — наоборот: женщины наступали на мужчин, а мужчины отступали. — Берегись, немец! Уральские пошли! — крикнул Ушаков, в то время как гости, обмахиваясь и смеясь, расходились с кадрили.— Ну, что ж, по последней? — и поднес хозяину: — Надо посошок! Вторую рюмку он поднес хозяйке, а третью — старшему среди гостей — Василию Тимофеевичу. Василий Тимофеевич поднялся. — Спасибо хозяевам за угощение! — сказал он и поклонился Егору и Анне.— Воинам — победы оружия, чтобы вернулись домой целы, невредимы, а Гитлеру — смерть от вашей верной руки! — Еще раз поклонился Егору и нехотя — Косте. Костя сразу же взял свою рюмку и жадно выпил. — Тьфу! — отплюнулся Черных.— И все вперед норовит, весь порядок нарушает! — Налейте ему еще! — крикнул Ушаков.— Храбрей будет! Косте налили, но в это время Тоська Ушакова, накинув платок, поклонилась гостям и пошла домой. Костя, опять нарушая порядок, опрокинул вторую рюмку и пошел к двери, торопясь нагнать Тоську. — Тьфу!— опять отплюнулся Черных.— Вот фигура! Всю музыку испортил! И что сказать хотел, зашибло!— Подумав, он сказал: — Будьте здоровы! И все стали чокаться с хозяевами. Выйдя на улицу, Костя побежал за Тоськой. Вино качало его, и бежать ему было трудно, но Тоська не хотела останавливаться, и он догнал ее только около самого дома. — Тося! — крикнул он, еле дыша.— Что же так ушла-то? — Как пришла, так и ушла,— сказала Тоська, держась за скобку калитки — Что же, и попрощаться, значит, не надо?— покачиваясь перед нею, с трудом проговорил Костя. — Да три раза уже прощались,— сказала Тоська.— Как еще прощаться особенно? Костя ухватил ее за плечи, стремясь поцеловать в губы, но Тоська вывернулась. — Ну, вот еще, обмусолил всю! Воин, прости господи!..— и сердито хлопнула калиткой. Костя остался один в темноте. Он подошел к Тоськиному окну и приложился лбом к стеклу. За окном мелькнул огонек и погас. Костя отшатнулся от окна, сорвал с головы фуражку, кинул на землю и дважды топнул по ней ногой. Вино снова качнуло его, слезы сами собой хлынули из глаз. Он по-детски всхлипнул и, широко размахивая руками, пошел домой по заветной тропочке, спотыкаясь, ругаясь и плача.
* * *
Гости ушли, и в доме Свиридовых остались только хозяева. Через три часа женщины должны были расстаться с мужчинами, но сейчас все занимались еще своим делом, не говоря друг другу о предстоящей разлуке. Старуха убирала посуду со стола и, только вздыхая иной раз, приговаривала. — Ой, война, война, война!.. Анна в последний раз пересматривала приготовленное мужу в дорогу белье, а сам он ладил замок у фронтового сундучка. В сенях стукнула дверь, затем послышались шаги и грохот опрокинутых ведер. Егор отложил сундучок, взял фонарь и выглянул в сени. Костя сидел на своей койке, бессмысленно раскачиваясь и плача навзрыд. Через открытую дверь женщины услышали этот его плач и оставили работу. — Это кто ж у нас плачет? — сказала старуха испуганно и даже перекрестилась. Невероятно было ей представить, что это плакал взрослый мужчина. Любопытствуя и боясь увидеть, она пошла все-таки к двери. Но Егор не пустил ее. Зачерпнув из кадушки воды, он усмехнулся и сказал матери: — Выпил лишнее... Вы не ходите туда, мама! — и, выйдя в сени, закрыл за собой дверь. Аккуратно поставив фонарь, так, чтобы было видно Костю, Егор с размаху плеснул ему в лицо из ковша.— Ну-ка, очнись. Костя хрипло вскрикнул и, упав головой на подушку, разрыдался еще громче. Егор смущенно покосился на дверь. За дверью мать и жена, затаив дыхание, слушали, что делается в сенях. — Ой, война, война, война!— сказала старуха и, стесняясь взглянуть невестке в глаза, пошла к печи. Взяв Костю за ворот, Егор оторвал его от подушки и посадил перед собой на кровать. — Очнись, говорю!— сказал он, склоняясь к Косте. Но Костя продолжал плакать. Егор размахнулся и тяжело ударил его по загривку. Костя снова свалился на постель, задыхаясь от рыданий, и с трудом проговорил: — Убейте меня сразу, не пойду я никуда! Егор испуганно покосился на дверь и, склонясь над Костей, зажал ему рот большой своей ладонью. — Замолчи!— сказал он.— А то в самом деле убью! Дрожа и по-детски всхлипывая, Костя мычал что-то ему в ладонь. Потом затих. Егор снова посадил его на постель и сел с ним рядом. — Ну, что, испугался, что ли? — И непривычной рукой отцовски коснулся Костиных волос. — Нет,— сказал Костя. — Значит, с храбрости завыл? — усмехнулся Егор.— Говори все, как есть, заодно слушать. — Не любит она меня,— сказал Костя и всхлипнул. — Кто? — А Тоська!— сказал Костя.— Нисколько не любит. — Эко горе! — усмехнулся Егор.— Еще что? — Ничего больше нет. Теперь они говорили шепотом. Внимательно разглядывая Костю, Егор проговорил: — Врешь! Говори все. — Верное слово,— встрепенулся Костяк — Как есть, ничего больше. — Подлец! — сказал Егор.— С немцами воевать собрался, а из-за девки слезы льешь? — Это одно к другому не касается,— вздохнул Костя. — Не касается? Нет, брат, касается,— Егор повернул к себе Костю.— Ты чей человек? — Как чей? — не понял Костя. — А вот так! Ты это-то понимаешь, чей ты сейчас человек? — Я-то? Здешний,— сказал Костя растерянно. — Здешний,— усмехнулся Егор.— Нет, милка, врешь! Это был ты здешний, Коротков Коська, а теперь ты человек государственный — боец Красной Армии. Тебе отдается приказ идти бить врага, а ты тут на сеннике валяешься весь в соплях! Какое к тебе может быть доверие? Подлец, подлец! Верно говорят — избаловали вас, сукиных детей, до полного безобразия.— И вдруг опять, размахнувшись, ударил Костю по затылку. Костя ткнулся носом в подушку, но сейчас же вскочил и закричал: — Чего вы меня попрекаете? Вам хорошо... Вы от кого идете? Вы от своей жены идете, от родной матери. А я от кого — круглый сирота? Я от Тоськи шел, на нее надеялся, а она насмеялась надо мной. Губы у него задергались. — Садись! — сказал Егор. И усадив Костю потеснее рядом с собой, стал гладить его по спине. — Скажи, пожалуйста! — проговорил он задумчиво.— И откуда такая змея? По нашему времени убивать таких. — Верно, змея! — всхлипнул Костя. Теперь они разговаривали как друзья-одногодки. — Что ж ты ее выбрал, лучше не нашел? — спросил Егор. — А кто ее знает! — вздохнул Костя. — Ну и пес с ней, раз она такая черная душа! Лучше найдешь. — Нет, лучше не найду. Егор тихонько засмеялся и обнял Костю за плечи. — Тоже верно! — И, помолчав, сказал: — Тогда так рассуждай: прославишься в боях до правительственной награды, сама на брюхе приползет, а ты мимо пройди, пускай локти кусает. — Я и то думал сперва, да силы, видно, не хватает. — Да, силы много надо,— сказал Егор.— Много чего впереди.— И поднялся с койки.— Умой морду да собирайся. Через два часа на станцию ехать. Взял фонарь и пошел из сеней в горницу. Жена ни о чем не спросила его, но мать не выдержала и спросила: — Что он там? — Вино шумит,— сказал Егор, склонясь над своим сундучком.— Выпил маленько лишнее. Но ничего, до света поправится.— Взял со стола приготовленные женой вещи, сложил в сундучок, запер его, навесил замок и ключ положил в карман. Теперь все было сделано, оставалось только ждать отъезда. Егор посмотрел на жену. Она стояла перед зеркалом и расчесывала волосы, как всегда перед сном. Егор сел на кровать. Меж тем старуха, не зная как занять себя в эти последние томительные часы, бесшумной тенью двигалась от печки к столу и обратно и все чаще и чаще вздыхала. — Ой, война, война, война! Поглядев на сноху, старуха сказала: — Хоть завыла бы, что ли! Муж уходит, а эта молчит и молчит. Вот она, нынешняя жена! Анна вздохнула, подошла к мужу, села рядом. — Ну, — сказал Егор, внимательно глядя на нее.— А и подлая же ваша бабья порода! Старуха притихла в своем углу. Анна ничего не ответила мужу, а только, странно улыбаясь, крепко обхватила себя за плечи. — Что молчишь?— опять заговорил Егор.— Скажи что-нибудь. — Не могу я,— сказала Анна едва слышным шепотом и показала на грудь.— Вот тут сдавило, сдавило... Рада бы сказать, да не могу! Егор задумчиво посмотрел на нее. — И что у тебя в голове, никто не знает. Коська говорит — от жены идешь... А мне бы легче убить тебя сейчас, чем так оставлять. — Как так?— спросила Анна. — А вот так!— сказал Егор.— На чужие глаза, на чужую волю. — У меня своя воля есть,— сказала Анна, все улыбаясь. — Да уж, велика ваша бабья воля,— усмехнулся Егор.— До первого мужика. — Нет! — сказала Анна и еще крепче обняла свои плечи.— Нет, я сильная. Егор улыбнулся, глядя на жену. — Сильная? Какая же такая сильная? — А сильнее всех. Я сколько передумаю, ничего не скажу, а только смолчу. Который раз ты придешь с работы, бросилась бы, обняла бы тебя, задушила бы до смерти,— опять стерплю.— Давай, Нюра, есть! Садись. Вот и весь наш с тобой разговор. А я, может, в голове все слова тебе сказала. Как же я не сильная? Анна замолчала. — Ну говори еще,— сказал Егор, жадно слушая. Он придвинулся к жене поближе, рука сама собой легла вокруг ее талии. — Чего говорить-то?— улыбнулась Анна. — А вот это и говори,— сказал Егор. Губы у него пересохли от неожиданного волнения. — За всю жизнь не перескажешь,— ответила Анна.— Только одно скажу тебе: ничего этого не будет. Так что зря себя не терзай. — Не зарекайся!— сказал Егор с неожиданной нежностью в голосе.— Кто его знает, сколько ждать придется, да и дождешься ли? Пождешь, пождешь, да и забудешься, солдатка моя. — Забудешься?..— задумчиво повторила Анна.— Когда же мне забывать, ты вот о чем подумай! Теперь все на мне останется: разлука на мне, и страдание на мне, и работа на мне... А больше всего — работа. Когда уж тут грешить и баловаться? Нет, я думаю, сознательная женщина себе этою не позволит. — А ты сознательная?— улыбнулся Егор. — Я-то?— Анна задумалась.— Не знаю. Только ночами ты спишь, а я все думаю. Вот тут сдавит, а потом слезы потекут. А сегодня и слез нету... Мне не только грешить, а и плакать-то некогда будет.— И Анна засмеялась. Егор обнял ее, прижал к груди. — Ну, говори, говори еще! — Чего говорить-то,— задыхаясь в его объятиях, прошептала Анна.— Раньше бы спрашивал, я бы много тебе чего рассказала, а теперь всего не перескажешь. Егор склонился к ней и стал целовать ее в губы, в глаза и в щеки. — Ой, война, война, война! — сказала старуха и погасила свет. И сейчас же постучали в окно. Медля подняться, Егор отстранил от себя жену и прислушался, надеясь, что стук не повторится, но он повторился, и за окном послышался голос. — Свиридов, Коротков! Давайте к райсовету! Оттуда на станцию пойдем. Трясущимися руками старуха снова запалила лампу. Из сеней в горницу вошел Костя. Наступило время прощаться.* * *
На станции в предрассветной мгле идет погрузка в эшелон. Среди посадочной путаницы и сутолоки мелькают фонарики железнодорожников, слышится хриплый мужской говор и женский плач, а где-то по вагонам уже затянули песню. Повторяя древний обычай, старуха плачет, причитая на груди у сына, а Егор смотрит поверх ее головы, не мешая ей плакать, зная, что так полагается и что слова его ничего не могут изменить в материнском горе. Анна стоит рядом и тоже плачет, но не по-деревенски, а по-городски, безмолвно закусив губы. Когда муж взглядывает на нее, она улыбается ему и беззвучно шепчет что-то. Из распахнутых вагонов холостые мужчины с интересом и завистью смотрят, как прощаются семейные. — Бабочки, кончай рыдание, сейчас отправку даю!— сказал военный, быстро пробираясь среди плачущих женщин.— Не хорони, мамаша, раньше времени,— сказал он еще и весело коснулся старухиной спины. А Егору строго: — Давайте, прекращайте! По вагонам пора... Егор оторвался от матери и обнял жену. Старуха упала на колени. Костя склонился, чтобы поднять ее, но где-то далеко загудел паровоз, и все стали прыгать по вагонам. Так и не подняв старухи, Костя неумело полез в вагон, обрываясь и своим сундучком мешая влезать другим. Его стали ругать и смеяться над ним. Тем временем поезд тронулся со скрипом и лязгом. Егор помог Косте втиснуться в вагон и вскочил сам. Старуху оттеснили, и Егор потерял ее из виду, но Анна шла рядом с вагоном. В луче слабого света, падающего из открытой двери, Егор видел, что она говорит ему, но слов услышать не мог. Из глаз ее текли слезы, а губы улыбались ему на прощание. Поезд пошел быстрее, и Анна уже с трудом догоняла его, но все не хотела отстать. — Видно, до самого фронта проводить хочет,— сказал рядом с Егором чей-то веселый голос. И все засмеялись. Анна побежала. — Упадет бабочка, зашибется, испортит всю свою красоту! — Не упадет,— сказал Егор, глядя на отстающую уже от вагона Анну. — Твоя, что ли?— спросил его все тот же веселый паренек. — Моя,— сказал Егор и высунулся из вагона, стремясь увидеть Анну. — Позволь-ка, друг!— сказал ему боец с положительным и строгим лицом.— Позволь-ка, я дверь закрою, а то что-то сильно сквозит.— И, навалившись на ручку, с грохотом задвинул вагонную дверь.* * *
Анна медленно возвращалась к станции. Почти уже рассвело, и теперь стало видно, что вдоль путей под брезентами и просто так стояли ящики разной формы и размеров, иногда до странности большие. На ящиках этих, накрывшись одеялами, среди мелкой домашней утвари спали люди. Тут были и взрослые и дети. Некоторые, проснувшись, бродили среди ящиков, видимо, разыскивая что-то; другие мылись, сливая друг другу на руки из дорожных чайников. Все это было удивительно и непривычно для маленькой уральской станции, и в другое время Анна спросила бы у первого же встречного человека, что это может значить. Но сейчас все это — люди с детьми и пожитками и ящики под брезентом — не заинтересовало ее. Она пришла к тому месту, где оставила старуху, но старухи уже не было. На этом месте стоял теперь мальчик на вид лет тринадцати или четырнадцати и совсем маленькая девочка — лет четырех. Они были закрыты с головой одним одеялом. Анна спросила у мальчика, не видал ли он старушки, той, что была с ней. Мальчик сказал, что видел: когда поезд ушел, старушка эта стала плакать и биться на земле, вот на этом самом месте. Пришли две женщины, подняли и увели ее. — Ну и хорошо! — сказала Анна и, повернувшись к детям спиной, стала смотреть в ту сторону, куда ушел поезд. Затем, как бы впервые поняв, что поезд действительно ушел и не вернется больше, она вдруг разрыдалась. Дети покосились на нее без любопытства и интереса, а отдали свое внимание желтой станционной собачке с обрубленным хвостом, которая подошла и стала обнюхивать маленькую девочку. Мальчик присел на корточки перед собакой и стал гладить ее. Стараясь удержать рыдания, Анна закрыла себе рот обеими руками. Вдруг кто-то обнял ее за плечи, и она услышала около своего уха мужской голос: — Что, проводили? Анна вздрогнула и, сразу перестав плакать, обернулась. Перед нею стоял мужчина высокого роста, без шапки, со слегка лысеющей головой. На плечах его была кожаная тужурка внакидку, из-под нее виден был пиджак с орденом, брюки засунуты в высокие сапоги. Глядя на Анну, он почти весело щурился. И почему-то сразу доверяясь ему, она ответила: — Да, проводила. — Брата или мужа? — Мужа. — Да,— сказал мужчина, глядя куда-то мимо нее.— Все сейчас провожают, вся страна. Все пришло в движение: одни приезжают, другие уезжают. Мы вот, например, приехали. А вы здешняя? — Да, здешняя. — Ну вот видите! Вам уже лучше. Но ничего, теперь мы тоже будем здешние. — А вы сами-то откуда?— спросила Анна, с удовольствием вступая в разговор. — Мы из Ленинграда,— сказал мужчина.— Не бывали? — Нет. — Зря! Прекрасный город. — Поди-ка завод ставить будете?— спросила Анна. — Совершенно верно. Именно завод. — А где селиться предполагаете? Мужчина неожиданно рассмеялся. — А на этот вопрос не так легко ответить! Я вот в течение ночи беспрестанно задавал себе этот вопрос и пока, как видите, ничего на него не ответил. Сказав это, он широко развел руками, как бы показывая Анне на сваленные на перроне ящики и на копошащихся среди них людей. Желтая собачка отошла от мальчика и подошла к Анне. Не желая расстаться с собачкой, мальчик пошел вслед за нею. Мужчина склонился к нему и протянул руку. — Здравствуйте, Сергей Сергеевич! — Здравствуйте, товарищ Аникеев!— серьезно сказал мальчик и пожал протянутую Аникеевым руку. — Здоров?— спросил Аникеев, разглядывая грязное усталое лицо Сергея Сергеевича. — Здоров, — сказал мальчик. — Ничего пока. — А дочка твоя?— спросил Аникеев, кивнув на маленькую девочку, стоявшую чуть поодаль. — Ничего, тоже не жалуется. — До чего же мы с тобой грязные, Сергей Сергеевич!— сказал Аникеев и рассмеялся неожиданно веселым и звонким смехом.— Хорошо бы нам с тобой помыться. — Помыться бы невредно,— ответил мальчик, оглядывая свою грязную одежду.— Да только после бани этакую грязь надевать не захочешь. — А смены нет у тебя? — Нет. Откуда же? Аникеев задумался, как бы прикидывая и соображая. — Ничего!— сказал он затем.— Это, я думаю, мы как-нибудь скомбинируем. — Откуда же это они такие? — решилась вмешаться в разговор Анна. — Да все оттуда же, все оттуда, от войны... — Что же, родителей нет у них? — Нет,— сказал Аникеев, строго глядя на Анну.— Родителей пока нет. Анна не поняла его ответа, но переспросить не решилась. От станции, легко лавируя между ящиками, быстро шел человек с портфелем в руке. — Товарищ Козырев!— крикнул Аникеев, заметив его.— Пожалуйте-ка сюда.— И сразу на лице его появилось неуловимое выражение хитроватой, иронической усмешки.— Каковы успехи?— спросил он, протягивая руку подбежавшему к нему Козыреву. — Хвастать нечем, Николай Петрович! — сказал Козырев.— Дают клуб пока. — Ну, что же... уже крыша! — обрадовался Аникеев. — Вот разве что только крыша,— усмехнулся Козырев.— Помещение недостроено, свищет во все щели. Думаю, туда женщин с детьми на первое время поместить. — А мужчин куда же?— спросил Аникеев все с тем же выражением глаз. — А мужчинам все равно ночевать не придется первые ночи, заводом заниматься будут. Вот теперь только вам помещение подыскать. — По вашей логике выходит,— сказал Аникеев,— что я как бы и не мужчина? — и опять рассмеялся. Тогда Анна нашла удобным снова вмешаться в разговор. — Как же в клуб?— сказала она.— Какая же может быть жизнь в таком помещении? Там и дверей-то еще нету. Козырев удивленно посмотрел на нее. По-видимому, он только сейчас заметил Анну. — С дверьми, конечно, лучше,— сказал он, сердито покосившись на Анну.— Можно закрыться и никого не пускать. Вот я сейчас, дорогая, весь ваш поселок три раза вдоль и поперек избегал. Что-то ваши хозяйки не больно-то нам свои двери отпирают. Анна смущенно потупилась и вдруг, приняв решение, обратилась к Аникееву: — Значит, квартиры у вас нету? — Нет,— сказал Аникеев.— То есть, теоретически она, конечно, есть, но практически еще нет. — Тогда, пожалуйста, ко мне. У нас как раз горница освободилась. — Вот видите! — торжествующе воскликнул Аникеев.— А вы говорите, двери не отпирают! Вы, вероятно, не в те двери стучались, товарищ Козырев!— И, повернувшись к Козыреву спиной, протянул Анне руку.— Будем знакомы: Аникеев Николай Петрович. Ваше имя и отчество? — Свиридова Анна,— застенчиво улыбнулась Анна и пожала протянутую ей руку. — Анна? А дальше как? — настойчиво спросил Аникеев, не отпуская ее руку. — Ивановна. — Прекрасно, Анна Ивановна! Тогда, если разрешите, отправимся сразу к вам. Прошу вас ко мне,— обратился он затем к Козыреву.— И, знаете что, позовите сразу всех начальников, сядем-ка, не откладывая в долгий ящик, решать дела.* * *
Старуха Свиридова бесцельно бродила по опустевшей избе. Теперь она уже больше не плакала, но губы ее сжались еще плотнее. Две соседки сидели у нее в гостях. Видимо, все сочувственные слова были сказаны, и теперь все трое молчали. Старуха Свиридова вошла в горницу, где до отъезда сына жили молодые, и, осмотрев комнату с порога, сказала соседкам: — А тут у меня никто теперь жить не будет. Как он уехал, где что оставил, так все сохраню и шевелить никому не позволю. — Конечно, память...— сказала сердобольная соседка и жалостно вздохнула. Старуха Свиридова закрыла дверь в горницу.— Замок получше подберу,— сказала она,— на двери навешу. Пускай помещение стоит, дожидается своего хозяина.— Вспомнив сына, старуха опять коротко всплакнула, причем слезы не полились из ее глаз, а только горестная гримаса покривила губы. — Не больно-то простоит теперь пустое помещение,— сказала рассудительно другая соседка.— Вакуированных-то, видали, сколько понаехало? Говорят, свободную площадь отбирать будут! — Это что значит отбирать?— Плечи у старухи выпрямились, глаза блеснули гневом.— У меня отбирать? Я двоих в армию проводила, а у меня отбирать будут? Пускай-ка сунутся, а я им вот! — И старуха сложила из пальцев маленькую сухую фигу.— Сейчас дверь закрою, замок навешу, ключ на грудях спрячу, и пускай ищут! — Да-да, конечно-конечно, память... Это так. За окном послышались мужские голоса. Кто-то чистил ноги о скребок у порога, имея в виду войти в дом. Соседки переполошились. Но прежде чем они успели подойти к окну и поглядеть, дверь открылась, и вошла Анна. — Здравствуйте-ка!— сказала она соседкам и пошла к свекрови.— Мама, я к вам,— сказала Анна, еще не зная, с чего начать свое объяснение. Старуха посмотрела на нее молча и неодобрительно. Живой тон Анны, светлые глаза, весь возбужденный ее облик — все это рассердило старуху. — Что тебе? Анна заторопилась, смущаясь и путаясь в словах. — Я вот что, мама! Народу к нам понаехало страсть!.. И до чего все мучаются, глядеть нельзя... И вот я думаю, мама, что ж у нас свободная будет горница стоять? У старухи затряслась голова. — Неужели не русские мы люди, мама? — слезы выступили у Анны на глазах.— Правда, я удивляюсь вам, мама. Старуха ничего еще не сказала, но Анна видела по ее лицу меру гнева, который она возбудила своими словами. — Вы как хотите, а я уж пообещала, мама. Люди пришли,— сказала Анна.— В сенках ждут. Сказав это, Анна опустила голову, как бы готовая принять удар или же в знак упорства в своем решении. И старуха ударила ее своим маленьким кулаком по голове. Гнев душил ее. Слова с трудом срывались с запавших губ. — Ты что, рехнулась, овца бешеная? Я и тебя-то в эту горницу не пущу, а не только что приблудных каких с улицы. Еще в сенки запустила!.. Да вот я сейчас их веником отсюда всех!— И старуха суетливой рысью побежала к углу, где по извечной традиции лежал ободранный голик. Анна поймала ее за руку около самой двери. — Вот что, мама!— сказала она, выпрямляясь и с настойчивой силой оттаскивая старуху в глубь комнаты.— Хотела я с вами добром, да видно не выходит. То я вам так скажу: вы, мама, в мои дела теперь не вмешивайтесь. Вы женщина пожилая, и я, хоть от своего уважения не отрекаюсь, но заявляю вам: что я скажу, то по-моему и будет. А вы лучше сейчас отойдите от греха, сядьте вот тута! — она указала старухе на красный угол, где развешаны портреты вождей, и, не дав старухе опомниться, открыла дверь в сени. — Пожалуйста, товарищ Аникеев, заходите сюда! Старуха увидела, как в ее дом вошел высокий веселый человек, а за ним еще теснились другие. — Вот сюда! — сказала Анна, распахивая двери в горницу.— Сюда заходите. — Спасибо,— сказал Аникеев, оглядывая комнату.— Хорошо живете. Чисто.— И обернулся к своему штабу:— Ноги вытерли, товарищи? — Вытерли!— сказал Козырев.— Как же. — Вытерли, да плохо,— показал Аникеев на следы на полу.— Пожалуйте-ка еще раз к половичку. Инженеры вернулись в сени, чтобы еще раз вытереть ноги. Шелестя юбками, в сени вошла Тоська Ушакова. Еле удерживая любопытство, она молча прошла мимо толпящихся в сенях мужчин и вошла в комнату. — Уехали! — сказала она, обращаясь к Анне.— А я прощаться пришла. Анна ничего не ответила ей, продолжая вытрясать самовар. За нее ответила старуха. — Эко, спохватилась! Старых хозяев провожать пришла? Опоздала, ласточка. Новые уже к нам понаехали!— И, сказав это, вышла из избы с высоко поднятой головой. Аникеев вежливо посторонился, пропуская ее, и обратился к Тоське: — Это, вероятно, сама хозяйка? Тоська оторопела, не ожидая, что к ней обратятся, и, помолчав, ответила: — Да, как раз мамаша хозяина — Марья Гавриловна. — Вот видите, как нехорошо получилось,— сказал Аникеев.— А я и не познакомился с нею. — Ничего,— ответила Анна, раздувая самовар.— Познакомитесь еще, успеете! — и рассмеялась. Тоська тоже рассмеялась, понимая, на что намекает Анна. — А что, сердитая? — сразу сообразил Аникеев. — Ничего, отойдет!— сказала Анна.— Так-то она добрая. А сегодня серчает, сына проводила! И сказав это, так же внезапно, как только что рассмеялась, Анна вдруг коротко всплакнула. Но тотчас же, легким движением коснувшись глаз, сказала себе: — Ой, да что это я! — и принялась собирать на стол с легкостью и проворством, прославившими ее среди лучших хозяек поселка. Стоя посреди комнаты, Аникеев с удовольствием следил за ее слаженными, красивыми движениями. — Руки вымыть хотите?— спросила Анна и, не ожидая ответа, достала чистое полотенце.— Слей им, Тося! — протянула она Тоське ковшик. Тоська лениво усмехнулась и зачерпнула воды. Меж тем Анна, имея в виду накормить людей, пошла в кладовую. Старуха была там. Она сидела на рундуке, положив костлявые руки на колени. Поза ее выражала горе и достоинство, и Анна нерешительно остановилась в дверях, не ожидая увидеть ее здесь. — Уйди отсюда!— сказала старуха, не глядя на невестку.— Или и тут мне места не найдется? — Я за капустой, мама! — коротко ответила Анна, норовя обойти старуху, но старуха встала и загородила ей путь к капусте. — Уйди отсюда! — сказала она. Уступив место у рукомойника Козыреву, Аникеев с удовольствием вытирал руки чистым полотенцем, когда внимание его привлек плачущий голос старухи в сенях. Сливая на руки Козыреву, Тоська беззаботно усмехнулась, но Аникеев отнесся к доносившемуся из сеней шуму с искренним огорчением. — Нехорошо! — сказал он.— Вот это уж нехорошо! Как вы думаете? — обратился он к Тоське.— Что если я вмешаюсь? — Не надо! Только хуже осердите, пускай сама отшумит. В комнату вошла Анна, неся перед собой большую миску с капустой. — Отвоевала!— сказала Тоська и засмеялась. Увидев капусту, Аникеев рассердился. — Вот это зря! — сказал он.— Пожалуйста, отнесите обратно. — Кушайте, не стесняйтесь! — отмахнулась от него Анна, ставя капусту на стол.— Сейчас самовар скипит, а вы садитесь пока к столу. Взглянув на капусту, Козырев сказал: — Вот это называется устроился человек! Слушай-ка, девушка!— обратился он к Тоське.— А у вас в доме комнаты не найдется ли для меня? — Нет. Какая у нас может быть комната? Не найдется. — Найдется, найдется! — сказала Анна, проходя мимо нее. — Это где же такое? — встрепенулась Тоська. — Да все там же!— сказала Анна.— На Разъезжей улице дом номер шестнадцать, там и найдется! — И опять вышла в сени. Мужчины стали рассаживаться за стол. — Нет, так дело не пойдет...— задумчиво сказал Аникеев. — Так ведь угощают!— сказал один из инженеров, протягивая ложку к капусте. — А вы и рады! — рассердился Аникеев.— Так, знаете ли, остатки человеческого достоинства растерять можно. Предлагаю вот что: давайте-ка мы угостим хозяев сегодня. И быстро развязав свой беженский рюкзак, он вынул оттуда две банки с консервами, кусок колбасы и еще какие-то остатки эвакуационного пайка. — Давайте, давайте, не скупитесь! Вот вы, сластена,— проговорил он, указав на молодого начальника цеха,— у вас обязательно есть конфеты. Пожалуйста, ставьте на стол! Инженеры нехотя полезли в вещевые мешки, вскоре стол заполнился разнообразным угощением. — Это зачем же? — рассердилась Анна, входя с тарелкой соленых огурцов.— Все-таки мы хозяева. — А вот и нет! — возразил Аникеев.— Вы же пригласили меня не в гости. Я сейчас здесь на правах, так сказать, жильца, так что позвольте внести посильный вклад. Пожалуйста, прошу к столу.— И он указал Анне на хозяйское место.— А я с вашего позволения приглашу пока Марию Гавриловну, если не ошибаюсь. — Пожалуйста, пригласите! — сказала Анна, улыбаясь. И снова Тоська рассмеялась. — А вот попробую!— ответил Аникеев и вышел в сени. Все замолчали, ожидая услышать шумный и неприятный разговор. Но в сенях было тихо, и вскоре появился Аникеев с хозяйкой. Он вел ее впереди себя, слегка поддерживая за сухие плечи. Подведя ее к столу, он придвинул стул. — Пожалуйста, не побрезгуйте с нами, Мария Гавриловна! — сказал он очень серьезно.— Закуска у нас небогатая, что осталось. Не обессудьте! Старуха, растерянно озираясь на незнакомых людей, присела на краешек стула. — Ссориться нам сейчас нельзя! — сказал Аникеев, обращаясь ко всем сидящим за столом.— Придется жить вместе и, думаю, немалый срок. Да из-за чего, собственно, ссориться? — И снова обратился к старухе.— Вы хозяйничайте, пожалуйста, а мы, если разрешите, поговорим о делах. А то сами-то мы под крышей, а народ наш весь пока еще на улице стоит. — Что ж так-то?— проговорила старуха, сердито глядя на стол.— Все-таки мы еще хозяйки в дому. Неужели, Нюра, кроме капусты, ничего не нашлось? — и старуха, поднявшись из-за стола, вышла в сени. — Чудеса! — сказала Тоська.— Рассказать — не поверят! — А ты расскажи,— сказала Анна, улыбаясь. — И то, побегу. Тоська пошла уже было к двери, но Козырев задержал ее. — Так как же, молодая хозяйка, приходить или нет? — Ну так что ж, зайдите, что ли,— проговорила Тоська, блеснув лениво своей улыбкой, и вышла. — За вас я спокоен,— обратился Аникеев к усаживающемуся за стол Козыреву.— Если бы я был так же спокоен за остальных! — Устроим и остальных,— сказал Козырев, накладывая себе побольше капусты. — В клуб без дверей? — Пока. Не навечно. Завтра бараки начнем строить. — Пока тоже нельзя. Дело к осени,— сказал Аникеев. — Конечно, нельзя,— вмешалась Анна.— Надо по домам. — Правильно,— подтвердил Аникеев.— По домам. — Это не берусь,— сказал Козырев.— Вот разве хозяйка ваша поможет. Не дав Анне ответить, Аникеев быстро проговорил. — О да, я понимаю, это очень удобно поручить кому-нибудь такую работу, как расселение. Но имейте в виду, что спрашивать я буду с вас. И затем надо людей вымыть. Больше нельзя ждать ни минуты. — Все надо, Николай Петрович!— сказал Козырев, уплетая капусту.— Завод ставить тоже надо. — Повторяю,— перебил его Аникеев,— прежде всего надо вымыть людей. Я не прощу себе, если мы начнем терять людей из-за грязи. А это может произойти. Так что извольте организовать баню. Козырев отставил свою тарелку. — Николай Петрович! — сказал он.— Вы иной раз просто удивляете меня. Что я — бог, на самом деле? Я и так вам никогда и ни в чем не отказывал. Но здесь прямо заявляю вам — не берусь я вымыть людей. Бани здесь нет, не построили. Вот построим и вымоем. — Однако люди здесь живут чисто,— указал Аникеев на чисто убранную комнату.— И сами они много почище нас с вами. — Не знаю, как уж они тут устраиваются,— отмахнулся Козырев. — В бане моемся,— сказала Анна с достоинством. — Где же ваши бани?— спросил Козырев. — А при каждом доме баня есть. По субботам топим. — Так что же прикажете: обежать весь поселок и везде бани затопить? Ах, хозяйка, хозяйка! Правда, смешно слушать вас. — Чего ж тут смешного? — удивилась Анна.— Конечно, обойти придется, попросить людей. — Легко! — рассердился Козырев.— Да меня и во двор-то не пустят, не только что в баню. — А я сама пойду,— сказала Анна и, как бы готовая уже сейчас идти, поднялась из-за стола. — Ага!— воскликнул Аникеев.— Товарищ Козырев, вот вы и разбиты в пух и прах. Уверен, что сегодня же все люди будут вымыты. В комнату вошла старуха, неся две крынки молока. — Вот это зря!— сказал Аникеев.— Право, зря беспокоитесь, и так уже много на столе. — Какое же тут беспокойство?— ответила старуха строго.— Все-таки здешние, уральские люди, не нищие живем. Нюра! — сказала она невестке.— Возьми-ка в голбце яичек, свари в самоваре.— И, поставив молоко на стол, вышла.
* * *
Анна шла по поселковой улице, а за нею — пожилая худощавая женщина из приехавших и уже известный нам Сергей Сергеевич с маленькой девочкой на руках. Подойдя к дому Ушаковых, Анна постучала в окошко. Тоська выбежала к ней на улицу. — Топится у тебя?— спросила Анна. — Топится, топится! — сказала Тоська, усмехаясь.— Заходи, чаем напою. — Некогда мне. Не каждого еще уломаешь. Маруська Шарапова заявляет: дров нет. Пришлось своих натаскать. Есть же люди! — А что же, радость небольшая посреди недели баню топить,— усмешливо заявила Тоська. — Посреди недели?! Ты поглядела бы, до чего в грязи люди, смотреть страшно! — Еще какой заразы натащут,— сказала опять Тоська, беззастенчиво разглядывая грязную одежду женщины и детей. — Ах, какие вы чистые! — рассердилась Анна. — Ясно, мы чистые,— усмехнулась Тоська. — Вот что, Антонина!— сказала Анна, подойдя к Тоське поближе.— Я что хочу тебя попросить: устрой у себя вот эту семью. — А у меня уж есть! — сказала Тоська. — Это кто же? — А завхоз ихний. — Так ведь он одинокий... — Хватит!— сказала Тоська.— Целую комнату ему отвели. — Хоть в сенках на первое время устрой,— не отступалась Анна. Тоська вдруг разозлилась. — Ах, какая ты ловкая! Себе одинокого поставила, а мне семью норовишь! — Так ведь у вас и дом больше! — Ну так что?— Тоська упорно поджала губы.— Ничего этого не будет. Веди к себе. — Ясно, сведу,— проговорила Анна, помолчав.— Неужели на улице оставлю?— И, отодвинувшись от Тоськи, сказала женщине.— Вот здесь мыться будете, у них баня хорошая. Маленько подождите на лавочке, а истопится — и пойдете. Все сразу пойдете. — Как это сразу?— сказал мальчик.— Я потом пойду. — Потом?— Анна улыбнулась, глядя на него.— А то хорошо бы сразу. Народу чересчур много. — Нет,— сказала женщина,— он с нами не пойдет, он теперь за мужика у нас. Куда-нибудь с мужчинами сходит. — Да-да,— удивилась Анна,— а я и не смекнула. Пускай не то с мужчинами! Мальчик отвернулся от женщин, этим как бы окончательно отделяя себя от них, и стал смотреть в конец улицы, где поднимался кирпичными стенами большой недостроенный еще завод. Со всем своим штабом по улице шел Аникеев. Шел он очень быстро и впереди всех. Люди едва успевали за ним. Увидя Аникеева, мальчик присоединился к нему и пошел рядом... Заметив среди идущих Козырева, Тоська крикнула ему: — Василий Алексеевич, портсигар забыли! Козырев приостановился. Тоська, проявив несвойственную ей прыть, духом слетала за портсигаром и, подбежав к Козыреву, подала ему. Аникеев заметил самодовольную улыбку, с какой Козырев принял от Тоськи портсигар, и когда Козырев поравнялся с ним, сказал ему: — Уже? Помяните мое слово, вас когда-нибудь основательно изобьют на этой почве. Козырев расхохотался. — Без этого в нашем деле невозможно, Николай Петрович! Необходимые деловые связи. — Да-да,— сказал Аникеев.— Я знаю, что у вас все связи чисто деловые. — Вот вы все ругаете меня, Николай Петрович,— сказал Козырев, еле поспевая за директором.— А у меня уж транспорт налажен. Восемнадцать штук тракторов. Всю здешнюю МТС ограбил. Трактористы, между прочим, сплошь девицы. Вы бы видели, как я с ними торговался. Ни в какую не хотят ехать. Нам, говорят, с утра в поле выезжать, а тут, говорят, еще ночи не спать; этак, мол, с катушек свалишься! Серьезные такие девицы. Ничего, уговорил! — Как же вы уговорили? — с любопытством взглянул на него Аникеев. — Маленько на сознании сыграл, маленько пообещал. — Ага, все-таки пообещал! — воскликнул Аникеев и рассмеялся. — А как же без этого? — обиделся Козырев.— Нет, вы на самом деле, Николай Петрович, какой-то идеалист! Аникеев расхохотался. — Как, как? — спросил он.— Идеалист? — Конечно! — А вы, значит, материалист? — Уж я-то, конечно, материалист,— сказал Козырев самодовольно. Аникеев закашлялся от смеха, потом вытер слезы, выступившие на глазах, и сказал Козыреву: — Видите ли, у вас не вполне точное представление об этих двух понятиях. Как-нибудь на досуге я вам объясню, в какой степени вы материалист, а я идеалист. Но в ваших интересах, чтобы это объяснение не состоялось. — Почему?— удивился Козырев. — Потому что, боюсь, оно будет не в вашу пользу. — Зря вы все это, зря, ей-богу, зря!— сказал Козырев, уловив из всего этого туманного разговора некий практический смысл для себя. Они подошли к заводу. — А, право, приличная коробка!— сказал Аникеев, разглядывая недостроенные заводские корпуса.— И кладка основательная, довоенная! Инженеры окружили директора, меж тем как из заводских ворот навстречу им вышло местное начальство. Люди стали знакомиться. Среди уральцев был также и Черных — нештатный болельщик по всем делам завода и поселка. — Мы вот тут говорим — основательно строитесь!— сказал Аникеев, пожимая руку начальнику незаконченного строительства, природному уральцу Шадрину. — Да,— ответил Шадрин с достоинством.— У нас на Урале всегда строительство основательно велось. Такая уж повадка. От фундамента идем, а фундамент у нас — чистый гранит и мрамор. Ленинградцы вежливо посмеялись этой незатейливой шутке, а Аникеев сказал: — Ну, что ж, если разрешите, пойдем знакомиться с заводом! — Милости просим! — сказал Шадрин и указал на заводские ворота. Аникеев любезно пропустил его вперед, но Шадрин, продолжая традицию вежливости, подвинул впереди себя Аникеева. Осмотрев цеха, приезжие и уральцы поднялись на непокрытую еще заводскую крышу. Черкнув несколько слов в блокноте, Аникеев сказал Шадрину: — Вот это надо сделать прежде всего. Крыша, крыша, крыша! Со дня на день дождей ждать надо! — Нет, в августе, пожалуй, дождей ждать не приходится! — заметил Шадрин. — Это по мирному времени,— сказал Аникеев,— а по военному, знаете, чего угодно ждать можно! Теперь уральцы в свою очередь любезно посмеялись этой шутке Аникеева. — С кровельным железом у нас бедновато. Три месяца обещают, а все не шлют,— сказал Шадрин. — Как у вас с кровельным железом?— обернулся Аникеев к Козыреву. — Есть, Николай Петрович! — гордо блеснул глазами Козырев.— Полностью на всю крышу хватит. — Неужели привезли? Вот это молодец! — похвалил Аникеев. Козырев едва не задохнулся от этой похвалы. — На Урал со своим железом! На первый взгляд — глупо! — сказал Аникеев, обращаясь ко всем.— А вышло, как видите, кстати. — А у нас все свое будет, Николай Петрович. Вот увидите! — уже захлебываясь успехом, заявил Козырев. — Зачем же все?— обиделся Шадрин.— У нас тоже кое-что найдется. — Хвастает,— Аникеев кивнул на Козырева.— Энергетического хозяйства пока и половины нет. — В дороге застряло, Николай Петрович! Вот вы не верите... Сам же я отправлял! Доползет помаленьку, куда ему деваться? — Помаленьку? Э, нет!— сказал Аникеев.— Это слово нам не подойдет. Сегодня же дам вам сроки по доставке всего оборудования. Он отвернулся от Козырева и стал смотреть на ландшафт, широко открывавшийся с высокой крыши. Маленький Сергей Сергеевич стоял рядом с Аникеевым и тоже молча смотрел на широкую уральскую панораму. — Урал! — сказал Аникеев. И глаза его весело сощурились. — Да, Урал,— сказал Шадрин.— Красивые места! — Видите ли,— возразил Аникеев,— с точки зрения южанина это нельзя назвать красотой, но мы, северные люди, понимаем эту природу, и она нравится нам. А тебе нравится, Сергей Сергеевич?— склонился он к мальчику. — Нет,— сказал мальчик. Сказал он это настолько решительно, что все вокруг рассмеялись. — Уж не скажешь ли ты,— улыбаясь спросил мальчика Аникеев,— что у вас на Ижоре лучше? — Конечно, лучше,— сказал мальчик. — Ну, знаешь ли,— возразил Аникеев,— это ты уж кому-нибудь расскажи, а не мне! Знаем мы вашу ижорскую красоту — одни огороды да кочки! — Все равно лучше,— сказал мальчик. — Нет, видно, его не переспоришь,— засмеялся Аникеев.— Ленинградская косточка, этого не перешибешь! — Поживет, понравится,— сказал Шадрин ревниво.— С ребятами познакомится, будет на озеро на рыбалку бегать. По лесам ягоды сейчас... брусника, ежевика... Грибов, бабы сказывают, много в этом году. За грибами-то любишь ходить? — и Шадрин склонился к Сергею Сергеевичу. — Какие там грибы? — сурово сказал мальчик.— Только до грибов сейчас... — Ого, серьезный! — смущенно улыбнулся Шадрин. — Да!— сказал Аникеев.— Он у нас серьезный человек,— и грустно вздохнул.— Это что ж там, за лесом? — обратился он к Шадрину.— Дым, что ли? Заводы? — Нет,— ответил Шадрин, присматриваясь.— Дыму там быть неоткуда. Пожалуй, скорее на тучу похоже! Из-за пригорка, резко обозначаясь на голубом небе, поднималось свинцовое облако. Вокруг стало совсем тихо, как всегда бывает перед грозой. Воздух замер, но облако двигалось быстро, вырастая на глазах. Должно быть где-то там, за горками, бушевал уже свирепый грозовой ветер. — Гроза будет,— сказал Шадрин. — Вот видите! Выходит, я накаркал,— усмехнулся Аникеев.— А очень некстати будет эта гроза, намочит станки и людей. Совсем, совсем некстати. Пойдем-ка, друзья, свое хозяйство спасать!— И, как всегда, первый стал спускаться по стропилам.* * *
Как ни быстро шли люди по улице, спускаясь к станции, ветер нагнал их, завихрил пыль, срывая шапки с голов, ослепляя глаза. По пути Аникеев повстречался с Анной. Не в силах бороться с ветром, она остановилась посреди улицы, придерживая руками обхлестывавший ноги подол. — Ну, как успехи? — окликнул ее Аникеев. — Плохо, Николай Петрович! — сказала Анна.— Стыдно сказать. Бани вытопили, а народ пускать боятся. Говорят, в бане вымоешь, на улицу и не выгонишь! — Ну что ж — пословица недурная. Пусть и оставляют у себя. — Да не больно-то,— сказала Анна.— Опасаются: говорят, останутся навсегда, не выживешь потом. — Правильно рассуждают,— ответил Аникеев.— И не придется выживать, будут жить до конца войны. — Вот видите! — вздохнула Анна. — Конечно! — рассердился Аникеев.— А вы как же думали? — Да я-то понимаю,— смутилась Анна.— Я-то понимаю. — Ну вот и остальные понемногу поймут! — И Аникеев одобрительно улыбнулся ей.— Действуйте, действуйте, надеемся на вас! — и побежал бегом, догоняя свой штаб, ушедший уже далеко вперед. Анна пошла по улице навстречу ветру, борясь с взбесившимися юбками. Тоська Ушакова все еще стояла у своих ворот, наслаждаясь влажным грозовым ветром. — Антонина!— сказала Анна, поравнявшись с ней.— Не отстану от тебя. Возьми кого-нибудь. Хоть двоих возьми. Измучилась я с нашим народом! — Сказала, не возьму!— отрезала Тоська.— И не проси! — Эх, девушка! — проговорила Анна и покачала головой.— Пойду еще раз всех обойду,— и побежала к избе напротив. По уличной пыли ударили первые крупные капли, сперва медленно, потом быстрее и быстрее, и вдруг сразу одним потоком полился жесточайший ливень, какие часты на Урале в конце лета. Тоська увидела, как Анна, не дойдя до дома, остановилась, и, постояв немного в нерешительности, повернулась и побежала вниз по улице к станции. Из домов повыбегали хозяйки снять развешанное на веревках белье или поставить ведра под поток. — Эх, люди! — крикнула Анна на бегу.— Портки спасаете, а женщин с ребятишками под дождем бросили. Некрасиво, некрасиво делаете! — Всех не спасешь!— сказала одна женщина, продолжая убирать белье. Но другая, сунув кадушку под поток, накинула подол на голову и сперва пошла, а затем побежала следом за Анной. — Ты куда, Нюра?— крикнула Тоська, плотно прижавшись под воротами.— Смотри, размоет тебя! Анна молча отмахнулась от нее, шлепая по грязному потоку, устремившемуся вниз по улице. Из соседнего с Тоськиным дома выбежала сухопарая женщина с высоко подоткнутым подолом. — А ты что выпялилась?— крикнула она, пробегая мимо Тоськи.— Правильно Нюрка говорит, надо подсобить людям. Иди, иди, красавица, не растаешь! — и, схватив мокрой рукой Тоську за руку, потянула ее из-под ворот. Тоська вырвалась, не зная, рассмеяться или рассердиться, меж тем как из других домов все выходили женщины и, закрывая головы подолами, бежали под ливнем вниз по улице к станции. На станции люди воевали с дождем. Срывая наспех разбитые палатки, мужчины тянули брезенты к станкам, оставляя семьи свои под бушующим ливнем. Матери старались закрыть детей одеялами, платками. Вещи не слушались их; раздуваемые ветром, они вырывались из рук или полоскались среди грязного потока, облепляя мокнущий на земле скарб. Хмурый пожилой рабочий ударом ноги выбил кол, поддерживавший палатку, и молча потянул к себе брезент, но жена его вцепилась в другой край брезента, не желая оставлять детей под дождем. — Не дам! — крикнула она.— Слышишь, не дам! Пропади ты со своими станками совсем! — Вдруг зарыдала.— Измучилась я... Да когда же это кончится... Сильная молния почти одновременно с громом прорезала небо, и сразу же во всех углах площади на разные голоса заплакали дети. Женщина взяла своего меньшего на руки, стараясь спрятать его на груди. — Знаешь, он чего испугался, мама?— сказал второй постарше.— Он думает, это бомбежка! — Ну да!— устало согласилась мать.— Конечно, пуганый ребенок. Опять ударил сильный гром, и ребенок крепко прижался к груди матери. Дождь припустил еще сильнее. — Господи, господи, господи! — простонала женщина. Заметив подошедшего Аникеева, она обернулась к нему. — Товарищ директор, а вы что же смотрите? Долго ли над нами издеваться будут? Аникеев стоял перед нею весь в грязи, вода потоками стекала с шапки его, с носа и усов. Что он мог ответить этой женщине? — А мой-то тоже хорош!— крикнула женщина.— Последнюю тряпку к станку тянет. Еще муж называется! Мужчина устало улыбнулся. — Что с ней говорить,— сказал он, обращаясь к Аникееву.— Взяла, понимаете, не спросясь, чехол от станка. Я говорю: положи на место, а она — переночуем сегодня, а завтра обратно на станок наденем! — Зря вы у нее отобрали чехол,— сказал Аникеев.— Все равно станок мокрый! Стоит ли теперь закрывать!.. Рабочий понурился. — Говорил ей: не имеешь права брать со станка. А она берет! Женщина разве соображение имеет!.. — Вот что,— обратился Аникеев к женщине,— сейчас вы все равно промокли, так что закрываться, пожалуй, и смысла нет. Идите-ка лучше ко мне с детьми, я вам адрес дам... — А мы что ж, хуже? — послышался рядом женский голос. Подобрав юбки с ящика к Аникееву поднялась совершенно вымокшая, растрепанная женщина. — У вас детей нет,— сказал Аникеев. — Как это нет! А это кто? — и женщина сорвала платок с двух своих ребятишек. Они сидели маленькие, тесно прижавшись друг к другу, и молча смотрели на Аникеева. Аникеев отвернулся. Кругом было то же самое — женщины и дети. Устав бороться с ливнем, они сидели на ящиках или стояли покорно, как стадо усталых, измученных животных. — А вот и мы! — услышал Аникеев задыхающийся знакомый женский голос за своей спиной. Он обернулся и увидел Анну. Запыхавшись от бега, она стояла перед ним. Мокрые волосы спутались и упали на лицо, одежда прилипла к телу. — Все-таки расшевелила я народ! — улыбнулась она Аникееву.— Или уж гроза, что ль, расшевелила, не знаю, как сказать! Только идут наши бабочки. Сейчас всех разберем по домам. — Ну, вот видите!— смог только ответить Аникеев.— Вот видите, как это хорошо! — чрезвычайное волнение душило его.— Я знал, что так будет! — И он крепко пожал Анне руку.— Собирайтесь-ка, ребята!— сказал он, склоняясь к детям.— Сейчас греться пойдете, чай пить. Ребята покорно поднялись и, подобно маленьким терпеливым осликам, стали громоздить себе на плечи многочисленные узлы. — Неужели под крышу?— устало сказала женщина.— Я и верить перестала. Меж тем к мокнущим людям подходили все новые и новые женщины, и вскоре вся площадь понемногу пришла в движение. — Теперь всех разберут! — счастливо смеясь, сказала Анна, взвалив себе на плечо большой намокший узел.— Пойдемте ко мне,— сказала она, обращаясь к женщине.— А вы, ребята, за юбки держитесь, а то еще унесет вас вода. Надо же — ливень какой! Но как бы в ответ на эти слова ливень прекратился так же внезапно, как и начался, и сразу же откуда-то ударило косым лучом солнце, осветив всю эту пеструю движущуюся картину. Последней на площадь пришла Тоська. — Никак, уже всех разобрали,— сказала она Анне, смеясь.— А ты-то куда нахватываешь? И так уж полный дом. Эх, святая, святая!.. Верно говорят — непорочное зачатие! — Пришла все-таки! — засмеялась Анна. — А что ж я, хуже вас, что ли? Ко мне пойдемте! — небрежно сказала она женщине. И отобрав у Анны узел, легко взвалила его на плечо.* * *
Вечер опустился над поселком, и по влажной земле потянулся туман. На станционной площади собрались мужчины в ожидании обещанных тракторов. Они расселись на ящиках, отдыхая после мучительного дня. На площадь пришел кое-кто из местного поселкового народа познакомиться, получше выпытать все про приезжих. Василий Тимофеевич Черных тоже здесь. Он присел на ящик по соседству с тем самым рабочим, который воевал с женой за чехол от станка. За плечом у Василия Тимофеевича — старая испытанная в деле берданка, обмотанная по стволу проволокой. — Охотничаете?— спросил его рабочий и слегка коснулся пальцем приклада. — Да, балуюсь!— сказал Василий Тимофеевич.— А сейчас так больше для порядка прихватил. Посижу, думаю, покараулю, время тревожное, долго ли до греха! — И, посмотрев на лежащее на земле заводское хозяйство, сказал: — Большие миллионы, поди-ка, здесь! — Десятки миллионов в золотых рублях,— уважительно проговорил рабочий. — Десятки миллионов! — восхитился Василий Тимофеевич. Глаза у него блеснули из-под лохматых бровей.— Выходит, большое хозяйство к нам забросили! — Самый первый завод! — сказал рабочий, как бы даже скучно произнося эту торжественную для него фразу. Василий Тимофеевич помолчал, а потом сказал: — Однако самый первый как будто по нашему государству Уралмаш считают. — Наш не уступит! — сказал рабочий с совсем уж скучноватым достоинством в голосе. — Ну да, возможно, что не уступит. Это так! — любезно согласился Василий Тимофеевич и, опять помолчав немного, сказал:— Хочу обратно к заводу приблизиться.— И пояснил: — Я сам-то из заводских тоже, да вот руку мне войной повредило, поотстал от своей профессии. Сам-то раньше в кузнице работал. — Одной рукой трудно, не управиться в этом деле!— сказал рабочий. — Ничего, я полагаю, управлюсь,— возразил Василий Тимофеевич.— Большую практику получил для руки за эти годы. Возьмите хоть бы ружье. Кажется, тоже одной рукой не управиться, а между прочим бью свободно любую птицу влет. Хотите — верьте, хотите — нет! — Что ж, возможное дело! — согласился рабочий, недоверчиво поглядев на Василия Тимофеевича. От поселка по грязной растоптанной тропинке, направляясь к станции, шла Тоська Ушакова. По извечной провинциальной традиции, она шла вечером на свою железнодорожную станцию. Сейчас, когда пассажирские поезда не ходили и никто не мог уже оценить ее красоту, она шла все же, одетая в лучшее свое белое платье, в черных шелковых чулках и в новых баретках. В руке она, опять-таки по неписанному правилу провинциального кокетства, держала ивовую веточку, которой помахивала вокруг себя. С трудом вытаскивая ноги из грязи, она добралась до первого ящика и остановилась передохнуть. Василий Тимофеевич заметил ее. — Чего приплелась? — окликнул он Тоську. — А погулять пришла,— сказала Тоська. — Какое может быть сейчас гулянье? — строго сказал Василий Тимофеевич. — Ой, дядя Вася, насколько ты сердитый! Смотри, не застрели меня! — А и то бы стрелить тебя, и дело с концом. Все равно ни проку от тебя, ни радости, также репьем растешь. — Не торопись, дядя Вася, убивать,— сказала Тоська, усмехаясь.— Дай пожить маленько, еще и тебе сгодится! Услышав этот ответ, сидящие на ящиках рассмеялись, а Василий Тимофеевич отплюнулся. Тоська, поправив на плечах полушалок, пошла дальше. Но не прошла она и двух шагов, как послышалось лошадиное храпенье и, разбрызгивая грязь, откуда-то из мглы лихо подскакал Козырев. Осадив коня перед самой Тоськой, он соскочил с седла и небрежно кинул поводья. — Здравствуйте, хозяйка!— улыбнулся он Тоське и пожал ей руку выше локтя.— Чего не спите? Не отнимая руки, Тоська усмехнулась. — Да вот напустила полную квартиру народу, самой лечь негде. Но ваша комната порожняя стоит, вас дожидается, так что не сомневайтесь! — Спасибо,— сказал Козырев.— Значит, не забываете меня. — Да уж как вас забудешь,— ответила Тоська. Козырев присел на свободный ящик и жестом пригласил Тоську сесть рядом с собой. — Умыкался,— сказал Козырев, отдуваясь.— Пятнадцать километров туда, пятнадцать обратно. Вот видите, сидят, ждут. Вы думаете, только здесь? По всему поселку меня ждут, везде успеть надо. Ведь все на мне, честное слово. — Как же все?— удивилась Тоська.— Начальник ваш тоже, видно, заботливый человек. Сейчас иду по улице, а он опять бежит куда-то и так это торопится, руками машет. — Да, большой человек,— согласился Козырев.— Горячий! Только не умеет вникать он вот во всю эту музыку.— Козырев сделал некий неопределенный жест.— Его дело приказать, а мое — обеспечить. Вникаешь — обеспечить!.. Сказав это, Козырев значительно поднял палец кверху и посмотрел Тоське прямо в глаза. Не выдержав его взгляда, Тоська прерывисто вздохнула и опустила глаза. Козырев снял с себя пиджак и молча накинул ей на плечи. Тоська поежилась и опять прерывисто вздохнула. Василий Тимофеевич, видя всю эту сцену, неодобрительно крякнул и обратился к рабочему: — Это что ж за человек тут у вас крутится? Из начальников или как ли? — По снабжению,— сказал рабочий. — Легкий человек,— определил Василий Тимофеевич. — Да,— сказал рабочий.— Проворный мужчина. В дороге нас безотказно продвигал; благодаря ему много эшелонов обогнали. — Да. Этот кого хочешь обгонит, сразу видно,— сказал Василий Тимофеевич. И, взглянув на примолкшую пару, опять неодобрительно крякнул. Из-за станции послышался треск и гул тракторных моторов. — Ага! — встрепенулся Козырев.— Пошла танковая атака, идут мои полки. Поднявшись с ящика, он потянулся и зашагал навстречу тракторам. В темноте засветились тракторные фары. Соскочив с головного трактора, к ящикам направилась крупная девушка-трактористка. — Привет, полковник! — протянул ей руку Козырев. Девушка нехотя сунула ему свою черную масляную руку и зашагала дальше, хозяйственно осматривая заводские ящики. Поравнявшись с Тоськой, она остановилась и, засунув руки в карманы, не спеша подошла к ней. — Эка вырядилась!— сказала она, разглядывая Тоськино платье. — На пасху, что ли? Иди отсюда, а то Ленка Рогачева сейчас тебе бока обломает? — За что же это?— также не спеша поинтересовалась Тоська, надменно поджимая губы. — А за Коську! Иди, иди, вон она на пятом номере подъезжает. И, отвернувшись от Тоськи, обратилась к Козыреву: — Что тащить-то будем? — А вот это все,— сказал Козырев, указав на ящики. — За ночь не управимся,— сказала девушка. — За ночь-то,— усмехнулся Козырев.— За ночь, милочка, с кем хочешь управиться можно. — Да ты уж управился,— сердито сказала девушка,— видно сразу! — и повела бровью на Тоську. Тоська поежилась под пиджаком. — Уж окрутила! — не глядя на Тоську, сказала трактористка.— Не глядели бы глаза, перманент чертов! И вдруг крикнула в темноту: — Рогачева, иди сюда, гляди, кто тут есть! Рогачева подошла. Это худенькая девушка в большом, не по росту, комбинезоне. Подойдя к Тоське, она пригляделась и, узнав ее, нахмурилась. Предвидя возможные неприятности, Козырев встал между Тоськой и трактористками. — Девушки, девушки, девушки! Рогачева с неожиданной для нее силой отодвинула Козырева в сторону. — Что смотришь!— лениво усмехнулась Тоська и, поднявшись с ящика, подошла к Рогачевой.— Ну, ударь! — Руки чистые,— сказала Рогачева, показывая свои маленькие черные руки.— Пачкаться неохота! — Ах ты дурочка, дурочка! Не надсажай ты себя зря. Нужен он мне, Коська твой!.. Сам ведь прилип. Только что в армию взяли, а то и сейчас бы тут был! Ленка Рогачева вздрогнула и взялась за сердце. — Когда? — А вечор проводили,— сказала Тоська холодно. Рогачева заплакала. — Прекрати! — сказала ей подруга.— Имей гордость. Я удивляюсь на тебя, Елена. Рогачева перестала плакать и, шмыгнув носом, опять приблизилась к Тоське. — А ты что ж, пес такая, проводила, а сама гулять пошла!.. Смажу я тебе сейчас, не погляжу на твои начесы! Козырев, расставив руки, решительно встал между девушками. — Отойди, а то задену!— сказала ему Рогачева. — Девушки, девушки, девушки! — засмеялся Козырев, не пуская соперниц друг к другу. — Ага! — послышался голос Аникеева.— Вы здесь? Ну, правильно, где ж вам быть! А что здесь, собственно, происходит? И Аникеев осветил карманным фонариком всю группу. Затем, осветив часы на руке, он сказал: — Славно время теряем! Козырев, смущенный до последней степени, снял с Тоськиных плеч свой пиджак. Аникеев усмехнулся и обратился прямо к девушкам. — Кто бригадир? — Я,— сказала крупная девушка хмуро. — Ага! Прекрасно! — сказал Аникеев и протянул ей руку.— Будем знакомы. Нельзя ли приступить к делу, товарищ бригадир? От ящика к нему подходили люди. — Что-то народу маловато,— сказал Аникеев.— Спят, что ли?— и обернулся к Козыреву. — Я пойду, не то,— сказала Тоська. — Куда же вы?— спросил ее Аникеев.— Сейчас только самое интересное начинается, заодно и поможете нам! Быть может, впервые в жизни Тоська смущенно потупилась под его веселым понимающим взглядом и поправила свое белое платье. — Где ж такой форс марать, что вы! — сказала трактористка. — Ничего! — засмеялся Аникеев.— Она девушка молодая, выстирает. Вот мы сейчас дадим ей инструмент. Говоря это, он поднял с земли грязную березовую вагу и подал ее Тоське. Тоська не посмела отказаться, но покосилась на Козырева, как бы ожидая его защиты. Козырев не заступился за нее, а смеясь отошел к своему коню. Тогда Тоська гордо тряхнула головой, как бы назло всем, повыше подколов подол, вскинула грязную вагу на плечо и обратилась к Аникееву: — Чего тут у вас делать-то, командуйте, начальник! — Идите, идите вон туда, к станкам, там вам укажут! — сказал Аникеев суховато, и Тоська пошла работать. Козырев лихо взлетел на своего коня. — Откуда у вас лошадь? — полюбопытствовал Аникеев. — На хлеб набежала,— засмеялся Козырев.— Показал ей из кармана хлеб, а она и... — Так!— сказал Аникеев.— А эта?— он кивнул в сторону удаляющейся Тоськи.— Эта тоже на хлеб? — Да нет, Николай Петрович! — кокетливо потупился Козырев.— Это все та же, хозяйка! — Ах, все та же? А я и не узнал. Подумайте, редкое постоянство!— И Аникеев пошел к станкам, где уже грохотали заведенные тракторы. Рабочие привычно обступили станки, подводя под них ваги. Тяжко оседая задом, подполз головной трактор. Люди, среди которых была также и Тоська, дружно навалились на ваги. Станок пошевелился и стал сползать на подставленный под ноги железный лист. — Еще раз... взяли!! Станок двинулся еще немного. — Еще раз... взяли!!! Аникеев подпер плечом оседающую вагу, и станок пополз на железный лист. Тут и там на площади слышался этот старинный трудовой клич: — Еще раз... взяли!! Но вскоре все покрыл грохот всех восемнадцати тракторов, которые, напрягая свои сотни лошадиных сил, поволокли станки к заводу. От этого грохота и лязга затряслись старенькие дома на заводских улицах. Сидя в опустевшей своей комнате, старуха Свиридова слушала этот небывалый в их поселке ночной шум. На руках у нее дремала девочка, которую Аникеев называл дочкой Сергея Сергеевича. Вбежала Анна, как всегда быстрая и оживленная. Еще с порога, вытирая ноги, она быстро заговорила, обращаясь к старухе: — Как хорошо, мама! Правда, как хорошо? Все, все устроились. Еще бы приехали, и еще бы место нашлось. Все как есть в бане намылись, теперь сидят, чай пьют. — Неужто и чаем поят? — удивилась старуха. — Ага, мама поят! А ребята — те все спят.— Анна подошла и склонилась над девочкой.— А только наши не спят! — И, взяв девочку на руки, стала жадно целовать ее. Старуха грустно и дружелюбно улыбнулась невестке. Тракторы грохотали сейчас около самого окна, и стекла жалобно дребезжали в ответ... — Ну, теперь покоя не жди!— сказала старуха и снова вздохнула. — Пойти подсобить!— спохватилась Анна. — Угомонись ты!— сказала старуха.— Ведь две ночи не спишь. — Эка беда, мама! Люди рассказывают, по десять ночей не спали, да и сейчас вон, глядите, все на ногах и на ногах. Анна отдала девочку старухе и, накинув платок, опять побежала на улицу. На улице было светло от многочисленных фонарей и факелов, которыми люди освещали путь тракторам. Василий Тимофеевич Черных бежал впереди головного трактора, буквально вынюхивая дорогу. — Левее держи! — кричал он трактористке.— Левее, говорю! Как раз в овраг угодишь, этаку штуку свалишь! Может, на десятки миллионов золотом товару везешь, а ты все равно, как кислое молоко. Темнота, ей-богу! Прошел Аникеев, заметил Анну и остановился. — А почему не спите? — спросил ее Аникеев. Анна стояла с фонарем в руках, освещая дорогу. — Какой же сон! — улыбнулась Анна. — Нет, обязательно идите спать. Этак вас не надолго хватит! — и повернул ее за плечи. Но Анна не пошла, а все улыбаясь, осталась стоять на месте. Аникеев вернулся и сказал ей еще: — Хорошая вы женщина! Это не я говорю, это все наши так говорят. Но спать все-таки надо. Идите, идите! — Он опять повернул ее за плечи и подтолкнул к дому. Тогда Анна пошла домой, кусая губы от внезапно нахлынувших счастливых слез. 1943ГЛАДКОВ Ф. В.

Гладков Федор Васильевич (1883—1958) — русский советский писатель. Родился в селе Чернавке (Саратовская область) в крестьянской старообрядческой семье. Рано познал труд и нужду. Первый рассказ Гладкова был опубликован в 1900 году, когда автору было лишь 17 лет. По окончании в Екатеринодаре (в Краснодаре) училища, жил в Забайкалье, работал учителем в начальной школе. В 1905 году переехал в Тифлис, надеясь поступить там в учительский институт. Живя на Кавказе, познакомился с членами социал-демократического кружка. В 1906 году Гладков вступил в РСДРП. Вскоре его арестовали за участие в революционном движении и выслали на три года. Вернувшись из ссылки на Кубань, Гладков вновь работал учителем. Во время гражданской войны, захвата Кубани белогвардейцами, Федор Васильевич Гладков — в большевистском подполье. После разгрома белых — редактор газеты «Красное Черноморье», затем переведен в Москву. В столице Гладков активно включился в литературную жизнь, стал много печататься. Однако критика отмечала, что его произведения «грешат» натурализмом, нарочитой стилизацией. В 1925 году вышел в свет роман «Цемент», принесший автору широкую известность. «Это очень значительная, очень хорошая книга,— писал о романе Горький.— В ней впервые за время революции крепко взята и ярко освещена наиболее значительная тема современности — труд... весьма удались и характеры». В то же время Алексей Максимович критиковал Гладкова за язык романа, порою вычурный, засоренный диалектизмами. «Цемент» явился одним из первых советских произведений, где показано становление новых общественных отношений. Главный герой романа Глеб Чумалов — человек из народа, партийный вожак. Во время сооружения Днепровской гидроэлектростанции Гладков работал редактором многотиражной газеты строителей. Впечатления, полученные во время стройки, помогли писателю в работе над другим крупным произведением — романом «Энергия» (1932—1938). С начала Великой Отечественной войны Гладков — корреспондент «Правды» и «Известий» по Уралу. Жил он в Свердловске. Это был очень напряженный и плодотворный период в жизни Гладкова. Писатель часто бывал на заводах. Помимо многочисленных газетных материалов он написал на Урале повести «Сердце матери» (закончена в Москве), «Боец Назар Суслов», рассказы «Малашино счастье», «Маша из Заполярья» и «Опаленная душа». По отзывам критики, наиболее значительным произведением Гладкова, созданным в военный период, стала повесть «Клятва». Материалом для нее послужили встречи и знакомства с рабочими уральских заводов. Главный герой повести — ленинградский рабочий-новатор Николай Шаронов, приехавший на Урал в эвакуацию. В послевоенный период Гладков создал автобиографическую трилогию «Повесть о детстве», «Вольница», «Лихая година», за которую был удостоен Государственной премии СССР за 1950 и 1951 годы. Четвертая часть эпопеи — «Мятежная юность» — не была завершена. Перу Гладкова принадлежат литературно-критические статьи и литературные портреты писателей, в том числе — П. П. Бажова, с которым Федор Васильевич подружился, живя на Урале.
ОПАЛЕННАЯ ДУША[9]
Я, друзья мои, в трех революциях душой и силой активно боролся. За девятьсот пятый год в трех уральских и двух сибирских тюрьмах отсидел, а из ссылки бежал и работал нелегальным. Только в семнадцатом настоящее имя с почетом мне возвратили, а этим своим именем, откровенно скажу вам, друзья, очень я гордился, потому что Никифор по русскому смыслу есть Победоносец. И мне, потомственному уральскому металлисту, выпала историческая судьба — на плечах своих нести эту победу рабочего класса и в Октябрьскую революцию, и в войну гражданскую, и в наши пятилетки. Хотя папаша, старик мой, и Петром назывался, но крепким камнем не был: в тяжелое для пролетариев лихолетье жил. Как проклятый раб, кости свои ломал на Невьянском заводе, знаменитом демидовском аду, где земля уральская — не земля, а грунт из костей рабочих — дедов наших и прадедов. И неспроста хозяин постукивал тростью и покрикивал на своих крепостных литейщиков: «Вы — грунт земли неродимости», а понимай — «нерадимости», то есть не радетели о барышах его. Урал свой я люблю, как, к слову, дерево любит свое природное место; корнями врос в прекрасные свои горы, леса и светлые озера. Откровенно скажу, товарищи, Урал мой, край мой родной, красовался передо мною золотом, малахитом, самоцветами. Идешь утречком на завод — залюбуешься: радугой воздух переливается, душа ликует — не солнышко, а ливень финифтевый. Люблю я наше уральское утро — молодостью сердце охмеляет, и забываешь, что ты уже старик, что жизнь в годах моих уже прожита, что песни-то в душе замолкли и не проснутся — нет! Но наипаче увлечение душе дают наши ночи уральские. Эх, и ночи! Изумруд в серебре, а не ночи. Во многих я местах живал — и на Волге, и в Сибири,— а таких ночей, как наши уральские, нигде не видывал. Не мне вам, землякам, ночи наши расхваливать. С полслова меня понимаете, по глазам вижу. Небо — камень-лазурь, а месяц — золотой самородок. Горы — тихие, увалистые, древние и вещие. Глядишь, без конца они и края. Молчат лесами своими, долинами и речками, а вслушаешься — стонут они от обилия своих недр и ждут, человечьих рук трудолюбивых ждут, множества рук и доблестных умов. Природу я нашу уральскую очень даже хорошо чувствую, а красоту ее и музыку необыкновенную в волнении ношу, но словами возвеличить не могу — мозолистые мои слова. Это все едино как плачешь, а слез нету. Много почтения природе нашей оказывал Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Я лично не раз с ним в молодости моей беседовал. Но прямо скажу, не восчувствовал он по-настоящему уральской природы. Скучная она у него какая-то, неприветливая, чужая, и он ей — как пасынок. Он к ней и так и этак — не подпускает она его к себе, да и на! А почему бы, спрашивается? Сам ведь он, Дмитрий-то Наркисович, уралец, во всех дебрях и поселках живал, а вот изображение не довел до души. Все будто верно в точности, а поэзии этой, что ли, и нет. Как открытка раскрашенная. Ну, я эту ему мою обиду однажды и выскажи. Выпили с ним, конечно, по малому шкалику. А он мне хитроватенько так и промолвил: «Урал, милый юнош, заколдованный: сколь хищники ни грабят, богатство его взять им не дано. Он все свои дебри и красоту свою под семью замками держит. В наших, говорит, лесах даже по весне птички не поют — тишина, как в сонном царстве. Но проснется это самое царство, и все запоет и запрыгает. Придет великий народный труженик с открытым сердцем, бескорыстной любовью,— все откроется ему настежь и — засияет рай». Вы знаете, голуби мои, как я до войны работал. А сейчас по своей токарной и фрезерной специальности я ниже трех норм не спускаю. Ведь труд, друзья мои, ежели он не живоносец, не может быть свободным. Когда труд подъяремный, и человек — скот. Времена эти были для человека — беспросветный мрак. Мы, советский народ, сами себе добыли, сами построили жизнь, и никакая злая сила не сшибет солнца нашего с неба. Вот к чему все мое рассуждение. А теперь, друзья, подойду вплотную к фактам,— впритир, что называется. Войну эту с Гитлером я ждал — нечего греха таить. Ждал и готовился. Внушал я в выступлениях еще в чертовы дни вредительства на наших заводах и в руководстве. Помните, как меня, старика, травили, в ежи брали и даже с завода за ворота выставили? Имена я точно называл. В тюрьму, правда, меня не ввергли, но безумным объявили. И это для меня был козырь. Тогда же я и написал письмо товарищу Серго. Душа у него была солнечная. Гнездо вредное тогда ликвидировали, а я, как подобает, на завод с новой силой вернулся, будто крылья молодости у меня выросли. И вот, когда ремесленные школы открыли, да увидел я ребятишек в черненьких шинельках да в брючках аккуратненьких, да как мальчишня стала маршировать да дисциплину соблюдать,— взыграло мое сердце. Наука пошла к станку — ускорение квалификации. Не стал я, конечное дело, ожидать, когда ко мне обратятся насчет обучения школяров, а сам требую у директора: жду, мол, целого отряда вьюнков, обещаю подготовить их как будущих гвардейцев труда. Мой почин, конечно, подхватили другие мастера по всему заводу. Кому это не приятно! В многотиражке пропечатали, а потом в областной газете. Я и сейчас как бы заглавный учитель: любят меня, таиться нечего, мальчишня сама дисциплину соблюдает. Бывает инóместо, парнишка заскучает — болтается, в раздумье входит, не клеится у него. Не стерпишь, прикрикнешь на него — молчит, а то и огрызается. Ну, подойдешь к нему. «Ну-ка, снимай-ка, шкет, картузишко!» Снимет послушно. «Уши есть? На месте?» Думает, что я надрать ему уши хочу. Стыдно, малиновый весь. Возьму его под бочок к себе и говорю на ушко: «В чем трудность-то, сынок? Не дается? Нет того дела для человека, которое бы в руки ему не давалось. Выкладывай». Ну, покажешь ему, что и как, последишь, поправишь, в темп введешь. Глядишь — повеселеет парнишка, будто победу одержал. А теперь вон они, эти парнишки-то, какие! Фронтовые бригады сбивают да по три, по четыре нормы выгоняют. Нас, стариков, обогнать норовят. В июне отправили меня на курорт — на Черное море, в Сочи: ноги у меня сильно ревматизм заел. Все крепился: думал, отудобит без курортов. Упал я как-то в цеху, не устоял. А докторам нашим того и надо: на курорт да на курорт! До смерти не хотелось ехать — душа была не на месте: предчувствие разъедало хуже ревматизма. Ежели бы не старуха моя — с места бы не тронулся. Сынку пожаловалась в Магнитку: он, как вы знаете, у меня там с самой стройки работает. Ну, Володька мне телеграмму с приказом: «Папаша, покажи пример молодежи, как беречь здоровье рабочего для родины. Преступно транжирить золотой фонд». Срезал под корень. От стыда и уехал. Только это мы в Белореченку влетели, сразу же — к окну, и тут же меня будто током оглушило. Народу много — вокзальный народ, и шевеленья много и суеты, люди в этакой тревожной панике. Одна дамочка желтоволосая даже сильно заволновалась у нас в вагоне: — Несомненно,— говорит,— перед нами недалеко крушение поезда.— И кричит в окно на платформу: — Скажите, — говорит, — почему народ такой испуганный? Крушение, что ли, было, или мы на точке крушения? Усатый такой казак, в черкеске, в штанах с лампасами, ехидно пришпилил ее глазами и палкой под колеса показал. — Крушение — это точно, дамочка. Только крушение поезда мира. Гитлер на нас ринулся. Значит, воевать будем на изгон врага и супостата. Натянул я на свою седую башку кепку, на одну руку пальтишко, в другую — чемоданишко и — ходу! Тут уж не до Сочей было. В тот же день скорым номером обратно на свой родной Урал укатил. От души говорю, ребята: скорее поезда домой мчался. Ежели бы на самолете летел, сердце-то, может, в одном с ним темпе работало. Стоит, кашляет на станциях этот поезд, как одёр: выйдешь на платформу и — смейтесь не смейтесь — толкнешь плечом в вагон и лаешься: ну, шагай, шагай, медведь чертов! А главный кондуктор буквально обнаглел: на часики посмотрит, поиграет сверчком своим и в раздумье впадает. Так морду бы ему и набил. Эх, друзья, не по годам было такое мое раздражение! Правду скажу, виду я по внешности не давал, ну а характер свой внутри потешил. Горячий я, гневливый, чистосердечный человек, а в молодости — так совсем крутого кипенья был парень. Ну, кое-как дотянул до своего завода. И со старухой не стал разговором увлекаться: сейчас же — в цех. А там, вы сами знаете, какая была производственная тревога: молодые ребята, военный элемент, с места в карьер мобилизовались в армию, постарше — в ополчение подались, комсомолки в сандружину. А в цеха толпой повалили красноармейки, даже матери. Ремесленная мальчишня нагрянула еще больше. Дело не дело, а гвалту было много. Не цех, а школа. Началось перестроение. Раньше-то ведь мы мирной продукцией занимались: всякую аппаратуру, и большую и малую, электропромышленности производили. С гордостью говорю: своими аппаратами мы все электростанции оснащали. Ух, и красавицы выходили из завода — залюбуешься! Не совру, ежели сердце свое распахну: куда бы я, скажем, ни приехал, везде я — свой, везде я — родственник. Ведь электроэнергия — коренной оборот нашей жизни, и моя продукция навеки душой моей напиталась. И выходит, друзья мои, что мы с вами тысячи по всей стране памятников понастроили. А радость-то в том, чтобы такие памятники труда при жизни человек себе создавал. Не мертвый камень на могиле; а живой, как орудие борьбы человеческой. Я это к случаю выражаюсь: нужно всем нутром чувствовать, что наш свободный труд любовью нерушим. А любовь-то наша и есть борьба... за счастье борьба. По этому самому и труд наш — всегда молод, и человек год от году отвыкает от старости. Вот и войну-то эту с фашизмом мы встретили по всей нашей трудовой стране, как борьбу со смертью. И не струсили, не спаниковали: свободный человек мощь свою носит в свободном труде, и его по самому смыслу жизни никак невозможно разбить и победить, какие бы страдания и ужасы ни обрушились на него. Ну, одним словом, перестроились мы на оборону родины, на вооружение нашей дорогой Красной Армии. Поручило нам правительство очень замечательную и сокрушительную продукцию производить — такую продукцию смертельную, которая от фашиста и праха поганого не оставит. Конечно, всякая перестройка — это все одно, что роды: всегда с болью происходит. Так было и у нас в цеху. Ночей не спали — новыми станками и всякими приспособлениями вооружались. И вот со своими мальчатами я приступил к делу. На этот счет можно разговор большой вести, но не об этом речь — и все мы это преображенье пережили. Самое важное было в другом. Никифор Петров, говорю себе, ты — мастер, ответственный боец. Организуй своих воинственных воробцов и все номера деталей выпускай сверх всяких норм. Объявляй соревнование. Все мобилизуй: и технологию, и опыт свой, и свой революционный дух большевика. Три революции прошли для тебя недаром. Никогда, кажись, такого боевого вдохновения не испытывал. И вот сейчас удивляюсь: как будто другим я человеком стал — и сильнее, и моложе, и умнее. Стали мы давать сначала полторы нормы, потом две, три, а сейчас, как видите, и до пяти норм достигаем. Конечное дело, это не предел. Но работа наша — трудоемкая: много тонкой обработки, много мелких процессов. И вот мой сынок, Володя, политрук, присылает с фронта письмо. Прочитал я это письмо и заплакал от радости. «Горжусь, говорит, тобой, папаша. Продукция твоя чудеса невиданные делает. Обнимаю тебя, как боевого друга, и вызываю тебя на соревнование». Володька-то, а! На соревнование! Событие это было большое для всего завода. Директор, Федор Федорович, лично приходил и благодарил. А потом командование благодарность заводу прислало. И вдруг в печати приказ Михаила Ивановича Калинина: награждение уральцев орденами и меня тоже, старика. Да ведь я и в юности такой весны не видывал. Как же тут не быть молодым? Тут буквально взъярился — телеграмму Володьке: «Принимаю твой вызов и до конца войны норму буду увеличивать, готовлю десятки высоких мастеров». Развернуть борьбу не успел — новое событие: выбирают меня везти на фронт бойцам подарки от нашего города. В газетах объявили, корреспонденты в цех приходили, два фотографа лейкой щелкали, и портрет мой пропечатали. Вот какая честь! Прибыли мы на фронт в морозы. Везде леса, как у нас, на Урале,— в снежном обряжении леса, и увалы, и поля в белых сугробах — чистый сахар. И сейчас дрожь пробирает: до чего ужасные разрушения я увидел. Не села, не деревни, не города, а сплошные развалины да пепелища. Одни печки с трубами торчат, а на черных пожарищах бабы да детишки палками уголь да пепел раскапывают. До того горе их убило, что и на бойцов и на нас никакого внимания не обращают. Эх, никогда я за всю свою жизнь не видал такого бедствия человеческого и такого зверства врага. Все время слез сдержать не мог. А перед фронтом такое потрясение перенес, что самому хотелось схватить оружие и уничтожить этих кромешных дьяволов. Въехали мы в деревню, а деревня дымом нас встретила: в разных местах еще полымя полыхало, кучи алых углей по обе стороны. Угарным жаром лицо обжигает, везде — проталины, а мороз такой жгучий, что воздух иголками искрится, а над полями — даже лиловый. И вот остановились мы на площади, а я и выйти из машины не могу — в глазах потемнело, сердце лопается. Посредине площади — виселица, а на перекладине висят восемь человек. Полуголые девушки и старухи качались на ветру и стучали, как деревянные, друг о друга. И тут же на площади целые штабели изуродованных пленных красноармейцев. Долго стояли мы перед ними без шапок, потом упали на колени, поклонились в землю и поцеловали ее, слезами обливаясь. Не могу выразить, что со мной было. Наши товарищи-делегаты языка лишились. Особенно ужас душу сдавил, когда я девочку маленькую на этой виселице увидел. Головенка в сторону сворочена, ножки и ручки вытянула и глядит на меня пристально мертвыми глазенками и как будто кричит: «Глядите, что со мной сделали. Как надо мной надругались!» Ее-то за что, мерзкие кровососы? Стою и навзрыд плачу. Подходит ко мне старичок древний с березовой палкой, стучит ею по снегу и бормочет: — Плачь, рыдай, милый человек, это — праведная слеза. А сколь ни плачь — до гроба горя не выплачешь. И этот же старец, с зеленой бородой, в лоскутном полушубке, махнул нам рукой и повел, опираясь на березовую палку, к развалинам церкви. Там, на снегу и на кучах битого кирпича,— целая свалка трупов. Кой-как одетые, лежат друг на дружке как попадя и мужики, и бабы, и парнишки. И вся эта груда людей залита кровью, и кровь корками и комками замерзла, сковала всех в одну массу. Ежели поднять одного человека — все камнем поднимутся. Видал я виды на своем веку — и полицейские порки, и расстрелы рабочих, и кровавый террор белогвардейский, но такого кошмара никогда и представить себе не мог. Ну, а теперь, голубчики мои, и о радости поговорим. Прибыли мы на боевую линию. Оно как будто на первый обзор и обыкновенно все — никакого беспокойства, никакого шума и даже стрельбы я не слыхал. Ребята — бравые, веселые, одеты тепло, на зависть: в шапках, в валенках. В лесу нас встретили — в густом столетнем лесу,— и мне даже уютно стало: лес-то сам весь в белых мехах, а сосны и ели — в медвежьих шубах. Незаметные землянки под снегом, и они дымком дышат. Встретили нас толпой. Ну, бойцов много, ликуют все, смеются, окружили нас, жмутся к нам, как к родным. Обнялись мы с командиром, с комиссаром, поцеловались троекратно, а от бойцов отбою не было — целоваться устали, губы распухли. А это, надо сказать вам, была одна гвардейская часть — из уральцев, очень героическая, большими подвигами прославилась. Ребята все ладные, на подбор, славных уральских кровей: горняки, металлисты, матерых отцов дети. Командир по фамилии Рудаков — потомственная горняцкая фамилия. Повели нас в землянку, просторную, теплую, с портретами наших дорогих вождей. Сытно нас накормили, напоили чайком. Разговоры начались такие, что отвечать не успевали: похвалили за оружие и допытывались, какие у нас победы и достижения. А так как наш завод оружие-то производит самое страшное и истребительное для врага и очень даже его на фронте любят и бесценно высоко ставят, то я, конечно, первым делом обращаюсь к полковнику Рудакову: — Товарищ,— говорю,— полковник, дорогой Иван Семеныч, очень,— говорю,— я интересуюсь посмотреть, в какие руки попала моя продукция. Мы на Урале всякое любое оружие для вас делаем, но наша заводская продукция в особенности играет великую роль. Вот я и хочу, Иван Семеныч, узнать, какое обхождение здесь она имеет и как вы ей, этой моей продукцией, фашистов угощаете. Назвал я ему эту нашу продукцию. А он переглянулся с комиссаром, и оба засмеялись. — Как же,— говорит,— как же! Эту замечательную вашу продукцию наши бойцы очень нежно любят и называют ее «Раисой Семеновной с гитарой». Мы как раз настраиваем эту самую гитару для игры. Покажем, покажем, и музыку ее услышите. Походили мы по землянкам, потолковали с бойцами, встретили землячков, знакомых... Сколько радости было! Все расспросы, расспросы: как ребята на таком-то заводе, на такой-то шахте, в таком-то колхозе... А делегаты-то наши из разных мест были. Сами понимаете, сколько волнения и интереса. И все на одно нажимали: побольше продукции делать... И все письма суют. Этих писем мы набрали целый портфель. — Чего,— спрашиваю,— вам не хватает? Какие у вас жалобы? А они в один голос: — Душа горит, товарищ делегат, в бой рвемся, в наступление. Оно и верно, как с такими ребятами не наступать! Ну, тут я опять к товарищу Рудакову: когда же продукция моя в действие войдет? А полковник показывает свои белые зубы и спокойненько отвечает: — А мы уже приступили к выполнению плана. Пойдемте со мной на наблюдательный пункт. Но только, кто непривычный, лучше останьтесь. Конечно, все пошли. И вот, друзья мои, началось такое дело, что в мыслях у меня не было, чтобы я увидел когда-нибудь в жизни такие события. С утра артиллерия открыла ужасный огонь по вражеским укреплениям. Командир рассудительно, с большим знанием дела, как очень хороший хозяин и мастер, отдает распоряжение по телефону, огонь туда-то, такой-то прицел! А пушки такой грозовой гром подняли, что я в пылинку обратился. Вижу: танки пошли, а за ними — пехота! Атака началась. Фашисты из пулеметов и минометов режут... И вдруг наши грянули «ура» да так погнали гадючьих детей, что мне, старому партизану, до дрожи обидно стало, почему я не с бойцами, почему не в их рядах. Разве не лестно гнать этих поганых гадов, как наши гвардейцы их погнали? И в этот же день привелось мне и своей продукцией полюбоваться. Ну, ребята, скажу вам по совести: не думал, не гадал увидеть такую незабываемую картину. И продукция отличная, и руки замечательные — не руки, а золото. Дал мне полковник Рудаков бинокль. — Глядите,— говорит,— Никифор Петрович, вон туда, в лощину, направо, к другой деревне. Там,— говорит,— гитлеровцев до черта... с танками прут... Замечайте, что будет... И вдруг я обомлел. Такая музыка загремела, такой оркестр адовый, такие молыньи, что душа замерла. Но виду не показываю: бинокль от глаз не отвожу. И вижу, братцы мои: там, где полчища немцев с танками,— землетрясение, вулканы, морской ураган, конца-краю не видно... Дым, пыль, взрывы, полымя... И только отдельные фигурки ползут и разбегаются. И танки заштопорили, и всюду — не снег, а чернота. Потом сразу — тишина, в ушах звенит... Отнял я от глаз бинокль и обалдело гляжу на товарища Рудакова. А он, как ни в чем не бывало, по-хозяйски докладывает: — Эти наши снаряды немцы «черной смертью» прозвали. Спасибо,— говорит,— вам, Никифор Петрович, за отличную работу. Горжусь,— говорит,— нашими земляками-уральцами: и дерутся здорово, и работают, как бойцы. Верю, что вы еще покрепче поднажмете. Наш общий военный план мы на фронте и в тылу должны выполнять согласно, четко, ритмично. Будем соревноваться. Так и передайте братьям-уральцам. Не выдержал я, друзья, со слезами обнял его и поклялся ему: — Товарищ Рудаков, родной! Не подкачаем. Вдвойне, втройне перевыполним. — Верю,— говорит,— Никифор Петрович, не сомневаюсь: уральцы даром слова на ветер не бросают. Тут, вижу, начали пленных немцев пригонять — группами и цепочкой. Не поверите: гляжу и не могу хохота сдержать. Точно черт за сердце трясет. Одни — в бабьих кофтах, другие — в поповских ризах, третьи — соломой обвязались, штанами, шалями, полушалками, на ногах пучки сена, соломы, газеты... чего только на себя не навьючили... Маскарад, да и только. Товарищ Рудаков равнодушно глядит на них, покуривает и отвечает мне на хохот мой: — Ну, вам это в новинку, а мы уж давно привыкли. Не стерпел я: ненависть душу замутила, трясенье во всем теле. Прошу: — Дайте мне, Иван Семеныч, парочку слов им сказать. Гнев меня очень душит. Сошли мы к бойцам. Дело в лесу было, на поляночке. Подвели мне одного пленного. На башке — чалма из тряпья, на ногах какая-то чертовщина из соломы, не то снопы, не то корзины. Это у них эрзац-валенками называется, а такие эрзацы, видимое дело, ничего кроме холода удержать не могут. Говорю переводчику: — Задайте этому мозгляку вопрос мой: зачем он на нашу землю вломился и чего хотел здесь получить? И прямо скажите ему: спрашивает, мол, хозяин русской земли, потомственный рабочий. Переводчик сказал ему мои слова по-немецки, а фриц не то плачет, не то улыбается: рожа обмороженная, и вся перекосилась. В глазах — ужас. Бормочет что-то и трясется. — Не сам,— говорит,— пошел, а Гитлер приказал. Я,— говорит,— солдат и обязан повиноваться без рассуждений. — Ответь,— говорю,— что тебе мирные-то, невинные люди, сукин сын, сделали? Кто есть твой отец, какими делами ты занимался? Оказывается, мальчишка этот — из рабочей семьи. Штурмовик, эсэсовец. Ребенком в школе завербовали. Вот до чего Гитлер рабочую кровь изгадил. Спрашиваю: — Жив твой отец? — Жив,— говорит,— работает, очень больной, а мать — сумасшедшая. — Хорош подлец,— говорю,— мать до безумия довел, а отца в гроб загоняет.— Спрашиваю: — Отец-то, ежели он честный человек, не проклял тебя, гаденыша? И тут он впервые взглянул на меня и, как шкодливый пес, виновато бормочет: — Фюрер запрещает родителям с детьми ссориться. А в концлагере и рабочему подыхать не хочется. — Ах ты,— говорю,— падаль паршивая? Ты со своим бандитом фюрером до Урала хотел добраться, так вот я — уральский рабочий, а то, что вы, живорезы, испытали сегодня от нашей черной смерти, это мы, уральские рабочие, вам приготовили. А ежели мало вам этого и не поторопитесь убраться с нашей земли — в тысячу раз больше приготовим... Чего дрожишь и корчишься, фашистская собака, аль холодно? Ну, Красная Армия так вас оденет, что небу будет жарко. Истребим вас здесь всех до единого. Очень я разгорячился, терпежу не было. Сами знаете, ребята, мой характер: гневливый я, вспыльчивый, откровенный. Плюнул я на эти его ножные эрзацы и ушел. Вот, товарищи, какие дела. Ведь мы, друзья мои, не только трудимся, но и по-настоящему бьемся за радости нашего будущего, чтобы о всяких фашистах и не слыхать было. Человек я живой души: и пошутить с друзьями люблю, и песенки попеть, а теперь вот в опаленной моей душе ожоги на всю жизнь. Да ведь без этого опаления и ожогов и жизни мятежной нет: бескрылая такая жизнь — один прах и ненастная муть. 1942КЛЯТВА[10]
(Записки фрезеровщика Николая Шаронова) Главы из повести2
Я вхожу в цех. Он залит электричеством. Всюду — и внизу, между станками, и вверху, среди перекрытий,— частые созвездия пронзительно лучистых огней. В бесконечных пространствах корпуса — голубой дым. Ослепительно вспыхивают в разных местах зеленые молнии. Всюду гул. От сердцебиения станков и двигателей земля под ногами дрожит и дышит. Как всегда, я сразу ощущаю связь со своим станком. Я вижу его издали, и он приветствует меня, как живой, своим сиянием, глянцем и какой-то особой теплотой. Мне чудится, что в нем с давних пор живет мой дух — мой характер и душевное беспокойство. Какое-то суеверное чувство тревожит меня, когда встречаю его после разлуки: если бы я вдруг забыл о нем, если бы на час погасло во мне его дыхание, он отомстил бы мне — или перестал бы работать, или искалечил бы меня. Более тонко не могу сейчас выразить свое ощущение. Петя встречает меня в цеху, как обычно, бодрый, чисто выбритый, бледный, утомленный бессонницей. В глазах его — затаенное страдание и неостывающий жарок. Мне кажется, что дома, у себя в комнате, один со своими мыслями, он мечется, как зверь в клетке. Нужна большая сила духа, чтобы владеть собою, работать спокойно, вдумчиво, внимательно и решать методически и кропотливо большие и маленькие вопросы технологии производства. К нему поступает множество всяких предложений от рабочих, и с каждым из них он говорит серьезно, обстоятельно, по-дружески, просто. Предложения бывают полезные и ценные, а иногда нелепые, но он с одинаковой внимательностью рассматривает и те и другие. Хотя на деле он и доказывает человеку бедность его мысли и технологическую малограмотность, но всегда одобряет его, поднимает в нем дух и веру в свои силы. — Мне не важно сейчас,— говорил он,— какова ценность предложения, важно беспокойство человека... Раз он заволновался, значит будет расти. Его строгое спокойствие казалось со стороны холодной деловитостью. В нем никто не заметил бы никаких внешних перемен, но я-то хорошо видел, что происходило у него в душе. Его жгла одна мысль, одна жажда — мстить. Гибель Верочки, безумие Наташи — это его личная трагедия, но она неотделима от страданий миллионов людей, от моих страданий. И мы без слов понимали и чувствовали друг друга. Мы оба работали с одинаковой страстью. Но эта страсть выражалась у нас по-разному: он как-то угрожающе замолчал и ушел в себя, а я горел, волновался и часто не мог управлять собою. Как всегда, Петя берет меня под руку и ведет по широкому проходу в дымную, грохочущую даль, где вспыхивают молнии. Разумеется, он направляется ко мне в инструментальную мастерскую. — Ну, показывай! — говорит он как будто равнодушно.— Хочу сам убедиться, как выражается в действии универсальность станка. Сегодня оснащать станок не советую. На вахту станешь после пересменки. Надо отдохнуть и приготовиться. — Я уж проверял, Петя, не один раз. Пятнадцать норм верных. Он — в курсе дела. Приспособление, над которым я ломал голову много дней, общие и детальные чертежики, конструкция, которая наконец доведена до экономной и четкой простоты,— все это потребовало огромной затраты сил. И когда я почувствовал, что мысль додумана до конца и влита в вещественную форму, я в короткий миг пережил блаженство освобождения: точно я вынырнул откуда-то из тягостной глубины, полной грудью вдохнул свежий воздух и увидел синеву неба. И я впервые понял, что простота — самая трудная вещь и что нет более сложных путей, чем искание этой простоты. Она кажется обидной после всех мытарств. Посмотришь на чертеж и усмехнешься: что же ты возился столько времени, сжигал свой мозг, когда эта штука так же проста, как сковородник? — На моем месте ты сделал бы все с максимальной экономией сил, Петя,— говорил я ему по дороге в мастерскую.— Если бы не твоя помощь, я корпел бы черт знает сколько времени и измотал бы себя. Скверно и невыгодно быть дилетантом. Он смотрит на меня с проникновенной насмешкой друга, который видит меня насквозь. Потом с сердитой теплотой в голосе обличает: — Однако кроме тебя никто еще не добился и не осуществил такого приспособления. Не сделал этого и я, как видишь, хотя я не только технолог, но и конструктор. Не притворяйся и не кокетничай передо мной. Ведь сам же ты видишь, что дело — в идее, в озарении, а не в исполнении. Надо твердо верить, что ты даешь и будешь давать заводу то, чего не дают другие. Петя — потомственный ленинградец. Он родился и вырос в рабочей семье. Наши отцы — старые товарищи, которые вместе боролись во всех трех революциях. Его старик не один раз сидел в царских тюрьмах и в пятнадцатом году сослан был на Лену. В Октябрьскую революцию был ранен при взятии Зимнего Дворца, дрался на Восточном фронте и был полковым комиссаром. Нам, ребятам, он охотно рассказывал о своих бесчисленных приключениях, и мы слушали его, затаив дыхание. Если бы застенографировать все его рассказы, получилась бы поучительная и захватывающая книга! Он близко знал Ленина, и в его рассказах он рисовался мне и богатырем, и очень близким, очень простым человеком, сердечно горячим, таким же молодым, как мы с Петром. Это была на редкость дружная семья. Кроме Петра, было еще трое ребят. Младшему из них, двенадцатилетнему Гришке, больше всего нравилось крутиться около нас, зрелых комсомольцев. Жили мы во весь размах — бурно и шумно: и оглушительно спорили, и танцевали, и устраивали шахматные турниры, и занимались спортом — футболом, лодочными гонками на Неве. И мне особенно было по душе, что отец Петра, как молодой, принимал самое живое участие в наших делах. Я приходил в восторг, когда он, возвращаясь с завода, кричал: — А ну-ка, ребята, готовьтесь к волейболу! Вываливай на двор!.. Мы с Петром были уже на рабфаке. Он выбрал себе Институт машиностроения, а я стремился на завод к фрезерному станку. Мой выбор осчастливил отца: он был фанатиком заводского труда и к тяге молодежи во втузы относился с угрюмо-пуританским недоверием. — Избалуются,— ворчал он, посматривая на меня колючими глазами из-под лохмато-серых бровей.— Избалуются, разболтаются... Заводской труд меня очень привлекал, и я нетерпеливо ждал выпускных экзаменов. Самым большим удовольствием для меня было блуждать по заводским цехам. Многие часы проводил я около станков и, как завороженный, следил за красивой работой фрезерных машин. Они казались мне волшебными. Ко мне привыкли, у меня появились друзья, и я часто сам становился к станку. Кое-кому из парней было интересно возиться со мной как с понятливым и любознательным учеником, я был там своим человеком, а станок уже слушался моих рук. Петя возмутился: как это можно бросать ученье на полпути? Самый гнусный недостаток у людей — это не доводить дело до конца. Недоучка — это не человек, а дробь человека. Он оттаял немножко, когда я поклялся ему, что буду глотать знания, не отрываясь от производства. Но потом, когда я заявил ему после окончания рабфака, что решил постигнуть литературные науки, он растерялся от изумления. — Ты с ума сошел, Колька! У тебя какой-то кавардак в голове. Но это еще больше укрепило нашу дружбу, а ведь самая задушевная дружба — это буйная дружба юности. ...В инструментальной мастерской я начал работать как слесарь над деталями приспособления для своего станка. Никогда, кажется, я не переживал такого волнения, как в первый короткий час. И потом весь день до вечера я не мог успокоить свое сердце. Я не хочу описывать здесь конструкции приспособления. Мои чертежи останутся в архиве заводоуправления, а мои мысли и удары сердца угасают вместе с прожитым днем. Я хочу писать повесть своей души... Этот год был самым трагическим в моей жизни, страшный путь человеческих страданий и борьбы. Мне кажется, что жить и работать в тылу — несравненно труднее, чем быть на фронте. Ненависть к врагу требует битвы с ним лицом к лицу. Расстояние в тысячи километров терзает душу тишиной неба и суровой трезвостью труда. Чтобы преодолеть эту отдаленность, недостаточно одного напряжения. Надо обладать острым чувством видения и страстью бойца, сердце которого кровоточит гневом...3
Перед тем как мне нужно было стать на трудовую вахту, в цех ввалилось начальство во главе с директором Павлом Павловичем Буераковым — низеньким, коренастым человеком с красным лицом, с хитрой искоркой в щелочках глаз. Носик у него пуговкой, он уютно прячется между щеками, и ему там, должно быть, тесно. Буераков ходит во всем сером — серое пальто, серая широкая кепка, серые замшевые сапоги. При своей полноте он должен был ходить тяжело, с одышкой, но он стремительно несется впереди всех и покрикивает молодым тенорком. Всех он знает в лицо и по имени, знает нрав каждого рабочего, помнит о таких событиях его жизни, о которых и сам рабочий забыл. Его звонкий, веселый голос издали слышен в цеху. — Здорово, Гришин! Как дела? Жена-то еще плачет по Ленинграду? Ага, и ты, Костя, на глаза мне попался... Ты что же это, курносый, не дотянул вчера?.. А я-то надеялся на тебя, дружок!.. От этого жизнерадостного голоса и прыткости в цех как будто влетает свежий ветер. Буераков тоже наш, ленинградский, и здесь он такой же, точно война и пережитые испытания совсем не отразились на нем. А ведь только благодаря его энергии, настойчивости и находчивости завод заработал на полный размах раньше положенного срока. Может быть, эта его живость и веселый дух и возбуждали во всех бодрость, неутомимость и упорство. Он опытный инженер. Без него и завод как-то нельзя себе представить. Рядом с ним широко шагал длинноногий длиннолицый главный инженер — Владимир Евгеньевич. Лицо у него холодное, замкнутое, тонкие губы сжаты крепко, и очень редко услышишь его голос. Особенно неприятны у него глаза: они смотрят в упор на человека, но словно не видят его. Они и беспокоят своим безучастием и отталкивают своей пристальностью. Но это — человек сердечный. Он сросся с заводом и весь без остатка растворился в нем. За ним шел с Петей парторг ЦК, Алексей Михайлович Седов, наш товарищ юности, смуглый парень с горячими глазами. Я волновался, но старался быть спокойным, невозмутимым, и мне было приятно, что эти люди посматривали на меня с некоторым недоумением: они думали застать меня в лихорадке а я даже не обращал на них внимания, поглощенный работой у своего станка. В этот раз я пришел в цех, как обычно приходил на смену: без лишних разговоров, без приветствий; занял свое место, надел халат и молча, с методической неторопливостью проверил мотор и все приспособления, подсчитал и привел в порядок заделы. Хотя меня и не было видно за станком и только соседи могли заметить тощую фигуру в халате, но я чувствовал, что в наших фрезерных кварталах горячо. Ко мне никто не подходил, не задавал вопросов,— все знали, что во время работы я был неприветлив. Тем более теперь: мое рабочее место было ограждено. И только мельком я встречал пристальные взгляды своих друзей и справа и слева. Старые рабочие делали вид, что заняты не менее меня, а молодые, кажется, нервничали сильнее, чем я сам. Буераков еще издали протянул мне руку и закричал юношеским тенорком: — Здорово, здорово, Николай Прокофьич! Как оно у вас? Готово? Мешать вам не будем, а событие отметим в нашей братской семье. Ну, ну, брат, не протестуйте! Это — не ваше личное дело. Мы не торжество устраиваем, а ставим серьезнейший вопрос об ответственности, о помощи фронту. И сразу же, без всякого перехода в интонации, с той же юношеской звонкостью сообщил: — Между прочим, твой старик работает героически, на зависть другим. А Лиза молодец: бодра, активна, молода, как комсомолка... Об Игнате она вам ничего не сообщала? — А что? — бросился я к нему. У меня похолодело сердце.— Случилось что-нибудь, Павел Павлыч? — Ничего, ничего... Все в порядке. И опять без передышки крикнул высоким пронзительным голосом в глубину длинного, сияющего электричеством многолюдного цеха: — Товарищи! Друзья! Эта смена — исключительная на нашем заводе. Николай Прокофьич Шаронов становится на вахту с обязательством дать к концу смены пятнадцать норм. Никогда еще на фрезерных станках никто из мастеров не ставил таких рекордов: хочется верить, что товарищ Шаронов свое обязательство выполнит. Я не удивлюсь, если он и этот рекорд перекроет. Наш русский человек — особенный человек, он невозможное делает возможным. Он всегда поражал мир своими дерзаниями. Доказал он это победами в эпоху пятилеток, а теперь — и на полях сражений, и на трудовом фронте. Завтра утром товарищ Шаронов даст нам отчет о результатах своей работы. Это будет новая победа тысячников. Тысячники появляются везде, но это все-таки единицы, отдельные герои. Шаронов пробивает дорогу массовому движению победителей-бойцов, которые разят одновременно и рутину и фашистского зверя. Пожелаем же Николаю Прокофьевичу (он поднял руку и повернулся ко мне), пожелаем же нашему товарищу и другу блестящего успеха! (Аплодисменты.) Я не привык к таким торжественным минутам. Поэтому неуклюже, с глупым видом сконфуженного человека, со скрытым раздражением я принужден был выйти из-за станка и сердито сказать только одну фразу: — Становясь на трудовую вахту, даю твердое обязательство, товарищи, выполнять по возможности больше, но не меньше пятнадцати норм. Я удержал Павла Павловича и посмотрел ему прямо в глаза. Он смутился и немного растерялся. Седов, обеспокоенный, шагнул в нашу сторону, точно директору угрожала опасность. — Все-таки, Павел Павлыч, вы мне должны сказать, что случилось с Игнатом. Передо мной — серьезное испытание, а вы меня лишаете равновесия... Говорите, Павел Павлыч! Директор сначала сделал вид, что испугался, а потом вздохнул с облегчением. — Уф, шайтан вы этакий! Вот обрушился на меня! Ну... так вот вам: летчик Игнат Шаронов награжден Золотой Звездой... Поздравляю! На сегодня хватит и этой радости. Желаю вам блестящих успехов. — На сегодня?.. Значит, у вас есть что-то еще? Он отмахнулся и побежал от меня назад, к выходу. За ним поспешили и другие. Петя сначала пошел за ними, потом замедлил шаги, остановился, провожая их взглядом, и круто повернул обратно. Никогда я еще не приступал к работе с таким суетом в душе. Сначала я был охвачен только одним чувством, которое вызывало радостную дрожь в груди и в руках — какое-то сверхвольное ликование: Игнат — Герой Советского Союза, орден Ленина и Золотая Звезда... Лиза бодрая, как комсомолка... И это охватившее меня чувство ослепляло меня. Я завидовал Игнаше и уносился мечтами в Ленинград. Там каждый клочок земли дорог мне с детства... Меня трясло от ярости. В Павловске — волчьи морды; в Пушкине, в парке — алчные волки; в Петергофе — громилы, уничтожающие дворцы и фонтаны. Разве можно забыть об этом хотя бы на миг? Разве можно любой работой заглушить невыносимую боль? Однажды на Кавказе мне пришлось участвовать в отряде казаков, которые по набату собрались большой толпой и на конях и тачанках помчались на борьбу с саранчой. Впервые я увидел эту омерзительную тварь. Она ползла неудержимо, сплошной массой, тускло поблескивая на солнце зелеными полушариями глаз. Она шелестела, как сухие листья. Чудилось, что вместе с этими миллиардами насекомых плывет отвратительная тошная вонь. Это было чудовищное нашествие прожорливой мрази. Она ползла на хлебные поля, чтобы пожрать их. Сотни тысяч людей рыли глубокие канавы, а вдали от края и до края верховые гоняли лошадей с каменными катками, чтобы давить эту нечисть. В наши канавы водопадом сыпались маленькие чудовища, но они не могли подняться вверх по отвесной срезанной стенке. И вот канава быстро наполнялась кишащей грязно-зеленой массой. Мы сбрасывали лопатами землю на эту мразь, хоронили ее и гадливо смотрели, как шевелится земля. Мы отбегали назад, на новую линию, чтобы копать новые канавы; а люди ждали врага с лопатами в руках, и этот враг кипел на солнце, рвался через засыпанные канавы, и казалось, что ему никогда не будет конца. Фашисты. Да, это — саранча, которая ринулась на нашу страну. Это — орда палачей, обезумевших от расстрелов и виселиц, пыток и расправ над беззащитными людьми. Толпятся женщины с грудными младенцами, старики, ребятишки... Гитлеровцы поливают их дождем пуль. Люди в ужасе кричат, стонут и сотнями падают на землю... А там, неподалеку, в бурьянах бесстыдно насилуют девушек... Горят деревни, и взрываются города. И на пустынной дороге под низкими тучами идут бесконечные вереницы женщин и детей под конвоем солдат — пленники, угоняемые в рабство, на медленную мучительную казнь... Так могла бы идти под дулом врага, по грязи, под холодным дождем, в безнадежную даль и моя Лиза за руку с Лавриком... Эти картины часто преследуют меня в кошмарных снах. Но сейчас сердце непослушно радовалось: Игнаша получил Золотую Звезду! Мне хотелось смеяться, по-мальчишечьи топать ногами и петь. Чудилось, что и станок мой смеется. Интересно, на каком самолете Игната совершает свои полеты — не на нашем ли штурмовике? Не чувствует ли он и моего незримого присутствия в самых важных частях своей машины? Я снимаю первую группу деталей и обследую их с привычной придирчивостью и инстинктивной тревогой. Я вижу внимательные глаза моих товарищей, которые пристально следят за мной. Мое лицо, вероятно, бледно, потому что у соседей — у этих хороших парней, которые уважают меня, тоже бледные лица. Я перевожу рычаг коробки скоростей. Пульс ускоряется. Должно быть, такой же восторг испытывает Игнаша, когда дерзко нападает один на несколько самолетов и разит их верно и расчетливо или прорывается сквозь бурю зенитного огня и пикирует над немецкими танками, батареями и эшелонами. Ко мне подходит Петя, но делает вид, что заинтересован не моей работой, а работой гидравлического пресса, который стоит за мной в среднем проходе, как триумфальная арка. Подняв голову, Петя рассеянно следит за этим огромным сооружением и как будто не одобряет медленных и упругих его движений. Но я очень хорошо знаю, почему он остановился около моего станка. Ведь и у него бурно бьется сердце. Мне кажется, что лицо у него осунулось и губы почернели. Я смеюсь, поглядываю на него исподлобья и машу ему рукой. Он подходит медленно, вопросительно подняв брови. А когда встречает мои смеющиеся глаза, пожимает плечами и укоризненно качает головой. Он берет детали и осматривает их, потом устремляется к станку. — Изрядно,— говорит с притворным равнодушием,— проверим результаты. Не слишком ли ты жмешь на число оборотов? И не слишком ли нервничаешь?.. — Друг мой, я холоднее тебя: ты страдаешь от сомнения. А это тебе не к лицу. Не терзайся: дам не меньше пятнадцати. Он смеется и исчезает за другими станками. Но когда он выходит в переулок влево, я вижу, как его окружают фрезеровщики и не пускают дальше. Стиснув зубы, я снова берусь за рычажок коробки скоростей: черт побери, даю до последнего предела... Утром пришел Седов, пришел один, с угарно-красными от бессонницы глазами. Застенчиво улыбнулся и спросил: — Я не помешаю тебе, Николай Прокофьич? — Милости прошу, Алексей Михайлыч. — До сих пор я считал себя неуязвимым, но в эту ночь я метался... Ну, как? Я засмеялся. — А я, наоборот, чувствую себя бодрее и свежее, чем вечером, когда вы — извините — почтили меня торжественным посещением. — Ну брось, Шаронов! Неужели ты не понимаешь, что это... не для тебя было нужно... Оставим это. Скажи: сколько? Я сдержанно доложил: — Надеюсь до конца смены довести до семнадцати норм. ...В перерыве я не ужинал — есть не хотелось. Я был охвачен таким возбуждением, таким душевным восторгом, что физически ощущал себя радостно сильным. Ничего не видел вокруг себя, подстегивал свою машину и с наслаждением всем своим телом чувствовал хруст и скрежет фрезеров, которые въедались в металл. Рассыпались серебристые стружки и опилки. Эмульсия била струями на фрезеры и вспыхивала золотыми брызгами. И все-таки я даже волосами ощущал человеческое дыхание, людскую тесноту необъятного цеха. И теплота была человеческая — живая, кровная, уютная, а рокот и разговор машин, вздохи и кряканье гигантских прессов и гуденье электромоторов не воспринимались отдельно, как отдельно от меня не жил и мой станок. После гудка ко мне из всех проходов бросились рабочие. — Ну как, Николай Прокофьич? — С победой, Коля!.. Ну и работа!.. — Сколько же? Неужели семнадцать? И сразу же меня оглушили рукоплескания. Навстречу мне шла целая свита во главе с директором, который протягивал мне руку и кричал: — Поздравляю, поздравляю, Николай Прокофьич! Дайте-ка я обниму вас, хороший мой, дорогой!.. И здесь показал себя героический Ленинград...4
Я пришел домой бодрый, с удовольствием умылся, смочил мокрым полотенцем грудь и лопатки. В прихожей встретил Аграфену Захаровну. Она стояла в дверях кухни и своей ласковой улыбкой заставила и меня улыбнуться. Эта деликатная женщина, кажется, инстинктивно чувствует нас — и мужа и меня: она знает, когда нужно молчать и не показываться на глаза; знает, в какую минуту встретиться и сказать свое простое слово; знает, когда постучать в дверь и пригласить к себе попить чайку. Ни одного грубого слова я не слышал от нее, ни одной жалобы на житейские лишения и неудобства. И когда она рассказывает о том, как стоит в очереди у магазина в толпе иззябших женщин, она по-своему добродушно жалеет не себя, а их. — Ведь как люди-то измотались!..— Она тихо смеется и качает головой.— Без страды да мытарства вас не прокормишь... Проходя мимо нее, я спросил по-свойски, кивая на закрытую дверь в их комнату: — Спит?.. Она сморщилась от притворного негодования и торопливо отмахнулась. — Насилу уложила, поперешного. Сама и умыла и спину натерла. Как маленький какой... У него, вишь ты, битва идет. Так вот и неймется ему, грешнику,— рвется опять к печи. Надавала ему тумаков, разула, раздела, толкнула в кровать и дверь заперла...— И с милым злорадством она засмеялась.— Пускай его, дикошарого... Ни за что не выпущу. За вас вот еще надо приняться... Зайдите ко мне, Николай Прокофьич, чайку выпейте — свеженький. — Чайку выпью, Аграфена Захаровна, выпью именно с вами, потому что вы превосходная женщина... 1942—1943КАРАВАЕВА А. А.

Караваева Анна Александровна (1893—1979) — русская советская писательница. Родилась в Перми в семье служащего. По окончании гимназия два года учительствует на селе, чтобы скопить деньги для продолжения учебы, затем поступает на историко-филологический факультет Высших женских курсов в Петербурге, по окончании которых вновь работает учителем. В 1920 году, после демобилизации мужа из Красной Армии, Караваева с семьей переезжает в Барнаул. С Сибирью у Анны Александровны связано начало литературной деятельности: там она публикует первые стихи, очерки и рассказы в газетах и журнале «Сибирские огни». В 1923 году Караваева вступает в Коммунистическую партию. В первых своих повестях «Флигель», «Двор», «Лесозавод» писательница обличает мещанство, собственничество, утверждая мораль нового человека — строителя социалистического общества. Переехав в 1928 году в Москву, Караваева выступает с очерками в «Правде» и других газетах и журналах. На протяжении семи лет она возглавляет литературно-художественный журнал «Молодая гвардия». Именно в это время в нем был опубликован роман Н. А. Островского «Как закалялась сталь». Редактора журнала и автора романа связала крепкая дружба. Дружеские отношения установились у Караваевой и с «чародеем уральских сказов» П. П. Бажовым. В годы Великой Отечественной войны Анна Александровна Караваева работает специальным корреспондентом «Правды» по Уралу и живет в Свердловске. Свыше тридцати очерков о людях Урала, металлургах написано ею за это время. Сотрудничество в периодической печати, как считала сама Караваева, оказывает благотворное влияние на деятельность литератора: «Публицистические выступления писателя по своей направленности и лиризму родственны и близки духовной природе его творческого бытия как художника. Выражение и методы работы разные, а корень один — наша советская действительность, служение народу, его великому делу мирного созидания». Тема рабочего класса основная в творчестве Караваевой как в годы войны, так и в послевоенный период. Широкое отражение нашла она и в документальных повестях цикла «Уральские мастера» (1941—1942) и в рассказах. Наплыв впечатлений, полученных на Урале, по словам писательницы, был так силен, что у нее в ту пору не однажды возникала мысль приступить к ведению документальных записей, своеобразного дневника современника, но все же эта мысль была оставлена, так как Караваева побоялась оказаться захлестнутой пестротой и обилием событий. В ноябре 1941 года она приступила к работе над романом «Огни», в котором стремилась показать период «великого переселения заводов» с запада на Урал и в Сибирь, создание мощной советской оборонной промышленности. Победы на фронтах, рост трудового подъема в тылу, формирование нового типа рабочего и интеллигента дали материал для следующей книги — «Разбег». И наконец, поездка в освобожденные районы, новые впечатления позволили завершить весь цикл романом «Родной дом». Трилогия Караваевой, получившая название «Родина» (1941—1950), занимает в советской литературе особое место. Это литературный памятник советскому рабочему классу, героям тыла — уральцам. За создание трилогии «Родина» Анна Александровна Караваева была удостоена Государственной премии СССР за 1951 год.
ОГНИ[11]
Поезд несется в ночь. Черной непроницаемой стеной высятся леса. Вот стена оборвалась, мелькнул перелесок реденькими елочками и сквозистыми, словно тающими в мутной мгле березками, и опять могучие массивы северных лесов тянутся вдоль полотна. Неподалеку от станции раскинулось село. Хорошие крепкие дома с высокими кровлями, но все окна черны, будто насильно ослепленные, притаились, молчат. Все кажется насторожившимся: леса, рельсы, небо, даже звезда, что одиноко загорелась над черными верхушками сосен. Вот и рассвет, рассвет... О, это утро, встречающее вас плачем детей, глядящее на вас глубоко запавшими, воспаленными от бессонниц глазами матерей!.. Вы можете еще долго прожить на земле, вы можете опять быть счастливы, но вы никогда не забудете этих картин, этого страшного многообразия человеческого горя и страдания невинных детей, матерей и стариков. Девочка лет трех-четырех полулежит на груде узлов и тюков из домотканого полосатого и клетчатого холста. Головка девочки забинтована до бровей и кажется непомерно раздутой, забинтованы обе руки, как будто на них толстые уродливые рукавицы. Левая ножка, в валенке, а правая, обвязанная до колена, бессильно раскинулись в стороны. Личико ребенка, бледное, испитое, преисполнено такого утомления и горя, что на нем уже не осталось ничего детского. Мать, молодая женщина, склонилась над ребенком, но что это за молодость? Она выжжена, как и детство ее ребенка, только большие черные глаза, еще яркие, как спелое вишенье, напоминают о молодости, недавно счастливой. Черноглазая женщина рассказывает о своем незабываемом горе, перемешивая жалобы и стоны с воспоминаниями о счастливых днях. — С Киевщины мы... о боже ж милый, що и було в нашем сели, що було, други-и! Было, как и во множестве других мест: на тихое сельцо, утонувшее в густой зелени вишневых и яблоневых садов, налетели «мессершмитты», забросали бомбами и с бреющего полета начали расстреливать старого и малого. Ее шестнадцатилетнего сына убило наповал, а девочка вот чуть жива. В волнении мать потревожила своего израненного ребенка, и девочка жалобно заплакала. Мать горестно целовала ее бледное, измученное личико. — От ты ж, моя дитына! У ридной хаты, у ридного садочку подбили тебя фашистские гады! Нет больше твоей белой нарядной хатки, несчастная мать, затоптан твой вишневый садочек, а от веселой деревушки остались обгорелые трубы да пепел... Женщина все говорит, ее черные глаза и каждая черта ее темного, словно обуглившегося лица бесслезно рыдают. Люди слушают ее в суровом молчании, сжав кулаки, стиснув зубы. Никто не задает ей вопросов: о чем спрашивать, когда все так ужасающе понятно. Отец и мать ведут под руки молодую девушку. Она шагает, как во сне. Светло-русая, давно не чесанная, свалявшаяся коса небрежно переброшена через плечо. Безжизненно и равнодушно смотрят перед собой большие девичьи глаза, налитые странной тяжелой мутью. Девушка дышит со свистом, ее маленький рот перекошен, губы почернели, как будто все в ней перегорело и запеклось... Ветер распахивает полы ее клетчатого драпового пальто, но она шагает, бесчувственная ко всему, холодная, как будто сердце из нее вынуто. Два красноармейца из фронтового поезда приостановились, покачали головой и спросили у родителей девушки: — Что с ней, будто мертвая она у вас? Старики что-то шепчут им в ответ, мать поднимает кулаки и грозит ими в сторону дали, оставленной ими в самые черные дни их жизни. Красноармейцы с сочувственным видом сказали что-то, и мать стыдливо опустила голову, а отец безнадежно махнул рукой. Какая драма бесчестия и унижения раздавила эту девушку с русой свалявшейся косой?.. Да разве можно хотя бы в ничтожной мере сосчитать несчастья и ужасы, ставшие мрачной обыденностью, которые пришлось испытать всем этим скорбно-пестрым толпам женщин, детей и стариков, согнанных кровавыми гитлеровскими ордами с родной земли? Пепел пожарищ и смертей покрыл землистой тенью их измученные лица. Даже не слыша слов, сразу с одного жеста и взгляда узнаешь, что человек произнес окаянное, проклятое всем миром имя Гитлера и его грабьармии бандитов и убийц народов. Я вижу, как у людей сжимаются кулаки, как глаза вспыхивают острым и жарким огнем ненависти и мщения. Люди заговорили о том, что много всяких «неожиданностей» открыла война в поведении и характерах множества людей, советских людей, и сколько среди знакомых и, кажется, так давно изученных лиц обнаружилось необычайного, мужественного и неповторимо прекрасного. Одна за другой пошли развертываться истории, трагические, трогательные, смешные,— и каждая из них была рассказана для того, чтобы погордиться доблестью, душевной красотой человека, воспитанного великим временем. Вечереет. За черной кромкой леса что-то сверкнуло падучей звездой... Вот сверкнуло опять!.. Затемнелось какое-то строение, звезда скрылась... и вдруг — засияла. Огонь! Огонь!.. То был огонь в окне маленького домика на тихом разъезде. Он сиял, разбрасывая во все стороны широкие лучи, от которых волнистый ковер первого снега искрился, как парча,— все кругом словно ожило. Огонь в окне маленького домика показался мне огромным, высоким, он доставал до облаков, которые будто посветлели от этого зимнего сияния. Поезд мчался все дальше вперед, леса снова обступили нас, непроглядные, полные холода и ветровой, уже зимней мглы, но нет, нас не запугаешь: впереди пойдут теперь огни, огни! Да, да, вот они, огни!.. Станционные окна светятся, горят призывно дерзко и упрямо. В соседнем домике вдруг вспыхивает окно. Женщина вносит в комнату лампу под зеленым самодельным абажуром. Он светится, как большой веселый лопух, пронзенный жарким солнцем. Вокруг стола рассаживаются дети. Склонив над книгой светловолосую голову, мальчик лет семи-восьми читает, водя пальцем по строкам и прилежно шевеля губами... Ребенок милый, ты, читающий свой букварь при этом ярком безбоязненном свете вечерней лампы! Я запомню тебя на всю жизнь, как надежду, как милый луч, льющийся мне навстречу из будущего! Да, миллионы людей бьются сейчас за то, чтобы всюду по вечерам ярко горели огни, чтобы дети могли спокойно читать свои книги и ожидать ужина, который приготовит им заботливая мать. Все больше огней несется нам навстречу, а глаза мои все никак не насытятся этим простым, естественным зрелищем вечерних освещенных окон. Мне видится Москва, наша прекрасная родная Москва, погруженная во тьму, настороженная, как часовой на боевом посту. Я слышу, как под покровом этой грозной тьмы бьется сердце нашей Москвы, сердце города-великана, которому угрожают железные орды варваров XX века. Я вижу чудесный город Ленина, колыбель великой пролетарской революции, нашу «младшую столицу», «полночных стран красу и диво», тоже погруженный во тьму. Вижу Ленинград, город юности моей, ощетинившийся штыками, овеваемый сторожевыми морскими ветрами и орудийной музыкой с балтийских кораблей. Я вижу Ленинград, который вынес сотни налетов воздушных чудовищ. Вижу Европу во тьме невиданного унижения, страданий, рабства и нищеты. Города и села старой Европы брошены во тьму бесправия, европейская культура, поверженная в кровавую грязь фашистского рабства,— нет в мире зрелища, более возмущающего душу каждого честно мыслящего человека, кто бы он ни был! Огни, огни несутся нам навстречу, русский октябрьский вечер насыщен ими: молодой, еще ненадежный, но такой чистый и мягкий снег сверкает и синеет, озаренный этим вечерним ярким светом. А над городами и селами Европы и над захваченными вражеской лапой нашими советскими областями стоит злая смертная тьма, а днем черная тень фашистского стервятника кружит над головами измученных людей. Тучами носятся черные коршуны над миром, стремясь выклевать глаза всему человечеству. Но нет, не выклевать!.. Человечество бережет свои глаза, чтобы как можно шире и полнее увидеть торжество всемирной победы демократии и прогресса над варварством и мракобесием фашизма. Она придет, эта победа, она неизбежна, как неизбежен приход весны после зимних метелей и мороза. «Она придет! Мы увидим ее, эту прекрасную победу!» — говорят мне вечерние огни. Фашистские взломщики пытаются повернуть историю вспять, ко временам «псов-рыцарей» и разбойничьих нравов большой дороги, но история перемелет их и раздробит в пыль, которую потом развеет ветер. Нет, шайка палачей и маньяков, не для того человечество трудилось века, чтобы растленные фашизмом подонки одного народа диктовали волю безумцев миллионам разумных!.. Не владеть миром, а отвечать будете вы,— и как отвечать — под огнем ярости и ненависти и священной мести измученных народов, перед лицом беспощадного суда истории! Огни городов и сел безбоязненно встречают нас под вечерним небом. О ты, огромная, просторная, обильная Родина моя, Советский Союз, ты, русская моя земля! Велики страдания твои, но неисчерпаемы силы твои!.. Опять ночь, но уже полная огней, теплых, приветливых, идет нам навстречу. Небо словно осыпано золотой солью, снега чисты, парчевы, и огни, как алмазные мечи, пронзают ночные тени. Новый день! На этой лесистой станции совсем зима. Солнце всходит над крутыми склонами гор. Пихты, ели, сосны будто взбегают на высоты и горделиво смотрят оттуда на широкие разлеты зимних дорог. Начинаются отроги Уральского хребта. Он встает все выше и выше, наш Урал, кузница великого фронта, батюшка Урал, железный хребет, страна мастеров могучего боевого металла... ...Послушай меня, кто бы ты ни был, в какой бы стране ни жил ты, современник! Читая эти строки, написанные бессонной октябрьской ночью 1941 года, вдумайся в эту неопровержимую, вечно живую для нас истину: прекраснейшее и вернейшее счастье человека — его родина, ее мощь и свобода. Ты счастлив в кругу своей семьи, которая кажется тебе самым крепким прибежищем на свете. Но теперь мы знаем: достаточно одному, только одному фашистскому солдату с автоматом ворваться в твой дом,— и через несколько минут падет твоя крепость: твоя жена будет обесчещена, твои дети убиты. Ты насадил плодовый сад. Ты с любовью трудился над ним ранними утрами, под вечер, возделывая и украшая клочок земли. Ты мечтал, что и после тебя каждую весну будет красоваться твой сад, благоухая бело-розовым цветом, пышным и нежным, как покрывало невесты. Но мы теперь знаем: достаточно одному, только одному фашистскому солдату с автоматом ворваться в твой сад,— и нет твоего сада, конец его чистой красоте!.. Ты жил полным и напряженным бытием мысли, которое воплощалось в твоих книгах, ты был ученым, философом, поэтом. Ты счастлив был сознанием, что все, записанное тобой, всходит в душах людей, как посев отборным золотым зерном. Но мы знаем: один, только один фашистский солдат в несколько минут может расстрелять, затоптать, сжечь плоды вдохновенного труда целой жизни. И послушай меня, товарищ, друг, даже если ты прочтешь эти строки уже в дни счастья и мира, прошу тебя, запомни накрепко: делай все, от тебя зависящее, для того, чтобы никогда и нигде что-либо, даже отдаленно напоминающее фашизм, не смело поднять голову и дохнуть на людей своим омерзительным дыханием!.. 1943СТАРЫЙ КОРОЛЬ[12]
Сирень цвела. Высокие и пышные, как облака, кусты ее пестрели цветочными гроздьями — белоснежными, светло-сиреневыми, темно-малиновыми и фиолетовыми. Такой сирени, как в садике у Степана Данилыча Карпова, ни у кого в рабочем поселке не было. Он вывез эти кустики с юга, когда после двух десятков лет разлуки опять вернулся на родной Урал. Молодым слесарем он уехал искать счастья на южных заводах. «Нравный ты парень — чего тебе дома не сидится?» — уговаривали его, но он упорно стоял на своем: «Обижают Урал, заводы у нас хиреют, позади других шлепают — здесь мастерству не научишься». В конце двадцатых годов уже солидным мастером своего дела слесарь-лекальщик Степан Данилыч вернулся в родные места: его Урал «зашевелился», а родной завод неузнаваемо вырос. Когда началась война, многие старики вернулись к своим станкам, а Степан Данилыч, несмотря на свои пятьдесят восемь лет, ни на день не отрывался от своих лекальных тисочков. Едва рассвело, а Степан Данилыч уже возился около своей сирени: подметал, обрезал сухие ветки, звонко лязгая садовыми ножницами. Овдовев несколько лет назад, Степан Данилыч еще сильнее пристрастился к своему «сиреневодству», как шутила его дочь Таня. Последние дни Степан Данилыч с особым удовольствием возился в своем садике: все вокруг буйно и щедро цвело и благоухало... Только успел он ахнуть от восторга,— распустилась самая крупная ветка белой махровой сирени,— как его вдруг окликнули: у решетки сада стоял худенький высокий юноша, почти подросток. — А... Юра! Вот ранний гость!.. — Степан Данилыч... Папа очень просит вас сейчас же зайти к нам,— сказал Юра. Степан Данилыч взглянул в его большие испуганные глаза и не придрался к тому, что посетитель не заметил великолепия, среди которого находится. — Что, Алексею Васильевичу опять хуже? — Да... пожалуйста, пойдемте со мной. Алексей Васильевич Панков жил по соседству. Его кровать с высоко поднятыми подушками стояла у распахнутого окна, и он все-таки задыхался. Больной повернул к Карпову остроносое лицо и просительно улыбнулся: — Степан, старые мы с тобой друзья, росли вместе... — Верно, другого такого друга у меня нету,— растроганно подхватил Степан Данилыч. — Спасибо... я, видно, уже не жилец на белом свете, а ты еще вон какой у нас бравый... одно слово — король! Помнишь, как в Николаеве да в Таганроге нас, лекальщиков, королями звали ? — Как не помнить? — гордо усмехнулся Степан Данилыч и поправил на крупном носу очки в золотой оправе.— Таких мастеров, как мы с тобой, тогда на заводе и не было. В те годы наша профессия была редкая, что камень-самоцвет. — А вот теперь меня сын заменит. Сегодня он аттестат получил, среднее образование закончил. Старший сын на фронте, а младший желает тоже лекальщиком стать, как и я. Перепоручаю Юрия твоему мастерству. Возьмешь его под свое начало? Он уже давно слесарным делом интересуется. — Будь спокоен, Алеша, все в него вложу, что сам знаю,— торжественно пообещал Карпов.— Да только ты, брат, не раскисай, мы с тобой осенью еще на охоту пойдем. — Нет, уж где там...— безнадежно вздохнул Алексей Васильевич.— Ты мне сына обещай... Он тяжело закашлялся, карие, такие же большие, как у сына, глаза налились слезами. — Будь спокоен, слово сдержу,— ласково и твердо сказал Степан Данилыч. Юрий вышел проводить его. Степан Данилыч задержался у калитки — ему стало жалко бедненького, расстроенного юношу. — А ты в отца пошел, не из бойких,— с ласковой усмешкой ободрил он Юрия,— Отец твой тоже был тихий, а на выдумку, в работе дошлый, будешь по его поступать, многого хорошего добьешься... Ну, мне на завод пора... Да! Танюшка тут о тебе недавно спрашивала — ты что к нам редко заходишь?.. — Мы с Таней довольно часто видимся... — Ничего, ничего, заходи, я тебе сирени подарю. Ну, прощай пока. Степан Данилыч поправил на носу очки и пошел, солидно постукивая старой кизиловой палкой с кавказской насечкой. Голос Юрия Панкова вдруг опять окликнул его. — Ты что? — удивился Карпов. — Вы не сказали, когда мне быть у вас, а я хочу сегодня же начать, Степан Данилыч. — Хм... какой ты, брат, прыткий. — Да ведь я уже завтра на завод пойду — время же военное... — Что — время... все-таки я постарше тебя, ты бы сначала меня должен спросить, ну да ладно, приходи сегодня. — Спасибо, Степан Данилыч, приду. Карпов продолжал свой путь, уже чем-то смутно недовольный. Ему вспомнилось, как он учился мастерству. Первого своего учителя, слесаря Павлуху Каменских, шестнадцатилетний Степан искал для начала целую неделю — у Павлухи случился очередной запой. У этого сумасброда приходилось все «вытягивать по ниточке». Он учил, когда на него «находил стих», но и за это его надо было благодарить. Потом Степан перешел к пожилому слесарю Шамову. Тот был медлительный человек, с гулким, как из бочки, басом и дремучей бородищей, любил говорить притчами, лишних вопросов не терпел и требовал, чтобы ко всему им преподанному ученик относился «с трепетом». Каждый мастер был на свой образец. И сколько надо было иметь терпения и настойчивости, чтобы, завися от характера и повадки многих учителей, копить опыт и набираться мастерства. А этот мальчишка зеленый желает, видите ли. «сегодня же начать» и сам время назначает, будто учеба такое простое и легкое дело. Это смутное раздражение Степан Данилыч сохранил на весь день. Дома, садясь обедать, он рассказал дочери о своем последнем разговоре с Юрой Панковым. — Меня, помню, покойный Шамов учил: «С трепетом к мастерству подходи, ты еще кулик на болоте, тебе еще грош цена, коли мастером себя назвать не можешь... ты на меня, учителя твоего, снизу вверх смотри, как все равно на икону... в моих руках твоя судьба: хочу дураком оставлю, хочу умным сделаю!» — Ну, папа,— усмехнулась Таня,— то совсем другая эпоха была! Белолицая, с густым румянцем, с крупным, как у отца, носом и ярким, словно ягода, ртом, Таня сидела в своем цветастом сарафанчике, широкоплечая, крепкая, как и сам Степан Данилыч в дни юности. Только ему тогда не приходилось задориться и спорить со старшими, а эта, шестнадцатилетняя, чуть что, сразу, как дудка, свой голос подает. — Эпоха, эпоха! — проворчал Степан Данилыч.— Уж очень вы прытки все!.. Юрка мне осмелился сказать: «Я уже сегодня хочу начать...» Ишь ты, «я хочу»!.. А чего я хочу, учитель твой, ты сначала об этом спроси. Эпоха совсем другая, согласен, уважаю ее, но мне, старому мастеру, ты, молодяшка, наособицу окажи уважение, ну, сделай такое снисхождение моему характеру... — У-у, какой хитрый! — звонко расхохоталась Таня...— На это, папка, у нас времени сейчас не хватит... Ах, вот и Юра пришел! — Ну вот,— проворчал Степан Данилыч,— даже пообедать от души не можешь... Ну, да ладно!.. Ничего. Садись за стол, Юрий Алексеевич. — Спасибо, Степан Данилыч, я уже обедал. — Ну, чаю выпей. Налей ему, Таня, стаканчик. Пей, Юра... — Это можно, спасибо.* * *
После чая Степан Данилыч тут же на терраске начал свой первый урок. За сорок лет заводской работы он мог насчитать не одну сотню учеников, но ученье он со всеми начинал одинаково: первым делом знакомил будущего лекальщика с инструментом. Степан Данилыч привык гордиться своей профессией: кузнецом, сталеваром, фрезеровщиком, по его мнению, мог стать всякий, а вот его, лекальное дело — что музыка, не всякий может овладеть этим тонким мастерством точности. Гордился Степан Данилыч и набором лекальных инструментов, которые собирал много лет. И в цехе работал он собственными инструментами, которые носил в кленовом полированном ящике, похожем на футляр для скрипки. Но главной гордостью Степана Данилыча были иогансоновские плитки. — Вот! — торжественно сказал Степан Данилыч, бережно ставя на стол большой плоский баул из темно-красной кожи.— Вот тебе, братец мой, контрольные плитки или концевые калибры — наши неподкупные контролеры. Наша, брат, специальность престрогая, как сама правда. Степан Данилыч уже забыл о своем утреннем раздражении. Его бритые, дрябнущие щеки вспыхнули румянцем увлечения. Нежным, словно обнимающим движением он поднял крышку баула. На искрящемся бархате травяного цвета, как рассыпные лепестки сказочного цветка, засверкали в своих гнездах плитки из драгоценной закаленной стали. — Вот они, наши контролеры неподкупные, но и водители тоже! Хочешь ты готовое изделие проверить, или новый рабочий калибр создать, или инструмент на станке установить, или какое приспособление разметить,— всюду они, стальные голубчики, твоему разуму помогут. Только ты глаз свой да руку упражняй, наистрожайше следи за каждым движением своим!.. Ведь ты, лекальщик, к чему призван? Дать рабочему инструмент, да не какой-нибудь, а измерительный инструмент. А ты знаешь, что это такое — измерительный инструмент? — Точный инструмент, которому рабочий совершенно может доверять,— не задумываясь, ответил Юрий. — Смекаешь, именно верить, да. Ты, лекальщик, чтобы какой-нибудь калибр довести до его безукоризненной точности, вот этими несравненными плиточками пользуешься или вот этим микрометром, или вот этим штанген-циркулем, или вот этими притирами... а рабочий, которому твой измерительный инструмент дадут, ни о чем таком может и не знать. Он, может статься, на заводе еще недавно, а без инструмента он, словно без души. Человек верит безусловно, что мать и отец ему только добра желают,— так же он и инструменту своему верит. Ежели вообразить так: вот человек вдруг перестал верить инструменту, который держит в руках,— что же это такое будет? Да будет полный развал, сумасшедший дом. — Так на инструменте же марка должна быть,— осторожно вставил Юрий. — Марка, да! — гордо вскричал Степан Данилыч.— У нас на заводе главная марка — моя! А уж моя марка — окончательная. Инструмент, моей фамилией помеченный, уже никто проверять не будет,— это, братец ты мой, дело такое же верное, как то, что после ночи солнце встает! Степан Данилыч разгладил пышные, пропыленные сединой усы и молодцевато закрутил их тонкие, еще темно-коричневые концы. Всегда, разговорившись о мастерстве, он чувствовал себя сильнее, моложе и даже красивее. Невольно расправив плечи, он застегнул на все пуговицы свой старомодный чесучовый пиджак (тридцать лет такие носил летом) и горделиво прошелся по скрипучим половицам терраски. — Нами, мастерами, жизнь держится!.. А сейчас и особенно: мы, уральцы, на весь честной мир Советский Союз прославляем. Но и во всякое время, братец ты мой, помни: ты, лекальщик, всех рабочих снабжаешь мерилом, и значит тебе провираться нельзя — ни-ни!.. Понял? — Безусловно. — Хм... безусловно! Это тебе, сосунок, легко сказать, а знаешь ли ты, почему именно лекальщик должен работать без единой ошибочки?.. Первый урок по правилам Степана Данилыча уже подходил к концу. Обычно после этого вопроса он делал многозначительную паузу и строго, испытующе и вместе с тем лукаво смотрел на ученика. В эту минуту «старому королю» доставляло каждый раз по-своему неповторимое удовольствие наблюдать, как на молодом лице отражается волнение или даже некоторая растерянность перед множеством новых и серьезных мыслей о предстоящем труде. Степан Данилыч любил, чтобы в эту минуту ученик впивался в него взглядом, ожидая ответа на вопрос: почему же в самом деле лекальщик никогда и ни в чем не имеет права ошибаться? Но Юрий Панков сидел тихо и смотрел совсем в другую сторону и, казалось, думал о чем-то своем. — Очень понятно,— сказал Юрий, словно не Степан Данилыч, а он должен был отвечать,— можно представить себе: если я, лекальщик, например, на полмиллиметра ошибусь, то и другие, если не заметят, еще дальше заберутся, а потом и танк нельзя будет собрать. — Это тебя отец надоумил?— сухо спросил Степан Данилыч. — Нет, просто я сам дошел. — Гм... прыткий какой. Ну, ладно. Довольно для первого раза. Утром, придя к себе в цех, Степан Данилыч уже застал там Юрия Панкова. Что-то незнакомое заметил он на худеньком длинноватом лице и, всмотревшись, понял: Юрий подстригся. Еще вчера на его матовых щеках, возле ушей, чернели тонкие косицы черных волос, которые Таня насмешливо называла хвостиками. Теперь хвостики исчезли, лицо словно сразу повзрослело. На Юрии была отцовская темно-синяя спецовка, плечи ее немного висели, но держался он подобрано и даже немного важно. Степан Данилыч любил аккуратность в одежде и точность во времени и про себя похвалил Юрия. Но, вспомнив вчерашний, против его воли закончившийся «без аппетита» урок, Степан Данилыч ощутил вокруг себя какое-то неудобство, незримый урон, в котором был повинен Юрий. Его большие искрящиеся карие глаза тоже чем-то не понравились Степану Данилычу: этот Юрка Панков, которого он давно ли качал вместе с Таней на коленях, кажется, любит делать по-своему,— упрямый тихоня! До начала смены еще оставалось четверть часа. Степан Данилыч разложил на своем столе инструменты, потом опять убрал их в шкафчик и приказал Юрию: — Расставь все, как было. Юрий, словно обрадовавшись, быстро и уверенно положил все вещи на свои места. Степан Данилыч показал Юрию одно из первоначальных заданий по обмеру и обращению с микрометром и занялся своим делом. Скоро Юрий заявил, что у него все готово. — Как? Уже? — удивился Степан Данилыч. Он придирчиво осмотрел работу, все было сделано правильно. — Что ж, ладно,— наполовину похвалил он и дал новое задание. Юрий выполнил его за пять минут до конца смены. — Я бы еще что-нибудь успел,— попросил он, смотря на учителя почти умоляющими глазами. — Больно ты, братец мой, торопыга,— проворчал Карпов. Через неделю, когда он шел с завода мимо квартиры Панковых, Алексей Васильевич окликнул его. Сегодня больной сидел у окна. — Отдышался нынче? — спросил Карпов, пожимая слабую руку товарища. — Вроде и так. Знаешь наше дело — старых сердечников: вчера глаза под лоб, а сегодня уже на небо гляжу,— улыбнулся Панков.— Радость у меня: письмо от фронтовика получил. — Ну-у? Поздравляю, поздравляю, как он там, Сережа-то? — Жив-здоров, слава богу. Пишет, что их часть в гвардейскую переименована — хорошо дрались. Значит, и мой Сергей немецких гадов громил, как надо. Дай-ка письмо, Юра! Из глубины комнаты вышел Юра и молча подал отцу письмо в самодельном конверте. Прижимая письмо к груди, Панков вдруг счастливо засмеялся: — Да заходи ты к нам, Степан Данилыч, письмецо вместе прочитаем — очень здорово Серега пишет! Степан Данилыч зашел и сел рядом с Панковым. — Куда я опять очки задевал?— суетился Панков.— Память стала никудышная... А, потом найду. Юрка, читай письмо! — Да ведь я уже дважды его читал. — Ничего, ничего. Веселые слова приятно слушать. — «Дорогие мои папа, мама и Юрик! Первым долгом сообщаю важное и радостное для меня известие: нашей части присвоено звание гвардейской — значит, мы хорошо дрались! Сегодня утром мы принимали наше гвардейское знамя». Юрий вдруг закашлялся, помахал письмом и сказал хмуровато: — Ну, о самом главном я уже прочел. — Нет нет, все читай,— даже рассердился отец. — Экой ты неулыба, братец ты мой! — укорил Степан Данилыч, подумав при этом: «Давно ли совсем ребенком был, вся душонка видна, а теперь на, возьми его: тугоносый какой-то, не узнаешь, что у него на уме». — Что ты читаешь, словно во сне! — опять рассердился Панков на сына.— Брат свою боевую жизнь описывает, а ты... — Ну хорошо, папа, хорошо,— примирительно сказал Юрий и бойко дочитал письмо. — Вот какой у нас Серега — богатырь! — сияя, повторил Панков.— Хоть бы одним глазом на него, голубчика, посмотреть! — Жалко только, что письмо так долго до нас шло — целых два месяца,— как бы мимоходом заметил Юрий и ушел куда-то. Отец посмотрел ему вслед. — Вижу, иззаботился мой парнишка,— шепнул Панков.— Как он у тебя, старается? — Гм, ничего. Да только ты, похоже, ученого ко мне учиться послал. — Ну, какой там ученый, просто парень присматривался, глазок у него острый. У него ведь сначала намерение было на инженера-конструктора учиться. А тут я нынче свалился, он вдруг решил: тебя заменю, папа! И пошел на завод. Если он тебя будет слушаться плохо, немедля мне скажи, я ему строгое внушение сделаю! Степан Данилыч хотел было сказать: «Ох, уж лучше бы он плохо слушался, было бы легче!» Через несколько дней Карпова опять посетила эта мысль: да, ему было бы легче, если бы Юрий представлял собой нерадивого ученика. Степан Данилыч, если замечал в юноше способности, умел быть терпеливым учителем и день за днем следил, как все ярче расцветало в человеке умение, точная и смелая хватка в работе. А этот тихоня хочет расцвести сразу, одним махом, не ходить бы ему, а на коне скакать! Степан Данилыч только что закончил доводку нового измерительного инструмента. Несколько небольших вещиц из нержавеющей стали, казалось, источали чистейшее сияние. В длинноватых цилиндрической формы головках Юрий увидел голубое сверканье неба и зеленый веночек заводского сквера и восторженно вздохнул: — До чего же прекрасно сделано! Степан Данилыч гордо усмехнулся: — Для мастера это обычное, каждодневное дело. — Эти калибры для новых мощных танков? — Точно. Для новых танков. — Эх! Я бы такой калибр сделал!..— И Юрий с загоревшимся взглядом взял один из калибров и нежно повертел его в руках, любуясь на него, как на цветок.— Эх, я бы сейчас такой сделал! — Много захотел! — кратко сказал Степан Данилыч и с оскорбленным видом почти вырвал калибр из рук юноши — еще никто и никогда не осмеливался так просто и дерзко возмечтать о работе наравне с ним, «старым королем»!* * *
Как-то после обеда, шагая по широкому пролету цеха, Степан Данилыч увидел впереди, под высоким сводом арки, свой участок. У его стола облитый голубым светом июньского полдня стоял Юрий Панков и что-то делал у тисочков. Он казался маленьким, будто нарисованным, но контур его наклоненной головы и профиль худенького лица сияли стальной четкостью. Степан Данилыч остановился, против воли засмотревшись на него: само будущее стояло у его стола, неотвратимое и ясное, как это уральское небо в начале июня. Юрий работал, забыв обо всем, и в равномерности его движений чувствовалась знакомая Карпову с юности страстная собранность всего существа, когда человек знает, что делает все правильно и удачно. От налитого голубизной окна, от худенького профиля и тонкой фигуры у лекального стола веяло как бы воскресшим ароматом и светом далекой юности, но эти воспоминания еще прибавляли горечи обиде. «Пусть я ближе, чем ты, к смерти, на глазах у всех с моего святого места снимать!» — сложилась было в нем гневная мысль, но тут же привычное любопытство к работе другого заставило Степана Данилыча осторожно подойти к своему месту: да чем же, в самом деле, занят этот упрямый мальчишка? Юрий, стоя спиной, не замечал никого. Перед ним в безупречном порядке были разложены инструменты Степана Данилыча. Легким движением Юрий сменил притир и пустил в обработку другой. Степан Данилыч ревниво взглянул на смугловатые пальцы Юрия — о, как знакомо ему это, глазом, сердцем, всем доступным человеку чутьем рассчитанное касание металла к металлу, более нежное, чем ласка смычком скрипичной струны. Пальцы Юрия, умные, нервные пальцы лекальщика, не только точным, но и вдохновенным движением обрабатывали притиром выступ калибра. Степан Данилыч узнал его: это был один из крупнокалиберных мерительных инструментов для нового типа танка. Юрий вынул из тисков новенький, сияющий калибр,— и лицо его вспыхнуло горячим румянцем. Будто не веря себе, он большими искрящимися гордостью и победой глазами смотрел на сверкающий металл, который только что получил жизнь в его руках. — Откуда калибр достал? — сурово спросил Степан Данилыч. Юрий вздрогнул. Румянец его словно смыло матовой бледностью. — Я... у шлифовальщика выпросил. Мне мастер разрешил. Я... я... хотел себя испытать, думал — до вас успею... — Ты думал,— зло и горько повторил Степан Данилыч,— а вот что я о тебе подумаю, о том у тебя заботы не было. Ты уже до того дошел, что уж тайком-бочком калибры таскаешь... — Вы обо всем скоро узнаете, почему я так делаю... Сейчас я не могу об этом сказать... — О хорошем во всякое время можно заявить,— холодно сказал Карпов, всем своим видом показывая, что не верит ни единому слову ученика.— Поди к своему месту и делай, что тебе указано. Юрий отошел подавленный, но не сраженный, его пологие брови хмурились, будто даже распушились от упрямства, которое сверкнуло из-под опущенных ресниц. «Ишь ты! Разъярился, что я ему помешал!» — зло и насмешливо подумал Карпов и украдкой, став к Юрию спиной, принялся рассматривать калибр, оставленный на столе. Калибр был еще не совсем доведен до требуемой точности — тут учитель действительно помешал ученику,— но и в таком виде он мог принять эту работу, и ему, «старому королю», не зазорно было бы закончить ее. Несколько раз Степан Данилыч бросал потом взгляд на эту работу, сделанную юношеской, но уверенной и строгой рукой, и сердце его все сильнее ныло, словно от незаслуженного оскорбления и несправедливости. Что же это такое? Он собирал, копил мастерство по крупинкам, как золото, тратил на это годы, а тут мальчишка, только по наслышке знающий о страданиях, какие терпело старшее поколение, подходит к мастерству, как завоеватель. Мастерство, драгоценнейший клад человека, он хватает, притягивает к себе, как ветку, отягощенную сочными плодами. В старину тайна мастерства приобреталась, словно редкий дар, и открывалась скупо, как створка раковины, которую одолевают исподволь, терпеливо действуя острием ножа. А вот такое зеленцо, как Юрий, пренебрегая временем, хочет все захватить сразу. «Должна же быть справедливость в этом вопросе! — повторял себе Степан Данилыч.— Мне кровью, потом досталось, я каждый камень ногой чувствовал, а этот — на-ко: ухвачу, мол, птицу за хвост, только мне и заботы». Вскоре Степан Данилыч убедился, что все это не так, что обидеть его Юрий и не помышлял. После работы ученик попросил разрешения проводить Карпова до дому — есть неотложное дело. — Шагай, улица для всех,— сухо ответил Степан Данилыч. Юрий зашагал рядом, почти касаясь его плеча, и это почему-то раздражало и обижало Карпова. — Степан Данилыч, вы, конечно, помните, что в первый же день я дал сто процентов нормы,— начал Юрий. — Ну, помню. Дальше что? — Через день я дал сто сорок. Потом два дня подряд по сто восемьдесят. Потом регулярно стал давать по двести. Теперь я выполняю уже по триста процентов задания, брака не имею, замечаний мне тоже не было... и все-таки... Вы мне разряд задерживаете! — Я тебя задерж... ты с ума сошел, парень! — Да, да! Я хочу все быстрее расти на работе, а вы меня задерживаете. Вы меня все к земле пригибаете... подумайте об этом, Степан Данилыч!— с отчаянием, прерывающимся голосом крикнул Юрий и вдруг, побледнев, сорвался с места и побежал, будто бы какая-то мрачная, тлетворная сила гналась за ним. — Стой!— опешив, закричал Степан Данилыч.— Стой, дикий ты!.. Но Юрия уже и след простыл. — Фу ты... батюшки! — пробормотал Карпов. От неожиданности его даже в пот бросило. Ему вдруг пришла в голову мысль, что Юрий Панков, может быть, страдает, но не хочет показать этого другим,— есть ведь люди, которые не выносят, чтобы их жалели. Он и сам такой... Этот Юрка Панков, которого он на коленях качал, вырос в какого-то мудреного парня. «Просто понять невозможно, какая у него заковыка в голове!» — досадовал Степан Данилыч. Вечером, смутно недовольный собой, он сидел у окна, рассеянно следя, как тускнел один из любимых его кустов темно-лиловой сирени. Последние лучи солнца сначала роились на ней, как золотые скопления пчел, потом, разлетаясь понемногу, вспыхивали пучками искр то в махровых соцветиях, то на концах листьев — и, наконец, погасли. Куст еще недолго рдел, потом стал ржаветь и, словно запекшись, почернел и слился с томительной, как предчувствие, темнотой. С некоторых пор Степан Данилыч разлюбил вечера. Тьма напоминала ему о старости, о закате жизни. Вечером цветы пахли крепче, но и в аромате их как будто дышала неотвязная печаль. И сейчас она, как тихая привычная ломота, давила на плечи, хотелось молчать, отдаваясь каким-то неясным воспоминаниям, потаенно-теплым, как и это плывущее в ночь небо. На дорожке вдруг заскрипел песок, и раздались знакомые голоса дочери Тани и Юрия Панкова. Степан Данилыч, сам не зная почему, потушил папироску и полузадернул кружевную занавеску. Светлое платьице Тани заструилось в лунном луче. Тонкая фигура Юрия застенчиво затемнелась рядом с нею. Они сели на скамью, продолжая начатый разговор. Они только что вернулись из кино и делились впечатлениями о картине, критиковали игру какого-то артиста, потом принялись восторгаться песенкой, которую пели герои фильма. Таня предложила подобрать мелодию на гитаре. Принесла гитару. Оба поочередно стали щипать струны и заспорили: — У тебя это не получается, Юра! — Ничего подобного — самое то! — Ты верхнее «до» берешь, а здесь явное «си». — Ну, взял «си» — и вышла дисгармония... слышишь? Их звонкие голоса летели к ночному небу, как встревоженные бубенцы. Степан Данилыч слушал их, усмехаясь в усы: ему было приятно, что дочь переспорила Юрия — с характером девчонка, умеет постоять за себя! Наконец мелодия была подобрана, каждый поочередно сыграл ее. Гитара зазвучала легко и верно, и молодые свежие голоса слились с ее басовито-бархатным звоном. Песня была незнакомая, задумчивая, и Степану Данилычу стало грустно. «Поют... Молодость... Уже без меня Татьяна будет в года входить. Вот школу окончит, выберет себе дорогу жизни... глядишь, к тому времени и война на нет сойдет... Вот как распелись... уральские соловьи!» Ему очень хотелось курить, но, боясь спугнуть их, он сидел тихо и глядел на звезды. Но тех, молодых, однако, что-то спугнуло. Гитара вдруг замолкла. Они таинственно зашептались, словно не доверяя этой поздней тишине. Временами из шепота вырывались отдельные слова и фразы: «Петю не возьмем...» — Да! У него не тот характер... — А вот Виктор... — О, этого можно — не сдаст! — Таня? — Тоже очень хорошо. — Федю стоит взять? — Гм... Федя? Знаешь, этот до середины доедет, а потом скажет: «Ну, ребята, гребите вы, а я чуть посижу!» Она язвительно засмеялась. «По Быстрине прокатиться собираются!» — догадался Степан Данилыч. Быстриной называли бойкую речку, что, вытекая из озера, неслась дальше в каменистом, круто падающем русле и через двадцать километров расшибалась небольшим водопадом. Быстрина была любимым местом лодочных гонок молодежи. «Ну, конечно, на Быстрину компанию себе подбирают! — подумал опять Степан Данилыч.— Ну и пусть их попраздничают хоть иногда!» Но через минуту он понял, что не угадал: они затевали что-то другое. — Да скорее бы, скорей! — вдруг нетерпеливо вздохнул Юрий.— Знаешь, Таня, я прямо-таки не могу дождаться, когда это мое желание сбудется, наконец! — Сбудется! — успокоила его Таня.— Я тебе говорю! Опять заговорили тише. Несколько раз Степан Данилыч слышал, как Юрий произносил имя Сережи — старшего брата-фронтовика. Потом вдруг Юрий встал, потянулся, вскидывая к небу ладони, раскрытые так жадно, словно он хотел собрать в них все лунные лучи. — Ах-ах, Таня, Таня! Вот, поверишь ли, что бы я ни делал, даже очень приятное для глаз, все равно думаю только об одном, самом главном. — Так и надо,— твердо похвалила Таня.— И все наши десятиклассники, которые дали обещание, тоже, знаешь, торопятся изо всех сил. — Да, да, все силы отдавать! — подхватил Юрий, и опять упорство и нетерпение зазвенели в его еще ломком голосе. «Что вы такое задумали?» — так и просилось на язык Степану Данилычу, но он хорошо знал характер дочери: какая гроза обрушилась бы на его бедную голову, если бы он вдруг так некстати обнаружил себя. За ужином Таня была молчалива. Только ее широкие каштановые брови, словно помогая ее мыслям, то расходились над крупным с горбинкой носом, то опять ложились спокойно. Глаза ее щурились, а длинные стрельчатые ресницы, бросая тень на круглые щеки, будто нарочно закрывали ее взгляды. Степан Данилыч, наконец, не выдержал: — Ей-ей, ты что-то задумала, Танечек! — Может быть,— загадочно бросила дочь, поведя плечом. — Вот и сказала бы, с отцом поделилась бы заботой своей. — Придет время — скажу,— важно пообещала Таня и, будто сердясь, заявила, что простокваши есть не будет и отправляется спать.* * *
Сирень отцветала. Любимая густо-малиновая сирень Степана Данилыча с каждым днем все сильнее схватывалась ржавью, махровые ветки сжимались, темнели, как застоявшееся вино на дне стакана. Фиолетовые еще держались, а на светло-сиреневую и белую сирень просто тоска брала смотреть. Степан Данилыч уже не щелкал садовыми ножницами, не гулял по аллейке, подковой счастья огибающей его домик, и вообще старался не замечать любимых цветов. Он уходил на завод, смутно раздраженный картиной умирания. Когда однажды, по обычаю чуть не за час до начала смены, Степан Данилыч пришел в цех, его встретили неожиданно и даже поздравительно. — Ученичок-то твой как шагает: вчера четыреста пятьдесят процентов загнул! — Молодчина-парень! — Что говорить — нынешнее, военное поколение растет быстрей быстрого! — Да и значит — учитель хорош. — Радоваться можешь, Степан Данилыч: славного богатырька воспитал! Степан Данилыч неопределенно усмехнулся, облачаясь в свежевыглаженную серую сатиновую спецовку. — Что же, глядишь, на шестой разрядец такой парнишка вытянет?— продолжали приставать к нему. Степан Данилыч неторопливо выпростал из-под спецовки лацканы чесучевого пиджака, разгладил их, поправил черный старомодный галстук «бабочкой» и, сузив глаза, заговорил таким тоном, будто все присутствующие неискусно пытались обмануть его: — Шестой разряд!.. Эко, шутники выискались, право! Вам бы разряды эти, как яблочки спелые наземь сшибать — больно скоро вы, уважаемые! Разряд — дело священное, над ним попотеть надо... — А если нет времени для того, чтобы потеть?— раздался вдруг голос Юрия: никто не заметил, когда он занял свое место в самом конце длинного стола против углового окна. Он смотрел на всех большими светящимися глазами, его голос звучал медленно, веско, и только пятнышко румянца, смешно рдеющее почти у самого уха, выдало его волнение. — Я вот хочу вас всех спросить: чья дорога к мастерству была круче: ваша или наша? Вы скажете, конечно, наша дорога куда легче и шире. Кто-то ввернул: — Время для вас, детки, дорожки укатало. — Вот именно!— благодарно подхватил Юрий.— Время! Позор нам, молодым, если мы по укатанной-то дорожке еле-еле да еще в поту будем плестись...— и он даже прервал себя хохотком, направленным, как понял Степан Данилыч, на его, учителя, седую, еще ничем не опозоренную голову. Это был вызов. Степана Данилыча бросало то в жар, то в холод: вот как отблагодарил его этот хитрый тихоня! До обеденного перерыва он работал, ни разу не взглянув в сторону Юрия, будто и не было ученика. О, этому дерзкому мальчишке вообще не бывать больше его учеником, так он и скажет сегодня же его отцу! Перед окончанием смены Степан Данилыч, не глядя на Юрия, приказал: — После работы поведу тебя к отцу: будем тебя стыдить — оба! Юрий молча наклонил голову. Выйдя из проходной, Степан Данилыч холодно приказал Юрию не отставать от него. — Еще убежишь! — фыркнул он. — Нет, зачем же,— спокойно возразил Юрий и послушно пошел рядом. «Ишь ты! — возмущенно думал Карпов.— Еще какие-то штучки выкидывает!» Степан Данилыч исподлобья следил за юношей, ища в лице его следы смущения и стыда. Но странно: Юрий шагал рядом с такой готовностью, что, казалось, именно такой развязки он хотел. — Стой! — вдруг крикнул Степан Данилыч.— Ты что так ходко шагаешь? — Шагаю, как и вы,— чуть улыбнулся Юрий. Степан Данилыч совершенно вышел из себя, затопал и застучал об асфальт своей кизиловой палкой. — Ты меня улыбочками не дразни!.. Подлец ты — вот ты кто! Ты своих мыслишек от меня и отца все равно не скроешь! — И совсем не собираюсь скрывать,— твердо сказал Юрий и вдруг пошел совсем близко, почти касаясь Карпова плечом. — Скажите, Степан Данилыч,— спросил он вдруг, требовательно взглянув на учителя большими искристыми глазами,— почему вы хотите, чтобы я подражал только вам? Ведь вы этого хотите? — Стой! — и Карпов остановился от неожиданности.— Погоди, к чему ты это? Ну, допустим, я этого хочу, и что худого подражать мне? Что худого, ну? Юрий серьезно усмехнулся: — Не в этом дело. Вы мне все хорошее давали, спасибо вам за это. Но подумайте: неужели наши советские двадцать пять лет прошли для того, чтобы подражать тому, что было... сорок лет назад?! — Что же, тебе учеником быть неохота? — Зачем вы так говорите! Без ученичества невозможно. Однако вы ученик, и мы ученики — это совсем разные люди. — Вот те на! Я не рабочий класс, что ли, был тогда? — Рабочий класс, да. Но вспомните, Степан Данилыч, тогда рабочий класс в Верховный Совет не выбирали, и у вас тогда ордена Трудового Знамени и быть не могло. — Ну... верно,— неохотно согласился Степан Данилыч.— Тогда над нашим братом хозяин сидел. — Ага! — торжествующе воскликнул Юрий.— А теперь мы сами хозяева. Я хоть и ученик, а тоже хозяин. Я тоже для фронта как можно больше сделать хочу — и быстрее. Вот какие мы стали, мы — ученики ваши. Он передохнул, вскинул голову, и Карпов вдруг увидел его строгое, повзрослевшее лицо с упрямыми ершистыми бровями. — А мне мало того, чтобы только вам подражать, мало! Мы еще хотим бойцам подражать, полководцам... фронту! Нас таких очень много, мы ждать не хотим... — Погоди,— вдруг хмуро прервал его Степан Данилыч,— куда мы идем? Мы же к нашему дому повернули? — Туда и нужно,— опять потребовал Юрий.— Нас с вами сейчас Таня ждет. Я с ней уже сговорился. — Таня?— опешил Степан Данилыч.— Да вы что задумали, ребята, черти вы этакие? — А вот и Таня бежит навстречу — увидала нас. Таня-я-я! — и Юрий, как флагом, замахал ей кепкой. Дочь бежала навстречу большими прыжками, как любил бегать в юности Степан Данилыч. Широкая в плечах, тонкая в талии, легкая, взмахивая круглыми загорелыми руками, она словно летела над землей, и ее цветастый сарафан пестрым вихрем летел вместе с нею. — Что? Уже приговоренного ведешь? — звонко крикнула она отцу и, топнув ногой, остановилась. Отец увидел ее гневно играющие брови и взгляд, выражающий готовность к нападению, которого он не ожидал. — Ну! По какой статье будешь Юрия судить?— еще злее крикнула Таня и вдруг, стиснув отцовский локоть, сказала скороговоркой с еще незнакомой страстью и азартом:— Слушай, папа, вот если ты и после этого разговора будешь упрямиться и мешать нам, я... я прямо-таки вот на глазах у тебя лучше зарежусь, чем от своего отступлюсь! — Фу ты, батюшки! Что ты меня пугаешь, Танька! — почти взмолился Степан Данилыч, вдруг поняв, что они двое сильнее его.— Что ты мелешь, Таня? — А вот что,— и она сверкнула глазами,— что ты нам воевать мешаешь? — Воевать? — Да. Степан Данилыч посмотрел на серьезное и важное лицо Юрия и вдруг понял, почему тот был так уверенно спокоен и совсем не походил на виноватого. Пообедали торопливо, будто на вокзале между звонками. — Мы, комсомол, организуем молодежные фронтовые бригады, или, как их еще называют, бригады мстителей,— рассказывал Юрий,— но (он значительно встряхнул кулаком)... условия у нас строгие... только тот считается достойным, кто дает постоянно от двухсот до трехсот процентов... — А ты вон уже четыреста пятьдесят,— ввернул было Степан Данилыч, но Юрий спокойно пресек: — Мне иначе нельзя: комитет комсомола метит меня в бригадиры... — И ты, папа, конечно, понимаешь, какое это бригадирство,— добавила Таня, и с таким напором, что отцу только осталось кивнуть головой: да, конечно, он понимает. Степан Данилыч, слегка оторопев, смотрел на молодые лица, освещенные густым золотым солнцем позднего полдня, и будто только теперь понял их выражение. Все, к чему привык его взгляд, будто улетучилось с этих лиц, как дымная пленка, и острая, взрослая новизна глядела на него, как неожиданно яркий взор, открывшийся из-под мглы. Только теперь Степан Данилыч заметил, что серые глаза Тани, обведенные тонкими кольцами первого раздумья, смотрят умно и смело, что черты ее лица, теряя свою расплывчатую округлость, приобрели какую-то новую волнующую четкость, что ее полудетски пухлые губы сложились задорно и твердо. И хотя все это новое было мило и понятно, Степану Данилычу стало совестно, словно он что-то прозевал или, как ротозей, пятясь назад, чуть не разбил фонарь, который освещал дорогу. — Какого же черта вы мне до сих пор ничего не сказали? — растерянно и сердито спросил он. Юрий с упреком взглянул на него: — Но... сначала я верил, что вы сами свободно, без всяких напоминаний... а потом, когда увидел, что вы не хотите об этом подумать... — Да, не хотел подумать... это верно,— смутился Карпов. — Потом я стал торопиться еще по одной причине... сразу боялся ее открыть... Юрий передохнул и добавил просто: — Степан Данилыч, наш Сережа убит на фронте. — Сережа? Убит? — пораженный, повторил Карпов.— Но ведь вы письмо получили. — А... письмо! Оно дошло, когда Сережи уже не было на свете. Вот я и решил только тогда об этом горе папе сказать, когда будет мне чем его заслонить. Не терзайся, мол, папа, вот я тебя на заводе заменил, и смотри, чего я достиг!.. И ему легче будет перенести... — Конечно, легче! — подхватил Степан Данилыч.— Так оно, Юрка, и будет! «Трудно же ему было, бедняге!» — с той же совестливой нежностью подумал он. Степан Данилыч вдруг почувствовал себя зрителем, который, опоздав на сеанс, смотрит картину с конца. Ему стало стыдно и больно, что он, по натуре добрый и немало испытавший в жизни человек, из-за упрямства своего не присмотрелся с самого начала, что Юрий стремился вперед, еще и страдая за брата и отца. Еще никогда Степан Данилыч с такой ясностью не представлял себе, что он должен делать. — Так оно и будет, Юрка!— с еще большим подъемом повторил Степан Данилыч. С какой-то ему самому еще незнакомой удалью он разгладил пропыленные сединой усы и добавил властно: — Я тебя, братец ты мой, до шестого разряда дотяну!.. У меня уже восьмой разряд, а тебя я до шестого доведу! Я его годами добивался, а ты в месяц-два дорогу пробежишь,— ладно, получай, воюй!.. Только ты у меня держись, старайся! И Степан Данилыч стал рассказывать, как это произойдет и что потребуется от Юрия, чтобы «испытание на разряд прошло с блеском». Ему казалось, что все в нем распахивается — мысли и желания, и чем больше он жаждал отдавать их, тем все легче и радостнее становилось ему. Он видел устремленные на него влюбленно-внимательные взгляды Тани и Юрия, и казалось: богатству его, которое не боится ни бурь, ни тления, ни злой руки, не будет конца. Степан Данилыч проснулся, как всегда, рано. Утро вставало солнечное и обещало жару. Но сирени совершенно завяли. Бывшие махровые соцветия, будто перегоревшие на огне, темнели сухой ржавью. Но сегодня они напоминали не о смерти, а ржавели, как железо, что, попав в шихту, плавится и кипит новым молодым жаром. После ночного дождя сердцевидные листья сиреневых кустов, чистые, шелковистые, блестели и дышали сочной молодой свежестью. И, пожалуй, впервые в жизни сад и без цветов показался Степану Данилычу живым и прекрасным. 1943КАРИМ МУСТАЙ

Карим Мустай (Каримов Мустафа Сафич, 1919) — советский поэт, народный поэт Башкирской АССР, Герой Социалистического Труда. Родился в ауле Кияше (Башкирская АССР) в многодетной крестьянской семье. В шестнадцать лет поступил на рабфак, а по его окончании — в Уфимский государственный педагогический институт. Печататься начал в 1935 году. Во время учебы в институте посещал поэтическую секцию при республиканской писательской организации. Первый сборник «Отряд тронулся» (совместно с В. Нафиковым) вышел в 1938 году. Сигнальный экземпляр второй книги — «Весенние голоса» был получен Мустаем Каримом в издательстве накануне выпускного вечера в институте, за день до начала Великой Отечественной войны. Молодого поэта призвали в Красную Армию и направили на учебу в Мурманское училище связи. С весны 1942 года Мустай Карим на фронте. Он служит начальником связи артиллерийского дивизиона, принимает участие в боях. После тяжелого ранения в августе того же года признан непригодным для строевой службы и назначен корреспондентом во фронтовую газету «За честь Родины». Судьба сводит молодого поэта с опытными писателями — Махмудом Максудом и Алексеем Недогоновым, которые становятся для него не только литературными наставниками, но и добрыми друзьями. В немногие свободные часы Мустай Карим пишет стихи и поэмы «Декабрьская песня», «Ульмасбай», в которых воспевается мужество советских воинов, их любовь к Родине. Эти произведения носят ярко выраженную национальную окраску. В 1944 году Карим вступает в Коммунистическую партию.. В автобиографических записках поэта есть такие слова: «С войны я вернулся с двумя книгами стихов, двумя ранениями, безумно влюбленный в землю, в людей и безнадежно больной туберкулезом легких (пробитое осколками левое легкое сдало и подвело своего правого соседа). У меня было много друзей, а стало еще больше. Благодаря их усилиям и поддержке я выжил. Это было так. Официальная медицина признала меня безнадежным...» В послевоенный период талант поэта возмужал и окреп, Мустай Карим становится признанным главой башкирской поэтической школы, и известность его перешагнула границы родной Башкирии. Личные воспоминания о Великой Отечественной войне, факты биографии поэта легли в основу поэмы Карима «Черные воды» (1961). Тема войны и мира находит отражение и в других поэмах и стихах. Из наиболее значительных послевоенных книг Карима можно назвать «Цветы на камне», «Весенние голоса», «Реки разговаривают», «Берега остаются». В 1969 году в Уфе вышли избранные произведения поэта в двух томах. За книгу стихов «Годам вослед» Мустаю Кариму была присуждена Государственная премия СССР за 1972 год. Успешно выступает Мустай Карим и как драматург. Его пьесы «Свадьба продолжается», «Похищение девушки», «В ночь лунного затмения», «Страна Айгуль» идут на сценах театров страны, автору присвоена Государственная премия РСФСР имени К. С. Станиславского. Творческую работу писатель, Герой Социалистического Труда Мустай Карим совмещает с общественной и государственной деятельностью. Он председатель правления Союза писателей Башкирской АССР, секретарь правления Союза писателей РСФСР, депутат Верховного Совета РСФСР нескольких созывов.
Я УХОЖУ НА ФРОНТ[13]
РАСПАХНИ ОКНО
ТРУБКА
РУССКАЯ ДЕВОЧКА[14]
ЗВЕЗДЫ НА ЗЕМЛЕ
МОЙ КОНЬ
Конь — это крылья мужа...
НЕЗАБУДКА[15]
УКРАИНЕ
ДОЖДЬ
ДАЛЕКО, ГДЕ СОЛНЦЕ ВСХОДИТ
К 25-летию Башкирии1
2
3
4
5
ЦВЕТЫ НА КАМНЕ
ТРИСТА ДЖИГИТОВ
КАССИЛЬ Л. А.

Кассиль Лев Абрамович (1905—1970) — русский советский писатель. Родился в Покровской слободе (город Энгельс Саратовской области) в семье врача. Окончив среднюю школу, едет продолжать образование в Москву, где поступает на физико-математический факультет государственного университета. Позднее работает собственным корреспондентом газет «Правда Востока» (Ташкент) и «Советская Сибирь» (Новосибирск) в Москве. Рукопись первой своей повести «Кондуит» он принес на квартиру к В. В. Маяковскому — редактору журнала «Новый Леф». «Я позвонил и мне открыли,— вспоминал об этом памятном визите Лев Абрамович.— Через эту дверь я вошел в литературу». Вскоре после опубликования в журнале «Кондуит», а за нею и «Швамбрания» (впоследствии эти повести были объединены) выходят отдельным изданием и приносят автору известность. В 30-е годы Кассиль работает над повестями «Вратарь республики» и «Черемыш, брат героя». Он часто выступает со статьями, фельетонами в «Известиях», журнале «Пионер», пишет очерки о К. Э. Циолковском, О. Ю. Шмидте, В. П. Чкалове. К началу Великой Отечественной войны Кассиль — известный детский писатель. Для его творчества характерны пристальное внимание к детскому мировосприятию, лирическая манера повествования, меткость и выразительность языка. Во время войны Кассиль работает корреспондентом Всесоюзного радио. Он побывал на Северном флоте, на Западном и Первом Украинском фронтах. Очерки и корреспонденции писателя часто печатаются в газетах, одна за другой выходят его книги для взрослых и детей: «Твои защитники», «Есть такие люди», «Всем сердцем», «Дорогие мои мальчишки»... Писатель Ю. Яковлев, бывший в годы войны артиллеристом-зенитчиком, вспоминает, как на батарею, стоявшую под Москвой, кто-то привез книжку Льва Кассиля «Линия связи», вышедшую в библиотечке «Огонька»: «Я прочел ее залпом. И пошла маленькая книжечка по батарее, от бойца к бойцу. Книжка действительно была маленькая, портативная, походная. Она была нам в самый раз. Тогда толстые книги о войне еще не были написаны. Однако маленькая книжка Льва Кассиля оказалась необыкновенно емкой. Пять небольших военных историй были такими волнующими, такими близкими всем нам, что мы долго ходили под впечатлением рассказов». Свердловское книжное издательство в 1942 году тоже выпустило миниатюрную, «походную» книжку Кассиля — «Семь рассказов». Лев Абрамович Кассиль не раз бывал на Урале, непродолжительное время жил в Свердловске, и это определило тему некоторых его рассказов. И после войны выходят в свет книги писателя о Великой Отечественной: «Великое противостояние», «Улица младшего сына» (последняя написана совместно с М. Поляновским, авторы удостоены Государственной премии СССР за 1951 год). Кассиль — автор многих статей и книг по вопросам литературы и искусства (писал о В. Маяковском, А. Гайдаре), педагогики. В 1965 году Лев Абрамович был избран членом-корреспондентом Академии педагогических наук СССР. Кассиль был членом правления Союза писателей РСФСР, бессменным председателем творческого объединения детских и юношеских писателей.
ЗА ОДНИМ СТОЛОМ[16]
М. А. Солдатовой, матери многих своих и чужих детейЧем дальше продвигался враг в глубь нашей земли, тем длиннее становился маленький стол у Александры Петровны Покосовой. И когда я недавно по дороге на один из уральских заводов заглянул к Покосовым, стол, раздвинутый в полную длину, занимал почти всю комнату. Я попал к вечернему чаю. Сама Александра Петровна, как всегда, прямая, с коротко остриженными седыми волосами, в узких железных очках, командовала чаепитием. Бурлящий, попыхивающий паром и похожий на паровоз, готовый вот-вот пуститься в путь, медно-красный самовар, смешно удлиняя и перекашивая лица, отражал в своих начищенных округлостях все необычайно выросшее и незнакомое мне население квартирки. По правую руку Александры Петровны, припав губами к блюдечку, стоявшему на столе, сидела девочка лет трех. У нее были большие черные глаза с длинными выгнутыми ресницами. Пар, подымавшийся с блюдечка, путался в черных завитках туго вьющихся волос девочки. По левую руку хозяйки, надув щеки что есть силы, дул, вызывая маленькую бурю в своем блюдечке, нежнолицый паренек лет семи в вышитой украинской рубашке. Рядом с ним, любуясь собственным изображением в самоварной меди, строил веселые ужимки аккуратный мальчуган в гимнастерке, скроенной по-военному. Его смешные гримасы приводили в скрытый восторг тихонько прыскающих в свои чашки двух малышей, сидевших напротив,— девчурку с двумя коротенькими торчащими в разные стороны русыми косичками и скуластого черноглазого крепыша, коричневые щеки которого покрывал пушистый налет южного загара. За другим концом стола расположились четыре молодые женщины. Одна из них торопливо прихлебывала чай, скосив глаза на стенные часы. Увидев такое неожиданное многолюдье в обычно одинокой, пустынной квартирке, я в нерешительности остановился у порога. — Заходите, заходите, пожалуйста, рады будем! — приветливо заговорила Александра Петровна, продолжая ловкими руками орудовать у своего самоварного пульта. — Да у вас, видно, гости... Я уж лучше потом как-нибудь. — Какие тут гости? Это все родня. А кто и не родня, так все равно свои. Вы в самый раз попали. В аккурат все народы мои в сборе. Снимайте вашу дошку да садитесь с нами чаи гонять. А ну-ка, ребятки, пораздвиньтесь маленько, освободите местечко гостю. Я разделся и подсел к столу. Пять пар ребячьих глаз — черных, светло-голубых, серых, карих — уставились на меня. — А вы, верно, не узнали,— заговорила Александра Петровна, придвигая ко мне золотистый стакан чаю,— выросли дочки-то? Ведь это Лена и Евгения. А те — сношеньки мои. Одна-то, правду сказать, и не моя сноха, да я ее все равно уже вроде своей считать привыкла. Молодые женщины радушно переглядывались. Та, что пила чай, поглядывая на часы, встала, вынула ложечку из чашки. — На работу спешит,— объяснила Александра Петровна.— В ночной смене занята. Самолеты делает, моторы всякие,— шепотом, наклонившись ко мне, добавила она.— Вот так и живем, значит. ...Когда в бою с немцами погиб зять Александры Петровны, лейтенант Абрам Исаевич, дочь Антонина, жившая до войны в Минске, привезла к бабушке на Урал черноглазую курчавую Фаню. Стол им тогда еще не надо было раздвигать. Тем более, что Антонина вскоре уехала в армию врачом. Прошло некоторое время, и к Александре Петровне приехала из Днепропетровска сноха с сынишкой Тарасиком. Отец его тоже был в армии. Потом прибыла, вместе с одним из эвакуированных подмосковных заводов, дочка Елена с Игорем. Пришлось вставить в стол доску. А недавно явилась Евгения, жена севастопольского моряка. Она привезла с собой маленькую Светлану. С Евгенией приехала ее подруга, крымская татарка с четырехлетним Юсупом. Отец Юсупа остался в партизанском отряде крымчан. Вдвинули еще одну доску в стол... Шумно стало в тихой квартирке Александры Петровны. Дочери, сноха и крымчанка работали, возиться с детьми приходилось неутомимой бабушке. Она легко управлялась со всей гурьбой, внучата привязались к этой высокой, прямой, никогда не подымающей голос женщине. Целый день слышалось в домике: «Баба Шура, дай бумагу, я красить буду», «Баба Шура, я хочу рядом с тобой сидеть»,— и кудрявая Фаня старалась занять место около бабушки. «Бабэ Шурэ»,— звал Юсуп. «Бабо Шура. Чуешь, що я кажу»,— не сдавался Тарасик, отстаивая свое место за столом. — Всем, всем места хватит, чего спорить! Вчера Светлана рядом со мной сидела, стало быть, сегодня очередь Фанички. А тебе, Игорь, стыдно. Еще москвич!.. Детвора освоилась с новым местом. Игорь ходил в школу, Светлана — в детский сад. Ребята уже перестали вскакивать по ночам, когда раздавался гудок соседнего завода. Заживала пораненная ночными тревогами детская память. И даже маленькая Фаня уже не кричала со сна. — Ах вы, народы мои милые,— говаривала Александра Петровна, обнимая, забирая в охапку льнущих к ней ребятишек,— ну, народы, идем кормиться. И «народы» усаживались вокруг большого стола. Иногда заглядывала соседняя жилица Евдокия Алексеевна. Она, поджав губы, неодобрительно осматривала детей и спрашивала: — Ох, тесно тебе жить стало, Александра Петровна. И как это только вы тут все умещаетесь? Прямо колчега Ноева... Семь пар чистых, семь нечистых... — Что ж, что тесно? Ну, ужались чуточку. Время-то, знаешь, какое. Каждому приходится в том ли, в этом, а потесниться. — Да уж больно все-то они у тебя разномастные,— говорила Алексеевна, искоса приглядываясь к ребятам.— Тот-то вон, черненький, из кавказцев, что ли, будет? А эта откуда прибыла? Евреечка, что ли? Не из наших тоже? Александре Петровне надоели эти недобрые расспросы соседки. — Что ты все кривишься да жмешься? — спросила она однажды решительно. — Да уж больно у тебя они какие-то... на все фасоны. Тебе бы еще для полного подбора грузинца заиметь али с Азии киргизенка какого. Что это у вас за род такой, все племена перепутали. — Киргизенок у меня есть, племянник,— спокойно ответила Александра Петровна,— славный какой. Недавно из Фрунзе карточку сестра прислала. В артиллерийской школе учится... А только, знаешь, Алексеевна, ты бы лучше к нам не ходила, прости меня на обидном слове. Ты не серчай. Мы тут живем и тесноты не замечаем. А ты как явишься, так от тебя духота идет, ей-богу, честное слово. Вот на таких-то, как ты, и немцы примеривались. Загадали, вредные, что сгонят людей с места, народы-то разные друг с дружкой перемешаются, язык с языком не сойдется, вот и пойдет разброд. А вышло-то напротив, народ-то еще теснее сошелся. Нет у немцев соображения, что мы эту глупость давно позабыли, чтоб к людям по масти придирку строить: эти, мол, свои, а те чужие... Есть, конечно, которые этого в понятие взять не могут. Только у нас за столом для них-то вот места и не найдется. Вечером Александра Петровна, угомонив свои многоязыкие «народы», укладывает их спать. Тихо становится в домике. За замороженным окном, над городом, над заводскими трубами, над подступающими к поселку горами плывет ровный, неумолчный гул. Игорь — москвич засыпает под него. Он знает, что это ревут на стендах новые авиационные моторы, там, на заводе, где работает мать. Вот так же гудело по ночам в заводском поселке под Москвой. А Светлане и Юсупу кажется, что за окном шумит море. Тарасик, засыпая под этот далекий спокойный гул, видит густой вишневый сад, бушующий под теплым ветром. Маленькая Фаня спит, ничего не слыша, но утром, когда все будут хвастаться своими снами, и она придумает что-нибудь. — Ну, улеглись мои народы,— тихо говорит Александра Петровна и поправляет огромное цветастое лоскутное, похожее на громадную географическую карту, одеяло, под которым, уложенные поперек широченной кровати, ровно дышат украинец Тарасик, москвич Игорь, минчанка Фаня, севастопольцы Светлана и Юсуп. 1942
ВСЕ ВЕРНЕТСЯ
Человек забыл все. Кто он? Откуда? Ничего не было — ни имени, ни прошлого. Сумрак, густой и вязкий, обволакивал его сознание. Память различала в нем лишь несколько последних недель. А все, что было до этого, растворялось в непонятной темноте. Окружающие не могли помочь ему. Они сами ничего не знали о раненом. Его подобрали в одном из районов, очищенных от немцев. Его нашли в промерзшем подвале, тяжело избитым, метавшимся в бреду. Один из бойцов, вытерпевший, как и он, все тщательные истязания в немецком застенке, рассказал, что неизвестный ничего не хотел сообщить о себе фашистам. Его допрашивали по двенадцать часов сряду, его били по голове. Он падал, его отливали холодной водой и снова допрашивали. Офицеры, пытавшие упрямца, менялись, ночь сменяла день, но избитый, израненный, полуумирающий, он стоял по-прежнему на своем: «Ничего не знаю... Не помню...» Документов при нем не оказалось. Красноармейцы, брошенные немцами вместе с ним в один подвал, тоже ничего не знали о нем. Его отвезли в глубокий тыл на Урал, поместили в госпиталь и решили получить у него все сведения потом, когда он очнется. На девятый день он пришел в себя. Но когда спросили его, из какой он части, как его фамилия, он растерянно оглядел сестер и военврача, так напряженно свел брови, что побелела кожа в морщине на лбу, и проговорил вдруг глухо, медленно и безнадежно: — Не знаю я ничего... Забыл я все... Это что же такое, товарищи... А, доктор? Как же теперь, куда же делось все?.. Запамятовал все как есть... Как же теперь? Он беспомощно посмотрел на доктора и схватился обеими руками за стриженую голову. — Ну, выскочило, все как есть выскочило... Вот вертится тут,— он покрутил пальцем перед своим лбом,— а как к нему повернешься, так оно и уплывает... что же это со мной случилось, доктор? — Успокойтесь, успокойтесь,— стал уговаривать его молодой врач Аркадий Львович и сделал знак сестрам, чтобы те вышли из палаты,— все пройдет, все вспомните, все вернется, все восстановится. Вы только не волнуйтесь и напрасно голову свою не мучайте. А пока мы вас будем звать товарищем Непомнящим, можно? Так над койкой написали: «Непомнящий. Ранение головы, повреждение затылочной кости. Многоместные ушибы тела». Непомнящий лежал молча целые дни. Иногда какая-то смутная память оживала в острой боли, которая вспыхивала в перебитых суставах. Боль возвращала его к чему-то не совсем забытому. Он видел перед собой тускло светящую лампочку в избе, вспоминал, что его о чем-то упорно и жестоко допрашивали, а он не отвечал, и его били, били. Но как только он пытался сосредоточиться, эта сцена, слабо освещенная в его сознании огоньком коптящей лампочки, разом темнела, все становилось неразглядимым и сдвигалось куда-то в сторону от сознания. Так неуловимо исчезает, ускользая от взора, пятнышко, только что плававшее как будто перед глазом. Все случившееся казалось Непомнящему ушедшим в конец длинного, плохо освещенного коридора. Он пытался войти в этот узкий, тесный коридор, продвинуться в глубь его, как можно дальше. Но коридор становился все теснее и уже. Он задыхался во мраке, и тяжелые головные боли были результатом этих усилий. Аркадий Львович внимательно следил за Непомнящим, уговаривал его не напрягать зря раненую память. «Вы не беспокойтесь, все вернется, все с вами припомним, только не насилуйте свой мозг, дайте ему отдохнуть...» Молодого врача очень заинтересовал редкий случай такого тяжелого поражения памяти, известного в медицине под названием «амнезия». — Это — человек с огромной волей,— говорил врач начальнику госпиталя.— Он тяжело травмирован. Я понимаю, как это произошло. Немцы его допрашивали, пытали. А он ничего не хотел сообщить им. Понимаете? Он старался забыть все, что ему было известно. Один из красноармейцев, из тех, что были при том допросе, рассказал потом, что Непомнящий так и отвечал немцам: «Ничего не знаю. Не помню, не помню». Он запер на ключ свою память в тот час. И ключ забросил подальше. Он боялся, что как-нибудь в бреду, в полусознании скажет лишнее. И он заставил себя на допросе забыть все, что могло интересовать немцев, все, что он знал. Но его безжалостно били по голове и на самом деле отбили память. Она уже не вернулась... Но я уверен, что она вернется. Воля у него громадная. Она заперла память на ключ, она и отомкнет ее. Молодой врач подолгу беседовал с Непомнящим. Он осторожно переводил разговор на темы, которые могли бы что-то напомнить больному. Он говорил о женах, которые писали другим раненым, рассказывал о детях. Но Непомнящий оставался безучастным. Однажды Аркадий Львович принес даже святцы и подряд прочел вслух Непомнящему все имена: Агафон, Агамемнон, Анемподист, Агей... Но Непомнящий выслушал все святцы с одинаковым равнодушием и не откликнулся ни на одно имя. Тогда молодой врач решил испытать еще один, придуманный им способ. Он стал читать вслух раненому географические рассказы, взятые из детской библиотеки. Он надеялся, что описание знакомого пейзажа, упоминание родной реки, рассказ о местности, известной с детства, разбудит что-нибудь в погасшей памяти больного. Но и это не помогло. Врач попробовал еще одно средство. Однажды он пришел к Непомнящему, который уже вставал с постели, и принес ему военную гимнастерку, брюки и сапоги, взяв выздоравливающего за руку, доктор повел его за собой по коридору. Потом он внезапно остановился у одной из дверей, резко раскрыл ее и пропустил вперед Непомнящего. Перед Непомнящим оказалось высокое трюмо. Худой человек в военной гимнастерке, в галифе и сапогах походного образца, коротко остриженный, молча уставился на вошедшего и сделал движение навстречу ему. — Ну, как?— спросил врач.— Не узнаете? Непомнящий вгляделся в зеркало. — Нет,— отрывисто сказал он.— Личность незнакомая. Новый, что ли? И он стал беспокойно оглядываться, ища глазами человека, который отражался в зеркале. Прошло еще некоторое время. Давно уже были сняты повязки, Непомнящий быстро поправлялся, но память его не восстанавливалась. К новому году начали прибывать в госпиталь гостинцы, подарки, посылки. Стали готовить елку. Аркадий Львович нарочно вовлек в дело Непомнящего, рассчитывая, что милая возня с игрушками, мишурой, сверкающими шарами, душистый запах хвои породят у все позабывшего человека хоть какие-нибудь воспоминания о днях, которые всеми людьми запоминаются на долгую жизнь. Непомнящий аккуратно обряжал елку, послушно исполняя все, что ему говорил врач. Не улыбаясь, развешивал он на смолистых ветвях поблескивающие игрушки, цветные лампочки и флажки и долго сердился на одного бойца, который нечаянно рассыпал цветные бусы. Но он ничего не вспомнил. Чтобы праздничный шум зря не тревожил больного, врач перевел Непомнящего в небольшую палату, подальше от зала, где устраивалась елка. Палата эта находилась в конце коридора в просторном крыле корпуса, выходившего на заросший лесом холм. Ниже под холмом начинался уже заводской район города. Перед самым новым годом потеплело. Снег на холме стал влажным и плотным. С большого окна палаты, где лежал теперь Непомнящий, сошли морозные узоры. В канун нового года Аркадий Львович пришел к Непомнящему рано утром. Больной еще спал. Врач осторожно поправил одеяло, подошел к окну и открыл большую форточку-фрамугу. Была половина восьмого. И мягкий ветерок оттепели принес снизу, из-под холма, гудок густого бархатного тона. Это гудел, зовя на работу, один из ближайших заводов. Он то гудел в полную мощь, то как будто утихал чуточку, подчиняясь взмахам ветра, как невидимой дирижерской палочке. Вторя ему, откликнулся соседний завод, а потом затрубили дальние гудки на рудниках. И вдруг Непомнящий сел на постели и озабоченно взглянул на врача. — Час который?— спросил он, спуская ноги с койки.— Уже наш гудел? Ох ты, черт, проспал я! Он вскочил, разворошил госпитальный халат, взрыл всю постель, ища одежду. Он что-то бормотал про себя, сердито ругался, что задевал куда-то гимнастерку и брюки. Аркадий Львович вихрем вылетел из палаты и тотчас вернулся, неся костюм, в который он облачил Непомнящего в день эксперимента с зеркалом. Ни на кого не глядя. Непомнящий торопливо одевался, прислушиваясь к гудку, который все еще широко и властно входил в палату, вваливаясь через открытую фрамугу. Так же быстро, не глядя, проглотил он принесенный ему завтрак и, на ходу оправляя пояс, побежал по коридору к выходу. Аркадий Львович следовал за ним, забежал вперед в раздевалку, сам надел на Непомнящего чью-то шинель, и они вышли на улицу. Непомнящий шел, не глядя по сторонам, ни о чем не думая. Он словно не замечал врача. Не память еще, но лишь давняя привычка вела его сейчас по улице, которую он вдруг узнал. Вот по этой улице он ходил каждое утро навстречу звуку, который завладел им сейчас целиком. Каждое утро, много лет подряд слышал он этот гудок и еще до того, как просыпался, еще с закрытыми глазами вскакивал на постели и тянулся к одежде. И многолетняя привычка, разбуженная знакомым гудком, вела его сейчас по столько раз хоженой дороге. Аркадий Львович шел сперва позади Непомнящего. Он уже догадывался, в чем тут дело. Счастливая случайность! Раненого привезли в его родной город. И теперь он узнал гудок своего завода. Убедившись, что Непомнящий уверенно идет к заводу, врач перешел на другую сторону улицы, опередил Непомнящего и успел раньше него попасть в табельную будку. Пожилая табельщица проходной обомлела, увидев Непомнящего. — Егор Петрович! — зашептала она.— Господи боже мой! Живой-здоровый... Непомнящий коротко кивнул ей. — Здорова была, товарищ Лахтина. Задержался я маленько сегодня. Он стал рыться в карманах, ища пропуск. Но из караульной будки вышел дежурный, которому врач успел уже все рассказать, и что-то шепнул вахтеру. Непомнящего пропустили. И вот он пришел в свой цех и прямо направился к своему станку во втором пролете, быстро, хозяйским глазом осмотрел его, оглянулся, поискал глазами в молчаливой толпе рабочих, в отдалении деликатно смотревших на него, нашел наладчика, подозвал его пальцем. — Здоров, Константин Андреевич. Поправь-ка мне диск на делительной головке. Как ни уговаривал Аркадий Львович, всем было интересно поглядеть на знаменитого фрезеровщика; так неожиданно, так необычно вернувшегося на свой завод. «Барычев тут!» — пронеслось по цеху. Егора Петровича Барычева считали погибшим и дома, и на заводе. Давно не было никаких вестей о нем. Аркадий Львович издали посматривал за своим пациентом. Барычев еще раз критически оглядел свой станок, одобрительно крякнул, и врач услышал, как облегченно вздохнул стоящий около него молодой парень, видимо, заменявший Барычева у станка. Но вот затрубил над цехом бас заводского гудка, Егор Петрович Барычев вставил в оправку детали, укрепил, как он всегда делал, сразу два фреза большого диаметра, пустил станок вручную, а потом мягко включил подачу. Брызнула эмульсия, поползла, завиваясь, металлическая стружка. «По-своему работает, по-прежнему, по-барычевски»,— с уважением шептали вокруг. Барычев работал. Свободной рукой он успевал заготовить детали в запасной оправке. Он не тратил ни одной лишней минуты. Ни одного ненужного движения не делал он. И вскоре у его станка выстроились ряды готовых деталей. Как ни просил доктор, а нет-нет кто-нибудь да приходил к Барычеву и любовался его работой. Память уже вернулась рукам мастера. Он оглянулся, посмотрел на другие станки и заметил, что у соседей готовых деталей тоже немало. — Что это сегодня на всех стих такой нашел?— удивленно проговорил он, обращаясь к другу-наладчику.— Гляди ты, Константин Андреевич, молодые-то наши из ранних. — Ты-то больно стар,— пошутил наладчик.— Тридцать еще не стукнуло, а тоже стариком заговорил. А что касаемо продукции, то у нас теперь весь цех по-барычевски работать взялся. 200 процентов даем. Сам понимаешь, тянуть тут некогда. Война. — Война?— тихо переспросил Егор Петрович и уронил ключ на кафель пола. На этот звук поспешил Аркадий Львович. Он увидел, как сперва побагровели, а потом мертвенно побелели щеки Барычева. — Костя, Константин Андреевич... Доктор... А жена как, ребята мои?.. Ведь я ж их с первого дня не видал, как на фронт ушел. И память обо всем ворвалась в него, обернувшись живой тоской по дому. Надо ли рассказывать о том, что было в маленьком домике, где жила семья Барычева, когда Аркадий Львович привез на машине директора Егора Петровича?.. Пусть каждый сам представит себе это и найдет в своем сердце слова, которые он бы услышал, если бы попал в тот час к Барычевым. Вечером Барычев сидит перед зеркальцем в своей палате и бреется, готовясь к новогодней елке. Рядом на койке присела его жена с заплаканными, счастливыми, но все еще чуточку неверящими глазами. — Ох, Егорушко,— тихо произносит она время от времени. — Отхватили молодцу буйны кудри,— усмехается Барычев, рассматривая в зеркальце свою стриженую голову,— а помнишь гущина была какая. Дождь бывало хлещет, а я без шапки иду себе и не чувствую. Не пробирает. Помнишь? — Помню. — И я, Шура, помню. Все вспомнил... А прическу все-таки жаль. — Вырастет, вырастет ваша прическа,— громко говорит вошедший в палату доктор.— Еще пышнее чем прежде шевелюру заведете. Что? Я вас когда-нибудь обманывал? Вспомните-ка! Теперь уж вам нечего прикидываться, будто не помните, гражданин бывший Непомнящий! Я ведь вам говорил: вернется память, все восстановится. Идемте-ка встречать у елки Новый год. Это очень важный год. Существенный год. Все вернем. Все восстановим. Только забыть — ничего не забудем. Все фашисту припомним. Такой год и встретить надо как следует. Из зала уже доносятся заливчатые переборы баяна. 1942ДВЕ ВСТРЕЧИ
Встреча в потемках Я возвращаюсь с Западного фронта. Ночью на станции Сухиничи жду поезда. Он должен уходить в час двадцать пять. Это — специальный фронтовой эшелон. Им можно доехать до Калуги. Станция разрушена еще во время осенних боев прошлого года. В темноте натыкаешься на груды разваленных кирпичей. Ночь темна. Зеленые зарницы немецких ракет передергивают небо над горизонтом. Час назад кончилась воздушная тревога. Вертикальный луч прожектора упирается в низкие тучи. Ударит снизу, упрется, отпрянет, словно сказочный богатырь, собирающийся головой выбить днище темной бочки и выйти на волю из своего заключения. И глухо, как из бочки, бьют далекие пушки. На развалинах станции, на сброшенных балках, около уцелевшего пакгауза сидят деревенские ребята. Их человек семьдесят. Они едут в Москву. В соседних прифронтовых селах только что проведен набор в фабрично-заводские школы и ремесленные училища. В темноте белеют чистенькие косынки на девочках и белые аккуратные котомочки. Ребята хорошо снаряжены. Присев на бревнах, расстелив на земле платочки, они ужинают в темноте и, повечеряв, степенно стряхивают крошки с платка. Время тянется очень медленно, а ребята ждут поезда со жгучим нетерпением. Все очень волнуются, не отстал бы кто-нибудь, хватит ли всем билетов, будут ли места в вагоне, какой попадется кондуктор — хороший дядька или придира, чего доброго... По-крестьянски хозяйственно обсуждают стоимость билета, хотя проезд казенный. В темноте то и дело перекликаются, ища земляков: — Сухиничевские, собирайся! — Маклаковские, ходи сюда! — Дубиничевские, куды задевались? — Полянские, становись тут!.. Бригадиры раздают билеты. Ребята очень волнуются: вдруг кому-нибудь не хватит. Но билетов оказывается как раз столько, сколько ребят. Всем хватило. Каждый получает в темноте свой и бережно несет его обеими руками перед собой. Получив билеты, все немного успокаиваются и снова рассаживаются, кто на кирпичи, кто на балки, кто прямо на землю у пакгауза. С поля плывет душистая осенняя прохлада. Где-то далеко ухает артиллерия. Ребята из Дубиничей запевают хором «Шумел камыш, и ветки гнулись». Другие говорят одобрительно: — Хорошо у них в Дубиничах поют. Песен много знают... — В Москве еще не такие песни узнаем. — Эх, жалко Пашки Вихорева нет. Вот бы кто спел. — Пашка еще там остался. Ихнее село еще не освободили. Придется ему в будущем году нас в училище нагонять. — Нагонит,— уверенно говорит кто-то в темноте.— Он ко всему способный. Тихо поют ребята из Дубиничей:Девушка, сидящая на бревне недалеко от меня, зябко ежится. — Петя, у меня до чего руки захолодали. Невысокий паренек подсаживается к ней, снимает с одного плеча пиджак, бережно прикрывает ее. Они сидят, тесно прижавшись друг к другу. Он растирает ее застывшие руки. Поют в темноте дубиничевские:
— Петя, а вдруг нас в разные места определят? — Что ты, Стеша, мы уж в одно место проситься будем. Чай, там разбираются. — Ну, давай уж, как уговор был. Чур, чтобы не врозь учиться. — Ясное дело... А жалко, Стеша, Васьки Шматкова нет. — Да, из его бы дельный инженер вышел. — Эх, беда, до чего мне его жалко — убили... немцы-паразиты! Они вздыхают и долго молчат потом. Молчат в темноте и дубиничевские. Может быть, каждый вспомнил черные дни, когда в селе у них хозяйничали немцы. Каждый из этих ребят повидал немало страшного... И темная прифронтовая ночь, погромыхивающая далекими орудиями, вздрагивающая злыми зарницами ракет, обступая ребят, напомнила им, должно быть, недавно пережитое. — И как мы те дни вытерпели,— тихо произносит Стеша,— сама теперь не знаю. — Главное, что все задом наперед тогда пошло,— откликается Петя,— верно ведь? Ведь до того так жили, жили. Глядишь — один день кончился, а завтра еще чего-нибудь интересное. Все тянет вперед жить. А тогда, когда немцы пришли, все, ровно, в обратную сторону двинулось. Вроде не вперед, а назад жить стали. Верно ведь я говорю, Стеша?.. День промучаешься, да вспомнишь, что вчера было, да третье-годни, а о завтрашнем и думать неохота. Он говорит сбивчиво, подбирая слова, чтоб точней передать ощущение страшного, остановленного врагом, повернутого назад времени. И его понимают. Кто-то говорит в темноте: — Верно, Петька, как немцев от нас погнали, так сразу мы подумывать стали, загадывать, вот как сейчас, сидим, ждем, потом поедем, потом учиться станем. Ух, здорово!.. И все замолкают, теперь уже мечтательно вглядываясь в ночь, задрав головы к звездам, кое-где поблескивающим в расходящихся тучах. Жизнь, привычно просторная, большая и разнообразная, снова вернулась к ним. Сегодня они едут в Москву. Село послало их в науку. Они сидят притихшие, задумчивые. — Да,— говорит Стеша,— теперь чего у нас еще будет, сразу и не угадаешь даже... — Одно только знаю: хорошее будет,— отвечает кто-то из темноты. — Как отучимся, сюды вернемся, станцию заново отстроим. Тут, чай, тогда скорые поезда ходить станут. Я, может, машинистом стану... Вас, своих, без билетов возить буду. Ладно уж... — Ишь ты, загадал,— кричат из темноты. И кто-то запевает:
Подают состав. Легонько постукивая на стыках загудевших рельс, выползает он из тьмы. Ребята бросаются к вагонам. Опять перекликаются в темноте маклаковские и сухиничевские, ребята из Дубиничей и Полянские. У подножек толкотня и волнение. Но вот все расселись, и для каждого нашлось место, и все тревоги оказались излишними. Даже проводник попался самый подходящий, помог поднять полки, посветил фонариком, подобрал потерянную кем-то котомку, вернул хозяину. И состав трогается. За окнами вагонов виден зеленый росчерк немецкой ракеты. Стук колес заглушает все звуки, доносящиеся оттуда, из недоброй прифронтовой тьмы. Ребята пристраиваются спать. А в вагоне с ними едут люди с фронта, командиры, интенданты, командировочные, двое легко раненных. И едут сухиничевские, Полянские, маклаковские, дубиничевские — едут в науку.
Встреча на свету Месяца через три я попал на Урал. Меня пригласили на вечер в ремесленное училище № 3 Верх-Исетского завода. Я уже слышал об успехах ребят в учении и на производстве и с удовольствием согласился выступить у них. Мы поехали в общежитие училища вместе с моим другом, композитором Тихоном Хренниковым. Комната, в которой происходила встреча, не могла вместить всех ребят. Столик мой втиснули кое-как. Было очень жарко. Крышка рояля вспотела. Из переполненного коридора все время медленно, но неуклонно вливались в наш небольшой зал все новые слушатели. То были подростки лет пятнадцати-шестнадцати, пареньки и девушки. Они только что вернулись с завода У некоторых под глазами темнела еще не отмытая копоть. От них пахло миндальным маслом, какой-то кислотой, металлом и испорошенной землей литейного цеха. Они сидели в тесноте, бочком, на составленных в ряд стульях и скамьях, держась за плечи соседей, они рассаживались на полу, на подоконниках, влезали на столы, сдвинутые к стене. Это был чудесный народ! Внимательный, любопытный, то весь приходящий в шумное движение, то замирающий в благодарном и радостном внимании. Мы побеседовали с ребятами, я кое-что почитал, порассказал им. Потом Хренников пробрался к роялю, сыграл и спел свои песни. И тут оказалось, что ребята знают большинство из этих песен наизусть. Когда Хренников пел, они все шевелили губами, словно помогали композитору, и когда тот запнулся, забыв текст, человек десять, по крайней мере, подсказали ему слова песни... И тогда решили спеть хором под аккомпанемент автора. Пели хренниковское «Иди, любимый мой, родной»... Запевала — сероглазая тоненькая девушка лет шестнадцати с открытым задумчивым лицом. Мне показался необыкновенно знакомым ее чистый мелодичный голос. Но я твердо знал, что никогда не видел этой девушки. Может быть, я слышал ее где-нибудь. Стоп! Неожиданная догадка подняла меня с места. — Товарищи,— сказал я, как только кончилась песня,— товарищи дорогие! А нет тут среди вас народу с Западного фронта? — Есть! — закричали в зале. — Сухиничевские тут? — Тута! — ответили в одном из углов, и все оглянулись туда. — Маклаковские есть? — Есть! — послышалось из другого угла. — А из Дубиничей? — Мы из Дубиничей!— восторженно гаркнули сзади. — Ну, земляки, как устроились, как работа идет?.. И еще хочу спросить я у вас: не слышали вы, как Петя со Стешей поживают, не раскидало их в разные стороны? А? — Нет!— закричали все.— Нет! Тут они! Вот! И все стоящие впереди разом расступились. Я увидел девушку, которая только что была запевалой, и коренастого, приземистого паренька. Они сидели на одном табурете, но тут сразу встали, засмущались. — Ну, наконец-то я вас рассмотрел... А то слышать-то я вас слышал в потемках, а видеть еще не приходилось. Тут вмешался директор школы. — Это наши известные,— сказал он,— Стеша Сергунина и Петя Малахов. Отличники по всем статьям. Идут процент в процент. Сто сорок — сто пятьдесят ежедневно, будьте здоровы! Упрямый народ. Не вытащишь из цеха. Тогда я рассказал ребятам все, что знал о них, то есть все, что невидимкой подслушал ночью у Сухиничей. Они были озадачены. «И откуда вы это все вызнала?» — Постой-ка! — вспомнил вдруг Петя Малахов.— Понял я уже! Это вы были тот дядька командировочный, что к нам в вагон подсел. Я еще тогда у вас спичек цельный коробок взял, посветиться, да так и зажилил... Верно, ведь угадал? И мне рассказали, как доехали мои ночные спутники до Москвы, как их там распределили по училищам, кто остался в Москве, а кому выпало ехать на знаменитый уральский завод. И вот они теперь здесь, живут, учатся, работают не хуже заправских уральцев. «Уже с самым Базетовым знакомы,— слышали, чай, такого знаменитого сталевара. У нас работает, на ВИЗе. Мы теперь тоже верхисетскими заделались». — Ну, а дружба у вас, значит, не распалась? Вы все боялись, помню,— спросил я у Пети и Стеши. Стеша покраснела сперва, а потом взглянула мне прямо в глаза и сказала негромко, но твердо и убежденно: — Что вы... Мы с Петей при немцах друг дружку не бросали. Вместе для наших разведку делали. А теперь и вовсе уж... Один за одного. Только живем в разных корпусах, а работаем рядом. Теперь у нас уж все заодно. — Все заодно,— повторил Петя. И все посмотрели на них с уважением. Мы ушли от них очень поздно, вероятно, пересидев время, положенное на гостей по вечерним законам общежития. Мы шли по городу, слушая гудки ночных смен ВИЗа и Уралмаша, неумолчный органный рев моторов на испытательных стендах. Новые танки шли навстречу нам. И мы говорили о простых, верных, работящих ребятах, питомцах сурового, требовательного и величественного времени нашего. — О таких и песню написать стоит,— сказал мой спутник. 1943
КЯРНЕР ЯАН

Кярнер Яан (1891—1958) — один из основоположников эстонской советской поэзии, прозаик, литературный критик. Родился в волости Кирепи (Тартуский район Эстонской ССР) в крестьянской семье. С детских лет близко узнал жизнь трудового народа. Живя в деревне, полюбил природу, много писал о ней позднее. В 1908 году впервые выступил в печати с публицистическими статьями, в которых осуждал угнетателей трудового народа, звал на борьбу за социальные свободы. В 1911 году Кярнер переехал в Москву для учебы в народном университете Шанявского. Изучение русского языка помогло ему ближе познакомиться с русской культурой. Кярнер первым перевел на эстонский язык многие произведения Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, а в 30-е годы — Маяковского. Весомый вклад в эстонскую литературу Яан Кярнер внес как поэт. Первый его сборник «Тени звезд» увидел свет в 1913 году. Поэтическое мастерство Кярнера росло год от года. В его стихах можно было найти и пейзажную лирику, и волнующие строки о любви, и философские раздумья о смысле жизни, месте человека в обществе. Поэт с большим воодушевлением встретил известие о Великой Октябрьской социалистической революции. Однако эстонскому народу не удалось тогда обрести свободу, в республике установился буржуазно-помещичий строй. Это вселило в душу поэта разочарование. Многие его стихи, написанные на рубеже 20—30-х годов, носят камерный характер. Но рост революционной активности народа, укрепление прогрессивных сил в Эстонии оказали большое влияние на творчество поэта — в стихах Кярнера вновь зазвучал гневный голос бойца-антифашиста. Яан Кярнер горячо приветствовал установление в республике Советской власти, вступление Эстонии в состав Советского Союза, принимал участие в социалистических преобразованиях, происходящих в республике. С начала Великой Отечественной войны Кярнер — в эвакуации, на Южном Урале. В 1943 году в Москве выходит в свет сборник «Приказ Родины», а год спустя еще один — «Ненависть, только ненависть». Стихи полны гнева и зовут к отмщению.
Во многих стихах Кярнера звучит тема дружбы народов СССР. «...Родина у нас одна, все так же здесь и там, и жизнью будем жить всегда мы общею, одной, на радостной одной земле дышать одной весной»,— писал он в одном из стихотворений. Живя на Урале, Кярнер полюбил этот суровый и красивый, но такой не похожий на Прибалтику край. Ему довелось побывать на заводах, увидеть людей, занятых изготовлением оружия; поэт по достоинству оценил их трудолюбие и мастерство. В его стихах можно нередко встретить описание уральской природы. И все-таки мысленно он все время возвращается в свою родную Эстонию. Программным стихотворением Яана Кярнера военной поры можно считать «Долг стиха», написанное в Челябинске в мае 1943 года: поэт выражает в нем надежду на то, что сможет воспеть «прекрасный путь побед» нашей армии.
МЕДНЫЙ МЕСЯЦ НА УРАЛЕ[17]
КОГДА ЗЕЛЕНЕЮТ БЕРЕЗЫ
ЧЕЛЯБИНСК
ЛЬВОВ М. Д.

Львов Михаил Давыдович (Маликов, 1917) — русский советский поэт. Родился в татарском селе Насибаше (Башкирская АССР) в семье учителя. В Златоусте окончил школу-семилетку, работал в депо, на металлургическом заводе. Учился в педагогическом техникуме в Миассе, учительствовал. В начале тридцатых годов переехал в Челябинск. Работая на тракторном заводе, посещал занятия в заводском литературном объединении, был сотрудником в многотиражной газете «Наш трактор», корреспондентом областного радио. Первая книга стихов Львова «Время» вышла в свет в 1940 году. В начале Великой Отечественной войны Львов работал на сооружении оборонных предприятий. В 1943 году он записался в 10-й Гвардейский Уральский добровольческий танковый корпус. Вместе с его воинами прошел путь от Орла и Львова до Берлина и Праги. Из действующей армии регулярно посылал в газету «Челябинский рабочий» очерки, корреспонденции, стихи. Бывший командир бригады, в которой служил Львов, дважды Герой Советского Союза генерал-лейтенант танковых войск М. Г. Фомичев в своей книге «Огненные версты» вспоминает о встречах с поэтом во фронтовой обстановке: «Этот отважный человек и в атаку ходил с мотострелками. И стихи читал разведчикам, и вместе с саперами проходы проделывал в минных полях, и был инициатором сбора трофейного оружия и боеприпасов». За проявленное в боях мужество Михаил Давыдович Львов был награжден орденом Отечественной войны и медалями. Возвращаясь на время в тыл, поэт встречался с земляками. Так, в газете «Челябинский рабочий» от 13 августа 1944 года сообщалось: «На днях в Челябгизе состоялось обсуждение новой книги стихов вернувшегося с фронта поэта Михаила Львова. По единодушному мнению участвовавших в обсуждении книги, новые стихи свидетельствуют о творческом росте поэта. Фронт помог Львову обогатить тематику, увидеть настоящую правду войны, мужество и воинский дух солдат и полководцев Красной Армии. Убедительно звучит поэма «Дорога», посвященная Уральскому добровольческому танковому корпусу». В годы войны поэтом написаны книги «Урал воюет», «Дорога», «Мон товарищи». Лучшие фронтовые стихи Михаила Львова вошли в антологию советской военной поэзии. Военная тема в творчестве поэта часто переплетается с темой Урала, принадлежностью к которому он всегда подчеркнуто гордился. Вскоре после войны поэт пишет поэму «Урал» о бывшем фронтовике, вернувшемся в родные места. В 1950 году Львов вступил в Коммунистическую партию. Живя в Москве, работая заместителем главного редактора журнала «Новый мир», будучи секретарем правления Московской городской писательской организации, Львов часто приезжал и приезжает в Челябинск, встречается здесь с местными литераторами, читателями, ветеранами-однополчанами. Вместе с бывшими соратниками по оружию, посланцами комсомола в 1968 году поэт совершил поездку по местам боев Челябинской добровольческой танковой бригады. Он так писал о ней: «Автобус в Молодость везет! Автобус в Прошлое везет! Везет автобус в Сорок пятый, где у дороги «тигр» распятый, а нам с тобой опять везет! Автобус в молодость везет!» *
ЗЛАТОУСТ[18]
У ВХОДА В СКАЛАТ
А. Б. ЛозовскомуВЫСОТА[19]
М. Г. ФомичевуВ ГОСПИТАЛЕ
Памяти Всеволода АксеноваМАГНИТКА
ГОРЯЧИЙ СНЕГ
ЛЯШКО Н. Н.

Ляшко Николай Николаевич (Лященко, 1884—1953) — русский советский писатель. Родился в городе Лебедине (Харьковская область) в семье рабочего. После окончания церковноприходской школы начал трудовую жизнь. Работал помощником официанта в кофейной, учеником на кондитерской фабрике, токарем на заводах Харькова, Николаева, Севастополя. Рано приобщился к революционной деятельности: в 16 лет стал членом подпольного рабочего кружка. За участие в социал-демократическом движении неоднократно арестовывался, сидел в тюрьмах, дважды отбывал ссылку. Первые рассказы Ляшко «В местах отдаленных», «В ночную» были опубликованы в 1905 году. Путь в литературу для него был нелегок. Сам Николай Николаевич об этом говорил так: «Не многим из писателей-рабочих удалось преодолеть тяжкие условия жизни и выйти на путь художественного творчества. Многие отчаивались и бросали перо, многие всецело уходили в подпольную работу... Но из масс шли все новые и новые...» Профессиональным писателем Ляшко стал в десятые годы, когда его рассказы стали регулярно печататься в журналах и альманахах демократического направления. В 1912 году в Москве сам писатель организовал нелегальное товарищество, приступившее к изданию журнала «Огни». Однако журнал просуществовал недолго: за выступления, направленные на подрыв существующего строя, он был закрыт, а редактор осужден на два года заключения в крепости. После победы Великой Октябрьской социалистической революции Ляшко сотрудничал в «Правде» и «Известиях», в журналах «Наши дни», «Молодая гвардия», был одним из деятельных участников московского объединения пролетарских писателей «Кузница». В повести Ляшко «Доменная печь» (1925 г.), предвосхитившей «Цемент» Гладкова, показаны восстановление и пуск металлургического завода на юге, закрытого во время гражданской войны, трудовой героизм рабочих. В романе «Сладкая жизнь» воссоздана картина каторжного труда рабочих кондитерской фабрики в годы царизма. В ряде рассказов вскрыты жестокость и произвол властей, бытовавшие до революции. Во время Великой Отечественной войны Ляшко находился в эвакуации в Свердловске. Уже в первый год печатаются его рассказы о борьбе советских людей против фашистских оккупантов. Один из наиболее характерных — «Слово об Иване Спросиветер». Герой рассказа — легендарный командир партизанского отряда, которого тщетно пытаются поймать гитлеровцы. «Не рассказы... а живые легенды о народных мстителях, подслушанные у самой жизни,— таково впечатление от чтения этих произведений,» — пришел к выводу, знакомясь с творчеством Ляшко, литературовед И. Кузьмичев. В рассказах же о жизни советского тыла («Яма и разутый «Битюг», «Про синее море» и др.) автор опирается на реальные события, на личные впечатления. Герои здесь чаще всего эвакуированные на Урал с Украины люди. Нелегко им в непривычной обстановке, суровым кажется климат, не покидают мысли о родном крае. Однако они преодолевают все трудности и работают, не жалея сил для приближения победы. Рассказы Ляшко о войне составили книгу «Русские ночи», изданную в 1943 году в Свердловске и два года спустя — в Москве. В 1942 году в Челябинске вышла книжка писателя о детях — участниках войны — «Юные герои».
ЯМА И РАЗУТЫЙ «БИТЮГ»[20]
1
...По сю сторону гор злобно лютовала метель, а за горами, лесами и просторами радостно вздыхала согретая победой земля, и люди плакали от восторга, хватались за оружие и добивали врага. Там старики и женщины выкапывали со скарбом из земли портреты дорогих людей и, как иконы, несли их по улицам. Там над домами взвивались сбереженные красные полотнища и расправляли на ветру рубцы невиданной неволи. Там дети сбегались в стайки и заводили игры вокруг отбитых у врага танков, автоплатформ, пушек и самолетов, там... Победа волнами раскатывалась по просторам, а здесь уже третью ночь снежная пыль заносила рельсы магистралей, падала под колеса поездов, громоздила сыпучие сугробы, забивала входы в забои, ойкала в заборах, в колючем крошеве трофейного лома. Доменные и мартеновские печи разрывали ее огнями плавок. Она шарахалась, взлетала на заводские крыши, дергала провода, ухала в эстакадах и пронзительно ныла в скрепах колошниковых площадок. Зарева плавок росли и ширились. В их багровом разливе по льду пруда, по пустырям, улицам и переулкам, как в атаку, рядами, вереницами спешили мужчины, женщины, парни, девушки. — Ну и метель! — Ничего! Слыхал, что в нашем краю творится? — Да, да, сейчас узнаем. Люди протирали заснеженные лица, вливались в заводские дворы и спешили туда, где есть географическая карта,— в партийные комитеты, в красные уголки. Там их обступали видения родной земли, родных заводов, там им слышались радостные крики и победный шелест знамен. Перед картой толпились идущие на работу, их сменяли идущие с работы, горячие, пронизанные запахом железа, алюминия, плексигласа, травильных кислот, наждака. Копоть, пыль, пот, борозды усталости — лица будто из бронзы отлиты, а в глазах нетерпение: — Вот Сталинград... — Вот Орджоникидзе, Моздок... — А вот Кубань, Донщина... — А вот... — Дайте глянуть. Ух, вот здорово! Ветер победы шумел над головами. От его буйного гула руки напружинивались, с плеч слетала усталость. Люди с трудом переводили дыхание, будто всходили на вершину. Вот-вот — и каждый увидит свое: кто Черное, кто Азовское море, кто Дон, Кубань или Днепр, или Донец, Кальмиус, Лугань, Миус, шахты Ирмино, Горловки, заводы Краматорска, Константиновки, Харькова, Мариуполя... У каждого в глазах реяло свое, родное. Руки становились легкими и шевелились,— люди будто летели и по-детски захлебывались словами: — Во, видишь, где мы теперь? — А вчера были здесь?.. — К нам уже рукой подать... — И наши места рядышком... — Эх, садануть бы «его» да вот так... Великан в треухе сверкнул глазами, гневно вскинул локоть и как бы смахнул с карты погань... Слов не было, словоохотливых тоже не было. Парень в кожанке разговорился было, но его остановили: — Погодь, помолчи, да помолчи же,— и оттиснули прочь. Он мешал видеть и слышать то, что творится за горами, за просторами. Он мешал вышептывать слова о родных местах, о красоте степей, парков, садов, о сладости яблок, слив, арбузов. — Пойдешь после работы в Дубовую или в Кленовую балку, а там водичка течет, бересточки кругом, и такая тень, а пахнет мятой, любистком. Кто-то в упоении шептал о своем поселке: — У нас по-нашему строили... Глянешь — и сразу видно, что это наш, советский поселок: дома не тяп-ляп или по линейке поставлены, а так, что из них наша звезда получается... Кто-то вполголоса вспоминал, как от шахты к шахте прокладывали трамвай: — Мы все сами делали. Техники только трассу наметили, колышки вбили, а остальное мы сами: и выемку земли, и шпалы, и рельсы... Придем всей бригадой с работы, вынем каждый метр земли — и сдавай лопату следующему. А цветов сколько развели. На всех улицах жаром горели. Садовод и цветовод у нас были прямо помешанные на этом деле. Или взять парк наш... — Нет, вот как мы стадион делали... Вызвали нефтяников сразиться, а стадиона нет. Кинулись в организации, а там говорят — стадион полагается два года строить, иначе, мол, нельзя. Думали мы, думали и взялись сами... Слова завораживали, перед глазами вставали украшенные собственными руками улицы, парки, клубы, памятники, сады. Кто-то на полуслове оборвал себя и тяжело вздохнул, другой подхватил: — Да-а, все испоганили, дьяволы. — В грязь втоптали...2
Здесь, у географической карты, запыхавшийся Никита Петрович нашел того, кто ему был нужен. Лицо его посветлело, посоленные временем усы шевельнулись, брови взлетели кверху. Он сзади положил руку на плечо парня в ватнике и жарко шепнул: — Сидко, комса! Гоп, за мною, дело есть. Сидор перевел взгляд с карты на стоявшую рядом девушку и недовольно тряхнул плечом: — Подожди, ну чего еще... Никита Петрович нетерпеливо пробасил: — Нельзя ждать. Вся надежда на тебя, гоп! Сидор глазами сказал девушке, что сейчас вернется, отделился от карты, и лицо его стало таким, будто ему помешали допеть песню. Никита Петрович вывел его в коридор, притиснул к стене и зашептал. В такт словам он перекладывал с руки на руку обшитые кожей варежки и после каждой фразы требовал ответа: — Гоп, сообразил, а? Сидор слушал его угрюмо и глядел в сторону. Никита Петрович понимал, что парня томит усталость, что ему хочется вернуться к девушке, и все настойчивее требовал ответа: — Ну, сообразил, а? Лицо Сидора начало оживать, в глазах замелькали искорки, и он одобрительно глянул на Никиту Петровича: — О-о, а ведь ты здорово обдумал... — Гоп, не хвали, без тебя знаю, что здорово! Ну? Не тяни! Согласен? — Согласен! — О, а я что говорю? Посмел бы ты не согласиться! Что ты после этого за комса был бы? Я всюду искал тебя и в добрую минуту про карту вспомнил. Гоп, хода... Они надвинули на уши шапки и вышли на пронизанный огнями воющий белесый холод. По сизым окнам цехов сновали тени ремней, рук и голов — там клубился мерный рокот шестерен, звон инструментов, гул тележек, визг точил и шорохи стружек. В этот переплеск вплеталась дробь пневматической клепки, где-то рокотал кран, и рокот его похож был на весенний гром. Откуда-то сквозь метель прорывались стрекот и голубые вспышки электрической сварки. Затем все — и вой метели, и шумы цехов — приглохло — начали перекликаться заводы: закричал один, за ним другой, третий, переплели голоса и повели, повели... Хорошо поют на Урале в ночную непогоду гудки! Пока поют они, расскажем, о чем шептал мастер транспортного цеха Никита Петрович Вербовой своему земляку Сидору Москалец, комсомольцу и водителю гусеничного тягача, заслуженно носившего прозвище «Битюг». Началось это вечером. Прекратил работу цех, где делались «фрицевы гроба»: так в шутку рабочие прозвали ящики, в которых завод отправлял на фронт боеприпасы. И вот, в пору, когда с юга летели вести о победе, цех перестал делать «фрицевы гроба»: не было досок. Доски, впрочем, уже были. Уведомление об их прибытии, во всяком случае, было получено, но где они находились, этого никто не знал... Никита Петрович вынужден был сам заняться этим делом. Он обыскал все линии и тупики товарной и сортировочной станций и, хотя было уже темно, платформы с досками нашел: они стояли среди сугробов, в хвосте бесконечного состава. Метель гнала на них снежные валы. Метель была злой, настойчивой, но Никита Петрович все и всех перекричал и всех, кого надо, поднял на ноги. — Гоп, кто вы такие — дубье или советские желдоры? Бойцы Донбасс берут, а вы что? Метель уши залепила?! Гоп, с души не слезу, пока паровоза не будет... Паровоз нарядили, но вытянуть платформы с досками из сугробов было нелегко, и Никита Петрович пригнал их на заводскую ветку лишь после ночной смены, когда освободившиеся люди уже разошлись, а грузовики и лошади ушли за топливом. Заводская ветка не доходила до цеха, где делали «фрицевы гроба», переправить туда доски было некому, а главное — не на чем. Никите Петровичу стало ясно: если он сложит руки, платформы с досками простоят на ветке до утра, до утра не будет «фрицевых гробов», и завод опозорится, а возможно, случится и худшее: вдруг именно тех самых боеприпасов, какие завод мог бы послать в эту ночь,' не хватит на фронте для того, чтобы сломить врага. — Гоп, так не годится, нет... Никита Петрович знал силу мелочей. Ого, всякое большое дело, как это ни обидно, состоит из мелочей и зависит от мелочей: мелочь прилипнет к одной мелочи, к другой, к третьей — получится цепь мелочей, а без этой цепи целое уже не целое, а только часть... Нет, он не охотник играть на руку мелочи или мелочам... Никита Петрович решил, что в основном завод могут выручить два человека: сам он и Сидор Москалец. Правда, у него не было уверенности, что у Сидора хватит на это сил: парень отработал подряд две смены и к рассвету должен вернуться на завод. Но Сидора заменить некем, и Никита Петрович приготовился не только взывать к его чувству долга, чести и дисциплины. Этого, казалось, было уже недостаточно; Никита Петрович решил бить Сидора в самое сердце: твои, мол, старики в эту ночь, может быть, дрожат в ожидании освобождения, а это освобождение, может быть, зависит от тебя, от Сидора... Ничего этого говорить, к счастью, не пришлось. Сидор хотя и не сразу, но согласился помочь. Покорили его и самый замысел Никиты Петровича, и его дальнозоркость, и кипучий жар. Сидору хотелось даже сказать об этом, но в помещении он не посмел задерживать Никиту Петровича, а снаружи слова были уже ни к чему. Сидор только выкрикнул: — Сделаем, не успеет стриженая девка косы заплести! Никита Петрович одобрительно крякнул, и они под песню гудков свернули на огни только что отстроенного цеха, куда Сидор из смены в смену подвозил монтажникам оборудование.3
«Битюг» стоял под навесом у стены. Сидор и Никита Петрович сняли с него листы фанеры и доски. Он был в полной исправности, сразу же зафыркал, взял на буксир подбитые широкими железными полозьями огромные сани, затрещал выхлопной трубой и, подминая под себя сугробы, двинулся туда, куда указал Никита Петрович. — Кати прямо, так к ветке ближе будет, гоп!.. Никита Петрович стоял на «Битюге» рядом с Сидором и, покачиваясь, сквозь метель плыл по недавно освобожденному от строительного хлама краю заводского двора. Он был доволен, хитровато улыбался и мысленно прикидывал, в каком цехе можно будет найти для перегрузки досок свободных людей. Больше всего его привлекал мартеновский цех: там тепло, там, вероятно, и людей можно найти,— многие после смены не отважились в метель идти домой. Пускай поспят пока... Метель вдруг как бы натужилась, с визгом толкнула Никиту Петровича в бок и белесой пеленою заслонила качающиеся в снежной мгле цехи. Он пошатнулся, стиснул рукою плечо Сидора: — Гоп, что за морока?! И они оба почувствовали, что «Битюг» кренится, теряет равновесие и стремительно ползет вниз. Так началась ночная страда. Никита Петрович и Сидор спрыгнули в глубокий снег и в один голос выругались: «Битюг» сполз в хорошо знакомую им яму. Водители заводских машин не раз с проклятьями объезжали эту яму, не раз на собраниях добивались ее засыпки и были уверены, что она уже засыпана. Никите Петровичу и Сидору представился даже наклеенный на щит приказ начальника транспортного цеха. В приказе говорилось, почему яму у нового цеха надо засыпать, кто и в какой срок должен ее засыпать. Кроме того, они вспомнили заметку в цеховой газете об этой яме. Никита Петрович скрежетал зубами: — Засыпана, чтоб вам руки поотсыхали! А я, дурак, не поглядел, поверил болтунам. В святцы не заглянули, чертовы псаломщики, лягушки заспанные... Гоп, давай, Сидко! Может, выберемся... Метель запорашивала «Битюг», и он, как попавшая в беду добрая лошадь, покряхтывал и все глубже уходил в снег. Сидор, раз за разом, вертел ручки, дергал рычаги и шептал: — Нет, не берет... — Пробуй, пробуй, вот язва египетская... Но машина взвизгивала, стонала — и ни с места. Метель как бы издевалась над бессилием «Битюга», все щедрее вздымала над ним снежную пыль и заносила его. Никите Петровичу и Сидору то и дело казалось, что они своей тяжестью мешают «Битюгу». Они спрыгивали в снег и почти молили: — Да ну же... Ведь бой идет, а ты... нну-у... Никита Петрович даже дергал гусеницу, а Сидор, разъярившись, обозвал «Битюга» клячей и стал поносить его: — У-у, задохнулся, поганец! Какой ты после этого комсомольский тягач. Ну-нну-у... Черт ты лысый, а не «Битюг»! Мы хвалили тебя, а ты... И это как будто помогло: «Битюга», казалось, охватил стыд, он натужился, стал подминать под себя снег и пошел, пошел! Вот он уж вздыбил передок, готовясь выпрыгнуть из ямы, но в нем что-то заскрежетало, охнуло и захлебнулось глухим, почти человечьим криком: «Не могу-у!» «Битюг» подался назад и, будто оправдываясь,— делайте, мол, что хотите,— не могу,— затарахтел нутром и замер. Сидор в отчаянье крикнул: — Разулся! Честное комсомольское, разулся! Ах, голова моя бедная! Они ощупали «Битюга» и безнадежно махнули руками: «Битюг» разорвал на себе гусеницу. Вот это и вызвало крик Сидора: — Разулся! Обуть «Битюга», то есть поставить его на гусеницу, связать или склепать скрепы гусеницы, э-э, для этого прежде всего надо было вытащить самого «Битюга» на ровное место. Сделать это мог хороший грузовик или тягач, а где его взять? Да если бы тягач и подвернулся, обуть «Битюга» ночью, в метель, все равно не удалось бы. Стало быть, в яме или возле ямы, но «Битюг» простоит всю ночь, оборудование в новый цех с рассвета поступать не будет, а цех этот через несколько дней должен уже работать... Должен! — Ух, нечистая сила! Спишь, халява, бюрократ недобитый... Слова эти должны были бы падать на голову того, кому приказом поручена была засыпка ямы, а в действительности летели в метель, та глумливо подхватывала их и уносила в пустоту. Никита Петрович не мог не почувствовать, что он смешон в своей ярости. Когда это дошло до его сознания, он взъярился еще сильнее и хлопнул Сидора по плечу: — Но, Сидко, давай, гоп, за мною! А если это назло сделано, так я им... Никита Петрович на бегу снял варежку и кому-то погрозил кулаком.4
В мартеновском цехе было жарко и до ломоты в глазах багрово. У барьера крайней печи хлопотали облитые пламенем сталевары. По желобу в ковш с непередаваемым рокочущим звоном лилась сталь, через край ковша по носку в обмазанные глиной короба стекал шлак. Из соседней печи сталь была уже выпущена, разлита, и над нею в канаве роились звезды; изложницы, куда она была вылита, люди прикрывали листами железа и так торопились, будто перед ними были ульи, из которых могли улететь рои пчел. Красота и сила плавки на этот раз не тронули Никиту Петровича и Сидора. Они пробежали вдоль штабелей стальных слитков и начали оглядывать цеховые конторки, красный уголок, закоулки на литейном дворе и на площадке у печей. Никита Петрович не ошибся, и голос его то и дело гремел над спящими: — Ага, браток! Гоп, вставай, нужен, дело есть!.. Никита Петрович и Сидор расталкивали людей, призывали в свидетели своей правоты Сталинград, весь фронт, Донбасс, доказывали, заклинали, молили,— все было пущено в ход, и человек пятнадцать двинулось за ними. Метель рвала полы тулупов, забиралась под ватники, запорашивала глаза, но доски, слетая с платформ, стуком простреливали вой, визг и ледяные шорохи снега. Когда работа окрепла, Никита Петрович побежал в гараж и на конный двор. Часть машин и лошадей вернулась, но людей уже не было. Опять пришлось ошаривать углы, будить, кричать, заклинать, призывать. В конце концов, Никита Петрович примчался к ветке на грузовике, затем на санях. Следом за ним шли еще подводы, и он, как бы маня их за собою, махал руками и кричал заиндевелому возчику: — Гоп, золотой мой, погоняй! В поле летом день год кормит, а на войне удача от минуты зависит. Соображаешь? От одной минуты! Гоп! Орудуй, хлопцы! Доски летели на грузовики, на сани, а Никита Петрович уже бежал в цех и долго мучился там над устаревшим ненавистным телефоном. Телефон дребезжал, зумкал в его руках, хрипел, а он взывал к центральной станции, чертыхался, ворчал и кое-как связался с нужными людьми. Едва грузовик и подводы выбрались из сугробов, ящичный цех осветился. Женщины, распахнув двери, втаскивали доски и метлами обметали их. Взвились голоса ленточных пил. Доски разлетались на части и окуривали цех ароматами леса. Вскоре застучали молотки. Готовые «фрицевы гроба» ложились на тележки и штабелями уплывали через дощатый коридор в секретный цех.5
В цехе у Никиты Петровича была своя конторка, но близилось время смены, и он повел усталого Сидора не к себе, а в красный уголок: — Гоп, давай часок куриным делом займемся, соснем... Они сдвинули скамьи и улеглись на них. Пол покачивался под тяжестью проходивших за стеною тягачей и убаюкивал их. Спали они не долго, и все же Никита Петрович успел увидеть хороший сон. Когда его разбудили, он прежде всего осудил этот сон и осудил за то, что он не вовремя приснился: — На шее беда, а в голову сладкое лезет. Снились, понимаешь, Сочи. Забрался я будто в санаторий и выхожу на балкон. Солнце светит, а море такое голубое, ну, прямо, как глазок моей внучки. Вот, лучшей минуты не выбрало присниться. Гоп, Сидко, в баню, а баня нам будет, добрая будет баня, но ты не тревожь зря молодого сердца... Никита Петрович взял Сидора под руку и ободряюще пояснил: — Ты, знай, молчи, я все на себя возьму: я, мол, приказал из ямы выбираться и надорвал «Битюга»... — А чего ради ты будешь выгораживать меня? — возмутился Сидор.— Оба виноваты... Никита Петрович дернул его за локоть: — Как это оба? Кто оба? Гоп, шевели мозгами Ты государственно гляди на все, а не как-нибудь... Сидору не хотелось спорить, и он подумал, что Никита Петрович, как многие старики, упрям и самолюбив: виноват, но изворачивается, хочет переложить свою вину на кого-то еще. Мысль эта тут же показалась Сидору вздорной, и он отбросил ее. В чем виноват Никита Петрович? Ящики были нужны, и он поступил правильно, иначе он не мог поступить. Да, и все же его поступок будут осуждать, называть своеволием... И пускай называют. Иное своеволие порою выше правил, раз эти правила бесполезны, а своеволие полезно. В чем дело? Не попади «Битюг» в яму, Никиту Петровича благодарили бы за находчивость и умение поднять людей на неотложное дело. Авария помешала ему сделать так, как он задумал, и поставила его замысел вверх ногами. Но причина этого кроется не в нем: яма оказалась не засыпанной, а она должна быть засыпанной. Да, а вдруг тому, кто должен был засыпать ее, указали не ту яму, и он засыпал другую — мало ли на заводе ям?— тогда... Мысли спутались в усталой голове Сидора, и привести их в порядок он не успел: дверь в конторку начальника цеха скрипнула, и за нею сразу же началось то, что Никита Петрович назвал баней. Начальник цеха вскочил со стула: — А-а, явились... Из-за случая с «Битюгом» он вынужден был раньше явиться на завод, от разговоров и звонков у него уже ныла голова: все требовали немедленно заменить «Битюга» тягачом (а свободного сильного тягача не было), все твердили, что из-за него монтажники в новом цехе уже отстают, из-за него этот цех в срок не приступит к работе, из-за него... — Кто вам разрешил ночью трогать тягач? Куда вас несло в метель? Вы кто, новички? Старый партиец, комсомолец, а что делаете? Вместо того, чтобы подавать пример, вы... — Да ведь «фрицевых гробов» не было, платформы с досками простояли бы всю ночь, и за это нам, гоп, влетело бы... Вот мы и хотели... — Я не обязан знать, чего вы хотели! Я здесь ведаю не вашими хотениями, а военным государственным делом!.. И отвечаю за это дело я, а не вы! Я не позволю подрывать единоначалие. Я не потерплю у себя тарарама... И прочее, и так далее. Начальник цеха прерывал Никиту Петровича и Сидора, стыдил их, распекал, даже насмехался над ними: — Возмечтали! Может быть, в герои захотели, а виноват я! Донимают и парят не вас, а меня! Яма, яма... Не прикрывайтесь дурацкой ямой. Плевал я на яму!.. Я решительно поставлю о вас вопрос, и в приказе вы с перцем, как следует, будете помянуты... — Но ведь мы... — Слушать не хочу! Вам что-то почудилось? Надо было по старинке перекреститься, чтоб не чудилось, и не делать глупостей... Голос начальника гремел, пронизывал, казалось, потолок и взвивался к самому небу. В это время вошел редактор заводской газеты. Крик начальника дорисовал ему случай с «Битюгом»,— все было ясно, расспрашивать не о чем. Редактор молча глянул на Никиту Петровича, на Сидора, молча прошел в соседнее помещение, то есть в конторку Никиты Петровича, и снял телефонную трубку. Перегородка была тонкой, и голос редактора доносился к начальнику цеха внятно. Редактор велел сократить первую полосу сверстанной газеты и на освободившемся месте поместить заметку о «Битюге». Случай с «Битюгом» он изложил по телефону так, что Никита Петрович крякнул и потянул Сидора к выходу: — Гоп, Сидко, а то еще в контрреволюционеров обернут нас! Ха, да засыпь эта халява яму, разве о нас так говорили бы? Но яма, видишь ли, ни при чем, главное, что мы не спросились, не благословились, единоначалие нарушили. Только у какого черта я среди ночи мог это самое благословение взять? Вот заковыка... О, и ты прибежал? Этот крик относился к распахнувшему дверь смуглому бровастому секретарю цехового партийного коллектива. Никита Петрович схватил его за локти и встряхнул: — Поздно, брат, прибежал! Гоп, нас тут уже под орех разделали и в газете на потеху продергивают. Но мы с тобою старые други-приятели, а какой я, ты еще по Донбассу знаешь... Так вот! Гоп, всем людям объясни: почему яма у нового цеха не засыпана?.. А та самая... Ха, вот-вот, бумажкой, приказом засыпали ее. К черту бумажки! Бумажками обманывают, а я верю им и слепым кутенком, гоп, вместе с «Битюгом» падаю в паршивую яму. Вот, давай ответ, шуруй! С души не слезу! Я вам не жевжик из-под стрехи, я вам... Голос Никиты Петровича долго еще прорывался из цеха в контору. Сник он за воротами и сник, казалось, оттого, что там было безмятежно тихо и ослепительно бело: метель улеглась, небо отливало бирюзою, солнце золотило заводские дымы, а клубы пара превращало в набегающие друг на друга огромные жемчужины. Никита Петрович в удивлении вскинул голову и, как бы призывая в свидетели чистое небо, спросил: — Во, видало такую пакость? Виноват кто-то, а мы с Сидком отвечай, а? Небо не ответило ему, и он устремился на главный пролет между цехами. Там женщины лопатами и метлами убирали снег. От мелькающих платков, рукавиц, тулупов, юбок и валенок рябило в глазах. Никита Петрович прищурился и, размахивая руками, побежал навстречу пятитонке: — Стой! Говорю, стой! Садись, Сидко, кати и покрепче закручивай! Я тебе сейчас пришлю самых злых ребят!..6
Пятитонка тянула трос, ворчливо стронула с места «Битюга» и медленно потащила его. Переваливая через край ямы, он тяжело качнулся, и с него посыпались и поползли комья снега. — Давай вперед! Еще на полметра! Еще! Хорошо! «Битюг», гремя порванной гусеницей, стал на очищенное от снега место. Сидор начал обметать его, а когда пятитонка скрылась, сказал: — Вот и себя осрамили, и тебя в инвалиды загнали. А почему? А все потому, что... Ответить Сидору помешали крики и смех. Пятеро парней в ватниках — двое впереди, трое сзади — шумно везли к «Битюгу» поставленный на полозья огромный промасленный ящик. Они с хохотом подкатили к Сидору. В ящике были ломики, длинный лом, кувалда, домкраты, слесарные инструменты, заменяющий наковальню кусок рельса и прутья железа. Парни оглядели, ощупали «Битюга», вооружились инструментами, подставками и набросились на него: — Ну, давайте! Разом-раз! Еще-о раз!.. «Битюг» дрогнул, подался чуть-чуть вверх, потом еще, еще и через несколько минут был уже частью на домкратах, частью на деревянных подставках. Парни были уверены, что авария произошла по вине Сидора, и сочувственно спрашивали его, как он летел с «Битюгом» в яму, не разбил ли голову. Сидор отшучивался и помогал им выдирать из снега гусеницу, расчленять порванное место, снимать и выпрямлять погнувшиеся скрепы. Никита Петрович был занят на ветке и не мог видеть, с какой неохотой обувался «Битюг», с какой дьявольской легкостью парни приводили его «в боевой вид». Когда Никита Петрович прибежал к месту своего ночного позора, Сидор уже заправлял машину, а парни собирали в ящик инструменты и фукали на руки. — Готов?! Ну, Сидко, гоп, наверстывай, а то голова от галдежа гудит. Виноваты мы или не виноваты — это особый разговор, а дело стоит, гоп... В эту минуту вдруг из снега возникла с ног до головы облитая солнцем девушка в сером тулупчике. Сидор растерялся: вчера он стоял с нею перед географической картой, не раз провожал ее до общежития, не раз думал о ней и не мог решить, отчего она такая и почему от нее пахнет мальвами. Ее появление почти ослепило его: раз она сама пришла, значит, она думает о нем, значит... Он был уверен, что девушка прежде всего спросит, почему он вчера не вернулся к географической карте, и ему было досадно: придется рассказывать об этой глупой яме, о «Битюге». Ему не хотелось говорить об этом, а голубоватые глаза стремительно приближались. Девушка выдергивала из снега ноги в коричневых валенках и синей юбкой как бы заметала за собою следы. Снег сверкал, и юбка сверкала. Должно быть, от этого двор, клубы пара и дыма представились Сидору голубоватыми веселыми пятнами. Но вот девушка крикнула: — Товарищ Вербовой, к начальнику! Крикнула, и Сидор нахмурился: это была не та, совсем не та девушка. Глаза у нее не голубоватые, а карие, и лицо не то, и нос не такой... Он сдвинул брови и склонился к машине. Никита Петрович заторопил его и пошагал за девушкой. Он не видел, как «Битюг» брал на буксир сани, но его фырканье и тяжелую поступь слышал за собою и с удовольствием вдыхал крепкий, золотой от солнца, холод: Сидор и «Битюг» не подведут, нет, конец телефонным звонкам, всем этим разговорам... Улыбка шевельнула его усы, но донести ее до цеховой конторы ему не удалось: в цехе, на щите, он увидел свежий плакат: яма, в яме на боку лежит «Битюг», перед ямой стоит сам он, Никита Петрович, с победно развевающимися длиннейшими усами, а под его ногами глазастая обидная надпись. — Во, уже намалевал, понял, значит, в чем гвоздь,— пробормотал он, и ему стало жарко, почти душно: из конторы вышел редактор цеховой газеты. Никита Петрович указал на плакат и строго спросил: — Гоп, правильно это? — Точно! Нарисовано, правда, наспех, но нарисовано правильно, не взирая на лица. — Значит, виноват, по-твоему, я? — Точно, не я же «Битюга» в яму загонял? — Вот именно, что ты! Гоп, слушай! Кто в газете писал, что яма засыпана?! Ты! А я, дурак, поверил тебе и виноват? У-у, балаболка! Последнее слово Никита Петрович как бы подхватил на варежку, подбросил его к лицу редактора и сердито шагнул к начальнику цеха: — Ну, опять будет разговор про «Битюга»? Начальник притворился, будто не замечает его раздражения, и тихо сказал: — Ты присядь, Петрович, и давай о доменных печах подумаем. Я боюсь, что на железном руднике люди по горло в снегу сидят, а по телефону успокаивают нас. У нас руда завтра может кончиться. Забудь все, езжай на рудник, ставь на ноги живых и мертвых. Наладишь, выспись и сменишь меня. Машина у ворот ждет, вот ее номер... Лицо Никиты Петровича залила краска стыда: он еще утром должен был узнать, что творится на руднике, но не сделал этого. «Яма заморочила». В досаде он не обратил внимания даже на то, что ему подали не разбитую заводскую таратайку, а новенькую машину главного инженера. Заметил он это только в пути и, заметив, крякнул: раз подали машину главного инженера, значит, с рудой плохо, значит, заводу грозит беда... — Гоп, это хуже хужего,— вслух пробормотал он.— И все будут ручками размахивать, сваливать все на метель: занесло, мол, заледенило... Гоп, и занесло, раз рудник открытый, а вы зевали. Здесь вам не Донбасс, здесь и погода не та, и люди не те... Никита Петрович запнулся и вспыхнул: пф, чего это он раскаркался? Урал не Донбасс, люди не те. А чем плохи здесь люди? Сразу не улыбаются и не обнимают тебя? И хорошо делают. Зато какие мастера! Какое чутье у них! Иной чуть ли не на слух определяет, уварилась сталь или не уварилась. По звуку находят в машинах изъяны. Ха, не сразу верят новому, неповоротливы... Есть грех, верно, от старинки не совсем отвыкли, но поворотливыми люди делаются не сразу, нет. Ишь, чего захотели! Чтоб каждый не ждал распоряжений, а находил в себе эти распоряжения, чтоб умел изобретать, улучшать, бороться за улучшения да еще не падать при этом духом,— ха, легонькое дело! Вот он, Никита Вербовой, сам себе ночью отдал приказ и правильный отдал приказ, а что вышло? Плакат вышел, хе... И что же ему, сладко, что ли? Не мучит его? А к вечеру газета выйдет с заметочкой. И все это надо переварить, не растеряться, не обидеться. Легче всего обидеться и махнуть на все рукою: не буду, мол, стараться, раз вы бьете с плеча; буду, мол, делать отсюда и досюда, а дальше ни-ни, дальше не моего ума дело! Это легче всего. На этом Никита Петрович умолк и жадно припал к окну. На пустыре, по вылизанному ветром ослепительному снегу, танкисты объезжали не совсем еще готовые чумазые танки. Снег взлетал, курился и сверкал над ними. В снежной пыли под боевыми башнями Никите Петровичу вдруг почудились головы сыновей, и ему показалось, что он думает о пустяках и не едет, а ползет, что шофер бережет обитую кожей новенькую машину главного инженера. Он зубами сдернул с руки варежку, стукнул в стекло и будто выстрелил: — Гоп, гони! Чего жалеешь эту фитюльку?!7
У конторы рудника витрины с портретами лучших рудокопов были наискось занесены снегом. Сердце Никиты Петровича сжалось и заныло. Он свернул на свежепротоптанную тропу, прошел немного и насторожился, издалека долетел говорок отбойного молотка, знакомо зарычала машина и что-то тяжело ударилось о железо. Он вытянул шею, пошел быстрее и посветлел. Из-за скалы выплыл великан-экскаватор. Он, как всегда, деловито вгрызался в бок горы, насытившись, мерно повернул верблюжью шею, раскрыл челюсти, и смешанная со снегом и глиной руда упала на железную платформу. Слева великану подражали другие экскаваторы. Паровозы подталкивали под их челюсти платформы. Чистые рельсы сверкали в глубокой снежной траншее. Никита Петрович охватил все это подобревшими глазами и загрохотал: — Одолели метелицу? Вот это земляки! Гоп, обнимаю за ухватку, но трясти буду, ой, буду... Нет, нет, вы по-украински не гакайте и по-уральски не чокайте. Мне руды на броню, руды, руды! Не спали? Завируха одолевала? Вот — удивили! А у нас на заводе лето стоит и арбузы зреют. Погода была хваткая, кто спорит. У меня эта погода в печенках и под печенками на скрипке играет. А слыхали, что на Донбассе делается? Рудокопы, оказалось, знали более свежие вести, но Никита Петрович сделал вид, будто уже слышал их, и подхватил: — Вот, идет бой, а для боя что нужно? Гоп, руда! Руда — главный кит, а на китах, говорили старики, весь свет стоит. Не сдавать, гоп, ни-ни. Он расспрашивал, как дрались с заносами, рассказывал о заводе, хлопал варежками и, не прощаясь, по шпалам побежал туда, где промывали и обогащали руду. На погрузочной площадке было почти пусто, и это отпугнуло от Никиты Петровича радость: — Еще не подали? Вот дьяволы! Он кинулся к ненавистному телефону и так «мучил» его, так ярился перед ним, что даже в распадке под горою слышно было: — Центральная? Да будь ты неладна! Центральная? Спишь, что ли? Металлургический два! Занят? Фу-у, дьявол! Поторопи!.. Он выбегал наружу, оглядывал выработку обогатительной, промывочной фабрик, запасы непромытой руды и возвращался к телефону: — Центральная? Ой, да не трави души, она еще делу нужна! Гоп, металлургический два... Кто? Я, я... Сходственно идет дело! Успеем! Но ты не спеши цвести да радоваться! Платформ обещанных еще нет. Скажи Фоме, чтоб нажал. Да живо там! Все! Центральная? Дай сортировочную! О, вот повезло! Ты что ж это? Где твое слово? Стыдом завод обратать хочешь? Послал? Ну-у? Сколько? Мало! Додашь? Когда? Сколько? Не подведи! Нельзя, сам знаешь... До сумерек бегал Никита Петрович по руднику, а больше всего «висел» на телефоне. Тревога отошла от его сердца, когда прибыли составы платформ. Он оглядел их, заулыбался, по всей линии — от рудника до завода — по телефону взял с людей слово, что составам с рудой задержек не будет, и почувствовал, что трое суток спал урывками и ел на бегу. — Фуу, кажется, все. Вот когда, Никита, тебе автомобильчик главинжа был бы кстати... Мысль, что он может не дозвониться в заводоуправление и потеряет у телефона час, а то и больше, вызвала в нем ощущение, похожее на зубную боль, и он двинулся в город пешком. Холодная темнота зыбилась перед глазами, над заснувшими досадными мыслями о «Битюге» проплывали новые заботы: о предстоящем собрании, о ремонте жилых бараков, о контроле столовой, о добыче материалов для починки в цехе валенок. Подумать об этом он собирался утром, когда голова будет свежей. Да, да, ни о чем не надо больше думать, хватит... Сейчас придет он домой, по-уральски, у порога, снимет валенки, разденется, смоет трехсуточную грязь, поест, выпьет стакан горячего малинового настоя с аспирином — верное, испытанное средство! — поговорит с домашними — и спать, спать... Отдых уже брал его в теплые руки, заглаживал царапины обид, снимал с плеч усталость, утишал боль и вдруг, будто рассердившись, оттолкнул прочь. Нет, похоже, спокойно поесть и заснуть ему не удастся. Невестка, наверное, уже вернулась с завода и принесла газету. Жена прочитала в газете о случае с «Битюгом» и, может быть, лежит теперь с больной головой. Никита Петрович фыркнул и заворчал: — Поверила? Ну, и верь, гоп, верь и сыновьям на фронт напиши: вот, мол, батька вам про работу все расписывает, а сам в такую пору машины в ямы сажает и подводит завод. Пиши, чего ж. Раз в газетах пишут и на плакатах малюют, и ты пиши, пиши-и... Никита Петрович хмыкал и посмеивался, будто речь шла о пустяке, но досада клевала сердце, и он сердился на самого себя: все оправдываешься? Черное хочешь сделать белым, а оно, гоп, не выходит и не выйдет: ведь «Битюг» в яме был, посадил его в яму ты, стало быть, в газете написали правду, но тебе не нравится это, ты рычишь... — Правда? Гоп, где правда? — вслух возмутился Никита Петрович,— Правда — вот где, в сердце, а кто туда заглядывал? Грязью обмазывать, гоп, пальцами показывать — глядите, какой Вербовой! — это всякий может, а заглянуть, разобраться кишка тонка... Никиту Петровича охватил приступ слабости, и слова спутались. Он остановился, притиснул к груди руки, сомкнул веки и шепотом брезгливо сказал самому себе: — У-у, хрыч старый, раскудахтался. И в газете тронуть нельзя тебя, подумаешь, цаца какая... Он перевел дыхание и с минуту вслушивался, как холод пощипывает края век. Затем ему почудилось, будто перед ним зажгли свет: в закрытые веками глаза вступила багровая мгла и зароилась золотыми, зелеными и голубыми пятнами. — Вот еще морока. Никита Петрович распахнул веки и встрепенулся: темноты уже не было. Под горою, на заводе, в доменной печи пробили летку. Расплавленная руда в ослепительных звездах бежала по желобу. И чем выше нарастал ее поток, тем шире охватывало багровое зарево цехи, прилегающие к заводу дома, улицы, мост. С моста свет перекинулся на пруд и побежал по простору. Его игра на снегу как бы разбудила домну на заводе, где работал он, Никита Петрович, и она тоже брызнула огнем. Ее зарево, разрастаясь, прыгнуло через дома и побежало к зареву над горою. Оба зарева сплелись, как бы подталкивая друг друга, взлетели кверху и встали над городом пламенными воротами... 1943ВЕСНОЙ[21]
За воротами завода Ивашку Тарасюка опахнуло дыханием распускающихся ветел и как бы перенесло к родному Донцу. Он окинул глазами блистающее звездами небо и зажмурился: ух, здесь только сегодня как следует грело солнце, а дома уже отцвели яблони и вишни, вокруг хат летают майские жуки, зацветает белая акация, калина, шиповник, мальва. Э-э, там уже купаются, там редиска давно поспела, кукуруза и подсолнухи поднялись по плечо... Ивашка ринулся в глубину улицы, будто там под ветром шуршали и кукуруза и подсолнечники. В общежитии он выдвинул из-под койки свой сундучок, вынул чистые брюки, куртку, тетрадь с переписанными стихами и любимые книги. Книги были тяжелые. Ивашка со вздохом положил их в сундучок, а все остальное завернул в бывший материн ситцевый платок, перехватил узел поясом и порывисто начал выворачивать карманы. На одеяло полетели пропуска на завод и в столовую, карточки, билеты Освода, МОПРа, разные справки, записки. Ненужное он рвал, а нужное клал в сторону. — Вот, вот! Фу, а сколько денег? Он пересчитал скопленные за зиму червонцы, с улыбкой засунул их в потайной карман и нахмурился: денег хватит, но он может оказаться свиньей, а свиньей ему быть не следует. Чего ради? Он хлопнул крышкой сундучка, с крыльца глянул на освещенную из окна березу в искрах первых листочков и, посвистывая, направился к общежитию девушек. — Скажу, позову, а она пускай делает, как хочет. Вари дома еще не было, и он зашагал к заводу. Все девушки в форме ремесленниц издали были похожи на Варю, и он кидался с одной стороны тротуара на другую. Его разбирали нетерпение и досада, а затем охватило беспокойство: а вдруг Варя пошла ночевать к какой-нибудь местной подруге и он сегодня не увидит ее? Он кусал губы, пинал ногами влажный тротуар и вдруг увидел Варю. «Вот ее ищут, а она с девчонками трещит». — Где ты пропадаешь?! — закричал он.— Я ищу, ищу, тебя, иди скорее! Голос Ивашки звучал необычно, и Варя, вспыхнув, отделилась от стайки подруг. — Что такое? В бригаде что-нибудь случилось? — Нет, поважнее дело, идем скорее. Вот сюда. Шагай, чего уткой переваливаешься? В улицу ворвался ветер, и полы их шинелей затрепетали. — Сейчас скажу, погоди, мешает этот громкоговоритель. Свернем сюда. Но за углом кричал другой репродуктор: весенний воздух звенел от слов о том, что творится на фронте. Ивашка махнул рукою и пошел через дорогу. — Что с тобою, Ивашка? Ты сегодня какой-то ненормальный. Ну, чего бежишь? Отдышись... Ивашка сел на скамейку, заколебался, и лоб его стал влажным: а может быть, Варе ничего не надо говорить? Лицо его вытянулось, Варю охватила тревога, и она, чтоб ободрить Ивашку, провела пальцами по его руке. — Ну, что случилось? Говори скорее, не тяни. Письмо от наших пришло? Ивашка шевельнулся и взволнованно шепнул: — Нет, сейчас скажу, погоди... видишь ли... да погоди... Варя еще раз провела пальцами по его руке, он в ответ ладонью провел по ее руке и шумно перевел дыхание. — Ну, чего молчишь?! — теряя терпение, возмутилась Варя.— Ну, что с тобою? Болен, что ли? — Нет, я здоров. Видишь ли, я давно хотел сказать тебе, вчера и сегодня, на заводе хотел сказать, да все как-то боязно... Да погоди ты. Ивашка не знал, с чего начать, лихорадочно взял Варину руку. Варя с негодованием вырвала руку. — Ну, вот еще! Что тебе моя рука? Зачем звал? — Хотел сказать, что уезжаю отсюда,— отрубил задетый за живое Ивашка и овладел собою. — Куда уезжаешь? — Назад, в Артемовку, к себе!— Варя взглянула Ивашке в лицо, и голос ее испуганно зазвенел: — В Артемовку? Один? — Нет, не один, с ребятами. Мы давно задумали это. Нам на Урале не по душе... Ивашка зашептал, что немцев в Артемовке уже нет, что ребята уезжают туда почти всей бригадой, что вообще зря они поддались взрослым и поехали на Урал с училищем. Тоже нашли место! Уже весна, а тут везде стоит грязища. Говорили, что здесь и горы, и леса, и луга, и вода, и приволье, а на поверку — один холод да грязь. Воды вон какой пруд, а рыбы и за деньги не увидишь; кругом колхозы, а картошка дороже апельсинов. А в Артемовке теперь уже лето, поспевает все, там уже ходят в одних рубахах, там... От шепота Ивашки плечи Вари вскинулись и стали острыми, а голова поникла, будто ее придавило чем-то. Казалось, шепот Ивашки усыпляет ее, но едва он умолк, она вскочила со скамьи, смешно взмахнула руками и, спохватившись, села. — Ты с кем же уезжаешь? Ивашка начал перечислять попутчиков, сбился и, загибая пальцы, стал перечислять вновь. Загнув все десять пальцев, он воскликнул: — Одиннадцатый я! Ты будешь двенадцатая! Ребята все во, на подбор. Ух, с песнями покатим! При этом Ивашка вскинул руку и опустил ее на плечо Вари, но она отодвинулась от него, вскочила со скамьи и гневно закричала: — Не тронь меня! И на скамейке сейчас с тобою не сидела! Чтоб я да с тобою сидела? Ни за что! Я не знала тебя, не знаю и знать не хочу. Разве ты товарищ? Ты, выходит, все хоронился от меня. И сознания у тебя нет никакого. Ты мне враг, лютый враг. У-у, какой ты комсомолец? Ты слепак несчастный, никудышка, щепка, гнилой бурьян... Больше слов у нее не было. Полы ее шинели взметнулись, будто подхватили ее и помчали прочь. Ошеломленный Ивашка вскочил на ноги, и на глазах его выступили слезы обиды. — Чего она? Что такое? Вот еще... Ему вдруг показалось, что он напрасно сказал Варе об отъезде: она начнет говорить об этом подругам, отъезд не состоится, и ребята во всем будут винить его. «Чего еще не хватало». Он застучал башмаками по влажным доскам тротуара, догнал Варю и схватил ее за рукав. — Слышь, Варя, ты никому об этом не говори. Всех подведешь, ребята напустятся на меня, изобьют еще... — Тебя не избить, а убить и то мало! — Варя, да что ты? Не надо. Мы еще в дороге сюда дали слово, что назад уедем... — Слово, слово,— передразнила Ивашку Варя.— Вот поеду с вами, тогда узнаете свое слово. — Поедешь? — обрадовался Ивашка. — А что ж, поеду! Когда поезд уходит? Где собираетесь? Ладно, ждите, соберусь и приду... Ивашка стоял посреди тротуара и блаженно улыбался: вот сумасшедшая, ругалась, ругалась, а потом... Как хорошо все складывается! В Артемовке ему, значит, не придется краснеть перед дедом и бабкой Вари. Он приведет ее к ним прямо в хату: вот, мол, получайте внучку. Бабка посадит их за стол, подаст борща, каши, из погреба вынесет кувшин топленого молока, а пенка на молоке коричневая и такая толстая, что ее придется ложкой прорывать... Слова Ивашки о том, что Варя тоже едет, в общежитии были встречены почти враждебно: — Вот не было печали. Возись с девчонкой в дороге. И кто тебя просил трезвонить? Ивашка защищался: с Варей возни не будет, он учился с нею в начальной школе, в пионеротряде она была первой, во всем разбирается, вместе с ним на рыбалку ходила, ничего не боится, а главное — перед отъездом на Урал он дал ее деду и бабке честное пионерское, что нигде не оставит ее. Ну, как он мог не сказать ей? Из общежития ребята выходили по двое и делали вид, будто идут в баню: каждый прижимал к боку узел. Железнодорожные билеты у них были уже в карманах: коновод Артюшка Чибис, достал их еще днем. Они гуськом обогнули вокзал, стали перед платформой и прежде всего сшептались, что надо говорить, если на них натолкнутся знакомые из цеха. Встречи со знакомыми, правда, мало тревожили их. Им бы только добраться до узловой станции, достать на дальний поезд билеты и доехать до Москвы, а там уже своя сторона, там они пешком дойдут. Им мерещились родные сады, хаты, огороды, колхозный ток, овины... Они улыбались и то про себя, то вслух мечтали, а когда появилась Варя, стали глядеть на Ивашку. Ой, как они глядели! Ивашке казалось, они ввинчиваются в него глазами и насквозь прожигают его. Варя на ходу пересчитала ребят и круто остановилась перед ними: — Ну, все собрались? У меня есть разговорец к вам. Пойдемте туда... Она махнула рукой, и ребята хмуро, но с любопытством потянулись за нею. В конце платформы она указала на пустую скамью. — Ну, садитесь, отдыхайте пока: путь дальний, а вы ведь мальчишки совсем еще слюнявые, нетвердые, соломенные... Сказано это было тихо, почти шепотом, но так обидно и язвительно, что Артюшка Чибис побагровел и, решив не брать с собою Варю, усмехнулся: «Не достану ей билета, вот и останется». Когда ребята уселись, Варя оглядела их и зло спросила: — Вы что же это, решили удирать, немцу подыгрывать? Хорошенький способ для бригадного выполнения приказа товарища Сталина. А ведь вы давали обещание выполнить этот приказ, даже клялись выполнить его. У меня в узелке есть газетка с вашим обещанием. Может быть, достать ее? Интересно перед отъездом почитать, вроде б подытожить ваши фронтовые победы, а? Ребята поникли головами и все мрачнее косились на Ивашку. Тот чувствовал себя виноватым и злился на Варю. Ее слова казались ему ненужными, глупыми, а она, как назло, будто играла этими словами, будто наслаждалась понурым видом ребят и как бы передразнивала кого-то из них. Голос ее, во всяком случае, казался Ивашке фальшивым, а Артюшке Чибису — противным. Артюшка был уверен, что она вот-вот выдохнется, и злорадно ждал этого. Тогда заговорит он, Артюшка. Ох, какую отбивную котлету он сделает из нее! Но Варя не выдыхалась, наоборот,— все настойчивей язвила над ребятами, а потом начала ругать их и, как взрослая, зашипела: — Вы же, кажется, пионерами были, а иные, вроде Ивашки Тарасюка и Артюшки Чибиса, приготовились получать здесь комсомольские билеты. Только теперь неизвестно, чем обогревали бы они свои билеты — сердцем или смазанными пятками? Газеты все читаете, радио слушаете, книги за каким-то чертом из библиотеки берете, а я вот интересуюсь: кто вы такие есть?.. Этот вопрос согнал с лица Артюшки Чибиса усмешку, и оно стало серьезным, а Ивашка почувствовал себя так, будто его спереди окатывают горячей водой, а сзади посыпают колючим снегом. Из-под фуражки по его лбу поползли капельки пота, рука начала мять и крошить в кармане хлеб. В ушах его шумело, и слова Вари звучали глухо, будто она говорила и уплывала от него. — Чего молчите? Вас учили в школе, а в ремесленном училище и обували, и одевали, и кормили,— и все это, значит, на ветер? На вас же нитки своей нету, все — от пуговиц до поясов — государственное. И не жалко, черт с вами, носите! Но интересуюсь: что теперь будет на заводе с нашей бригадой? Вы же знаете, что людей лишних нету, а если найдутся, их опять же надо учить, как учили нас, и станки будут стоять, если новички по незнайству испортят их, и они обратно будут стоять. И опять не жалко, только в другое время не жалко, не теперь... Да вы же, черти, детали для пулеметов делали, а без пулеметов немцы Артемовну опять заграбастают. И обратно вы болваны! Артемовки уже нет, одни головешки да трубы от печей,— вот что оставил немец от Артемовки. Я только не хотела тревожить вас, а письмо об этом у меня есть. Вот оно, нате, раз на то пошло, раз вы такие сознательные... На Ивашку уже никто не глядел. Рука его уже не мяла в кармане крошек хлеба. Освещенные рельсы, бегущий вдоль вагонов человек с фонарем качались в его глазах, как в тумане. Он еще не совсем освободился от сознания своей вины, но когда письмо об Артемовке было дочитано, забыл о товарищах и почти со страхом ловил сердитые укоряющие слова, будто их произносила не Варя, с которой он учился в школе и удил рыбу... Ему казалось, он стоит в Артемовке, перед разрушенными хатами, и обиженные врагом родные люди спрашивают его, зачем он вернулся с Урала, как мог он забыть о немцах, о том, как и чем надо бить и побеждать их... Варя говорила именно об этом, но мысли ее не шли в слова, и она внезапно спросила: — И что ж я после этого скажу о вас в цехе? Ребята, мол, узнали, что Артемовку освободили от немцев, и тайком удрали туда? Но я ничего не скажу, сами видите, что я ничего не смогу сказать... Да я лучше сквозь землю провалюсь... Я, дура, думала, вы понимаете, какая фронту помощь от нас, а выходит, вы слепые и от дела драпаете и всему народу гадите. Артюшка Чибис дернулся, будто его укололи, и закричал: — Да что ты все срамишь нас?! Мы едем в партизаны, а ты городишь, городишь! Что мы, или не понимаем? Не меньше тебя думали, всю зиму думали! Нам сразу надо было идти в партизаны, а мы ковыляли сюда, устраивались с училищем, учились, потом пошли на завод, а там идут бои. Там каждый человек дорог. Мы по лыжам нормы сдали, стрелять умеем. Нам всякое дело поручить можно. Там партизаны выбивают немцев, ихние склады сжигают, поезда пускают под откос, мосты взрывают, снаряжение перехватывают,— там бой, а тут что?.. Чибис запнулся, и рука его, которой он как бы помогал себе, осталась в воздухе. Варя сердито ударила по ней концами пальцев. — Отговорил? Глаза б мои не глядели! Они, видишь, в партизаны собрались. Врешь, Чибис, выкручиваешься, выдумкой оправдаться хочешь! С кем вы советовались? Кто вас звал? Может, делегация из Артемовки явилась? Приезжайте, мол, под командованием самого Артюшки Чибиса, спасайте от немцев. Да вы намалюйте себе картиночку: вас обучили и поставили на важное дело, а вы тайком бросили это дело и фить, в партизаны. Да вас полевым надо судить,— вот вы какие. Вы подумайте! По-вашему, бить из пулементов немцев — это бой, это фронт, а делать пулемет — это не фронт, тут, мол, героизма нету и не надо. А что будет, если немец наш пулемет разобьет? Кто даст бойцам новый пулемет? Вы? Вас нет, вы скисли, сбежали. Будь я проклята, только я уже не знаю, кто вы такие есть, и злюсь, что не разглядела, какое вы барахло. А ведь я хвасталась вами, говорила, что вы стойкие, что вы скоро по пятьсот процентов выработки будете давать. Тарасюку и Чибису я рекомендации в комсомол дала, а они, выходит, давно протухли и всю зиму думали, как долг нарушить. И Урал им не нравится, и город этот не нравится, и редиски хочется... А бойцам мерзнуть, стоять в воде, страдать, умирать за вас нравится? Ну, чего молчите? Ух, вы-ы! Варя съежилась под молчанием ребят и выкрикнула: — Нет! Я не знала и не знаю вас, а что ехала с вами сюда, так это ошибка, горе, это... Она рукою как бы поискала вокруг себя более убедительных слов и, не найдя их, в бессилии ринулась прочь. Ее душили слезы, и она мысленно кричала, что она глупая девчонка, что она зря без организации взялась вразумлять этих баранов, а теперь уже поздно: пока она будет искать товарищей, поезд уйдет. У-у, глупая, одна хотела обуздать эту слякоть. А ведь они слякоть, летуны, шкурники. И этот Ивашка, и Артюшка. Они думают только о себе. Это стыд, позор! И не так, не так надо было бить их... Ха, для них родина — это только Артемовна. Свистуны, щенки! У родины руки в цыпках, в трещинах, но родина перенесла вас этими руками от издевательств, от смерти сюда, в тишину, она отрывала для вас крохи, учила, к делу поставила, а вы... Вот как надо было говорить, а она... Вдруг она почувствовала, что ее кто-то ловит за шинель. Это испугало ее. Она оглянулась и с трудом удержала крик радости: сзади был Артюшка Чибис, а за ним шагали ребята. Чибис бормотал: — Варя, ты очень бежишь, погоди, давай тише... Ну, не сообразили мы, ну, погорячились... И об Артемовке не знали ничего... Ты погоди, давай это, давай поговорим... — О чем? — удивилась она и, чтоб все слышали, выкрикнула:— Я уже охрипла с вами! Идите в садик при училище, только скорее! Я тихо идти не могу!.. Она будто летела на полах шинели. А ребята хмуро глядели в тротуар, и ноги их заплетались. Варе казалось, они бегут за нею, и она чуть ли не вслух восторгалась ими: вот они какие, сразу встрепенулись! Им надо только понять, что упорство, сметка, героизм нужны везде, что успехи Красной Армии зависят от каждого из них, от всего народа... У знакомого сломанного забора она перевела дыхание, обернулась и похолодела: за нею никого не было. Она проскользнула в садик и в отчаянии упала на скамью. Значит, она ошиблась? Ребята хотели уговаривать ее, спорить с нею, а она вообразила, будто повлияла на них, будто они поняли свою ошибку... — У-у, никудышка несчастная, пробка пустая... Следом за нею к сломанному забору подошел Артюшка Чибис. Он заглянул в садик, предостерегающе поднял руку и шепнул подошедшим товарищам: — Тсс, она, кажется, плачет... К горлу Ивашки подступили слезы, и он, увлекая за собою ребят, ринулся в пролом забора: — Варя, да ты чего? Брось ты... Его голос потряс и вконец обессилил Варю. Она быстро смахнула слезы, поднялась со скамьи и, стараясь казаться спокойной, сказала: — Я ничего, я это... Не надо сейчас ни о чем говорить. Мы все набегались, устали, утром на завод надо. Сделаем лучше так: никому не скажем, что хотели уехать, а после работы возьмем лодку и потолкуем на пруду. Я только это, я вроде ошиблась в вас и скверно думала о вас вы же понимаете... Идите спать... Ребята взглядами проводили ее до забора и плечом к плечу сели на скамью. Звезд в небе стало еще больше, сияли они ослепительно, но ребята глядели в землю. — Да, кисло вышло у нас,— со вздохом уронил один. — Тарасюк, она сразу согласилась ехать с нами? — Нет, сначала ругалась, а потом согласилась. — Это она нарочно, для отвода глаз... Голос Артюшки звучал глухо и виновато. — Хитрая,— через минуту добавил он и, глянув на звезды, улыбнулся. За ним начали улыбаться другие. Последним улыбнулся Ивашка, но улыбка у него была иной, чем до этой ночи: пережитое опалило его и засветилось в глазах огоньками раздумья и крепнущей строгости. 1944НИКУЛИН Л. В.

Никулин Лев Вениаминович (1891—1967) — русский советский писатель. Родился в Житомире в семье артиста. После гимназии поступает на учебу в Московский коммерческий институт. Живя в Москве, сотрудничает в газетах и журналах, пишет рассказы, фельетоны, стихи. Во время гражданской войны работает в культпросвете Красной Армии. Когда Советское правительство направило в Афганистан первую дипломатическую миссию, Никулин был включен в ее состав. О пребывании в дружественной стране им была написана книга «Четырнадцать месяцев в Афганистане» (1923). По возвращении на родину Никулин включается в литературную жизнь столицы. Он — автор революционно-приключенческих романов «Никаких случайностей», «Тайна сейфа», а также произведений исторического жанра «Голые короли», «Адъютанты господа бога» и др. Известность к писателю приходит после создания им автобиографического романа «Время, пространство, движение». Во время Великой Отечественной войны Никулин находится в эвакуации. Он живет в Челябинске, около года руководит областным книжным издательством (ныне Южно-Уральское), которое в ту пору значительно увеличило выпуск политической, художественной литературы, а также выпускало наставления для бойца, плакаты на оборонную тему и т. п. Лев Вениаминович часто выступал на литературных вечерах, читал лекции. За время пребывания на Южном Урале только в газете «Челябинский рабочий» им было опубликовано около двадцати материалов: очерков о тружениках Танкограда, рецензий на спектакли Московского академического Малого театра, находившегося в Челябинске, статей о видных государственных деятелях, писателях, с которыми Никулин был лично знаком. Уральские материалы Никулина часто печатались и в центральных газетах и журналах. К таким публикациям он всегда относился исключительно серьезно и ответственно. «Писатель, начавший свой путь в газете,— писал он в 1953 году,— никогда не откажется от газетной темы, которая влечет его, никогда не отговорится: я, мол, сейчас занят более важным делом, тружусь над романом или пьесой. Газета — это связь с жизнью, это наша молодость, ж ивой интерес ко всему, чем живет и дышит наш народ сегодня. Атмосфера редакции — родная для нас атмосфера. В редакцию приходишь как в родной дом. Без газеты многим из нас было бы трудно, почти невозможно делать ответственное и благородное дело советского писателя». Материалы об Урале, опубликованные в центральной печати и представляющие наибольший интерес, были объединены писателем в книгу «Урал Южный», которая вышла в Москве в 1943 году. На Урале Лев Вениаминович приступил к сбору материалов для основного произведения своей жизни — исторического романа «России верные сыны», в котором ярко □оказал мужество и благородство русских воинов — участников освободительного похода 1813—1814 годов, сокрушивших войска Наполеона. Роман «России верные сыны» был отмечен Государственной премией СССР за 1952 год. Вскоре после опубликования в Москве он был переиздан в Челябинске. В послевоенный период Никулин создает ряд книг о деятелях литературы и искусства («Люди большого искусства», «Федор Шаляпин», «Чехов. Бунин. Куприн»), пишет роман-хронику «Мертвая зыбь», биографический очерк о герое гражданской войны, видном советском военачальнике Тухачевском, пьесы, киносценарии, путевые очерки.
УРАЛ ЮЖНЫЙ[22]
У нас на глазах городище родится Из воли, Урала, труда и энергии... В. Маяковский
Вступление Седые хлопья облаков ползут по расщелинам скал... Поезд изогнулся длинной дугой, из окна последнего вагона видно, как паровоз и вагоны медленно втягиваются в ущелье. Высокие ели поднимаются по крутым склонам и там, на высоте, шумят вековым, заповедным бором. Это Уральский хребет. Не главная часть хребта, поражающая суровой и дикой красотой, а мягкие очертания гор Южного Урала, гор, постепенно переходящих в равнину, в южноуральскую степь. Южный Урал! Чудесный, благодатный край, разнообразный — привлекательный для геологов и охотников, для металлургов и художников-пейзажистов... Трудно даже в нашей необъятной стране найти такое разнообразие пейзажей, такое гармоническое сочетание озер, горных кряжей, лесов и привольных степей. Трудно найти такое разнообразие климата и растительности. И досада берет, когда узнаешь, что в старое время эти места считались чем-то вроде пустоши в захолустной Оренбургской губернии. Тогда здесь славился только один промышленный город — знаменитый Златоуст. Магнитогорска еще не было на свете, а нынешний областной центр Челябинск был сонным провинциальным городом, более всего известным пересыльной каторжной тюрьмой. Были в этом забытом краю заштатные городки, вроде Кургана, известного тем, что сюда после сибирских рудников сослали декабристов; был Миасс — городок владельцев золотых приисков и «старателей»; Шадринск — вообще ничем не знаменитый город. А между тем южноуральские земли тысячелетиями таили в своих недрах железо, золото, платину, медь, цветные металлы, уголь... Над железными рудами колосились хлеба, и земледелец, зацепив плугом твердую породу, с сердцем отшвыривал в сторону то, что могло стать железом или сталью в руках металлургов. Челябинск имел два небольших завода, железнодорожные мастерские, мельницы, был городом одноэтажных деревянных домов самой разнообразной архитектуры. Кажется странным, что именно в этом захолустье выросло, созрело в борьбе за Советскую власть поколение молодых уральских революционеров-большевиков, именами которых названы теперь лучшие улицы города и некоторые заводы. Старые, пожелтевшие музейные фотографии дают некоторое представление о Челябинске, уездном городе Оренбургской губернии. Иллюстрации в наших журналах десятилетней давности тоже устарели — разительные перемены произошли в этом городе, особенно в эти месяцы Отечественной войны. Трудно себе представить, что на месте центральной части города несколько лет назад было кладбище. Там, где сейчас во весь горизонт развернулась панорама огромных заводов, была пустошь, глушь и дичь, начинавшаяся сразу за городской чертой. Людей, впервые приехавших в эти края, поражают почти южная лазурь неба и блистающее над снегами уральское зимнее солнце. В этой безоблачной лазури над городом есть одно никогда не рассеивающееся облако дыма заводских труб. Далеко вокруг Челябинска сомкнулось кольцо заводов. Куда ни кинешь взгляд — всюду прямоугольники цехов, широкие улицы заводских поселков. Долго едешь, и кажется — никак не можешь выехать из городской черты. И невольно вспоминаешь автора «Тарантаса» — старого русского писателя Сологуба, оставившего короткое, но исчерпывающее описание уездного города: «Застава — кабак — забор — собор — забор — кабак — застава...» И вот как теперь открывается путнику бывший уездный город Челябинск: паутина подъездных путей, железные конструкции поднимающихся из земли цехов, рассыпанные на равнине тысячи бараков, времянок, землянок... Едешь десять, двадцать километров — все та же картина. Мы приехали в Копейск, шахтерский каменноугольный центр. В годы гражданской войны шахтеры защищали свой родной город, окружили его окопами, прикрыли баррикадами и не пустили в него белогвардейцев. Эту славную оборону не раз вспоминают шахтеры теперь, в дни решительной борьбы за уголь, в дни, когда заслужившей почет бригаде присуждают звание фронтовой. На торжественном собрании говорят о мужестве старшего поколения шахтеров, о славных традициях копейских шахт — южноуральского Донбасса. Кому приходилось странствовать по дорогам Южного Урала, того изумляет разнообразие пейзажа, неожиданные перемены на протяжении нескольких десятков километров. Безрадостную голую степь вдруг сменяют цепи синеющих предгорий, затем возникают густолиственные и хвойные леса, и вдруг сквозь золотые стволы сосен сверкнет отливающее уральским самоцветом горное озеро. Столетние ели спускаются к его сияющим, цвета горного хрусталя, водам, лесистые островки поднимаются из глубин. Лодка рассекает прозрачные до самого дна воды, и видно, как форели проходят под кормой лодки. Это Тургояк — одно из прелестнейших мест Южного Урала, озеро, напоминающее красивейшие пейзажи Швейцарии, но пленяющее нас особенной, русской, нетронутой красой. В городке Миассе, живописном горном городке, можно видеть окруженные высокими каменными оградами дома-особняки, где жили золотопромышленники. Здесь вам расскажут о своеобразном быте золотопромышленников, живших, как маленькие царьки, и о быте работавших на них старателей. Старатель жил надеждой на внезапное обогащение, ради этой надежды он работал, как каторжный, потому что добыча золота требует тяжелого, кропотливого труда. Бывало так, что старателю везло, он находил золотоносную жилу или самородок, и он предавался разгулу, устилал ситцем, а то и бархатом, уличную грязь, чтобы гоголем пройтись по этой бархатной дорожке, окруженным прихлебателями и собутыльниками. Потом наступало похмелье: «фарт» — удача, золотой песок — оказывался в несгораемом ящике у золотопромышленника, а старатель возвращался к каторжному труду золотоискателя. Только рассказы старожилов да изрытые склоны гор — вот что осталось от этих сравнительно недавних дней. «Злато» в годы войны нужно так же, как и «булат», поэтому трест «Миассзолото» в большом почете в этом городке. Но не одно золото составляет богатство этого края. После «злата» перейдем к «булату» — чугуну, железу и стали. Может быть, вам довелось читать стихи магнитогорского поэта:
Когда сидишь близ плотины у реки, превращенной в пруд, видишь отраженное в воде созвездие огней магнитогорских заводов,— минутами все это кажется рисунком художника, иллюстрацией к утопическому роману. Как заветное предание, здесь вспоминают труд многих тысяч людей, собранных со всех концов нашей земли, героическую поэму, эпос... Магнитогорск... Теперь это звучит для всего передового человечества, как чудо, сотворенное нашим народом. Уральцы — патриоты своего края... С какой гордостью они говорят о том, что знамена Государственного Комитета Обороны развеваются над лучшими предприятиями Урала! С каким волнением в Магнитогорске говорят о вечном своем сопернике — Кузнецке! В этом соревновании двух гигантов, в этой благородной борьбе двух титанов нашей промышленности — страстное желание доблестно служить родине, служить фронту. Как дед на внука глядит на Магнитогорск старинный город металлургов Златоуст, родина знаменитых клинков и броневых сталей. Секрет закала Златоустовской булатной стали — романтическая легенда. Рассказывают, будто некий оружейный мастер добрался до самого города Дамаска, родины славнейших дамасских клинков, и будто этот уральский мастер не остановился перед тем, чтобы принять ислам и жениться на дочери дамасского оружейника. Оружейник открыл ему секрет дамасской стали, и русский мастер вернулся в Златоуст с этим секретом. Как бы там ни было, но «шашки Златоустовских кровей» любят наши конники и высокое качество этих клинков не раз испробовали на фашистских башках. Больше восьмидесяти марок нужнейших сталей выпускает Златоуст, и броневая сталь его — добрая, высокого качества сталь.
* * *
Индустриальный Южный Урал живет бок о бок с колхозным, и это сочетание особенно разительно вблизи промышленных городов, когда десятки километров едешь среди колхозных полей, уходящих далеко за горизонт. Люди, работающие в полях, напоминают нам о далеком фронте, о том, что мужчины сражаются и колхозный труд лег на плечи женщин, стариков и подростков. В Сосновском районе Челябинской области известен председатель сельхозартели имени Чапаева — Павел Петрович Кадочников, награжденный орденом Ленина за прекрасное руководство колхозом. О чапаевцах говорят с уважением — они дали государству 11 тысяч пудов хлеба и еще больше картофеля и овощей, то есть не снизили, а увеличили хлебосдачу в дни войны. Между тем в этом колхозе осталось всего 65 трудоспособных. Кадочников — старый солдат; с войны 1914—1917 годов он пришел инвалидом. У него есть свой, особый счет с немцами. Ходит Кадочников, опираясь на палку, поля объезжает верхом на крепком коньке. Когда приезжие интересуются, каким образом он так высоко поднял свой колхоз, старый солдат отвечает: — Прибавилось силы у народа во время войны! И он приводит в пример прекрасную работу женщин, стариков, которым перевалило за шестьдесят, ребятишек. Женщины, работающие на полях, женщины в лабораториях, в госпиталях, за рулем автомашины, у сложных станков-автоматов, женщины-сталевары — вот образы Урала наших дней. Две девушки, работницы танкового завода Зина Данилова и Клава Рыбалова, овладели сложным американским станком. Больше того — они стали первыми тысячницами цеха. Николай Степовой, юноша девятнадцати лет, работающий на растирке шатуна, выполняющий сложную, требующую особой точности операцию, дает 1300 процентов нормы. Кузнецы Арзамасцев и Завьялов показывают неслыханную ни в одной кузнице мира работу: Арзамасцев, награжденный недавно орденом Ленина, дает в смену 122 коленчатых вала. Велика трудовая доблесть уральцев, ленинградцев и украинцев, работающих на Урале. Рабочий снарядного завода Михайлов был четырежды ранен на Ленинградском фронте, вынес из-под вражеского огня своего командира. Инвалид Отечественной войны, Михайлов стал к станку и дает 238 процентов нормы Боец, отважно сражавшийся с врагом на фронте, доблестно работает в трудовом тылу. Кузнец танкового завода Ершов был пенсионером. Старый путиловец, ленинградский рабочий, он потерял сына на фронте в первые дни войны. Он вернулся на Кировский завод, чтобы мстить врагу, снова вернулся в кузницу, стал к молоту и буквально работает за двоих, дает более 200 процентов нормы. В труднейших условиях, в лютую уральскую стужу, люди возрождали к жизни эвакуированные заводы, строили новые и расширяли старые. В лесной глуши, в тихих долинах, которые привлекали только охотников и лыжников, вдруг послышалось жужжание механических пил, загрохотали взрывы аммонала, и впервые раздались гудки рабочих поездов. И там, где были непроходимые лесные дебри, поднялись из земли стены заводских корпусов. Ветер надувал, как парус, красное полотнище: «Современная война — война моторов! Восстановим завод! Дадим армии и флоту столько уральских моторов, сколько требуется для разгрома врага!» Могли ли думать два месяца назад уральские охотники, что они увидят здесь, в глуши, в тихой долине, между двух чудом сохранившихся вековых елей, такой плакат? Могли ли они думать, что там, где два месяца назад они видели след оленя и желтые зрачки дикой кошки, в вековой чаще, с высоты горного хребта, они увидят зарево электрических огней, паровозы на подъездных путях и сверкнувшие на магистрали фары пятитонного грузовика? Трудно было разместить сотни тысяч людей, построить для них сносное жилье. Земля не поддавалась кирке и лопате, ее взрывали аммоналом,— так сооружалось жилье. И самое удивительное было, что в напоминающих занесенные снегом пещеры землянках жили инженеры, рабочие, работницы, и ни слова упрека не срывалось с их уст. Уральский мороз, уральские степные бураны проникали и в только что отстроенные заводские цехи. Люди работали, не снимая тулупов и полушубков, и думали только о том, как бы не замерзла эмульсия, как бы не остановились станки. В эти горячие дни и ночи люди по суткам не уходили из цехов, забывая о хлебе и пище. Да и хлеба в то время не хватало: трудно было накормить множество людей, население городов увеличилось в несколько раз. Однако никто не жаловался, и бывало так, что после трех дней самоотверженного, напряженного труда люди возвращались в свой «дом», в промерзшие бревенчатые бараки, в обледенелые землянки и говорили только о том, что план выполнен, что с этой ночи завод, наконец, выполняет программу. Мысль о Москве, о фронте была мыслью сотен тысяч людей в цехах и рабочих поселках в решающие декабрьские дни 1941 года. Никогда не забудут на Урале ночи, когда радио сообщило о разгроме немецких дивизий под Москвой. Люди целовались и поздравляли друг друга, и эта студеная уральская ночь была светлым праздником для тружеников Урала.* * *
Город на Урале — город заводов — в долине, среди горных кряжей, хрустальных озер, вековых заповедных лесов... Он просыпается в ранний час, его будит согласный хор утренних голосистых гудков. Десятки тысяч людей устремляются к проходным будкам, тысячи людей торопливой, рассчитанной по минутам походкой идут в учреждения. Детвора наполняет скверы, и только голос радио напоминает о великих битвах на западе нашей страны. Это безоблачное голубое небо никогда не осквернял полет вражеского самолета,— более двух тысяч километров отделяют этот город от фронта. И здесь с гневом и состраданием мы вспоминаем о другом городе, который так недавно лежал перед нашими глазами. Там год назад в скверах тоже играла детвора, люди любовались утренним пейзажем, тихой, милой сердцу русской рекой, старинными расписными колокольнями на высоком берегу; на стадионе играли в футбол рослые парни в голубых и красных майках; в парке культуры, на танцевальных площадках, звучала музыка, и парочки, обнявшись, гуляли в тенистых аллеях. Теперь этот город — груда камней, щебня, кирпича, спутанных в клубок железных балок. На городской площади стоят обугленные деревья. Крюки, вбитые в стволы, напоминают о судьбе замученных и казненных людей. Пулеметная трель истребителя раздается в облаках. Утренний ветер шевелит листву высоких белоствольных берез. В лесу струится неглубокая речка — приток большой судоходной реки. Она привлекает купальщиков, но краткая надпись на куске фанеры «Мины» предостерегает любителей утреннего купания. Среди берез, на опушке, стоят тяжелые танки. Длинноствольные пушки глядят в просветы деревьев. Когда танки неподвижны, они кажутся стальными фортами, в движении они напоминают сухопутные броненосцы. Сапоги танкистов стучат по броне. Танкисты убирают зеленые ветви, маскировавшие танк. Оглушительный грохот моторов возвещает пробуждение танков. Здравствуйте, старые знакомые! Мы видели вас в огромном, пронизанном солнцем цехе сборки далеко на Урале. Мы видели, как вы начинали жить. Мы впервые услышали лязг ваших гусениц и видели, как вы двигались по заводскому двору и дальше — по широкой дороге на танкодром. Теперь эти танки прошли боевое крещение. Мы видим заметные вмятины на броне, видим и следы метелей и осенних ливней на защитной темно-зеленой краске... Великолепная боевая машина! Когда закрываются люки и людей от внешнего мира отделяют броневые плиты, мы чувствуем себя, точно в подводном корабле. Радионаушники, стереотрубы — глаза танкистов — напоминают о перископе подводной лодки. Огромной силы двигатель, вооружение, снаряды — все расположено целесообразно и обдуманно, все имеет свою рассчитанную в миллиметрах площадь. Десятки тонн весит эта ушедшая в землю громадина. Но вот включен мотор, оглушительный грохот сотрясает березы — и стальная громадина приобретает неожиданную легкость, подвижность, маневренность. Земля и небо покачиваются и мелькают в смотровой щели. Подминая преграждающие путь молодые деревья, танк выносится на простор. Готовый к бою танк кажется каким-то монолитом,— трудно себе представить, что он состоит из нескольких тысяч деталей, что порой создание одной из этих деталей требует самоотверженного труда, неустанной работы мысли, русской рабочей смекалки, а главное — страстного желания победы над врагом. Стараешься охватить во всем объеме сложнейшее дело создания танка и проникаешься особым уважением к людям, отдавшим всего себя этому важнейшему делу, к людям, сутками не уходящим из цеха. Многие приехали на Урал из Ленинграда, с Ленинградского фронта,— там они получили боевое крещение в дни и ночи воздушных бомбардировок. Фугасные снаряды, снаряды фашистской артиллерии разрывались вблизи цехов, а иногда и в самих цехах, но в сборочном и сдаточном цехах продолжалась работа. Потом эти цехи перевели в другой район, в более безопасное место. И в такой обстановке в два дня были выпущены первые образцы новых, замечательных по своим боевым качествам тяжелых танков. Последовал приказ правительства, и началось передвижение кировцев на новые места. Трудности первых дней на новых местах, понятная тоска по родному городу — по любимому городу Ленина, тревога о близких — все это не отразилось на работе кировцев. Они принесли с собой революционный темперамент, традиции Кировского завода, большевистский огонь. Горесть первых неполадок и неудач, радость первых успехов — все это находило отклики в боевых листках, в стенной печати, сообщавшей о работе за сутки. Теперь это только документы, исторические документы пройденного пути. Тот, кто впервые входит в цех сборки, останавливается на пороге, пораженный величественной картиной. Далеко впереди, по обе стороны цеха, как пришвартованные к стенке корабли, стоят мощные тяжелые танки. Огромный цех наполнен шумом и грохотом. Заглушая человеческие голоса, грохочут моторы. Многотонный кран ворочает в воздухе броневую башню и медленно опускает ее на корпус танка. Вот начинают вращаться в первый раз пришедшие в движение гусеницы новой машины. Бригадир вручает путевку в жизнь — пропуск новорожденной машине, и сердце танка — мощный мотор-сердце — начинает оглушительно биться. Здесь, в этом цехе, построенном в дни Отечественной войны, переходя от одной машины к другой, видишь весь процесс рождения танка. Видишь все стадии его создания — от напоминающей лохань громадной коробки до готового двинуться на испытания вооруженного и оснащенного гиганта, который скоро будет принят его боевым экипажем. Здесь, в Танкограде, можно увидеть тесное братское содружество героев фронта и трудового тыла. Танкисты с боевыми орденами на груди, орденоносцы — строители танков работают бок о бок, живут одним делом, одной заботой — созданием превосходной современной боевой машины. Водитель танка впервые занимает свое место в машине, стрелок садится к орудию. Тут же, у открытых люков, тесным кольцом стоят строители танка и пристально вглядываются в лица танкистов. Наступает волнующая минута: оглушительный грохот мотора, лязг гусениц — новая, получившая жизнь машина выдвигается вперед из строя танков, делает легкий искусный поворот, движется по аллее к широко раскрытым воротам цеха и исчезает из глаз. В это мгновение нет человека, который не глядел бы ей вслед теплым, ободряющим взглядом. Зимой, в сорокаградусные уральские морозы и бураны, летом, в душные, знойные дни, перед сдаточным цехом стоят прямоугольные палатки — покрытые брезентовыми чехлами новые танки. Это уже «не наши» машины, как принято говорить здесь. Это машины, принятые военным ведомством. Наутро их здесь уже не будет, они уйдут на испытания. И под брезентовыми шатрами будут стоять другие танки. По другую сторону проспекта, перед сдаточным цехом, стоят еще не окрашенные в защитный цвет, поблескивающие натуральным цветом стали, готовые к приемке машины. Это еще «наши» машины. Завтра они будут не «нашими» и ночью уйдут на фронт. Велика слава этих боевых машин. Приятно станкостроителям узнать оценку их труда из уст врага, на себе испытавшего силу танковой атаки. Вот что пишут об этих машинах немцы: «Т-34 бесшумно движутся с большой скоростью по глубокому снегу и застают германские войска врасплох. Эти танки штурмовали город Великие Луки. Снаряды германских противотанковых орудий не могут пробить их броню».* * *
На одном из участков фронта сражается танковая бригада имени комсомола Челябинской области. История этой танковой бригады неразрывно связана с областью, с ее молодежью, с народом Южного Урала. Коллектив абразивного завода предложил устроить сбор средств для постройки танковой колонны. Вся область, все население пожертвовало трудовые сбережения на постройку танков. Было это в дни танковых сражений, когда все особенно остро переживали превосходство врага в танках. Молодежь Н-ского танкового завода выпустила сверх программы колонну мощных боевых машин КВ. Машины были переданы танковой бригаде, где большинство командиров и бойцов — уральцы, а некоторые работали на заводе, построившем для них танки. На танкодроме, вблизи города, произошло торжественное вручение знамени бригаде, которой было присвоено название: «Бригада имени Челябинского комсомола». Вся область, все именитые ее люди провожали танкистов на фронт и с волнением ждали вестей о боевых действиях своей бригады. И вот пришли эти первые вести. Их привез раненый командир танковой роты, старший лейтенант Петров. Надо было видеть, с каким волнением слушали его те, кто положил немало труда, создавая боевые машины для родной бригады. Они радовались боевым успехам своей, уральской, бригады, хорошо показавшей себя в первом же бою за высоту 214. Они радовались хорошей оценке командования, которую получили танкисты-уральцы. Испытание огнем, боевое крещение показало, что машины не подвели, а главное, что они попали в хорошие руки. Это было несколько месяцев тому назад. Танкисты стали зрелыми, опытными воинами, но не слабеет кровная, нерушимая связь между бойцами фронта и родной областью. Каждый день письмоносцы, сгибаясь под тяжелыми сумками, доставляют письма. Почти все эти письма имеют штамп полевой почты. «Мы превратим ваш благородный и величественный труд в грозу и смерть для немецких захватчиков»,— пишут танкисты с фронта. Экипаж только что покинувшего сдаточный цех танка повезет на фронт ответ танкостроителей: «Родные!.. Бейте проклятых, жгите их огнем, давите гусеницами и помните, что за машинами дело не станет. Слово кировцев!» В предгорьях Южного Урала, где-нибудь на большой узловой станции, видишь, как с востока на запад движутся неисчислимые составы с углем, нефтью, снарядами, вооружением. Все это — дело рук человеческих, все это — плоды величественного и благородного труда уральцев, народа немного сумрачного, но лютого в работе и в бою. Бок о бок с ними работают ленинградцы и украинцы, киргизы и казахи, грузины и татары — командиры и рядовые бойцы трудового тыла. Бывают дни, когда всеобщее волнение охватывает этих людей. Это дни, когда по Южному Уралу проходит слух о том, что по всему краю собирают славнейших людей в делегацию, которая поедет на фронт, в гости к командирам и бойцам славных уральских дивизий. Закаленные суровой природой Урала, верные памяти своих отцов, бесстрашных и неутомимых воинов-тружеников, уральские дивизии завоевали себе славу на полях сражений великой войны. Некоторые из них уже заслужили свое право именоваться гвардейскими. На огневых рубежах они с волнением и любовью вспоминают свой чудесный, благодатный край, гордятся своим краем, который доблестно и верно служит фронту, родине. И в жестоких схватках они наносят врагам такие яростные удары, что по силе этих ударов враги узнают тяжелую руку уральцев.Люди Южного Урала Минуют эти суровые годы, заживут раны невиданной в истории мира войны, поднимутся из пепла города, села, и люди будут вспоминать о подвигах, доблести и славе тех, которых уже нет на земле. Будут вспоминать о героях, отдавших жизнь за отечество, и о великом всенародном труде на полях, в шахтах, в рудниках и на заводах нашей страны. Вспомнят время, когда в цехах звучала украинская, татарская, грузинская, таджикская речь, когда возвращались в цехи старики-пенсионеры, инвалиды труда, когда становились к станкам молодые девушки, ребята-подростки...
«Ремесленники» На снарядном заводе гудок возвестил перерыв, и тотчас цех наполнился звонкими голосами ребят, точно началась большая перемена в школе. Мы увидели сотни подростков в возрасте до шестнадцати лет, стремительно бежавших через двор в столовую. Это был удивительный цех. Здесь работали подростки, работали легко и весело,— видно было, что работа им нравилась и увлекала их. Начальник цеха хвалил ребят и в то же время отечески журил за то, что залетевший в цех голубь или воробей отрывал их от работы и чуть не ставил под угрозу план рабочего дня. А на соседнем заводе такие же ребята прочно удерживали знамя лучшего цеха завода. Обеденный перерыв еще не кончился, когда вернулся в цех лучший его работник — стахановец, бывший ученик ремесленного училища Гриша Миронов, которому в этом месяце исполнилось шестнадцать лет. Он выполнил месячную программу в десять дней, и приятно было видеть его виртуозную, изумительную работу у станка, нарезающего медные кольца снарядов. Приятно было видеть, как падали в ящик золотым дождем искрящиеся кольца. Лицо Гриши при этом выражало полное спокойствие, даже равнодушие; всем своим видом он желал показать, что ничего нет мудреного в этой работе. Но он знал себе цену и очень забеспокоился, когда оказалось, что Коля Зайченко подбирается к его рекорду. — Потолкуйте с ним,— сказал нам начальник цеха,— малец видал виды. Малец действительно видал виды. Это была одна из современных биографий, очень коротких, наполненных суровыми испытаниями и страшными событиями. Пятнадцать лет было Грише, когда он в первый раз услышал воющий гул немецкого самолета: земля дрогнула от разрыва сброшенной с самолета бомбы. Он спал в саду и, открыв глаза, увидел, как рушились стены пятиэтажного общежития ремесленного училища. Это был первый день войны, и пятнадцатилетний мальчик, прежде чем очутиться на Урале, прошел восемьсот километров по земле, захваченной немцами. Приморский город, где он учился, был окружен. Его защищали моряки и население. Город пылал, снаряды разрывались на улицах и убивали стоявших в очередях женщин и детей. Гриша приносил газеты на передний край, он научился без страха видеть трупы и кровь. Однажды он пошел вместе с военными моряками в контратаку; его оглушило взрывом гранаты, и, потеряв сознание, он свалился в овраг. Когда пришел в себя, была ночь. Он увидел позади зарево — там был город, вокруг были враги. И Гриша решил пробираться на родину, в большое село, в Приднепровье. Он прошел около трехсот километров, шел ночами, очень страдал от голода. Селяне кормили его, указывали дорогу. Он шел ночью. Обходя города, шел лесами, опасаясь встреч с немцами. Все же два раза он с ними столкнулся. В первый раз патруль пропустил его,— он правильно назвал деревню, куда шел, и сказал, что его послали к тетке за солью. В другой раз он убежал от немцев и отлежался во ржи. Пули немецких автоматчиков с отвратительным свистом подсекали колосья, но не задели Гришу. В родном селе Гриши действовал карательный отряд. Это были финны, и страшная слава о финнах-карателях разнеслась на сто верст. Гриша узнал, что его отца и мать сожгли заживо в хате, а шестилетнюю сестру Настю застрелили в садочке. Сделали так за то, что отец выписывал газету и иногда читал ее вслух односельчанам. — Остался у меня старший брат, он кончил в Харькове институт и работал инженером на моторном заводе. Тогда я пошел в Харьков. Идти было очень трудно, ноги побил, покалечил; села кругом погорели — куска хлеба не достанешь. На счастье, нашел я в лесу мертвого немца и в сумке у него консервы и шоколад, а хлеба ни крошки. Около самого фронта (тогда сплошного фронта не было) залез я в водосток, в трубу,— уже холодно было ночами. На рассвете вдруг слышу: едут конники. Сердце у меня упало. А потом слышу — говорят по-нашему. Тут я аж заплясал и вылез из трубы. Сначала строго со мной говорили, потом казак-сержант сказал: «Да это ж пацан-ремесленник... Пусть себе идет». И пришел я в Харьков. Завод, где работал брат, эвакуировали. Опять пришлось идти до узловой станции, там я пристал к одному эшелону. Как раз тот завод, где я сейчас работаю. Взяли меня с собой и привезли аж сюда. Стал понемногу работать и вдруг от харьковчан узнаю, что работает на танковом брат мой, Костя Миронов. Нашел его, пришел к нему на квартиру. Он чуть с ума не сошел: «Ты, Гриша! Откуда появился?» Поплакали мы вместе над родителями, над сестричкой Настей. Потом он говорит: «Ну, Гриша, теперь война, все работают, и тебе надо работать. Я тебя устрою на завод». А я отвечаю: «Не старайся, Костя, я сам устроился, работу себе нашел, и даже стахановец... Ну и все». Мы молчали. Гриша смотрел на нас вопросительным, рассеянным взглядом. Вдруг он оживился, в его серых глазах блеснул огонек, Он метнулся в сторону и закричал на весь цех звонким мальчишеским голосом: — Колька! Гляди, «Дуглас» летит!
Кузнецы Какая бы ни была погода, за стенами кузницы — знойный июльский полдень или мороз и февральская вьюга,— кузница имеет свою, я бы сказал, тропическую, температуру. Жар остывающего металла, жар раскаленных поковок чувствуется уже при входе в кузнечный цех. В Европе нет кузницы, равной по своей мощности этой. Когда работает тринадцатитонный молот, сотрясается весь цех. Удары этого молота чувствуешь за полкилометра в здании главного управления завода. Это землетрясение радует сердца танкоградцев. Кузница — важнейший центр завода. Если кузница работает по-стахановски — с полной нагрузкой работают и механические цехи, и в срок выходят на испытание новые машины. Даже девятитонный молот, малютка по отношению к тринадцатитонному, производит внушительное впечатление в разгар работы. Это мощное сооружение, конечно, мало напоминает обыкновенный кузнечный молот в руках обыкновенного кузнеца. Когда механический девятитонный молот поднимается и опускается над раскаленным металлом, примериваясь для удара, он кажется разумным существом. Однажды над городом бушевала снежная буря, злейший уральский буран. Люди шли, как слепые, цепляясь за стены домов, за обледенелые столбы и заборы. Именно в такую непогоду мы встретили человека, пересекающего заводской двор по направлению к кузнечному цеху. Он шел согнувшись, стараясь устоять на ногах, преодолевая яростные порывы ветра. Звали этого человека Алексей Ершов, было ему за пятьдесят лет. Зимой прошлого года он приехал вместе с кировцами на Урал. В Ленинграде он перенес все тяжести осады. Он работал под бомбами вражеских самолетов, под артиллерийским обстрелом, но не покидал цеха,— он знал, что танки КВ прямо из ворот завода уходили на огневой рубеж. Кузнецы — старая, заслуженная профессия в армии металлистов. Эта профессия переходит из рода в род. Сын кузнеца Ершова выбрал себе другую профессию. Он кончил среднюю школу, поступил в институт, но работал он на Кировском заводе. 22 июня, в первый же день войны, сын Алексея Ершова, Валентин, добровольцем ушел на фронт, а 10 июля отец получил извещение о том, что сын его пал смертью храбрых. Здесь следует дать слово самому кузнецу и выслушать его волнующий, бесхитростный рассказ. — Война застала меня на пенсии, на покое. Еще до войны перешел я на инвалидность. Я, пенсионер, никому в тягость не был, хотя возраст у меня солидный. Началась война. Пришел я в заводоуправление и опять попросился на завод. Работу мне дали легкую, сочли, что пенсионера нельзя перегружать. В тот самый день, когда пришла повестка о сыне, был в цехе. Подходит ко мне парторг цеха, обнял меня и говорит: «Прочти, Ершов, и, чем можешь, отплати гадинам...» Не стану вам говорить, какое для меня это было горе... Единственный сын был у меня... Пошел я в заводоуправление и сказал: «Я — кузнец, тридцать лет стоял у молота, теперь на пенсии. Не хочу больше работать на легкой работе. Буду опять кузнецом, как был тридцать лет». И просьбу мою уважили. Теперь работаю на Урале, как работал в родном Ленинграде. И вот стоит старый кузнец у девятитонного молота. С огромной силой выбивая пламя, ударяет мощный молот, от его ударов сотрясается весь цех. Пламя освещает суровые, как бы отлитые из меди, черты лица старого кузнеца. — Работаю неплохо. Заготовил себе хороший инструмент по деталям — например, клещи легкие, круглые я сам себе сделал. Раньше инструмент у меня был тяжелый. Потом печи у нас плохо грели, не было покрышек. Сделали мы покрышки, печи стали работать лучше. Он вытирает пот со лба и, помолчав, говорит: — В общем даю двести — двести пятьдесят процентов нормы. Работаю за себя и за сына моего, Валентина... Вот как будто и все. Он возвращается к молоту. Мы видим, как легко, как молодо он подхватывает клещами огненный, раскаленный лепесток металла — поковку и бросает ее поверх груды остывающего металла. После жáра и сотрясающего стены грохота молота свист вьюги на заводском дворе кажется тихой мелодией. И вдруг мы остановились, оглушенные лязгом гусениц и громом мотора. По широкому проспекту между цехами мчался тяжелый танк. Снег крутящимися вихрями летел вслед за ним. В этом мощном сухопутном броненосце, в этом бронированном мстителе мы увидели неукротимую душу, львиное сердце старого кузнеца Алексея Ершова.
Обыкновенные девушки Людей, впервые приехавших в этот край зимой, изумляет цвет неба. В редкие дни это небо покрывается тучами. Но зима здесь длительная, суровая зима. И часто на пороге мая она переходит в яростные контратаки, сковывая весенние ручьи. Так было и в эту позднюю весну. Уральская весна — пора половодья, бурного разлива горных рек — была порой разлива соревнования в Танкограде. Ощущение весеннего половодья охватывало нас, когда мы проходили по заводским цехам. Апрель был первым радостным месяцем для Танкограда: завод перевыполнил план по тяжелым танкам. Каждый день люди узнавали о новых трудовых подвигах. Было время, когда радовались успехам первых трехсотников, когда весь завод говорил о человеке, выполнившем три нормы. 26 апреля 1942 года появился первый тысячник завода — Ехлаков, и то, что казалось невозможным и невероятным,— тысяча процентов нормы,— было впервые осуществлено на танковом заводе. На улицах, в трамваях, на грузовиках, ныряющих в глубоких рытвинах, вырытых танками,— всюду говорили о рекордах тысячников. Слово «тысячник» звучало во всех цехах. Люди опыта, люди знания предупреждали: дело не в успехе одного дня, а в том, как покажет себя тысячник в длительный период работы,— скажем, каков будет итог его работы в течение месяца. Энтузиасты движения тысячников увлекались действительно поразительными успехами тысячника Дмитрия Панина. С восьми часов утра до трех часов дня Панин выполнил работу, требующую точности до одного миллиметра, и при этом дал норму на 2482 процента. Иначе говоря, он работал за 25 человек. В одном сходились горячие спорщики: успех тысячника требует серьезной, иногда длительной подготовки; успех тысячника воодушевляет и окрыляет весь коллектив завода. Это доказала замечательная работа двух уральских девушек, Клавы Рыбаловой и Зины Даниловой. Дочь электросварщика, девятнадцатилетняя Клава Рыбалова, и ее подруга, Зина Данилова, появились на заводе летом 1940 года. Они работали хорошо, добросовестно — так, как работали многие их товарищи по заводу. «Обыкновенные девушки»,— говорил о них мастер их участка. К тому времени, когда началась Отечественная война, у девушек был очень скромный производственный стаж. Дни войны изменили лицо завода. Завод, выпускавший в мирное время тракторы, перестроил свое производство: теперь он стал выпускать тяжелые танки, мощные боевые машины. Они были особенно нужны фронту в летние месяцы. Каждый честный работник завода понимал, что фронт требует от него высокой трудовой доблести, трудового подвига. Две уральские девушки, как и тысячи их подруг, понимали, что в эти дни нужно работать лучше, чем в дни мира, работать так, чтобы помогать своим товарищам и братьям на фронте. Девушки жили и работали в мире машин, среди беспрерывного жужжания станков. Этот привычный, несколько монотонный шум заглушал грохот танков, лязг гусениц. Он напоминал о фронте, о боях за родину, о долге бойца трудового фронта. Однажды мастер Раскин показал сверловщице Клаве Рыбаловой небольшой настольный сверлильный станок. Его ласково называли «малышом». «Малыш» поразил Клаву точностью работы, на нем можно было вырабатывать мельчайшие детали. Клава Рыбалова и Зина Данилова начали работать на этом превосходном, но капризном станке. Нелегко было совладеть с «малышом». Ломались сверла, их надо было менять; это приводило к потере времени. Однако почти в одно время подруги вдвое повысили норму выработки. Но выше двухсот процентов нормы они пока не шли. Это, казалось, было пределом их усилий. Клаву Рыбалову особенно тревожила одна помеха: болты, которые вырабатывал станок, больно били ее по пальцам. Она решила вставить болты в стальные трубочки — и эта помеха исчезла. Так она облегчила себе процесс работы. В день, когда Клаву Рыбалову приняли в комсомол, «малыш» дал триста процентов нормы. Она хорошо поработала. Ее охватило какое-то особое волнение,— она радовалась тому, что ей удалось чем-то отметить этот знаменательный для нее день. Начальник отделения Радкевич давно присматривался к работе подруг. Он угадывал в работе Клавы и Зины то, что называлось «чувством сверла». Он понимал, что триста процентов не предел для Клавы. «Девушка обыкновенная, но руки золотые». После 26 апреля, после победы Ехлакова, всюду на заводе говорили о тысячниках. Успех Ехлакова и других вызывал горячие споры, они были темой бесед в цехах и общежитиях. — Для того, чтобы дать тысячу процентов на этом станке, нужна подготовка и тренировка,— сказал Клаве Радкевич.— Нужен день отдыха и два-три дня подготовки. Все эти дни Клава Рыбалова думала, как избежать малейшей потери времени в работе, как подготовить рабочее место, правильно расположить инструменты так, чтобы все нужное было под руками. Она понимала, что каждое лишнее движение рук имеет значение при такой точной и стремительной работе. Она настороженно следила за нажимом сверла, старалась уловить характерный скрежет. Обычно вслед за этим скрежетом появляется железная стружка и затупляет сверло. Надо правильно распределить нажим между правой и левой руками, тогда сверла не будут тупиться. Левая рука зажимает обрабатываемую деталь, правая нажимает на рукоятку. Это — работа на грани искусства, вернее — это уже искусство. Так работала Клава в дни тренировки, предшествующие главному испытанию. Ничто не отвлекало ее внимания, горка деталей росла, новые и новые детали, звеня, падали на металлический щит. Она не замечала даже своего инструктора Радкевича. Он стоял рядом, не отрывая глаз от циферблата часов. В то же время он следил за необычайно легкими и точными движениями рук девушки. Каждая минута давала шесть деталей вместо трех. В этот час работы Клава Рыбалова дала 230 деталей. Это было близко к дневной выработке, то есть к восьми часам работы. Радкевич остановил Клаву. Только теперь она почувствовала усталость. Но это была приятная, радостная усталость. Наступил день 29 апреля. Как всегда, Клава сменила свою подругу Зину. «Малыш» работал, как хронометр. Первый час работы дал 280 деталей, второй — 270, третий — 290 деталей. Радкевич, комсорг Нина Зайцева, мастер Раскин с волнением следили за легкими, почти неуловимыми для глаза движениями рук работницы. Восьмой час работы дал 400 деталей. Итогом рабочего дня Клавы Рыбаловой были 2730 деталей, иначе говоря — 1116 процентов нормы. В этот день девушка работала за одиннадцать рабочих. Так появилась первая тысячница цеха нормалей. Теперь всех занимала мысль, как ответит на этот рекорд подруга Клавы Зина Данилова. «Поединок» начался не сразу. Но соревнование подруг кончилось тем, что Зина обогнала подругу: ее рекорд был 1340 процентов нормы. Успех двух уральских девушек воодушевил и окрылил всех работников цеха. «Если обыкновенная девушка на сложном станке дала такую выработку, то почему же мне не работать лучше, чем я работаю?» — думала рядовая работница или рядовой рабочий. Первого мая, в день праздника, Клава рассказала на трибуне об опыте своей работы тысячам работников завода. Она закончила свою краткую речь очень простыми и теплыми словами: она сказала своим товарищам и подругам о том, что даже в малом, в работе над мельчайшей деталью, одной из нескольких тысяч деталей танка, можно послужить родине, помочь своим братьям и отцам, сражающимся на фронте. Эти слова слушали с глубоким вниманием, слушали потому, что Клава Рыбалова подтвердила слова делом, доблестным трудовым подвигом.
Директор танкового завода Позади большого официального кабинета директора находится квадратная комнатка с большим, во всю стену, окном, с круглым столом, диваном и небольшим рабочим столом. Здесь нет батареи телефонов, чертежей, схем и длинного стола для совещаний. На уголке рабочего стола стоит как украшение модель мощного танка. Точно такие же танки, сотрясая землю, движутся по широкому проспекту между цехами огромного танкового завода. На них глядит в окно человек лет сорока, с резкими энергичными чертами лица, с несколько суровым, сосредоточенным и пытливым взглядом. Положив руку на подоконник, он глядит на заводской двор. Беседа протекает несколько медлительно. Директор танкового завода не сразу отвечает на вопросы. Он глядит на собеседника пристальным, суровым взглядом. Потом отвечает очень коротко, очень точно, и тогда становится понятным то, что иногда недоступно человеку с весьма скромными техническими познаниями. Он обладает способностью говорить о самых сложных технических проблемах живым, образным, понятным языком. У него есть чувство юмора, присущее русскому человеку, и неожиданная теплая, веселая усмешка, совершенно меняющая его несколько суровый, сосредоточенный взгляд. Для того, чтобы руководить самым большим танковым заводом в дни Отечественной войны, нужно обладать редкими организаторскими способностями, широкими техническими познаниями, быть политически мыслящим человеком — большевиком, способным увлекать, поднимать массы. Этими способностями обладает русский человек, самородок С. Н. Махонин, директор известного в истории русского революционного движения Кировского завода. Лет тридцать назад в большом украинском городе, на главной улице, можно было видеть бойкого, голосистого мальчишку-газетчика. Это был веселый, настойчивый малец. Никто не мог быстрее его распродать вечернюю газету. К нему привыкли, и посетители кафе были удивлены, когда в один прекрасный день мальчик-газетчик исчез и больше не появлялся в центре города. Завсегдатаи кафе решили, что бесприютный мальчик кончил плохо, как это бывало не раз с его сверстниками. Но этого не случилось. Мальчик просто потерял вкус к профессии газетчика. Он нашел работу на большом механическом и там был мальчиком на побегушках. Он прошел суровую школу жизни — был чернорабочим, подмастерьем, мастером — и потому знает профессию каждого рабочего в каждом из цехов его завода. Он может дать совет, указать на ошибку и даже заменить любого у станка. Он знает все тонкости каждого ремесла, его не обойдешь, при нем не слукавишь. Народ таких любит и одобрительно говорит: «С этим держи ухо востро». Иногда, проходя по цехам, директор встречает старых знакомых, из тех, кто знал его в молодые годы. — Здравствуйте, Иван Васильевич,— говорит директор старому соратнику.— Что-то вы больно седеть стали? — Да и вы не молодеете, Сергей Нестерович. Правда, работа другая... Аховая работа! Работа действительно «аховая». Нужно быть главой предприятия, вести завод с десятками тысяч рабочих, заботиться о них, вести завод строго по графику, все время увеличивая программу, сообразуясь с растущими требованиями фронта. Нужно координировать работу своего завода с заводами-смежниками. Сейчас, когда с виду так спокойно течет наша беседа, на заводе идет к концу невиданная, казалось, технически не выполнимая перестройка процесса производства. Больше тысячи станков переменили свое место, по-новому стали работать тысячи людей,— началось производство новых для этого завода боевых машин. И все это сделано в полтора месяца, в условиях невиданной в истории человечества войны. Не только грандиозные, а казалось бы, технически не выполнимые проблемы должен решать директор танкового завода. Он должен думать и о деталях — иногда о деталях в полном смысле этого слова. Он обратил внимание на одну из нескольких тысяч деталей танка, которая, скажем, называется «опорное кольцо пластинчатого радиатора». Эта упрощенная, по мысли инженера-рационализатора, деталь дает значительную экономию в металле, в рабочем времени, в электроэнергии, и директор завода заботится о том, чтобы мысль рационализатора получила свое завершение. Странно, что от него, от директора танкового завода, не услышишь ни слова о первом периоде работы завода. Здесь, в Танкограде, все любят рассказывать о великом переселении людей и механизмов с запада на восток, о путешествии сначала под бомбами вражеских самолетов, потом, в стужу, в метель, через всю нашу необъятную страну — на Урал. Все это только прошлое для директора танкового завода. Он не любит говорить о прошлом. Сейчас для него существует только настоящее — сегодняшний день его завода, и день завтрашний — задачи будущего, которые придется решать стремительно, точно так, как этого требует военное время. Он встает, неторопливыми движениями закуривает папиросу, подходит к карте и долго глядит туда, где проходит линия фронта, где на пространстве тысяч километров сражаются тысячи боевых машин, которые вышли из цехов известного всей стране танкового завода. Таков Сергей Нестерович Махонин — директор трижды орденоносного Кировского завода.
Бригадир Люди окружили огромный искалеченный корпус танка. Закоптелый, с пробоиной в башне и вмятинами от разрывов снарядов, танк все еще был грозен и страшен. Повернутое вбок дуло пушки нащупывало цель, как бы готовясь открыть огонь. Но внутри машины было пусто и черно. Снаряды ударили в танк с близкого расстояния, орудие било почти в упор — и только потому не выдержала добрая броневая сталь. — Так...— тихо сказал бригадир Кудрявцев.— По всему видать — боевая была машина!.. И ребята, видать, тоже были боевые. От этого слова «были» у людей, стоящих вокруг машины, защемило сердце. — Ну что ж, давай лечить,— продолжал Кудрявцев. И, как многоопытный врач, обнадеживающий тяжелобольного, погладил изуродованную броню танка. Затем на закоптевшей стали написали большую цифру — порядковый номер. Многотонный кран пополз и выжидающе остановился над корпусом подбитого танка. Прошла свирепая уральская зима, прошли зимние бураны, когда люди шли от цеха к цеху, держась за стены, за обледенелые доски заборов. Настала весна, звон горных ручейков наполнил улицы Танкограда. С крыши цеха, в прозрачном хрустальном воздухе, как огромное написанное художником полотно, разворачивалась величественная панорама заводов, В наполненный лязгом и грохотом моторов цех вошел старший сержант в видавшем виды расстегнутом ватнике и в шлеме. Он шел по широкому проходу, между двух рядов мощных боевых машин,— по «проспекту», как в шутку называют здесь эту грозную аллею выстроившихся танков. И то, что видел танкист, радовало его. Он широко улыбался, как добрым старым знакомым, рабочим и бойцам-танкистам, которых было немало в этом цехе. — Власов!— стараясь перекричать грохот и лязг, крикнул ему широкоплечий темноволосый боец. Еще мгновение, и они стояли рядом, крепко пожимая друг другу руки, смотря друг на друга смеющимся и радостным взглядом. Так радостно могут повстречаться много видевшие боевые товарищи. Власов и Ибрагимов были в одном танковом взводе,— в том самом, который решил судьбу боя за важный железнодорожный узел на Юго-Западном фронте. Они отошли в сторону, вспоминали старых друзей — и тех, которых уже не было на свете, и тех, которые добыли в бою всенародную славу и честь. — Ну, значит Володя Приходько на месте, в части, а Коля Левченко? Власов остановился и горестно покачал головой. Помолчав немного, он с прежним оживлением продолжал: — А ты что же, на учебе? — и без тени зависти порадовался за Ибрагимова, когда разглядел орден Красной Звезды на его гимнастерке. Ибрагимов был командиром экипажа в числе тех, кто с таким нетерпением ждал, пока их танк пройдет последние испытания на танкодроме. Прищурив глаза, чтобы лучше видеть, Власов разглядывал едва заметные вмятины на броневой стали. — А ну, товарищ,— сказал он бригадиру.— Позвольте взглянуть! Получив разрешение, он поднялся по лесенке и заглянул в башню танка. Люк был открыт. Власов стоял в раздумье у башни, слегка сдвинув на затылок шлем и потирая лоб. — Похоже, что наш,— наконец, сказал он. — Почему похоже?— спросил бригадир. — Есть одна отметина. Вижу, что машина из ремонта — боевая, бывалая машина... Как ваша фамилия, товарищ? — Кудрявцев. — Возможно, что моя машина, товарищ Кудрявцев. Ибрагимов тоже поднялся на танк и молча следил за тем, как Власов спустился через люк в башню, сел на место башенного стрелка, осмотрел приготовленные для снаряда гнезда, осмотрел арматуру, словом, повел себя так, как ведет хозяин давно ему знакомой машины. — Нет, наверное, не моя,— наконец решил Власов.— От моей одна коробка осталась. — Да и от этой одна коробка осталась,— возразил бригадир.— Ты бы, товарищ сержант, поглядел на нее, когда мы ее лечить стали... — Подбили нашу машину аккурат второго февраля,— припоминал Власов.— Наделали мы, конечно, фрицам хлопот — четыре орудия в кашу смяли, три танка разбили, не меньше чем один батальон сукиных сынов эсэсовцев передавили — и повернули к своим. А тут он термитным снарядом с близкой дистанции как даст! Угодил прямо в мотор. Левченко — водитель — на месте и остался. А что за танкист был — золото! А вторым снарядом — командира Федорова. И стала наша машина. Вышли мы из танка. Фашисты нас из автоматов поливают. Но уж дело под вечер было... Как стемнело — пришла подмога, вытащили машину, отвели в тыл. А назавтра взяли станцию, схоронили Федорова и товарища Левченко в станционном садике, под тополем... Они спустились вниз, уступая место экипажу танка, и, отойдя в сторонку, смотрели, как, лязгая, пришли в движение гусеницы, как боевой, бывалый танк легко сдвинулся с места, вышел из строя и, сделав искусный поворот, двинулся к широко раскрытым воротам цеха, слегка вздрагивая, звеня гусеницами. От мощного его дыхания становилось жарко в прохладном, промерзшем за зиму здании. — А может быть, и мой,— решил вдруг Власов. — Возможно, твой,— подтвердил Ибрагимов. — Когда так — так покажи им! Давай за Левченко, за товарища Федорова! Дай им жару! Дай, милый!— сквозь зубы проговорил Власов. Танк исчезал с глаз. У открытого башенного люка стоял во весь рост, крепко упираясь ногами в сталь, бригадир Кудрявцев. Он чувствовал, как дрожит под его ногами нетерпеливо рвущаяся вперед боевая машина, которую он и его товарищи возродили к жизни. Он вспомнил день, когда перед ним стоял искалеченный остов этой самой машины, и сердце его наполнилось радостью.
Испытание огнем ...Сейчас, после маневров, запыленные машины имели подлинно, боевой вид. Приближался торжественный финал маневров — традиционный парад. Но до разбора маневров, до торжественного марша людей и машин здесь, в окрестностях Танкограда, должно было произойти важное, полное глубокого смысла и значения торжество. Торжеством этим было вручение боевого знамени танкистам вновь созданной танковой части. В Танкограде, на заводе, где строят тяжелые танки КВ, работая сверх положенных часов, комсомольцы выпустили десятки грозных боевых машин для танковой колонны имени комсомола. Все население области жертвовало трудовые деньги на постройку колонны. На эти средства были построены сверх плана превосходные тяжелые танки. Чудесный, ясный день. На горизонте только лилово-розовое облако, оно заволокло край неба. Это дымят трубы Танкограда. Здесь, вблизи города, в поле, произошло вручение знамени имени комсомола новой воинской танковой части. Выстроенные прямоугольником танкисты, артиллеристы, бойцы пехоты слушали краткую благодарность принимающего парад генерала танковых войск. Генерал благодарил бойцов и командиров за находчивость, знание военного дела и выучку, которую они показали на маневрах. Затем раздалась команда «вольно», и на командирский танк, временно превращенный в трибуну, поднялся человек со знаменем. Немногословны и задушевны были речи, произнесенные на этом митинге. Всем была ясна суть дела, всем было ясно, какое славное дело сделали комсомольцы-танкостроители и все честные люди, пожертвовавшие свои деньги на постройку колонны тяжелых танков. Новая боевая часть родилась вовремя, накануне лета, в страдную пору танкистов и танков. Это наполняло сердца людей гордостью и радостью. Командир части принял знамя из рук секретаря областного комитета комсомола. Он передал его знаменосцу, рослому молодому сержанту. Раздалась команда «под знамя», боевой стяг пронесли по фронту. Бойцы стояли «смирно», провожая глазами знамя молодости, знамя верности и любви к Родине, врученное им по праву комсомолом. И еще была мысль у каждого истинного танкиста: будет день, и новая танковая часть примет гвардейское знамя — заветную мечту каждой доблестной боевой части.
Старый машинист «Внимание, внимание! Говорит Москва!» Где бы ни двигался эшелон,— в горных ущельях, в просторах уральских степей, сквозь вой ветра и весеннюю капель,— эти слова заставляли насторожиться всех. Досадно было только то, что эшелон недолго стоял на железнодорожных станциях и полустанках, иногда даже не удавалось до конца дослушать сообщение «В последний час». Это был особенный железнодорожный состав, не было человека в пути, который не проводил бы его взглядом. Очертания тяжелых танков угадывались под брезентом: от тяжести стальных громад как бы оседали платформы. Позади, за платформами, шли теплушки и зеленые вагоны; там были командиры, бойцы в шлемах танкистов, в синих комбинезонах, с ножами-кинжалами у пояса — подарок города Златоуста. «Внимание, говорит Москва!..» Люди бежали через пути, пролезали под вагонами, бежали к рупору радио, на голос далекой столицы. Москва говорила о том, что на фронте идут победоносные бои. Танкисты слушали, шепотом повторяя названия городов и количество трофеев, устремив неподвижный, сосредоточенный взгляд на запад — туда, где фронт. Потом они возвращались к своему составу и говорили о том, что едут слишком медленно, и это обидно в такое время, когда тяжелые танки ждет хорошая работа на фронте. Обижались бойцы напрасно. Мощные паровозы везли их на запад со скоростью курьерского поезда. Но слишком далек был путь по необъятной земле, путь от Урала до фронта, и потому им казалось, что они едут медленно и проехали совсем немного от того города, который имеет второе имя — Танкоград. Особенно досадовал старший сержант Николай Родионов, водитель танка, бывалый фронтовик, несмотря на свои двадцать три года. Была ночь, и он высчитывал, сколько им примерно ехать до места назначения, когда его вдруг окликнул голос: — Браток, слышишь, браток!.. Родионов поднял голову и в отсвете фонаря, в паровозном окошке, увидел голову машиниста. Трудно было рассмотреть, был он молод или стар,— копоть покрывала его лицо,— но голос был молодой, и глаза светились по-молодому. — Ну, что там слыхать, на фронте? — Бои... Наступаем, особенно на юге...— коротко ответил Родионов. Но машинист просил рассказать подробнее и, выслушав Родионова, усмехнулся: — В самый раз едете. Ваше время... Машинист говорил о том, о чем думали и говорили все в эшелоне. — Ну, и вези по-нашему, по-танкистски, чтобы с ветерком!..— сказал Родионов. Но грех было жаловаться на машиниста. Он действительно вез «с ветерком». Состав пролетал по мостам, мимо переездов, и путевые сторожа, поднимая козырьком руку, едва успевали разглядеть исчезающие в пространстве силуэты тяжелых танков. И думали о том, о чем думали все в эшелоне и все по пути следования поезда. Так стремительно летели танки, что, казалось, прямо с хода, еще на платформах, они вступят в бой и откроют огонь по врагу. Старший сержант Родионов дежурил по эшелону как раз в часы, которые зовут «собачьей вахтой», и был даже рад этому. Он любил помечтать в одиночестве, подумать о жизни. Громыхали платформы, свистел рассекаемый поездом воздух, и летели мысли, сменяя одна другую. Родионов возвращался на фронт после двух месяцев жизни в большом уральском городе. Здесь формировалась часть, здесь танкисты получили новые машины, пришли новые люди. В экипаже Родионова были коренные уральцы, один Родионов был ленинградец, словоохотливый веселый горожанин, бывший шофер большого металлургического завода. Родионова немного удивляли не слишком разговорчивые, сумрачные на вид уральцы — сталевар из Златоуста, шахтер из Копейска. Он привык к легким в работе, подвижным и веселым парням, а это была какая-то особенная молодежь — основательная в своих суждениях, немного медлительная. Но жаловаться на своих товарищей он не мог: каждый хорошо делал свое дело на занятиях — стрелок, заряжающий, радист. Ему спокойно с ними идти в бой. Они слушали бывалого танкиста с уважением: от товарищей они знали, что Родионов едва не сгорел в танке, а в другой раз восемь суток отсиживался со стрелком в подбитой машине на «ничьей земле», между нашими и немецкими линиями. И, стоя на площадке, на сыром, пронизывающем ветру, следя за отдаленными, мелькающими в степи огоньками, Родионов сказал сам себе: — Нет, хороший народ. Грех жаловаться. Потом стал думать о том, что еще завтра и послезавтра будут мелькать эти же огоньки разъездов, ярко освещенные фасады станционных зданий, а дальше пойдет полоса затемнения, черная ночь, непроглядный мрак. И все чаще люди будут глядеть в небо, в воздух... «Воздух!» — совсем иначе звучит это слово на фронте. С такими мыслями Родионов ехал на запад, на фронт, когда вдруг загудели тормоза, состав стал замедлять ход в степи, хотя нигде не было видно ни одного огня и ничто не указывало на близость разъезда или станции. Однако поезд остановился. Родионов тут же спрыгнул с площадки и побежал к паровозу. Он бежал во всю мочь мимо платформ с танками, не слыша позади топота догоняющих его людей, первым добежал до паровоза и поднялся по лесенке в будку машиниста. В багряном отсвете топки он увидел машиниста и помощника и по их лицам понял: что-то случилось. — Что у вас тут? — задыхаясь спросил Родионов. — Пробка,— коротко сказал машинист и потом, как бы досадуя на то, что приходится долго разъяснять, добавил: — Задняя контрольная пробка протекает в резьбе. Понятно? Машинист почти не сомневался в том, что танкист ничего не понял. А у него был друг-приятель — машинист на паровозе внутризаводского транспорта; кроме того, он сам интересовался всем, что касается техники. Он знал, что контрольные пробки находятся в потолке паровозной топки. Обычно высокая температура не действует на легкоплавкий металл пробки, пока в котле достаточно воды. Но плох тот машинист, который, как говорится, «упустит воду» — не заметит, что в котле не хватает воды. Металл пробки начинает плавиться, образуется отверстие, в него протекают пар и вода, и зловещий шум предупреждает о том, что котел может взорваться. Именно такая беда произошла с паровозом того состава, который вез танки и экипажи на фронт. И Родионов это понял. — А вы куда же глядели?— строго спросил он.— Эх вы!.. А, видать, старый машинист. — Василий Петрович ни при чем,— вмешался помощник.— Пробка не подплавлена. Слесаря виноваты — не досмотрели, когда ремонтировали паровоз... — Кто виноват — это другой вопрос,— с горечью сказал машинист,— пока что получилось нехорошее дело. В депо как-нибудь доползем. Придется тушить топку, получится простой паровоза чуть не на сутки... В такое-то горячее время! И, поглядев на Родионова, с досадой добавил: — Придется менять паровоз. Вы время потеряете... А состав такой, что каждый час имеет значение... и ведь пустое дело — подвернуть пробку, а паровоз тушить надо. Вот и получается — выходит паровоз из строя на сутки. Родионов думал о том же: тысячи тонн груза — танки, снаряды, орудия — идут на запад, на фронт... Сложное дело — транспорт. Неужели нет выхода? Машинист шагнул к топке и открыл дверцы. Пламя яростно билось в топке, и слышно было, как кипел сжатый в котле пар. И вдруг, как-то странно взглянув на помощника, машинист приказал: — Открывай все! Давай воздуха, сквозняку давай! Родионов с недоумением смотрел, как открывали клапаны зольников и бункеров, как открывали окна и двери. Резкий ветер прохватил его до дрожи,— возможно, это была дрожь охватившего его волнения. — Теперь давай уголь! Забрасывай! — командовал машинист. В топку полетел уголь, багряное пламя постепенно меркло под пластом черного угля. Стало почти темно, но жар от открытого под угольным пластом огня не остывал. Едкий угар, ядовитые газы выбивались из-под пласта, покрывавшего пламя, но их прибивал сыпавшийся в топку уголь. А наверху был котел и в нем пар, сжатый до десяти атмосфер. — Гляди, не зевай,— глухо сказал машинист.— Выдержу — хорошо, а не выдержу — тащи меня назад. И он полез в топку и исчез в ее черном, дышащем жаром зеве. Потекли мучительно долгие, бесконечные мгновения. В эти мгновения Родионов думал о том, что будет, если человек не выдержит адского жара и потеряет сознание в топке? Человек делал свое дело. Кочегар, согнувшись, глядел в дышащую жаром бездну. «А вдруг пар вырвет пробку? Что же будет?..» — мелькнула ужаснувшая Родионова мысль. И танкист, десятки раз видевший перед глазами смерть, сам едва не сгоревший в танке, почувствовал влажные капли пота на спине, между лопатками. — Хватит...— прошептал он, точно его могли услышать там, в топке. Наконец черный согнутый силуэт показался в зеве топки. Машинист почти упал на руки Родионову. Лицо у него заострилось и стало совсем черным от копоти. Он потянулся к открытой двери и глубоко, жадно вдохнул сырой воздух. Потом, отдышавшись, сказал: — Готово. Можно ехать. Подвернул пробку. — Машинист! — прерывающимся от радостного возбуждения голосом заговорил Родионов.— Слушай, машинист... Машинист молча глядел на Родионова. — Как твоя фамилия, товарищ машинист?.. — Чернихов. — А какого ты депо? — Троицкого. А что? — Да ничего. Будем знакомы. Хороший вы народ — уральцы!..— и Родионов прыгнул с лесенки паровоза. От паровоза к хвосту состава прокатился гром буферов. Состав медленно двинулся с места. Родионов примерился и вскочил на площадку поравнявшегося с ним вагона. Потом он взглянул на часы: остановка длилась всего десять минут. Набирая ход, огромный тяжелогрузный состав летел на запад, на фронт.
Богатырский край За большим металлургическим заводом и поселком, в котором живут шестьдесят тысяч человек, начинаются дремучие леса с глубокими, поросшими высокими елями оврагами, буреломом, тихими полянами и синими глубокими озерами в заповедных лесах. Столбовая дорога, единственное шоссе, соединяет заводской поселок с районным центром; она лежит среди лесов, и всюду, куда ни бросишь взгляд, синеет дремучий бор, изредка прорезанный ржаным полем или «сечей» — недавно вырубленным лесным участком. Избы в этом краю сложены из могучих, нетесаных бревен, окошки прорублены высоко над землей, чтобы снежные сугробы не закрывали свет в короткие зимние дни. Деревни немноголюдны в дни войны — старики и пожилые женщины, подростки и дети — степенный, неразговорчивый, трудолюбивый народ. Земля здесь трудная, хлеб насущный дается нелегко, даже яблони не прижились в этом краю. Все это рассказывал мне мой спутник, здешний старожил, врач районной больницы. Мы сидели на шоссе и терпеливо ждали попутную машину. Однако дорога была пустынна, день был воскресный и долго не было попутных машин. Только одинокие пешеходы изредка показывались из-за поворота дороги, неторопливо и чинно здоровались с нами и исчезали за пригорком. Проехал всадник — словоохотливый рыболов, остановился и рассказал свое горе — форель сломала последний рыболовный крючок и надо ехать в поселок раздобывать другой. Спросил, какая нынче была сводка,— он выехал засветло и так и не слыхал утреннего радио,— попрощался и уехал, подгоняя лохматую, маленькую лошадку. Мы сидели уже добрый час и, признаться, соскучились. Вокруг была тишина, пронзительно кричал круживший в небе ястреб, торжественно шумели сосны, трудно было поверить, что за две с половиной тысячи километров к западу была война. Только внезапно мелькнувший в облаках, большой темно-зеленый транспортный самолет напоминал о войне и великих битвах на западе. Было около шести часов пополудни, когда на лесной дороге показался высокий человек. Он шел легко и быстро, поравнявшись с нами, поздоровался и присел у сосны. Смуглое, как бы пергаментное лицо его повернулось к нам и привлекло нас строгим и важным своим выражением, полным достоинства взглядом из-под нахмуренных старческих бровей. Прохожий был очень стар. Легкая его походка и статность издали обманули нас. Пергаментный, прорезанный глубокими морщинами лоб, широкая кость высохших, когда-то сильных рук пояснили нам, что перед нами глубокий старик. Не торопясь, он достал из узелка яйцо, щепотку соли в чистой тряпочке и ломоть хлеба. Покатав яйцо по земле, он очистил его, не торопясь съел и, отряхнув с колен скорлупу, спросил: — В район? — В район... — И я в район. — Откуда идешь, дед? — Отсюда не видать...— с усмешкой ответил старик и после назвал деревню. От этой деревни до района, по самому скромному подсчету, было двадцать семь километров. И опять чуть усмехаясь, не глядя на нас, старик сказал: — Имею от роду девяносто четыре года. Рождение мое 1847 год. Через шесть годов будет мне ровно сто лет. — Вот это так...— сказал мой спутник и продолжал, размышляя вслух,— двадцать семь километров пешим ходом и обратно двадцать семь километров... Богатырь вы, дед... Непостижимым казалось и то, что не видно было седины в густой бороде старика и его нависших бровях. — Сыну моему шестьдесят шесть,— степенно продолжал старик,— на лесопилке работал, теперь перевели на легкую работу. А мы испокон веку крестьянствуем... — Фамилия ваша не Веселов?— спросил мой спутник. — Веселов Василий Иванович. — Я про вас слыхал. Будем знакомы. Что же вам в районе понадобилось, Василий Иванович? Старик ответил не сразу. Он поглядел в небо. По призрачным облакам прошла снова тень большого самолета. Проводив ее взглядом, дед негромко сказал: — Ходил в район за газетой. — Что ж другого не нашли? Двадцать семь километров — не шутка. Неужели кроме вас некому было идти? — Некому. Сын, Петр Васильевич, на сев выехал, четверо внуков в армии, ребятки с невестками на севе... А что двадцать семь километров?.. Мы и дальше ходили. И газета, видишь, особенная. Он снял ветхий картуз и вынул из-за подкладки сложенную вчетверо газету. Это была местная районная газета, надо думать, она побывала у многих в руках. И старик бережно подал ее нам. — «Наш земляк»,— прочитал вслух мой спутник, и мы оба поглядели на портрет широкоплечего улыбающегося сержанта. Я прочел написанную скупыми словами заметку о подвиге сержанта Александра Веселова. Это было описание дерзкой и опасной разведки в глубь расположения противника. За эту разведку его наградили вторым боевым орденом. Читал я вслух, чтобы доставить удовольствие прадеду Александра Веселова. — «Физкультурники нашего района,— читал я,— хорошо знают своего земляка Сашу Веселова, показавшего свою редкую физическую силу и ловкость в мирной обстановке и дважды отличившегося в боях с подлым врагом...» Старик слушал, слегка кивая головой, и лицо его выражало гордое спокойствие. — А ведь верно богатырь! — воскликнул спутник.— Да и вы сами, Василий Иванович, в девяносто четыре года тоже богатырь... — Не жалуюсь,— сказал, поднимаясь с земли, дед,— правнуками и внуками доволен, а вот сын мой, Петр Васильевич, сплоховал... Где же это в нашей семье видано,— в шестьдесят шесть лет проситься на легкую работу. Он встал и простился. Мы проводили глазами высокий, прямой силуэт, исчезающий в предвечернем сумраке. Легкой и бодрой походкой он шел по дороге. Среди высоких, вековых сосен, среди мачтового леса шел однолеток этих могучих деревьев, русский сказочный богатырь, вырастивший богатырей внуков и правнуков, по-богатырски защищающих родную, любимую землю. 1943
ПАНОВА В. Ф.

Панова Вера Федоровна (1905—1973) — русская советская писательница. Родилась в Ростове-на-Дону в семье банковского служащего. Семнадцати лет поступила на работу в редакцию газеты «Трудовой Дон». Была выпускающей, репортером, очеркистом, фельетонистом. С 1933 года пишет пьесы, однако они были обойдены вниманием критики и литературных кругов. Годы Великой Отечественной войны Вера Федоровна Панова проводит на Урале, в Перми, работая в газетах: областной и железнодорожной — и на радио. В 1944 году в альманахе «Прикамье» печатается небольшая повесть Пановой о рабочей чете, приютившей нескольких сирот,— «Семья Пирожковых». Сама писательница об этом произведении говорила так: «Повесть родилась из газетного задания: детские дома были переполнены сиротами войны; нужно было хоть часть разобрать по семьям; я пошла узнавать, как проходит эта кампания, и наткнулась на случай и лица, которые уж очень захотелось описать. Позже я эту свою ученическую повесть доработала и назвала «Евдокия», по имени главной героини...» Там же, в Перми, Панова вскоре начала писать роман о людях крупного уральского завода — «Кружилиха». Он был написан уже наполовину, когда пермское отделение Союза писателей направило Панову в командировку. Ей было предложено написать брошюру об опыте работы коллектива военносанитарного поезда № 312, уходившего на фронт за ранеными. Писательница совершила с этим поездом четыре рейса на фронт и обратно в тыл. «Именно в поезде,— вспоминала Вера Федоровна,— я окончательно поняла: я буду писателем, потому что не могу им не быть; не могу не рассказать о жизненном подвиге этих людей. Расскажу так, как вижу и помню. Это и будет посильный вклад мой — и в литературу, и в жизнь». Повесть «Спутники», написанная, по словам автора, исключительно легко, вдохновенно, увидела свет в 1946 году. Она сразу же полюбилась читателям, была оценена критикой как одно из лучших произведений о Великой Отечественной войне. «Прекрасная, чистая и суровая, правдивая и поэтическая повесть»,— так отозвался о ней А. А. Фадеев. Повесть «Спутники» была удостоена Государственной премии СССР за 1947 год. Государственной премией (1948) был отмечен и следующий роман Пановой «Кружилиха», имевший первоначальное название «Люди добрые». Люди, основная черта которых — доброта, если понимать ее в широком смысле, имея в виду добропорядочность, надежность, идейную и душевную стойкость, стали героями большинства книг писательницы. В послевоенный период Вера Федоровна Панова создала и другие известные произведения: повесть «Ясный берег», за которую она была удостоена Государственной премии СССР за 1958 год; романы «Времена года» и «Сентиментальный роман»; цикл исторических повестей «Сказание об Ольге», «Сказание о Федосии», «Феодорец, Белый Клобучок»; цикл повестей и рассказов о детях — «Сережа», «Валя», «Володя». Плодотворно работала писательница для театра и кино. В театрах страны и сегодня идут пьесы Пановой «Проводы белых ночей»; «Как поживаешь, парень?»; «Сколько лет, сколько зим!». На экранах демонстрируются фильмы, снятые по ее сценариям; «Високосный год», «Евдокия», «Сережа», «Рано утром», «Рабочий поселок» и др.
ВЕЧЕР ТРУДНОГО ДНЯ[23]
1
Какой сегодня был трудный-трудный день! Утром, как обыкновенно, Софья Демидовна ходила в сельсовет, приняла сводку по радио и переписала ее в трех экземплярах: один она повесила у входа в сельсовет, второй отправила в правление колхоза, а третий принесла в школу. В школе была обычная утренняя картина: на крыльце уже толпились ученики, а Прокофьевна еще домывала пол в коридоре и никого не пускала. Двадцать три года между Софьей Демидовной и Прокофьевной шла война из-за мытья пола. Софья Демидовна приказывала мыть по вечерам, а Прокофьевна приводила тысячи доводов, почему лучше мыть утром; самый сильный довод заключался в том, что к вечеру у Прокофьевны «разыгрывалась поясница»,— и всегда за этим доводом следовала убийственная, как выстрел из тяжелого орудия, фраза: «Ну, и ищите молодую и здоровую!» — и Прокофьевна победоносно удалялась по гулкому коридору, а Софья Демидовна затихала в своей комнате, огорченно чувствуя, что не в силах расстаться с грубиянкой Прокофьевной ни за какие блага. Утро было холодное, сырое, ребята на крыльце шмыгали носами и пританцовывали в ожидании, когда Прокофьевна впустит их в школу. При виде директора они закричали нестройно: «Здравствуйте, Софья Демидовна!» — «Здравствуйте, здравствуйте, ребята»,— ласково и важно ответила Софья Демидовна и с спокойным лицом вошла в школу, не показывая, что сердце ее клокочет от негодования против Прокофьевны. Прокофьевна, увидев ее, выпрямилась и подбоченилась; все было готово для кровопролитного сражения; но из учительской шли две молоденькие учительницы, комсомолки, и одна на ходу спрашивала: «Софья Демидовна, что в сводке?», а другая сообщала: «Софья, Демидовна, у Сюткина, кажется, корь, что делать?» — и Софья Демидовна только сказала Прокофьевне, проходя: — Чтобы это — в последний раз. В ответ Прокофьевна окунула тряпку в ведро и, шлепнув ею о пол, распустила по коридору длинную грязную лужу. В учительской Софья Демидовна поговорила с учительницами, потом школа наполнилась топотом ног и детскими голосами, загремели парты, залился звонок,— Софья Демидовна взяла журнал и вошла в класс как раз в ту минуту, когда Прокофьевне надоело потрясать звонком и в школе воцарилась относительная тишина. Софья Демидовна села к столу и сквозь очки оглянула розовые, умытые детские лица, обращенные к ней. Каждого из этих ребят она знала со всеми его способностями, слабостями, хитростями, заботами. Знала, у кого какая семья, кто как питается, кто чем болел. Знала, что у худенького, узкогрудого Кости Рябкова мать недалекая и жадная — все молоко возит в город на рынок и на вырученные деньги скупает мануфактуру, а дети сидят без молока; и никак не убедишь ее, что нельзя так делать! А у круглолицей, чистенькой Кати Гладких мать, напротив, из кожи лезет вон, чтобы ее дети жили не хуже, чем при отце, который с начала войны был на фронте. Все знала Софья Демидовна, ведь она вела этот класс уже четвертый год. — Читали сводку, ребята? Прочесть успели не все, и она в нескольких словах рассказала о вчерашних победах Красной Армии; потом вызвала к доске Шуру Данникову. Это была неспособная и ленивая девочка, переросток, не по возрасту занятая своей наружностью и костюмом. Из года в год Софья Демидовна терпеливо билась над нею, на дополнительных занятиях часами вдалбливала в нее знания, старалась вызвать интерес к учению, разжечь честолюбие, расшевелить этот дремлющий, нелюбознательный мозг... Всякий раз после этого Софья Демидовна чувствовала страшную усталость и боль в печени, а Шура плачущим голосом жаловалась девочкам: — Чего она ко мне цепляется, других вызывает в неделю раз, а меня — чуть не каждый урок!.. И сейчас Шура покрыла всю доску неуклюжими цифрами, безнадежно запутавшись в простой задаче, а Софья Демидовна, наводящими вопросами помогая ей выпутаться, хмурилась и потихоньку терла себе рукой поясницу, чувствуя, что опять поднимается тупая, сосущая боль, от которой к вечеру у нее пожелтеют белки глаз и начнется тошнота... И, следя за Шурой, она в то же время думала, что Костя Рябков, наверно, опять сегодня не завтракал — что-то бледный он и вялый, словно не выспался... Прозвенел звонок. — Рябков, зайдешь ко мне в кабинет. В кабинете на столе стояла большая кружка с горячим чаем, на тарелке под салфеткой ломоть хлеба и два кусочка сахара — завтрак, который вот уже двадцать три года Прокофьевна ежедневно подавала Софье Демидовне. Правда, до войны хлеб был с маслом и сахар подавался в сахарнице, но о таких мелочах не тужили ни директор, ни Прокофьевна. — Ешь и пей, Костя,— быстро. Как всегда, прозрачное лицо Кости залилось румянцем. — Софья Демидовна, я не хочу... — Ешь, тебе сказано, ешь! — приказала Софья Демидовна, взглянув на свои старомодные круглые черные часики, которые она носила на шее на черной тесемке и прятала в карманчик на груди (уже четверть века никто так не носил часы). Костя знал, что сопротивление бесполезно, присел к столу и стал пить чай... — С хлебом, с хлебом! — нетерпеливо сказала Софья Демидовна, глядя в журнал и делая в нем пометки.— И сколько раз говорить — не грызи сахар, испортишь зубы... Костя доел директорский завтрак как раз к звонку. — Софья Демидовна, спасибо... — Хорошо, хорошо!— отвечала она, думая о том, рассказывать ли сегодня детям о Полтавской битве, или остановиться на поражении русских под Нарвой. Полтавская битва вылезала из 45-минутного плана урока. «Не расскажу»,— совсем было решила она. Но взглянув на худенький, решительный затылок Кости, уже по дороге в класс вдруг улыбнулась и подумала: «Нельзя не рассказать, после Нарвы они уйдут домой неустроенные. Им нужен реванш. Они привыкли, чтобы окончательная победа всегда принадлежала русским. Придется дать им эту победу сегодня.2
—...А король Карл позорно бежал с поля сражения, оставив своих генералов в плену у царя Петра. Пока шел второй урок, в небе высоко поднялось веселое майское солнце. И по тому, как оно нагрело сквозь оконные стекла старый, изрезанный деревянный стол, и по тому, как блаженно жмурились от его лучей ребячьи мордочки,— чувствовалось, что в сущности вот-вот наступит лето; что каждый день, каждый час может наступить короткое, торопливое, щедрое на цветы и ягоды уральское лето. И если бы урок был не такой интересный, ребята, разумеется, смотрели бы не на учительницу, а в окна, на улицу, за которой расстелились черные и зеленые квадраты весенних полей. Залился звонок. Большая перемена. Надо вызвать Нину Осиповну, на ее уроках ребята страшно шумят, даже через стенку слышно... И если останется время — надо бы пройти к себе, принять лекарство, а то печень разбаливается все больше и больше... Но у дверей кабинета директора ждал знакомый человек в полувоенной одежде, с палочкой,— секретарь райкома партии. Несколько лет до войны он работал в этом районе и часто проведывал школу; потом уехал на фронт и через год вернулся — с этой палочкой; правая нога искусственная — но такой же спокойный, бодрый и внимательный к людям, как раньше. — А, товарищ Матвеев!— с удовольствием сказала Софья Демидовна, здороваясь с ним и пропуская его в кабинет.— Что же вы не зашли на урок? — Я к вам за помощью, Софья Демидовна,— сказал Матвеев. Из окна кабинета черные и зеленые квадраты полей были видны, как на ладони. Трактор, дрожа и обволакиваясь дымом, вел по черному полю многолемешный плуг. Маленькие фигуры людей, пригибаясь к земле, шли по следу трактора. —...У добрых людей уже вся картошка высажена,— говорил Матвеев,— а в вашем колхозе, дай бог, чтоб процентов на шестьдесят... А барометр, извольте радоваться, пошел на снижение: метеорологическая предсказывает дожди. Извольте тогда под дождем сажать. Они мне очки втирали: я да мы, да у нас все великолепно, прямо — Герои Социалистического Труда. Зерновые закончили и сложили руки. Я приехал, посмотрел, что у вас с картошкой делается,— за голову взялся... Она уже знала, зачем он пришел к ней: чтобы она отпустила учеников — четвертый класс и, возможно, третий,— помочь колхозу в его затруднении. Это не раз бывало в дни войны, и всякий раз первым душевным движением старой учительницы было возмущение: сами же, товарищи, требуете высокого качества учебы и сами перед концом учебного года, когда дорог каждый час, когда еще столько повторить нужно, отрываете детей от занятий! Вполне достаточно того, что они работают на школьном огороде! Как всегда, Софья Демидовна уже открыла рот, чтобы высказать Матвееву свой решительный протест; и как всегда, вспомнила, что война еще не кончилась, что главные работники воюют, что то, что происходит сейчас на черном поле около трактора,— самое важное для страны, для победы... И, придерживая рукой неугомонную печень, она только спросила: — Когда?.. — Дождь-то — черт его знает, может и завтра начнется,— ответил Матвеев, виновато поглядывая на нее. — Значит, сегодня? — Значит. — Третий и четвертый, или только четвертый? — Давайте и третий... Софья Демидовна, дорогая, не смотрите на меня так сердито, ей-богу, другого выхода нет! — невесело усмехнулся Матвеев. — Странно, словно я на вас сержусь, причем тут вы! — раздраженно ответила Софья Демидовна. Стараясь, чтобы гримаса боли не проступила у нее на лице, она вошла в класс с Матвеевым и сказала ученикам: — Ребята, сегодня у нас больше не будет уроков. Придется нам всем помочь нашему колхозу закончить посадку картофеля, пока стоит благоприятная погода. По оживлению, которое охватило ребят при этом известии, было ясно, что лучшего подарка Матвеев не мог сделать в этот майский день. Даже сонная Шура Данникова зашевелилась, а Ваня Щеглов, едва секретарь райкома и директор вышли в коридор, вскочил на парту и с криком: «Го-го-го!» — пробежал до учительского стола: иначе он не мог выразить восторг, переполнявший его душу. В школьном дворе, залитом солнцем, выстроились мальчики и девочки, смеясь и щебеча. Нина Осиповна, косясь на суровое лицо директора, старалась установить тишину. Матвеев подошел к Софье Демидовне: — Вы что, тоже идете? — Конечно. — Вам это совсем ни к чему. У вас больное лицо. Она только взглянула на него. — Я серьезно прошу, Софья Демидовна, откажитесь, поберегите себя. — А вы себя разве бережете? — спросила она.— И мне, и мне давай! — сказала она Кате Гладких, которая несла лопаты из сарая. Матвеев покачал головой и отошел от нее... В поле Софье Демидовне сначала показалось холодно: дул свежий ветер, от болота, из-под горы, тянуло сыростью. Но едва она, преодолевая боль, сделала несколько ударов лопатой, как ощутила чудесную молодую теплоту, разлившуюся по жилам; и даже боль как будто стала тише. — Ну, Шура? Тебе двенадцать, а мне шестьдесят два; я в пять раз старше, а давай-ка — кто быстрее?— сказала она Шуре Данниковой, которая помаленьку, не торопясь, ковыряла землю на соседней полоске. И легко, как молодая, загнала лопату в землю: — Видишь, как! — Э, куда вы все годитесь! — по-мальчишески закричал Матвеев; он сбросил плащ, воткнул в землю палку и, отобрав лопату у Кости Рябкова, стал ловко работать ею... — Нет, я моложе тебя! — сказала Софья Демидовна Шуре, которая никак не могла за нею поспеть.3
Вечером Матвеев подсчитал и сказал, что колхозный план посадки картофеля выполнен на 88 процентов. — Еще денек такой работы — и перевыполните план, хватило бы посадочного материала! — сказал он смущенному председателю колхоза. Он уехал, обещав вернуться завтра к полудню. Дети разошлись по домам. Софья Демидовна тоже пошла домой, в школу. Она шла легко, но, поднимаясь на крыльцо, вдруг почувствовала, что смертельно устала. Ладони у нее пылали, шейные позвонки болели, все кости ныли. Прокофьевна ждала ее в дверях. — Наработались?— спросила она с ехидством. — Дай-ка теплой воды, ноги вымыть,— сказала Софья Демидовна.— Устала я, сил нет. — Так вам и надо. Нечего тянуться за другими. Подумаешь, какая молоденькая нашлась. Она повернулась и побежала за водой, а Софья Демидовна чуть не вскрикнула, схватившись за бок: проклятая печень опять принялась за свое. Лекарство немного успокоило боль. Вымывшись и переодевшись, Софья Демидовна села в свое старое деревянное кресло. Прокофьевна положила ей за спину подушку, поставила на стол ужин, положила газеты. — Ешьте, чего же вы не едите! — сказала она грубо. — Потом, Прокофьевна... — Ничего не потом, а сейчас ешьте. Такой тон установился между ними двадцать три года назад: Прокофьевна грубила Софье Демидовне, как хотела, и ухаживала за нею, как мать за единственной дочерью. И Софья Демидовна знала: умри она — никто не будет горевать так искренне и безутешно, как Прокофьевна. — Небось, весь день ничего не ели. — Нам из колхоза в поле присылали обед, я ела. — Дадут вам ученики поесть. Костьке, чертенку, опять завтрак отдали, думаете, не знаю? Все будто нарочно делаете, чтобы окачуриться. — Надоело, надоело. Замолчи,— сказала Софья Демидовна. Прокофьевна ушла и стала швырять в коридоре поленьями и хлопать печной дверцей. А Софья Демидовна сидела, положив руки на подлокотники кресла, и внезапный сон закрыл ей глаза... Она проснулась. Было тихо, совсем тихо. Значит Прокофьевна уже улеглась. Значит, уже ночь. Тихо, совсем тихо... только какое-то едва уловимое мерное шуршанье. Над головой. По крыше. Дождь... Опять болела печень. В маленькой лампе нагорел фитиль, свет был слабый, темный. Дождь усиливался. Если дождь будет и днем, с картошкой плохо... Ох, как болит печень. И никому, никому нет дела. Даже Прокофьевна улеглась. Тоска охватила Софью Демидовну. Наверно, завтра у нее разольется желчь. С каждым годом здоровье хуже. Жизнь идет к концу. Есть старики — на двадцать лет старше ее, а бодрые и здоровые. Она до времени перегорела в работе. Что было у нее, кроме работы? Ничего. До революции она не могла выйти замуж: замужних учительниц не держали на службе. После революции было уже поздно: она поблекла, замужество уже не интересовало ее... И вот она сидит одна в дождливый вечер, у нее нет другого дома, кроме школы, и нет близкого человека, кроме Прокофьевны. Дети, внуки... Какая это, должно быть, радость! Мама... Бабушка... Ее никто никогда так не называл. Для всех на свете она — Софья Демидовна. Желчь разливалась, отравляя душу, окрашивая весь мир в больные, темные цвета... «Кому я нужна?» — думала Софья Демидовна. «Сколько поколений я подвела за руку к миру знания! Где-то все они сейчас? В средней школе? В вузах? На фронте?.. Вспоминают ли они меня? Вспоминают ли, что есть на свете такая Софья Демидовна, директор, учительница, придира, старый сухарь...» «Сижу одна. И все вечера, оставшиеся мне, буду сидеть одна. Вот все так же будет шуметь дождь. Так же будет гореть лампа. На рассвете Прокофьевна загремит ведрами, ударит коромыслом в выходную дверь...» Софья Демидовна тряхнула головой, подняла тяжелую, усталую руку и потянула газету со стола. Не надо думать. «От думанья ничего не будет»,— говорит Прокофьевна. Чей-то большой портрет в газете, какой-то военный — вся грудь в орденах, два ряда орденов... Большая статья под портретом. Надо прочесть и завтра рассказать ребятам. Софья Демидовна надела очки. Хорошее лицо. Молодой — года двадцать два, не больше. Капитанские погоны... Иванов, Николай Иванов... Она стала читать статью. «Мы лежали в окопах...» — «Черные смерчи разрывов поднимались к небу...» — «Четверых немцев убил я, с остальными расправился мой товарищ...» Сколько таких рассказов она прочитала ребятам за годы войны! Дальше Николай Иванов рассказывает о своей довоенной жизни. «Чтобы знали, за что я воюю», пишет он. «...Наш колхоз был лучшим в районе, в нем создавалась новая счастливая жизнь...» — «Я записался в драматический кружок; как я был горд и счастлив, когда мне дали главную роль...» Что такое? «...эта Прокофьевна вечно распекала нас за изрезанные парты и за беготню в коридоре, а мы дразнили ее. Но теперь я понимаю, что она любила нас и мы ее любили...» Прокофьевна?.. Софья Демидовна нервно поправила очки. И потеряла место, где читала. «...с этим человеком связаны лучшие воспоминания детства. Как она знала наши нужды и печали. Как умела привить нам любовь к знанию и труду...» «Я был так неблагодарен, что, окончив начальную школу, ни разу не зашел, ни разу не написал...» «...мне хочется написать ей: Софья Демидовна! Мой первый учитель, первый наставник и друг! Я воюю и за вас — за ваш светлый труд, за вашу спокойную старость!» Дальше Софья Демидовна не читала. Она вскочила и с газетой в руках побежала по гулкому, пустому, темному коридору. В комнатушке у Прокофьевны горела коптилка. Прокофьевна крепко спала на низенькой лежанке, на веревке над ее головой сушились тряпки. — Прокофьевна! Прокофьевна!..— с мокрым лицом бормотала Софья Демидовна, расталкивая ее.— Прокофьевна, слушай...— она засмеялась сквозь слезы счастливым смехом.— Да проснись же, Прокофьевна!.. 1945КРУЖИЛИХА[24]
(Отрывок из романа)
Дети завода Как-то был у Листопада спор с Зотовым: где рабочее место директора. Зотов доказывал, что в кабинете. — Ты пойми,— говорил он,— мы с тобой действительно генералы, под нашим командованием армии. Начальники цехов, главный конструктор, главный технолог, главный механик, главный металлург, главный энергетик — это ведь высший командный состав! Что же мне, бегать за каждым? Слушай, ведь начальник цеха смыслит в своем деле, ей-богу, не меньше нас с тобой. Их нервирует, когда крутишься у них перед глазами: они думают, что директор им не доверяет... Я бываю на сборке и на испытаниях, а вообще я у себя, люди приходят — я на месте, моментально приму — культурно... А к тебе звонишь, звонишь — один ответ: он на заводе. А если ты кому-нибудь срочно нужен? Где тебя поймаешь? Это пережитки первого периода стройки: «Где начальство?» — «На лесах»... А Листопад тосковал в кабинете. Сидеть за письменным столом было ему трудно. Посидит час-полтора и идет в цеха. Но все-таки получалось так, что едва Листопад появлялся в кабинете, как раздавались телефонные звонки и приходили посетители, и всем им Листопад действительно был очень нужен,— очевидно, без сиденья в кабинете никак не обойтись... Вот и сегодня. Едва он вошел, как Анна Ивановна доложила, что три раза звонил комсорг завода Коневский, спрашивал директора. Коневский за все время обращался к Листопаду не больше четырех-пяти раз и всегда по серьезному делу. Листопад велел Анне Ивановне сейчас же созвониться с ним. Коневский явился очень скоро. Это был узкоплечий, еще не сложившийся юноша с молодыми темными усиками, с горячими карими глазами, с лицом неправильным, подвижным и прелестным, какое может быть только у очень молодого и очень хорошего человека. Ворот вельветовой блузы с застежкой-молнией не закрывал его шеи, нежной, как у девушки. Он старался выглядеть солидным и укротить горячность; кровь то и дело приливала к его лицу. Листопад оглядел его с чувством собственнической гордости. Эти вельветовые блузы достал по его заказу начальник ОРСа: Листопаду хотелось, чтобы у молодых людей на заводе был вот именно этот демократически-элегантный, непринужденный вид... Коневский рассказывал о слесаре, подростке пятнадцати лет, который проштрафился: прогулял целую неделю, и теперь его надо отдавать под суд. Коневскому было жалко Тольку, из-за этого он сюда и пришел; жалко потому, что прогулял он — Коневский это понимал — по ребяческому легкомыслию. Но чтобы выручить Тольку, надо было сделать что-то незаконное, и это было мучительно Коневскому. Кроме всего прочего, Толька — родственник Уздечкина. Об этом надо было сказать директору, но тот может подумать, что Коневский заступается за Тольку из соображений кумовства и семейственности. Сам Уздечкин ни за что не будет хлопотать за родственника, он в таких вещах человек щепетильный. Он даже задрожал, когда Коневский необдуманно сказал ему: «Федор Иванович, а не поговорить ли вам с директором?..» Толька отмежевывается от Уздечкина (Коневский полагал — по щепетильности), говорит: «Он мне вовсе не родственник, какой он мне родственник, подумаешь, сестрин муж. Он мне никто!» Коневский так и изложил все дело, не упомянув о родстве Тольки с Уздечкиным. Листопад смотрел на него ласковыми глазами и молчал. Волнуется парень: молодость! Пусть еще поволнуется — забавно смотреть, как он краснеет. — Вы что же предлагаете?— спросил Листопад.— Конкретно — как, по-вашему, надо действовать, чтобы обойти закон? Коневский побледнел и сразу залился румянцем — до чего это здорово у него получается... — Я думал, что, может быть, можно задним числом дать приказ о недельном отпуске. — Этим же не я занимаюсь,— сказал Листопад нарочно ленивым голосом.— Этим начальник цеха занимается. — Начальник цеха не возьмет на себя такую ответственность. — А я возьму, вы считаете? Карие, с голубыми белками глаза взглянули на Листопада смело, горячо и серьезно. — Да, я считаю, что вы возьмете. — Вот вы какого обо мне представления,— сказал Листопад.— Считаете, что я народные законы могу обходить... Но скажите мне такую вещь... Он стал закуривать и закуривал очень долго. — Вы с другой точки зрения — с партийной, комсомольской, государственной — не смотрели на это дело? Вы подумали о том, какой пример будет для остальной нашей молодежи, если мы с вами покроем этот прогул? Коневский встал. — Александр Игнатьевич,— сказал он,— я смотрю на это дело с человеческой точки зрения, и мне кажется, что это самая партийная, самая комсомольская точка зрения и что она больше всего совпадает с духом нашего государства и с духом Конституции. Он произнес эту маленькую речь сгоряча и, как только кончил, смутился ужасно. — Как фамилия мальчугана?— спросил Листопад. Он записал: Рыжов Анатолий, механический цех. — Я вам сейчас ничего не скажу. Позвоните мне вечером. Анна Ивановна все эти четверть часа стояла у неплотно закрытой двери кабинета и вслушивалась в разговор. Она ничего не сказала Коневскому, но проводила его любящим взглядом.Вот живешь, думала Анна Ивановна, и воображаешь, что все делаешь как нужно. Думаешь, как бы не потревожить соседей, деликатничаешь, по коридору ходишь на цыпочках... А может быть, надо иногда без стука войти к ним и вмешаться в их жизнь. Скоро четыре года, как я живу в этой квартире. Толе не было двенадцати лет, когда я приехала, но уже тогда считалось, что дети — это Оля и Валя, а Толя взрослый. Мать посылала его во все очереди, и дрова он носил, и с девочками сидел, когда она уходила. Она была тогда здоровая, могла и сама стоять в очередях... Помню, Таня как-то сказала, что Толе совершенно некогда готовить уроки. А потом он остался на второй год и сказал, что ему все надоело, что как только ему исполнится четырнадцать лет, он пойдет на производство... Все лучшее из еды отдавалось Вале и Оле, а о нем стали говорить, что он таскает из дому вещи, и я начала, уходя, запирать комнату, чтобы он не стащил что-нибудь... Он поступил на производство, и помню — пришел при мне с работы весь перепачканный и мыл в кухне свои маленькие черные руки: мне стало его ужасно жалко, и я дала ему пирожок... Пирожок! Я должна была вмешаться, настоять, чтобы ему создали в семье нормальные условия, чтобы он продолжал учиться в школе,— ведь не было у них такой уж большой нужды... Может быть, и материально следовало ему помочь, а я не обращала на него внимания, заботилась только о Тане и о себе... О, какие мы черствые, отвратительные эгоисты! А вот теперь он под суд пойдет, и мы все будем в этом виноваты, все его домашние... Александр Игнатьевич — добрый человек, он бы его выручил; но захочет ли он помогать родственнику Уздечкина, у них такие отношения... Саша Коневский не сказал, но ведь Александр Игнатьевич узнает!.. Как хорошо сказал Саша о Конституции. Чудный мальчик Саша, чувствуется, что вырос в очень хорошей семье... Напрасно Федор Иванович до такой степени обострил отношения с директором. На что это похоже — так хлопать дверью, как он на днях хлопнул! Но он очень несчастлив... Он, видимо, сильно любил жену и, видимо, привык работать в другой обстановке, и при его раздражительности и самолюбии ему, понятно, трудно работать с Александром Игнатьевичем... И дома у них тоска! Я не помню, чтобы они смеялись... Как много горя принесла война. Какие хорошие вещи — человеческая взаимопомощь, человеческое внимание друг к другу. Вот когда они особенно нужны! Но мы о них так часто забываем...
Листопад велел плановому отделу подготовить сведения: сколько на заводе на сегодняшний день молодежи до восемнадцати лет, с разбивкой по возрастам, сколько из них учится, сколько не имеет семьи, и так далее. А сам пошел в механический — ему хотелось видеть мальчугана, о котором ходатайствовал Коневский. За годы войны много подростков пришло на завод. Одни пошли по горячему желанию быть полезными родине в тяжелую минуту; других пригнала нужда: отцы-кормильцы воевали, надо было поддержать семью. Из этих молоденьких многие оказались хорошими работниками, о них говорили на собраниях, писали в заводской газете, и Листопад знал их в лицо. Так знал он Лиду Еремину, работавшую на сборке в литерном цехе. Ее все звали просто Лида. Она поступила на завод шестнадцатилетней девочкой. Небольшая такая девочка, с острыми локотками, в локонах, в белых туфельках,— мамина дочка. Лида привыкла жить так, чтоб были и туфельки и конфетка после обеда и чтобы, когда она ведет сестренок на детский утренник, то все бы на них засматривались и говорили: — Какие прелестные, присмотренные девочки! Когда отца мобилизовали, а мать собралась поступать в почтовую контору, Лида нашла, что теперь ее очередь содержать семью. — Ты сиди дома, мама,— сказала она.— Я заработаю больше тебя. Ей было жаль бросать школу, но она решила, что доучится после войны. В первый же день ей пришлось переменить несколько работ. Сперва ее посадили укупоривать изделие в бумагу. Потом велели укладывать в ящики. Потом бригадирша сказала: «Переходи туда, будешь навертывать восьмую деталь». Она не сердилась и не терялась, она понимала, что ее пробуют. Она сосредоточила все мысли на этих незнакомых предметах, с которыми ей теперь придется иметь дело каждый день, пока не кончится война. У нее были легкие, ловкие пальцы: в классе никто не умел так завязывать бант, как она. Она работала на закатке и на клеймении, завертывала седьмую деталь,— и так шла от хвоста конвейера к его голове, от последней операции к первой, от второго разряда к четвертому. В нерабочие часы мастер преподавал работницам технический минимум, Лида аккуратно ходила на занятия и сдала испытания. Первая операция: вставлять капсюль в корпус. Лида сидела в голове конвейера. Капсюли похожи на крохотные графинчики, с наперсток величиной: горлышко графинчика — сосок капсюля. Сторона, противоположная соску, обернута фольгой: прямо — елочная игрушка. Около Лиды ставили ящички с капсюлями: по пятьсот штук в ящичке, особая упаковка, сургучная печать на веревочке, приклеенной мастикой,— сверху, как откроешь, лежит аттестат... Лида выработала специальные жесты: шикарно — молниеносным движением пальцев — срывала пломбу, шикарно — как бросают карту, которая выиграла,— бросала аттестат на конвейер... Норма на закладку капсюля была сперва одиннадцать тысяч за одиннадцать часов, потом, поднимаясь постепенно, дошла до двадцати двух тысяч. Лида делала пятьдесят пять. Один раз она попробовала работать еще быстрее и сделала шестьдесят три тысячи. Но после этого у нее долго дрожали руки, и она почувствовала себя выжатой, опустошенной,— испугалась и запретила себе это делать: лучше отказаться от громких рекордов, но уж держаться на двух с половиной нормах и не сдавать этих позиций ни за что! Были женщины, которые начинали блестяще: напряжется, даст в какой-то месяц три нормы, а потом скатывается на сто-сто двадцать процентов.... Лида сидела у конвейера с повязанной платком головой, чтобы какой-нибудь волосок случайно не выпал и не уколол нежную деталь,— кругом должно быть чисто, никаких лишних вещей, боже сохрани, чтобы были в одежде булавки, иголки! Может быть большая беда. Одна женщина вот так уколола первую деталь булавкой: ей оторвало палец и опалило лицо... Для Лиды лучше было умереть, чем потерять красоту; и она очень береглась. Металлические стаканчики двигались мимо нее по ленте, левой рукой она перехватывала стаканчик, правой вставляла сосок капсюля в канал. За Лидой сидели два контролера ОТК: они проверяли после нее взрыватели, чтобы не было пустых; они едва успевали проверять, так быстро она работала! Сначала на закладке капсюлей, кроме Лиды, была еще одна работница. Но она начала спать. Сидит и дремлет и пропускает взрыватели! — Уберите ее,— сказала Лида бригадиру,— пусть она спит в другом месте. Она была безжалостна, она ничего не прощала людям. В своем юном задоре она не понимала, как это можно опуститься до того, чтобы клевать носом у конвейера. Что вам снится, гражданка? Убирайтесь спать домой, я справлюсь без вас... Иногда и ее размаривало от усталости. Тогда она не запевала песни, как делали другие: пение отвлекало ее от работы. Она предпочитала поссориться с кем-нибудь, чтобы взбодриться,— например, придраться к контролерам, что они по два раза просматривают один и тот же взрыватель. Видно, им двоим тут делать нечего; так пусть, которая лишняя, идет в транспортеры. Пусть кинут жребий — кому оставаться на конвейере, кому возить тележки... А то можно было поднять шум на весь цех, чтобы сбежались и профорг, и парторг, и комсорг, и женорг, все орги, сколько их ни есть, и сам начальник товарищ Грушевой: что за безобразие, опять ящики не подают вовремя, она двенадцать минут просидела без капсюлей, держат бездельников, когда это кончится!.. Ей очень нравилось, что все начинают ее уговаривать, а Грушевой бежит звонить по телефону, кого-то распекать и жаловаться директору. После смены Лида мыла руки, снимала с головы платок и распускала по плечам свои крупные пепельные локоны. Выйдя из цеха, она принимала то мечтательное выражение, которое она любила у себя. Из маленького чертенка она превращалась в хорошо воспитанную девочку — мамину дочку. В редкие выходные дни она гуляла с молодыми офицерами и морячками из морского училища; они обращались с нею так, словно она была стеклянная: она создана для изысканных чувств и слов, все девушки кажутся грубоватыми рядом с нею... Восхищенным морячкам в голову не приходило, что она умеет кричать пронзительным голосом на весь цех, а при случае не задумается дать по физиономии — будьте уверены... В сорок четвертом году ее наградили орденом «Знак Почета». Она носила колодочку с ленточкой; это эффектно; на мальчишек это производит жестокое впечатление... В доме она занимала теперь то место, какое до войны занимал отец. Мать старалась, чтобы к ее приходу все было прибрано и ужин был горячий,— еще платье надо прогладить для Лидочки, чулочки заштопать для Лидочки... Мать вырезывала из газет все, что писалось о Лидочке, и Лидочкины портреты и посылала отцу.
С Костей Бережковым Листопад познакомился так. Однажды позвонил к нему главный бухгалтер: как быть, одному рабочему начислили за месяц девятнадцать тысяч зарплаты, неслыханная цифра, начальник цеха и парторг настаивают на уплате, платить или воздержаться?.. — Что за рабочий?— спросил Листопад. — В том-то и дело,— сказал главбух,— что если бы старый, кадровый, а то мальчишке семнадцать лет, без году неделю на производстве.— Видимо, последнее обстоятельство и внушало главбуху подозрение. Листопад заинтересовался, позвонил Рябухину. Тот объяснил: полтора месяца назад завод получил срочный заказ. Выполнение заказа задерживалось из-за перегрузки станков «Sip». Тогда Костя Бережков изготовил на «Sipe» кондуктор для сверления отверстий на расположение и с помощью этого кондуктора обработал детали. Да, действительно заработал девятнадцать тысяч и действительно на заводе всего около двух лет, чертовски талантливый парнишка, из него будет инженер... Листопад приказал немедленно выдать Косте Бережкову зарплату, а сам пошел в цех — посмотреть, что за Костя. Оказалось — обыкновенный мальчик, высокий, с крупными чертами добродушного лица, большерукий, рукава короткие,— из спецовки вырос... Он поговорил с Костей: один, живет в общежитии; мать с четырьмя младшими детьми живет далеко, в маленьком городке; отец погиб на фронте. На завод Костя пришел из ремесленного училища. — Не учишься?— спросил Листопад. — Я занимаюсь с Нонной Сергеевной,— сказал Костя. — С какой Нонной Сергеевной? — С товарищем Ельниковой, конструктором. Нас несколько человек с нею занимаются,— объяснил Костя. Потом Листопаду сказали, что Нонна Сергеевна, по собственному почину, отобрала несколько мальчиков и девочек из бывших ремесленников, они ходят к ней домой, и она их учит. Саша Коневский считал, что следовало бы это дело ввести в общую систему технической учебы, время от времени устраивать ребятам экзамены, это было бы поучительно для всей заводской молодежи. Занятия лучше проводить в клубе, чтобы могли присутствовать все желающие... Рябухин не согласился с Коневским: ребята не ходят в клуб, потому что там холодно, а у Нонны Сергеевны тепло. И чаем она поит, говорят ребята, и у нее много интересных книг по технике, их можно брать с полок и рассматривать. — А Нонне Сергеевне,— сказал Коневскому Рябухин,— ты и не заикайся, чтобы переходила в клуб и что ее учеников будут экзаменовать: женщина с фокусами, фыркнет и бросит все, и конец хорошему начинанию. Подождем, сама к нам придет. Листопад премировал Костю, а когда спустя сколько-то времени захотел опять увидеть его. Кости на заводе уже не оказалось: отослал матери свои девятнадцать тысяч и ушел в индустриальный техникум. Листопад рассердился: как отпустили человека, полезного для производства? Грушевой разводил руками, бормотал что-то насчет того, что Нонна Сергеевна очень настаивала... Эта Нонна Сергеевна крутит людьми по своему усмотрению. Указать бы ей ее место, да не хочется связываться с бабой... Вот таких молодых людей, как Костя Бережков, Лида Еремина, как способный техник Чекалдин, Листопад знал в лицо и живо интересовался ими. Но существовало еще несколько тысяч подростков, у которых не было никакой славы. От них, случалось, приходили в отчаянье старые мастера, привыкшие иметь дело с опытными и дисциплинированными рабочими. А между тем они работали и давали продукцию, и их неловкими усилиями, слитыми воедино, выполнялась программа военного времени. Кроме Лиды и Кости, был на заводе мальчик Анатолий Рыжов, он прогулял целую неделю, и его надо отдавать под суд.
Небольшого роста коренастый мальчуган работал у сверлильного станка. Кругом были такие же мальчуганы в таких же спецовках, но у Анатолия Рыжова было выражение, отличавшее его от всех,— выражение угнетенности; и по этому выражению Листопад еще издали угадал прогульщика. Прогульщик мельком взглянул на подходившего директора и продолжал свое дело. — Рыжов?— спросил Листопад. — Рыжов,— ответил Толька. — Это ты неделю шлендрал?— спросил Листопад. — Я,— ответил Толька. Про себя он подумал: «Эх, люди!.. Тут преступление и наказание, а он с шутливыми словечками: «шлендрал». Толька сурово насупился и вложил в зажим новую деталь... Листопад остановил станок и спросил: — Тебе сколько лет? — Шестнадцать — отвечал Толька. Ему не исполнилось шестнадцати, но он исчислял свой возраст не со дня появления на свет, а по году рождения: если родился в 1929 году, значит в 1945 году шестнадцать лет. — Где ж ты был?— спросил Листопад. Толька ответил не сразу. Ему надоело отвечать на этот вопрос. — В деревне. — В деревне? Что делал? Работал, что ли? Толька молчал. — У тебя семья в деревне? — Нет, тут у меня семья, на Кружилихе. — Кто у тебя? — Мать. — Ты один у матери или много вас? — Один,— сказал Толька и сам удивился: ему до сих пор не приходило в голову, что он у матери один. При матери он числил Федора, Ольку, и Вальку, а себя — в последнюю очередь и между прочим. — Ты по доброй воле к нам пришел,— сказал Листопад.— Законы военного времени тебе известны, так? Ты понимаешь, что мы тут не шутки шутим. Мы все силы напрягли — завершаем великое дело, ради которого сотни тысяч наших советских людей отдали жизнь; а ты дезертируешь... Он говорил суровым голосом и чувствовал нежность ко всем этим ребятам, к этим чистым глазам, которые смотрели на него, которых он раньше почему-то не замечал. — А вы где, ребята, живете? Ребята замялись: никому не хотелось выскакивать,— отвечать первым... — Вот ты — где живешь? — Я? — переспросил Алешка Малыгин.— Я тоже в семье живу. — А ты? — В юнгородке,— отвечал беленький, похожий на девочку Вася Суриков.— Я, и вот он, и вот он,— мы живем в юнгородке. Юнгородком называли десяток стандартных двухэтажных домов, построенных в годы войны для молодых рабочих, не имевших жилья. — Как там у вас, в юнгородке?— спросил Листопад.— Хорошо? По тому, как переглянулись ребята, он понял: совсем нехорошо. — Ничего,— указал Вася Суриков с снисходительностью мужчины, понимающего трудности и не боящегося их,— жить можно. Листопад смотрел на них, и чувство умиления, почти благоговения, наполняло его душу. Он надвинул Тольке кепку на нос и сказал: — Обожди, ребята, еще немного, перейдем на мирное положение, получите отпуска, дадим вам путевки в дом отдыха, кое-кто, наверно, пожелает учиться,— все еще будет, ребята. Все. Подошла Марийка, расстроенная. — Вот, товарищ директор, никакой сознательности,— сказала она,
Последние комментарии
1 минута 19 секунд назад
1 час 27 минут назад
2 часов 16 минут назад
2 дней 21 часов назад
1 неделя 5 дней назад
2 недель 1 день назад
2 недель 1 день назад
2 недель 2 дней назад
2 недель 2 дней назад
2 недель 2 дней назад