Бобовый король [Владимир Николаевич Дружинин писатель] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В. Дружинин БОБОВЫЙ КОРОЛЬ


БОБОВЫЙ КОРОЛЬ Повесть


1

— Это правда, мсье?

Зеленоватые глаза Полетты умоляют. Ключ от моего номера, — огромный медный ключ, достойный соборных врат, — дрожит в ее руке.

— Вот не дам, пока не скажете...

Она смеется, прикрывая ключом рот. Крупные, широкие зубы портят нежное, миловидное личико Полетты. А новость, оказывается, опередила нас. Полетта вознаграждена, — недаром она, как только в отеле поселились советские приезжие, решительно заняла место своего дяди — портье — за конторкой, в глянцевом ореоле открыток и путеводителей, смотрящих со стены. Полетта чуяла необычное.

Новость, конечно, забежала и в винный погребок, где ее толстый дядя Шьер сидит с приятелями. Сейчас им есть о чем поговорить!

Тринадцатилетний Кики, рассыльный отеля, тоже знает. Его смышленая физиономия круглится, лопается от любопытства. Всех взбудоражило удивительное происшествие. Все хотят понять, как же такое могло случиться...

— И вы не предполагали? — спрашивает инженер Карсавин, глава нашей делегации.

— Нет, — отвечаю я. — Мне не приходило в голову...

Понятно, и в ресторане, украшенном согласно моде всякой всячиной из меди — канделябрами, гонгами, фонариками, великанской кофейной мельницей на полке, — передо мной неотступно слезится обрызганный дождем гранит. Там, на окраине города, на кладбище Сент Анж, у памятника под большими деревьями зябко, сыро. Смешливый инженер ленинградец Толя Банников и Серж Лакретель — здешний ветеран Сопротивления — держат венок. Оба в черных пальто, нахохлившиеся, вдруг очень похожие. Кто-то из наших хватает меня за рукав, показывает имя на граните: «Смотрите, ваш однофамилец!»

Я читал имена с самого верха гранитной плиты, как начинают страницу книги. Имена, которые я не знал, не успел узнать, когда они были живы, эти мои товарищи по последнему, очень короткому плену. «Василий Астафьев, Жорж Бернэ, Янис Берзин, Сурен Ваграмян...» Сурен копал землю рядом со мной, тощий, узкогрудый, рано поседевший. Он громко кашлял... И вдруг — «ваш однофамилец!» Не могу сказать, что я ждал этого. Но во мне была какая-то зыбкая боль, похожая на ожидание. Внизу, в предпоследней строке, я нашел себя. «Мишель Максимофф!» — крикнула мне серая, с зеленоватыми прожилками плита, крикнула и оглушила...

Чернявый низенький официант-сицилиец накладывает мне куски жаркого с особой щедростью. Миску с брюссельской капустой он подвигает ко мне. Похоже, я становлюсь героем дня. Сицилиец излучает восторг и даже благоговение. Он взирает на меня, как на воскресшего из мертвых, и, наверное, призывает в свидетели своего, чтимого в родной деревне, святого патрона. Разумеется, расспрашивать Ринальдо не станет. Он еще новичок, едва выучивший сотню французских слов.

— Во-первых, — говорю я Карсавину, — я понятия не имел, что они тут соорудили памятник... Отыскали тела, перенесли...

Сейчас, за столом, за жарким, за четвертинками слабого кисловатого мозельского, легко поверить, что Мишель Максимофф на надгробном камне почудился мне, почудился в слоях тумана, застоявшихся в аллеях кладбища Сент Анж.

— Вы обратились к Лакретелю? — говорит Карсавин. — Надо же немедленно стереть!

Карсавин моложав, элегантно одет. Узкий галстук неярок, но запоминается. Карсавин ничего не упускает из вида, всегда знает, как надо поступить. Прежде партизан, как и я, сын питерского кузнеца, он мог бы быть прекрасным дипломатом, если бы не увлекся телемеханикой.

— Сто лет будете жить, — гудит профессор Репников, мой визави. До сих пор самым приметным человеком в нашей группе был он, — благодаря длинной, шелковистой, истинно русской бороде.

— Едва узнал себя, — говорю я. — Мишель Максимов, Мишель...

Все было бы проще, если бы этот Мишель Максимофф оказался однофамильцем и тезкой. Э, следовало соврать! Никогда я не завидовал ничьей славе.

— Я очнулся ночью... Очнулся, должно быть, оттого, что земля посыпалась в яму. Немцы нас не закопали, очевидно спешили очень.

Мой голос раздается в полнейшей тишине, вызывая слабое эхо под сводчатым потолком.

— Открыл глаза... Белая звезда в темноте... Где я, на земле или на небе? У самого края ямы американский танк. Землю сбросил на нас...

Мишель Максимофф, известный в отряде под кличкой Бобовый король, шевельнулся и застонал, — у него было пробито плечо. Танкист отыскал Мишеля лучом карманного фонаря. Мишеля вытащили, отвезли в госпиталь и оттуда в лагерь для перемещенных. Мои друзья так и не узнали, что Бобовый король спасся. Но вот памятник на кладбище Сент Анж, имя на граните, — этого я не представлял себе...

— Товарищи! Минуточку внимания...

Людмила Павловна, наша переводчица из Интуриста, маленькая, курносая девушка, остриженная под мальчишку. Маленькая, но очень уверенная в себе, страшно деловитая. Спасибо ей! Она хоть на время отводит внимание на себя.

— Минуточку! Тише, пожалуйста! После обеда мы скоренько собираемся и едем...

Я перевел дух, словно удалось наконец расстегнуть очень тесный, стиснувший шею крахмальный воротничок. Куда мы едем? К средневековому замку? Отлично! Осмотр города-музея Тонса продолжается.

В свое время я все объяснил, ответил на все вопросы, — когда вернулся на родину. Ответил раз и навсегда. После бесед с товарищами разных званий и должностей у меня возникло странное, быть может нелепое чувство. Я оттолкнул от себя двадцатидвухлетнего Мишеля Максимова. Я обозвал его дурачком, сопливым романтиком. Он ведь испытывал беспредельное доверие ко всем решительно, — исключая только носителей свастики.

— Тише, товарищи! На замок у нас минут сорок, а затем мы едем...

Тогда замок охраняли немецкие часовые. Склады, ремонтная мастерская. Здешние улицы я тоже вижу по-настоящему впервые. Тогда они были погружены в темноту, и мы не останавливались в отеле и вообще не выходили из машины. Нас, набитых в кузов, как тряпье, голодных, отощавших в концлагере, везли через Тонс на шахты, на работу...

— Хорошо, товарищи! Через пятнадцать минут мы все внизу, у автобуса. Михаил Селиверстович, вы, кажется, хотели наклейку...

Милая Людмила Павловна, Люся! Да, мне нужна отдельная наклейка на чемодан. В заграничном путешествии непременно что-нибудь коллекционируешь. Правда, я мог бы сам взять наклейку у портье. Люся ничего не забывает, обо всех заботится. Она осунулась от забот, ее брови стали резко черными на бледном личике.

Наклейка яркая, броская, я заставляю себя любоваться ею. На ней за́мок, который нам предстоит посетить.

Автобус уже подан. Кабина шофера — весельчака Мину, сыплющего анекдотами, — украшена голубым вымпелом туристской фирмы, букетиком астр, портретом Софи Лорен и матрешкой. Клавдия Ивановна, наша круглая, розовая докторша, раздает матрешек направо и налево. Автобус залит синим лаком, тротуар вымыт мылом. Газетный киоск набит пестрыми сенсациями из Парижа, Брюсселя, Рима, Лондона и красуется на холодном осеннем солнце, словно рождественская елка. В витрине напротив лежат сыры, огромные, как мельничные жернова. На все я смотрю глазами новичка, никогда не бывавшего в этой стране.

Мишель, Бобовый король, только что вторгшийся в сегодня, уходит обратно в свое далекое, неповторимое, невероятное время.


2

Мы влезаем в автобус сквозь строй мальчишек, еще не одаренных матрешками и открытками.

До замка, кажется, рукой подать, он парит над самой крышей магазина, торгующего исполинскими сырами, но, чтобы добраться до него, наш Мину должен одолеть горный серпантин, протащить машину через игольное ухо городских ворот, оплетенных игривой лепкой барокко.

Штукатурка и краска лишили замок всякой воинственности, начисто изгнали аромат средневековья. Он выглядит постройкой-однодневкой, воздвигнутой для киносъемок.

Водит нас красивый, самоуверенный парень. Он произносит свои объяснения, как затверженный урок. На замок ему наплевать. Он старается как бы ненароком прижать к себе Люсю.

— Мы находимся в замке Шато-Беф, — истово переводит Люся. — Всем слышно, товарищи? Замок основан в десятом веке королем Филиппом. Король сослал сюда свою невестку за... за... в общем, за аморальное поведение, если сказать по-нашему...

Бобовый король никого не ссылает, не казнит. Все смеются, когда он появляется на свет. У самого короля вид был, наверное, смущенный, — он жевал пирог с яблоками и вдруг раскусил что-то плотное и совсем не сладкое. Мадам Мари, тайно от всех, как велит обычай, запекла в пироге боб. И надо же, чтобы боб достался не кому другому, а Мишелю! Разумеется, это всех развеселило. Ну-ка, Мишель, покажи себя! Теперь ты Бобовый король, ты обязан всех развлекать, выдумывать потешные приказы, аудиенции, церемонии. Главное, чтобы всем было хорошо под твоей властью...

— В одиннадцатом веке в замке провели капитальный ремонт, потому что его сильно разрушили бургундцы. Король Людовик...

Я плохо справился с королевскими обязанностями. Во-первых, я еще слабо владел французским, говорил по-школьному, деревянными словами. Еще недавно я грузил уголь в шахте. Всего три недели прошло, как друзья помогли мне бежать оттуда и поселили у мадам Мари, в глубине Тюреннского леса. Кроме того, я не знал обычаев, не знал, что придумать, и стеснялся Анетты — приемной дочери мадам Мари...

— Король Людовик подарил замок графу Тюренну, который отличился в войне против...

От Бобового короля тоже ждут подарков. Забавных подарков, остроумных находок. Но что я могу придумать? Анетта загадочно улыбалась, откидывая назад пепельно-светлые волосы. Мадам Мари наблюдала за мной ласковым материнским взглядом. Естественно, я тут же объявил ее королевой-матерью. Анетта стала сестрой-принцессой, ее кузен Этьен королевским военачальником. «Нет, нет! — крикнул Антуан, жених Анетты. — Сейчас нет войны, он поп, духовник во дворце, вот кто!» Все расхохотались, и Анетта снисходительно кинула Антуану усмешку. Вот это ловко! Этьен, самый отчаянный парень в отряде, забубенная голова, — и вдруг духовник. «Тихо, Этьен нам закатит проповедь!» — громыхнул толстый дядя Жозеф, брат мадам Мари. Словом, инициатива выпала из моих рук. Переживать, впрочем, долго не пришлось, — к нам пожаловали немцы.

— Здесь устраивались пиры. По преданию, здесь был Ричард Львиное Сердце, отличившийся...

Посреди стола стояло блюдо с жареным гусем, и немецкий унтер-офицер облизнулся. Это и спасло нас. Он не заметил берет, лежавший у меня на колене, берет с головой кабана — эмблемой партизанских войск. Да, праздник мог закончиться печально! Вместо того чтобы спрятать берет до очередной операции, я таскал его на себе, работая по хозяйству. Не снимая берета, резал турнепс, давал корм скотине. Оккупанты почти не заглядывали в нашу глухомань...

Немцы, все трое, уставились на гуся, и мадам Мари мгновенно схватила берет и сунула его под себя. Мы спаслись чудом. Сидя на моем берете, мадам Мари, как ни в чем не бывало, потчевала бошей. Что если они учинят обыск, и ей придется встать? Унтер-офицер, задыхаясь от вожделения, обгладывал крылышко. Он едва ворочал языком. «Извините, что мы вас тревожим, — говорил он, коверкая французские слова. — В лесу, вы знаете, неспокойно. Опять несколько пленных убежали из Назера». Он как будто отчитывался перед мадам Мари. Мне было почти совсем не страшно рядом с ней. Мне показалось, стоит ей сказать своим хозяйским баском: «Убирайтесь-ка вы все вон!» — и немцы покорно выйдут, пятясь задом, комкая свои пилотки. Вот какая она была — мадам Мари! Но, конечно, немцы ушли только после того, как проверили документы. Мой «аусвайс», выданный в Назере, на копях, доктором Аппельсом, сомнений не вызывал.

— В годы оккупации замок был разграблен...

Люся, увертываясь от гида, выбегает по лестнице на свежий воздух. Двор покрыт слава богу не асфальтом, а булыжником, кое-где дозволено расти траве. Бассейн фонтана украшен скульптурами. Это копии, сделанные для туристов.

— Гитлеровцы тут упражнялись в стрельбе. В замке была ценная коллекция картин и фарфора. Ее увезли...

«Не волнуйся, это не посуда», — фыркнул Этьен. Мы мчались на полной скорости в грузовичке мясника Бертрана, ящики с гранатами подпрыгивали на ухабах. «Ладно, — сказал Этьен, — я сниму детонаторы». Как раз это я мысленно и умолял его сделать. Мысленно, так как я не хотел показать себя менее храбрым. Нелепый характер был у Мишеля, Бобового короля.

Вообще мне не очень ясно, почему титул Бобового короля пристал ко мне, сделался моей партизанской кличкой.

— Экскурсия по замку окончена. Если нет вопросов...

По настоящему-то счету я был не королем, а подданным, восторженным и неуклюжим подданным при дворе у мадам Мари. У нас были начальники по линии военной, но на ферме царствовала она. Страхи, мелкие счеты, тщеславие — все это, как я теперь понимаю, оставалось за пределами волшебного круга, очерченного мадам Мари. Когда мне сказали, что она расстреляна, я не поверил, не хотел верить. Мадам Мари, которая, казалось, одним своим взглядом может остановить смерть!

— У нас, товарищи, полтора часа свободного времени, потом мы ужинаем и...

После ужина — прием в ратуше.


3

— Вообще мэр не очень-то жалует красных, — говорит Серж Лакретель. — Должно быть, повлияла история с вами...

Он смеется и смотрит на меня с благодарностью. Встречу думали устроить в рабочем клубе, — приглашения со стороны господина мэра никто не ждал.

— А надпись уже стерли, — говорит Серж.

— Спасибо, — бормочу я.

А что еще я могу сказать? Я ни разу не был в роли воскресшего из мертвых.

Серж и Карсавин — оба нарядные, торжественные — похожи сейчас, как братья. Они ведут нас в ратушу — готическую, многобашенную, утопающую в каменных кружевах. В вестибюле мы здороваемся с заместителем мэра. Сам глава города нездоров и очень сожалеет...

Щелкают фотоаппараты. Мы нигде не видели такой массы репортеров, даже в столице. Объективы направлены главным образом на меня.

Вероятно, я должен улыбаться.

Мы входим в зал — по-церковному высокий, с фигурой святого патрона города. У патрона белое гипсовое лицо, черная борода и золотой нимб.

Эх, жаль, что не в клубе!.. Там было бы не так официально. Расселись бы за столики — по два, по четыре человека, — и ораторы держали бы речи, облокотившись о стойку бара.

Здесь, в зале, большой полукруглый стол. Слева от меня поместился молодой человек с камерой, справа — другой репортер с блокнотом. От газетчиков нет спасения. Им стоило большого труда сидеть тихо, пока раздавались приветствия. Зато потом началось...

— Где вы воевали?

— Кем вы были — офицером или солдатом?

— Как вы очутились у нас, среди партизан?

Словом — подавай биографию с начала. Почти с начала... Ведь я ушел в ополчение с первого курса. Месяца не провоевал, как попал в окружение, раненный в ногу, оказался в плену. Первый концлагерь, — поляна в лесу, обнесенная колючей проволокой. Ни бараков, ни даже простых навесов — ничего! Бежать? Было такое намерение. Но нога еще не зажила вполне и хромота не прошла, когда нас, молодежь, погрузили в вагоны и отправили в Германию. Помнится, я утешал себя, мечтал дорогой, как мы там, на заводе, вместе с немецкими пролетариями поднимем восстание против Гитлера...

Полгода — батраком на ферме, полтора года — грузчиком в Кельне. Потом перегнали дальше на запад — за рубеж Германии, на шахты...

— Каковы ваши впечатления от нашей страны, мсье Максимов?

— Мне очень интересно, благодарю вас,

Что еще я могу сказать? Впечатления разные. Вот вчера, например... «Доктор Аппельс, врач-терапевт» — стояло на эмалированной табличке у подъезда виллы, белой, богатой, с подстриженными шариками деревцами.

Серж Лакретель, ехавший с нами, сказал мне, что это несомненно тот самый доктор Аппельс, врач на шахте... Как мне хотелось позвонить, толкнуть калитку, пожать руку доктору!

...К врачу меня вел конвоир, но он остался в приемной, листал парижские журналы с голыми красотками. Правда, Аппельс был в кабинете не один, возле него постоянно вертелся санитар-немец. Но дверь из кабинета вела на рентген, и там мы с доктором один на один, в отрадной темноте... Напрягаясь от усилия, я выслушал, вдавил в память инструкцию. На будущей неделе, когда нас отвезут в город, в баню, туда же явится местный житель, принесет штатскую одежду. Он возьмет, свернет в узел мою арестантскую робу. Если меня все же задержат на улице, тогда, значит, мне страшно не везет...

Неделю спустя я проснулся не в бараке за колючей проволокой, а в сторожке лесника Фелисьена. Он держал меня несколько дней, очевидно проверял меня, прежде чем отправить на ферму мадам Мари...

Нет, я не нажал кнопку звонка, не вошел к доктору Аппельсу, к человеку, который вызволил меня с каторги. «Вряд ли стоит делать визит, — сказал Серж Лакретель, строгий, рассудительный ветеран. — Доктор Аппельс — вожак реакционеров, он болтает массу глупостей о Советском Союзе...» Я посмотрел на виллу, заросшую плющом, на деревья, обстриженные в форме пушечных ядер, на домик для птиц с филигранным балкончиком и отошел.

Нужно ли репортерам знать обо всем этом? Я и сейчас не силен в дипломатии. Пока я колебался, раздумывал, подоспели еще вопросы.

— Ваши товарищи считали вас погибшим. Как вы считаете, почему?

— Вообще пленных партизан нацисты расстреливали, — отвечаю я.

— Говорят, вас кто-то опознал.

— Не имею понятия.

— Почему вы не писали вашим друзьям?

Один из журналистов, пухленький господин весьма благополучного вида, оживляется — ему, наверно, надо, чтобы я так или иначе сослался на железный занавес.

— Я писал. Два письма пришли обратно... После войны ведь адреса у многих переменились.

Это не вся правда. Но объяснение принято, хотя толстяк прячет усмешку. До второй причины им нет дела. Да и не поверили бы, пожалуй... На ферму я не писал, потому что не хотел мешать Анетте. Я был уверен, что мы никогда больше не увидимся. А сказать ей — не жди меня, забудь, твой Мишель женился... Нет, не мог я так... Юность умерла, и незачем об этом сообщать.

— Вы поедете в Тюреннский лес, к вашим товарищам по отряду?

— Да, надеюсь их повидать.

Молодой человек с упругими движениями гимнаста, красивый, подчеркнуто любезный, выспрашивает меня с особой настойчивостью. Назвав себя, свою газету, он прибавил, что она католическая, но независимая. С ним плоскогрудая девица в черном свитере. Она пришла, должно быть, просто так, поглазеть на меня.

— Вы, конечно, неверующий? — спросил журналист.

Это безапелляционное «конечно» меня почему-то кольнуло.

— Да, — ответил я коротко.

— Следовательно, вы полагаете, что вас выручил случай.

— По-моему, дело ясное, — сказал я. — Пуля случайно не задела сердце. Посудите сами, с какой стати Провидение стало бы заботиться обо мне — безбожнике.

— Между нами говоря, я согласен с вами, — сказал репортер, а девица развеселилась и зазвенела бахромчатой медной подвеской, мерцавшей на свитере.

Часть газетчиков уже схлынула. Позади католика обнаружился господин, которого я до сих пор не замечал, хотя галстук его — слишком яркий для приема в ратуше — привлекал внимание. Возможно, господин подошел только сейчас. Тоже от газеты?

Сперва он сидел и слушал. Католик спросил меня, когда я угодил в плен последний раз и долго ли фашисты продержали нас, партизан, перед расстрелом. Я сказал, что всего четыре дня. Шло наступление союзников, нас нужно было поскорее использовать на оборонных работах и прикончить.

— Позвольте... — произнес тот, в красно-черном галстуке.

Девица оглянулась на него.

— Извините, мадемуазель, — сказал он ей. — Вы где именно работали, мсье Максимов?

Манеры у него отменно вежливые, не в тон галстуку. Даже приторно вежливы.

— Недалеко от Виллеруа, — сказал я.

— Да, да, представляю себе... Немцы строили там свою линию Германа.

Он еще несколько раз мягко, но настойчиво вмешивался в беседу. Его интересовали всякие подробности — например, днем мы копали траншеи или ночью.

Наконец, ему понадобилось выяснить, куда меня отвезли американские танкисты, в какой именно лагерный госпиталь. Затем он встал, поблагодарил меня и вышел.

— Ваш коллега? — спросил я католика.

— Н-нет... Адвокат один... Правда, он сотрудничает в некоторых изданиях.

Девица при этих словах поморщилась.

Мне он тоже не понравился. Для меня человек с первого взгляда близок или чужд, и я доверяю первому впечатлению. Оно редко обманывало. С чем его сравнить? Бывало, в детстве я выбегал на бережок к нашей деревенской речке. Быстрая, чистая насквозь, она текла среди камней, горячих от солнца, вся настоянная на ивняке, полоскавшем в ней свои остролистые ветки. Как дохнет от нее ясной, привольной свежестью! Так же резко ощущаю я человека. С одним дышится легко, как над водой, на весеннем ветерке, с другим душно, хочется расстегнуть воротник. Вот и адвокат этот... Нет, не только нарочитость в манерах, но и дотошность отталкивала меня. Он и любопытен был ко мне, и в то же время как-то неприятно, холодно безразличен ко мне, к моей судьбе...

В гостинице Полетта сказал мне:

— Вас спрашивали. Толстый господин, по-моему иностранец.

— Он хотел меня видеть?

— Нет, — она засмеялась, — совсем не хотел почему-то... Ему надо было знать, куда вы поедете завтра, послезавтра, где вы бываете... Не вся ваша группа, а именно вы, вы, мсье...


4

— Значит, ты жив? — раздалось в телефонной трубке. — Черт побери, вот здорово! Наш Мишель!

— Он самый, — сказал я.

Голос взрослого мужчины. Мембрана прогибается и хрустит под тяжестью этого сильного, гулкого баритона. Однако какие-то прежние нотки остались. Недаром передо мной сразу же блеснула улыбка Этьена, двадцатисемилетнего сорвиголовы.

— Ай да Бобовый король! Какую штуку выкинул! Его похоронили, а он живой. Когда увидимся?

— Я как раз собираюсь в ваши края.

— Отлично! За тобой приедет Андрэ. Мой сын. Помнишь его? Сидел на коленях у бабушки и требовал вина.

— Помню.

— Орал как бешеный. Давай, и баста! Он и сейчас озорник, — добавил Этьен другим, менее веселым тоном. — Андрэ к полудню доберется до тебя.

— Так скоро?

— Вот увидишь. Ты не давай ему безобразничать за рулем, хорошо?

Он примчался еще раньше полудня. Я сидел в вестибюле и листал рекламный журнал для туристов. Отели, пейзажи, отели, пейзажи, всюду отличные шоссе, бензоколонки... Местность, где мы, бывало, принимали парашюты с оружием, где погибли наши товарищи, отбиваясь от гитлеровцев, — сейчас она всего-навсего пейзаж для приезжих, вид из окна, который предоставляется в гостинице за доплату.

Размашистый, большерукий верзила оторвал меня от размышлений.

— Вы готовы, мсье?

Я попрощался с нашими, и доцент Карсавич, сдавив мне руку, сказал «будьте осторожны» — так, как говорят детям, собирающимся перейти улицу.

Андрэ берет мой чемодан, и я выхожу из гостиницы, провожаемый чуть ли не всеми служащими «Золотой подковы» — сицилийцем Ринальдо, Полеттой, ее дядей — портье.

Сын Этьена превысил скорость, как только взял старт. На улицах он еще сдерживал себя, а за городом мы понеслись пулей. Я пытался узнать места. Деревья по обочинам дороги выросли, раскудрявились, за ними смутно мелькали ленты жнивья, колокольни, красные и серые крыши ферм. Впереди, на перекрестке, возникла желтая точка, увеличилась, стала автомашиной технической помощи и исчезла.

Где-то здесь, невдалеке, мы ехали с Этьеном на грузовичке, везли оружие. Мотор был при последнем издыхании. Что ожидало нас на перекрестке? Того гляди застава гитлеровцев.

Для Андрэ это, вероятно, древняя история: Ведь вот рядом с ним сидит Бобовый король, а ему все равно!

— Мсье! — говорит Андрэ. — Папаша вам про меня ничего не говорил?

— Он сказал, что вы большой проказник.

— Ха!..

Андрэ выпускает баранку и закуривает сигарету. Минуту-две малолитражный «фиат» катится сам по себе. Достаточно небольшой неровности на шоссе — и нас ничто не спасет. Дежурная машина технической помощи не сможет принести нам никакой пользы.

Я не осознал опасность, так как я вдруг увидел Этьена. Меня рывком отбросило в прошлое. Но Андрэ уже курит, держит баранку, отцовская улыбка слетела с его губ.

Руки Андрэ словно переросли его самого. В них есть что-то наивное, они как будто на ощупь хотят постигнуть жизнь и смерть.

Что он, решил испытать мои нервы?

Я должен был пожурить его за сумасбродство, но мне не захотелось повторять то, что обычно произносит в таких случаях поколение старших. За это я получил награду — Андрэ сделался разговорчивее.

— Мы, бывало, набъемся в машину... Кто первый схватит руль, тот проиграл. Игра на выдержку...

— Ради чего?

— Тренировка воли, мсье.

— Прелестно... Но с какой целью?

Он не ответил, только повел плечом. Ясно! Вам, старшим, мол, все равно не понять. Помолчав, он сказал:

— Вам было проще, мсье... В наше время важно вовремя плюнуть.

Я не понял.

— Я бросил университет, — сказал он веско, явно рассчитывая потрясти меня.

Он проучился два года. Он уразумел самое главное — человек должен быть независим. Нет, не из лекций, конечно. Профессора — те готовят человека для службы. А в студенческом клубе, на дискуссиях, брал слово бродяга, обыкновенный бродяга, ночевавший под мостом. В пальто, продранном на локтях, подпоясанном веревкой. Зато абсолютно свободный...

— Ты не жалеешь?

— Нисколько! — он мотнул головой с вызовом.

— А отец доволен?

Он опять умолк.

Мы катим в гору. Лес, синевший кое-где полосками на горизонте, там нависший бровью над виноградником, тут черневший островком на равнине, выбритой вокруг косилками, жнейками, теперь как бы ринулся с высот в атаку. Лес берет в кольцо населенные пункты. Виноградники кончились, появились сосенки на песчаных косогорах, и все вокруг стало еще более знакомым.

Она должна быть вон там, впереди, в седловине между холмами, — просека, куда спускались парашюты с оружием. А поближе сюда, слева, торчат из леса скалы Чертовой западни. Мы с Этьеном разжигали костер, сигнальный костер, означавший — «друзья, посылки прибыли, идите на подмогу». И друзья, квартировавшие на фермах окрест, являлись к нам, чтобы перенести и как следует спрятать оружие в Чертовой западне, в курьезном природном лабиринте каменных зубьев, каменных башен и стен.

Еще час, не больше, — и ферма мадам Мари...

Я хотел этой встречи и боялся ее. Голос внутри предостерегал меня: не лучше ли сохранить в памяти прежнюю Анетту, прежнего Этьена — все, как было? Сохранить, как заповедник. Двадцать лет — долгий срок, очень долгий в наш век сверхзвуковых скоростей. Может, лучше ездить тут обыкновенным туристом, посещать музеи, разглядывать витрины, восхищаться рыцарскими замками, крепостями, которые давно отвоевали. Старинными домами, в которых так неудобно жить сегодня.

Странным образом прошлое не приблизилось, а отдалилось, когда я ступил на эту землю. Между мной и фермой мадам Мари, партизанским отрядом выросло так много нового...

Тут Андрэ заговорил снова и оторвал меня от размышлений:

— Как ни судите, мсье, вам было проще. Вы стреляли.

Ишь ты! Как он легко разобрался! Меня вдруг охватывает негодование. Повоевал бы он с наше, тогда узнал бы, как это просто — стрелять!

— Если бы мы не стреляли — я, твой отец, — начал я. — Не дрались бы, а плюнули... — Тут я остановил себя. Я говорю слишком зло.

— А я разве возражаю, мсье? — огорченно протягивает Андрэ. — Я тоже считаю, плевок — не пуля.

Я молчу, потому что не понял его. Спор запутался, едва начавшись. Верно — плевок не пуля. Ну, так что же? Когда-то, сидя на коленях у бабушки, он капризно требовал вина. Теперь он что же — винтовку хочет? А пожалуй, в какой-то степени с ним согласиться можно — нам было проще...

Для меня тогда люди четко разделялись на своих и чужих и было в общем-то почти всегда ясно, кто в каком лагере и что надо делать...

Бобовый король обучался в начальной школе жизни. Она учила его азбуке, простейшим понятиям, тому, что дважды два четыре. Уравнения с неизвестными величинами мне не приходилось решать. Была военная ясность оценок и перспектив.

— Папаша мне простить не может. Одно твердит: что из тебя выйдет, из недоучки?

Это опять Андрэ.

— Пусть у меня не будет диплома. Разве это главное? Я ему — папа́, ты разве за диплом воевал? Ты за свободу воевал, верно?

Остаток дороги, за разговорами, мы проделали быстро. Вот уже обнажилась, вынырнула за волной леса крыша фермы, очень знакомая. Погрузилась в зеленое море, выскочила, опять вынырнула...

— Послушайте, — донеслось до меня. — Правда, что у вас запрещают носить узкие брюки?

Я отмахиваюсь, для меня сейчас нет ничего, кроме этой медно-красной черепичной крыши с пятнами мха, по-старомодному высокой и крутой.


5

— Мое почтение, король! Здравствуй, Мишель! А ты, брат, вырос. Нет, не постарел, а вырос!

Этьен зычно хохочет и подает мне согнутую руку, подает запястьем. Потом бьет по плечу тем же твердым местом. Потом, отдышавшись, объясняет:

— Прости, руки черт знает в чем... Транспортер разладился, понимаешь...

Старый дом мадам Мари на вид не изменился — те же ворота, прорезанные в толстенной стене. Небольшие, вроде амбразур, оконца высоко над землей. Но коровы теперь не под одной крышей с людьми, как раньше. Поодаль от дома, повыше, под самым гребнем хвойного леса я вижу длинный кирпичный, исчерченный черными дощечками-поясками скотный двор. Там-то и сломался транспортер. И я шагаю туда, потому что не хочу отрывать Этьена от работы. Потому что я не гость.

Нет, я не гость, и не нужно из-за меня смывать с рук машинное масло, спешно накрывать на стол и все такое. К тому же я, вероятно, сумею помочь. У мадам Мари никаких транспортеров не водилось, но механизм мне, инженеру-строителю, не чужд.

— Ну как, он очень надоел тебе своими фокусами?.. Наш горе-водитель?

Это относится к Андрэ.

— Папа! Там же шоссе первого класса, нарочно не разобъешься!

Он ухмыляется и подмигивает мне. У отца улыбка стала тяжелее. Она не так легко дается Этьену, как в былые времена. Зато Андрэ улыбается щедро. Правда, иначе, не так весело, не так простодушно, как когда-то его отец.

— Ты мог бы, однако, подать весть о себе! Не стыдно, Мишель?

— Я писал командиру отряда, спрашивал обо всех. Он не ответил.

— Понтье умер. Давно, в сорок седьмом.

Мы копались в транспортере часа полтора, и крупные флегматичные коровы, холеной белизны, с нежно-оранжевыми подпалинами, одобрительно мычали что-то, поглядывая на нас. За стол я сел, как и встарь, членом семьи, который хорошо потрудился и имеет право поесть.

— Хозяйки нет, — сказал Этьен, накладывая мне капусту с кубиками свиного сала... — Я сегодня и повар и механик.

Я не спрашивал об Анетте. Что-то мешало мне.

— А хозяин тоже занят. У Пуассо ведь не только ферма.

— Пуассо?

— Ну да, муж Анетты. Антуан, ее жених, погиб, ты же знаешь? Поди-ка вот, она выбрала Пуассо.

Брови Этьена — они сильно разрослись — перестали двигаться, он пристально, с хитринкой смотрит на меня.

Значит, Пуассо!

Забавный был парень... Самый младший у нас, сирота, сын отряда. На его рожице выделялись ноздри — два черных пятна под крыльями мясистого шмыгающего носа. Нос Пуассо издавал всевозможные звуки. Пуассо играл плясовые, зажимая то одну ноздрю, то обе. «У тебя не нос, а оркестр», — говорил Этьен. А Анетта... Она же первая издевалась над ним.

— Курьезно, а?

Да, мне трудно представить их вместе, в одной постели, — Анетту и Пуассо. Она могла бы выбрать кого-нибудь получше. Маркиз — тот, что нанялся в лесничие и дежурил на просеке, где опускались парашюты с оружием, — по Анетте с ума сходил. А сам Этьен... Э, да ведь он, помнится, не был равнодушен к своей кузине...

— Ты просто ревнуешь, Этьен.

Я сказал так, потому что осмелел. Мне помогло вино, которое мы пьем, — чуть терпкое божоле, восхитительно знакомо пахнущее бочкой. Андрэ незаметно исчез куда-то, мы с Этьеном одни.

— Ты так и не женился, Этьен?

— Нет.

Элизу, мать Андрэ, я не знал. Она ушла от Этьена еще в сорок третьем, оставив ребенка, потому что ей было страшно жить с мужем-партизаном. Ушла, загуляла с немецкими офицерами и не вернулась, сгинула где-то...

— Они приедут в воскресенье — Пуассо и Анетта. Они знают, что ты жив. Если хочешь, впрочем, можешь сам к ним... Анетта в городе, в Виллеруа. Вечером она уедет к мужу в пансион. «Приют охотника» — знаменитый пансион мсье Пуассо. Он там получил мебель из Брюсселя и... Вообще им раньше не вырваться.

Значит — пансион мсье Пуассо! Мало ли забот! Анетта и Пуассо. Он, верно, стал совсем другим, малыш Пуассо. Послезавтра, в воскресенье, я их увижу. Буду поздравлять их с успехами...

Хотя божоле и согревает меня, я все-таки чувствую какую-то прохладную пустоту вокруг нас.

Дом твоей юности после разлуки кажется обычно тесным, как бы сморщенным. Здесь напротив — стол словно стал еще шире. Плита под прокопченным козырьком поражает своей огромностью. Над ней висят ножи длиной с рапиру, крючья, вся она рассчитана на Гаргантюа, великана-обжору. Все стало крупнее — даже деревянная дощечка на стене с выжженной надписью:


Si l’heure qui sonne est douce ton coeur
Ne raconte personne de ton bonheur[1].

В те годы, при мадам Мари, все было общее — и радость, и беда. Никто ничего не прятал. Я, по крайней мере, не подозревал ни о чем сокрытом. Мы все были одной семьей вокруг мадам Мари, нам едва хватало мест за ее столом. Итальянец Валетти, испанец Гарсия, числившиеся тут батраками... Иногда появлялся и настоящий малыш — Андрэ. Его приносила бабушка из поселка при лесопилке.

Возвращалась бабушка в поселок, унося с собой, в одеяльце Андрэ, сводку Советского Информбюро, которую Анетта, связистка наша и санитарка, принимала по радио, на чердаке.

— Гарсия у себя дома, — говорит Этьен.

Впалые щеки аскета, крепко сжатые челюсти... Испанца не слышно было за столом, — он был скуп на слова, он жаждал дела. Боевое крещение он получил еще в тридцать шестом, на Гвадарраме.

— У Валетти своя бензоколонка. Мы же и помогли ему обзавестись, мы, старые партизаны... Он женился тут, как же не помочь товарищу. У него теперь десять ребят. Бензоколонка возле Тилли, на развилке — знаешь?

Мадам Мари умела соединять людей и роднить. Вон там, в конце стола, ближе к плите, было ее место... Там и сейчас табуретка, может быть та самая, на которой она сидела тогда, подложив под себя мой злосчастный берет...

— А что с Маркизом? — спрашиваю я.

— С ним забавно, он открыл частное детективное бюро... Да, представь — Маркиз стал сыщиком!

Голенастый верзила Маркиз, пропахший потом и смолой, — он в самом деле аристократ. Один из его предков выиграл знаменитое в истории сражение, — не помню когда и где. Маркиз чтит этого маршала и не выпускает изо рта его фарфоровую трубку, едва ли не единственную фамильную ценность.

— Бертье был по уши влюблен в Анетту, — говорит Этьен. — Ты понимаешь, она могла бы стать маркизой... Наша Анетта, а? И вдруг — Пуассо!

Он разливает остаток вина. Сегодняшнее угощенье не в счет. Вот соберутся друзья, и мы выпьем как следует...

— На Анетту я не в обиде... Андрэ учился на ее деньги... Не доучился — сам виноват, дурная башка! А что касается Пуассо...

— Ты ревнуешь, Этьен, признайся!

— Ступай ты к черту! Вот заладил... Посуди сам, ревность это или... Пуассо ведь знает, я тоже вздыхал по Анетте... Она и сейчас — ого-го какая женщина, ты увидишь... А я мужчина... Или Пуассо не считает меня мужчиной? Почему он оставляет нас тут, меня и Анетту, на целые дни. И хоть бы что ему... Положим, у нас ничего нет, все-таки жена товарища, но... Какого дьявола, почему ему так безразлично?

Он стукнул об стол своим стаканом и расплескал вино.

— Догадаться, впрочем, можно... Вопрос, милый мой, денежный.

— Денежный?

— Э, ты и сейчас на троне! Все тот же Бобовый король! За здоровье вашего величества!

Мы допиваем вино. Я чуть-чуть обижен. Детская корона Бобового короля мне ни к чему.

При мадам Мари не было денежных вопросов. Или, возможно, я их не замечал. А теперь Этьен работает у Пуассо, получает от него жалованье, за вычетом квартирных. Другой бы выцарапал больше у Пуассо, но ведь Этьен — свой человек, родственник...

Исчезла, рассыпалась семья мадам Мари.

— Пуассо, видишь ли, расширяет хозяйство... Э, хватит, про наши дела ты еще наслушаешься. Ты-то как живешь?

— Погоди, Этьен, — говорю я. — Как же меня похоронили все-таки?.. Я слышал, меня кто-то опознал.

Этьен кивнул:

— Старик Капораль.

— Почтовик из Тернэ?

— Да.

Капораля мы хорошо знали, он давал приют нашим. Меня-то он видел раз или два. Неудивительно, что ошибся.

— Каротье расскажет тебе подробнее, если хочешь. Ты сходи к нему, Мишель.

— Нотариус! Да ему уже сто лет, верно!

— Ну, поменьше немного... Он все там же, в Виллеруа, возле церкви... Заодно и к Анетте сможешь зайти, в магазин.

— И магазин у них свой?

— Там четыре хозяина, Мишель. Четыре фермера объединились и открыли торговлю. У одного грузовик... Вообще дело доброе, прищемили скупщиков.

Последние слова Этьена как-то промелькнули мимо моего сознания. Что за доброе дело? Я был сердит на Анетту. И на Пуассо, конечно, тоже. Не спешат они увидеть старого товарища. Торговля важнее теперь... К нотариусу я непременно схожу, а вот к Анетте, в магазин, — не знаю...

— С чего это он так разбогател, Пуассо? — спросил я.

— Кое-что досталось от мадам Мари... А потом ему везет почему-то. Понимаешь, он не очень ловок, но выглядит все-таки наивнее, чем он есть. Конкуренты не боятся его. А он не дурак, хватает то, что плывет в рот.

Что ж, это в порядке вещей, говорю я себе. Не отказываться же им было от наследства! Какие могут быть претензии, в сущности! Я ведь не у себя дома... И все-таки, вопреки логике, я чувствую себя обманутым.

Кроме Этьена, я, верно, никому не нужен здесь.


6

Во сне я мучительно трясся в вагоне, — рельсы кончились, а поезд, к моему ужасу, пошел дальше, давя и раскидывая обломки шпал, распахивая землю. Я очнулся, во дворе что-то грохотало, звякало. Надо мной нависла полка, — нет, не вагонная, а с книгами Этьена. Кровать его пуста. Тьфу, какой стыд! Я же обещал встать вместе с ним, помочь ему...

Шум на дворе стал понятен, — там нетерпеливо колотился мотор грузовика и кто-то ставил в кузов бидоны.

— Ты не едешь, Андрэ?

— Нет.

Машина рванула с места, и все затихло. Ветер бесшумно раскачивал тополь за окном.

Я встал. Тени от тополя скользят по корешкам книг: Ленин, Торез, Тольятти, томик стихов Верхарна. Тополь время от времени почти весь выходит из квадрата окна, и тогда открывается простор серого неба, верхушки леса вдали и церковный шпиль.

Ну, разумеется. Там святой Франциск, приходская церковь.

Ничего удивительного! Пуассо ведь все переделал по-своему. Он, конечно, упразднил сеновал и устроил жилые комнаты. Под этой крышей нет больше ни скота, ни сена, и я так и не сообразил бы, где я нахожусь, если бы не колокольня...

Тополь тогда был еще маленький, он не закрывал слуховое оконце сеновала...

В то утро шпиль тонул в тумане и медный петух на острие выглядел крохотным черным узелком. Я одевался, мои руки, лишенные осязания, что-то машинально держали, натягивали, застегивали. Мой взгляд не покидал вмятину на тюфяке, подушку рядом с моей. Я нагнулся и потрогал тюфяк. Мне показалось, он был еще теплый...

Во сне это было или на самом деле? Ночью я вдруг услышал ее шепот: «Надо же нам как следует попрощаться». Она легла, придвинулась ко мне, — так, как никогда, ни одна женщина в мире...

Сам я не решился бы даже поцеловать ее в щеку. Даже шутя. О том, что возникло между нами, мы говорили только взглядами. Но ведь не до такой уж степени был робок Бобовый король! Анетта поражала меня. Она могла вдруг запеть, вдруг, без видимой причины, расплакаться.

Когда погиб Антуан, ее жених, она не уронила и слезинки. Я не мог понять, — ведь мадам Мари твердила, что они любят друг друга, Антуан и Анетта. Мало-помалу я вытянул объяснение. Их сговорили давно. Считалось, что это крепко. Что они обязаны любить друг друга.

— У вас тоже так? — спросила Анетта.

— Ну что ты! — я кипел от негодования. — Как мадам Мари могла...

— У нас такой обычай. А у вас как?

Я рассказал.

— Хорошо у вас, — вздохнула Анетта.

Я очень много думал о том, что узнал, и наконец оправдал мадам Мари. Кто угодно мог ошибиться, только не она. Мадам Мари предвидела. Любовь возникает иногда еще в детстве. Анетта, может быть, не хочет признаться, жалеет меня, боится причинить мне страдание. Бобовый король легко освобождал своих любимых от всех человеческих пороков и недостатков.

Солнце еще не коснулось медного петушка на шпиле, когда я присоединился к товарищам. То было последнее утро на ферме мадам Мари. Утро перед боевой операцией, которая закончилась разгромом и пленом.

В пути мы встретили Маркиза. Он спешил, чтобы предупредить: немцы, видимо, обнаружили нашу площадку для приема парашютов, по лесу кружат фашистские патрули. Они двигаются осторожно, явно замыслили какую-то пакость.

Нас было немного, не больше двух десятков. Созывать весь отряд не оставалось времени. К тому же одна группа с Этьеном занята, ей поручено взорвать мост. Отступить, уклониться от боя? Но тогда оружие достанется врагу. Много оружия! Уже три дня подряд с запада, из района, уже освобожденного от фашистов, нам радируют одну и ту же пословицу: «Прибей копыто, спасешь коня». Из столбца пословиц, записанных Анеттой, эта относилась к нам, слово «конь» прямо указывало на наш отряд. Вчера передача не повторилась, — значит, оружие сбросят сегодня.

Мы двинулись дальше, зная, что придется принять бой. Немцев наверняка больше. Но отступать нельзя. Союзники уже высадились в Нормандии, победа близка, и в такое время немыслимо отступать.

Анетта словно знала, что мы не увидимся.

Неизвестно почему, в памяти вдруг возник тот адвокат в красно-черном галстуке. Тонский адвокат с его ледяным любопытством. Неужели и от Анетты на меня пахнет таким же безразличием? Нет, немыслимо...

Я вздрогнул — раздался стук в дверь. Вошел Андро, румяный от утреннего холодка, в холщовой рабочей куртке.

— Папаша велел вас подвезти, — сказал он. — Вы ведь в город?

— Ничего, я пешком...

— Нет, нет! — Андрэ с мольбой всплеснул руками. — Дядя Пуассо убьет меня. Наш гость ходит пешком? Позор на всю округу! Вы, пожалуйста, не отказывайтесь. Кроме того, мне все равно ехать в ту сторону.

Признаться, я предпочел бы прошагать эти семь километров и подумать.

С чего я начну разговор с нотариусом? Утром все стало как-то сложнее. Я снова, и очень остро, почувствовал, что прошло целых двадцать лет.

Вот явлюсь я — человек с того света. Обязан ли Каротье давать мне какие-либо справки?

Я одеваюсь, а Андрэ за перегородкой включил приемник, крутит верньер. Свист, выдох музыки, скороговорка на неведомом языке... Потом ворвалась звенящая тишина, и в глубине ее гнусавый голос заговорил из Пекина по-французски.

Голос на вселады склонял слово «ревизионизм». Я не вслушивался.

Внизу меня ждал термос с кофе и сыр. Андрэ подрулил к самым воротам.

— Вам нравится Мао? — крикнул он.

— Совсем не нравится, — сказал я.

Андрэ погрозил кулаком в пространство:

— К черту их, всех фюреров, белых, желтых, любой масти. Всех, кому хочется помыкать.

— Мне одно неясно, — сказал я, — как твой бродяга рисует себе будущее людей?

— Он говорит, человеку надо стать сперва совершенно свободным. Тогда он сумеет найти какое-то решение. Пока что ему мешает засилье властей и вещей.

Андрэ уселся поудобнее за баранкой и стал громить цивилизацию.

— Что она такое, мсье Мишель? Массовый выпуск суррогатов. Неплохо сказано, а?

— Цитата? — спросил я. — Из вашего бродяги?

— Да.

— Значит, бросать книги в огонь?

— Книги — это другое, — мотнул головой Андрэ. — У нас масса лишних вещей. Вы не замечаете? Человек не рыба, он хватает любую приманку. Ха-ха-ха! Тоже цитата. Не из бродяги, из дяди Пуассо.

— О, он тоже философ?

— Я ему прямо говорю, вы — грязный буржуа, дядя Пуассо. Он обижается. Он считает, что он не хозяин, а приказчик крупных фирм. Его давят, душат несчастного. Отчасти тут есть резон. Он неплохой парень, мой дядя. Пансион у него... «Приют охотника» — видели рекламу? Нет? Суперпансион. Дядя хвастался — как только освободится хорошая комната, отдам ее Мишелю, то есть вам. Совершенно без всякой платы. Ей-богу, сегодня по телефону сказал!

— Он очень любезен, твой дядя. Но напрасно... Мне хорошо и на ферме.

Улицы Виллеруа извилистые, в вечной тени, машина идет впритирку к узенькой ленточке тротуара, и прохожие жмутся к стенке. Город старинный, планировка путаная, но знакомая мне, и я чувствую себя в этой тесноте, как в объятиях друга. Прохожих мало, это большей частью хозяйки с кошелками, идущие на рынок или с рынка. Вот сейчас улица оборвется, обрубленная клинком солнечного дня, мы выедем на площадь. Там средневековая церковь, вся разлинованная белыми полосками, фонтан в виде аиста.

Аист по-прежнему стоит на одной ноге и выпускает из клюва струйку воды. И церковь цела, — что для нее каких-то там двадцать лет! Мне приятно, что я узнал. Андрэ открывает мне дверцу, я с удовольствием схожу на рыжеватые плитки. Их я тоже узнаю — ногами.

Но тут есть и новое. Цветные зонты над россыпями яблок, груш, винограда, — через рынок идешь, как через поле, заросшее маками. И белое, похожее на шкафчик дантиста, здание универмага. На его фоне пузырятся гроздья воздушных шаров, пестрят глазастые куклы в сиянии нейлона. Крутится колесо фортуны. Надписи на бумажных лентах объясняют мне цель благотворительного базара. Она выражена очень гордо: «Виллеруа даст африканцам здоровье, снарядит госпиталь для черной Африки».

Домик Каротье — в проулке, в десяти шагах от рынка. Живет нотариус во втором этаже, а внизу у него мастерская. Я только успел вспомнить это, как увидел открытую половинку ворот и черный зев арки. Кучка ребятишек сгрудилась у порога и смотрела внутрь. Я подошел тихо и остановился. В сумраке не сразу обрисовалась фигура Каротье.

Я отлично знаю, чем он занят.

— Ну же, не урони! Прошу тебя, прижми его к себе. Вот так! Береги своего младенца. Угадай, кто это? Ты же понимаешь, что это не простое дитя, иначе оно появилось бы у тебя совсем другим способом. Самым обычным, моя милая!

Старик не обращал никакого внимания на детей. Он согнулся, стал еще более сутулым, почти горбатым. Глиняная богородица уже вытянула руки, чтобы принять младенца. Каротье лепил его проворными пальцами, подносил к деве Марии, потом отнимал, заметив недоделку, — как будто дразнил. Каротье, наверно, высох бы над своими бумагами, если бы не это его увлечение — лепка.

Сколько он смастерил богородиц, апостолов, святых угодников за свой век!

— На, держи! Он спит, твой сынок, не разбуди его! Не давай его соседкам, слышишь? Они начнут тискать ребенка и еще уронят... Они и прикасаться не должны, балаболки...

Каротье обращался со своими персонажами без церемоний. Он может и отругать деву Марию.

Вдруг где-то наверху распахнулось окно. Что крикнул оттуда женский голос, я не разобрал. Ребят словно ветром сдуло. Каротье поднял глаза.

— Мишель?

— Да, мсье Каротье, это я.

— Здравствуй, Мишель. Мне говорили, я ждал тебя. Господи, я ничего не вижу.

Солнце ослепило его, он тыкал в меня рукой, я поймал ее и пожал его пальцы, холодные и липкие от глины.

— Прости, я запачкал тебя...

Потом мы поднялись наверх, и лестница скрипела точно так же, хотя я старался ступать тихо. Глубоко въевшаяся привычка пробудилась во мне. Тогда я проклинал эту ворчливую лестницу. Под ней жила сестра Каротье, выжившая из ума; она почему-то оберегала старика, давно овдовевшего, от женщин. Она могла ворваться к нам в тот самый момент, когда я передавал нотариусу пачку листовок.

И вот я в той же комнате. Вот пейзаж Италии с веерами пиний, — от времени их зелень стала черной. Картина, за которой Каротье прятал листовки. Мы не очень боялись за него. Почтенный нотариус был всегда на хорошем счету у властей.

— Ну как, Мишель?.. Ты видел Анетту?

Вопрос смутил меня. Почему он так, сразу про Анетту? Я не переставал думать о ней. Мадонна в ателье и та напомнила мне об Анетте. Внезапно всплыло в памяти совсем забытое: Маркиз называл Анетту мадонной, чьей-то мадонной, какого-то художника...

— Познакомился с ее супругом? Он умеет добывать деньги, Пуассо!

Старик говорил как бы про себя, тем же тоном, каким беседовал со своей глиняной девой Марией.

— А ты стал красавцем мужчиной, Мишель. Ты по-прежнему пьешь парное молоко? Пей, Мишель, это полезно, я всегда говорил. Благословен бог, тебе повезло! Скажи, ты очень испугался, когда ожил среди мертвецов? Я бы, наверно, умер окончательно. Ты счастливец, Мишель.

Чья ж все-таки та мадонна, похожая на Анетту?..

— Хорошо, что ты здесь, Мишель. Тебе надо было в конце концов приехать.

Он заговорил как-то иначе. Это не просто вежливые фразы, подобающие при встрече.

— Ты долго мучил меня, Мишель, — он хрупко, прерывисто рассмеялся. — Я ведь не люблю секретов, мой мальчик. Нет, я за всю мою жизнь не подвел клиента, не разболтал... Но я ненавижу секреты. Когда-нибудь людям нечего будет вообще скрывать и прятать друг от друга... Вы ведь тоже хотите, чтобы так было? Да, да, Мишель, это поважнее, чем лишний кусок свинины... Но что делать, мой отец был нотариусом, и мне бог велел...

Понимаю, он предпочел бы лепить своих мадонн. Он никогда не любил свои бумаги, свои папки, ящички, замочки, архивную пыль. Однако не забыл ли он, о чем завел речь, — милый Каротье!

— Тут не было бы никакой особой тайны, Мишель... Но видишь ли, тут замешана честь Анетты.

Он поднялся, ушел в угол комнаты, к широкой старинной конторке, покрытой зеленым суконцем. В ней тоже побывали наши листовки.

— На, читай, Мишель! Читай, и ты увидишь, — тут голос Каротье потеплел, — какая она была замечательная женщина, мадам Мари!

Строки перед глазами ломались, прыгали... Вот уж чего я никак не ожидал!

«Мишель Максимофф, в случае если он женится на Анне Данзас, наследует...»

Должно быть, я покраснел. Кровь с усилием пробивалась к моим щекам, болезненными толчками. Двадцати лет как не бывало. Мадам Мари словно поднялась сейчас на сеновал и застала меня и Анетту. Да, мадам Мари знала...

— Мадам Мари радовалась за вас, — слышу я. — Она говорила мне: «Наконец-то, Жюль, у наших младших дело идет на лад». Она жаловалась на тебя, святая душа. Да, да, Мишель, уж ты не обижайся. Мадам Мари назвала тебя как-то русским медвежонком. Она сама свела вас, Анетте ни в чем не пришлось признаваться. Понимаешь, Мишель, она твердо решила, что ты будешь ее зятем. «Он чистый, в нем нет жадности», — вот что она говорила про тебя. Она считала, что Анетта будет счастлива с тобой. Она говорила: «Я отдам им все, а там пусть сами распоряжаются. Если он не захочет жить здесь, пусть продаст ферму и уезжает с Анеттой в Россию».

Я молчал. Я ничего не мог сказать, что-то сдавило мне горло.

— Правда, она надеялась, что ты соблазнишься... Ведь, по ее мнению, во всем мире нет места прекраснее нашего лесного края. Она была убеждена в этом, хотя дальше Виллеруа не выезжала. Святая и наивная душа!

Каротье отнял у меня бумагу, вздохнул, положил в сейф и запер.

— Пусть лежит... И для чего я хранил? Наверное, чтобы тебе показать... Документ утратил значение, можно бы сжечь... Нет, пусть лежит, на память о нашей мадам Мари.

Как вы неправы, мсье Каротье! Утратил значение, говорите вы? Как вы не понимаете, я же получил наследство от мадам Мари! Наследство, которое нельзя измерить ни деньгами, ни акрами земли.

— Раз ты не женился на ней, Мишель, в силу вступило второе завещание...

Он обстоятельно, со всеми юридическими тонкостями, разъясняет мне, — мадам Мари пришлось написать два завещания. Иначе Анетте ничего бы не досталось. Она ведь не зарегистрирована, как приемная дочь. Жюльен — покойный муж мадам Мари, не хотел оформлять Анетту официально. По второму завещанию все переходит Анетте без всяких условий.

В одном документе все нельзя было бы сказать... Ну, ты понимаешь почему Мишель.

Да, дело в репутации Анетты. Мишель исчез, Анетта вышла за другого, и прошлое, наше прошлое, стало тайной, замкнутой в конторке Каротье.

— Месье Каротье, — говорю я. — Поверьте... Я никому, ни одной живой душе...

— Я верю, мой мальчик. Спасем Анетту от злоязычных кумушек. О, она очень заметная особа в нашей округе — мадам Пуассо! А тебе, Мишель, я должен был открыть.

Потом он заговорил о том, как меня опознали... Да, Огюст Капораль из Тернэ, ныне покойный.

Яму раскопали недели через три после расстрела. Вполне можно было ошибиться.

— Я хочу тебя спросить, Мишель... Может быть, Капораль, бог ему судья, имел виды на Анетту?

— Нет, не допускаю мысли. Он не бывал на ферме...

— Тем лучше, Мишель.

Он не хочет подозревать дурное. И я тоже. Меня самого достаточно подозревали, когда я вернулся на родину из лагеря для перемещенных, из-под Антверпена.

Ненавижу я подозрения. Собрать бы все подозрения, какие есть в мире, и сжечь, чтобы не осталось и пепла.

Голубые глаза Каротье, добрые глаза, смотрят на меня, как на деву Марию с младенцем.

— Ты уходишь, Мишель? До свиданья, милый. Ты еще навестишь меня, да? Если увидишь Анетту, передай ей привет. Она тут недалеко, в магазине на Оружейной.


7

Я и без Каротье нашел бы Анетту. Я уже знал — в Виллеруа, на Оружейной улице, есть магазин, принадлежащий четырем фермерам, в том числе Пуассо. Но я не собирался отрывать Анетту от работы. Этьен сказал мне, что она будет на ферме завтра, в воскресенье. Возможно, мадам Пуассо не спешит меня увидеть? Что ж, и я не стану спешить.

Но, получив наследство от мадам Мари, я позабыл о своем решении.

Магазин я отыскал быстро. Улица короткая, почти вся в тени высоченной зубчатой Арсенальной башни, и, кроме Пуассо и компании, никто тут ничем не торгует, если не считать ларька с фритами — сухой жареной картошкой.

У порога я заколебался. Дверь вела в сумрак, и я подумал, что могу не узнать Анетту. Хозяева экономят на освещении, дьявол бы их побрал! Меня выручила покупательница. Она толкнула дверь первая, и тотчас же вспыхнули лампочки, а под ними возникли лотки и ящики с овощами, цинковый прилавок, заваленный мясом.

Потом вошла Анетта, я подумал, что она увидит меня, еще топчущегося на пороге, и быстро шагнул внутрь.

— Анетта, милочка, я пришла за цикорием... Ах, досадно, у вас уже не тот, не тот... Позавчера я у вас брала великолепный, роскошный цикорий...

Она заметила меня, не могла не заметить — я так стремительно влетел, — но клиентка привязалась к ней. Я отошел в дальний угол и стал разглядывать кочан красной капусты и спиной чувствовал, что Анетта смотрит на меня.

Я приказал себе не оборачиваться, пока не уберется болтливая, до ужаса болтливая покупательница.

— А почему бы вам, милочка, не готовить самим кровяную колбасу? Разве это сложно? Да нет же...

Она диктует Анетте рецепт. А я торчу, уставившись в одну точку, в один завиток огромного, глупого кочана. Что мешало мне подойти? Вероятно, это Каротье обрек меня на такую томительную осторожность. Чтобы сберечь репутацию мадам Пуассо...

Наконец дверь за несносной клиенткой звякнула, я обернулся, но не ступил ни шагу, — Анетта стояла передо мной.

Она не совсем прежняя Анетта. Она выросла, стала крупнее, ее волосы не пепельно-серые, а отливают бронзой, ее черты усилены косметикой, и в глазах у нее появилось что-то новое...

— Здравствуй, Анетта.

Несколько минут мы молчим, только смотрим друг на друга.

— Ты стал мужчиной, Мишель.

И тут произошло странное — все новое в ней вдруг исчезло, облетело, я увидел ее прежней Анеттой. И взгляд прежней Анетты, и вообще всё...

Я собрался заговорить, но тут опять брякнул дверной колокольчик, и я вернулся к красной капусте. Маленькая хлопотливая старушка забегала по магазину, выхватывая то морковку, то яблоко.

— Мадам Пуассо, прошу вас, дайте мне еще полкило фасоли и еще... пожалуй, двести граммов свинины... Запишите, пожалуйста. Сколько я вам должна?

— Момент, мадам... Вот ваши покупки: пятого числа вы взяли у нас телятины на восемьдесят франков, сушеных корешков на пятьдесят четыре франка, луку на...

— Разве я брала лук?

— Вы брали лук, мадам.

— Да, простите, конечно... Я же варила луковый суп, мой Робер так любит его...

— Седьмого числа вы взяли у нас...

Она только что была прежней Анеттой, совсем прежней, а сейчас за прилавком другая Анетта, неизвестная, дотошно считающая деньги.

Наконец мы снова одни.

— Ты простишь меня, — говорит Анетта. — Я не могла вырваться.

Она объясняет. Я смотрю на нее. Она упоминает мебель из Брюсселя, о которой рассказывал Андрэ. Да, Анетте везде надо поспеть. Завтра в пансион прибывают новые постояльцы, большой компанией.

— Охотники? — спрашиваю я.

— Конечно, — смеется Анетта. — Каждый за чем-нибудь охотится.

Мне нет дела до охотников. Сам не пойму, зачем я спросил. Анетта продолжает объяснять. У нее масса дел, одна нога здесь, другая там.

— Как ты меня разыскал? Ты не заблудился в городе? Положим, наш Виллеруа все тот же. Затхлое местечко, на чердаке у господа бога.

— Нет, вы все-таки идете в ногу с веком. Снаряжаете госпиталь для Африки...

— О, конечно! Я сама — член комитета. Первым долгом заставила Пуассо раскошелиться...

Нам опять помешали. Вошел мужчина в плаще, он что-то бросал на весы, Анетта крутила ручку кассы.

— Магазин еще полбеды. С тех пор как у Пуассо появился пансион, я разламываюсь на части. Я когда-нибудь устрою забастовку, клянусь! Попрыгает тогда Пуассо! Ах, добрый день, мсье Седрак!

Вот так мы и разговариваем. Мсье Седрака я возненавидел — он пришел за красной капустой и оттеснил меня. Теперь я уже не знаю, куда мне деться. Мсье Седрак выбирает долго, пальцы у него назойливые, а голос унылый, на одной высокой ноте. Таким голосом у нас требуют жалобную книгу. Поэтому странно слышать комплименты из уст мсье Седрака. Он хвалит магазин, хвалит Анетту, превозносит Пуассо.

— Голова болит от него, — охнула Анетта, когда он убрался.

— У тебя знаменитый муж, — говорю я.

— О-ля-ля! Еще бы!

— Нет, серьезно! Как ты живешь?

— Нет времени и подумать как! А ты? Женат?

— Да.

— Какая она?

Я вытащил из бумажника фотографию. Я всегда ношу их с собой — мою Лельку и девчонок.

— Двойняшки, да? Значит, ты ее сильно любишь, Мишель. Раз двойняшки — значит, любовь...

Да, я люблю свою Лельку. И мне легко признаться в этом Анетте. Обманывать ее немыслимо. Да и незачем. Анетта и Лелька — в разных моих жизнях.

Высокое узкое зеркало висит за прилавком. Случайно я бросил туда взгляд, — там касса с выдвинутым ящичком и уголками кредиток, а за ней мы. Странное зеркало будущего! Времена смешались, мы сами — это юный Мишель, юная Анетта, а в зеркале — Михаил Селиверстович, отец семейства, и мадам Пуассо.

И где-то рядом мадам Мари. И где-то за окнами — темный лес и просека, где приземляются парашюты с автоматами, с взрывчаткой, и сторожка Маркиза.

— Нечего мне было и спрашивать, Мишель. Ты ведь не мог бы иначе, без любви...

Она хочет знать, давно ли я женился.

— В пятьдесят втором? Так поздно? Меня не мог забыть, Мишель?

Она смеется. Она, кажется, поверила в свою выдумку и довольна. У нее всегда была уверенность в себе. Но может быть, это не совсем выдумка.

Анетта изучает Лельку. Строго, не упуская ни одной черты. Мне делается немного не по себе от этого взгляда Анетты, очень трезвого сейчас. Анетта оценивает Лельку — по всем статьям, доступным глазу.

А Лелька сейчас смотрит на Анетту. Лельке всегда хотелось познакомиться с ней. Вот они и встретились. Но в этом есть какое-то нарушение законов пространства и времени. Я не вмешиваюсь, жду.

— Нос почти как у меня, — говорит Анетта.

Мне смешно. По-моему, носы разные. Но ей, вероятно, надо было найти сходство. Я не возражаю. Я чувствую вдруг что-то вроде благодарности к Анетте.

— Добрый день, мадам Пуассо! — раздается сзади. — Говорят, у вас хороший сельдерей! Покажите-ка ваш сельдерей!

Я опять иду к красной капусте.

Самого главного я еще не сказал Анетте. Она не дала мне срока собраться с мыслями. Теперь пусть она послушает.

— Я был у Каротье, — начинаю я. — Он шлет тебе привет... Я все знаю, он все открыл мне, понимаешь? Если бы я мог поблагодарить мадам Мари... Я вот и пришел сюда, к тебе... Я очень, очень ценю отношение мадам Мари ко мне...

— О чем ты, Мишель?

Неужели мадам Мари не сказала ей? А я не спросил Каротье. Решил, что для нее это не могло быть тайной.

— Забавно, — сказала Анетта, выслушав меня.

— Да.

— Забавно до слез, — сказала Анетта и улыбнулась. — Мадам Мари, значит, по-настоящему готовила нам гнездышко.

— Я думал, ты знаешь...

— Да нет же, Мишель! Мадам Мари всегда говорила, что у нее ничего нет. Она говорила: коли нет у человека никаких богатств, ему никто смерти не желает. Страшно иметь деньги...

— Страшно? — воскликнул я. — Мадам Мари ничего не боялась.

— Нет, конечно. Но ей-богу, Мишель, я ничего не ждала от нее. У меня и прав-то не было... И Пуассо не ожидал... Деньги на нас свалились, как с неба.

— У мадам Мари были свои соображения, Анетта, — сказал я. — Она от всех скрывала, и от меня тоже.

— От тебя?

— Ты, может, не удержалась... Нет, и мне догадываться не следовало. А то — вдруг вмешается меркантильный интерес...

— Мишель, ты в своём рассудке! Ты же был виден насквозь! По-моему, она считала, что ты испугаешься. Целая ферма, коровы, свиньи! Боже, бедный Мишель!

— Ужасно, — сказал я. — Сколько добра!

— Вот видишь, — кивнула Анетта и, отходя к прилавку, добавила: — Ты и сейчас виден насквозь.

Целых три покупательницы. Нет, на товар они не взглянули. Это добрые знакомые Анетты, они окружили ее и затараторили. Я чувствую — их не переждешь.

— Завтра я буду на ферме, — говорит Анетта, и тетушки согласно кивают, глядя на меня, как будто они тоже собираются на ферму.

— Я бы сегодня приехала, но Пуассо... Едут иностранцы. Он без меня не может. Мебель расставить — меня ждет. Без меня он гвоздик не вобьет, Пуассо.

Я вышел, глотнул прохладного воздуха и обозлился на тетушек. Вся сцена привиделась снова. Ах, так-таки не может Пуассо без Анетты!

Только что соединились они — обе Анетты, прежняя и нынешняя, — и вот опять расходятся. Между ними лязгающая, глотающая деньги касса магазина, куски жирного мяса, восторженный покупатель — поклонник фирмы Пуассо.

Я вспоминал все и, растравляя себя, твердил, что мадам Пуассо красуется за прилавком, слишком красуется, — будто реклама капусты, мяса и прочего товара.

Словом, настроение у меня вдруг испортилось.


8

Я не спешил на ферму. Я бродил по улицам, чтобы рассеяться, заглушить свою нелепую досаду.

— Чего ты ждал от Анетты? — спрашивал я себя. Какого черта! Не воображал ли ты, что она стала доктором наук или открыла месторождение алмазов? Да, она мадам Пуассо! А почему ее судьба должна была сложиться как-нибудь необычайно? Только потому, что она когда-то, на ферме мадам Мари, дежурила у рации? Верно, и дежурила, и стирала для нас, бегала на соседние фермы с депешами, была хорошим, храбрым товарищем. И что же с того? Война кончилась, она стала мадам Пуассо. Она прекрасно устроилась, по здешним понятиям. И не суйся ты со своим уставом в чужой монастырь! Тебя не касается!

И все-таки я не мог успокоиться. Анетта за кассой в магазине, Анетта, считающая прибыль, — нет, такой Анетты я не мог себе представить. Конечно, я не имею права ничего требовать от нее. Но бессилие как раз и угнетало меня. В сущности, нет ничего тяжелее бессилия.

Думая так, я не предполагал, что еще несколько шагов, и жизнь моя здесь пойдет по-другому.

Меня не встретил запах горелого, очевидно ветер дул в другую сторону. На прохожих, обгонявших меня, я внимания не обратил.

На площади, над кучкой людей, взлетали редкие клубы рыжеватого дыма. Ветер нес их к фонтану, дым обволакивал гипсовую богиню, обломок рога изобилия в ее поднятой руке.

— Что там? — спросил я.

— Его бы самого мордой в огонь, — бросил вместо ответа детина в резиновом фартуке мясника.

В толчее показался белый шлем с желтым ободком. Полицейский что-то записывал. Толпа перед ним расступалась, редела. В просвете блеснула красная курточка, очень яркая на мертвенно-черном фоне. Я протиснулся вперед. Тот самый мальчик, который стоял с приятелями у ворот мастерской Каротье.

Ребята ближе всех подобрались к черной, конвульсивно дымящей машине. Лак на ней облупился и потускнел. Огонь догладывал обивку на сиденьях. Горело и в багажнике. Крупная и, по-видимому, дорогая машина стала уродливой и страшной. Длинноногая газель на радиаторе скорежилась, выглядела опаленным пауком.

— Бензин плеснули, — сказал мальчик в красном.

Он узнал меня. Он лихо подмигнул мне, как будто сам поливал машину бензином и гордится своей проделкой.

Разбитое окно машины, откуда вырывался дым, зияло зубастой пастью. В толпе хмуро переговаривались. Странный пожар! Никто не жалуется, никто не спасает гибнущее добро. Я словно присутствовал на ритуальной казни. Машина горит, как жертва у ног гипсовой богини...

Рядом со мной тяжело дышал от переживаний толстяк с каштановыми припомаженными волосами. Я спросил его, чья машина, где ее хозяин.

— След простыл, — ответил толстяк.

— Кто же все-таки? — повторил я.

— Нацист.

Я словно очнулся от резкого толчка. Я мог бы привыкнуть к стычке времен, к своему необычайному существованию в прошлом и в настоящем, но судьба решила иначе. Короткое слово «нацист» поразило меня свежей, незаживающей яростью.

Теперь понятно, почему никто не гасит огонь, почему умолкают при виде полицейских, почему невозможно получить спокойный, прямой ответ на вопрос.

Обивка внутри машины корчится в синих язычках пламени, в смраде, как живое тело...

— Мигом смазал пятки, — услышал я. — Стало быть, натворил немало...

Картина происшедшего составилась постепенно, по отдельным репликам. Часа два тому назад черный «оппель» остановился здесь, против кафе «Лесной ландыш». Хозяин машины вылез, поднял крышку багажника, и тут его окликнули. Один из сидевших в кафе, на открытой веранде, узнал его. Приезжий замер, потом побежал. За ним кинулось человек пять-шесть. Во главе их был молодой человек в зеленом котелке. Нацист оказался проворнее. Преследователи вернулись с пустыми руками и подожгли машину. Того, в котелке, с ними не было.

— Его, говорят, арестовали.

— Ничего подобного. Он уехал. В синей малолитражке. Вон там она стояла, в переулке!

Полицейские, как утверждали все голоса вокруг меня, не успели задержать людей, испортивших чужую собственность. Только взяли на карандаш приметы зачинщика.

— Поймают беднягу!

— За что? Он же не поджигал! Это кривой Пьер притащил канистру с бензином.

— Тише ты!..

Господина в зеленом котелке никто раньше не видал. Он не здешний. Многие слышали, как он крикнул: «Проклятый бош, гестаповец!» Негодяй прямо обомлел от страха.

Дожидаясь автобуса, я выпил чашку кофе в «Лесном ландыше», обдаваемый со всех сторон взбудораженным гулом. За соседним столиком поминали кривого Пьера.

— Он натерпелся от них.

— Да, уж у него накипело...

— А кто не зол на них, мерзавцев? Только тот, кто им прислуживал.

— Плохо, если честные парни сядут за решетку из-за сволочи...

Люди негодовали, люди уславливались не выдавать поджигателей, — провались он в преисподнюю, нацист, со всем его имуществом! На меня, одинокого незнакомца, поглядывали вопросительно, даже иной раз с опаской. Как было бы чудесно, если бы кто-нибудь встал, подошел, хлопнул меня по плечу и сказал погромче:

— Вы разве не знаете, кто это? Наш Мишель, наш Бобовый король!

Нет, никто не встал...


9

От автобусной остановки к ферме ведет проселок. Ходу всего минут двадцать, но пейзаж меняется несколько раз, оттого что дорога бежит с холма на холм и разрезает волны леса. Когда последняя волна остается за спиной, ферма мадам Мари и новый скотный двор открываются на гладком плече косогора, как на полочке.

Все это могло быть моим, подумал я и усмехнулся. Бобовому королю приготовили королевство...

Но разве положено ему иметь земли, строения? Нет, дорогие друзья, это против правил игры! Анетта права, я испугался бы. Молчание мадам Мари было мудрым. Не нарушил ли я ее волю, выболтал Анетте? Ну, ей-то можно... До сих пор знал один Каротье, теперь знают трое. И довольно!

Однако мои мысли лишь на минуту-две покидали черный «оппель», горевший на площади Кожевников.

Я унес оттуда чувство обиды. Возникло оно, пожалуй, в кафе. Достаточно было взгляда, перехваченного мной, немого вопроса, — кто ты, что здесь делаешь? Я ведь очутился, в сущности, на поле боя, а это не место для приезжего.

Также точно, как мелькали мимо меня дома и храмы на туристском маршруте, бензоколонки и старинные замки, придорожная реклама и отели, так — увы — исчезнет из поля зрения и происшествие на площади Кожевников.

Но я ошибся.

На ферме я застал гостя. Чья-то быстрая, нервная речь брызнула навстречу, как только я открыл дверь, и тотчас же умолкла. Молодой человек, сидевший за столом, — щуплый, узкогрудый, в тесном пиджачке, — вонзился в меня взглядом. На его худом лице как-то вызывающе белел крупный нос с горбинкой.

— Не беспокойтесь, — сказал ему Этьен и пододвинул мне табуретку.

Незнакомец кивнул.

— Альбер Дювалье, — назвал он себя. — Я тут рассказываю, в какую дурацкую историю я попал. Черт, надо было совершенно потерять рассудок! Чем же виновата машина!

Если бы я поглядел на вешалку, я увидел бы там, на оленьем роге, зеленый котелок. Тогда я, может быть, скорее догадался бы, кто передо мной.

— Теперь извольте прятаться! Забрался в щель, как мышь... Спасибо, у вас есть для меня щель... В глазах закона виноват я, раз затеял всю кутерьму. Проклятье! Мне, главное, некогда выяснять отношения с правосудием!

Не только пиджак — вcе на нем тесное, узкое. Его тщедушное тело вправлено в плотный серо-стальной костюм, словно в латы. Говоря, он то отталкивает от себя чашку с недопитым кофе, то возвращает ее на место.

— Идиотская ситуация, идиотская!

Он чем-то напоминает ребенка, взявшегося за дело взрослых. Не знаю почему, но герой происшествия на площади в Виллеруа казался мне не таким.

— Я почти схватил его... Теперь я должен начинать все сначала...

— Это еще не самая большая ваша беда, — произнес Этьен, до сих пор не издавший ни звука.

Дювалье вздохнул:

— А, вы о том...

— Ладно, оставим... Не стоит пережевывать одно и то же...

— Не стоит, мсье Верже.

Значит, не Этьен, не товарищ, а господин Верже... В этом, похоже, смутный намек на существо их спора, видимо давнего и бесплодного.

Я мог сколько угодно гадать — ни тому ни другому не хотелось возобновлять спор. Дювалье помешал ложечкой остывший кофе.

Этьен молчал.

— Бывают же совпадения, — сказал я, чтобы помочь им разбить молчание. — Я только что был в городе, на площади... И вот вы здесь...

— Полиция шныряет? — спросил Дювалье.

— Да. Машину уволокли.

Совпадение никого не поразило. Как я узнал потом, в появлении Дювалье не было и тени случайности. Ему некуда было деться, кроме как сюда, на ферму.

— Кстати, — сказал Этьен и выпрямился, — покажите нам вашего штурмбанфюрера.

Дювалье потянулся к подоконнику и взял кожаный портфель — лоснящееся и на вид недешевое изделие с монограммой. Извлек журнальную вырезку, расправил. Этьен поглядел и передал мне:

— Тебе не знаком случайно?

— Как будто нет...

Штурмбанфюрер снялся в белом тропическом костюме, под пальмой.

— Карнах, — сказал Дювалье. — Рихард Карнах.

Нет, я никогда не видел этого коротконогого человека с оплывшим лицом. Но имя вспомнилось. Да, именно Карнах...

— Он командовал карателями, — сказал Этьен. — Тебя тут еще не было, Мишель. Зима сорок второго года... Тогда и погиб Шарль Дювалье.

— Мой отец, — сказал Альбер.

— Замечательный наш товарищ, — произнес Этьен твердо. — Агроном Шарль Дювалье...

Мне послышалось и то, чего он не сказал: Альбер Дювалье проигрывает в сравнении со своим отцом.

— Потом у Карнаха стряслись неприятности по службе, — продолжал Этьен. — По нашей вине... Тебе, конечно, рассказывали, Мишель.

Еще бы, весь отряд гордился операцией! О ней сообщали каждому новичку, она вошла в нашу устную летопись. Отряд Карнаха был разбит. Его обвинили в беспечности. Карьера эсэсовца затормозилась. Его убрали из здешних мест. Но в последний год войны он тут опять отличался...

— Он приезжал к нам, — сказал я, припоминая свой последний плен.

— С собакой? — спросил Альбер.

— Да.

— Я все про него знаю.

Карнах возил с собой волкодава, обученного душить не волков, а людей. У нас в Сомюре он загрыз троих. Я не был при этом. Говорили, что Карнах прислан из высшего штаба, с особыми полномочиями. Ждали каких-то перемен. И верно, на другой же день лагерь раскассировали. Нас, всю группу партизан, погнали рыть линию обороны. Последнее, на что мы были нужны...

— Карнах не прикасался к своим жертвам, — сказал Альбер. — Он носил перчатки, держал своего пса на поводке. Очень красивый поводок, украшенный серебром. Собаку звали Лорд.

Альбер выкладывал все эти детали с упорной обстоятельностью.

— Вы действительно все знаете, — сказал я.

Он не ответил, — за окном запел мотор, стукнула дверца, и через секунду в передней раздался голос Андрэ:

— Дорогие господа, даже такое стоячее болото, как Виллеруа, иногда взрывается...

Андрэ начал фразу еще за дверью, а теперь опешил, увидев Альбера.

— Ах, это вы, мсье...

— Да, Андрэ. Здравствуй!

Андрэ переминался, что-то соображая. Он открыл рот и как будто собирался спросить Дювалье о чем-то, но передумал и повернулся к отцу.

— Шикарный фейерверк в Виллеруа... Дым, пламя, о ля-ля! «Опель» приказал долго жить. Переполох, полицейские вспотели, как лошади...

Хитрец парень! Говорит он только отцу, а украдкой бросает вопросительные взгляды на Альбера. Спросить Альбера прямо ему неловко. Но он явно догадывается...

— Не болтай, Андрэ.

— Да, папа, — покорно отозвался сын. — Между прочим, там видели одного господина в зеленой шляпе...

Альбер вертит ложечку и шевелит губами. Нижняя губа у него пухлая и придает сейчас лицу капризное выражение.

— Перестань, — сказал Этьен.

Но Андрэ не может перестать. Он ликует. И не желает замечать, что его залихватский тон никому не нравится.

— А фашист удрал, — заявил Андре, переведя дух. — Он умчался в Тонс.

Ложечка резко звякнула. Альбер уронил ее на блюдце.

— В Тонс? Откуда тебе известно?

— В общем, в том направлении... Все таксеры говорят... Он же в такси смылся...

— А ты успел побеседовать со всеми шоферами такси, — строго оборвал отец.

— Не со всеми, но...

Альбер встал:

— Что ж, была не была...

Я пожал его сухую, узкую руку. Через минуту мы услышали малолитражку Дювалье. Она пророкотала и затихла, съехав с косогора. Этьен провел ладонью по лбу.

Стремительный отъезд ошеломил всех нас, но радовался один Андрэ. Его распирало от восторга. Этьена же обеспокоил поворот событий.

— Скорее ветер остановишь, — сказал он хмуро. — Бедный Мишель, ты совсем потерял голову.

Он увел меня к себе и открыл мне всю историю Альбера Дювалье.

Альберу было двенадцать лет, когда погиб его отец. Карнах спустил на него собаку. Через три года, на улице, мать сжала Альберу плечо. «Смотри, — сказала она. — Смотри и запомни. Вот он — Карнах!» Штурмбанфюрера вели под конвоем американские военные. Альбера мучила досада: почему не он, другие запрут убийцу в тюрьму, накажут его? Хотелось самому...

Много лет спустя Альбер прочел в газете, что Рихард Карнах отсидел недолго, перебрался в Южную Америку и живет там припеваючи в своей усадьбе. Ненависть ожила, но как дать ей ход? Враг далеко. Альбер служил в сельской аптеке, зарабатывал мало. Все же он откладывал деньги, уверенный, что когда-нибудь ступит на борт океанского лайнера. Он не подходил к стойке бара, из экономии чуждался товарищей. Шесть лет лишений... За это время Карнах был тысячу, миллион раз застрелен, обезглавлен, четвертован. И вдруг — богатство, полная свобода действий! Умер родственник Альбера, владелец бисквитной фабрички. Разумеется, Альбер не опустил на цинковую стойку ни франка из своего капитала — все вошло в фонд мести.

Вот уже наконец заказан билет на самолет. Карнах в Гватемале. Накануне вылета Альберу сообщили: Карнах в Европе. Что-то влечет Карнаха на места своих преступлений. Отыскать его, понятно, и здесь нелегко. Квартиры у него то в Западной Германии, то в Австрии, то в Эльзасе, наезды кратки, и каждый раз у него новое имя...

Этьен рассказывал, а перед моими глазами стояла черная машина, огонь хозяйничал в кабине и в багажнике, лак мертвенно тускнел... Да, итог покамест неважный. Надо отдать справедливость Альберу, до чего же он цепок! А ведь посмотришь — в чем душа держится!

Я так и сказал Этьену.

— Расхлебывать будем мы, — бросил он. — Помяни мое слово, газеты завтра же будут честить на все корки коммунистов. Нам пришьют и хулиганство, и самодурство, и... милых выражений целый арсенал припасен. Погоди, это еще не всё. Дювалье вспугнул Карнаха, и мы опять в потемках...

Он пояснил — в Тюреннский лес наведывается не один Карнах.

— Спроси Пуассо, у него они часто гостят... Полюбовался я на одного — розовый господин, озирается кругом, сияет, притворяется, будто в первый раз у нас. По-французски первый день не говорит, а мычит. Потом ружье на плечо и пошел. Военным шагом, не спрашивая дороги. Охотник!

— Что им нужно?

— Я рад бы тебе ответить... Завтра зайдет Маркиз, послушаем его. Между прочим, это ведь он помогает Альберу в розысках. Маркиз, частный детектив!


10

Я очнулся на сеновале мадам Мари, и лишь постепенно кубы прессованного сена сползли куда-то, обнажив стены комнаты Этьена.

Он еще спал. Окно было серое, тополь за стеклом виднелся расплывчатой тенью.

Я подошел к окну. Спало и шоссе, лежащее внизу, в долине. Очень редко мелькают в просветах между сгустками леса фары автомашин.

Мы допоздна беседовали с Этьеном, и он говорил мне: «Ох, до чего много развелось одиночек! Альбер не признает никаких партий, никакой помощи не хочет, — ему надо отомстить самому. На все остальное ему наплевать. А мне трудно с одиночками. С ними терпение и терпение требуется. И слова не простые».

Чем я могу помочь Этьену?

Многое тут непривычно, странно. И я тоже не знаю, какими словами можно подействовать на Альбера, который решил прикончить врага собственными руками. Сперва объявить Карнаху свой, личный приговор, а потом застрелить. Чтобы знал, за что... Несовременно, как Тюреннский замок. Видно, Дювалье не верит, что кто-нибудь другой схватит фашиста. Какая-нибудь власть... Что ж, если так, то Альбера как-то можно понять. Но все-таки... Нет, я вряд ли сумею дать Этьену толковый совет.

«Мы слишком долго не виделись», — вот все, что я ему ответил. «Да, это правда», — сказал он и сжал мне руку.

За это время подрос Андрэ. Он почему-то слушал вместе с приятелями философа-бродягу. Эка, какие юродивые объявились — не на святой Руси, а теперь, на Западе! Бродяга учит юнцов жить. Бродяга, подпоясанный веревкой, не добивающийся земных благ.

Андрэ тоже из числа одиночек. Недаром Этьен говорит о них с такой горечью. Андрэ хочет свободы. Ради этого он и бросил университет. Он твердит: где ни учиться, везде из тебя делают слугу, подручного, сулят деньги, телевизор, всякое барахло — словом, покупают. Какой же выход? Андрэ как будто просит: «Обождите, повремените все власти, все партии, сделайте перерыв, не трогайте меня, дайте самому разобраться! Фюреров, любых фюреров, он ненавидит — это точно! Он расправился бы с ними решительно. Нет, не казнить их надо. Хуже! Пускай тираны, диктаторы, всякие гитлеры прислуживают в барах. В самых захудалых барах. Пускай им кричат клиенты: «Эй, попроворнее! Двойную виски!»

Этьен резонно сетует: «Мальчишка — дурак, он, в сущности, на побегушках у Пуассо. На что он обменял факультет прав?»

Этьен говорит мне: «Давай, Мишель, подумаем вместе. Нынче в мире вопросов гораздо больше, чем ответов. Хорошо бы спросить Тореза, спросить Тольятти. Но их нет».

Я понимаю Этьена. Люди придумали кибернетические машины, но ведь и они, в сущности, вырабатывают вопросы, все новые вопросы для человеческой головы. Океан вопросов плещет в наши окна, в наши двери...

Иной товарищ отделался бы общей фразой. Припомнил бы цитату. Такой товарищ не отказывается от встреч с друзьями за рубежом. Обменяться улыбками, рукопожатиями, приветствиями — это ему нравится.

Какое дело ему, что Этьен не может справиться с собственным сыном, не может сделать его своим наследником? Правда, товарищ, натасканный на цитатах, не полезет за словом в карман. Он скажет, что у нас нет противоречий между отцами и детьми, нет и быть не может. Абсолютно все гладко! А вот в капиталистическом обществе противоречий полно. Вот и весь сказ. Обстоятельнее беседовать некогда — час, отведенный для встречи с друзьями, истекает.

Я ловлю себя на том, что злюсь на таких. Ведь это по их вине я не могу дать Этьену дельного совета.

«Я тебя не спрашиваю, Мишель, как добывать хлеб насущный. Тут у нас есть кое-какой опыт. Сейчас конъюнктура неплохая, имеется возможность урвать у хозяев прибавку. И работа есть. Но ведь нужен еще хлеб для души, Мишель. Его-то выпекать потруднее. А требуется его все больше, и такого, чтобы и Альберу подошел, и мальчишке».

Андрэ и впрямь мальчишка. Но в его возрасте мы дрались с фашистами...

За стеной пробудилось радио. Шагов не слышно — Андрэ с постели потянулся к приемнику. Утро воскресное, парень может поваляться. Он крутит верньер, разные станции пищат, щелкают, сталкиваются, топят друг друга в потоках звуков. Если бы ему так же легко было выбирать себе жизнь! Знает ли он, что ему нужно?

Андрэ мчится, полосует страны, у него нет терпения отстроиться, послушать что-нибудь, — поймал симфонию и оборвал, подхватил джаз и оборвал. Концерт, бюллетень погоды, проповедь — всем один почет.

Люксембург передает музыку. Андорра под лихую танцевальную мелодию рекламирует бриолин для смазки волос. Маленькие страны, похоже, самые развеселые. У них меньше ответственности.

Этьен спит. Удивляюсь, как он может спать под такую какофонию. Устает Этьен сильно, хотя не признается в этом. Пуассо не даст поблажки, хотя ты и родственник. Этьен не ждет, не просит поблажек. Между тем у него больные легкие, а средств на настоящее лечение не хватает. Но об этом знают только Андрэ и я. И мне-то Этьен сказал нехотя, словно стыдясь.

Никак мне не удается придать мыслям одно направление. Сейчас мешает барабан, отбивающий дробь за стенкой. Мне видятся головы андоррцев, напомаженные бриолином. Падает дождь и отскакивает от жестких, блестящих черных волос...

— Полиция Виллеруа оказалась перед незаурядной проблемой. Плачевный инцидент на площади Кожевников, о котором мы сообщали вчера в вечернем выпуске, до сих пор не разъяснен, так как скрылись оба главных действующих лица — зачинщик волнений и потерпевший, обитающий — если судить по номеру машины — в Страсбурге. Задержанный Пьер Кенэ заявил, что до него донеслись слова: «Проклятый нацист!» Даже если этот кричавший пил, как утверждают, одно кофе, все же способность узнать кого-либо с веранды кафе представляется спорной. Чрезмерная импульсивность некоторых лиц вызывает осуждение мэра Виллеруа господина Рауля Жаклена, заявившего нашему сотруднику...

Что он заявил, мы не услышали, Андрэ лишил слова господина мэра.

Длинная фигура Этьена в простыне, под навесом книг, шевельнулась.

— Андрэ! Ну-ка, ну-ка, дай нам послушать!

Он подчинился не сразу, еще с минуту подержал парижского шансонье, певшего о некой Наташе, встреченной на пляже в Сен-Тропэзе.

— ...элементы, чуждые современному духу европейского единства. В заключение господин Жаклен заверил, что задачи экономического развития Виллеруа, его реноме, составляют сейчас главную заботу муниципалитета и всех разумных граждан. На предстоящих выборах они скажут решительное «нет» крайним левым элементам, которые пускаются на авантюры, чтобы завоевать голоса.

Этьен вскочил с постели:

— Видишь, я говорил тебе... Мигом вытащили свои козыри... Европейское единство! Звучит неплохо, правда? Новые нацисты тоже страх как любят это словечко.

Одеваясь, он продолжал:

— Я был уверен, Мишель, что у нас будет мэр — коммунист... Да, как в Сомюре. Школы там, ты бы поглядел!.. А детские сады. Свободные, без попов...

В окно ударил клекот машины, берущей подъем.

— Дядя Пуассо! — крикнул Андрэ.

Мы оправляли постели, когда вошла Анетта.

— Доброе утро, мальчики! — сказала она. — Вставать надо пораньше. Разжиреете.

— Где твой муж? — спросил Этьен.

— Возится там... Что-то с зажиганием. Андрэ! — она постучала в стенку. — Иди-ка, помоги дяде! Господи, вот сонное царство!

От ее легкого пальто, от сапожек, от высокой прически веяло прохладным осенним воскресеньем. Праздником, который встречают у себя дома, за молодым вином, за пирогом с яблоками.

— Пуассо безнадежен, — рассказывает Анетта. — Доверить ему машину немыслимо. Он вечно забывает, на что надо нажимать, в какую сторону поворачивать, Он говорит, что у него нет памяти в пальцах. Это ужасно!

— Управляйся сама, — говорит Этьен. — У тебя это получается. Во всех отношениях...

Его иронический тон кажется мне немного наигранным. Этьен изображает старшего.

— Он не дает мне руль, — ответила Анетта, пропустив намек Этьена мимо ушей. — Он сердится. Ему хочется показать мне, что он умеет.

У Анетты прекрасное настроение. Она ходит по комнате, по-хозяйски постукивая каблучками своих модных сапожек. Они очень идут к ее крепким ногам. Она ходит по комнате, где когда-то был сеновал мадам Мари, наш сеновал...

— Мальчики! Знаете, что я решила? Я сделаю вам сегодня пирог с яблоками!

— Браво! — вскричал Этьен. —Вообрази, что мы твои клиенты из-за границы...

— Оставь, Этьен!

— Ты не забыла, как делала пирог мадам Мари? — вставил я. — Она вымачивала яблоки в вине.

— Да, да, Мишель...

Скажи, Анетта, скажи вот сейчас, что ты вообще ничего не забыла. Яблоки — бог с ними! За окном — наш тополь, и ты не могла не увидеть его.

Тополь сильно вырос за двадцать лет. Ветер перебирает листву, неторопливо обрывает пожелтевшие листья и уносит прочь. Но их еще много. Тополь почти весь зеленый. Посмотри же!

Конечно, я ни за что не сказал бы это вслух, даже если бы мы были одни. И все-таки я упрямо жду чего-то от Анетты — слова или хотя бы взгляда.

Наверно, это глупость, сентиментальность, простительная для Бобового короля, но никак не для Михаила Селиверстовича.

Мы спустились в столовую-кухню. Анетта сняла пальто, осталась в вязаной кофточке с короткими рукавами. Налитые руки Анетты, красивые, но незнакомые, действовали ловко, быстро, все с той же властной хозяйской уверенностью. Через несколько минут запахло кофе. Вошел Андрэ и кинулся к умывальнику, а затем в комнату шагнул, высоко и неуклюже задрав над порогом ногу, коротышка Пуассо.

Я узнал бы его и на улице. Он только располнел, да и то не очень. Анетта рядом с ним выглядит старше. Я ожидал увидеть толстого, самодовольнбго дельца. Ничего похожего. Вошел малыш Пуассо, наш самый младший в отряде. Правда, были парни и моложе его годами, но Пуассо почему-то не называли иначе, как малышом. Он находился у нас на положении воспитанника, сына полка.

Он подошел ко мне, шмыгая носом, с робостью младшего. Когда я притянул его к себе, он прильнул ко мне, ткнувшись подбородком в грудь.

Мы все сели за стол, я смотрел на Пуассо и думал: вот забавно, мы все сделались взрослыми, а для Пуассо время словно остановилось. Он и сейчас малыш, и непонятно, откуда у него современная нейлоновая курточка, с молниями и кармашками, которые столь ценятся мальчуганами. Неужели он и есть ловкач Пуассо, ворочающий большими деньгами, поставщик сыра, бекона, салатного цикория, владелец пансиона!

И тотчас возникла, болезненно кольнула мысль: а может, не Пуассо всему голова, а его жена, Анетта, мадам Пуассо!..

Ну, разумеется! Я вспомнил Анетту в магазине, за кассой. Малыш Пуассо только напутал бы, обсчитал бы либо покупателя, либо себя. Из него не получился даже грамотный водитель. Где же ему самостоятельно вести коммерческие дела! Всем, всем управляет жена, а слава достается ему, — обычная история в здешних местах.

Так я убеждал себя, упрямо убеждал и опять рассердился на Анетту. Она отдалилась от меня. Прежняя Анетта исчезла, за столом оказались лишь два одногодка — я и малыш Пуассо.

Андрэ залпом опорожнил кружку.

— Знаете, что говорят? — возгласил он. — Говорят, тот бош, в Виллеруа, уже бывал здесь.

— Мало ли что болтают, — сказал Пуассо. — Человека не разглядели, а машину запомнили.

— Верно, — сказал я.

Мне было приятно согласиться с Пуассо, поддержать его перед всеми, в особенности перед его женой.

Еще недавно я готов был пожалеть Анетту, обрекшую себя на служение деньгам, а теперь я сочувствую малышу Пуассо. Конечно же, он ее невольник. Это у нее, а не у дяди состоит на побегушках Андрэ. Один вывод следовал за другим, и я с лихорадочным упорством громоздил их, воздвигал стену между собой и Анеттой. В меня словно вселилась какая-то чужая, жестокая воля.

— Мишель, — сказал Пуассо, — почему бы тебе не погостить у нас, в «Убежище охотника»? Мы дадим тебе хорошую комнату. Кругом лес, сумасшедшая красота. Да, перебирайся к нам!

— Право, не знаю...

Я не собирался так скоро расставаться с Этьеном. И не хочется покидать ферму.

— Мишелю будет скучно у тебя, — произнес Этьен. — Вы целыми днями пропадаете... С какой стати он будет торчать один, в вашем лесу!

— Ну, не один... Анетта переходит в пансион, там ей веселее. Правда, Анетта? Им найдется, о чем поговорить, они ведь всегда дружили. Правда, Мишель?

Да, дружили когда-то. С другой Анеттой. Милый Пуассо, ты же ничего не знаешь...

— Нечего Мишелю у нас делать, — сказала мадам Пуассо сухо. — Он умрет с тоски. А я... Со мной веселья мало, я вечно занята. Пансион новый, горы хлопот.

Пуассо растерянно заморгал:

— Что с тобой, Анетта? Ты прости, Мишель, она просто не в духе...

Все значение этой сцены откроется мне позднее. Я не смотрю на Анетту, глядя в кружку, я говорю себе, что мадам Пуассо высказалась с предельной ясностью. Она, понятно, подсчитала в уме, во сколько обойдется бесплатный постоялец в пансионе. Не беспокойтесь, мадам Пуассо! Я не напрашиваюсь. Пансион новый, затраты надо поскорее вернуть, и с прибылью к тому же...

— Спасибо, — сказал я Пуассо, — но мне очень хорошо здесь с Этьеном. Совсем незачем тратиться ради меня.

— Пустяки, Мишель.

— Нет, вовсе не пустяки.

«Для твоей жены, например, отнюдь не пустяки», — прибавил я про себя.

— Ну, если так, — протянул малыш Пуассо несколько обиженно, — живи тут, конечно... Но ты должен приехать к нам, обязательно должен. Мы погуляем с тобой, Мишель. Увидишь памятные места.

— С удовольствием, — ответил я.

— Места, воспетые Виктором Гюго. Что, для тебя это новость, Мишель?

И Пуассо, в такт постукивая ложечкой, начал декламировать. Он шмыгал при этом носом, сбивался, как ученик, плохо приготовивший урок. Андрэ ухмылялся, прикрыв лицо ладонью, Анетта смотрела на мужа холодно, без выражения, а у меня комок подступил к горлу.

Малыш Пуассо читал стихи точно так же, как тогда, двадцать лет назад. Читал неумело, смешил нас, вместо того чтобы растрогать.

После кофе Анетта ушла в кладовую, отбирать яблоки для пирога, а я бродил по скотному двору, по угодьям, следом за Пуассо и Этьеном. Этьен предлагал новую систему севооборота, многое мне было непонятно.

— За границей пока что покупают наш салатный цикорий, — объяснил мне Этьен. — Стало быть, надо давать его побольше. А корнеплоды сократить. Бекон не берут, с датским беконом нашему не тягаться.

— Вообще фермерам худо, — сказал Пуассо. — Общий рынок выгоден кому? Фабрикантам стали — так ведь, Этьен? Сколько в Западной Европе лишних фермеров? Восемь миллионов — так ведь, Этьен? Вот как мы затоварились!

Пуассо начал жаловаться. Люди считают его предпринимателем. Куда там! Свобода частной инициативы — фикция, одни слова! Маленького человека опутывают, душат крупные фирмы.

— Все говорят: о, Пуассо открыл свой пансион! Обман зрения, Мишель! Разве я владелец? Я агент, только и всего. Командует фирма с международным капиталом, главные заправилы сидят в Амстердаме, в Гамбурге, бог его ведает, где еще...

Обед прошел невесело, по крайней мере для меня. Анетта окутала себя молчанием. Этьену, Пуассо оно не мешало разговаривать, а мне все время слышалось: «Нечего Мишелю у нас делать!..» Эта фраза колотила мне в уши, отключая все прочие голоса.

Я ел пирог с яблоками, не ощущая вкуса. И даже из вежливости не смог похвалить его.

Сразу же после обеда супруги Пуассо уехали. Этьен спросил меня, какое впечатление произвела на меня Анетта. Я не знал, что ответить.

— Не в духе она сегодня, — выдавил я наконец.

— Ты, если не ошибаюсь, тоже.

Я промолчал. За окном ветер сорвал еще один желтый листок с тополя — осторожно, как садовник, который ухаживает за своими насаждениями. Нерусский ветер, аккуратный, вышколенный ветер, на службе у четы Пуассо...

— А как тебе понравился малыш?

— Он все такой же, — говорю я упрямо. — Под каблуком у своей жены. Нет, ты зря нападаешь на него, Этьен.

«Нападаешь из ревности», — добавил я мысленно.

— Вот как! — рассмеялся Этьен. — Однако куда же пропал Маркиз?

Маркиз приехал поздно вечером.

— Дювалье ранен, — выдохнул он. — Нарвался... В отеле, в Тонсе...

Мы толком и не поздоровались. Положив мне руку на плечо, он прибавил:

— Вот какие дела, Мишель! Ты не ожидал, наверно... Нацисты и теперь стреляют...

Потом оглядел меня и — надо же было что-то сказать по случаю встречи — проговорил:

— А ты здоров и молод, старина.

Губы его так и не улыбнулись. От мокрого плаща Маркиза пахло дождем, пахло серым осенним лесом, фронтовой дорогой.

— Так и должно было кончиться, — произнес Этьен глухо. — Я предупреждал его. Я виноват, конечно... Я не сумел...

Вся долговязая фигура Маркиза выражала отчаяние.

— Я понятия не имел... Он кинулся очертя голову. Чистое сумасшествие! Ворвался в отель, спросил, где живет Карнах, поднялся и постучал — представляете! Рефлекс вежливости. Воображаю, какой это был стук... Карнах открыл дверь с револьвером наготове, открыл и выстрелил. В безоружного! Значит, Карнах превысил самозащиту, допускаемую законом. Револьвер Альбера так и остался у него в портфеле. Он же собирался сначала предъявить обвинение Карнаху... Свидетельница, к сожалению, одна — горничная этажа, женщина робкая, ее нетрудно запугать... Врачи ничего хорошего не обещают. Организм слабенький. Не Геркулес, одним словом. Неизвестно, выпутается ли...

Альбер только вчера сидел здесь, стучал чашкой по столу, негодовал. Зеленый котелок висел на том роге, у дверей. Сейчас Альбер при смерти, в него стрелял фашист. Я отвык от такого за двадцать лет. А здесь это, оказывается, возможно. Нацисты еще ходят по земле. Альбер, может быть, умрет...

— Я виноват, — повторил Этьен и сжал пальцами виски. — Я должен был удержать его...

— А я тем более, старик. Э, разве его образумишь! Бедняга наивен, как... Нет, нет, старик, и ты ничего не смог бы сделать.

Этьен стащил плащ с Маркиза. От кофе тот отказался. Мы поднялись наверх, Маркиз опустился в кресло, и я увидел, что он страшно устал.

— Альбер без сознания, — сказал он. — В Виллеруа я выяснил, по какой дороге он умчался из города. Ага, прятался у Этьена! Стало быть, Этьен и растолкует, кто направил Альбера в Тонс. Кстати, и Мишель тут, наш Бобовый король...

— Направил мой Андрэ, — сказал Этьен. — Дернуло его вмешаться! Он околачивался в Виллеруа и узнал у таксистов...

— Понятно! — сказал Маркиз.

— Ему что! Развлечение! В его возрасте мы...

— Да, старик, — вздохнул Маркиз. — Послушай, Мишель, — он поднял на меня удивленный взгляд, — объясни, что нужно от тебя Карнаху?

— От меня?

— В том-то и штука, Мишель. Ты нужен Карнаху зачем-то. Это факт.

— Не представляю, — пробормотал я растерянно. — Я даже не видел никогда Карнаха.

— Он тебя тоже не видел, Мишель. Он выяснял у служащих «Золотой подковы», куда ты уехал.

— Совсем несообразно...

Я не мог не вспомнить Полетту в ореоле открыток и альбомчиков, Полетту, племянницу портье, любительницу всяческих сенсаций. И рассыльного Кики, и официанта-сицилийца... Штурмбанфюрер Карнах расспрашивает их обо мне. Зачем? Я не встречался с ним. И вообще — это начисто противоречит здравому смыслу.

— Карнах ради тебя и приехал в Тонс, — сказал Маркиз. — Он снял комнату в отеле третьего дня. Верно, прочитал в газете о твоем воскрешении и прикатил. И сразу начал наводить справки. Когда его вспугнул Альбер, он был, по всей вероятности, на пути сюда.

— Невозможно, Бернар, — сказал я. — Тут какое-то недоразумение.

— Н-да-а, — протянул Этьен, помолчав. — Мишель воскрес как раз вовремя.

— В каком смысле? — спросил я. — Может быть, вы, братцы, знаете больше, чем я?..

— Нет, Мишель, — остановил меня Маркиз. — Мы сами ломаем голову. Карнах боится, страшно боится и все-таки лезет сюда. Он и стрелял-то от страха...

Меня вдруг бросило в холод. Если Карнах приехал ради меня, то, следовательно, все случившееся как-то связано со мной. И огонь на площади в Виллеруа, и выстрел в «Золотой подкове». Если бы я не воскрес, Альбер не лежал бы в больнице...

Не все ли равно, встречал я Карнаха или нет! Не это главное. Связь между событиями — вот что важно. Определенная роль в них отведена мне, хотя пока никто не может сказать какая.

Я волен отказаться от нее. Я подданный другого государства. Да, я могу встать и уйти. Я ни при чем, меня не касается! Разбирайтесь сами! Нет, я ни за что не скажу так. Этьен прав, Бобовый король воскрес не зря, как раз вовремя.

— Слушай, Мишель, — сказал Маркиз. — Карнах распоряжался всеми пленными на участке фронта.

Да, я знаю. Карнах послал нас рыть землю. Сперва мы копали траншеи, котлованы для землянок, блиндажей, потом могилу — для себя.

— Расскажи мне, как было в тот день! Все, во всех подробностях...

Бернар смотрит на меня с несмелой мольбой. Он очень деликатен, — наш милый аристократ.

— Подожди, — говорю я неожиданно для самого себя. — Где твоя фарфоровая трубка?

Он грустно усмехается:

— Разбилась... Я ползал по полу, искал следы крови и выронил. Это было мое первое следствие.

Зачем я спросил? Начало возникать прошлое с его лицами, вещами, запахами. Была в нем и такая подробность — трубка предка-маршала.

Все время, пока я рассказывал, трубка Маркиза курилась, сверкала своей фарфоровой чистотой — над бараками концлагеря, над колючей проволокой, над тусклыми касками охранников, над вонючей трухой, слежавшейся на нарах, над пустыми мисками с их голодным, сдавленным звоном. Было бы слишком противно вспоминать все это, если бы не теплилась трубка Маркиза, трубка товарища.

Лопаты с трудом, со скрежетом входили в каменистый грунт, разламывая слои песчаника, разрубая цепкие корни, почти неодолимо твердые. Руки, ноги немели от усталости, от слабости, — казалось, весь остаток сил ушел в лопаты, выполнявшие свою, машинальную, уже не зависящую от нашей воли работу.

Всю ночь над нами то вспыхивали, то гасли прожектора — немцы боялись держать постоянный свет, так как небо было опасное, оно принадлежало нашим союзникам. Вспышки ослепляли, толкали меня, мне казалось, я чувствовал тяжесть луча, внезапно, на миг, упершегося в лицо или в грудь.

Когда луч освещал землю, срезы траншеи серебрились, плавились, а куски розоватого песчаника чернели, словно уголь. Охранник, подгоняя меня прикладом, приказал делать бруствер. Да, это была обыкновенная траншея, и от нее к другой траншее протянулся зигзагом ход сообщения. Потом я работал в котловане для штабного блиндажа, — в глубоком котловане, куда редко заглядывали лучи и где зажигался, мерцал на глинистых стенках лишь отраженный свет и мы двигались в нем, как тени, утратившие плоть.

Нет, я не помню отдельных немцев. Как знать, может быть, где-то рядом и появлялся штурмбанфюрер Карнах. Усталость, отупение, ненависть и к тому же еще темнота — все это сделало всех немцев одинаковыми. И когда где-то в глубине ночи зарычали, залязгали грузовики, доставившие новую партию пленных, на смену, а нас загнали в кузова, чтобы отвезти на расстрел, я не видел, кто командовал тогда, потому что прожектора вообще не зажигались, все делалось на ощупь, во мраке. В этом мраке тени людей как бы снова обрели свои тела, инстинктивно сбиваясь в кучки от крика или удара, так как единственное, что оставалось для нас — вместо надежды, вместо утешения, — это тепло соседа.

Не видел я и тех, которые расстреливали, так как прожектор был направлен на нас, свет бил в глаза. Но даже когда я пытался прорвать эту повязку из невыносимого света, впереди не различалось ничего, кроме кромешных черных провалов, где сама тьма взяла на изготовку карабины, вкладывала обоймы, целилась...

— Ладно, Мишель, довольно... На, выпей воды. Значит, работу кончали другие?

Маркиз совал мне стакан. Без трубки в зубах он выглядел непривычно.

— Да, другие, — сказал я и выпил воду залпом. — Им, возможно, потребовалась еще не одна смена. Мы копали часа два, не больше. И то некоторые падали...

— Понятно, — кивнул Маркиз.

Кто падал, тех добивали. Равнодушно, как бьют скотину на бойне.

— Фашисты очень спешили, — сказал я. — Американцы были где-то близко. Не уверен, что ее вообще использовали — эту линию обороны.

— Нет, — сказал Этьен. — Немного повоевали.

— Странно вот что, — снова заговорил Маркиз, — при такой спешке они все-таки потрудились с вами покончить.

— Это же боши! — воскликнул Этьен. — Партизан они не миловали. Раз партизан — к стенке!

Внизу глухо задышали, собираясь объявить время, старые часы мадам Мари.

— Одиннадцать, — сказал Этьен, — когда затих, разбежавшись во все уголки, во все щели дома, их звон. — Ты останешься ночевать, Маркиз?

— Нет, поеду... Рано утром надо быть у Лаброша... Сесиль Лаброш, помнишь его, — он в Тонсе, — пояснил он, обращаясь ко мне. — Он служит в полиции и обещал держать меня в курсе.

— Мы разбудим тебя, — сказал Этьен.

— Нет, нет, друзья, мне лучше ехать...

Он проглотил чашку кофе, влез в плащ, еще не успевший обсохнуть, и умчался.

— Нельзя ему быть сыщиком, — сказал Этьен. — С его сердцем! Нет, никоим образом нельзя.

Я понял Этьена. Маркиз — из тех людей, которые всегда живут сердцем. А сердце у него доброе. В карманах у него вечно водились игрушки для ребят, сделанные из веток, еловых шишек, из мха. Потешные лесные гномы рождались в ловких пальцах Маркиза. В шалаше Маркиза прижился еж. Пытался Маркиз приручить барсука, выставлял ему еду, придумывал всяческие приманки и с веселой грустью жаловался нам на неудачу — увы, так и не доверился человеку самолюбивый, замкнутый барсук. И вот наш лесник, наш Маркиз на бессменном посту у площадки для парашютов, Маркиз, похожий тогда на сказочного владыку тюреннских трущоб, стал сыщиком. Не слишком ли практическая профессия для романтика?

— В кошельке у него, разумеется, пусто, — усмехнулся Этьен. — Запрашивать крупные гонорары он стесняется. Берется за самые безнадежные дела, упросить его нетрудно... Словом, Маркиз все тот же.

— Дювалье — клиент не бедный, — сказал я.

— Уверяю тебя, Маркиз сейчас и не думает о плате... Ему надо разыскать фашиста, раскрыть все его дела. Кто заплатит Маркизу? Неизвестно, Мишель.

— Да, теперь неизвестно...

Я долго не засыпал, Маркиз не выходил у меня из головы. Он ведет машину по шоссе, ведет сквозь ночь, измученный, и шоссе в этот час голое, пустое, холодное. Я бы очень хотел помочь ему.

Но как?

За перегородкой Этьен разговаривал с сыном. Беседа сперва не клеилась. Долетало до меня не все. Чувствовалось, что Этьен раздражен, а Андрэ упрямится, отвечает неохотно, дуется.

— Подумай сам, — услышал я. — Чего стоит твоя дурь... твоя теория абсолютной независимости. Ты уже вмешался, ты послал Альбера под пулю, может быть на смерть.

Андре что-то пробормотал. Этьен вышел, резко захлопнув за собой дверь.

Передо мной опять помчался по голому шоссе Маркиз, затем появились супруги Пуассо — в столовой, за яблочным пирогом. Я пытался думать обо всех сразу, собрать их вместе, так, как это удавалось в те годы, у мадам Мари. Ничего не получалось. Меня мучило сознание людской разобщенности — острое и незнакомое мне, никогда не посещавшее меня на родине.


11

Как я узнал потом, супруги Пуассо первые три-четыре километра проехали молча. Это была игра в молчанку, ставшая у них обычной, — кто заговорит первый. Пуассо ерзал, вздыхал, стараясь перемолчать жену, но это ему никогда не удавалось. Он был нетерпелив.

— Какая муха тебя укусила? — начал он наконец. — Мы же решили поместить Мишеля у нас, оба решили, и комнату приготовили... А ты... Ты вдруг взрываешься, как мина, и все летит к черту...

Он волновался и пропустил объезд.

— Рули назад, — сказала Анетта.

Ворча, он дал задний ход.

— Еще, еще немного, — приказывала Анетта, глядя в заднее стекло.

— Нашли время чинить дорогу!

— А когда чинить? — отозвалась Анетта холодно. — В разгар сезона?

— Сезон — понятие устаревшее. Но ты не желаешь мне объяснить? Не надо.

Анетта разглядывала свои ногти. Пуассо едва не закричал от отчаяния. Анетта созерцала свои ногти с таким видом, словно ничего важнее на свете не существовало.

— Я не уверена, что могу объяснить тебе, — сказала Анетта быстро и втянула руки в рукава. — Да, меня действительно укусила муха.

— Отлично, — сказал Пуассо.

Он уже не мог справиться с раздражением.

— По крайней мере откровенно, а? — буркнул он.

Машина выбралась на шоссе, Пуассо дал газ. Комком пламени пронесся перед самыми фарами желто-красный фазан.

— Сшибли, кажется! — Пуассо затормозил и вылез.

Анетта ждала, глядя прямо перед собой. Она жалела фазана и, чтобы не признаться в этом, улыбалась.

— Нет, улизнул бродяга. — И Пуассо, отряхнув плащ, вернулся к баранке. — Славный был бы обед. И развелось же их... Видимо-невидимо нынче.

Он стал болтать об охоте, о дичи, пытаясь отвлечь Анетту от каких-то неведомых ему, но явно тяжелых мыслей.

— Вот и посоветуй охотникам, — сказала она. — Всем этим Шульцам и Шмидтам... Приезжают с ружьями, а на какой предмет? На что им ружья? Девчонок пугать, что ли?

— Не трогай их... Видишь ли, у современного человека, у горожанина, качества охотника исчезли. Но покрасоваться с ружьем мужчина не прочь. Любой Шульц, любой Дюбуа ждет похвал за каждую убитую утку — даже за домашнюю. Нам не жалко, Анетта! Психология!

Да, психология, психология... Сколько раз Анетта слышала это слово. Пуассо любит произносить, смаковать длинные научные термины, которые ему совсем не идут. Если верить ему, пансион «Приют охотника» привлекает клиентов лишь потому, что базируется на научных данных. Без психологии, утверждает Пуассо, немыслимо вести дела успешно.

— Кстати, Пуассо... Я не думаю, что Мишелю было бы приятно у нас.

Сейчас она нашла нужные слова, она может растолковать свое поведение на ферме.

— Вот еще! Почему же?

— Он один русский, а вокруг почти одни боши...

— Русские не шовинисты, Анетта. И меньше всего наш Мишель. И потом — ведь мы договорились.

— Все равно, — упрямо сказала Анетта. — Да, вчера я была согласна. А сегодня передумала.

— Очень мило! Она передумала! А я из-за твоего каприза не могу позвать фронтового товарища...

Верно, с Мишелем получилось неловко. Он обиделся. Надо было как-то иначе... Но Пуассо не должен разговаривать в таком тоне.

Анетта решила разгневаться.

— Стоп — сказал Пуассо. — Надутую Анетту не повезу. Рессоры не выдержат.

Он нарочно фыркал, паясничал, — точно так, как двадцать лет назад, потешая компанию за столом у мадам Мари. Сперва он пробует смягчить Анетту шуткой, а не выйдет — будет умасливать, ныть, добиваться улыбки.

Они стали у перекрестка, впереди желтел дорожный указатель, его желтые стрелки торчали во все стороны. Взлохмаченный какой-то, растерянный...

— Смотри, он похож на тебя! — засмеялась Анетта.

Пуассо нажал стартер. Анетта потрепала мужа по руке, лежавшей на баранке.

— Разве я мешаю тебе позвать Мишеля? Он обязательно приедет. Но жить у нас ему неинтересно, по-моему.

Она не досказала. Что-то тревожащее есть в этом потоке гостей из-за рубежа. Правда, Пуассо говорит: западные немцы — самые активные туристы в Европе. Он читал статистику. И всё же... Мало ли в Европе мест получше Тюреннского леса! Ну, скалы Чертовой западни стоит посмотреть, недаром местность прозвана Тюреннской Швейцарией. А заросшие окопы, осыпавшиеся землянки, старая линия обороны, которую копал Мишель, — там-то что хорошего? Боши бродят там, устраивают пикники, разбрасывают кожуру от колбасы, пустые бутылки из-под вина. У себя дома эти господа, верно, чистоплотнее! Послушать их — горят желанием охотиться. Но ружья не часто вынимаются из чехлов.

Этьен предполагает — линию обороны расчистят и приспособят для маневров войск НАТО. А в них состоят и западные немцы. Этьен говорит, многим постояльцам «Приюта охотника» не терпится снова топтать у нас посевы и ломать танками молодые деревья. А Пуассо смеется. Он ссылается на статистику. Немцев везде тьма-тьмущая. Положим, Пуассо либо посмеивается, либо жалуется, ворчит.

Да, пускай Мишель остается на ферме...

Жаль, встречи с ним такие короткие! Тогда, в магазине, Мишель очень мало успел расспросить, но глаза его спрашивали. Анетта ощутила множество невысказанных вопросов — к ней, ко всему в ее жизни, к прошлому, к сегодняшнему, к завтрашнему. Таков Мишель. Бобовый король. Он хочет все знать. И вот что любопытно: это его желание передается другим. Правда, при Мишеле стало тревожнее. Анетта вспомнила героиню одного романа, читанного давным-давно, — эта женщина вдруг утратила привычки, все увидела по-новому. Что-то похожее произошло и с ней, Анеттой. Сперва она спросила себя, думая о Мишеле: а какая я стала? Наверно, очень постарела... Прежде достаточно было посоветоваться с зеркалом.

Мишель воскрес, он явился из прошлого, он принес с собой словно свет какой-то, который отмывает краски, чернит тени...

А Пуассо ничем не проймешь. Вчера, например... Новый постоялец, тот, с трудной фамилией, едва не упал в холле. Расписался в книге приезжих, да как схватится за сердце! Жервеза почти внесла его в номер. Анетта кинулась к телефону, стала набирать номер врача. «Ерунда, — остановил ее Пуассо. — Нечего впадать в панику!» Анетта хотела сама осмотреть больного, — была же она когда-то санитаркой, училась на подпольных курсах во время войны, у сельского доктора. И мечтала о медицинском факультете, много прочла... Но Пуассо замахал руками. «Чепуха, — твердил он. — Здоров, как бык». Так часто бывает, когда ее что-нибудь беспокоит, он как назло беспечен, несносно беспечен...

— Как там наш больной? — сказала Анетта. — Этот Нойвицен... Фу, опять забыла!

Пуассо припав к баранке, насвистывал.

— Что? А, Нойвизенталер! Ни черта! Жервеза его вылечит. Она брюнетка, арийцы пялят на нее глаза. Хаха-ха! Это уж точно. Национальная психология!

Опять психология! Пуассо считает себя знатоком этого предмета. Ни шагу без психологии!

— Если бы я была этим Ной... тьфу, талером, я бы и на минуту не задержалась в пансионе.

— Почему?

— Отвратительный хозяин, вот почему... Можно умереть, он и пальцем не шевельнет.

— О-ля-ля! Язычок у тебя сегодня...

Больной постоялец вызывает не только участие, но и симпатию Анетты. Он лежит себе мирно, не рвется к траншеям и блиндажам, не сорит колбасной кожурой, не бьет бутылки о древесные стволы.

Шоссе взмыло в гору, справа в желтой осенней чаще замелькали скалы Чертовой западни, потом внизу открылась узкая долина, блеснула белая от пены река, показалась красная крыша пансиона, — как последний цветок среди облетающих веток, еще не убитый северным ветром.

Старый, толстенный дом на бугре, над речкой, будто загнанный туда длиннорукой ордой могучих, столетних буков, принадлежал когда-то мельнику. Уцелела и мельница — ветхая, покосившаяся, с замшелым остовом колеса. К ней ведет, прыгая с камня на камень, крутая тропинка. Анетта улыбнулась, — лицо Пуассо опять, как всегда, приняло уморительно-самодовольное выражение. Он безмерно гордится «Приютом охотника». Он забыл, что заброшенное угодье приглянулось прежде всего ей — Анетте.

Она посоветовала отказаться от соблазнов модерна, оставить все, как было, только крышу покрыть свежей черепицей. Это нравится клиентам. И внутри пансион обставлен по вкусу Анетты. Пуассо, глазом не моргнув, лишает ее авторства. Ну, да бог с ним! Главное — людям приятно в пансионе. Если бы можно было принимать не всех, а с разбором! Написать на фасаде: «Только для хороших людей». Смешно, конечно... Но досадно же открывать двери для всякого сброда...

В маленьком холле, где удалось все же разместить дюжину стульев, телевизор, журнальный столик, хозяев ждала Жервеза. Она нервно теребила посудное полотенце:

— О, мадам, мадам!

Жервеза грубо нарушала этикет, красуясь в холле с принадлежностью для кухни, но Анетте было сейчас не до этого.

— Больному хуже?

— О нет, мадам... Ему лучше, гораздо лучше... Он так швырнул тарелку...

— Какую тарелку?

— Простите меня, мадам, простите... Я положила чеснок. В жаркое — чеснок... Мне потом Марта сказала — господа из Германии не терпят его...

— Виновата я, Жервеза, — сказала Анетта. — Вы у нас новенькая, я сама должна была предупредить. Ношусь то в город, то сюда...

— Он понюхал, мадам, да как шмякнет об пол... Нате, кричит, возьмите ваше еврейское кушанье!

— Вот как! — голос Анетты стал жестким. — Да, очевидно, наш больной поправился.

— Я выскочила, да с обломками и налетела на господина Вальтера из шестого номера. Он спрашивает: что произошло? Я объяснила. Ладно, говорит, я его успокою. И правда, господин Вальтер его успокоил. Я быстро нажарила котлет, отнесла... Скушал все дочиста.

— Он нацистская свинья, Жервеза, — сказала Анетта. — Но он наш клиент, к сожалению.

— Я понимаю, мадам.

Анетта впервые позволила себе произнести такое вслух. К счастью, их никто не слышал. Экран телевизора мерцал перед пустыми стульями.

— Если на то пошло, — зашептала Жервеза, — то и Вальтер с того же огорода тыква. Поклясться могу перед святой девой, он из военных. Походка у него... Я-то насмотрелась на них.

Вошел Пуассо, подбрасывая на ладони ключ от гаража. Анетта сообщила ему о происшествии.

— Эврика! — фыркнул Пуассо. — Человечество ищет средство распознавать нацистов. Чеснок — на что проще!

— Тебе всё шутки...

— Если уж хочется отвести душу, что ж, давай им иногда чеснок.

— Ты серьезно?

— А почему нет? Думаешь, мне приятно, когда болтают, что Пуассо, бывший партизан, подмазывается к нацистам?

На этот раз он, кажется, не шутит.


12

Андрэ сидит теперь боком к столу, одну ногу протянул на соседний стул, другую согнул и крепко обхватил обеими руками колено. Поза, которую Этьен терпеть не может.

Этьена нет дома, он сегодня занят в пансионе, налаживает котельную, готовит «Приют охотника» к зиме. Мы с Андрэ хозяйничаем на ферме вдвоем. До обеда мы выкапывали цикорий, срезали листья и складывали корешки в груды. Впоследствии из корешков вытянутся белые, сочные отростки — диковинные отростки, случайно обнаруженные сто лет назад бельгийским огородником Витлофом. Теперь это важная статья экспорта. Цикорий Витлофа едят в тушеном и вареном виде, делают из него салаты, маринады, гарниры.

Укладка корней — работа нехитрая, и Андрэ мог бы начать разговор еще тогда, но не решался. Он спрашивал, в каком виде едят цикорий в Советском Союзе, и, не дослушав ответа, уносился мыслями к чему-то совсем другому, кусал губы, хмыкал. Похоже, на поле появлялся кто-то третий и требовал у Андрэ каких-то объяснений.

Чувствовалось, Андрэ чем-то обеспокоен или огорчен. Но за обедом он не высказался. Он усердно жевал, заметив только, что аппетит ему не изменяет, как бы ни складывалась жизнь.

— А жизнь тяжелая? — осведомился я.

Он пожал плечами.

— Не теряй аппетита, — сказал я.

Он расхохотался. Наверно, это и помогло ему решиться.

Я не торопил его. Я смотрел, как он устраивается на двух стульях, — с видом человека, бросающего вызов обществу.

— Месье... дядя Мишель, — начинает он. — Вы тоже думаете, что я виноват?

— В чем, Андрэ?

— Это же при вас... Или вас не было? Папа говорил со мной так, будто я виноват... Ну, я сказал мсье Дювалье, я направил его в Тонс. Но ведь я не знал же, что так обернется... А папа... Я же не хотел ничего плохого!

— Нет, Андрэ.

— Вы мне верите?

— Верю, — сказал я. — Но тебя задело, правда? Не странно ли, а? Ведь чистая же случайность... Ты не знал и не мог знать. Показал дорогу — и всё. И волей-неволей ввязался...

Андрэ дернул плечом:

— Вот и вы, дядя Мишель, как отец...

Губы его надломились, изображая гордое сожаление.

— Постой, постой! — сказал я. — Случайности бывают всякие. Над этой стоит подумать. Видишь ли, мы, люди на земле, стоим локоть к локтю. Попробуй-ка пошевелиться так, чтобы этого не почувствовали другие! Нет, при всем желании не получается...

— Я понял, дядя Мишель. Правильно, чертовская теснота в мире. Однажды мы, студенты, в кемпинге набились в одну палатку... Дождь зарядил на всю ночь... Один ты на другой бок не повернешься, тесно, так мы разом, все разом поворачивались. Только вот что, дядя Мишель, неужели это закон для человечества? Все разом, всегда по команде?

— Нет, не всегда, Андрэ. Ты же сам говоришь: одна палатка, дождь... Значит, так было необходимо, верно?

Он не ответил.

— Боже мой, Андрэ! — сказал я. — Меня же расстреливали. Вот здесь, недалеко... У меня-то в тысячу, в миллион раз больше основания бояться несвободы, чем у тебя.

— Да, дядя Мишель. Вы много перенесли. Я не отрицаю. Вы тоже, как папа, смотрите на нас, на молодых, как на ребятишек, сосунков...

— Нет, Андрэ. Я считаю, молодые в чем-то очень важном правы. Они часто не отдают себе отчета, в чем именно. Ты — за свободу, так ведь? Что ж, самые замечательные люди дрались за свободу, умирали за нее. Но нельзя быть свободным от всего решительно.

— Так что же? Всё по команде?

— Я солдат, Андрэ. Без команды воевать нельзя. Это уж точно.

Однако он ведь не солдат. Он не ведает и не видит фронта. Ему трудно понять меня. Не знаю, как убедить его... Достижений у меня в споре с Андрэ не больше, чем у Этьена, в конечном счете. Как и он, я твержу в разных вариантах: «Эх, вот мы, в наше время...»

— По-твоему, прятаться под мостом от мирового зла — доблесть? — спрашиваю я. — А по-моему — трусость, слабость, черт знает что!

Нет, он не трус. Он не хочет, как все, по команде... Раз командует, в конечном итоге, плохое, то подчиняться — значит служить плохому и...

— Трус, трус! — сказал я. — Значит, зря мы дрались с нацистами, я и твой отец?

— Я так не говорю...

— Да нет, если послушаться твоего Корбишо, то поднимай руки, пускай делают с тобой, что хотят, — стреляют, вяжут, голодом морят...

— Тоже скверно, — вздохнул Андрэ. — Корбишо звал и меня к себе, на волю, но я не пошел. Вот, вернулся на ферму, решил подумать.

— Вот это правильно, Андрэ. Самое страшное, когда человек перестает думать. Тогда он мертвый лист на ветру. Он жертва, автомат...

— Добрых мыслей много, дядя Мишель. И слов хороших...

— Это опять из папаши Корбишо? Слов много, а поступков достойных меньше — так он учит?

— Да. Он говорит, добрые намерения приводят к дурному. Цивилизация душит нас дымом, бензином. Придумали авиацию, чтобы бросать бомбы. Поезд — тот добрее самолета. В последнее время что ни придумают — все для войны, для уничтожения.

— Словом, под мост! Полная капитуляция! Свобода в одиночку, по примеру Корбишо! Это же не выход, Андрэ. Твоего Корбишо кто-то кормит в конце концов. Не могут же все уйти под мост и сидеть там, сложа руки. А ты подумай, ведь твой Корбишо ничуть не добрее нацистов. Много ли останется в нас человеческого, если отнять стремление к лучшему? А он хочет отнять. Нельзя же, Андрэ!

Мы долго беседовали на эту тему, и наш разговор с высот теоретических вернулся на здешний клочок земли, вернулся к Дювалье, раненному фашистской пулей, к неуловимому штурмбанфюреру Карнаху.

То, что Карнах наводил обо мне справки в отеле, оказалось для Андрэ новостью. Он тотчас забыл своего папашу Корбишо, глаза округлились от любопытства.

— Дядя Мишель, — Андрэ подался ко мне, восхищенный своей догадкой, — он старается вам отомстить! Вы здорово насолили нацистам, и они за это... Вы, например, поймали курьера. Папа рассказывал.

...Да, было дело. Штабной офицер — обер-лейтенант, ефрейтор и солдат — трое их было на мотоцикле — ехали с оружием наготове. И все-таки драться не стали, подняли руки, когда мы дали из автоматов. Офицер вез директивы насчет обороны, план линии Германа, на которой я вскоре очутился в качестве пленного, с лопатой...

— Не представляю, — сказал я. — Уж если решили мстить... Не я один вязал бошей, твой отец тоже, и Пуассо.

— Значит, за другое...

Он настаивал, ему жаль было расставаться со своей догадкой. Потом он сказал:

— Дядя Мишель. Я хотел бы, чтобы вы поговорили с Зази.

— Кто это?

— Моя знакомая, — произнес он смущенно. — В общем, моя девушка.

Больше ничего не было сказано о Зази, и я скоро забыл о ней.

Вечером Андрэ вышел из дома и ночевать не явился. Утром меня разбудил голос Этьена:

— Куда делся мальчишка? Дьявол побери! Мишель, что случилось?

— Не знаю, — пробормотал я спросонок. — У него есть какая-то Зази...

Оно само сорвалось с языка, это имя, подходящее для певички из кабаре, вдруг ожившее в памяти.

— Зази! — вскричал Этьен. — Такая же тронутая, как он. Помчался к ней?

— Не знаю, — сказал я.

Я сел на кровати, чтобы сбросить остатки сна.

— Ты звонил в больницу? — спросил я.

— Да. Ничего утешительного. У врачей мало надежды.


13

У врачей мало надежды. Так сообщили и Маркизу. Голос у сестры звучный, вышколенный, — в нем вежливые нотки скорби и участия.

Маркиз положил трубку. Что дальше? Надо делать что-то, вырваться из четырех стен комнаты, не сидеть у телефона, действовать... Но как? Преступник выскальзывает из рук. Это отвратительное состояние. В такие минуты и телефон, и полированная мебель, и толстые справочники на полках словно издеваются над хозяином. И пишущая машинка под чехлом, на отдельном столике. Когда-то Маркиз собирался посадить за нее секретаршу. Хорошенькую, умную, быструю секретаршу, — как в детективном романе. В легком платьице, сшитом по последней моде. Маркиз даже консультировался с матерью, как должна быть одета секретарша. Теперь машинка кричит ему из-под чехла: «Неудачник!»

Виноват ли он? Строго говоря, схватить Карнаха — выше сил, выше возможностей частного сыщика. Полицейский Лаброш — товарищ по Сопротивлению — сказал, что Карнаха, наверно, нет в стране, он где-то за кордоном. Шеф полиции запросил префектов в Кельне, в Бонне, в Дюссельдорфе. Захотят ли там искать?

Что нужно было Карнаху? Зачем требовался ему Мишель, Бобовый король?

Со слов Лаброша известно, что у Карнаха, в багажнике сгоревшей машины, находился какой-то прибор с циферблатом и стрелкой, по-видимому электрический. Префект запер его в своем кабинете.

Карнах, назвавший себя в «Золотой подкове» Литцманном, коммерсантом из Страсбурга, разъезжал как представитель фирмы электроприборов. Он действительно заключал сделки на поставку пылесосов, утюгов, комнатных фенов, настольных вентиляторов и тому подобного. Естественно, он должен был возить с собой образцы.

Чего ради такие уловки? Мишель тоже в недоумении. Он поднимает правую бровь, вскидывает ее вверх, чуть ли не до самых волос. Это значит: удивлен до крайности, никаких объяснений не нахожу. Брови у него еще гуще, чем прежде. Мишель говорит, что он рыл траншеи, обыкновенные траншеи. Линия Германа — в честь Германа Геринга. Нацисты надеялись задержать там наступление союзников.

На письменном столе Маркиза — тома военных мемуаров, карты боев, план линии Германа. То, что было смутной догадкой, становится гипотезой, все более основательной. Она как будто позволяет точно определить и прибор со стрелкой, лежавший у Карнаха в багажнике...

Но сейчас не время изучать мемуары и карты. Преступник на свободе. Арестовать его при создавшихся обстоятельствах частный детектив не вправе, но искать должен. Пусть нельзя схватить, можно ведь поднять тревогу, указать след военного преступника, взбудоражить город, страну...

Очень возможно, след, ведущий за рубеж, ложный, для отвода глаз, и Карнах где-то поблизости. Пансион «Приют охотника» слишком на виду. Вряд ли Карнах кинулся туда. Но как знать...

Час с небольшим спустя Маркиз остановил свою малолитражку у подъезда пансиона. В маленькой гостиной, затененной шторами, Анетта смотрела телевизор.

Давно минуло время, когда Маркиз, возвращаясь с лесного поста на ферму, сразу забывал в присутствии Анетты и голод и холод. Анетта представлялась ему существом почти сказочным, некой феей, обитающей на ферме в облике крестьянской девушки.

— А, Бернар! — воскликнула Анетта, отрываясь от спортивной хроники.

Обычно она величает его в шутку «комиссаром Мэгре». Не раз говорила прямо, по-свойски: «Комиссар Мэгре из тебя не получился», и Маркизу сдается при этом, что она смотрит на его потертый плащик.

— Зажги, пожалуйста, свет, Анетта. Я хочу показать тебе одного господина.

Она сделала иначе — выключила телевизор, откинула штору.

— Лучше так, по-моему. — Она явно поставила ему на вид наивность в делах практических. По его мнению, это-то и мешает ему сделаться комиссаром Мэгре.

Маркиз протянул ей фотографию:

— Среди ваших охотников нет такого?

— Нет. Кто это?

Голова Карнаха, смуглые, втянутые щеки, темные усики южанина. Немец, переменивший климат. Маркиз отрезал от головы белый тропический костюм и пальму.

— Бухгалтер из Льежа, — сказал Маркиз. — Растратил около трехсот тысяч.

— Он должен быть здесь?

— Нет, я на всякий случай...

Ему неприятно врать Анетте. Иначе нельзя, поиск не закончен, разбалтывать не полагается. К тому же она мадам Пуассо. Не доверять Пуассо нет оснований, но все же...

— А я думала...

— Что?

— Я же слышала по радио. Бедный Дювалье! Что с тобой, Бернар? Отчего ты смотришь так на меня?

— Ты... другая стала вроде...

— А! Блажь пришла. Смыла косметику, вот и все. Знаешь, приехал Мишель, и поднялось все прежнее. Умоюсь, думаю, и, может, увижу, какая я была...

Ах, вот что! Приехал Мишель! Значит, она решила обернуться прежней Анеттой, не ведавшей красок и мазей.

— Ты позволишь мне...

Он не договорил, так как мимо, направляясь к выходу, просеменил увешанный фотоаппаратами толстячок в серой куртке с зеленым бархатным воротничком.

— Опереточный охотник, — сказал Маркиз. — Ты дашь мне журнал регистрации, Анетта? Меня все-таки интересуют новоприбывшие.

— У меня есть один скандальный тип, — сказала Анетта, подавая тетрадь. — Враг чеснока. Нойвизенталер, из четырнадцатой...

— А нельзя ли поглядеть на него, — сказал Маркиз, дослушав. — Он уже завтракал?

— Видишь ли, он у нас на правах больного. К общему столу он не спускается. Ему носят в комнату. Но он непохож на бухгалтера.

— Почему?

— Да так... Побудь здесь, я спрошу Жервезу...

Он поглядел ей вслед. Прежняя Анетта мелькнула и исчезла. Маркиз может спокойно, отчужденно любоваться линиями бедер, спины, плеч мадам Пуассо.

— Жервеза стучалась к нему, — сообщила Анетта. — Не ответил. Она решила, что спит.

— И не посмотрела?

— Нет. Я отругала ее. Могла бы войти. У него неладно с сердцем. Я врача вызвать предложила. Он — ни в какую. Даже пульс не дает пощупать.

— Странно.

— Истерический тип. Что делать, Бернар, сколько тут всяких... И всем надо улыбаться.

Маркиз нагнулся над конторкой, делая вид, что его привлекли открытки с замками, с храмами Тонса и Виллеруа, скалы Чертовой западни. Назойливые открытки, неестественные краски, небо на них — как в Италии.

На лестнице, одетой толстой, ворсистой дорожкой, послышались быстрые шаги Жервезы.

— Мадам, мадам, — она задыхалась. — Его нет... Никого нет, клянусь мадонной! Кровать не тронута... И чемодана нет, все забрал и...

Маркиз не дослушал, взбежал, прыгая через две ступеньки, на второй этаж. Чертыхаясь, вглядывался в цифры на дверях в полутемном коридоре, запнулся о пылесос. Дверь четырнадцатой комнаты полуоткрыта. Да, пусто! Кровать аккуратно застелена, покрывало без единой морщинки. Кровать с высокими дубовыми спинками, трехспальной ширины, будто и не знавшая жильца. На тумбочке — вчерашняя газета, «Вестник Тонса». Холодный пепел в медной пепельнице. На полочке над умывальником выжатый тюбик из-под зубной пасты.Парфюмерная фирма «Бриджитт» в Страсбурге. Опять Страсбург! Не доказательство, конечно. Но это все же бегство, очевидное бегство... Маркиз выдвигает ящики стола, шарит в платяном шкафу. Авось еще что-нибудь, мелочь, намек на след...

Ничего!

До чего быстро помещения, сдаваемые внаем, теряют тепло человека, все отпечатки его характера, его занятий и желаний. Они словно спешат вытолкнуть человека. Едва закрылась за ним дверь — комната снова нежилая.

Маркиза охватила злость. Комната, обставленная модной мебелью, с иголочки новая, с лесными пейзажами в блестящих рамочках, подражающих золоту, нагло издевалась над ним.

Анетта мягко подошла сзади. Он обернулся с неудовольствием, сознавая, что ему надо прятать боль неудачи. Но все равно она почувствует, интуиция ее не обманет, и, чего доброго, скажет: «Эх, комиссар Мэгре!»

Анетта подняла руку, нежно провела по спутавшимся волосам Маркиза.

— Ты очень расстроен? — спросила она.


14

Дювалье умер. Борьба за жизнь раненого не принесла победы — так сказало утреннее радио. Префект полиции заявил, что расследование дела форсируется. Не сегодня-завтра удастся напасть на след виновного.

— Плохо, мсье Мишель! — вздохнул Андрэ. — Мне все думается, что если бы не я...

Утешать его я не пытался. Не до того! Дювалье должны были спасти. Я берег в себе надежду. Его смерть — чудовищная несправедливость.

Мы с Андрэ заканчивали уборку цикория, а Этьен работал на скотном дворе. Я пошел к нему. Этьен поднял руку к берету. Он не снял берет, а отдал честь, по-военному, как будто берет форменный, с головой лесного кабана — нашей эмблемой.

Минуты две мы стояли молча.

Маркизу о смерти Альбера сообщила по телефону старшая сестра из больницы, — тем же хорошо модулированным голосом, тонко, вежливо передающим приличную для чужого человека степень сострадания.

Бернар заставил себя снова сесть за стол, раскрыть книгу. Но строки мемуаров гитлеровского генерала, сражавшегося в Тюреннском лесу, стали немыми, лишенными смысла. Маркиз читал, он пытался взломать эту немоту. Было бы легче, если бы он мог плакать. Заговорило радио:

— Префект полиции заявил...

Слова, слова... Префект — темная фигура. Его подозревали в связях с оккупантами. Тогда он служил в лесничестве и загадочным способом приумножил свое состояние. Одно может повлиять на префекта — близость выборов.

Голос диктора спокойный, страшно далекий от Маркиза, придавленного горем и неудачей.

Что можно предпринять? Надо было раньше, сразу после выстрела в «Золотой подкове», кинуться в пансион Пуассо. Вполне вероятно, Нойвизенталер — очередное имя Карнаха. Да, его стиль. Он мастер менять имена, облик. Действует смело. Видно, очень нужно было задержаться в пансионе, повидать кое-кого из приятелей... Незаметно уйти из пансиона легко — выходов несколько, живут постояльцы по-домашнему, ключей не сдают.

Полиция знает об исчезновении жильца из четырнадцатой комнаты. Маркиз позвонил вчера, прямо из пансиона, Лаброшу. Э, какой толк! Теперь-то Карнах наверняка за кордоном!

Маркиз встал, захлопнул книгу. Пойти, что ли, к Лаброшу? В это время он всегда в баре на углу Ратушной площади.

На бульваре ветер срывает последние листья, беспощадно продувает тонкий плащ Маркиза. Он невольно остановился возле ларька с фритами, пахнувшего теплом.

— Вам угодно, мсье?

Маркиз вспомнил, что не ел с утра, только выпил залпом три чашки кофе.

— Погорячее, пожалуйста!

Он стал быстро жевать хрусткие, солоноватые ломтики картошки.

— Вы тоже к ратуше? — спросил торговец. — Туда идут и идут сегодня. А что, как по-вашему, мы должны терпеть? Проклятый нацист, душегуб!

Ах, вот что! Маркиз смутился, Погруженный в свои заботы, он не приметил того, что творится буквально под окном.

У ратуши собралась внушительная толпа. Человек пятьсот — шестьсот, определил Маркиз на глаз. На фоне серой стены, сложенной из дикого камня, белели наспех изготовленные лозунги: «Разыскать преступника», «К ответу того, кто убил Дювалье!»

Отлично! Как раз вовремя! Власти слишком уж медлительны, слишком осторожны.

В баре на углу почти пусто. Два парня с волосами до плеч потягивают коктейли у стойки и шепчутся о чем-то, голова к голове. Пожилой господин дремлет в углу, опустив на колени газету, накрывшись ею, точно пледом. Лаброша нет. Какая нелегкая его унесла!

Чистые, стеклянные удары раздались в высоте — начали бить часы на башне ратуши. Маркиз любит этот звон. Он вырос в Тонсе, бой старинных часов, слышный по всему городу, напоминает детство, сказки, которые читала мать. Мать говорила, если удары медного дедушки Жиля, бьющего по колоколу молотком, не застанут тебя днем за делом, тогда берегись, плохо тебе будет! Дедушка терпеть не может лентяев!

Сейчас мать, верно, кроит платье, стоя за широким портняжным столом, или занята с клиенткой в примерочной, за зеленой плюшевой занавеской. Через семь минут там перерыв, но мать не пойдет с товарками пить кофе с круасаном, она бережет свою талию...

Да, так и есть, мама одна. Она трудится в суровом, безгласном обществе манекенов, — они словно с одобрением взирают на ее тонкую, еще совсем молодую фигурку.

Мать вскидывает глаза на Маркиза, синие, с хорошо запудренными тенями усталости. Она знает, сыну трудно. У сына скверно на душе, раз он явился сюда, не дотерпел до вечера.

— Ну, что у тебя, мальчик?

— Дювалье умер, мама, — сказал он.

— Бедный... А нацист исчез?

— Увы, я не комиссар Мэгре, — он слабо улыбнулся. — А полиция...

Мать заколола булавками юбку на манекене, выпрямилась, показала на табуретку:

— Сядь! Утром была мадам Кейзерс, мы шьем ей сногсшибательный бальный туалет...

— На ее объемы!

— Да. У нее есть предложение для тебя. Собственно, у ее родственников. Кондитер Эттербек, знаешь? Витрина с марципанами, на Вокзальной. Он ищет свою дочь. Убежала к битникам, ночует неизвестно где. Добропорядочное семейство в панике.

— Что же я должен делать? Схватить за шиворот, приволочь домой?

— Хотя бы отыскать ее.

В голосе матери — нотки просьбы.

— Я не хотел бы отвлекаться...

— Ну, пожалуйста, Бернар!

Мать не упускает случая завербовать клиента для детективного бюро «Аргус». Знакомства у известной закройщицы обширные. Правда, дамочкам вроде мадам Кейзерс часто только кажется, что их обокрали. Потом сами дают отбой — бриллиантовая подвеска нашлась, лежала под кроватью... Извиняются, суют деньги за беспокойство, деньги, которые Маркиз стесняется брать.

Обычно мать и не старается заинтересовать его. Она щадит самолюбие сына, бюро «Аргус» ведь не тратит время на пустяки. Разве что в виде исключения...

Дочка кондитера небось влюбилась в какого-нибудь волосатого шалопая с заплатами на всех видных местах. Заплаты не от бедности, конечно... Не сегодня-завтра сама прибежит под родительский кров.

— Ее зовут Зази. Зази Эттербек, девятнадцать лет. Битники устроили клуб на старой барже, на канале Альберта. Говорят, Зази ходит туда.

— Ты очень хочешь, мама?

— Решай сам. И... Эттербек прилично заплатит.

Нарочито-небрежный тон изменил ей. Она вздохнула и произнесла тихо:

— Мне страшно, мальчик. Лучше бы ты бросил гоняться за бошем.

Мать долго крепилась. Не в ее правилах давать советы взрослому сыну. Но ей страшно. От Карнаха можно ждать и второй пули. От него или от другого нациста, из той же шайки. Карнах не один.

— Бросить нельзя, мама, но...

Старая баржа на приколе... Маркиз бывал там. Хозяин продал ее Костасу, человеку без родины, когда-то промышлявшему контрабандой, отсидевшему срок в тюрьме. Костас открыл кабачок, предоставил трюмные отсеки для азартной игры, для ночлежников. Пути розыска неоднократно приводили Маркиза на баржу, сохранившую свое исконное имя — «Ландыш».

— Я позвоню кондитеру, — закончил Маркиз.

— Звони отсюда. Я записала номер.

Ее глаза повеселели.

— Хорошо, мама, — сказал он. — Спасибо.

Баржа стоит на окраине, там, где на трассе канала небольшое озеро. На берегах — задворки заводиков, лесные склады, ветхая, замшелая ферма, захлестнутая разросшимся городом. Когда-то «Ландыш» возил к морю товары, его видели во Франции, в Бельгии, в Голландии, в Германии, в великом герцогстве Люксембург — всюду, где простирается густая сеть каналов и рек европейского Запада. Владела «Ландышем» семья «речных цыган», не имеющих на суше ни кола ни двора, и передавался он из поколения в поколение, пока наконец последний в роде, бездетный шкипер не сбыл его с торгов.

Мотор с «Ландыша» пошел в утиль, но рубку Костас не разорил, а напротив — вычистил до блеска штурвальное колесо и развесил по стенам портреты популярных певиц кабаре и мастериц стриптиза. На «Ландыше» звезды, впрочем, не выступали, — в трюмном баре лишь иногда показывались исполнительницы второго сорта, юные «старлетты» или дивы на возрасте, на закате своей карьеры.

Низенький, жилистый, бронзоволицый, с густой пегой шевелюрой, Костас принимал посетителей, восседая у штурвала, и охотно вспоминал свои былые плавания — с запретными грузами спиртного, сигарет или наркотиков.

— Что было, то было, — говорил он Маркизу, — и больше не вернется. Безумства молодости. А нынешние, я спрашиваю вас, не сходят с ума? Тоже, каждый на свой манер...

Да, теперь Костас остепенился. Во всяком случае, не попадается. Из трюмов «Ландыша» выловили немало уголовной шушеры, но Костас всегда в стороне. Он ни при чем. «Ландыш» открыт для всех, вместе с карасями заплывает и щука...

Когда Маркиз добрался до баржи, короткий осенний день кончился. На вывеске, поднятой на двух мачтах, алеет надпись светящейся краской: «В «Ландыше» всегда весело». Из недр судна в холодную темень, пронизанную ветром, сочится музыка, слышится топот.

— Мье Маркиз!

Костас, вдруг вынырнувший из мрака, застегивает на ходу плащ.

— Извините, мсье Маркиз, я спешу. Внучка больна, вызвали врача, а дома ни франка, так что я... Стариковские заботы, мсье Маркиз. Я вам нужен? Или вы так, погреться?

Костас хитрил. Маркиз наведывался на «Ландыш» только по делу.

— Мне нужна одна девица, Костас. Зази, дочь кондитера Эттербека. Отбилась от старших. Не забрела ли она случайно к вам?

— Зази? Нет, не слыхал. Она с длинноволосыми?

— Да.

— Так разве она откликнется? Поди-ка и зовут иначе. У них же клички, у беглых. Ваша Зази теперь, поди, Венера или Клеопатра. Э, черт их разберет. Объясните мне, мсье Маркиз, почему, как только пропадет чей-нибудь блудный сын или дочка, так ко мне? Почему ко мне? Что я — заманиваю их? Обидно, по правде говоря...

— Бросьте, Костас! Не только к вам ходим... Ладно, погляжу сам.

— Пожалуйста, мсье Маркиз. Я бы с удовольствием составил вам компанию, но... Внучка, мсье Маркиз, очаровательный ребенок, вы бы видели... И так страдает... В такие минуты я сомневаюсь, мсье Маркиз, сомневаюсь, есть ли бог на небе.

Он топтался на месте, изображая спешку, но цеплялся взглядом за Маркиза, засматривая в глаза.

— Ничего, Костас, ступайте.

Кабатчик отбежал, потом нагнал Маркиза:

— Ох, месье Маркиз! Позвольте мне дать вам совет, не стоит вам туда сейчас... Ей-богу, я места себе не найду! Без меня мало ли что случится. Народ всякий, разной твари по паре, Ноев ковчег. Я вас уважаю и хочу вам добра, мсье Маркиз. Не дай бог неприятность с вами...

Ловкая шельма! Он предупредил, какие же еще могут быть к нему претензии. Внучка — она заболевает всегда кстати. Раз Костас спешит домой, значит, заглянуть в его заведение надо непременно. Костас не желает быть даже свидетелем.

На «Ландыше» есть кто-то... Разумеется, не Зази имеет в виду Костас. Из-за нее он не удрал бы, сам помог бы разыскать ее. Что ж, посмотрим. Надо пройтись по отсекам. Зази — прекрасный повод...

Маркиз прошел по сходням. Цветные лампочки, качаемые ветром, разливали по доскам потоки красок, а вода глубоко внизу оставалась черной. Толкнул дверь. Старый Жермен, затянутый в ливрейную курточку, истово, морщась от боли, согнул свою ревматическую поясницу, — он служил в домах получше и умеет отличить почетного гостя.

— Добрый вечер, мсье Маркиз. Что-то редко вы посещаете нас.

— Некогда, Жермен.

— Понимаю, понимаю, — старик бережно принял плащ Маркиза. — Да ведь и компания здесь не для вас, — прибавил он доверительно.

— Какая компания?

— Известно, мсье Маркиз... Из канавы да из помойки... Сегодня и рыжие рубашки зачем-то пожаловали.

Местные фашисты, из банды отставного полковника Брие-Пелюша, давно перестали щеголять в гимнастерках защитного цвета и военного фасона — слишком уж заметно и не всегда безопасно. Но прозвище удержалось.

— А мадемуазель Эттербек бывает у вас? — спросил Маркиз и вынул из кармана фотографию. — Знакома вам?

Жермен, прищурясь, разглядывал рослую, плечистую, еще плоскую девицу с упрямыми скулами и сонными, чуть припухшими глазами.

— Мадемуазель Зази! Ах, был бы я ее отцом... Я бы взял плетку и... Когда я видел ее? На прошлой неделе, мсье. Она приходила с длинным Антуаном.

Маркиз обернулся, ему показалось, что кто-то стоит сзади и слушает. Мелькнула, исчезла за занавеской чья-то клетчатая спина.

— Будь я ее отец, мсье...

Жермен протягивал фотографию. Маркиз взял ее и, держа перед собой, вошел в зал, отбросив выцветшую, пропитанную табачным дымом, занавеску.

Бармен Додо тоже узнал его. Жирные щеки Додо как-то растерянно дрогнули.

— Пожалуйста, мсье! Сухого мартини, вашего любимого?

— Успеется, Додо. Мне нужна мадемуазель Зази Эттербек.

— Кто? Кто нужен мсье?

У стойки вырос молодой человек, нежнолицый, напудренный, но в грубом, ворсистом клетчатом пиджаке. Пахнет от молодого человека скверным, самым дешевым одеколоном. Похоже, опростился на скорую руку, чтобы прийти сюда.

Этот вывод сложился у Маркиза в течение секунды, — клетчатый уже тянул к себе портрет Зази.

— Мадемуазель... Как вы сказали? Эттербек! Прошу прощения, здесь такой адский шум... Надо оказать содействие, не правда ли, Додо?

— Безусловно... С величайшей готовностью, — бормотал Додо, чем-то напуганный.

— Наш долг, Додо, наш гражданский долг, — продолжал клетчатый. — Месье — родственник девушки? Нет! Ах вот как — «Аргус», частное бюро розыска. Очень приятно. Все равно мы обязаны защищать мораль и прочее. Правда, Додо? Сколько лет мадемуазель? Девятнадцать! Все ясно, ребенок, несовершеннолетняя. Мсье имеет полное право забрать ее отсюда. Извольте, мсье, может быть она здесь?

Он сделал широкий жест, приглашая Маркиза оглядеть низкий зал, ребристый от шпангоутов, испестренный флажками морского кода. Не довольствуясь ими, Костас расставил на стенных полках глобусы, секстаны, повесил грузные, рогатые фонари из красной меди.

Почти все столики заняты. Хромой аккордеонист сейчас отдыхает на своей угловой эстрадке. Никто не танцует. Хорошо видны даже парни, пьющие пиво за дальним столиком, на носу. Они поют что-то маршевое, по-фламандски, постукивая кружками.

— У вас имеются еще помещения, — сказал Маркиз.

— Прошу вас, идемте, — клетчатый обрадовался, словно ждал этого. — Для вас все открыто, мсье.

Он впустил Маркиза в узкий, полутемный коридор. За дверью справа визжала, хохотала женщина, колотилась обо что-то мягкое, будто отбивалась от щекотки. Слева пели под гитару, пьяными, умирающими голосами. Клетчатый постучал в последнюю дверь. За ней тихо. Комнатка, в которую вошел Маркиз, была прежде душевой, о чем свидетельствовали плитки на стенах, остатки железок, державших некогда перегородки.

Вслед за Маркизом и клетчатым вошло еще несколько мужчин. Они молча, не торопясь, не глядя на Маркиза, расселись на табуретках, с таким видом, будто то, что сейчас предстоит, им совершенно безразлично. Маркиз взял свободную табуретку, отнес к стене и, не дожидаясь приглашения, сел. Пятеро — сосчитал он.

Одного он узнал сразу. Гиги Сальпетр, сын виноторговца, в свите полковника-фашиста самый усердный и злобный.

Начал клетчатый.

— Месье разыскивает некую мадемуазель Эттербек, — сказал он, глядя в пространство и раскачиваясь на табуретке. — Слыхали, мальчики? Нет, никто не слыхал. Швейцар сказал мсье Маркизу, что мадемуазель не приходила. Все же Маркиз настаивает...

Клетчатый картинно жестикулировал, напоминая Маркизу провинциального актера из какой-то комедии. Выпячивал грудь, поглаживал волосы, наслаждаясь собственной речью. Гиги трясся от нетерпения. Его сосед зевнул — грузный, красномордый детина, устремивший глаза на носки своих ботинок. И его узнал Маркиз. Бишо, развозчик молока Бишо, подозреваемый в скупке краденого...

— Прошу убедиться, мсье Маркиз, среди нас нет мадемуазель Эттербек. Или вы сомневаетесь? Снять штаны перед Маркизом, а?

У Гиги смех перешел в икоту.

— Красная тварь, — выдавил Гиги, задыхаясь. — Красная ищейка!

— Фу, Гиги! — воскликнул клетчатый. — Где вас воспитывали, Гиги! Перед нами маркиз, как-никак, а? Маркиз удостоил нас своим посещением, а ты...

Маркиз поморщился. Его титул был для него партизанской кличкой — и только. Для товарищей, для боевых друзей — Маркиз. Пускай для Жермена, бог с ним, смешно обижаться на доброго старика. В устах клетчатого «маркиз» — скорее оскорбление.

— Я думаю, маркизу не следует опускаться так низко. А, мальчики? Он слишком любопытен — мсье маркиз. И нам это не нравится, Тебе нравится, Гиги? Нет. А тебе, Бишо? Тебе, Петер? Нет, никому не нравится, мсье маркиз. Вы нас, к сожалению, вынуждаете принять крайние меры.

Клетчатый сунул руку в карман и вытащил небольшой, плоский пистолет.

Все было так театрально в ужимках клетчатого, в его речи, словно отрепетированной перед зеркалом, что и пистолет показался Маркизу бутафорским.

Но тут клетчатый закончил свой монолог. Пистолет на его ладони. Голова клетчатого застыла на фоне белых плиток, и в памяти Маркиза вдруг возникли такие же плитки — с пятнами крови. В квартире, где произошло убийство.

Он видел кровь на поле боя, кровь на траве, на земле, на гранитной облицовке канала или на песке прибрежных дюн. Но вот к чему он не привык до сих пор — это к пятнам крови на постели, на книге, на кухонном столе, усыпанном хлебными крошками. Особенно потрясла его почему-то кровь на плитках в ванной, на их глянцевой, чистой белизне. Она вызывала ужас и тошноту.

— Давайте покороче, — услышал Маркиз. — Предложение простое — не соваться куда вас не просят. — Клетчатый больше не паясничает.

— А вы давайте точнее, — сказал Маркиз.

— Пожалуйста! История с Дювалье вас не касается. Между прочим, он сам виноват. Он маньяк, ему почудилось невесть что... Напал на честного человека, и тот, понятно, должен был защищать свою жизнь. Словом — да или нет?

— Нет, — сказал Маркиз.

Клетчатый взвел курок.

— Очень жаль, — произнес он.

Клетчатый прицелился. Дуло прыгает. «Не посмеет, — сказал себе Маркиз. — Не посмеет». Он вспомнил демонстрантов у ратуши. Нет, не посмеет. Тем более — здесь, на «Ландыше». Не место для расправы.

Крохотная, злая пустота чернеет впереди, кружок пустоты в блестящем стальном ободке.

Маркиз безоружен. Его пистолет — дома, в ящике стола. Маркиз редко носит пистолет с собой, боится его. Вдруг попутает грех, пальнешь сгоряча. Частному детективу полагается быть осторожным до щепетильности.

«Скажу им, чтобы прекратили комедию, — подумал Маркиз. — Снаружи меня ждут товарищи, я обещал выйти к ним через пятнадцать минут. Однако будет ли убедительно?» Маркиз ничего не сказал, только машинально, обдумывая уловку, посмотрел на ручные часы.

Пистолет шатнуло: обыденный, спокойный жест Маркиза смутил клетчатого.

— Значит, отказываетесь? — спросил он громко, чтобы скрыть замешательство.

— Да.

И опять — черный кружок пустоты, гипнотизирующая, навязчивая чернота, которую лучше не видеть. Гиги злорадио ерзает, глотая слюну, Бишо свесил тяжелую бычью голову, словно задремал...

Сильные удары донеслись откуда-то. Дубасили в дверь. Маркиз не успел сообразить это, как клетчатый спрятал пистолет и вскочил.

— Помешали, — бросил он и выругался. — Ну-ка, расходитесь все... А с вами, маркиз, мы еще встретимся...

Он отпер дверь.

В коридоре пусто. За дверью взахлеб хохотала женщина. В зале разливается аккордеон, отбивают чечетку. Звуки кафе-бара «Ландыш», обыкновенного кабака. Звуки жизни, которая возвращается нестройным прибоем.

Жермен подал плащ. Маркиз вышел на сходни, покачнулся, схватил перила. Его трепал озноб. Перед главами замельтешили плитки, белые плитки, уродливые пятна крови. Наверно, для него никогда не будет плиток чистых, без крови.

А спектакль подготовлен заранее. Это один из артистов, спрятанный за кулисами, ломился в дверь, изображал чудесное спасение, явившееся в последнюю минуту.

Напугать — вот что требовалось. Взялись неумело, перестарались. Спектакль громоздкий, несовременный. Чересчур много слов. Кто он — этот клетчатый?

Маркиз сделал несколько шагов по мосткам и остановился. Постоял еще немного. Хорошо над водой, легко дышится.

Да, пугают. И следовательно... Маркиз засмеялся от радости — так обрадовала внезапно возникшая уверенность. Он на правильном пути. Дело бросать нельзя.

Доски скрипнули, кто-то соскочил на них с бетонной лестницы на берегу. Цветные лампочки — гирляндой над сходнями — тотчас окатили пришельца своими красками, он стал сперва синим, потом зеленым.

— Ой, это вы!..

Парень придержал шаг от удивления, потом ринулся к Маркизу.

— Андрэ!

Будто нарочно он тут... Судьба сработала, послала Андрэ, чтобы поддержать хитрость, которую он, Маркиз, обдумывал и так и не пустил в ход.

— Я, мсье... Вы из «Ландыша», да?

— Постой... Погоди... — Маркиз загородил ему путь. — Тебе-то зачем туда?

Андрэ отступил. Что-то необычное было в голосе Маркиза.

— Я... Я только узнать... Там, говорят, Зази, моя знакомая...

— Зази Эттербек?

— Вы откуда знаете?

Маркиз спокоен. Андрэ помог ему, прогнал остатки нервной дрожи. Но куда он рвется? Маркизу хочется товорить с Андрэ. Все равно о чем.

— Ее нет в кафе, Андрэ. Ее отец ищет, и я спрашивал. Нет ее, милый.

— О, мсье, тогда я кажется догадываюсь, где она... Если это вас интересует... — он помялся и выпалил с решимостью: — мы можем пойти вместе.


15

Зази нет на «Ладыше». Андрэ стало одиноко и холодно на сходнях, освещенных суматошными и равнодушными лампочками над черной бездной. Поэтому он и позвал с собой Маркиза. Стыдился своей слабости, но все-таки позвал.

— Сегодня все ищут Зази, — попробовал пошутить Маркиз.

Они поднялись на набережную, к остановке автобуса.

— Если ее нет в Бегинаже, — сказал Андрэ, — то, значит, выдумала что-то новое... Ох, с ней расстройство, с Зази, — прибавил он тоном старшего, угнетенного семейными невзгодами.

Маркиз улыбнулся:

— Из Бегинажа ты уж сам ее вытаскивай, Андрэ.

Женщины они тихие, скромные — бегинки. Но за ними — грозное воинство в камилавках, католическая церковь. Бывало, студентом, в день университетского праздника, Маркиз распевал с товарищами на улицах: «Сбивай камилавки, сбивай, не жалей!» Легко спеть! Попробуй сбей теперь, когда надо зарабатывать на хлеб! Попробуй только замахнуться! Живо останешься без клиентуры, особенно в таком провинциальном городе, как Тонс.

— Пускай сидит в своей келье, — сказал Маркиз. — Сообщу адрес родителю. Его чадо...

— И не надо ее никуда тащить. Кондитер колотит ее, тарелки в нее бросал. Разве так можно!

— В Бегинаже даром не кормят, — сказал Маркиз. — Она умеет что-нибудь?

— Не знаю.

Ветер рвал на них плащи, шуршал обрывком афиши, еще державшимся на будке, — «Соблазнительная Дезире Лафорж, королева стрипти...» Ну, на эстраду Зази не занесет, подумал Маркиз. Не те данные.

— Зверская стужа, — бросил Маркиз. — Чего ради тебе приспичило приехать? Пуассо, наверно, машину требует, а ты...

— Подождет, — повел плечом Андрэ. — Я хочу, чтобы мсье Мишель поговорил с Зази.

— Кто? Наш Мишель?

Такого ответа Маркиз не ждал. Андрэ — большой, взбалмошный ребенок, сдуру отказавшийся учиться, нелепый бунтующий индивид, неудачный отпрыск, оторвавшийся от здорового, боевого партизанского рода...

— Ты серьезно, Андрэ?

— Она послушает его. Мне кажется — послушает. С мсье Мишелем хорошо говорить. Иначе беда, мсье! Черные сутаны ее опутают.

— Ах, вот оно что!

— Ты любишь ее, — сказал Маркиз.

Андрэ скривил губы:

— Сложный вопрос.

Они все такие — поколение папаш. Любишь или не любишь, одно из двух. Категорически обязан выбрать. И во всем так. Отец доказывает — раз ты не за толстосумов и не намерен быть буржуа, ты должен быть со мной в партии.

Андрэ высказал бы эту жалобу вслух, в порыве откровенности, но Маркиз подтолкнул его в автобус.

Любишь или не любишь? — бередил себя Андрэ. Коли любишь — веди невесту в мэрию. Разумеется, сперва обеспечь себе твердый заработок. Тут они заодно — и отец и кондитер Эттербек. Человеческие чувства укладываются в вековую форму, как тесто, когда пекут к рождеству пряничного святого Николая. Любишь или не любишь! Говоря абсолютно честно, определить чувство, которое вызывает Зази, немыслимо. Любовь, дружба, сексуальный интерес, влечение, любовная дружба, близость интеллектов? Оттенков масса, но ни одно название полностью не годится. Может быть, связывает его с Зази то, что нет ни у кого и не было...

Странные есть пары... Длинный Антуан, например, хвастается, что он ничего не делает с Геддой, даже когда они спят вместе.

Андрэ только однажды был у Антуана, в мансарде возле Угольного рынка. Все сидели на голом полу, и Антуан проповедовал, что все зло на свете — войны, нацизм, тирания диктаторов — происходит от инстинктов. Поэтому надо их подавлять — все до одного. На Гедде был халат, она вынимала свои груди и показывала Антуану, всем сидящим, Антуан смотрел и продолжал говорить так же ровно и спокойно. Он испытывал своих последователей такими номерами. Креста в мансарде не видно, стены пустые, если не считать портрета какого-то мудреца, кажется индийца, но проповедь, как ни верти, монашеская. После лекции началась гимнастика для укрепления воли, но Андрэ не вытерпел, ушел, а Зази осталась.

Положим, судомойка Валери из студенческой столовой, чернушка Валери, которая научила его всему, лучше Гедды. У Гедды груди слишком тяжелые. Но с какой стати надо убивать в себе инстинкты? Если длинный Антуан только спит с ней, то у него скорее всего что-то не в порядке.

А Зази красивая? Опять-таки сложный вопрос. Что такое красота в конце концов? В начале лета, в пору коротких ночей, он долго гулял с Зази. Они шагали по Зеленой набережной, по Синей, по Розовой, уходили далеко за город, по берегу канала Бернарда, к ветряным мельницам, четким на фоне закатного неба. Эти ветрянки давно отслужили, их сохраняют только для туристов. «Смотри, — говорила Зази, показывая на них, — они муки не дают и денег никому не приносят, а все же мы любуемся. Значит, красота бесполезна, да?» Он не успевал ничего сказать, Зази ошеломляла его выводом вроде: «Я хотела бы жить в прошлом веке, Андрэ. Или в позапрошлом».

Зази говорила, помнится, что пошла бы в бегинки. Он не обратил на это внимания. И напрасно. Рядом с ней ему хотелось молчать.

Бегинки бывают у матери Зази, приносят кружева. Приглашают к себе.

Зази такая — в несколько минут она наговорит столько, что не обдумать и за целый день. Нет, трудно, невозможно находить возражения, когда она рядом. Ответы складывались в голове потом, после прогулки.

«С тобой не бывает так, — спрашивала Зази, — смотришь ты на какую-нибудь вещь и она вдруг теряет смысл? А со мной часто... Мама приносит новую ткань из магазина — прелесть, говорит, «эланка», замечательная синтетика. А я не понимаю — зачем? Душа человека уходит в вещи. Мама говорит, ты еще не женщина. А я никогда не стану женщиной».

Автобус двигается по главной улице, в окна брызнули огни кино, сверкнула реклама во весь фасад. Джина Лоллобриджида...

Нет, Зази не похожа на Джину. Ни на Софи Лорен, ни на Брижит Бардо. Зази некрасива? Может быть, и так. Парни к ней не липнут, с ней никто не танцевал, когда они познакомились на вечеринке. Она была одна, даже без подруги. «Ты решил меня пожалеть?» — спросила она, когда он подошел и протянул руку. Другого сшибло бы с ног. «Ничего подобного», — сказал он вполне искренне. Он мог бы прибавить, что поступил так наперекор другим, и это тоже было бы правдой. В тот же вечер он сказал ей: «Ты сидела в одиночестве, и меня потянуло выяснить, в чем дело». — «И ты понял?» — спросила она. «Нет. Вообще, мне наплевать на других». Это прозвучало, конечно, не очень последовательно. Зази впервые засмеялась.

Ее нелегко рассмешить. И вообще она не проявила к нему ни благодарности, ни особого интереса. Не прижималась во время танца. Нужен ли он ей? Сложный вопрос. Он ищет ее, а она...

Автобус долго ехал по берегу вертлявой речонки, город таял в темноте, огни отделились от домов, повисли над штабелями бревен, досок, над строящейся лесопилкой, над насыпью железной дороги. Потом люстрой вспыхнула бензоколонка.

Андрэ и Маркиз сошли. Дорога обогнула бензоколонку с пылающим в неоне тигром, и только тогда из мрака выступили древние стены Бегинажа — каменная подкова, вмещающая десятки келий, незыблемая со времен крестовых походов.

Ворота, как всегда, открыты. Сумрак двора кое-где пробивают тусклые лампочки, да еще окна — мазки света, за которыми молятся и работают бегинки, за кружевом, растянутым на подушечке, за керосиновой лампой, за стеклянным шаром, который собирает свет лампы в пучок и отбрасывает на вязанье. Маркиз видел это не раз, его поражал этот непрямой свет, призрачный, будто рождающийся в недрах стекла. Не так ли — отраженно, изломанно — виден Зази и он, Андрэ?

— Удачи тебе, — сказал Маркиз.

Ни души во дворе. Андрэ обвел взглядом окна. Некоторые уже погасли. Уже поздно... Так что же, неужели он больше не увидит Зази?

— Зази! — крикнул он.

Эхо взлетело и упало, тишина проглотила его. Отчаяние росло в Андрэ, и он крикнул громче.

Он не слышал, как открылась дверь. Зази сбежала со ступенек, словно не касаясь их, ее точно вздох ветра понес к нему. В мерцании лампочки блеснуло ее нейлоновое пальтецо, стеганное ромбиками, и Зази была в нем, как все девушки, как тысячи девушек, которые спешат на работу, на службу, на танцы. Он вообразил, что сейчас схватит Зази в охапку и унесет отсюда в обыкновенную жизнь, подальше от этих желтых, с пятнами сырости, немых, ненавистных стен.

— Ты с ума сошел, Андрэ! — зашептала она. — Нельзя здесь кричать!

В ее шепоте был страх, была злость. Лучше бы она ответила громко. Шепот обескуражил его.

— Я был на «Ландыше»...

Он собирался сказать что-то другое. Он забыл, он не знает, как отвечать на ее шепот.

— Тише, Андрэ! Ну, зачем ты пришел, говори скорее. Только тише. Сестра Маргарита не спит, у нее открыта форточка.

— К черту сестру Маргариту!

Это вырвалось против воли. Зази отшатнулась. Он раскаялся было в несдержанности, но опять уловил испуг в движениях, в лице, в шепоте Зази и сжался от досады, от возмущения.

— Ты окончательно? — спросил он.

— Да, Андрэ.

— Монашка, да?

— Нет, пока я еще недостойна...

— Вот как. Ну, валяй!

Он повернулся и, не простившись, пошел обратно, резкими, упрямыми шагами.

Походка Андрэ, сокрушенного, поникшего, сказала Маркизу, что произошло.

Андрэ проклинал себя. Не так начал. Все не так. Забыл даже сказать насчет мсье Мишеля. Правда, он безбожник, советский... Все равно, Зази обожала новых людей.

Теперь, как нарочно, являлись слова убедительные, подходящие для Зази. Надо было сказать ей даже — люблю тебя, уйдем отсюда вместе, не расстанемся. Так, как изъясняются персонажи в старых романах.

Зази нравится это слово — любовь. Не сексуальное влечение, не притяжение тел или интеллектов, а именно любовь. Кинуться обратно и сказать ей... Андрэ остановился.

— Что с тобой?

— Нет, ничего...

Бесполезно... Ему послышался ее шепот, чужой шепот, шепот противного страха.

— Я домой, — сказал Андрэ.

— Я тоже, — кивнул Маркиз. — Слушай, ведь поздно! Ночуй у меня.

Андрэ последовал за Маркизом с смутной надеждой. Правда, вывеска «Аргус» на двери заставила Андрэ иронически хмыкнуть. Маркиз непохож на всевидящего. Но может быть, все-таки он посоветует, как быть с Зази, как вернуть ее.

Маркиз снял с аппарата трубку, спешит покончить с Зази. До Андрэ донесся скрипучий басок кондитера.

— Она в Бегинаже, мсье Эттербек. Домой? По-моему, не собирается. Что, гонорар? Пустяки, больших усилий не стоило. Сами назначьте сумму.

— Вы бы прижали его, — буркнул Андрэ.

Маркиз отмахнулся.

— Папенька кипит, — сказал он. — Единственная дочка. Поди-ка жениха ей присмотрел. Не тебя, разумеется. Ты не кисни, попытайся еще... Она не под замком пока что.

Да, орден полумонашеский, ворота открыты — известно и без «Аргуса». Вот если перейдет в монастырь, тогда все пропало. «Я еще недостойна», — говорит Зази. Дура!

Маркиз достал из шкафа толстую книгу, раскрыл, вытянул из нее, расправил на столе карту. Андрэ глянул через его плечо. Военные действия в Тюреннском лесу, в сорок пятом году.

Андрэ улегся на узком, жестком диване. Отвернувшись от лампы, горевшей на столе Маркиза, бранил Зази, кондитера и жениха, которого вообразил пузатым, в дорогой машине и старым — лет сорока.


16

— Меня она вряд ли послушает, — сказал я Андрэ. — Скорее тебя... Сказал бы прямо, что любишь ее. Конечно, если в самом деле любишь.

— Не знаю, — повел плечом Андрэ.

— Тебе виднее, — сказал я.

— Мне жаль ее, мсье Мишель.

Весь день мы укладывали цикорий, резали корнеплоды, задавали корм скотине, Андрэ подбегал ко мне урывками. Постепенно я получил подробный отчет о его злоключениях в Тонсе.

— А у вас, в Советском Союзе, тоже так бывает?

— На моих глазах не было, Андрэ. Видишь ли, у нас, как правило, у человека нет охоты прятаться от жизни за монастырской или какой-либо другой стеной.

— Почему?

— Наверно, потому, что у человека куда больше возможностей распорядиться своей жизнью.

— В каком смысле?

— Во всех смыслах, Андрэ. Проще всего, конечно, набить желудок. Рано или поздно ты сыт и больше ничего в тебя не влезет. А свобода, развитие духовное — совсем другое дело. Тут нет пределов. Но и задача сложнее. Тут у вас многим кажется, если человек волен проголосовать за ту или другую партию из пяти, из десяти — это и есть свобода. По-моему, удовлетвориться этим — значит остановиться на чем-то очень убогом. Важен результат для человека. И вот, если говорить о наших молодых, им незачем так бунтовать, как ты бунтуешь. Незачем тыкаться, плутать, — ведь большой кусок пути для них уже проложен, открыт. Они могут выбрать главное — свое место в жизни, свое дело в жизни...

— Им нравится коммунизм? Всем нравится? А я читал, что у вас тоже есть сердитые.

— Во-первых, коммунизма мы еще не достигли. А сердитые есть. Иначе и быть не должно. Сердитые на что? На то, что устарело, что мешает идти, путается под ногами. Если молодежь не спорит со старшими, то какая же она к черту молодежь! Ведь развитие жизни ускорилось сумасшедше, теперь за десять лет появляется больше нового, чем прежде за пятьдесят, за сто. Значит, больше всякого старья, всяких привычек летит на свалку. Но, конечно, не все старшие — консерваторы. Далеко не все.

— Вы сердитый, дядя Мишель?

— Да, — сказал я, смеясь. — Сердитый.

Мы далеко отошли от несчастной Зази. Мне даже досадно стало, — неужели Андрэ остыл, загорелся и остыл, и судьба девушки ему безразлична!

— Ты не бросай ее, — сказал я.

Вечером приехал Этьен. В пансионе получили очередную партию мебели и всякого оборудования. Этьен, Пуассо и Анетта хлопотали целый день в новом, только что пристроенном флигеле.

— Тебя ждут там в воскресенье, — сказал Этьен. — Ты не возражаешь?

— Нет.

— Публика там... Один показал себя... Тарелку разбил. Ему мясо с чесноком дали. Раскричался! Еврейское, мол, блюдо. Пуассо и тот теряет терпение. До сих пор они, по крайней мере, не скандалили.

Час спустя Этьен повторил все это Маркизу, нежданно прикатившему к нам на своей малолитражке.

Маркиз кивал, — он словно ожидал услышать что-то в таком роде. Я чуял — у него тоже есть новость, и поважнее. Расспрашивать он себя не заставил, — осушил две чашки кофе и рассказал, что было с ним на «Ландыше».

— Без вас мне не разобраться, — сказал Маркиз. — Меня ведь не было с вами, когда вы поймали немецкого курьера с бумагами, помните? Я был в лесу. Вы потом хвастались: до чего ловко сработали!

— Да, — сказал Этьен. — Боши свалились прямо в ловушку, без выстрела.

— Нет, один выстрелил, — поправил я.

— С перепугу пальнул куда попало. Угодил в сосну, кажется.

— А вы могли бы показать мне место? — сказал Маркиз. — Я ведь до сих пор не имею представления, где именно вы так отличились.

Нотка иронии, едва ощутимая нотка иронии звучала в этих словах.

— Раз нужно... — промолвил Этьен. — Отсюда полкилометра, от силы шестьсот метров.

Маркиз вскочил:

— Пошли, пока светло! Есть одна идея. Надо проверить.

Что за идея, он не объяснил. До чего он сегодня деловит и скуп на слова, наш Маркиз! Через две минуты мы уже лезли по откосу, вздымавшемуся сразу за скотным двором, скользили по сухой траве, хватались за деревца. Тут уж было не до разговоров. Вскоре деревья стали выше, начался лес, опору нам предлагали ветви, опахала папоротников, кочки.

Этьен повел нас кратчайшим путем. Мы срезали большой виток дороги, и, когда вышли на нее, запыхавшиеся, с липкой смолой на руках, я тотчас узнал Римский рудник, где мы устроили засаду.

Если верить молве, древние римляне добывали тут железо. Быть может, они первые и проложили дорогу, которая сейчас сбегает круто вниз, потом — уже на самой опушке — одолевает небольшой порог, зовя нас вон из леса, на широкую луговину, где золотится день, пронизанный косыми лучами солнца.

— Ох, ноги заболели!

— У меня тоже, Этьен, — сказал я.

— С непривычки, — успокоил Маркиз.

Наверно, не один я, все мы трое обнаружили в своих уставших, ослабевших ногах тяжесть лет, набежавших со времени той засады...

— Старые мы стали, вот и всё, — бросил Этьен, любивший вот этак, грубоватой прямотой реагировать на деликатность Маркиза.

— Ну, застонали! — возмутился я.

— Давай-ка на свой пост, Мишель! — Этьен повернулся ко мне. — Мы посмотрим, какой ты прыткий. Мишеля мы отправили на дерево, наблюдать, — пояснил он Маркизу.

Где оно, мое дерево? Не тот ли гвардеец-дуб? Теперь на него не влезть, — гладкий черный ствол уходит ввысь и исчезает в густой глянцевой листве, упрямо пружинящей под наскоками ветра.

— Что, сдрейфил! — смеется Этьен.

Маркиз серьезен. У него нет желания дразнить, да и некогда. Он развернул карту. Разложив ее на пне, он делает отметки, слушая меня и Этьена. Мы наперебой вспоминаем вслух.

Я сидел на дереве, а Этьен и Пуассо залегли в ложбинке, за ее порогом, который послужил удобным бруствером. Мотоцикл с тремя гитлеровцами появился там, на луговине. Я мгновенно спустился. Противник мог меня заметить.

Маркиз перебивал нас, требовал подробностей. Он сам припал к брустверу. А немцы, где они были, когда наблюдатель увидел их с дерева? Мы вышли на луговину, Маркиз поставил на карте еще один крестик красным карандашом.

— Мы хлестнули из автоматов, — сказал Этьен. — Покрышки захлопали. Один из солдат сдуру выстрелил из карабина. Потом и он поднял руки.

— Трое против троих, — произнес Маркиз. — Силы равные, почему же они так быстро сдались? Кинулись бы за бугорок, достать их там было бы не просто.

Маркиз отбежал к бугорку, присел, потом вернулся к нам.

— Сорок пятый год, — сказал Этьен. — Войну они, по существу, уже проиграли и...

— Это я понимаю. И все же... А тот солдат, когда он успел выстрелить? Обер-лейтенант и ефрейтор подняли руки, а солдат воюет по-своему, снимает с плеча карабин...

— Нет, не так, — сказал я. — Оружие они все держали наготове. Карабин, автомат, револьвер...

— Мишель прав, — поддержал Этьен. — Естественная предосторожность. Тут и раньше бывали засады.

— Любопытно, — сказал Маркиз.

Нагнувшись над картой, он стал тыкать в свои крестики и закорючки, разбросанные по простору курчавого Тюреннского леса, прорезанного коричневыми хребтами и голубыми ниточками речек и ручейков.

— Ехал он отсюда, из штаба армии... Бумаги были адресованы сюда... Вот прямая дорога, бойкая, вон сколько на нее нанизано воинских частей! Так нет, ваш обер-лейтенант делает крюк, забирается в глушь...

— Мог сбиться с пути, — сказал я.

— Слепым надо быть, — возразил Маркиз. — Учтите, он везет секретные документы. И нате, получайте! План обороны, намеченная линия Германа, ее расположение, огневая мощь...

— Да, — кивнул Этьен, — досталось нам все дешево. Что ж, офицер, может, давно решил распрощаться с Гитлером. Ждал подходящего случая. Солдат и ефрейтор, понятно, не подозревали... Обер-лейтенант, я считаю, хотел сдаться, но побаивался, вот он и принес в дар свою сумку с бумагами, в дар, как доказательство искренности.

— У вас на допросе он молчал, так ведь? Просил только скорее переправить к американцам.

— Набивал себе цену.

— Неприятно, герои, — сказал Маркиз, — но обер-лейтенант вас здорово надул. Документы — фальшивка, липа!

Мы онемели. Что значит фальшивка? Мы очень гордились захватом курьера. И вдруг — обманул! Чем же? И какая же фальшивка, если я копал линию Германа, копал собственными руками!

Маркиз не отпускает нас от карты. Он складывает один ее край, расправляет другой, — теперь из зелени, как рифы из морской поверхности, вылезают скалы Чертовой западни, а пониже — черный зигзаг траншей.

— Вот линия обороны. Очень короткая, и однако ей дали имя. Линия Германа! Положим, только первая очередь линии, если доверять трофейным бумагам. Реклама, чистая реклама! Американцы на линии Германа потеряли четырнадцать человек. Всего-навсего! Историки пишут, фашисты не успели дать отпор, союзники быстро рванули вперед. Да, быстро. Но все равно... Я спрашивал специалистов, они согласны со мной: там и не могло быть сильного сопротивления.

Мы все еще не догадывались, что́ он стремится нам втолковать. Передо мной возник танк с белой звездой, спасший меня.

Оказывается, у гитлеровцев на линии Германа было около батальона пехоты и батарея противотанковых пушек. Маркиз вычитал это в мемуарах. Огонь немцы открыли, еще не видя американцев, — было приказано произвести как можно больше шума, отвлечь на себя внимание противника. От чего? Соседей на флангах ведь не было.

— Странный приказ, не правда ли?

— Допустим, — сказал я. — А дальше что?

Маркиз не спешил, однако, удовлетворить наше любопытство. Ему хотелось, должно быть, чтобы мы оценили весь ход его рассуждений.

— Скажи, Мишель, — он положил мне на плечо руку, — доставляли при тебе боеприпасы?

— Да, чемоданы со снарядами, — ответил я. — Для мелкокалиберных орудий.

— И много?

— Порядочно. Их привезли на грузовиках и снимали...

Маркиз до боли стиснул мое плечо:

— В них-то вся суть... Ты, Мишель, не закапывал их, этим занялась другаяпартия пленных, и из нее, видно, никто не уцелел... Но может быть, ты вспомнишь, где лежали чемоданы, где их сгружали?..

— Сомневаюсь, Бернар. А зачем это? — спросил я.

...Луч прожектора скользит по машинам, по чемоданам, спущенным на землю... Железные, ребристые, темно-зеленые чемоданы с деревянными ручками. Подобранные на поле боя, они попадали к фермерам, заполнялись домашним добром...

— Очевидцы утверждают, что противотанковые пушки почти не стреляли, — сказал Маркиз. — Паника, упадок духа! Ладно, слушайте! Никаких снарядов в чемоданах не было. Мне попался в пансионе один немец. Он считает, что в чемоданах — ценности из старого замка в Тонсе. Это, может быть, частица правды. Легенда для своих...

— Фу, черт! — вырвалось у меня. — Значит, Карнах улизнул.

— Да. Но он где-то недалеко. Предприятие у них слишком серьезное...

Он понизил голос, и мы еще теснее обступили пень с картой военных действий. По ней полз, преодолевая высоты и траншеи, синий усатый жук.

— Вначале у немцев было намерение всерьез обороняться на линии Германа. Но потом... Какой смысл ее держать, если союзники пересекают пути отхода к рейху, грозят запереть!.. В это время и падает к вам в засаду обер-лейтенант с документами... Маскировка, блеф! Немцы уже понимали, что добро, лежащее в замке, охраняемое зондеркомандой, может не дойти до рейха и линия Германа — недурной тайник...

Мы долго слушали Маркиза. Возвращались мы на ферму потрясенные. В сумеречном лесу просыпались голоса ночи, чудились шаги, лязг затвора. Время откатилось назад, обнажив партизанские тропы. Откуда-то пахнуло дымом, гарью, — наверно, от мирного костра отпускников, разбивших палатку на лужайке, — но передо мной, словно освещенные молнией, вдруг открылись пожарища войны, бесконечные пожарища, зловещая чернота смерти, разлившаяся по Европе.

Мы шли по лесу к ферме — опять трое юношей, трое бойцов Сопротивления, — шли, чувствуя на себе почти физически оружие и заплечные мешки, шли, отвечая всем существом на властный и неоспоримый приказ фронта.

То, что мы узнали от Маркиза, совпало, вероятно, с какими-то подспудными нашими мыслями и догадками, — они тлели в глубине сознания, придавленные, как это часто бывает, привычными, укоренившимися мнениями и представлениями. Теперь они рухнули, логика фактов не дала им пощады. От линии Германа как бы обозначились ходы сообщения, один вел далеко, в Южную Америку, в пограничный городок, где обитал штурмбанфюрер Карнах. Крохотный глухой городок с немецкими фамилиями на вывесках, на дверных дощечках, на калитках вилл — очень удобное местожительство для беглых фашистов, для палачей из Освенцима, из Маутхаузена, из Бухенвальда, тоскующих по былой работе. Для гестаповских главарей, для душителей разных чинов и званий. Пограничная река не широка, в случае тревоги десяти минут достаточно, чтобы метнуться на другой берег, в другую страну...

Однако отчаяние придает смелости, и ее достало у штурмбанфюрера Карнаха, чтобы вернуться на места своих преступлений, рыскать по Тюреннскому лесу. Фашистское подполье нуждается в средствах. Что спрятано на линии Германа, сколько ценностей, какая часть золота из банков Брюсселя, Антверпена лежит там в железных снарядных чемоданчиках — можно только гадать. Но ценности там есть, и немалые, судя по наглости и по цепкости Карнаха. Похоже, собратья в Южной Америке не велели ему являться с пустыми руками. И вот Карнах — для вида путешествующий коммерсант, — мнимые туристы, охотники, рыболовы, повадившиеся в Тюреннский лес, ищут путей к подземным тайникам. Ищут, пустили в ход миноискатели, из которых один обгорел в машине Карнаха...

Да, миноискатель улавливает присутствие железа, но чемоданы из-под снарядов, зарытые в ту памятную мне ночь, до сих пор не обнаружены...

И вот теперь я понадобился Карнаху...

— Братцы, — говорю я, — послушайте!

Я рассказываю о встрече в ратуше, на приеме. Нет, я не забыл того субъекта в красно-черном галстуке — цветов гитлеровского флага. Но сейчас, кажется, можно понять его неприятное любопытство, его дотошные расспросы.

— Знаю, — кивает Маркиз. — Попадался мне... Он служил оккупантам. Наци знают о нем кое-что, держат в руках.

Мне все же странно... Да, я один спасся, вышел живым из могилы. Но ведь были же немцы-конвоиры. И другие немцы, отдававшие приказы...

— Конвоиров расстреляли, — говорит Маркиз. — Дело обычное, Мишель. Лишних свидетелей постарались убрать. А теперь, выходит, никаких не нашлось у Карнаха. Ведь двадцать лет прошло, как никак.

— И не каждый немец станет помогать Карнаху, — вставил Этьен.

Да, верно. Я ведь читал... Где-то в Австрии есть озеро, где фашисты спрятали контейнеры с ценностями, с архивами гестапо. Да, свидетелей уничтожали. Ничего удивительного... Просто мне трудно поверить, что я в каком-то исключительном положении. В мирное время я стал человеком самой что ни есть обычной судьбы. Служу в проектном бюро, хожу к девяти часам на работу. Пешком, для моциона, всегда по тем же улицам...

— Карнах сам, конечно, не сунется тебе на глаза, — говорит мне Маркиз. — У него тут должен быть кто-то... Человек, рассчитывающий на твое доверие.

Он не назвал Пуассо. И никто из нас не назвал его. Но это имя словно обозначилось в воздухе перед нами, и каждый прочел его. Имя малыша Пуассо, нашего воспитанника, фронтового товарища... Оно обычно произносилось легко, се улыбкой. А теперь выговорить его вслух — значит вынести приговор.

И в тот же миг я подумал и об Анетте. Эти два имени рядом, их не разделить при всем желании... Пуассо зовет меня к себе, настойчиво зовет, а Анетте это, однако, не нравится. Может, я напрасно обиделся на нее тогда...

— Ты не забыл, Мишель? — сказал Этьен. — В воскресенье тебя ждут в пансионе.

— Да, — сказал я. — Пуассо надеется взять у меня интервью. На линии Германа. Он ведь отвадил всех репортеров, взялся беседовать со мной сам, а потом позвать их...

— На пресс-конференцию, — сказал Этьен.

— Да, вроде...

— Ну, нам-то незачем ждать воскресенья, — решил Маркиз. — Я ночую у тебя, Этьен, если ты не против. Завтра утром мы с Мишелем отправимся... Авось ты все-таки вспомнишь, Мишель.

Мы идем по лесу, все трое, разговариваем тихо — ведь фронт близко. Мы продолжаем беседу в комнате Этьена, голова к голове.

— Но я же ничего не знаю, — повторяю я. — Мы не прикасались к чемоданам.

Чертовски жаль, конечно. Но побывать на линии Германа мне надо.

— Никто тебя не неволит, — говорит Этьен. — Ты не обязан лезть в это дело.

— Перестань, пожалуйста, — говорю я.

Маркиз вынимает из бумажника портрет Карнаха. Я долго разглядываю его, на всякий случай. Он в белой рубашке, темноволосый, с острыми усиками, концами книзу. Карнах тревожно обернулся, и фотограф-аргентинец, следовавший за ним по пятам, успел нажать спуск своей камеры.

— Надо бить тревогу, — говорит Этьен. — Как по-твоему, Маркиз? Будем собирать народ.

Он выдвигает из-под стола стальной сундук и отпирает его.

— У нас как-никак имеется организация... Да, ветераны не забывают свой отряд. А ты как думал, Мишель?

Я пробегаю списки. Я словно шагаю вдоль шеренги, всматриваюсь в лица, чтобы найти свое место в строю. Ох, как обширна сейчас наша дислокация, как далеко мы рассыпались в разные стороны по сигналу отбоя, мира! Один живет в Австралии. Товарищи в Брюсселе, в Намюре, на фламандской низине, на волнистых равнинах Брабанта, на виноградниках Шампани и у пиренейских глетчеров, на Маасе и на Мозеле, на Луаре и на Сене...

— Вызову тех, кто поближе, — говорит Этьен.

Он раскладывает на столе бумагу, конверты, неуклюже обхватывает шариковую ручку, — непривычны к ней его крупные, огрубевшие пальцы.


17

— Места знакомые, Мишель?

Странное дело, мне легче вспоминать, закрыв глаза. До чего все изменилось!

Я думал, что линия Германа, как только я увижу ее, заставит меня резко, с болью пережить снова последний плен и ужас той ночи, пронизанной холодным ветром, рассеченной прожекторами. Да, закрыв глаза, мне нетрудно ощутить смертельную усталость, лопату в онемевших руках. Она, словно живая, сама долбит твердый, промерзший сверху грунт, ударами отбивает время, злобно приближает меня к концу. Ведь пленных партизан не отпустят живыми, — тюремщики сказали нам это. Неизвестно только, где нас прикончат — здесь же, у вырытых траншей, или увезут куда-нибудь...

Конечно, не будь высоковольтной передачи... Она-то и перечеркнула прошлое. Холмы, перелески стали маленькими под великанами-опорами, широкая просека распахнула завесы зарослей, открыла селение вдали, — мирные черепичные крыши, остриё колокольни, негаснущий огонек бензостанции.

Машина въехала на косогор, и Маркиз выбросил вперед руку. Сперва я не увидел ничего, кроме цепочки шагающих опор да деревьев-подростков, которые разбежались от них по бугристой равнине. В ложбинки между холмами они набились особенно густо, там застыла яркая мешанина осенних красок — охры, киновари, темной, почти черной выстуженной зелени. И где-то здесь же скрылась, заросла, заплыла линия Германа. Вот один ее завиток, он очень заметен на голой вершине холма и явно отличается своим мертвенным рисунком от вольного ручья. Вон круглая выемка землянки, она приняла в себя траншею и выглядит издали, как темная кость, полуприкрытая пестрым листопадом.

Не знаю, наверно, во мне ожило какое-то впечатление военных лет. Линия Германа показалась мне вдруг скелетом оккупанта, догнивающим на проплешинах Тюреннского леса.

Машина скатилась с косогора, навстречу хлынула молодая чаща вязов, дубков, елочек, и стальные опоры электропередачи увязли в ней по ступицу. Шоссе, которого не было прежде, вело нас параллельно линии Германа.

Мы вылезли из машины, бродили по зарослям, выходили — иногда после долгих блужданий — на бровку окопа, к бревенчатому срубу землянки, дышавшей сыростью, гнилью. Натыкались на колючую проволоку, на ее кровавую, злую ржавчину. Запахи войны, запахи солдатского немытого тела, запекшихся повязок, оружейного масла вставали, казалось, над линией Германа.

В круглом котловане, вырытом для орудия, мы стояли долго, и Маркиз просил меня:

— Вспомни, Мишель! Не здесь свалили чемоданы? Ты говорил — возле огневой позиции...

Что я могу сказать? Тут все по-другому. Тогда ведь было темно. А при свете дня я видел эту местность только издали, со скал Чертовой западни. Вон они там, розовеют во мгле, под нависшими облаками, отягощенными дождем.

Я помню, мы работали на трех огневых точках. На всей линии Германа их больше. Опять нужна карта. Она развертывается без хруста в руках Маркиза, — тоже впитала в себя здешнюю всепроникающую сырость.

Их двадцать девять — огневых позиций, таких, как эта. Половина — на гряде холмов. Те не в счет. Мы не поднимались на холм. Нет, мы работали на поле, сравнительно гладком.

Где же лежали чемоданы, ребристые железные чемоданы, выхваченные из темноты лучом прожектора?

— Бывает полезно, — говорит Маркиз, — ну как бы сказать... Вглядеться попристальнее в то, что показывает память. Без усилия, без всяких домыслов.

Мне как раз мешает воображение. Не знаю почему, горка чемоданов рисуется мне рядом с деревом. Я не уверен, что там было дерево. Сейчас его нет. Есть только молодая поросль, незнакомая, щеголяющая своими осенними нарядами и ведать не ведающая никакого родства с прежним лесным поколением.

Было ли дерево? Память твердит мне — было, но я боюсь поверить. Каждое утро я встречаю взглядом дерево за переплетом окна, наше дерево — мое и Анетты. Высокий, возмужавший за двадцать лет тополь. Тополь, в котором все деревья Тюреннского леса.

Потому-то я и не знаю точно — было ли дерево... Тот тополек едва достигал оконца сеновала, он как будто пытался украдкой, застенчиво заглянуть к нам. И когда я долбил лопатой землю, я не мог не возвращаться туда, на наш сеновал, к оконцу, мерцавшему на рассвете, к тополю, к его шепоту друга, посвященного в тайну... Нет, ничего нельзя сказать наверное! Он шумит над всеми моими воспоминаниями, наш тополь. Откуда он взялся за бруствером огневой точки, возле железных ребристых чемоданов? Не лишено вероятности — я перенес его туда, посадил его там, заставил расти над вспоротой землей, над болью неволи, над тусклыми касками, над арестантскими рубищами.

Там он растет и сейчас, как и всюду, — наш тополь, священное мое дерево...

Маркиз изучает карту.

— Вот группа деревьев, вот и одиночные... Все, что мешает обзору, обычно устраняют.

Мы вылезаем из ямы и ходим вокруг, осматривая каждую пядь рыжей, чавкающей осенней земли. Никаких остатков, никаких признаков дерева.

— Ночью мало ли что почудится, — говорю я.

Но Маркиз не унывает. Появилась хоть какая-то надежда. Задача сузилась, теперь надо отыскать огневую позицию, возле которой торчало дерево. И если там же в котлован опустили чемоданы...

Мы прочесывали линию Германа до сумерек и обнаружили только один пенек, вернее трухлявые корешки, среди которых угнездился плотный, замерший с холодами муравейник. Я потянул один корешок, он подался легко и оставил после себя ямку, которую мигом заполнили разбуженные муравьи.

В нескольких шагах темнела квадратная выемка. Квадратная — а мне котлован вспоминался почему-то круглым!

— Ничего, — сказал Маркиз. — Так бывает.

Он уже радовался удаче, а я не разделял его оптимизма — вероятно, потому, что я вообще не очень-то склонен рассчитывать на быстрый и легкий успех. Ценности, спрятанные фашистами, открыты с моей помощью! Это было бы слишком хорошо. Котлован-то все-таки был круглым.

— Обедать мы будем у Пуассо, — решил Маркиз, садясь за баранку. — Интересно, что у них в меню там, в «Убежище охотника». Дичи небось нет. Хочется чего-нибудь вкусного.

Он смачно щелкнул языком.

Я рассмеялся, потом почувствовал, что тоже хочу есть. Малолитражка катилась, шурша, по мокрому шоссе, внося нас в мир обычных, повседневных желаний и забот.

Пансион как будто задремал, убаюканный дождем и напевами леса. Возле гаража блестела, как мокрый макинтош, хозяйская машина. Андрэ накачивал покрышку. Маркиз подрулил к нему.

— Алло, Андрэ! Чем пахнет на кухне?

Маркиз горестно вздохнул, узнав, что Жервеза приготовила на второе одни котлеты.

— Постояльцы почти все съехали, — прибавил Андрэ. — Сезон кончается.

Маркиз толкнул дверь, и звонок разнесся по всему дому, необычайно гулко, будто в пустом зале. Ошарашенный Пуассо сбежал с лестницы:

— Мишель! Ты ведь хотел в воскресенье!..

Он смотрел только на меня. Потом, без воодушевления, поздоровался с Маркизом. Мы порядком расстроили его, переступив этикет. Незваные гости в здешних краях — событие чрезвычайное.

Нам подали обед. Я поглядывал на дверь. Пуассо, поймав мой взгляд, сказал, что Анетта в городе, в магазине. Хозяин ел нервно, сыпал крошки, жаловался: сезон на исходе, лето промелькнуло как сон.

— А у нас новости, — произнес Маркиз, расправившись с котлетами.

Пуассо воззрился на него с испугом, Андрэ — с любопытством.

— Мы гуляли с Мишелем, — спокойно продолжал Маркиз, — и он вспомнил место, где пленные рыли котлован. Ты, Пуассо, ведь хотел приготовить сенсацию газетчикам. Что же, теперь можно, я думаю... Масса характерных деталей — например, чемоданы под деревом, металлические чемоданы. Из-под мелкокалиберных снарядов. Только их доставили на грузовиках, а не на артиллерийских прицепах. Бог ведает, почему...

Пуассо закашлялся и побагровел. Маркиз стукнул его раза три по спине.

— Прошло?

Пуассо с трудом переводил дух.

— Что ж, отлично, Мишель, — прохрипел он. — Газете нужны твои мемуары и...

— Материал первоклассный, — сказал Маркиз.

Я не мог выговорить ни слова. На лице Андрэ изобразилось недоумение.

Почему Маркиз не предупредил меня? Одно могло его извинить — внезапный импульс, повелевший ему сделать этот неожиданный ход. И правильный ход, как показали дальнейшие события... Но в ту минуту я был смущен до крайности. Уже не говоря о том, что победная реляция прозвучала в моих ушах как непростительное безрассудство.

— Ходят слухи, — сказал Андрэ, — в Тонсе, в графском замке, было много золота и немцы зарыли его где-то в лесу.

— Одна из легенд Тюреннского леса, — отозвался Маркиз. — Золото Карла Великого, золото рыцаря Роланда, золото... Целая золотая гора выдумок. Хотя... в легенде иной раз содержится зерно истины.

— Насчет замка враки, — вмешался Пуассо. — Последний граф все проиграл на бегах, еще в прошлом веке.

Пуассо уже успокоился. Может быть, мы сами создали атмосферу неловкости, а закашлялся он в тот момент случайно... Очень тяжело, очень трудно подозревать товарища в предательстве. И когда подозрения возникли, язык не поворачивается, чтобы высказать их вслух, — молчи до последней возможности, покуда правда не обнаружится вся и не заставит сказать!

После обеда Пуассо предложил нам отдохнуть и отпер комнату на втором этаже. Потом спустился, накинул дорожную куртку и вышел вместе с Андрэ. Мы услышали гудок машины — звук настолько непривычный теперь, что мы выбежали в коридор, к окну.

Андрэ, впрочем, любит погудеть. Пуассо, напротив, терпеть этого не может, и через окно видно было, как оба они препирались, — Пуассо, похоже, выговаривал парню за озорство.

Машина исчезла из вида.

Маркиз ждал чего-то. Я не спрашивал. Простые слова — куда вдруг заспешил Пуассо, что у него на уме — оставались во мне, хотя нестерпимо жгли меня. Не мог я понять и видимого спокойствия Маркиза. Я воображал, что он сорвется с места, кинется вдогонку...

Спокойно! — попытался я приказать самому себе. Ничего не произошло. Ничего чрезвычайного. Все взвинчено, преувеличено. Лихорадка, навеянная сгнившими землянками, язвами фронта, еще не зажившими на земле...

— Так и есть, — сказал Маркиз и засмеялся. — Идут обратно.

Он первый разглядел их в полумраке. Андрэ и Пуассо вступили в круг света от фонаря. Вид у каждого был подчеркнуто независимый.

— Поругались, — сказал Маркиз.

Мне тоже так показалось. Тут вспомнилось самоуверенное «так и есть» Маркиза. Не хочет ли он сказать, что предвидел?

Я и тут не спросил. По-прежнему что-то мешало мне.

Маркиз не ошибся, они действительно повздорили.

— Зажигание бунтует, — оправдывался Андрэ. — Я и так и этак... Давайте вкатим машину, а? — Он посмотрел на Маркиза, потом на меня. — Не стоит бросать ее там, у шоссе...

— Ну вот, извольте, — ворчал Пуассо. — Всем надо впрягаться... Поменьше бы бегал за девчонками...

— Ладно, — бросил Маркиз весело. — Небольшое упражнение не помешает. Куда тебе вздумалось мчаться?

— В Тонс, — ответил Пуассо.

— Туда автобус скоро... — Андрэ взглянул на часы и прибавил с вызовом: — Через семнадцать минут.

— Видишь, — примирительно сказал Маркиз. — Значит, дело поправимое.

— Не важно, — ответил Пуассо. — Я думал, успею в редакцию. Все равно сегодня уже поздно.

— Конечно поздно! — воскликнул Андрэ. — Репортеры сидят с женами у телевизоров. Это не столица.

— А ты помолчи, — отрезал Пуассо.

— С удовольствием, — ответил Андрэ.

С губ Маркиза не сходила улыбка, — он понимал этот разговор гораздо лучше, чем я.

Машина застряла у самого въезда на шоссе, и мы помучились с ней, все четверо.

Мы вкатили ее под самый фонарь, и Андрэ принялся налаживать зажигание.

— Ночуете здесь? — спросил Пуассо.

— Да, — кивнул Маркиз. — Если позволишь.

Меня бросало из одной крайности в другую, я то отгонял всякие дурные мысли, то выискивал недосказанное за каждым словом. Маркизу не до меня, он помогает Андрэ. Пуассо словно провалился, его шаги заглохли где-то в недрах пансиона. Из окна я увидел, как Маркиз хлопнул Андрэ по плечу и громко расхохотался.

Тем временем в пансионе существовал другой мир, едва касавшийся моего сознания в тот вечер. Чей-то бас внизу, у конторки, заказывал по телефону Цюрих. Пожилая пара в черном следила за матчем бокса на голубом экране. Да, настал час телевизора, этого диктатора вечеров во всем цивилизованном свете. К телевизору шествовал толстяк в охотничьей курточке, лопавшейся пониже спины, и стайка девушек, болтавших на летцебургеш — диковинном диалекте герцогства Люксембург.

— Пуассо ни черта не смыслит в машине, — сказал Маркиз, входя в нашу комнату. — Его можно обвести вокруг пальца, как ребенка. Что Андрэ и учинил.

— Так зажигание...

— В полном порядке. Андрэ три пота с нас согнал, негодяй! — Маркиз налил в стакан воды и выпил залпом. — Для правдоподобия. Я простил его.

Только теперь осветились для меня события этого сумасшедшего вечера. Пуассо действительно собрался в Тонс. В редакцию или нет — другой вопрос. Его трясло от спешки. Но Андрэ не пожелал везти такого Пуассо. И Пуассо сник, выдохся. Он мог бы уехать в автобусе, мог проголосовать на шоссе, наконец. Нет, не решился...

— Я не знаю, какая у него роль, — сказал Маркиз, — но я уверен, Мишель, она мелкая. Такие, как Пуассо, крупно не ставят. Они — по маленькой... А Андрэ просто прелесть. Он неспроста дал гудок, просигналил нам, чтобы мы были начеку... Знаешь, что он заявил мне? Я, говорит, ни за какие деньги не стану работать вслепую. Ни на кого! Я не пешка!

Мы оба заговорили об Андрэ, оживленно, перебивая друг друга, чтобы легче было молчать о другом. Чтобы заглушить в себе боль за бывшего соратника, не давать воли догадкам, сохранить справедливую трезвость ума.


18

Маркиз возвышался надо мной, касаясь коленями кровати, и говорил:

— Я позвонил Этьену. Как только соберутся наши, пускай едет сюда с ними... Добьемся толку, надо надеяться, всей-то компанией. Не тот пенек, так другой, важно, что есть ориентир... Вставай, Анетта нам даст кофе!

— Анетта здесь?

— Лежебока! Она еще вчера вернулась.

А я не слышал...

— Может, вашему величеству принести кофе в постель? Нет? Тогда поднимайтесь.

Настроение у него превосходное.

— Я и полицию предупредил. Лаброш доложит префекту, на всякий случай... Рисковать мы не можем. Хотя вряд ли нам помешают. Не война все-таки...

— Ты оптимист, Бернар, — сказал я, вскакивая.

— И это говоришь ты? — воскликнул он. — Мишель, ты, наверно, был вчера невнимателен...

Почему бы не остаться там, за барьером ночи, всему вчерашнему! В комнату рвется день, и хорошо, если бы он вымел вместе с тенями и все недомолвки, все подозрения... Что до меня, то никакие сокровища не вознаградят меня за потерю товарища, боевого товарища. Пуля свалила его или другое оружие, похитрее, оружие, жалящее в самое больное, самое слабое место человека...

— Одно сражение мы выиграли, — продолжал Маркиз. — Сражение, говоря по-военному, на подступах. Тут во многом помог ты, Мишель. С твоим появлением все как-то завертелось быстрее. Словом, если я прав, один противник выведен из строя. Он, правда, не ахти как опасен сам по себе. Но тем не менее...

Бернар, милый Маркиз, не знаю, поймешь ли ты меня! Есть потери, с которыми трудно примириться. Мне достаточно было доктора Аппельса, ушедшего из нашего стана... Кто же следующий? Ведь есть еще один человек, о котором я не могу не думать...

То была минута страшного упадка сил, и Маркиз, наверно, пристыдил бы меня, если бы угадал, что со мной происходит. Он усмехнулся, побарабанил пальцами по стеклу. Чужое, незнакомое окно, за ним нет тополя, за ним только верхушки плакучих ив да заречная лесная глушь.

— От ошибки я не застрахован, — услышал я. — Комиссар Мэгре из меня не получился, как говорит Анетта.

Я повернулся к нему, мокрый, с полотенцем в руках.

Я не чувствовал холодка, обнявше тело. Анетта! К ней тянется тень от Пуассо, вползает в нее, грязнит ее... Маркиз, разумеется, знает больше, чем я. Догадывается ли он, что я хочу от него услышать?

Должно быть, он догадался.

— Я уверен, Мишель, — сказал он, пристально глядя на меня, — я поручиться готов, она тут ни при чем.

Потом он следил, улыбаясь, как я поспешно одевался, искал рукава рубашки, чертыхался, завязывал тонкие, слишком тонкие шнурки ботинок. Я едва замечал Маркиза. В голове путалось, я сознавал только одно — хочу увидеть Анетту, увидеть как можно скорее. Пусть мне не удастся поговорить с ней.

Просто увидеть, попытаться понять...

Мы спустились к завтраку, Анетта вышла к нам бледная, даже как будто похудевшая. Ее вид испугал меня. Я говорил себе, это добрый знак. Пуассо вел себя, как нашкодивший мальчишка, — он не поднимал глаз, мял и крошил булочку, засыпал крошками чуть не весь стол.

— Ты, по-моему, разучилась варить кофе, Анетта, — сказал Маркиз.

— Невкусный? Я всегда смешиваю три сорта, а сегодня два.

— Конец сезона, — произнес Пуассо.

— Зимой хлынут лыжники, — заметил Маркиз.

Пуассо неопределенно хмыкнул.

— У вас в России, — сказала Анетта, — всю зиму, наверно, ходят на лыжах. Снега масса.

— Не жалуемся, — ответил я.

— Мишель пришлет вам, — сказал Маркиз. — Воздушной почтой.

Шутил он невесело. Шутил, чтобы хоть немного разрядить напряжение. Лицо Анетты оставалось каменным. А Пуассо оживился.

— Дорого обойдется, пожалуй, — откликнулся он, и в улыбке его и в тоне было что-то похожее на благодарность, очень робкую, впрочем.

Губы Анетты презрительно дрогнули.

— Пуассо уже подсчитал, — сказала она равнодушно, сметая со скатерти крошки.

Я посмотрел на Маркиза. Он и слышит и видит то же самое, что я, но для него, наверно, больше ясности. Маркиз сосредоточенно выбирал сигарету, держа распечатанную пачку под самым носом.

Потом он с аппетитом затянулся.

Мы сидели в маленьком зальце, примыкавшем к большому, и там тоже было тихо. Немногие постояльцы уже поели и разбрелись. Старинные стоячие часы, достойные дворянского особняка и очутившиеся здесь по велению моды, торжественно отбили девять. Не пора ли за работу, на линию Германа? Маркиз не двигался, он как будто надолго обосновался тут, в мягком креслице.

Пуассо встал, потоптался, обмахнул брюки, покосился на жену и спросил Маркиза:

— У тебя есть время?

— Есть...

— Ко мне в кабинет тогда...

— Идем. — Маркиз словно очнулся. — Идем, — повторил он и с силой раздавил в башмачке окурок.

Я сделал шаг к Маркизу, не знаю почему. Меня остановил взгляд Анетты.

— Не уходи, — сказала она.

Я сел. Шаги Маркиза и Пуассо медленно удалялись, вызванивая в пустоте коридора.

— Им надо побыть вдвоем, — сказала Анетта. — Нам тоже, Мишель. Ты ведь скоро уезжаешь?

— Послезавтра, — ответил я. — Виза у нас кончается.

Шаги замерли в глубине здания.

— Это я его заставила, — сказала Анетта. — Он бы еще тянул... Он всех боится, и Бернара, и дружков своих... Мы почти не спали...

Рука ее между тем опустилась в кармашек передника, комкала там что-то или искала. Наверное, платок. Мне подумалось, Анетта сейчас заплачет.

— Он скрывал от меня... Но я видела, что-то неладно... Этот его приятель, прощелыга, паяц, разжалованный адвокат из Тонса... Они шушукались тут и всегда замолкали при мне. Эти охотники из Германии...

Так, из уст Анетты, выслушал я признание Пуассо, — в то время как он сам исповедовался Маркизу.

Немудрено, что Пуассо перепугался. Афера, в которую он ввязался, оказалась куда крупнее, куда опаснее, чем он предполагал. Он почуял, не мог не почуять, что его водят за нос. На линии Германа зарыты вещи из графского замка, фамильные ценности, — так уверяли его. Только и всего. В Германии объявился потомок графов. Притязания его, с точки зрения юридической, спорны, и розыски приходится пока вести негласно...

— Вчера он хотел ехать в Тонс к Вервье, этому адвокату, и уговорить их отказаться от затеи... Все пропало, все раскрыто... Каково, Мишель! Он получил бы пулю, как тот несчастный... Как Дювалье... Господи, Мишель, какая я была слепая! Боши вели себя на земле Пуассо, как на собственной, он разрешал им. А когда он покупал... Я удивлялась, зачем нам старые окопы. Он говорил: ты не понимаешь, это привлекает туристов...

Она говорила, а передо мной возник прежний Пуасоо. Малыш Пуассо, неловкий, губастый парень, державший свой трофейный пистолет-пулемет, как палку. Малыш Пуассо, порой сердивший нас, чаще потешавший, но, как нам казалось, искренний, не способный на подлость.

— Хорошо, что он спохватился, Анетта, — сказал я.

— Он раньше должен был, раньше...

— Ничего, Анетта. Если только он ничего не скрыл...

Анетта поняла.

— Я тоже спрашиваю себя, Мишель... А как ты считаешь?

Этот же вопрос, наверно, занимает и Маркиза, — там, в кабинете, в конце коридора, откуда не слышно ни звука. Что я могу сказать? Меня столько лет не было тут... Никогда не воображал Бобовый король, что ему придется всерьез судить и рядить.

Но мы все — товарищи Пуассо — сейчас судьи. Обязанность, которую никто не может с себя снять.

Анетта смотрит на меня. Глаза у нее сухие. С чего я взял, что она собирается заплакать! Непохоже это на нее. Она ждет моего ответа.

— Теперь он обжегся, — говорю я.

Анетта вздыхает.

— Дай-то бог! — говорит она.

Дверь кабинета приоткрылась, потом жестко захлопнулась, заглушив фразу Маркиза, прорвавшуюся было к нам. Мы замерли. Этот голос, отсеченный дверью, почему-то встревожил нас. Протянулось еще с полчаса, прежде чем они вышли, а потом нестерпимо долго приближались их шаги в коридоре.

Наконец я увидел Пуассо — смущенного, не решающегося поднять глаза, и Маркиза.

В зале как будто обновился воздух, как бывает после сильного электрического разряда. Маркиз еще не произнес ни слова, но я почувствовал, что он доволен беседой. Он был бы другим, он не держался бы так легко, он не посмел бы принести к нам спрятанную в уголках губ улыбку, если бы мы потеряли товарища.


* * *

В тот день, когда из каменистой, клейкой, тяжелой почвы на линии Германа вынули первые чемоданы, набитые банковским добром — долларами, английскими фунтами, а кроме того, документами гестапо, — наша делегация собралась в столичном аэропорту, готовая к отлету.

Провожала меня одна Анетта.

— Этьен страшно занят, ты простишь его, — сказала она. — А Пуассо хотел приехать, но струсил.

— Напрасно, — сказал я.

— Ему стыдно, Мишель.

В здании аэропорта, в огромной стеклянной коробке, протянул свои улицы и переулки пестрый торговый городок, беспошлинный, стоязычный, донельзя самодовольный. Он навязывает свои найлоны, свои джины и виски, свои ананасы и зажигалки, свои сувенирные пепельницы в виде мельниц и башмачков. Десятки одинаковых стюардесс показывают, как одна, свои зубки, свои розоватые щечки кинозвезд — плакатные на фоне плакатных подарочно-веселых самолетов. А за стеклянными стенами с грохотом приземляются и взлетают настоящие самолеты, тех же расцветок, но усталые, озабоченные, всегда недовольные землей.

Я злюсь на все это. На тоскующий рев моторов, на рекламных стюардесс, которые ждут меня, торопят меня, на репродукторы, которые то и дело перебивают нас.

— Это хорошо, что ему стыдно, — сказал я.

Самолет из Мехико из-за плохой погоды опаздывает на полтора часа. Черт с ним, пусть опаздывает!

— Ты любишь его? — спрашиваю я вдруг.

Когда так мало времени, надо говорить о самом важном или совсем не говорить.

— Он мой, Мишель. Нет, я никогда не любила его так... как тебя. Это материнское, наверно. Я думала, что дам ему счастье. Для матери радость — взять ребенка за руку, вести его, беречь его...

— Дети растут, Анетта.

— Да, да! А Пуассо... Он до многого так и не дорос. Я виновата, меня это забавляло. Я, наверно, плохая мать, мне нельзя доверять детей.

Прибыл самолет из Женевы. Об этом событии надо сообщить на трех языках. Отлично, хватит шума!.. Какое нам с Анеттой дело до самолета из Женевы!

— Я почти не видела тебя, Мишель...

Она не жалуется, она не хочет огорчать меня в эти минуты, но и догадываюсь: ей стало труднее с Пуассо.

— Не пропадай больше, Мишель.

— Нет.

— Ты пиши нам.

— И ты тоже. Я ведь должен знать, как тут у вас...

Мы на перекрестке. Над головой — квадратные часы с черными тире вместо цифр. Строгие, презрительные тире, тупые обрубки — стрелки. Они как будто ни на что не указывают. Мы сворачиваем, переулок баров, глянцевых журнальных обложек выводит нас к таким же часам. Им все равно, человек может затеряться в торговых рядах, не выбраться из джунглей найлона, тревиры, эланки и прочих синтетиков. Но, по крайней мере, они не улыбаются, как стандартные стюардессы, — эти часы.

— Самолет в Нью-Йорк...

И там, верно, такой же аэропорт, такие же коктейли в высоких стаканах, такие же ткани, такое же холодное стекло кругом. А человек вечно мчится куда-то... На время все теряет смысл, кроме нас двоих, кроме того, что мы произносим и что недосказано...

— Мишель, смотри!..

Что привлекло ее? Она остановилась у прилавка, теребит мой локоть. Разинув пасть, уставился на нас огромный надувной крокодил. Зачем нам игрушки?

Потом я различаю в глубине ларька, на стене, носатые, хохочущие маски, блестящий шлем, черно-желтый, в шахматную клетку, костюм арлекина, длинную серебристую окладистую бороду, золотую корону. Все для детского маскарада...

Тогда, двадцать лет назад, у нас не было таких отличных изделий, корону для Бобового короля сделали из бумаги и фольги, и она очень скоро расклеилась. Эта корона, видать, крепкая. Не износить за целую жизнь.

— Мишель, — смеется Анетта, — не купить ли тебе?

Я тоже смеюсь.

И вдруг мы разом умолкаем, отворачиваемся от крокодила, стерегущего нагромождения мишуры, и идем дальше.

— Помнишь, Мишель, — говорит Анетта, — ты велел нам выбирать жизнь, какая кому нужна. Приказ Бобового короля. И мы выбирали, и все верили, что это возможно, — только бы скорее кончилась война. И ты верил больше всех. Мы забывали, что это игра всего-навсего...

— Ты еще молодая, Анетта.

— Тебе так кажется? Нет, если уж тогда не удалось...

Мы опять помолчали.

— Бобовый король... — протянула Анетта. — Хорошо нам тогда было!

...За столом тесно, весело. На мне борода из пакли. Забавная и мудрая игра. Бобовый король управлял сказочной страной, и от него ждали чудес.

Никаких чудес не произошло. Но семья мадам Мари все-таки не рассыпалась. А моя Анетта... Странное у меня чувство, — я словно искал ее здесь все эти дни, начинал узнавать и терял. И нашел только теперь.


ТРЕТИЙ Повесть


Мне как раз случилось быть у Чаушева, когда пришло письмо с кунгурским штемпелем от бывшего сержанта. Иначе я, возможно, никогда и не узнал бы этой истории.

Чаушев показывал мне свои книги. Он с утра, как всегда по воскресеньям, обошел все букинистические лавки, притащил здоровенную связку и спешил поделиться своей удачей. Михаил Николаевич из тех людей, которым скучно радоваться в одиночку. Я листал раннее издание «Мистерии-Буфф» Маяковского, и в эту минуту почтальон принес заказное письмо.

— Таланов! Сержант Таланов! — бросал Чаушев, жадно разрывая конверт.

В следующую минуту и я, и даже драгоценные книжные приобретения перестали существовать для него.

Однако он не получил того, что ожидал. Я услышал вздох огорчения.

— Состояние погоды! — произнес Чаушев. — Это и без тебя известно...

Я сидел тихо, стараясь не проявлять любопытства. Но все же я, наверно, сделал какое-то движение. Чаушев заметил меня. И, странное дело, он тотчас же отвел глаза, как будто смутившись.

— Дела давно минувшие, — сказал он нетвердо. — У вас чай совсем остыл.

Ответил я сдержанным кивком. Я погрузился в «Мистерию-Буфф» с таким видом, словно она впервые открылась мне. Чаушев встал, подошел к стеллажам, загнал в шеренгу выпятившийся томик. Ранжир в этой библиотеке соблюдается строго. Закончив смотр, Михаил Николаевич без всякой видимой надобности несколько книг переставил, затем вернулся в свое кресло и, по-прежнему не глядя на меня, принялся за чай.

— Ваш тоже остыл, — сказал я.

Он рассмеялся.

— Да, виноват, виноват! Не хотел вам рассказывать... Теперь придется, я вижу.

— Дело ваше, — сказал я.

Спрятать любопытство мне так и не удалось. За годы дружбы с Чаушевым оно разрослось непомерно и до сих пор — надо сказать — не встречало отказа.

— А не хотел я потому, что... Ну, да вы сами поймете. Вот, пожалуйста...

Он протянул мне письмо Таланова.

«Здравия желаю, товарищ подполковник! Действительно, сержант Таланов с зенитной батареи на острове Декабристов — это именно я. Вас я хорошо помню. Вы были тогда лейтенантом. Только уточнить я ничего не могу. Состояние погоды было плохое, то есть пурга».

Из дальнейшего следовало, что сержант Таланов первый разглядел в предутренней мгле, в крутящемся снеге человеческую фигуру в белом маскхалате. Немецкие лазутчики сбились с маршрута и вышли прямо к батарее.

«Следы, какие и были, их сразу заносило, вы ведь знаете. Мы их гнали часа два обратно по льду. Ефрейтора Бахновского тогда ранило. А ихнего раненого догнали сразу, как сошли на лед. Это вы тоже знаете. А убитого немца нашли днем, после обеда, когда ветер перестал. И это вы знаете, а больше ничего на ваши вопросы я сообщить не могу, хотя и желал бы помочь».

Все, как будто, ясно. Преследование, перестрелка, один гитлеровец убит, другой, раненый, захвачен. Непонятно, что же еще нужно Чаушеву от сержанта?

— В том и загвоздка, — услышал я. — Впрочем, смотреть можно по-разному... Уж сколько раз я собирался выкинуть из головы, сдать, как говорится, в архив! Нет, не получается...

Он умолк, а я, заинтригованный до крайности, ждал.

— Ладно, так и быть, слушайте! Тем более, вы ведь ленинградец, верно? И блокаду испытали?

— Да.

— Значит, представляете себе обстановку. А меня с границы перебросили в Ленинград, в органы, на следственную работу. Зиму сорок первого — сорок второго нпомните? Ну вот, аккурат в декабре, в самую темную пору...

Первые слова давались Чаушеву с трудом, но вскоре он заговорил легко и свободно, одолев в себе некий, еще загадочный для меня запрет.


1

Пальцы стали деревянными от стужи, и лейтенант Чаушев очень долго расстегивал упрямые, незнакомые на ощупь пуговицы, чтобы достать пропуск.

Подъезд был освещен плохо. Часовой не сразу обнаружил на полу истертый серый блокнот, оброненный лейтенантом. И Чаушев получил его из рук своего начальника — полковника Аверьянова.

— Теряем служебные записи, — констатировал полковник. — Небрежным образом теряем.

Возразить нечего. Правда, Чаушев шел с острова Декабристов в центр города, к большому дому на Литейном, пешком, да еще после целого дня утомительных и бесплодных поисков. На пропитание он имел лишь два ржаных сухаря. Накормить его обедом зенитчики не смогли, — бойцы, посланные за довольствием, попали под обстрел.

Но ведь не один Чаушев, все следователи передвигаются большей частью пешком. Все перебиваются с сухаря на чай, плюс две-три ложки каши-размазни.

— Так как же мне с вами поступить, товарищ лейтенант? — спокойно спросил Аверьянов.

Узкогрудый, сутулый, он сидел в черной неформенной суконной гимнастерке, спиной к черной маскировочной шторе, закрывшей окно. Только голова Аверьянова маячила на сплошной черноте, двигала губами. И еще выделялась струйка крупной махорки, просыпанной на гимнастерку.

— Как поступить? — отозвался Чаушев. — Трое суток гауптвахты.

Он даже не удивился своей дерзости. Голова полковника застыла, скулы обтянулись. Но ведь это всего-навсего одна голова! Чаушев улыбнулся. Все как бы утратило реальность. Он сам сделался необычайно легким и повис в воздухе, подобно голове Аверьянова.

Очнулся Чаушев на диване, в своем кабинете. Увидел рыжие кудри Кости Еремейцева, эскулапа.

Что же произошло? Неужели обморок? Да, самый натуральный, подтвердил Костя. Стало страшно стыдно. За двадцать пять лет своего существования Чаушев ни разу не падал в обморок. Только читал об этом. И вдруг он сам, словно какая-нибудь барышня, затянутая в модный корсаж, в шляпе, изображающей цветочную клумбу... У Чаушева сложилось представление, что в обморок падали только до революции, и к тому же исключительно в кругах буржуазии и помещиков.

Добряк Костя сует прямо в рот кусок сахара. Чаушев отворачивается.

— Ешь! — приказывает Костя. — Не трепыхаться! Сахар, понимаешь, нужен для миокарда.

— Для чего?

— Сердечная мышца, — переводит Костя. — А вообще — не твое дело!

По мнению Кости, врачебные познания непосвященным излишни и даже вредны. Врач должен быть для больного всезнающим и загадочным божеством.

— Не надо, Костя, — стонет Чаушев, увертываясь от драгоценного пайкового кусочка. — Я не заслужил, понял? Я арестованный.

— Иди ты!

Чаушев объяснил.

— Ладно, — тряхнул кудрями Костя. — Медицина выручит тебя на этот раз.

Э, не все ли равно! Лейтенант не ощущал ничего, кроме горестного безразличия. Что гауптвахта? Мелочь! В конце концов сидеть трое суток, может быть, полезнее, чем носиться без толку по льду Финского залива, тыкаться в сугробы, обшаривать торосы. По крайней мере, можно будет подумать...

Но Костя не ошибся, медицина выручила, избавила от ареста.

Сахар пришлось съесть, тем более что свой уже кончился. И то ли от сахара, то ли от Костиных слов, убеждающих почти гипнотически, сердечная мышца приободрилась. Хотя Костя велел до утра с дивана не вставать и не работать, Чаушев отпер сейф и извлек знакомую, изрядно распухшую папку.

Рапорт командира зенитчиков о происшествии, описи предметов, найденных на убитом немце, у задержанного и подобранных в снегу, протоколы допросов...

Сперва обер-лейтенант Беттендорф — так зовут задержанного — утверждал, что он направлялся в Ленинград сам-второй с унтер-офицером Нозебушем.

Сомневаться в этом Чаушев оснований не имел, пока не разглядел как следует, с помощью специалистов, взятое у шпионов снаряжение. Обер-лейтенант нес в своем заплечном мешке батарейки для рации. Нозебуш, нагруженный потяжелее, тащил рацию, но без одной необходимой детали — ключа. Отыскать ключ ни среди вещей, ни в снегу не удалось.

В мешке Нозебуша был кусок сала, но хлеб отсутствовал. Был пистолет, но без патронов.

Чаушев про себя проклинал пулю, которая уложила Нозебуша наповал. Он объяснил бы... А теперь волей-неволей выпытывай у вещей, старайся понять их немой язык. Чаушева учили не поддаваться скороспелым домыслам, и он к тому же очень боялся провалить свое первое серьезное задание. Однако полковник Аверьянов без больших колебаний согласился с ним. Да, очевидно, лазутчиков было трое.

— Можешь заявить обер-лейтенанту, — сказал Аверьянов. — Со всей твердостью.

Беттендорф мучил Чаушева три дня — отрицал, отмалчивался, переводил речь на другое. Аверьянов нервничал, требовал после каждого допроса подробнейшего отчета.

— Хорошо, — сдался наконец Беттендорф. — Но я много не могу сказать. Совершенно правильно, с нами был еще один сотрудник. Это всё.

— Что с ним случилось?

— Видите ли, он отъединился от нас... Разъединился с нами... Как правильнее сказать?

Чаушеву было бы легче с ним, если бы он не обращался так дотошно за консультацией по русскому языку, не козырял своей учебой в трех университетах и вообще был бы попроще. Беттендорф — и это особенно поражает Чаушева — говорит еще на трех языках, кроме русского.По-английски, по-французски, по-итальянски... Вот такой-то человек почему с Гитлером? Вопрос мучил лейтенанта, — он очень уважал образованность.

Кто же третий лазутчик?

— Извините, я не могу сообщить... У каждого есть свой долг. У меня тоже имеется.

Сейчас, просматривая протоколы допросов в папке, Чаушев видит, как обер-лейтенант разводит руками, склонив голову набок. Он оброс, так как бритву заключенному не дают, но выглядит ничуть не старше, — все тот же холеный сорокапятилетний мужчина спортивного сложения.

— О себе я вам рассказываю абсолютно все, — слышит Чаушев, — поскольку мне незачем уже делать секрет... Или делать тайну?

Немец разговорчив, и Чаушев поощряет это — авось как-нибудь проболтается. Нет, о третьем ни звука!

Данные о биографии Беттендорфа накопились в панке обширные. Родился в Риге, по специальности искусствовед. Ни в каких военных школах не был, офицерское звание присвоил росчерком пера сам рейхсминистр Геринг. По его заданию Беттендорф ездил в командировки во Францию, в Бельгию, Голландию и другие оккупированные страны. И теперь вот — в Ленинград...

— Вы называете и это командировкой? — спросил Чаушев. — Несколько странно!

— Совершенно верно, термин не... неудачный, — вежливо соглашается Беттендорф. — Мы заблудились... То есть заблуждались... Впрочем, и то и второе.

Он тихо посмеивается. Чаушева это выводит из себя. Командировка! Понятно, ведь фрицы уже считают город своим. «Он, как спелый плод, сам упадет нам в руки» — так, кажется, заявил недавно фюрер. О Ленинграде!

Обычно, прочитав протокол, обер-лейтенант с готовностью его подписывал. Но слова «шпионская вылазка» ему не понравились. Он запротестовал. Оружие, дескать, было только у студента Нозебуша, убитого, да у третьего коллеги. И то так, на всякий случай... Служебное поручение, если угодно, но не шпионаж, не диверсия.

— Мы не есть преступники, господин лейтенант, — твердит Беттендорф.

Студент Нозебуш тоже искусствовед. В армию призван с пятого курса. Кроме того, как сын ювелира, прекрасно отличает настоящие ценности от подделок. Верно, та же специальность у третьего. Цель заброски Беттендорф ничуть не скрывает.

«Взять на учет музейные и прочие художественные сокровища, выяснив их местонахождение, каковые сведения необходимы эйнзатцштабу прежде, чем в Ленинград войдут германские войска, так как нельзя исключить вероятность фанатического сопротивления советской стороны на отдельных участках, а следовательно, и гибели ценностей от взрывов, пожара и т. п.».

До чего хотелось Чаушеву написать иначе, от себя! Чему же научился фашист в своих трех университетах, если этак, ничуть не смущаясь, подает обыкновенный грабеж!

Удивление временами заглушало в лейтенанте ярость. А Беттендорф как ни в чем не бывало разглагольствовал, пощипывая щетинку на обтянувшемся, остром подбородке.

— Эйнзатцштаб и разведка — это две разницы. Две очень крупные...

— Одна разница! Одна разница бывает! — оборвал Чаушев и стукнул по столу костяшками пальцев.

Потом он выругал себя за вспышку. Дал зарок не раздражаться, не перебивать Беттендорфа. На следующий день терпеливо выслушивал все — даже воспоминания о парижских ресторанах.

— После обеда кофе с ликером, марка Куэнтро. Отличная марка! Советую вам обратить внимание, если вам будет предоставляться случай...

Немец глотал слюну. Чаушев тоже, тайком. Он надеялся вымотать противника, застигнуть врасплох новым, неожиданным вопросом и с ходу вырвать сокрытое. Хотя бы частицу сокрытого, намек на след третьего...

Не раз побывал лейтенант у зенитчиков. Сегодня его потянуло туда из-за оттепели — вдруг вылезло что-нибудь из-под снега!..

Нет, ничего...

Завтра он опять вызовет немца. Снова те же вопросы...


2

Готовясь к допросу, Чаушев тщательно приводил в порядок свой кабинет.

Постель он запихивал в стенной шкаф и туда же отправлял книгу, которую он читал с осени, — «Фрегат „Паллада”» Гончарова. Все в этой книге было не похоже на фронтовой Ленинград, и Чаушев принимал ее малыми порциями, как лекарство, для разрядки.

Те, кого допрашивает Чаушев, не должны видеть его книги. Он прячет и полотенце, зубную щетку, мыльницу, безопасную бритву — вообще все свое, личное.

Каждое утро исчезает с письменного стола Люся Красовская. Правда, она улыбается только ему — Чаушеву. К арестованному фотография повернута оборотной стороной. Но все равно! Чужим нечего смотреть на Люсю!

Он познакомился с ней незадолго до войны, на вечеринке. Проводил домой. Ходил с ней два раза в кино. Большие с поволокой глаза Люси казались загадочными. Она говорила, что должна забыть кого-то, непременно должна... «Вы поможете мне?» — спрашивала она. Чаушев рисовал себе рокового красавца, вторгшегося в Люсину жизнь. Польщенный вниманием, обещал помочь. Война оборвала это намерение. Люся уехала с родными в Челябинск, преподает там биологию в средней школе. Письма Люси — простые, дружеские, о красавце — ни слова. Чаушев думает теперь, что никакого красавца и не было.

Он уверяет себя, что влюблен. Он придумывает полузнакомой Люсе множество достоинств и прелестей. По фронтовым душевным законам это необходимо ему.

Как получилось, что он забыл убрать портрет? Должно быть, напрасные поиски третьего, дубовое упорство Беттендорфа изрядно выбили Чаушева из колеи.

Он спохватился, когда было уже поздно. Он сделал движение, чтобы взять фотографию, сунуть украдкой под папку. Выжидающий, цепкий взгляд Беттендорфа помешал ему. Люся осталась на месте. И Чаушев сразу же сказал себе, что и этот допрос будет впустую.

Он ощущал присутствие Люси, досадовал на себя, злился на немца.

Чаще всего ему удавалось сдерживать злость, и тогда он долго, слишком долго выслушивал разглагольствования Беттендорфа, твердившего, в разных вариантах, одно и то же:

— Мы не есть шпионы или диверсанты, господин лейтенант. Наше дело есть гуманизмус. Ваши вещи в музеях, ваши коллекции должны совершенно погибнуть. О, можно ли допустить! Когда штурм, когда война на улице, нет времени спасать. Мы хотим спасать Эрмитаж, спасать все! — И тут Беттендорф выпятил грудь. — Спасать для человечества...

— Для человечества? — переспросил Чаушев, напрягшись от ярости.

— О, боже мой, мы не варвары! Мы европейские люди! Вы полагаете о нас неправильно...

Если бы не Люся, Чаушев, быть может, лучше владел бы собой. Без нее этот кабинет — попросту рабочее место. А сейчас у лейтенанта такое чувство, будто он впустил врага в собственный дом. И фашист сидит тут, в кресле, преспокойно сидит и пророчит штурм, разорение. Черт знает что!

— Ну, хватит! — бросил Чаушев. — Я вижу, разговоры ни к чему. Пора кончать.

Беттендорф вздрогнул. Чаушев не вкладывал в свои слова конкретного смысла, он лишь дал волю негодованию, между тем как немцу, вероятно, представилось нечто весьма определенное, как дуло наведенной винтовки.

Он впервые испугался. И Чаушев, при всем своем смятении, уловил это.

— Да, пора кончать с вами, — сказал лейтенант твердо. — Притворяетесь спасителем культуры? Не выйдет! Для человечества? Как же!

Беттендорф молчал.

— Ради чего я трачу время? — продолжал Чаушев. — Имейте в виду, называйте себя как угодно, но вы бандиты, грабители, все трое. Третьего мы найдем, не беспокойтесь! А с вами покончим.

Теперь он старался использовать ситуацию. Немец боится. Так пусть ему станет еще страшнее!

Однако страх на лице Беттендорфа исчез. Щеки его, покрытые серыми колючками, медленно шевелились. Он точно погрузился в размышления.

— У меня в голове, господин лейтенант, — начал он, — пронеслась идея... Вдруг сегодня, через час, через два часа, или завтра утром положение изменяется. Я не знаю, в котором часу, и вы не знаете. Но так будет. Германские войска в городе. Извините меня, но вы представьте на одну минуту... И вы — на моем месте, а я... Нет, не я, перед вами германский офицер. Тогда вам, я предполагаю, будет более нужен живой Беттендорф, чем мертвый. Вы меня поняли?

Чаушев не очень удивился. Он словно ожидал от противника и такой наглости.

— Довольно! — отрезал они стукнул по столу. — Я понял, что с вами незачем дольше...

Немца увели. Чаушев перевел дух, подошел к окну. Внизу пустым каньоном белела заснеженная улица. Показалась сгорбленная, закутанная женщина. Она тянула санки. На них лежал кто-то, прямая, неподвижная мумия в черном.

Чаушев отвернулся. Люся, как ни в чем не бывало, улыбалась из рамочки. Лейтенант нахмурился. Он еще не ведал, что Люся помогла ему.

Вечером того же дня Беттендорф попросил у надзирателя «письменные средства». Чаушеву принесли записку. Он отложил «Фрегат „Палладу”» и прочел:

«Я имею вам сообщить нечто важное, а именно инструкцию, которую мне дал шеф нашей группы. Как он сказал, в случае я оказался один в городе, идти к Марте Ивановне Дорш, Пестеля улица, дом 11, квартира 19».

Интересно... До сих пор Беттендорф твердил, что все явки у шефа, то есть у третьего. Чаушев вскочил. Зайти к Аверьянову, похвастаться удачей, и бегом на улицу Пестеля...

Аверьянов листал какое-то дело, напечатанное жирно, слепо на папиросной бумаге. Разогнул спину, потянулся, потер уставшие, недовольные глаза.

— Давно бы так, — повеселел полковник. — А то разводишь интеллигентщину... Ты пугай его почаще, не стесняйся! Он же время, оттягивает, неужели не ясно? Надежду питает. Авось придут свои, выручат.

— Не смеет он надеяться, — отозвался Чаушев.

Аверьянов отмахнулся:

— Мыслить надо реально. Но-твоему, не смеет, а он еще вот как смеет, твой профессор.

Чаушева уже не первый раз упрекали в том, что он мыслит недостаточно реально. Он потоптался, поглядел на спину Аверьянова, рывшегося в боковом ящике стола.

— Разрешите идти?

— Постой, — полковник извлек школьную тетрадку с кремлевскими башнями на обложке, раскрыл. — Так и есть, дом номер одиннадцать разбомблен. Никого там нет...

Неужели опять тупик?

Одна стена рухнула совсем. Тяжелая фугаска разнесла перекрытия вдребезги. Чаушеву запомнилась койка на высоте четвертого этажа, удержавшаяся на кусочке пола. Аккуратно застланная койка, ватник на гвозде, зеркало... Сила взрыва удивительно капризна, она словно и не коснулась этих вещей, а их хозяин, верно, лежит внизу, под грудой кирпича и балок.

Чаушев часто проходил по улице Пестеля. Все остальные дома пока целы как будто... Надо же, именно одиннадцатый, указанный Беттендорфом, больше не существует.

— Попадание имело место в конце декабря, — произнес Аверьянов. — Так что давай действуй!

Это значит, дом еще был цел, когда фрицы напоролись на зенитчиков. И Марта Ивановна Дорш еще жила в нем, если только Беттендорф не врет, не запутывает нас.

Судьба никогда не баловала Чаушева легкой и скорой удачей. Он привык все добывать трудом, терпением. И сейчас он не позволял себе тешиться надеждами. Беттендорф молчал, молчал, и вдруг такая полнота сведений: точный адрес, имя, отчество, фамилия. Дорш! Редкая фамилия...

Наутро Чаушев прежде всего позвонил в милицию. Оттуда сообщили, что Марта Ивановна Дорш действительно была прописана в доме одиннадцать по улице Пестеля. Под фугаску не попала, так как до катастрофы перебралась из Ленинграда в Токсово.

Выяснилось еще, что управхоз из одиннадцатого, Скорикова, уцелела и работает теперь в соседнем доме. Чаушев решил зайти к ней.

На углу улицы Пестеля и Литейного проспекта две девушки месили в корыте раствор. Угол дома был взломан. На другом углу дот был уже готов и из свежей кладки строго глядела на улицу черная, квадратная амбразура. В последние недели дотов появилось множество, но Чаушев как-то не мог отнестись к ним всерьез. Ему не верилось, что амбразуры начнут когда-нибудь изрыгать снаряды, пулеметные очереди. Гитлеровцы в Ленинграде? Нет! Правда, он понимал, жители Минска, Киева, многих-многих наших городов тоже, конечно, не хотели верить. И все-таки... Нет, твердил он себе, фрицы выдохлись. Недаром они зарылись в землю, накрылись бетоном, накатами бревен.

Дот — он, разумеется, нужен. Для острастки. Пусть знают фрицы, что мы готовы ко всему...

Дом девять — облезлый, в трещинах, слепой, почти все окна заделаны фанерой, картоном, тряпками, чем попало. Его здорово тряхнуло, когда рядом упала фугаска. Скорикову лейтенант отыскал на втором этаже, в большой темной квартире, в лабиринте коридоров, который нельзя было бы распутать без фонарика. Скорикова хлопотала на кухне, переставляла сковороды, миски. Чаушев невольно потянул носом, но не ощутил ароматов съестного. Посуда издавала пустой, голодный звон, и Скорикова — высокая, тощая, с костистым, широким монгольским лицом, совершала как будто ритуальное действо — призывала пищу.

— Дорш? — она с грохотом опустила кастрюлю на холодную плиту. — Точно, точно, из девятнадцатой квартиры.

— Она уехала?

— Вот доехала ли! Плохая она была, так что сомневаюсь. Сильно плохая.

Чаушев спросил, сколько лет Марте Ивановне, кто она такая, кем работала.

— Не сказать — старая. А год рождения... Фу, бывало я все годы рождения по книге помнила, а как стукнула эта проклятая — ну, разом выдуло. Убило память.

Работала Марта Ивановна «в услуженье», уже много лет, у Литовцевых. По паспорту — русская. Дедушка у нее из немцев, так она объясняла.

— Я говорю как-то, можешь ты, Марта, по-немецки хоть немного? Нет, говорит, нисколько не могу. Только гутен морген да гутен таг. В школе она мало училась, два класса кончила. Какая она немка, что вы! Хорошая женщина, ее все у нас уважали. Она у Литовцевых троих детей вынянчила.

Семья Литовцевых большая. Доктор Степан Антонович — тот умер еще до войны. Супруга его, Таисия Алексеевна, педагог, выписалась в сентябре, живет у невестки, на Васильевском острове. Два сына на фронте, дочь Зинаида тоже военная, радистка в штабе ПВО.

— Кто же, — спросил Чаушев, — находился в квартире в декабре, кроме Дорш?

— А никто. У нас не то что в квартире, а на всем этаже один жилец. Вот и посудите, кого мне посылать на крышу? Сама и лазаю каждый день и мешки с песком таскаю. Все сама...

— Вы бывали у Литовцевых? Вы не заметили, богатая у них обстановка?

— Откуда! — удивилась Скорикова. — Жили, как все. Квартира культурная, книг много. Зинаида — она, знаете, Есенина читает. — Скорикова при этом понизила голос.

— А вы читали Есенина? — спросил Чаушев, не сдержав улыбки.

— Я? Боже сохрани!

Лейтенант прыснул. Скорикова обиделась. Ей хотелось чем-нибудь помочь.

— Вот Шелковников, хирург из седьмой квартиры, тот имел добра, — заговорила она неуверенно. — Старинные чашки собирал. Всякие, с блюдцами и без блюдец. Слыхать, у него на миллион их было. В Казани он сейчас. Чашки, конечное дело, пропали. На миллион чашек! Там всё — в крошево, гвоздя не отыщешь от квартиры, не то что...

— Не знаете случайно, кто-нибудь навещал Марту Ивановну?

— Да кто же? Зина забегала, проведать нянечку.

Полчаса спустя Чаушев докладывал полковнику.

— Езжай, езжай в Токсово, — кивнул Аверьянов. — Жива она или нет, ты разберись. Ориентируйся там, корешки раскопай.

Корешки — так он сокращенно именовал социальное происхождение.

В тот же день попутный грузовик отвез Чаушева в Токсово. Он опоздал. Марта Ивановна три дня тому назад умерла.

— Вчера схоронили, вчера, милый...

Губы Маслаковой едва шевелились, говорила она тихо, словно с трудом вспоминала что-то очень давнее. Одинокая старуха в холодном доме, срубленном из толстенных бревен, когда-то, должно быть, сытом. Корешки ее? Какое они имеют значение теперь! Все же для порядка Чаушев спросил. Сама из работниц, бывшая ткачиха. Муж заведовал тут, в Токсове, лыжной базой. Сын на фронте, сапер.

— У нас ведь тоже плохо... Ну, овощей немного есть... Так ведь от овощей человек разве подымется? Дис... Как ее... дистрофия…

Она перевела дух, справившись с тягостным словом. Его не было в русском языке. Слово принесено войной, и изгнать его надо, как врага. Навсегда забыть.

— Скучала она очень. Эту дис... Фу ты!.. Никак не выговорить... Может, она бы и выдержала. Главное — тоска ее убивала: как там моя Зиночка да как Таисия Алексеевна!

Да, главное, подумал Чаушев. Жизнь ря смысл вдали от близких.

Он задал еще несколько вопросов — опять скорее для порядка, так как дорога в Токсово явно привела в тупик. Да, Марта Ивановна приехала в конце декабря. Настроение у нее было нервное. Сердилась она на своих, — уговорили, чуть ли не вытолкали из Ленинграда. Иначе ни за что бы не снялась с места. Зиночка там, Таисия Алексеевна там мается в своей подвальной школе. А здесь хоть бы телефон был... Потом письмо пришло от Зины. Пишет, дом разбомбило, почти весь разнесло.

— Она успокоилась?

— Что вы! Еще больше ее потянуло, к своим-то... Мои, говорит, там под бомбами. А я зачем здесь? Ни богу свечка, ни черту кочерга.

— Вы не помните, — спросил Чаушев, — какое было число, когда она к вам приехала?

И этот вопрос — для порядка.

— Какое же?.. Двадцать шестое, — произнесла она уверенно. — День свадьбы у нас... Мы с мужем двадцать шестого июня расписались, и каждый месяц мы... Соблюдали, одним словом. Помню, я Марте сказала, в аккурат ты на наш семейный праздник угодила! Праздник! А чем потчевать гостью? Капустка еще есть, и то ладно...

Чаушев уже не слушал. Как же так, ведь Скорикова утверждает — Марта съехала двадцать четвертого? Странно!

Надо проверить.

На другой день Чаушев снова проделал путь и на улицу Пестеля. Управхоз подтвердила, двадцать четвертого Марта вышла из дома с узелком. У нее был знакомый шофер на автобазе, поблизости. Там обещали захватить ее, доставить в Токсово. Но вот уехала ли тогда Марта, Скориковой неизвестно. Ручаться нельзя.

— Я испугалась... Слабая такая, да еще с вещами! Вздумала же ты, говорю, Марта, этакий тюк на себя взвалить!

Конечно, Марта могла не застать подходящую машину. Да, не уехала и вернулась.


3

Прошло еще три дня, а Чаушев не подвинулся и на шаг. Так и осталось неясным, сработала ли явка на Пестеля. Положим, искомый третий вполне мог бывать в опустевшем доме, не попадаясь на глаза жильцам. В квартиру девятнадцать, как установил Чаушев, было два хода — парадный и черный. Смерть Марты Ивановны расстроила поиск, а «корешки» ее оказались труднодоступными: родилась она на юге, в Каховке, а там теперь немцы.

От Зины Литовцевой лейтенант узнал, что родни у Марты Ивановны в Ленинграде никакой нет.

— Самые близкие — мы, — сказала Зина. — Кроме нас, у нее никого не было, у нашей нянечки.

Тоненькая девушка с острыми плечиками, в тяжелых кирзовых сапогах, бледная от бессонных ночей на рации.

— Немка? Нянечка — немка? Ну, не смешите, пожалуйста! Вот уж ничего немецкого! У нас в школе немецкий долбили, так я ее здороваться учила по-немецки. И ставила ей двойки, потому что у нее вечно получалось не то, шиворот-навыворот...

Мимо, через площадку лестницы, прошагал майор, и Зина вытянулась, но при этом весьма непочтительно прищурилась и шмыгнула носом.

— Воскресенский, мой начальник в третьем колене... Непосредственный у меня Шинкарев, мужик не вредный, хотя звезд с неба не хватает. А этот зануда, жуткое дело! За Есенина меня изводит.

И тут ей достается, бедняжке! Впрочем, жалеть ее не стоит. Чаушев редко бывал в воинских частях, но уже заприметил таких военных девиц, как Зина. Дерзкие, языкастые, но специальность усвоили отлично и собой недурны, — за это им многое прощается.

— Вы послушайте! Останавливает меня один старший лейтенант. Вы почему, сержант, одеты не по форме? Ремень ваш положено носить комсоставу. Я лепечу что-то. А он — вы, товарищ сержант, не заощряйтесь! Ей-богу! Выдал словечко, а? Не изощряйтесь, а... Знаете, я умерла. Как стояла, так тут же и умерла.

Она явно увидела в Чаушеве человека своего круга и рада была случаю поболтать. И лейтенанту это было приятно.

— Пока, Зина, — сказал он, позабыв официальный тон. — Время нас режет. Может, увидимся когда-нибудь.

— Заходите.

Наверняка, не только Чаушев, но и она понимала — не до того теперь, совсем не до того, чтобы заходить в гости. В роту, где обитает сержант Литовцева? Допустим! А дальше что? В кино ее пригласить? Так нет же никаких кино! Чаушев шел по тропинке, змеившейся среди сугробов, и подтрунивал над собой. Попрощались, будто в мирную эпоху!

А, черт возьми! Иногда все-таки неймется сделать вид, что жизнь идет по-прежнему.

Холодный ветер свистел, как в ущелье. Поднять слежавшийся, покрытый коркой наста снег он не мог, он упрямо прорывался в рукава, за ворот серого клетчатого пальто, — Чаушев слыл когда-то среди приятелей щеголем. Онемевшими пальцами он полистал записную книжку. Васильевский остров, Большой проспект... Зина дала полезные пояснения к адресу, — мать с утра до вечера в школе, в подвале того же дома. Там иногда топят. Таисия Алексеевна и ночует в классе.

Весь путь пришлось проделать пешком. Небо было ясное, но спокойное, фашисты уже с неделю не бомбили. Зато каждые три — пять минут повторялся глухой звук, ставший обычным. Город поглощал эти удары в каменной своей громадности, — ни дыма от разорвавшегося снаряда, ни стонов раненых.

И на Дворцовом мосту, на просторе, Чаушев слышал обстрел, но и тут нельзя было понять, где ложатся снаряды. Это угнетало. Было бы легче, казалось Чаушеву, если бы он мог видеть.

Громадные, раскидистые деревья встретили его на Большом проспекте. Они тянули к нему свои ветви, брали под защиту, звали к себе. Он прислонился к вековому стволу, но холод не дал отдохнуть. Ничего, теперь уже недалеко...

В подвале пахнуло теплом. Он мечтал о тепле, расстегнул пальто, чтобы набрать его побольше, но мягкий, участливый женский голос предостерег: не надо, не следует раздеваться, здесь вовсе не жарко, всего-навсего плюс пять.

— Плюс пять, — откликнулся он и начал искать пуговицы, петли: в голосе было что-то такое, что хотелось слушаться. Но пальцы онемели, и женщина помогла ему. Она была в ватнике, на шнурке блестело пенсне. Темный платок, заправленный под ватник, охватывал ее голову. Лицо не улавливалось, черты менялись. На столе взбалмошно трепыхался язычок коптилки. По ее капризу трубы у стен, на потолке двигались, точно змеи, а парты то исчезали, то надвигались строем.

— Вам привет от вашей дочери, Таисия Алексеевна, — выговорил он.

— Что с ней?

— Ничего... Все в порядке.

— Правда?

— Честное слово.

— Не стыдно ей! — сказала Таисия Алексеевна, успокоившись. — Гоняет ко мне своих знакомых... У нас тут потише, не то что у них там... Штаб ведь!

Чаушев не успел сказать, зачем он пришел. Литовцева встала:

— Посидите, я чайник поставлю. Нет, без чая я вас не отпущу. Замерз как ледышка и церемонится!

Она вышла, и Чаушев уразумел, что сидит за партой, на самом краешке, с ногами в проходе. Он сел удобнее. Перед ним на столике маячила стопка тетрадок, в мерцании коптилки она то вырастала, то сжималась. Он погладил парту, нащупал чьи-то вырезанные перочинным ножом инициалы.

Литовцева вернулась с двумя стаканами и тарелкой.

— Сахар у меня кончился, а чай всегда есть. А это лепешки моего изобретения. Нет, вы должны попробовать! Что за непослушание в классе! — цыкнула она с притворным гневом. — Съешьте и угадайте, из чего!

У Чаушева нашелся кусок сахара, он расколол его, и они стали пить вприкуску горячую горьковатую воду, отдававшую чем-то лекарственным. А лепешка оказалась странного, смутно знакомого вкуса.

— Цикорий! — объявила Литовцева с торжеством. — У меня две пачки, целых две пачки сохранились. Довоенный еще! Перерыла всё на кухне, когда съехать решила. Батюшки, вот неожиданный подарок! Еще перец завалялся... Простите, я и не спросила, как вас зовут?

— Михаил, — ответил Чаушев.

Представиться надо было иначе. Услышал бы это Аверьянов, всыпал бы по первое число за мягкотелость, за интеллигентщину. Но Чаушев не мог заставить себя держаться по-другому с Таисией Алексеевной. Наверное, всему виной ее голос. Чаушев чувствовал, что готов верить всему, что произнесет этот голос, идущий прямо в душу.

— Миша, настанет же срок — и скатерть будет чистая на столе, и перец понадобится... Говорят, под Пулковом оттеснили немцев. Вы не знаете?

— Да, потрепали их, — согласился Чаушев, хотя ни о чем таком сведений не получал.

— Слава богу, Миша!

— Таисия Алексеевна, я из контрразведки, — начал он наконец. — Я насчет вашей бывшей домработницы, насчет Дорш. В связи с одним делом...

— Она же умерла.

— Да. Но некоторые данные о ней все же необходимы...

Ничего нового он не добыл. Да, дед был немец, обрусевший немец, а сама она немка на одну четверть. В сущности, вовсе не немка. Ненавидела мерзавцев фашистов, как все нормальные люди. Нет, она одинокая, родных нет. Замужем была, за слесарем, прожила с ним два года. Бросила его, пил очень. В Каховке у нее тоже теперь никого нет. Были две тетки, давно умерли. Кто был отец? Видимо, человек не бедный. Она почти не упоминала...

— Видите ли, — сказал Чаушев, — у одного гитлеровского агента имелся ее адрес.

Литовцева отшатнулась:

— Господи! На что им она?

— Пока неизвестно. Мы ее ни в чем не обвиняем. Немцы ведь стараются взять на учет всех, кто арийской расы, так называемой.

— Да какая же она немка! Она понятия не имела, где Германия — на западе или на востоке. Немка! Марта наша... фантастика! Ну и ну! Марта наша — и Германия! Поглядели бы вы на нее! Нет, нет, клянусь вам, от нас бы она не скрыла, если что... Зина ей была вместо дочери. Я ей давно говорила: Марта, нечего тебе тут делать, в городе, поезжай в Токсово. Там спокойнее, и картошка, вероятно, есть у хозяев. Они люди запасливые. Так где же! Как я, говорит, Зиночку брошу. Я там изведусь одна...

— Что ж, спасибо, — сказал. Чаушев, поднимаясь. — То, что я вам сообщил, это между нами, конечно.

— Разумеется...

— Вот еще что... Надо уточнить, когда она уехала?

Вопрос почему-то смутил Таисию Алексеевну. Она передвинула чашку, потом вернула на место.

— Когда же? Позвольте, когда, когда? Она пришла ко мне проститься...

— Дату не помните?

— Двадцать пятого, — сказала она, подумав. — У нас в тот день сосед умер в квартире. Еще утром, знаете, спрашивал, нет ли у кого летних брюк полотняных. Мечтал в Среднюю Азию эвакуироваться. Очень ему хотелось купить. Именно полотняные... Да, двадцать пятого. А когда уехала Марта? Того же числа вряд ли.... Уже поздно было. Нет, где же ей было успеть!

Противоречий больше нет, как будто. В Токсово Марта Ивановна прибыла двадцать шестого.

Проверку можно считать законченной. Хоть это — с плеч долой! Самое неприятное для Чаушева в его профессии — необходимость сомневаться. Ему хочется верить людям. А за Таисию Алексеевну он готов поручиться. Чем угодно...

Они вышли вместе, она вспоминала, охала, волновалась.

— Постойте! — она схватила его за рукав. — Если им такая Марта нужна, значит, им не сладко — а? Ну, скажите, права я или нет?

— Правы безусловно, — сказал Чаушев.

Простившись, он заспешил на Литейный. Итог плачевный. Все усилия — как вода в песок. От Аверьянова не миновать разноса — и за неудачи и небось еще за чрезмерную откровенность с Литовцевой.

Совсем, как тетя Шура, думал он, перебирая картины своего детства. Она тоже была учительницей. Малыши кидались к ней по пыльной улице городка со всех ног. Она излучала ласку, всегдашним ее состоянием было какое-то опьянение жизнью, природой, всем. Бывало, зарядит дождь, осенний, нудный дождь недели на две. А она все твердила, глядя на небо: светает, дети! Так и прозвали ее, неуклюже и мило, — тетя Светает.

Тут ему представился переводчик Митя Каюмов, сослуживец, ровесник. «Кто тебя за язык дергает?» — поучает он. «Аверьянова не касается, каким образом ты достаешь материал. Подавай ему результаты, и хватит с него!» Каюмов щурит узкие черные глаза, посмеивается. Он доволен собой и старшими. Здорово он умеет ладить с начальством! У Чаушева так не получается. Его в самом деле словно дергают за язык.

Против ожидания, полковник одобрил поведение Чаушева. Усмотрел то, чего вовсе не было, — тактику.

— Литовцева, говоришь, в тревоге? Это хорошо. Мало ли по какой причине человек тревожится. Установим за ней наблюдение.

— Ни к чему, по-моему, — сказал Чаушев.

— Ох, Чаушев, Чаушев! Чайком тебя угостили, ты и... Смотри, боком тебе выйдет чай как-нибудь. Из каких она?

— Из мещан.

— Мещане разные были. Иной мещанин тысячами ворочал. У нас, например, в Брянске...

Чаушев уже слышал про брянского воротилу.

— Я думаю, следует взяться с другого конца, Павел Ефремович, — сказал он.

В Ленинграде много уникальных вещей и целых коллекций, не только в музеях, но в частных руках. В Эрмитаже все важнейшие ценности на заметке. Случись ЧП — дают тревогу. Однако на какой-нибудь мелкий казус музейщики могли не обратить внимания. А если третий находится в городе, если он действует, подбирается к нашему добру, то где-то уже оставил след.

— Не лишено, — кивнул Аверьянов.

Чего не лишено, он обычно не уточнял. Но ясно, он одобрил намерение Чаушева.


4

Чаушев приближался к Эрмитажу с некоторым благоговением. Еще в детстве, на окраине северного портового города, он слышал от матери: «Поедешь в Ленинград, будешь в Эрмитаже». И рисовался ему Эрмитаж огромным, сказочным дворцом, полным всяческих диковин и чудес.

Мать называла имена Рубенса, Рембрандта. Позднее Чаушев, курсант военного училища, вынужден был покривить душой в своем письме родителям. Чтобы не огорчить их, он не поскупился на восторги и на восклицательные знаки. На самом деле, ему больше всего запомнились тогда царские механические часы с большой позолоченной птицей.

Старые мастера кисти озадачили Михаила. Они же все верующие! А то зачем бы они писали такую массу богов и святых? И что прекрасного в этих картинах? Те же иконы, но на другой манер. Однако что-то заставило прийти в Эрмитаж еще раз, потом еще. Михаил размышлял, мучился.

Впоследствии, став командиром-пограничником, он привозил в Эрмитаж бойцов с заставы. Нередко он растолковывал им, вежливо притихшим, объяснения экскурсовода, подчас слишком мудреные.

Сейчас, выходя на набережную, Чаушев невольно ускорил шаг. Хотелось поскорее убедиться, что Эрмитаж цел, что его окна по-прежнему смотрят на ледяные торосы Невы. Он знал, что стены залов оголились, что самое драгоценное еще в начале войны вывезли из Ленинграда и многие полотна свернуты, покоятся в подземных хранилищах.

Но есть здания, без которых Ленинград, в сущности, немыслим. В их числе Эрмитаж с его кариатидами, — израненные осколками, они все же несут свою службу и сделались как бы ветеранами войны.

Жизнь Эрмитажа теплилась преимущественно в подвалах. Чаушев нажал медную ручку двери, резнувшую холодом, вошел и тотчас же извинился, увидев, как вздрогнула седая женщина, сидевшая за конторкой красного дерева перед раскрытым альбомом.

— Вам что угодно? — произнесла она строго и оглядела Чаушева с головы до носков ботинок.

Отвечая, он косился на альбом, и женщина перехватила его взгляд.

— Аксамит, — произнесла она столь же сурово, простуженным баском, и только глаза ее под шапкой-ушанкой потеплели.

Чаушеву попадалось это слово в каком-то историческом романе. Пальцами, торчавшими из прорезей перчатки, женщина переворачивала толстые листы, осторожно приподнимала легкие прокладки. Вспыхивало узорочье старинных тканей.

— Вот, типично для петровского времени... Вы имеете представление, во что были одеты тогда ее вельможи?

— Нет, — признался Чаушев.

Она приказала ему подойти ближе и долго не отпускала, а потом передала другой ученой женщине — тоже в ватнике и в таких же перчатках, как у трамвайного кондуктора.

— Что вам угодно? — спросила она, точь-в-точь как первая, с той же повелительной интонацией.

— Моя миссия, видите ли...

Он ощущал себя невеждой в храме науки и понял, что выражается необычно, в высоком стиле.

Его повели по темным коридорам, держа за локоть, чтобы он не ушибся на повороте. Щелкнул замок, визгнул засов. Маргарита Станиславовна — так звали хозяйку кладовой — светила фонариком-жужжалкой. Острый луч коснулся стеллажей с коробками, скользнул по бедру мраморной нимфы.

— Сию минуту я вам покажу... Может быть, вы нам поможете...

Она вручила фонарь Чаушеву, подняла с пола квадратный ящик, отперла крышку. Чаушев увидел слона — приторно лоснящегося, напоминающего елочную игрушку своим резким, нескромным блеском.

Слон лежал в бархатном ложе, сладко развалясь, бесконечно чуждый всему окружающему — и этой промерзшей кладовой, и голодному городу, и людям в ватниках, для которых буханка хлеба дороже золотых гор. Потому-то Чаушев и не узнал золото, благородный металл.

— Два килограмма, — сказала Маргарита Станиславовна. — Но дело не в этом. У него, между прочим, глаза бриллиантовые. Крупные камни. Но дело не в этом. Тут что-то было написано. Вам видно?

Ноги слона опираются на пьедестал — овальный кусок тропической страны с буйной сумятицей растений, — а по ободку его действительно было нанесено что-то резцом гравера. И затем тщательно стерто. Уродливая полоса темнела.на золоте, и к тому же сплошная, так что нельзя определить даже количество слов. И лишь в конце надписи, где рука с напильником, верно, ослабела, едва проступали две цифры. Девяносто два.

— Надпись, очевидно, дарственная, — сказала Маргарита Станиславовна.

— А здесь окончание даты, — подхватил Чаушев. — Тысяча восемьсот девяносто второй год.

— Разумеется, век может быть только девятнадцатый... Проблема состоит в следующем: мы пытались оценить вещь и столкнулись с таким обстоятельством... У этого слона, собственно, две цены, возможно. Проще всего подсчитать вульгарную стоимость золота и камней. Не исключен другой вариант — вещь уникальная, подарок какого-нибудь деятеля...

Чаушев спросил, почему не выяснили у того, кто принес слона в Эрмитаж. Или владельца нет в живых?

— Неизвестно. Мы абсолютно незнакомы с владельцем.

Чаушев перестал нажимать рычажок фонарика, и разговор продолжался в кромешной темноте.

— Безумный курьез. Кто-то подкинул нам, буквально подкинул... Тайком, ночью... Сплошной Эжен Сю. Вы читали Эжена Сю? Впрочем, после революции его романы, кажется, не переводились.

Примерно с месяц назад, около полуночи, вахтер, дежурившая во дворе, услышала страшный грохот. Кто-то дубасил в железные ворота. Она вышла за ворота и чуть не упала, запнувшись обо что-то. Крикнула: «Кто там?» Никто не ответил. Ей показалось, чья-то тень метнулась за угол, — ночь была лунная. Зашла за угол — никого. Вернулась. Смотрит, у самой калитки стоит чемодан, простой чемодан из гранитоля, и к ручке привязана дощечка, а на ней печатными буквами — «Для Эрмитажа».

— Печатными буквами? — переспросил Чаушев.

— Да.

— Какого числа, вы не помните?

— К сожалению, нет. Но это проще пареной репы. Число зафиксировано.

Они двинулись обратно, и Маргарита Станиславовна удерживала Чаушева, нетерпеливо рвавшегося вперед. В канцелярской книге золотой слон был записан двадцать третьего декабря.

Марта Ивановна Дорш еще жила на улице Пестеля. А третий, неуловимый третий уже был в городе, таился где-то... Конечно, совпадение дат ничего не доказывает и вполне возможно, тут два разных события, ничем между собой не связанные.

Но проверить надо. И вот человек, подаривший слона Эрмитажу, словно решил помешать ему, Чаушеву, и уничтожил все следы.

Почему?

Надпись на ободке выскоблена, буквы на дощечке печатные, чтобы не показать почерк.

Интересно было бы взглянуть на чемодан. И тут неудача — его сожгли вместе с дощечкой в железной печурке.

— Эх, досада! — вырвалось у Чаушева.

Ему пришлось успокаивать ученых женщин, так они огорчились, так стали жалеть погибший чемодан.

Странно, с какой стати прячется тот, кто подкинул? Ведь он поступил, во всяком случае, хорошо, патриотично, — подарил государству большую ценность. Так почему же он не пожелал прийти открыто, назвать себя?

Допустим, вещь досталась ему нечестным путем. Признаться в этом ему стыдно, страшно. Он предпочитает отдать вещь анонимно. Война перевернула его сознание. Он, как говорится, перековался. Допустим.

Просится еще одно объяснение. Аверьянов примет его сразу. Тот, кто заказал слона и поднес кому-то в дар тогда, в девяносто втором году, был человеком очень богатым. У потомка, следовательно, происхождение невеселое. Да, тут явное стремление скрыть, зачеркнуть прошлое. Вон как орудовал напильником! Работа для ленинградца нелегкая. Что-то заставило его... Спасти понадобилось от кого-то фамильное добро?

В мозгу Чаушева мельтешат и Дорш, и безымянный третий.

Как же разгадать поведение человека, прибежавшего ночью с чемоданом к воротам Эрмитажа?


5

Чаушев заказал фотографию слона. Ее доставили на другой же день, и Михаил изучал снимок долго, с удивлением. Что поразило его? Фигура утратила свой бесстыдный блеск. На квадрате матовой бумаги могучий обитатель тропиков оказался естественным, отнюдь не декоративным животным, ничуть не похожим на тех серийных слоников, что красуются на комодах и туалетных столиках. Настоящий, конкретный слон, со своим характером и повадками. Да, именно так, не слепок со стандартной безделушки, а работа мастера, перед которым была живая натура или зарисовка. Это огромное ухо своеобразной формы, порванное чем-то, наверно в битве...

Чаушев поднялся в библиотеку, снял с полки том энциклопедии, прочел:

«Современные слоны относятся к двум родам — индийскому и африканскому».

Большеухий золотой слон — чистокровный африканец. Иллюстрации не оставляли никакого сомнения. Теперь, если он действительно принадлежал какой-нибудь знаменитости, например путешественнику, то энциклопедия и о нем может рассказать.

Михаил выписал фамилии всех исследователей Африки и начал добывать справки, в алфавитном порядке, чтобы не сбиться. На Ливингстоне он устал. Дата, занимавшая Чаушева, — тысяча восемьсот девяносто второй год — по-прежнему висела в пустоте, привязать ее к каким-либо событиям не удавалось.

К тому же Чаушеву не терпелось вызвать Беттендорфа, показать ему снимок.

Немец сильно осунулся, оброс грязно-сизой бородой и, отвечая, облизывал бескровные губы. Насчет Дорш он ничего не припомнил, ничего о ней не знает, — только адрес. Очевидно, третьему о ней больше известно.

Чаушев сказал, что Дорш умерла. Может быть, это развяжет язык Беттендорфу. Но нет, он отнесся к известию равнодушно.

— Так вы ничего не можете прибавить?

— Нет.

— Возможно, вы пожалеете, но будет поздно, — сказал Чаушев. — У вас была возможность облегчить свою участь. Вы не воспользовались.

— Вы меня расстреляете? Я посоветую вам сделать экономию в бумаге... не затратить бумаги. Зачем писать акт, зачем? Я уже почти капут, господин лейтенант. Я, вполне вероятно, буду мертвый сей минуту перед вами, а иначе — завтра. Никакого значения!

Он говорил, прикрыв глаза, словно в бреду, но лейтенант чуял нарочитость, особенно когда Беттендорф открывал глаза и бросал быстрый взгляд, как бы пытаясь проверить воздействие своей речи. Поэтому Чаушев не прерывал его, ждал продолжения.

— Комично... Я имел сон, фельдфебель принес мне посуду... солдатскую посуду, полную с картофелем и с маслом. Это было счастье, господин лейтенант. Картофель! Нет, не омары, не бутылка арманьяк, а картофель! Господин лейтенант, если я все расскажу, вы можете мне давать посуду с картофель и масло? Я знаю — нет, потому что вы не имеете. Комично! И я не имею, и вы также... И мы продолжаем разговор, и везде, на все стороны, лежат мертвые, да? Лежат трупы... И мы с вами способны сделать, очень способны сделать, чтобы иметь картофель... Ах, зачем картофель? Иметь много кушать, все, что нам нужно...

Чаушев понял. Он прервал Беттендорфа резким движением — выдвинул ящик стола, достал фотографию и в сердцах, что было силы, захлопнул ящик.

Немец смотрел на снимок некоторое время молча. Он застыл, перестал облизывать губы. Кажется, узнал, но не показывает вида, подумал Чаушев. И тут же прогнал эту мысль, заглушил в себе радость. Нет, вряд ли разгадка придет так быстро.

Молчание затянулось.

— Вы что-то можете сказать? — не вытерпел Чаушев. — Если нет, то незачем убивать время тут, с вами...

— Боже мой! — простонал Беттендорф. — Извините меня, господин лейтенант, это меня потрясает... Я не имел надежды... Это золото, да? Мы шли сюда, и шеф говорил нам: мы должны находить один шедевр. Это есть золотой слон. Рейхсминистр Геринг приказал находить... Этот золотой слон есть фабрикат Германии, господин лейтенант. Он украшивал кабинет короля Фридриха...

— Фридриха? — спросил Чаушев. — Это какого же Фридриха? Восемнадцатый век?

— Да, абсолютно... Восемнадцатый.

Врет! — решил Чаушев со злостью. В памяти возникла Маргарита Станиславовна, ученая женщина. Не восемнадцатый, сказала она. Выдумал он!

— О, вы эксперт, господин лейтенант. Столь молодой — и эксперт!

Беттендорф приободрился, так как не встретил возражений, и нотка фальши стала совсем явной. Ладно, пусть выговорится. Чаушев понимал, куда клонит фашист. Пусть выкладывает карты, авось это пригодится.

— Райхсминистр Геринг — о, он великий любитель искусства, господин лейтенант! Если он будет иметь золотой слон, это будет очень хорошо, это будет отлично и для меня и для вас, господин лейтенант. Это фортуна! Вы знаете, где содержится, да? Превосходно!

Чаушев не стал слушать дальше:

— Думаете, я буду тянуть с вами, тянуть... Ждете своих? Банкета в Астории? Немецкого коменданта в Ленинграде? Не выйдет!

Потом он объявил Беттендорфу, что попытка подкупа — тоже преступление, отягощающее вину. И разговаривать больше не о чем.

Вернулся в библиотеку, засел за энциклопедию — с жадностью, чтобы успокоиться в тишине, под шелест страниц.

Теперь он добрался до последнего путешественника в списке.

«Юнкер Вас. Вас. (1840—1892) — рус. исследователь Африки. Получил медицинское образование в Дерпте и Геттингене. В 1875—1878 совершил путешествие по Ливийской пустыне и исследовал юж. часть Судана и сев. часть Уганды. В 1879—1886 исследовал область водораздела между Нилом и Конго, в частности р. Бахр-эль-Газаль; неск. лет провел в Центральной Афр. среди племен ньян-ньям и мангбатту (монбутту); первым из европейцев прошел всю область р. Уэле и доказал, что она является верхней частью р. Убанга и принадлежит поэтому бассейну р. Конго, а не р. Шари (впад-ей в оз. Чад), как предполагали ранее многие географы».

В девяносто втором году Юнкер уже умер, и это огорчило Чаушева. Однако он полез по стремянке за старой энциклопедией — Брокгауза и Эфрона. Она сообщила немаловажную подробность: Юнкер был сыном основателя петербургского и московского банкирского дома.

Слон, как будто, обретал хозяина. Юнкер мог заказать себе такую вещь. Мог получить в подарок. Богачам ведь не дарят дешевку.

По национальности Юнкер, несомненно, немец. Кстати, последние годы жизни, утверждают Брокгауз и Эфрон, он провел в Вене, обрабатывал там свои записи. Труды егоиздавались большей частью в Германии.

Если это подарок, то чей?

Чаушев мысленно представлял себе надпись на пьедестале: господину Юнкеру с уважением от Дорша — или что-нибудь в таком духе.

Эх, если бы так!..

Хорошо бы заглянуть в биографию Юнкера, в самую подробную! Такой в библиотеке не оказалось. Значит, не обойтись без Публичной. Аверьянов скажет, залез в дебри, опять отсутствует реальное мышление. А если реально... Конечно, надо выяснить, нет ли в Ленинграде потомков Юнкера.

Он оглядел полки со справочниками, среди них выделялись своим возрастом и толщиной ежегодники «Весь Петербург». Чаушев вытащил один том, понес к столу. В это время его позвали к телефону.

Аверьянов требует к себе. Легок на помине!

Михаил спустился бегом, полковник терпеть не мог ждать. В коридоре столкнулся с Каюмовым.

— Там, — он показал на дверь аверьяновского кабинета, — барометр падает. Возможна гроза.

Митя отлично знал, в каком настроении начальники. И сообщал об этом всегда в терминах, взятых из бюллетеней погоды, печатавшихся до войны.

— Ладно ты... — досадливо бросил Чаушев, не останавливаясь.

— Я тебя предупредил.

Аверьянов мрачно, жестом, не предвещавшим ничего приятного, указал лейтенанту на стул. Потом спросил, есть ли новости, таким скучным голосом, как будто ответ предвидел давно.

Чаушев доложил.

— В общем, ни тпру ни ну, — подвел итог полковник. — Профессор волынит, за нос водит нас. Ты беседуешь о том о сем за чашкой чая...

Эх, запомнил он чаепитие у Литовцевой! Теперь будет попрекать.

— А между тем, — голос полковника стал жестче, — нам антимонию разводить некогда. И в отношении этого происшествия в Эрмитаже... Интерес вызывает, безусловно. Но ведь, Чаушев, мы уже толковали об этом, — надо же уметь схватывать главное. Главное, товарищ Чаушев! Для Скориковой, для простой женщины, это ясно, а для тебя...

Он подвинул Чаушеву пачку небольших квадратных листков. Скорикова, управхоз с улицы Пестеля, написала письмо чернильным карандашом, на обороте конторских бланков. Строки местами расплылись фиолетовыми озерками.

«Как я поняла, что вопрос важный, то пошла по жильцам, которые остались живы...»

В их числе оказался Татаренко Митрофан Севастьянович, обитающий теперь на улице Чайковского. В прошлом месяце, 22 числа, часов в восемь вечера, утверждает он, к Марте Дорш стучался незнакомый мужчина, молодой, в куртке с цигейковым воротником. Открыла ли ему Дорш, Татаренко сказать не может. Он поднимался по лестнице к себе и задерживаться ему было ни к чему. А стучал мужчина долго.

Скорикова не успела опросить только двоих и просит извинить ее — сил не хватает. Живут они уж очень далеко, один в Новой Деревне, другой за Московской заставой.

— Молодец она, — сказал Чаушев, кончив читать. — Обогнала меня, значит.

Он тоже беседовал с уцелевшими жильцами, но до этих не добрался. Не так-то просто бывало установить, куда переселялись люди из разбомбленных домов. Не всё и не сразу учитывалось, становилось известно милиции. Но Чаушев не оправдывался. Он не позволял себе ссылаться на трудности.

— Она-то молодец, правильно, товарищ Чаушев. А мы с вами какой вид имеем? Ждем сигналов со стороны?

Возражать было нечего.


6

Два дня Чаушев провел на ногах, — тот жилец, что двинулся за Московскую заставу, к брату, постоянного местожительства не обрел. Брата эвакуировали на Большую землю. И когда Чаушев настиг человека, скитавшегося по адресам своей родни, обнаружилось, что усилия пропали даром.

Женщина, которая поселилась в Новой Деревне, тоже ничем не смогла помочь. С Дорш она почти незнакома.

Однако в блокноте Чаушева появились еще два адреса. Он собрался утром в новый поход. Люсе, своей девушке на фотографии, он мысленно сказал, что мороз крепчает, а путь предстоит не близкий, но это не беда, фрицев тоже донимает мороз. Затрезвонил телефон.

— Зайди! — ударил в ухо голос Аверьянова, очень свежий и бодрый.

Полковник встретил Чаушева веселой улыбкой. На столе лежала нарядная, тисненая папка, с которой Аверьянов обычно ходит на доклад к генералу.

Аверьянов спросил лейтенанта, чем он занят, спросил несколько рассеянно, как бы для порядка.

— Топтание на месте, — услышал Чаушев. — Но сие не суть важно. Отставить жильцов!

Чаушев опешил.

— Твой профессор... На пушку берет твой профессор. Нету в природе никакого третьего.

Вот так раз! Аверьянов, резная спинка дивана, раскрытый сейф — все завертелось вокруг Михаила. Если нет третьего, значит, все было впустую... Его работа вдруг с жестокой внезапностью оборвалась. Что-то словно лопнуло в нем самом, его охватила противная, отупляющая слабость.

Из последних сил он поймал руками край стола, удержался на ногах. Потянулся к графину. Аверьянов налил стакан, бросил строго:

— Ну, ну, пей давай!

Чаушев пил, слушая, как его зубы стучат о стекло. Он с ужасом подумал, что может снова, как тогда, у входа, упасть в обморок. Аверьянов не любит слабость. Да и кто ее любит? Чаушев сам ненавидит слабость, любую слабость, в себе, в ком угодно.

— Непохоже на выдумку, — донеслось до него, — Генерал сомнений не высказывал, тем более, видишь, в остальном-то показания немца подтверждаются.

Да, немец, лазутчик... Ночью в Ленинград доставили лазутчика, задержанного на линии фронта. Он пытался проникнуть на Ораниенбаумский «пятачок». Аверьянов сказал все это, наверняка сказал, хотя Чаушев не может вспомнить слов. Сейчас перед Михаилом картина, будто возникшая сама собой, — немец в маскхалате, на лыжах, среди сосенок, возле траншеи.

— Садись, Миша, — сказал Аверьянов с неожиданной мягкостью.

Так почему же нет третьего? Каким образом исчез этот субъект, которого Чаушев невольно, не отличаясь бурным воображением, успел наделить и обликом и характером. Крепкий, ловкий, увертливый хитрец! Неизвестно, по какой причине, он представлялся Михаилу еще и поджарым, рыжеватым, с маленькими, злыми глазками, смотрящими исподлобья.

— Генерал показал мне его ответы. Фриц лично знает и профессора и того...

— Нозебуша.

— Да. Не лезет в память, тьфу ты! Фамилия с носом...

Третьего нет. Отправили к нам только двоих. Фриц из того же шпионского центра, из Валги. Он говорит, Беттендорфа и Нозебуша отправили в машине, дали белые халаты, лыжи. Правильно, они пришли по льду, на лыжах. Третьего нет. Хорошо, допустим так... А некомплектное снаряжение? Нет, не так это просто! Третьего надо было предположить. Если третьего не существует, то у кого же тогда ключ от рации, патроны от пистолета?

— Точно, точно, — кивнул Аверьянов. — Профессор сообразил, на чем ему сыграть. Верно, мы предположили. Мы подкинули ему третьего. Он и не растерялся.

— Но все-таки...

— В Валге путали снаряжение. Путали нарочно. Понимаешь, там какие-то самодеятельные саботажники завелись. Наш человек их как-то прохлопал. Не успел вправить мозги.

— Не успел?

— Их повесили недавно.

Следовало ожидать. Затея была дикая, на неминуемый провал. Кто они, эти безумцы? Небось из наших.

— Да, пленные.

Итак, третьего нет. Надо привыкнуть к этому. Полковник уловил состояние Чаушева.

— Скучать мы тебе не дадим, не беспокойся. Я тебя подключаю к себе.

Все равно. Необходимо отвлечься. Избавиться от чувства неудачи. Правда, он, Чаушев, ничуть не виноват, что третьего нет. И тем не менее...

— А со слоном как быть?

— Подождет, — ответил Аверьянов. — Не протухнет.

У Аверьянова заботы более срочные. Он уже давно жалуется, что у него не хватает рук.

— С профессором кончай по-быстрому. Поставь его перед фактом.

— Слушаюсь, — сказал Чаушев.

Он спустился к себе, вызвал Беттендорфа и очень твердо заявил ему, что третьего нет. Вероятно, даже слишком твердо, с ненужной аффектацией. Это оттого, что лейтенант старался скрыть от немца собственные сомнения. Умом-то он принял новость, но только умом...

Первой реакцией Беттендорфа было удивление. Чаушев внимательно смотрел на него и не заметил ничего другого — ни растерянности, ни виноватого смущения.

— Я понимаю нет, — произнес немец. Он все хуже говорил по-русски.

Из Валги послали троих, только не всех сразу. Третий присоединился через два дня, перед самым броском через лед. Он задержался почему-то.

— Однако, — сказал Чаушев, — в ваших прежних показаниях вы об этом умолчали.

— Простите, герр лейтенант... Голова, бедный голова, — и он в знак покаяния поднял обе руки.

Где же правда? Чаушев страдал от невозможности проверить, сейчас, немедленно. На всякий случай он велел Беттендорфу рассказать как можно подробнее, где, когда, в какой обстановке примкнул третий.

— О, память — зеро, нуль!..

Тем не менее он вспомнил дом на окраине Пушкина, где состоялась встреча, двухэтажный дом с мезонином. Там был старинный граммофон, с трубой, ящики с цветами, оклеенные конфетными бумажками, все очень несовременное. Третьему понравилось. Он сказал, что это настоящая Россия. Там еще была икона, а перед ней висело фарфоровое яйцо на ленточке, с надписью: «Христос воскресе». Третий сказал: «Я предпочел бы настоящие яйца, славный омлет с шпигом».

Чаушев слушал долго. Память у Беттендорфа оказалась все же исправной — он припомнил много деталей. Да, именно припомнил, а не выдумал, лейтенант был почти убежден в этом. Простые, заурядные мелочи, вполне естественные. Выдумывают обычно похлеще, сказал себе Чаушев.

Как и прежде, Беттендорф отказался назвать третьего, не дал никаких примет, но Чаушев очень отчетливо видел всю сцену в доме на окраине Пушкина. И третий сделался личностью более конкретной, освободившейся от некоторых условных, плакатных черт. Теперь Михаил уже не видел поджарого злодея с маленькими глазками хищника, третий рисовался крупным, пухлым детиной, губастым, добродушным обжорой. Превращение открылось Чаушеву внезапно, будто один портрет, уже примелькавшийся, сменился другим.

— Ночью я спал плохо, господин лейтенант. Он, как это сказать, чрезвычайно храпеет. Храпит, да?

Утром, когда их повезли к заливу, третий любовался елочками в зимней одежде и сказал: «Красиво, как сон». А Беттендорф засмеялся.

— Я не имел красивый сон. Когда храпеют... Когда храпят, это не есть красиво.

К концу допроса Чаушев должен был признаться самому себе, что верит немцу, верит в существование третьего. Но соглашаться с Беттендорфом вряд ли целесообразно. Нет, менять позицию тактически невыгодно.

— Фантазия у вас богатая, — сказал лейтенант. — Конечно, третий вам нужен. Вы всё валите на него. Он шеф, у него все явки... А мы установили, повторяю, установили истину. И, значит, явка на улице Пестеля — ваша явка. И, разумеется, не единственная.

Пугать Беттендорфа на этот раз не пришлось. Он, очевидно, устал ждать своих, сопротивляться, не пытался больше выиграть время. Он тихо, монотонно стал произносить заученное — адреса, фамилии. Мелькнули имена, знакомые Чаушеву по историческим романам. Потомки графов, князей, они живут в сегодняшнем Ленинграде, хранят фамильные ценности. Эти люди тоже голодают. И вот Геринг и прочие отправили скупщиков. Добывать золото за черный хлеб. Табакерку, усыпанную бриллиантами, за кусок сала.

Чаушеву обидно стало за аристократов. Как-никак они свои, хоть и грустные у них анкетные данные.

Не раз пальцы, державшие перо, немели. А то вся рука принималась болеть зверски, хоть кричи. Беттендорф никогда не был так разговорчив.

Вечером Чаушев докладывал полковнику. Аверьянов читал протокол допроса бегло. Дело он считал закрытым. Что касается адресов, то они могут пригодиться разве только Эрмитажу.

— Не думаю, — сказал Чаушев.

— Позволь! — вскочил Аверьянов. — Ты что? Неужели веришь фашисту?

— Я считаю, третьего списывать рано, — ответил лейтенант упрямо.

— Фу ты! — рассердился полковник. — А когда будем списывать? Ты пойми, нам время, время диктует! А ты с музейным барахлом...

Потом он заговорил спокойнее:

— За адреса ты не болей. По адресам я пущу людей. Я тоже понимаю — ценности. Черт его ведает, третьего нет, так четвертый какой-нибудь или пятый там объявится, начнет гешефт крутить. Князей он живо облапошит. Ясно? Что еще ты можешь предложить?

— Ничего. Я сам хочу ходить по адресам.

— Вот ты какой ерш! — И Аверьянов откинулся в кресле. — Ладно, коли так, идем к генералу.

Он мог бы просто приказать. Стукнуть по столу и приказать. Да, Аверьянов имеет право. Ему здорово хотелось так поступить, но он сдержался, и Чаушев отлично знал почему. Заставить — дело несложное. Надо убедить. Если нет у работника охоты, нет сознания необходимости, то откуда возьмется второе дыхание, превозмогающее голод и все невзгоды?

Об этом не раз говорилось на собраниях. И Чаушев обрадовался. Он решил про себя, что выиграл спор.

Генерала не застали. Толкнулись к заместителю — тоже нет на месте. Тогда Аверьянов, кряхтя и ругая гнилую демократию, повел лейтенанта к секретарю партийной организации.

— Полковник прав, — услышал Чаушев. — Дела я не изучал, но насколько могу судить... На вашем месте я бы гордился, ведь вас бросают на ответственнейший участок. Взвесьте сами! Электростанцию защищать или...

Нет, он не сказал — «музейное барахло». Он оборвал фразу и посмотрел на Чаушева с улыбкой, по-дружески.

Весь вечер Чаушев не находил себе места. Что верно, то верно, — электростанция, которая занимает сейчас Аверьянова больше всего остального, участок первостепенный. Там была диверсия. Хотели оставить без энергии завод, где ремонтируют танки...

И все-таки — до чего же досадно, больно бросать начатое, ничего не добившись!


7

Грузное, многоэтажное здание ГЭС возвышалось на берегу Невы, на самом краешке суши. Возле него россыпь деревянных домиков, избежавших сноса, превращения в топливо, — словно грибы, прижившиеся у пня. Черные трубы ГЭС четко вырезывались на фоне ясного, морозного неба. Ласковая синева, солнце... И вдруг — Чаушев только сошел с набережной, чтобы идти к станции через замерзшую реку, — у подножия ГЭС взлетел и развернулся, словно цветок, выстреливший в стороны лепестки, клочок белого дыма.

Потом докатился до слуха удар. Очень нарядная и совсем не страшная с виду смерть ломится к турбинам. А кроме того, враг орудует где-то внутри, в ее стенах.

Судя по обстоятельствам дела, враг проник туда не вчера, он далеко не новичок на станции, хорошо разбирается в технике и ход измыслил на редкость ловкий. Второй раз сгорел мотор, подающий воду для охлаждения турбины. Злой умысел? Но можно объяснить и неопытностью молодых монтеров, износом оборудования. Эксперты обсуждали и спорили долго, но так и не могли решить — аварийный случай или диверсия.

— Ты возьми себе молодежь, — сказал Чаушеву полковник. — Есть тут машинист Саблин...

Нет, ни в чем дурном он не замечен. Просто в день аварии он находился недалеко от мотора, который сгорел. Пусть расскажет подробно, как шла работа, не появлялись ли посторонние. Нужна точная хроника, час за часом».

Принимал Чаушев в небольшой комнатушке, отведенной ему под самой крышей, высоко над пестрым шахматным полом турбинного зала. Лазал он туда по избитой, гулкой железной лестнице, и перила под рукой мелко дрожали, щекоча ладонь. И вся комната дрожала от дыхания турбин, и черные трубы по стенам, непонятного назначения, словно двигались, вбирали в себя частицу энергии, рождавшейся внизу.

Саблин пришел с книгой, обернутой в газету, и от этого еще больше был похож на студента, передовика учебы. Курносый, тщедушный, в очках, скромно оправленных в металл, он действительно прибыл на ГЭС с третьего курса института. Картина рабочего дня будет точная, подумал Чаушев.

Рассказывал Саблин неторопливо, иногда задумывался и хрустел пальцами. Обилие технических терминов угнетало Чаушева, но машинист произносил их без всякой рисовки, а ради достоверности. Однако в его обстоятельном отчете Чаушев не увидел ничего существенного для поиска. Он коротко поблагодарил и протянул Саблину листки для прочтения и подписи.

Машинист порылся в кармане ватника и извлек вечную ручку. Чаушев уставился на нее. Курьезная сама по себе — розовая, с прожилками, усыпанная иероглифами, — ручка решительно не вязалась с ватником, с замусоленной оберткой книги, со всем обликом парня.

— Японская, — сказал Саблин. — Мне приятель подарил на день рождения, Димка Дорш.

— Как вы сказали?

— Дорш, Димитрий. Он на торговых судах плавал.

Не будь у Саблина привычки все уточнять, все называть, Чаушев, вероятно, не натолкнулся бы здесь на Дорша.

Почуял машинист интерес Чаушева или нет, он и тут, не дожидаясь вопросов, выдал исчерпывающую справку. Бывший матрос живет в том же доме, что и Саблин, в соседнем общежитии, вход со двора. И заведует складом на Охтинском химкомбинате.

Михаил помчался к Аверьянову.

Полковник сидел в отделе кадров, где уже закрепил за собой стол и старинное кресло с высоченной спинкой.

— Контингент сжимается, — сообщил Аверьянов, отрываясь от анкеты.

Изучение «почерков» близится к концу. Все увереннее можно указать людей, имевших доступ к моторам. Аверьянов в последние дни приосанился, он чувствовал себя полководцем, который готовит решающий натиск.

— Дорш? — отозвался Аверьянов так, словно этого именно и ждал.

Михаил прервал свой доклад, застыл. Похоже, Аверьянов тоже обнаружил Дорша.

— Где он, в каком отделе? Позволь, Чаушев, тут он в штатах не числится.

— Нет, — сказал лейтенант.

— Так где же, где? — Аверьянов не дал ответить, сыпал вопросами.

Чаушев объяснил.

— Ладно, не суть важно, у кого в штате. Мне будто кто подсказывал: вынырнет, должна где-то вынырнуть эта фрицевская фамилия!

Слышать это было непривычно, полковник никогда не делился своими предчувствиями.

— Как по-твоему, Чаушев, можем мы утверждать, что диверсант портит моторы один? Без всяких связей, один как перст против нас? Вариант нереальный. Больше чем уверен, у него и здесь, в городе, есть опора, и на той стороне кто-то дергает за нитку.

Теперь понятно. Дорш объявился кстати, попал в клеточку, намеченную Аверьяновым. Что ж, полковник, по всей вероятности, прав.

— Только гипотеза, — заметил Чаушев.

— А я и не даю тебе ордер на арест. Ты поговори с Доршем. Сюда не вызывай ни в коем случае. Ступай на комбинат. И предлог нужен... Беги сейчас же, пока он на работе. Насчет аварий — ни звука!

Чаушев уже обдумал предлог. Полковник выслушал, одобрил, кинул вдогонку:

— Жду тебя.

Михаил направился сперва в контору комбината, полистал личное дело Дорша. Национальность — русский. Отец жил в Каховке, железнодорожник, из мещан, умер в восемнадцатом году. Опять Каховка! Значит, из тех же Доршей, что и Марта Ивановна.

Чаушев задохнулся от волнения. Он не сомневался, что предстоит открытие. Возник в памяти третий. Михаил не зачеркнул его, не смог зачеркнуть.

Эх, лучше бы он потом, после беседы с Доршем читал его анкету! Чтобы успокоиться, Чаушев прошелся по комнате, опустевшей в обеденный перерыв, поглядел на улицу, на двух девушек, сгружавших бревна с трехтонки, даже сосчитал бревна, лежащие на снегу.

Позвонил на склад.

— Ой, вы бы сами к нам! — раздался, в трубке остренький голосок, почти девчоночий. — Инструменты выдавать надо, а без Дмитрия Петровича я как же? Я новенькая, я тут как в лесу дремучем.

Откровенность тронула Чаушева. Он рассмеялся.

— Нельзя ему, — настаивал голосок. — Он и проходит долго, а тут народ...

— Уговорила, — бросил Михаил.

Дорш был бы по всем статьям молодцом, если бы не хромал. Высокий, плечистый, густые, сросшиеся брови над большими синими глазами. Он двигался по кладовой медленно, величаво, поблескивая синеватой кожаной курткой, и коренастенькая девушка-подросток — косички в стороны — смотрела на него с обожанием.

— Дружок, — бросал ей Дорш. — Достань-ка...

По голосу Чаушев узнал девушку сразу, улыбнулся ей, и она узнала его, потупилась.

— Вы простите меня...

В помещении было холодно, и помощница Дорша куталась в огромную шаль, достававшую ей до пят, но он сам храбро щеголял в морской фуражке и в короткой, очень легкой на вид курточке, словно поклялся не отрекаться — даже внешне — от моряцкого своего звания.

— Я тут, в вашем районе, по одному делу, — сказал Чаушев, — и кстати решил зайти к вам. Не знаете ли вы случайно Марту Ивановну Дорш?

Еще вначале, знакомясь, он сообщил, кто он и откуда, но ни тогда, ни сейчас не мог уловить в глазах Дорша ничего, кроме любопытства.

— Есть такая, — кивнул моряк.

— Родственница ваша?

— Десятая вода на киселе. Двоюродная тетка. Да, знатная родственница.

Он иронически хмыкнул.

— Почему знатная?

— Давайте так, я отпущу людей, и мы поговорим... В сторонке, где никто не мешает.

Чаушев ждал продолжения нервно. Догадки в его мозгу сталкивались и рассыпались. Сдается, моряк не очень высокого мнения о Марте Дорш. Вряд ли они в близких отношениях. Не знает еще, что она умерла.

Потом Михаил устал гадать. Он прижался спиной к трубе, в которой булькала горячая вода, наслаждался теплом.

— Извините, вам некогда, наверно, а я...

— Ничего, — сказал Чаушев.

— Увлекательная у вас профессия. Я мечтал мальчишкой... Потом на археологию потянуло. Мы в Крыму жили, я к раскопкам примазался. Так вот, относительно тетушки...

— Она умерла, — сказал Чаушев.

Нужно ли было выкладывать так скоро? Аверьянов сказал: «Смотри сам, на месте будет виднее». Чаушев не рассуждал, ему просто показалось, что скрывать незачем.

— Да? И давно?

— Недели две.

— Я-то вам едва ли гожусь. Да вас что интересует?

— Именно в связи с ее смертью... По некоторым данным, у нее были крупные ценности. Одно из двух, информация неверная или...

— Спрятано? Украдено?

— Возможно, — кивнул Чаушев.

— Меня это никогда не трогало, — подхватил моряк. — Может, что-то у нее и осталось, от отца. Я ведь не был у нее ни разу. И вообще... Один только раз разговаривал с ней, и то через дверь.

— Через дверь?

— Да, представьте!

— Родственники, — покачал головой Чаушев. — Она что же, не отперла вам?

— Именно нет... Вы смеетесь? Клянусь честью, я не шучу. Дело в том...

— Димитрий Петрович! — раздалось в коридоре.

— Ну что, дружок? — отозвался Дорш. — Вы извините меня? — он повернулся к Чаушеву. — Опять у нее не ладится. Девочка мировая, но не привыкла еще.

Чаушев стоял, грелся у трубы, чувствовал, что верит Доршу, и спрашивал себя, как это получается. Везет, что ли, на хороших людей? А вдруг Дорш разыгрывает, сочиняет для отвода глаз?

— Видите ли, — возобновил рассказ Дорш, — я стучал. Крепко стучал, кулаки отбил. История чудацкая. Понимаете, когда я. подошел к двери, мне почудилось, там, в квартире, двое, мужчина и женщина. А может, не почудилось... Я столько думал, что теперь теряюсь. Женский голос был, это точно. А когда я начал бахать, все затихло. Какого черта, думаю! Молочу сильнее. Шаркает кто-то. Женщина. Спрашивает — кто там? Тихо, робко. Наверно, напугал я ее. Силенки еще были. Говорю, я к Марте Ивановне. Не открывает. Вы кто такой? Я докладываю: Димитрий, двоюродный племянник. Стоит за дверью, слышно, как дышит, не открывает. Что вам нужно? Фу ты, целый допрос! Говорю, зашел узнать, не требуется ли моя помощь. Нет, отвечает, не требуется. Тогда я спрашиваю — заело меня, — а вы кто такая. Слышу: я Марта Ивановна. Племянников никаких я не помню, не знаю, ничего мне не нужно. Быстро так отщелкала, потом подышала еще — и шарк, задний ход. Я обалдел. Как же это она не помнит, когда она... Положим, видела-то она меня только маленького. Ну, что делать? Поцеловал пробой, как говорится... Теперь для меня что-то брезжит.

— То есть?

— От больших ценностей и заскок. Боялась меня, должно быть. Решила, ограбить собираюсь...

— Число не помните? — спросил Чаушев.

— Сейчас прикинем. Из госпиталя я вышел двадцать второго... День, еще день, — он загибал пальцы. — Двадцать пятого декабря.

— В котором часу?

— Днем. Часов в одиннадцать.

На другой день Марта Ивановна уехала в Токсово. День спустя в дом угодила бомба.

— Вы, значит, допускаете, — спросил Чаушев, — что у нее были драгоценные вещи?

— Отец у нее — дай боже! Первый богач в нашем городке. Иван Дорш, миллионер...

— Иван, а не Иоганн?

— Мать у него русская. Отец — тот из немецких колонистов. Мы все, Дорши, от колонистов. Когда-то имели арийскую кровь, — усмехнулся моряк.

И тут открылась перед Чаушевым страница прошлого. Старая, дореволюционная Каховка, сахарный завод, принадлежащий Ивану Доршу. В конце прошлого века Дорш головокружительно богатеет. Завод свой поручает управляющему, сам становится москвичом, покупает особняк, устраивает пышные рауты. Каховка впитывает слухи об удачливом земляке. Ударился будто бы в путешествия, для чего приобрел яхту. Охотится в Африке на львов, комнаты разукрасил мордами зверей-страшилищ, отравленными копьями и даже привез черную женщину. Готовит ему будто африканские блюда, кладет чертовские снадобья и приворожила. С женой миллионер разошелся.

Действительно, жена с дочкой Мартой вернулась в Каховку. Но россказни насчет черной соперницы отметала. Иван Дорш тяжело болен.

Года за три-четыре до революции миллионер умер. Жена получила в наследство только сахарный завод, остальное ушло кредиторам. Похоже, с большим богатством Иван не справился.

Понятно, ни миллионера, ни его жену Димитрий не помнит. Его родители относились к ним, как к однофамильцам, не больше. Ребенком, гуляя с матерью, приникал к узорчатой железной калитке. «Туда нельзя, — говорила мать, там сад Дорша». Калитку эту открыла для мальчика революция. Мать Димитрия приютила вдову богача и Марту у себя. В памяти Димитрия — сильная, рослая девица, которая донимала его заботами — то заставляла до седьмого пота делать гимнастику, то усаживала за книгу, приучала к ноэзии. Димитрий звал ее тетей Мартой и, когда расставались, плакал. Девяти лет он с матерью переехал в Севастополь.

— Ваша мать жива? — спросил Чаушев.

— Она в Архангельске. Меня после мореходки послали на Север.

Одно неясно Чаушеву, с чего вдруг пришло в голову Димитрию разыскивать Марту в Ленинграде. С детства не видел ее, не нуждался в ней никогда...

— Мне мать велела... Она в долгу себя считает. Доршиха не только за постой платила, а еще подарила моей мамаше кое-что... Нам без отца жилось не жирно...

— Была, значит, связь с Мартой?

— Нет, не было. Чтобы письма писать, так нет. Мамаша узнала от кого-то из каховских, что Марта уехала в Ленинград. А когда я начал плавать...

Димитрий говорит без запинки, свободно, и все у него связно, убедительно. Мать велела разыскать при случае Марту. Старая ведь уже и, может, одинокая. Стоянки в Ленинграде были короткие, Димитрий не успевал выполнить поручение. В августе фашисты обстреляли пароход, Димитрия ранило в ногу, и он застрял в Ленинграде крепко. Наведался в адресный стол, потом на рынке загнал шотландский шарф за полбуханки хлеба и за мороженого леща, чтобы не являться с пустыми руками. Никак не воображал, что тетушка Марта — хоть и двоюродная — встретит так нелюбезно.

— Да, странно, — сказал Чаушев. — Она же возилась с вами когда-то... И она-то вас должна помнить лучше, чем вы ее.

Потом он спросил Димитрия, известно ли ему, что Марта работала прислугой на улице Пестеля, в семье Литовцевых.

Нет, он понятия не имел.

Странно, очень странно... Правда, по голосу Марта не могла узнать Димитрия. Да, боялась впустить. Домработница, дочь богача, прячущая у себя фамильные сокровища... В жизни все бывает, конечно. Можно предположить и другое: от голода у Марты помутился разум. Ведь она была очень плоха последние дни, как говорит Зина Литовцева. Случается, голод сильно уродует психику.

А что, если женщина за дверью — вовсе не Марта?

Чаушева снова завертела вереница вопросов. Но теперь, по крайней мере, обозначилась связь между событиями, до сих пор как будто изолированными. Иван Дорш увлекался Африкой, именно он мог подарить или получить в подарок золотого слона. Путешественник Юнкер умер в 1892 году. Допустим, Дорш заказал слона для Юнкера, но передать не успел...

Потом, по пути на электростанцию, Чаушев обдумывал свой доклад Аверьянову. Не упустить ничего важного, покорить полковника железной логикой — и тогда он, Чаушев, снова примется за поиски третьего. Аверьянов не может не согласиться.

Полковника на месте не оказалось. Что ж, это и к лучшему, доклад еще не сложился окончательно. Михаил вошел в турбинный зал. Он радовал чистотой, светом, блеском шахматного, плитчатого пола. Нравилось Чаушеву и ровное, бесстрашное, уверенное гудение машин. Размышлять они не мешали, напротив, словно помогали, поддерживали своим мужественным хором.

Он бродил по зданию, гул то ослабевал, то нагонял, как верный спутник. Два монтера перекуривали у разобранного мотора, и до Чаушева донеслось:

— Эка, нацепила!..

Оба смотрели вслед женщине, той самой, которая несколько дней назад водила Михаила по предприятию.

— А тебе жалко? — раздалось в ответ. — К чему, ну к чему?.. Не мирное время! Трень, трень, будто люстра!

Чаушев из любопытства подошел, и теперь монтеры смотрели на него. Один молодой, другой постарше. У старшего черты лица мягкие, юные, и седина на висках кажется приклеенной. А у молодого лицо тяжелое, губы изломаны злой усмешкой.

— Вот привязался, — произнес старший. — Носит Рубанская сережки. И пусть на здоровье носит.

Чаушев не заметил сережек. Он нарочно заглянул в цеховую контору. Рубанская спорила с кем-то. Она хмурилась, металлические серьги с длинными висюльками очень шли к ее черным волосам с седой прядью, к жесткому разрезу рта.

Тем временем полковник Аверьянов вернулся. Он ходил на Литейный, к начальству, видел там партизана, доставившего через линию фронта шифровку. Партизан угощал трофеями — фасолью и салом из немецкого обоза, — и полковнику досталось тоже. Когда Чаушев вошел к нему, в углу на плитке урчала кастрюля и невыносимо вкусный запах разливался по комнате.

— Тащи ложку! — бросил Аверьянов.

Михаил докладывал, невольно поглядывая на кастрюлю, она притягивала как магнит.

— Димитрий Дорш, — выговорил Аверьянов. — Приятель здешнего машиниста... Ты сам видишь, Чаушев, Эрмитаж нам вряд ли что скажет. Здесь все разматывается, на ГЭС. Здесь — сердцевина.

Он снял крышку с кастрюли, крякнул, повернулся к ней спиной.

— Фасоль долго варится, — промолвил Чаушев, мрачно переминаясь с ноги на ногу.

— Знаешь, на кого ты похож? — спросил Аверьянов благодушно. — На рысака, которого впрягли в телегу. Я приучал в деревне такого, из помещичьей конюшни. Нам навоз возить надо, а он... Оглобли все перекорежил...

Чаушев не засмеялся.

— Я считал, — начал он, — тут дело завершается, и моя роль...

— Твоя роль! — воскликнул Аверьянов. — Артист! Нашел Дорша, потолковал, принял все за чистую монету... Братишка-моряк, свой в доску... Так ведь?

— Не вижу причин...

— Ладно! Где твоя ложка?

Сердиться ему не хотелось. Михаил извлек ложку из кармана пиджака, — как многие ленинградцы, он постоянно носил ее с собой.

Аверьянов поддел одну фасолину, подул, пожевал с видом знатока, кивнул. Говорят, он до войны был кулинаром, кормил гостей обедами собственного приготовления.

За едой оба умолкли. Полковник доставал фасоль из кастрюли, а Михаилу, по его просьбе, положил каши на алюминиевую крышку. Лейтенант сперва подержал ее за дужку, обжегся, опустил на колени.

— Хочешь еще?

Чаушев хотел, но отказался, чтобы не быть чересчур обязанным. Он еще надеялся поспорить.

— Приказываю есть! — И полковник добавил полную ложку. — Фасоль — она фосфор. Мозг питает.

Доскреб кастрюлю, поставил на остывшую плитку. Потом раскрыл папку, показал Чаушеву столбик фамилий на отдельном листочке. Три зачеркнуты, осталось шесть. «Контингент сжимается», — вспомнил Михаил.

— Дни у нас самые горячие, — слышит он. — Отвлекаться мы не имеем права.


8

На отдельном листочке в папке Аверьянова оставалось все меньше незачеркнутых фамилий. Это не был официальный документ с регистрационным номером, просто личная запись, над которой полковник любил размышлять. Наконец отпали все возможные виновники аварии, кроме одного. Черный карандаш Аверьянова обвел вокруг одной фамилии резкую, с нажимом, рамочку. И пририсовал знак вопроса.

Когда Чаушев рассказал полковнику эпизод с сережками, Аверьянов рассеянно кивнул. И то сказать, голод, обстрелы у многих вызывали ожесточение, злость. Не только у Шилейникова.

Чаушев не раз заводил беседы с монтерами в перерыв или после смены и как бы невзначай присматривался к желчному человеку с тяжелыми чертами лица, молодому только годами.

— Характер у него скверный, — сказал Чаушев полковнику. — Товарищи его не очень-то любят.

— Характер? — спросил Аверьянов. — А может, настроение? Откуда тебе известно?

Чаушев смутился.

— Будучи пацаном, — сказал полковник, — я тоже так судил, с налета, с кондачка. Ты извини меня. Тебе уж пора бы... Положим, с собой я не равняю. Меня жизнь трепала, мяла и опять трепала.

Сейчас, подумал Чаушев, он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки.

Но Михаил ошибся.

— Человека не просто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения — шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.

«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.

Папироска — та в бумагах не учтена...

В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников — сын сельского торговца, который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.

На опросах Шилейников держался, точно окаменев, Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев — полковник позволил ему зайти послушать — видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».

Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.

— Давай откровенно, начальник! — проговорил Шилейников. — Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?

Полковник вызвал Димитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.

— Здесь и не пахнет третьим, — говорил Чаушев. — Не то направление.

Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место — там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.

— Тебе все золотой слон покоя не дает, — подтрунивал Аверьянов. — Вот отвоюемся, поступишь в музей. А, Чаушев? Ты как планируешь?

Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.

— Не знаю, — вздохнул полковник. — Не знаю... Нет у тебя, понимаешь...

Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает.

Вообще упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.

— По-вашему, — сказал однажды Чаушев, — один человек ничего не значит. Всё — только по приказу, да?

Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.

— Своим умом, на свой страх... Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое, в Валге, нашалили с рюкзаками... А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.

Спор был, впрочем, теоретический — слова «я все же русский человек» прозвучали для Чаушева убедительно.

Наконец пришлось признать: против Шилейникова нет ничего, кроме плохой анкеты и скверного характера. Поиск прекратили. Но воцарилась атмосфера неудачи. Невольно ждали новой аварии. Аверьянов ворчал на Чаушева:

— Ты совершил грубую ошибку. Выложил Доршу, что Марта умерла. Зачем? По сути дела, ты сказал ему: лепи, дружок, что хочешь, все равно мы проверить не сможем! Так ведь?

Что мог ответить Чаушев?

Что-то в Чаушеве протестовало против доводов Аверьянова, но логика была на стороне полковника. А что я сделал? — спрашивал себя Чаушев.

Аверьянов говорит, что взял надо мной шефство. Да, он держит меня при себе, чтобы научить. А я, должно быть, плохой ученик. Да, нет у меня хватки!

Так рассуждал Чаушев в минуты отчаяния, а оно накатывалось все чаще. Хоть бы одна, самая маленькая находка! Все, что он добывает, либо равно нулю, либо еще больше запутывает, Невезение? Нет, попросту бездарность!

С тоской вспоминал Чаушев товарищей-пограничников, воинскую часть возле Колпина. Зря его отозвали оттуда, зря доверили должность в Ленинграде. Место его — там. Бить фашистов — что может быть важнее этого! Да, Чаушев затосковал по землянке, освещенной трофейными стеариновыми коптилками — «плошками Гинденбурга», — по друзьям, по автомату и тесаку полкового разведчика. Виделся и хлеб — пайковая полбуханка, и кусочек масла.

Наконец настал день, когда Чаушев подал рапорт с просьбой вернуть его в действующую армию.

Некоторое влияние на развязку оказал Митя Каюмов, переводчик, с длинным своим языком. Остановил в коридоре Михаила и начал, захлебываясь, передавать подслушанное. На верхах-де о Чаушеве шел разговор. Аверьянов отозвался сурово: молодой чекист, дескать, подавал надежды, но пока что оправдывает их туго. Слабо закален, мыслит недостаточно реально... Каюмов прибавил, уже от себя, что, по-видимому, там, наверху, решается дальнейшая судьба Чаушева.

— Я тебя предупредил, — закончил младший политрук и отбежал.

— Иди ты к черту! — выпалил Михаил.

— Обиделся? — Каюмов повернулся, искренне огорченный. — Милашка, я же ради тебя... Ты не будь шляпой, одно могу посоветовать. Аверьянов мужик неплохой. Не Леонардо да Винчи, но неплохой... С ним не так уж трудно ладить.

— Ладить! — крикнул Чаушев вне себя. — Это твоя специальность со всеми ладить!

Он сразу же, упрямо оберегая ярость, помчался к себе в кабинет и сел писать. Ах, там наверху, за закрытой дверью, решают судьбу? Пускай скажут всё в лицо! Или считают, Чаушев трус, Чаушев боится фронта?

«Сознаю свою непригодность на занимаемой должности и неспособность...»

Рапорт ему потом пришлось переделать. Его убедили, что незачем оставлять в личном деле такую самокритику навзрыд, как выразился один из старших.

С Ленинградом Чаушев расстался.


9

Я слушаю рассказ моего друга, и передо мной, то сближаясь, то расходясь, как бы два Чаушева — прежний, давних военных лет, и подполковник с жесткой, колючей сединой на висках, примятой роговой дужкой очков.

— Выходка сумасбродная, неправда ли? — говорит он. — Но, мне помнится, я не лгал, не прибеднялся, когда писал. Я бичевал себя, как умеют только в юности, и сделал вывод. Меня, что называется, заело. Нелепый был лейтенантишка.

— Нет, — сказал я. — Парень славный.

— Четверть века прошло! Подумать только! Иной раз кажется, не я, другой кто-то...

— Почему же? Лейтенанта узнать можно.

— Спасибо, — засмеялся Чаушев. — Это похвала или... За одно могу поручиться, я был уверен, что поступаю честно. Я мечтал стать отличным следователем. А меня отец учил: раз не можешь — признайся сам, не трусь. Честно отойди, уступи место другому...

Я поднял глаза к акварели на стене. Художник, земляк Чаушева и приятель, изобразил дом Чаушевых в северном бревенчатом городе. Резные наличники, крылечко, оконце мезонина, желтеющий осенний садик, гроздья рябины, их морозная краснота, уже тронутая первыми холодами. Там, в мезонине, под шум дождя, отменившего прогулки, работу в огороде, Миша Чаушев поглощал приключения Шерлока Холмса. В доме было чисто, тихо. У Чаушевых ненавидели лень, неопрятность, а из добродетелей отец — бухгалтер с безупречной репутацией — превыше всего ставил честность. Честность во всем, в большом и в самом малом, честность перед собой и перед людьми.

— Четверть века! — повторил Чаушев. — Конечно, по глупости я не всегда умел извлекать полезное. Взять Аверьянова... Его гражданская война воспитала. Натиск, размах — этого не отнимешь. А гибкости не хватало, мешали предвзятости. И до чего же быстро обрастает человек этой пакостью, при нынешних-то темпах жизни! Каждый день, выходит, надо себя драить и суричить, говоря по-морскому... Ну, вот, от моих воспоминаний толку для вас мало, верно?

— Наоборот, — заверил я. — Очень интересно.

— Сплошные же неудачи пока что! Ну ладно, полюбите нас черненькими...

Мы выпили чаю с вареньем и маковыми коржиками, которые так мастерски печет Екатерина Петровна. Потом подполковник снова вызвал к себе, к письменному столу, к стеллажам с первоизданиями, молодого офицера Чаушева.

В роту разведчиков он не вернулся. Его направили в дивизию, в контрразведку. Война щадила его. В феврале 1944 года, когда войска Ленинградского фронта двигались на запад, Чаушев «обмыл» с друзьями, за бутылкой трофейного шнапса, четвертую звездочку, стал капитаном. О былом поиске, о третьем думал все реже...


10

Разоренная врагом Псковщина редко радовала избяным теплом, на пути наступления возникали черными проталинами в грязном снегу горькие пожарища. Вереницы машин простаивали у переправы, наведенной рядом с руинами взорванного моста, а дальше — изуродованный снарядами лес и снова пепел сожженного селения.

Одно пепелище навсегда в памяти Чаушева. Фашисты, перед тем как бежать, ликвидировали лагерь. Сложили огромный костер — трупы, накат бревен, трупы, еще слой бревен — облили бензином и запалили. Далеко кругом пахло гарью. Она охватывала удушливым, вязким облаком. Чаушеву было не до еды, не до сна. Он едва заметил, что второй эшелон разместился на этот раз в населенном пункте, где все целехонько — дома, палисаднички, скворешницы, дожидающиеся птиц. Должно быть, лютый страх возмездия гнал здесь фашистов, гнал в три шеи от страшного костра.

Рано утром Чаушев вышел на улицу. Всю ночь его терзал кошмар — то его давили бревна, то он проваливался под лед вместе с штабным грузовиком.

С дороги донеслись голоса, скрип полозьев. Две женщины, впрягшись в оглобли, тащили дровни с домашним скарбом. Сзади подталкивал дядька в измызганном полушубке, порванном на спине. На подъеме дровни остановились, из груды пожитков выпал чугунок и покатился прямо под ноги капитану. Он поднял, подал женщине, спросил:

— Из леса?

Многие жители села уже покинули лесные шалаши, землянки, где прятались во время боев.

Женщина что-то сказала, но Чаушев не расслышал, — дядька охнул, кинулся к нему, ткнулся сперва в грудь, а потом,привстав на носки, в подбородок.

— Милые мои, дорогие мои! — запричитал он. — Избавители наши...

Капитан невольно от неожиданности попятился. Но дядька не отстал. Он наскакивал петушком, норовил непременно поцеловать в губы и частил, не переводя дыхания:

— Доблестные наши воины. С победой вас, с победой над супостатом земли нашей...

Чаушева кольнула какая-то искусственность в этих словах, — дядька словно читал по старой книге. Но противиться ему капитан не смог и тотчас же ощутил прикосновение мокрого, мягкого рта и колючих усов.

Именно после этой встречи появилось у Чаушева отвращение к громким, нарочитым фразам. Случилось так, что два дня спустя этого дядьку привели к нему бойцы из партизанского отряда. Сказали, что зовут его Афанасий Петров, что все годы оккупации он служил немцам, — сперва шофером на разведбазе, потом санитаром в лагере смерти.

Теперь Чаушев разглядел его как следует. Из рваного полушубка вылезало, вертелось на жилистой шее, будто предчувствуя петлю, благообразное, кругленькое личико — острая, реденькая бородка клинышком, с проседью, румянец на щечках.

Он, верно, слыл балагуром в своей компании, мог развлекать ее разными историями в двух шагах от камеры пыток, от лазарета, где людям впрыскивали под кожу яды.

Рабья душонка Афанасия то и дело прорывалась, когда он произносил звания своих хозяев — унтер-офицер, обер-лейтенант, гауптманн, в восходящих тонах подобострастия. А разговорчив он оказался на допросах необычайно, — уразумел, что ему остается лишь во всем покаяться.

Он лебезил перед Чаушевым, силился угадать, какие сведения требуются советскому командованию и что может понравиться лично капитану. Подробно расписал Афанасий порядки в лагере смерти, не забывая выгородить себя, — сам он палачом не был, ему и комплекция не позволяла, и в опытах над людьми не участвовал. Обстоятельно сообщил, какое получал жалованье, довольствие.

— Жилось неплохо, — бросил Чаушев брезгливо.

Дядька вздохнул.

— А душа-то ай не болела? — спросил он. — Болела, болела душа!

И бородка его поднялась, как будто он призывал в свидетели небо.

Чаушев заполнял страницу за страницей, и это поощряло Афанасия, — он картинно изображал пьяницу-унтера и более сдержанно садиста обер-лейтенанта.

Конечно, он и отраву подавал врачу, думал Чаушев. Так оно впоследствии и оказалось.

Анкета у Афанасия была обычнейшая: работал в колхозе, не отличался ни дурным, ни хорошим. И Чаушев спрашивал мысленно: что, если отпустить его подобру-поздорову обратно в деревню? Ведь живо примет окраску окружающего мира! Сможет ли посторонний человек узнать в нем бывшего прихвостня оккупантов, может быть, убийцу? Сомнительно... Эта мысль тревожила Чаушева.

Углубляясь в прошлое Петрова, он достиг базы абвера, той базы, которая принимала агентов, обученных в шпионской школе, и перебрасывала их к линии фронта. Находилась она в Пушкине. И Чаушев спросил Афанасия, не помнит ли он двух агентов — высокого, седого, костлявого Беттендорфа и молодого Нозебуша, из студентов. Дело было в декабре.

Петров запомнил. Он водил тогда закрытую машину «опель», выкрашенную в зеленоватый цвет. Рейс памятен главным образом потому, что советская дальнобойная артиллерия крепко дала по перекрестку дорог, недалеко от переднего края. Осколок снаряда влетел в кузов и одному агенту оторвал руку.

— А вы не путаете? — спросил Чаушев.

Афанасий замотал головой. Как же забыть такой случай! Сам был на волоске. Может, гражданин капитан имеет в виду других немцев. Ведь имен, фамилий шоферу не докладывают.

Чаушев в этом не сомневался. Он упомянул фамилии только для того, чтобы подчеркнуть нашу осведомленность.

— У нас есть данные, — сказал он, — что к двум агентам присоединился третий. Уже перед самым броском через линию фронта.

— Так ведь я же... Ах ты господи! — сетовал Афанасий. — Мое дело — баранка. Знай крути... Чего не видел, того не видел, лжой я не живал и не хочу.

Чаушеву пришлось затем терпеливо фиксировать структуру и повседневное бытье базы в Пушкине. Тьфу, как противно писать все это рядом с именем великого поэта! К сожалению, надо, хоть и смыта база прибоем наступления.

— На завтрак я получал сто пятьдесят граммов хлеба черного, тридцать масла, кофе из сырого гаду...

— Из чего?

— Суррогат — по-правильному. А мы шутили...

В лагере смерти служить было лучше, слышался Чаушеву подтекст. Не одной еды можно было урвать побольше, но и еще кой-чего, подороже...

Только закончив допрос, позволил себе Чаушев обдумать событие давнего декабрьского дня. Выходит, один из двоих вышел из строя... Третий, явившийся, очевидно, после, был фактически уже не третьим, а вторым. Если только Афанасий не перепутал... Нет, он и число месяца запомнил. Еще бы, день спасения! Под огонь он больше не попадал, умел держаться подальше от опасности...

Нет, значит, и не было третьего...

Чаушев недолго колебался, недолго проверял этот вывод, сопоставляя факты. Он быстро примирился с ним. Точнее — заглушил в себе остатки сомнений. Показания Афанасия как будто снимали ощущение вины, увезенное из Ленинграда. Нет третьего — стало быть, поиск был тогда, три года назад, завершен. Правда, остается загадка золотого слона. Но ведь она почти решена, да и не так уж важна теперь история статуэтки. Когда-нибудь, в мирное время, можно будет заняться.

Чаушев действительно рисовал себе иногда, как он будет листать старые фолианты в Публичной библиотеке, может быть, рыться в архивах...

Теперь исчезает не только его личная — Чаушева — вина. Ни в чем нельзя упрекнуть тех сотрудников, которые тогда, в голодном и промерзшем Ленинграде, ходили по адресам, записанным со слов Беттендорфа. Вообще искали добросовестно. А что касается Беттендорфа, то естественно, что он, выдумавший третьего, цеплялся за него до конца.

Да, третий был нужен ему.

Значит, прав был Аверьянов... Три года на войне — долгий срок, и декабрь сорок первого виделся, как далекое прошлое. Чаушев чувствовал себя повзрослевшим, он теперь великодушно воздавал должное полковнику.

Мало-помалу проблема третьего сделалась в сознании Чаушева нейтральной, перестала тревожить.

И только после войны все пришлось вытаскивать из минувшего, переживать вновь.

На улице Пестеля, на месте разбомбленного дома, решили поставить новый. Рабочие, убиравшие обломки, нашли и сдали милиционеру рюкзак необычного вида из белого брезента.


11

— Теперь трудно, — сказал мне Чаушев, — установить в точности, что произошло на той стороне. Двоих добавили Беттендорфу или одного. Ведь в тот же день могли быть и другие заброски. Скорее всего, старшим-то был не третий, а сам Беттендорф. Ну, а третий... Третий все-таки существовал. Впрочем, я еще не знаю, в каком времени надо о нем говорить — в прошедшем или в настоящем.

— Он сам разве не погиб?

— От бомбежки? Неизвестно. Нашли ведь только рюкзак, и ничего больше. Понимаете, хозяин рюкзака не обнаружен.

Чаушев прибавил, что одет он был, надо думать, как и те двое, во все штатское, советского производства.

Только рюкзак вернул третьего в мир реальности.

Чаушев уже служил здесь, в Северном Порту. Старый товарищ послал ему из Ленинграда, из большого дома на Литейном, письмо. В этот день Михаил Николаевич донельзя огорчил своих домашних, — ни жену, ни сына он за ужином не замечал, ел машинально, так и не сказал, удалось ли его любимое блюдо — беляши.

Там, в Ленинграде, из немецкого рюкзака вынули ключ от рации, патроны к пистолету, ссохшийся, как деревяшка, круглый хлеб, но без сала... Словом, всё, чего не хватало в рюкзаках Беттендорфа и убитого агента; весь «недокомплект», заставивший в свое время предположить третьего, оказался налицо. Отыскали в хранилищах рацию, пистолет — убедились окончательно.

Правда, в абвере действовали русские патриоты, отчаянные головы, — под носом у гитлеровцев путали, портили снаряжение агентов, а то и просто недодавали оружие, боеприпасы, еду... Быть может, на рюкзаках для Беттендорфа и его спутников они и попались.

Все это объяснил мне Чаушев, и мне легко было представить, как потрясло его открытие.

Разумеется, вызвали в Ленинград. Там вынесли на свет стародавние папки. Он помогал разбираться в них. А главное, он вспоминал. Это стало его служебной обязанностью. После войны лет прошло немного, ее страсти, ее тревоги и раны еще не затянулись, еще не стали историей. Да и нельзя было примириться с тем, что третий, быть может, бродит где-то по нашей земле.

Допустим, оставил свой рюкзак, выкрашенный в белый цвет, у Марты Дорш и ушел, использовал другую, неведомую чекистам, явку, сумел затеряться в огромном городе, где люди постоянно переселялись, безвестно погибали, где часто некому было отнести в милицию выморочный паспорт...

Пришлось протоптать заново прежние, заросшие быльем пути поиска и проложить новые. Но все старания не привели ни к чему. Новая попытка обнаружить третьего тоже в конце концов задохнулась, и плачевный итог ее осел на архивных полках.

Единственное, что разъяснилось тогда полностью, это происхождение золотого слона.

— Вы помните, — сказал Чаушев, — в штабе ПВО служила Зина Литовцева, бравая такая военная девица?

Он порылся в столе и протянул мне фотографию. Маленький, решительный подбородок, мягко очерченные губы, усмешка в уголках глаз, жесткие, коротко остриженные, непослушные волосы. Простое и чем-то знакомое лицо. Молодая женщина, похожая на очень многих. Как многие, может быть и твердой и нежной. И что-то в ней есть еще непохожее, свое, приковывающее взгляд. Я задержал снимок в руке, стараясь понять, какая же она — Зина Литовцева.

— Понравилась? — улыбнулся Чаушев. — Очень независимая особа.

Тогда, в сорок девятом году, Зина окончила геологический факультет. Ее назначили на Дальний Восток. Чаушев застал в передней упакованные чемоданы.

— Мы хорошо, душевно встретились, — говорит Чаушев. — И погоревали и посмеялись.

Один из братьев Зины с фронта не вернулся. Другой продолжает служить, командует батальоном. Мать в Кисловодске. С начала учебного года снова примется за работу. Расспрашивая, Чаушев едва не назвал ее «тетей Светает».

— Золотого слона я отнесла, — призналась Зина. — Я в ворота дубасила. Я не сказала вам, потому что дала слово нянечке.

Очень просто, почти по-детски вышло у нее это. Чаушеву и смешно и досадно.

— Понимаете, нянечка из очень богатой семьи. Считалось, что у отца сахарный завод был. А завод — ерунда, мелочь... Мне мама шепотом говорила, миллионер, на всю Россию знаменитый. Нянечка скрывала. Понять ее можно, боялась она. Зря боялась старушка, согласна с вами. Но раз я дала слово... Вы простите!

— Ладно уж, — сказал Чаушев.

— Я очень плохо поступила?

— Да нет, не беда, — ответил Чаушев. — Поломал я голову из-за вашей нянечки...

Догадка Чаушева подтвердилась. Дори собирался подарить слона Юнкеру. Зина сама выскоблила надпись, нянечке это было бы не под силу.

— Только и сохранилось у нее от папаши, что эта вещь. Не везти же ее в Токсово! Не дай бог, говорит, Зиночка, украдут. Мне не сберечь, да и к чему мне? Отдай, Зиночка, правительству, пускай покупает оружие у англичан бить фашистов. А что значит, отдать правительству? Я и подумала, проще всего — в Эрмитаж...

Итак, одна разгадка есть. Но она ничуть не помогла раскрыть судьбу третьего.

— До сих пор неизвестно, — сказал Чаушев. — Официально дело прекращено, а я вот продолжаю... Мне говорят, действуйте в общественном порядке, а мы, в случае нужды, поможем, архивы в вашем распоряжении. Ну, архивы мне больше ничего не дадут... Нет-нет да и объявится кто-нибудь из тех, кто имел касательство... Вот, бывший сержант из зенитной батареи... Вы видели его письмо. Он был в плену, жил в Голландии, недавно вернулся на родину. Наверно, я просто старый чудак.

Я, конечно, запротестовал.

— Старый чудак, — повторил он. — Вероятнее всего, третьего прикончила там, на улице Пестеля, немецкая фугаска. И все же... Не могу я прекратить дело. Заболел...

Он стыдливо прибавил, что портрет Зины попросил сам, и не только из дружеских чувств, а чтобы она всегда напоминала... Ведь так или иначе, от нее он узнал больше всего.

— От жены спрятал фото, вот до чего дошел... Зина, между прочим, теперь в Ленинграде. Все эти годы скиталась — куда только не носило. В Монголии работала... Думаю съездить в Ленинград. Шестнадцать лет не виделись. Это же огромный срок в наше время...

— Понимаю, — сказал я.

Мы не раз говорили об этой особенности века, о небывалом ускорении жизни. Новое быстро становится старым. И смотришь, сегодняшняя тайна завтра уже никого не занимает.

— Я наверняка прослыву старым чудаком, — сказал Чаушев. — Но я все-таки поеду в Ленинград.


12

Еще в пути, в вагоне «Красной стрелы», настроение у Чаушева испортилось. Да имею ли я право, говорил он себе, приставать к людям с теми же вопросами, после стольких-то лет? Словно я проверяю, пытаюсь уличить во лжи...

Он совсем пал духом, когда вышел из метро в Дачном — на новой окраине. В другой раз он мог бы оценить целесообразность современной архитектуры, скромную деловитость зданий, отделанных светлым кирпичом, излучающих комфорт. Теперь этот пригород, выросший в последние годы, скорее раздражал Чаушева, так как всем своим видом отвергал прошлое, не желал признавать никакого родства с Ленинградом военных лет. Опрятные, широкооконные фасады смотрели на подполковника, казалось, с холодным недоумением.

С запада наползали низкие, плотные облака и чуть ли не утюжили плоские крыши. Вообще ничто не радовало Чаушева. «Старый чудак! — твердил он себе. — Зачем я иду?»

Удивительно, как все кругом будто ополчилось против него! Случаю угодно было, чтобы в квартире Зины Литовцевой он, едва очутившись в комнате, увидел слона. Этого еще не хватало! Большой, фарфоровый, лопоухий слон красовался на верхней полке стеллажа с книгами и, наклонив голову, целил в Чаушева своими бивнями. Вот ирония времени! Вместо золота — стандартная поделка, унылый ширпотреб... Так работает время! Безжалостно вершит переоценку, как для дешевой распродажи. Превращает в безделушку то, что прежде забирало тебя всего...

Зина, должно быть, перехватила взгляд Чаушева. Ее голос прервал его мрачные мысли:

— Ужасный хлам! На новоселье нам приволокли... Думаем с мужем, как избавиться. Попытаемся передарить...

Муж Зины тоже геолог. Сейчас он в командировке, в Ташкенте. Оба уже кандидаты наук. Вся обстановка в квартире — светлая, легкая, тут нет признаков того культа вещей, который угнетал Чаушева во многих жилищах. Здесь можно ходить по полу, не боясь поскользнуться, здесь нет сервизов, выставленных напоказ за стеклом лакированного серванта. Зато много сувениров из экспедиций — вид горного Забайкалья, карпатский топорик на длинной резной ручке, круг буддийского календаря, вышитый на стенном коврике.

— Мама в прошлом году умерла, — услышал Чаушев. — Я хотела вам написать... Решила, что вы уже забыли... Теперь все это древняя история.

Он не сразу уловил смысл этих фраз. Выходит, Зина узнала что-то...

— Я понятия не имела... Маму можно понять, она просто пожалела меня и братьев... И нянечка тоже... Это ведь нелегко, жить с обманом на душе. Такому человеку, как она и как нянечка, очень нелегко...

Чаушев напрягся. Неужели разгадка наконец откроется ему? Он не смел этому поверить. Но он не ощутил особого удивления. Ведь он не явился бы сюда, если бы в глубине души не нес надежду. Время уже потрудилось для него, рассекретило историю с золотым слоном. Чаушев часто говорил себе: если судьба припасла ему разгадку, то вероятнее всего она у Литовцевых.

Он слушал Зину, и ему виделась Таисия Алексеевна, вторая «тетя Светает», в полутемном классе в подвале на Васильевском острове. «Говорят, немцев здорово потеснили у Колпина». Вытянулись перед Чаушевым занесенные снегом улицы огромного города, в котором глухо тонули разрывы снарядов и каменный сплошняк будто смыкался, затягивая раны.

Значит, Таисия Алексеевна и ему, Чаушеву, недосказала... А он готов был поклясться, что ей нечего скрывать, что она по натуре неспособна обмануть... Впрочем, он был молод и вряд ли мог почуять недосказанное. Зина права, Таисия Алексеевна взяла на себя тяжесть и не делила ее ни с кем из близких. Это похоже на нее...

— Они сговорились с нянечкой, — слышит Чаушев. — Когда я пыхтела с напильником, сдирала надпись, я и вообразить не могла...

Марту Ивановну, нянечку, Чаушев силится увидеть и, к досаде своей, не может. Нянечка никогда не имела определенного лица, она менялась, так как Чаушев то считал ее возможной сообщницей третьего, то освобождал от всяких подозрений.

Третий — фигура более конкретная. Толстый увалень, обжора — таков он по описанию Беттендорфа, таким оставался на все годы в мыслях и заботах Чаушева. И теперь, слушая Зину, Чаушев видит лишь белый рюкзак. Третий входит в дом на Пестеля, стучит в квартиру номер четырнадцать, и ему отпирают. Он спрашивает не Марту Дорш. Ему нужна Литовцева.

— Они были уверены — мама и нянечка, — что все шито-крыто... Никому невдомек, что они учудили... А оказывается, на той стороне взяли на заметку... Еще тогда, в двадцать каком-то году, я не помню точно... Когда мама и нянечка поменялись документами.

Как это просто! Черт побери, до чего просто! Две девушки, две провинциалочки, встретились в поезде, в одном купе в дороге, — поезда ведь тогда шли медленно, — подружились. Обе стремятся в Ленинград. Одна намерена найти хоть какую работу — на заводе или в ресторане, в магазине. Другая мечтает поступить в вуз, стать учительницей. Страшно только... В вузах была чистка, напишешь в анкете, что ты дочь богача, — и прощай мечты! Если соврать... Так ведь узнают, выставят с позором... И вот старшая девушка, будущая нянечка Зины, сперва посочувствовала, пожалела подругу, а потом, ворочаясь на вагонной полке, придумала выход, предложила обмен. Пускай у нее будет немецкая. фамилия! Дорш! Это даже интересно. Дочь заводчика? Что ж, для продавщицы, для работницы не страшно...

— Мама не соглашалась сперва... Непохожи ведь, только что беленькие и мордашки круглые...

Подлинная Марта успокоилась, когда взглянула на фото в новом своем удостоверении. Базарные фотографы безбожно халтурили. Нет, подлог не заметят. Подругам осталось выучить назубок новые свои биографии.

Марта стала Таисией, поступила в университет. Вскоре вышла замуж за инженера, родила двух сыновей, потом Зину. Учебу прерывала, но не бросила. Очень помогла ей подруга. С работой ей не повезло, в двадцатые годы найти заработок в Ленинграде было трудно. Не сложилась у нее и семейная жизнь, и прибилась она к семье Литовцевых, стала нянечкой.

— Папа был в курсе... А детей решили не посвящать. Мне мама прошлой осенью сказала, как вернулась последний раз из Кисловодска... Незачем, говорит, вам было знать. Мама права, конечно. И нам пришлось бы скрывать. А что за жизнь, когда надо скрывать...

«Да, удивительно все просто, — думает Чаушев. — Почему я не догадался?»

Бывало, он целыми днями не расставался мысленно с той, которая назвала себя Мартой Дорш. И, однако, не сообразил... Наша фантазия не всесильна. Злоба дня подчиняет ее, оказывается. Война, город в блокаде не позволили представить человека, взявшего себе немецкую фамилию, немецкое происхождение. Добровольно!

Теперь воображение Чаущева опережает рассказ Зины. Третий сбрасывает рюкзак. Он чувствует себя в безопасности. Он представился дальним родственником Доршей, потомком общих предков. Ход вполне логичный. Женщина перепугана насмерть. Это и нужно третьему. Если она выдаст — подлог раскроется. Нет, не выдаст...

Очень долго хранилась в Германии, в некоем центре разведки, короткая запись. Ее аккуратно берегли. И вот она пущена в игру. Третьему велено было сказать: «Я к Литовцевой. Надеюсь, она не забыла свою настоящую фамилию — Дорш». Он выполнил указание в точности. «Позовите вашу хозяйку», — сказал он потом, насладившись испугом женщины. Она у него в руках. И вообще, что может грозить ему в умирающем городе? Удивительно самоуверенны были тогда фашисты! Сейчас это кажется странным... .

— Нянечка ему говорит, хозяйка не здесь. Сама в панике, — как быть? А немец выложил хлеб, мясные консервы. Не стесняется ничуть. Я, говорит, с той стороны. Нянечка уж догадывается. Консервы немецкие. Закусывают они. В это время стук в дверь.

— Моряк, — сказал Чаушев.

— Кто?

— Еще один Дорш...

— Ах, так вы знаете? Нянечка его прогнала. Она почти мертвая была от страха. Но ведь этот Дорш, дальний мамин племянник, нашумел как раз кстати. Фашист сразу скис.

Еще бы! На учете этот Дорш не числился, в планах не значился. К неожиданностям гитлеровцы были плохо приспособлены. Понятно, третий подслушивал. Несомненно спросил: что еще за Дорш суется?

— А нянечка тут вернулась в разум. Она так и сказала маме потом. Заявляет немцу: странный, мол, тип стучал. И что ему нужно? Чуяла, фашист за спиной стоял, передала весь разговор, ничего не прибавила и не убавила. Ну, он спрашивает: где хозяйка? На Васильевском острове. Можно сходить... Нет, отвечает, ходить пока не стоит. Боится. Но она смотрит, ей он еще больше доверился...

Да, вполне естественно. Ему понравилось, как она себя вела, как объяснялась через дверь. Случай подал ей испытание, и она, с точки зрения третьего, выдержала. А ее просто колотил страх, и когда он унялся...

Чаушев не перебивал вопросами, его вдруг охватило что-то вроде спортивного азарта: а подтвердит ли Зина то, что стремительно рисовалось ему в уме? Третий благодушно сидит, развалясь за столом, как дома. Для него это, в известной степени, немецкий дом. Верно, снисходительно цедит похвалу самозванной Марте, — она ведь свято сохранила тайну своей хозяйки, храбро носит немецкое имя.

— А меня, говорит, зови — господин Карл. Начал сулить всякие блага от фашистской власти. Потом спрашивает: нет ли каких-нибудь ценностей в семье? Очень важно, чтобы они не пропали. Тут наша нянечка смекнула. Как же, есть, говорит. Например, слон из золота, с бриллиантовыми глазами. Он у хозяйки, на Васильевском. И еще много добра. Я схожу к ней, а вы побудете. А слона уже не было, слон в Эрмитаже! Ну, господин Карл загорелся. Отлично, говорит, сходите! В Германии, говорит, имеются лица, готовые приобрести эту вещь. Можно заплатить деньгами или продуктами...

И все закончилось приблизительно так, как и представил себе Чаушев. Нянечка утром заперла немца в квартире и ушла. Сказала, до завтра.

— И прямо на Васильевский, к маме... Прибежала в безумном состоянии, — как быть? Заночевала у мамы. Обе переживали страшно, вдруг удерет! Но парадная дверь у нас была дубовая, крепость необычайная, и замки — будь здоров! Да с какой стати ему бежать? Продукты есть, ждет себе спокойно: А надоест ждать, все равно ломать побоится...

Да, и это легко понять. Две женщины небось не спали и минуты. Вот бы разделаться с немцем своими силами, тайком! Уморить его там... А если пойти утром и сообщить, куда надо, спросят: почему медлили? Надо было немедленно...

Вот нянечка выкладывает хозяйке хлеб, сало, банку консервов. Немец наверняка передал гостинец для «фрау Дорш». И хозяйке, верно, противно было сперва принимать еду из рук врага, а потом рассудили обе — как, бывало, сам Чаушев при виде трофейной фасоли, — что продукты-то небось наши, уворованные у нас... Да и голод взял свое. Силы ох как нужны, особенно когда такой казус.

Просто, очень просто... Но как было дойти до этого тогдашним умом. Чаушев никогда с такой почти физической остротой не воспринимал работу времени. Ему вдруг послышалось радио в блокадном Ленинграде, голос диктора, часто прерывавшийся артиллерийской или воздушной тревогой. Что ни день, сообщалось об успехах снайперов: убито столько-то солдат и офицеров противника. И вот две ленинградки расправились с врагом и не могли, не хотели сказать об этом. Тоже немыслимо было себе представить!

— Мама и говорит: ты, Марта, сиди у меня. Хватит с тебя волнений. На Пестеля тебе незачем. А нянечка говорит: наша управхозиха думает, я уже в Токсове. Я вчера выходила с узелком, предупредила ее, что уезжаю. А потом сердце защемило, и я не уехала. Но с управхозихой больше не встречалась. Мама говорит: великолепно! Значит, ты знать ничего не знаешь, немец сам пробрался в квартиру. И ты, уж, пожалуйста, уматывайся в Токсово, чтобы тебя в городе больше не видели... А я тут соображу. Записку подам, без подписи...

Они неумело, наивно скрытничали, эти две женщины. Трогательно-наивно. Записка без подписи!

— Нянечка уехала. А мама, прежде чем записку подать, решила побывать на Пестеля. Тянуло ее туда... Хотелось, говорит, мне почему-то подняться, осмотреть нашу дверь и послушать... Ну, подниматься уже некуда было. Разбомбили нас...

— Ясно, — сказал Чаушев.

Все виделось ему как бы заново: и комната, обставленная легким, юным модерном, и дома за окном — белые, с разноцветными палубами балконов, словно морские лайнеры.

— Теперь нам странно, правда? — сказала Зина. — Слава богу, теперь никого не касается, кто был мой дед.

— Никого, — сказал Чаушев.

Обратно, к станции метро, он шел по той же улице, но не узнавал ее. Может быть, вмешалось солнце, вдруг брызнувшее из-за туч. Дома-лайнеры, сверкающие свежей краской, словно отправлялись в дальнее плавание. Это самые новые, последние здания города. Перед ними волны кустарников, разгулявшийся на просторе ветер.



Примечания

1

Если этот час сладок для твоего сердца, не рассказывай никому о своем счастье.

(обратно)

Оглавление

  • БОБОВЫЙ КОРОЛЬ Повесть
  • ТРЕТИЙ Повесть
  • *** Примечания ***