Пилигримы [Гайто Газданов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Гайто Газданов Пилигримы
"Dear God, give us strength to accept with serenity the things that cannot be changed. Give us courage to change the things that can and should be changed. And give us wisdom to distinguish one from the other".
"Возлюбленный Господь, дай нам силу принимать со спокойствием те обстоятельства, которые нельзя изменить. Дай нам мужество изменить те обстоятельства, которые могут и должны быть изменены. И дай нам мудрость отличать первые от вторых" (анг.)Когда Роберт читал романы, он почти каждый раз испытывал по отношению к их героям нечто вроде бессознательной зависти. Если книга, которая ему попадалась, была написана с известной степенью литературной убедительности, у него не возникало сомнения, что ее герои могли прожить именно такую жизнь и пройти именно через те чувства и события, изложение которых являлось содержанием романа. Как почти всякий читатель, он ставил себя на место того или иного героя, и его воображение послушно следовало за авторским замыслом. Но когда он прочитывал последнюю страницу, он снова оставался один — в том мире и в той действительности, где не было и, казалось, не могло быть ничего похожего на это богатство происшествий и чувств. В его личной жизни, как он думал, никогда ничего не происходило. Он упорно старался найти объяснение этому, но объяснения, казалось, не было. Ему не пришлось испытать ни очень сильных чувств, ни бурных желаний; и сколько он ни искал в своей памяти, он не мог вспомнить за все время ни одного периода его существования, о котором он мог бы сказать, что тогда он был понастоящему счастлив или по-настоящему несчастен или что достижение той или иной цели казалось бы ему вопросом жизни или смерти. И оттого, что его личная судьба была так бедна душевно по сравнению с судьбой других людей, о которых были написаны эти книги, он начинал смутно жалеть о чем-то неопределенном, что могло бы быть и чего не было. Может быть, отчасти это происходило так потому, что он никогда не знал никакой нужды. Его отец, крупный краснолицый человек пятидесяти лет, начал свою трудовую жизнь механиком. Но это было давно, почти тридцать лет тому назад. Теперь он был владельцем автомобильного завода и акций нескольких предприятий. Своему сыну он не отказывал ни в чем и только неизменно удивлялся, что требования Роберта были такими скромными. Он не понимал, почему Роберту, с его возможностью иметь много денег и тратить их как ему нравилось, нужны были только такие незначительные суммы. Он не понимал, почему его сын, атлетический молодой человек, недавно кончивший университет, никуда не ходит, ничем не интересуется и большую часть времени проводит дома, за книгами. — Когда же ты будешь жить? — спрашивал он его. — Я вовсе не требую от тебя, чтобы ты вел себя Бог знает как. Но скажи мне, пожалуйста, на кой же черт я работал всю жизнь, как негр? Ты бы хоть в Folies Bergkres пошел. Такие разговоры происходили довольно часто, не непременно в этой форме, но всегда об одном и том же. И каждый раз они не приводили ни к чему. Роберт Бертье не испытывал ни малейшего тяготения к той жизни, о которой мечтали многие его сверстники — и не только они. Он находил, что программы огромных мюзик-холлов чаще всего отличаются дурным вкусом, который неизменно его коробил. Ночные кабаре вызывали у него скуку или отвращение. Он бывал неоднократно во всех этих местах — в период кратковременного своего брака с Жоржеттой, которая была готова там проводить сутки. Он сидел в своем любимом кресле у окна и думал о Жоржетте. Он вспоминал, как радовался его отец, Андрэ Бертье, как он заказывал свадебный обед и как бурно он поздравлял Роберта. Он понимал, что женщины типа Жоржетты должны были нравиться его отцу. Но сам Роберт начал уставать от ее присутствия через неделю после брака. Она родилась в Вильфранш, на берегу Средиземного моря, и в ней издали можно было узнать южанку — по черным ее волосам, по блестящим глазам такого удивительно темного цвета, которого потом Роберт никогда не встречал, по звонкому ее голосу и по необыкновенной быстроте ее речи. У нее было чуть полноватое для восемнадцатилетней девушки тело, на котором после малейшего усилия выступали капельки пота. И этот запах ее разгоряченного тела был именно тем, что больше всего запомнилось Роберту. Ее любовь казалась ему слишком шумной и слишком бурной, ее укусы и крики во время объятий невольно раздражали его. Но главное, что он ставил ей в вину, — что, кроме этого бурного движения, у нее не было ничего. Она никогда ни о чем не задумывалась, у нее не хватало терпения прочесть хоть одну книгу до конца, и с ней не о чем было говорить. Она могла танцевать сколько угодно, два раза ужинать или обедать, ехать куда угодно и когда угодно, потом лечь в постель и мгновенно, на полуслове, заснуть. Но, проснувшись, она вскакивала с кровати, и все опять начиналось сначала. Он прожил с ней ровно шесть месяцев. Она несколько раз плакала, звучно всхлипывая, сморкаясь и упрекая его в жестокости, но через минуту забывала об этом и уходила переодеваться, чтобы опять с ним куда-нибудь ехать — в доказательство того, что их ссора забыта и что они все простили друг другу. Она знала все танцы, все модные романсы, все кабаре, всех певцов, певиц и скрипачей из цыганских или румынских оркестров, все рестораны и все блюда, которыми они славились. И когда однажды она уехала на неделю в Вильфранш, к матери, как она говорила, — потом выяснилось, что это была неправда и она оставалась в Париже, — и затем вернулась и сказала Роберту с непривычно серьезным выражением лица, что надо иметь мужество смотреть истине в глаза, — он взглянул на нее с нескрываемым удивлением, — и что они не созданы друг для друга, он впервые за все время испытал необыкновенное облегчение. — Мне тоже так кажется, — сказал он, — и я давно об этом думал, но мне не хотелось тебя огорчать. Она тут же рассказала ему, что познакомилась с одним очаровательным человеком, которого зовут Антонио и который не так давно приехал из Боливии, — и что хотела бы получить развод. Роберт тотчас на это согласился. Теперь она жила в Боливии со своим мужем, у нее было двое детей, она время от времени писала Роберту письма и присылала фотографии то каждого ребенка в отдельности, то обоих вместе, то себя с мужем, то себя одну, на террасе, в кресле, с книгой в руках. Роберт вспоминал о ней теперь, три года спустя, без всякого раздражения; и так как ее постоянное присутствие больше не стесняло его, он отдавал должное — с трехлетним опозданием — и ее несомненному очарованию, и ее непосредственности, и тому, что она была слишком простодушна, чтобы кого-либо обманывать. Но когда она его спрашивала каждые пять минут, независимо от обстоятельств, в которых это происходило, — тебе хорошо со мной? тебе хорошо со мной? — на пятый или шестой раз он должен был делать над собой усилие, чтобы не ответить ей резкостью, чего она, в конце концов, — теперь он понимал это, — не заслуживала. Он вспоминал иногда свой короткий роман с ней, кончившийся таким же быстрым и неожиданным браком. Это было совершенно не похоже на все остальное в его жизни, и со стороны ему самому иногда начинало казаться, что он прочел это в какой-то дешевой маленькой книжке, вроде тех, которые читают в метро. Тут было соединение всех классических элементов — солнце, Ривьера, неподвижная поверхность моря и Вильфранш, где он остановился, чтобы выкупаться. Он встретил ее далеко от берега; она плыла на спине, смеясь Бог знает чему, совершенно одна. Он проплыл мимо нее, она что-то крикнула, чего он не разобрал. Он обернулся и спросил: — Вы что-то сказали, mademoiselle? — Здесь глубоко, вы этого не знали? — сказала она, продолжая смеяться. Она подняла обе руки вверх, погрузилась в воду и мгновенно поднялась на поверхность. Вода шумела и булькала вокруг ее. — Вы видите, я не достаю дна. Вы из Парижа? — Да, — сказал Роберт, улыбаясь. — А вы, наверное, нет, не правда ли? — Нет, я отсюда, я родилась здесь. Роберт никогда не испытывал такого удовольствия от какого бы то ни было разговора. У нее был голос одновременно глубокий и звучный, не похожий ни на чей другой. Она говорила с ним так просто и доверчиво, точно была заранее уверена в его дружеских чувствах к ней, и Роберту стало казаться, что он готов сделать все для этой девушки, говорящей с легким южным акцентом. После этой встречи в море они не расставались до поздней ночи, когда он привез ее в своем автомобиле к той вилле с невысокой железной решеткой, где она жила. До этого они были в ресторане, в кинематографе и в дансинге. Прощаясь с ним, она сказала: — Роберт, вы мне очень нравитесь, хотя вы и парижанин. Я особенно ценю в вас то, что вы не позволили себе за весь вечер ни одной вольности по отношению ко мне: Я вам за это благодарна. — Я очень рад, Жоржетта, что я вам понравился не за то, что я сделал, а за то, чего я не сделал. — Вы можете меня поцеловать теперь, — сказала она, понизив голос. И когда Роберт почувствовал прикосновение ее влажных и горячих губ, ему вдруг показалось, что он задыхается и что он никогда не знал ничего подобного. — Я думаю, что я тебя люблю, — сказала Жоржетта, переводя дыхание. — Мы увидимся с тобой завтра. Когда он предложил ей стать его женой, он знал, что этого не следовало делать. Но он не мог поступить иначе. Он был обезоружен ee безграничным доверием к нему, — она даже не знала его фамилии и вообще ничего не знала о нем в ту августовскую ночь Вильфранша, когда она стала его любовницей, и у него не могло быть сомнений, что он первый мужчина в ее жизни. Кроме того, вначале его физическое тяготение к ней было сильнее всех других соображений. Позже, узнав, что он — Бертье, сын владельца автомобильной фабрики, она обрадовалась и сказала со своим всегдашним простодушием: — Ах, как хорошо! Ты мог бы быть мелким служащим или коммивояжером, и я все равно тебя бы любила, но это было бы скучно, нам обоим пришлось бы работать. А теперь мы будем жить, как захотим. Ему оставалось только пожать плечами. Ему, впрочем, пришлось многому удивляться потом, по мере того, как проходило время. Невежественность Жоржетты оказалась просто неправдоподобной, — тем более что, по ее словам, она все-таки несколько лет училась в лицее. Она думала, что свет идет со скоростью тридцати километров в минуту и что закон притяжения был открыт Архимедом. Она знала, правда, несколько имен знаменитых людей, но они не были связаны в ее представлении с тем или иным видом деятельности, это были знакомые звуковые сочетания, лишенные определенного значения. Но при первом взгляде на нее становилось очевидно, что это было неважно; важно было то, что у нее блестящие черные волосы, темные глаза удивительного оттенка, радостная улыбка и простодушное очарование, которого не мог бы отрицать самый пристрастный человек. Родители Роберта ее искренне любили и были очень огорчены, когда узнали о разводе. Даже мать Роберта, «эта бедная Соланж», как неизменно называл ее отец, которая, казалось, не интересовалась в жизни решительно ничем, кроме сложных соображений о функциях своего собственного организма, — ты знаешь, Андрэ, вчера вечером я приняла слабительное, и можешь себе представить… ах, Роберт, ты не понимаешь своего счастья, тебе не надо думать о печени… Андрэ, я тебе неоднократно говорила, что спаржи мне нельзя, ты забываешь о моих почках… доктор мне сказал, что даже незначительные высоты вредны для моего сердца… — даже она привязалась к Жоржетте. — Ты не ценишь ее, Роберт, — говорила она сыну, — она просто очаровательна. А ее здоровье! Ты только посмотри на цвет ее лица, посмотри, как она ходит, как она вскакивает, как она играет в теннис! И если ты ее спросишь, что такое самое пустяшное недомогание, она тебя не поймет. — Но, мама, ты забываешь, что ей восемнадцать лет. — Ах, милый мой, для болезни нет возраста, ты уж мне поверь. Я не претендую на особенные знания в какой бы то ни было области, но уж это-то я знаю, к сожалению, на собственном опыте. И когда Роберт уходил, она опять погружалась в чтение — потому что то время, которое у нее оставалось после визитов к докторам и практических забот о здоровье, она посвящала изучению всевозможных трактатов о терапевтике, хирургии и методах клинического исследования. — Я очень люблю твою мать, это достойнейшая женщина, — говорил Роберту отец. — Но, ты понимаешь, ей совершенно нечего делать и не о чем заботиться. Чтобы заполнить эту пустоту, она выбрала болезни. Между нами говоря, она, к счастью, не больше больна, чем мы с тобой. В течение того времени, что Роберт был женат на Жоржетте, у его отца не было оснований жаловаться на недостаточные расходы сына. Андрэ Бертье купил и обставил Роберту квартиру; кроме того, всюду, где появлялась Жоржетта, деньги начинали уходить с необыкновенной быстротой — на театр, концерты, кабаре, дансинги, платья, цветы. Когда она изредка оставалась дома, она читала иллюстрированные журналы и, захлебываясь от детского и наивного восторга, рассказывала Роберту, что в такую-то, непременно самую роскошную, гостиницу на Ривьере прибыли — знаменитая американская артистка и красавица, египетский принц, путешествующий инкогнито и яхта которого стоит в Каннах, знаменитый писатель, знаменитый декоратор, знаменитый… Он пожимал плечами. — Не все ли тебе равно? — Мне так хотелось бы с ними познакомиться. — Зачем? — Ну, они такие интересные люди, это не может быть иначе. Вот посмотри на ее фотографию. И она показывала ему портрет знаменитой артистки. Со страницы журнала на него смотрело прекрасное женское лицо с правильными чертами и с огромными глазами, выражавшими спокойную глупость. Немного ниже был представлен египетский принц с туго напомаженными волосами и парикмахерской физиономией, в которой, однако, проступало нечто человеческое и даже чем-то приятное. Позже, впрочем, выяснилось, что он был не египетским принцем, за которого себя выдавал, а подданным одного из южноамериканских государств, которого разыскивала полиция всех европейских стран за многочисленные мошенничества. Жоржетту нельзя было оторвать от этих журналов, и она искренне не могла понять, почему Роберт смеялся над фотографиями и статьями о частной жизни знаменитых красавиц, гонщиков, боксеров, танцовщиц и певцов, над их перепиской с читателями, напечатанной тут же. Он несколько раз пытался ей объяснить, что он думает по этому поводу, но убедился, что это было напрасной потерей времени. Он был искренне рад, когда узнал, что она собирается замуж за Антонио, с которым она его познакомила и который, конечно, подходил ей гораздо больше, чем Роберт: он прекрасно танцевал, играл на гавайской гитаре, никогда не ложился спать раньше четырех часов утра и был так же далек в своих взглядах от каких бы то ни было сомнений, как была далека от них Жоржетта. «Мы плывем по огромному океану, — писала она ему с дороги в Боливию, — южная ночь, звезды, играет мексиканский оркестр. Вчера за обедом мы ели замечательную курицу, а после обеда танцевали. Мой дорогой Роберт, поймешь ли ты когда-нибудь, что такое настоящая жизнь?» Нет, Роберт был убежден, что этого он не поймет никогда. Он не представлял себе, каким образом с ним могла бы произойти такая метаморфоза, в результате которой та жизнь, какую Жоржетта называла настоящей, вдруг приобрела бы для него хоть малейшую привлекательность. Но все-таки в чем-то Жоржетта была права. Можно было обладать известной культурой и известным вкусом и относиться с пренебрежением к тому убогому вздору, который она читала с такой жадностью. Но это вовсе не значило, что все это должно было сопровождаться отсутствием того вкуса к жизни, который был так очевиден и у Жоржетты, и у Андрэ Бертье, его отца. Он предетавлял себе, что с ним будет через десять или двенадцать лет, и от этих мыслей ему становилось неуютно. До сих пор в его существовании не было, казалось, ничего, что стоило бы защищать до конца или чего стоило бы добиваться. Только в спорте, которым он много занимался до последнего времени, ему иногда удавалось заставить себя сделать огромное усилие, чтобы добиться определенного результата или выиграть состязание. Жоржетта говорила ему: — По внешнему виду ты ничем не отличаешься от нормального человека. Но я не могу отделаться от впечатления, что в твоих жилах течет не кровь, а вода. Он напомнил ей эту фразу полушутя, когда она сказала ему, что собирается замуж за Антонио, и спросил, произвела ли она анализ крови у него, чтобы узнать, нет ли воды и в его жилах. Она расхохоталась, глаза ее сузились, рот открылся, и стало видно ее темно-розовое нёбо. — Можешь быть спокоен, — сказала она сквозь смех, — никакого анализа не нужно. Отец, мать, Жоржетта, — что еще было в его жизни? Пожалуй, единственное, что имело отвлеченную и постоянную ценность, это были книги. Он истратил на них целое состояние. Когда отец пришел к нему однажды, после того как почти вся библиотека была составлена, он только покачал головой и долго смотрел на плотно уставленные корешки. Потом он поднял глаза на сына и сказал: — Это солидно. Ты все это прочел и понял? — Мне кажется, что да. Но, может быть, это иллюзия. — Ну да, один раз ты понимаешь так, другой раз то же самое ты понимаешь иначе. Я себе это так представляю. Мать посмотрела не очень внимательно и ничего не сказала. Роберт подумал, что ее, вероятно, огорчило отсутствие медицинских книг — без них, с ее точки зрения, всякая библиотека могла иметь только относительную ценность. Он не задумывался над тем, почему именно книги интересовали его больше, чем все остальное. Но если бы его спросили, что он считает самым важным в жизни, и если бы его природная медлительность не помешала бы ему сразу сосредоточить свое внимание на этом вопросе, он, вероятно, ответил бы, что ему казалось самым существенным — понять, почему люди живут так или иначе, почему возникают те или иные религии или системы идей, как идет жизнь и каков в каждом отдельном случае или в каждом произвольном отрезке времени смысл того или иного факта. Но ему не приходила в голову мысль, — и если бы она пришла, он тотчас же отбросил бы ее, — что это преобладание отвлеченных интересов над непосредственными объяснялось отсутствием в нем той стихийной и нерассуждающей жизненной силы, которая была так характерна для его отца. Он прекрасно понимал теоретически, отчего людей так всецело захватывает жажда личного обогащения, или политическая деятельность, или упорное стремление к какой-то ограниченной цели, незначительность которой со стороны казалась совершенно очевидной. Но так как все эти стремления — в силу разных личных причин — были ему чужды, они казались ему не стоящими усилия. Но чаще всего он возвращался к размышлениям о своем душевном одиночестве и о своей бесполезности. И после этого он неизменно представлял себе воображаемый роман с женщиной, смутный облик которой медленно возникал перед ним. Он не мог бы сказать, какие у mee были глаза и как звучал ее голос; но в туманное представление о ней он вносил тот лирический оттенок, которого до сих пор не встречал нигде, кроме книг. Он проводил иногда целые часы, думая о том, как все это могло бы произойти, что он мог бы ей сказать, что она могла бы ему ответить, где это было бы и как она была бы одета. Потом он встряхивал головой, вздыхал и уходил из дому. В течение нескольких лет он бесцельно бродил по парижским улицам. Он знал во многих кварталах все витрины магазинов, все повороты и вид каждого дома. Ему были так же хорошо известны те части города, где жила беднота, и когда он видел маленьких детей, игравших на тротуаре, заплатанное белье, развешенное над ржавыми балюстрадами окон, простоволосых женщин с огрубевшими от стирки и работы руками и то непередаваемое выражение лица у всех этих людей, которое так резко отличало их от других, более богатых, ему становилось тяжело и почти что стыдно за свой костюм, свою квартиру, свою жизнь. Он думал тогда о том, что против этой очевидной и жестокой несправедливости были бессильны любые государственные и политические теории, потому что во всех странах мира царила в этом смысле железная неизменность: одни жили безбедно и комфортабельно, не переутомляя себя работой, существование других проходило в тяжелом труде и бедности, и никакой коммунизм не мог сделать так, чтобы это стало иначе, — если даже допустить, что он к этому стремился. Он просидел в кресле, не двигаясь и стараясь не думать ни о чем, до тех пор, пока не раздался телефонный звонок. Андрэ Бертье напоминал ему, что сегодня вечером он ждет его к обеду. Роберт нехотя переоделся, вышел из дому и направился пешком туда, где жили его родители. Это было недалеко, в двадцати минутах ходьбы. Подходя к дому, он заметил, что перед входом стоит огромный старинный автомобиль, за рулем которого дремал шофер. По летящей цапле на пробке радиатора он тотчас узнал марку — это была «испаносюиза». Он позвонил и вошел, и ему сразу же бросились в глаза цветы, которых обычно не бывало, так как мать Роберта жаловалась, что их запах вызывает у нее головную боль, отзывающуюся, в свою очередь, самым вредным образом на ее печени… С медицинской точки зрения, — как это однажды сказал Бертье врач, — такое явление представлялось необъяснимым и единственным в своем роде. Бертье знал, однако, что, когда Соланж ссылалась на свои болезни, всякое сопротивление ее решениям было бесполезно. Это так же хорошо знал Роберт; и теперь, увидав цветы, он решил, что или болезнь печени у его матери прошла бесследно, или сегодня к ужину приглашен какой-то гость настолько важный, что перед значительностью его визита даже печень Соланж отступала на второй план. Когда он вошел в столовую, извинившись за опоздание, он застал там очень пожилого человека с мертвым выражением глаз. Андрэ Бертье тотчас же представил сына — и Роберт узнал, что приглашенный был сенатор Симон, государственный деятель и член комиссии по экономическим делам. Рядом с ним сидела его племянница, белокурая девушка с длинными глазами, немного подведенными, и крупным ртом, похожая на какую-то кинематографическую артистку, какую, он не мог вспомнить. Но девушку он узнал сразу же, и во время ужина он думал о той ночи, когда он ее видел. Сенатор не отличался многословием, и разговор об экономических перспективах Европы, который начал с ним Андрэ Бертье, его явно не интересовал. Он отвечал лаконично и неопределенно, и Роберт заметил, что сенатор не был силен в политической экономии. Это было бесспорно: до начала своей парламентской карьеры он был чиновником почтового ведомства. Он зато сразу оживился, когда Соланж заговорила о своей больной печени. В этой области его познания были несомненны. Тотчас же выяснилось, что у него тоже больная печень, что, кроме того, у него, — так же, как у нее, — неблагополучно с почками: и через несколько минут и он, и Соланж чувствовали себя единственными достойными собеседниками за столом. — Вы, конечно, знаете, madame, — говорил он, — те утренние ощущения, какие характерны для известного периода, который… замечали ли вы, что некоторые физиологические явления, носящие характер весьма далекий, казалось бы, от того, что принято считать результатом недостаточно интенсивного действия печени, нередко объясняются, вопреки распространенному заблуждению. — Да, да, и кажущаяся трудность диагноза… — Чисто внешняя, madame, чисто внешняя… — Я именно это хотела сказать. Я имею в виду, например… Роберт рассеянно слушал их разговор и думал о том вечере, когда, выходя из театра, он встретил одного из своих товарищей, которого не видал год; он пригласил Роберта посидеть где-нибудь несколько минут, как он выразился, и привез его в русское кабаре. Роберт даже не помнил точно, где именно оно находилось. В маленьком зале был полусвет, бритые гарсоны говорили со славянским акцентом, играл под сурдинку небольшой оркестр. Время от времени выступал немолодой мужчина с постоянно ласковым выражением глаз и пел по-французски, по-английски, по-итальянски и по-русски какието романсы, которых Роберт не знал и в которых неизменно говорилось об иллюзорности любви, о невозвратимой поре короткого счастья и о неизбежности расставания. Румынский еврей с печальным и важным лицом играл на скрипке, звуки рояля доходили точно издалека. У Роберта через некоторое время появилось такое ощущение, какого он до тех пор никогда не испытывал ни в одном кабаре, — что он попал к этим странным людям, которые прекрасно понимают все, и в частности то, о чем так часто думал он, Роберт Бертье, и что они знают его уже давно и всячески сочувствуют ему во всех его личных неудачах. И этому — таким же непонятным образом — не мешало то, что это были люди, говорившие и думавшие на чужом языке, и что, вообще, не могло быть ничего более обманчивого и вздорного, чем это впечатление. И все-таки оно оказалось сильнее всего. И тогда же за соседним столиком он увидел девушку, которая теперь сидела против него, рядом с сенатором. В ту ночь она была совершенно пьяна и размахивала руками в такт музыке, и певец смотрел на нее с эстрады своими наемно-ласковыми и все понимающими глазами. Ее сопровождал молодой человек очень незначительного и очень приличного вида, которого она то обнимала, то отталкивала. До Роберта доходил ее пьяный шепот. Она говорила совершенно вздорные вещи, потом вдруг всхлипывала, но мгновенно успокаивалась и начинала вполголоса подпевать музыке. Ее спутник давно уже предлагал ей уйти, но она категорически отказывалась. И когда Роберт выходил из кабаре, заплатив перед этим по счету какую-то уж слишком крупную сумму, она еще оставалась там: был пятый час утра. Ему запомнилась эта ночь и эта девушка с длинными глазами; но ее он запомнил только потому, что это происходило в русском кабаре и, как все, что он тогда видел, она была неотделима от этого странного впечатления, — как были неотделимы от него ласковые глаза певца и печально-важное лицо румынского еврея, игравшего на скрипке. Сейчас, за ужином, он очень скучал. Все было ясно с первой минуты: племянница сенатора могла бы быть, по мнению его родителей, подходящей партией, сенатор мог бы быть полезен во многих отношениях. Роберт смотрел на его лицо и думал, что этот пожилой человек ни в какой степени не представлял собой психологической загадки и все, что о нем следовало сказать, могло быть сведено к нескольким словам. Его, конечно, совершенно не интересовали его парламентские занятия и раздражали проекты каких бы то ни было изменений в существующем порядке вещей — как это было характерно для большинства людей его возраста. Его всецело занимало, совершенно так же, как мать Роберта, Соланж, и по тем же причинам, состояние его здоровья, и еще точнее, его печени, и почек, и всего, что связано с их функциями. Все остальное было значительно менее важно. Роберт из приличия заговорил все-таки с племянницей сенатора — и тотчас же выяснил, что все было так, как он предполагал: она любила то, что он презирал, и не понимала того, что он любил. Когда гости собрались уходить, отец бросил на него быстрый и укоризненный взгляд и через секунду, точно раскаявшись, вновь посмотрел на сына с той улыбкой, которая каждый раз так меняла его лицо, грубое и умное одновременно. Роберт не мог не понять ее значения. Отец не одобрял его поведения, но, в конце концов, извинял его/потому, что не все люди должны быть одинаковы. Мать Роберта не заметила ничего: она и сенатор были единственными людьми, которые остались довольны проведенным вечером. Уходя в свою спальню, она остановилась и сказала мужу: — Очень милый человек Симон. Я редко встречала у людей такое понимание. Что ты об этом думаешь, Андрэ? — Мне не хотелось бы тебя огорчать, Соланж, — сказал Бертье. — Но я думаю, что он просто глуп. Я это знал давно, но это никогда не казалось мне так очевидно, как сегодня. Роберт возвращался домой пешком, так же, как он пришел. Была холодная и ясная ночь, было начало марта. Огромные круглые фонари горели над безлюдным бульваром. Он шел и думал в тысячный раз о том, что так это продолжаться не может, что необходимо это изменить. Надо было найти цель, к достижению которой следовало стремиться, или какой-нибудь вид деятельности, который не казался бы ему явно не стоящим никакого усилия, нужно было перейти от созерцательного метода к экспериментальному, как сказал бы его профессор философии, или, наконец, самое неправдоподобное — чтобы особенное стечение внешних обстоятельств заставило его выйти из той постоянной душевной летаргии, на которую он был так безвозвратно, казалось, осужден.Слова, приписываемые адмиралу Харту
* * *
Но проходили дни и недели, не принося с собой ничего нового. Все оставалось по-прежнему, менялись только названия книг, которые он читал, и каждая прочитанная книга, каково бы ни было ее содержание, словно подчеркивала то, что Роберт знал уже раньше, именно, что жизнь проходила мимо него. Раз в неделю примерно и чаще всего в самый неожиданный час звонил телефон, и голос его отца спрашивал: — Ты дома? У меня есть немного свободного времени, я сейчас заеду к тебе. И через четверть часа его автомобиль останавливался у подъезда, а еще через минуту он входил, садился против сына, хлопал его по колену и говорил: — Ну что, старик, как живем? Представь себе, что этот дурак Ренэ влюбился в какую-то массажистку и стал опаздывать на службу, — понятно, ложится спать черт знает когда, и вообще все у него вкривь и вкось. Он сидел в глубоком кожаном кресле против сына, и Роберт опять думал о том, что его отец делает все как-то особенно, со вкусом: если он курил, то было видно, что это ему доставляет удовольствие, если он сидел, то со стороны было заметно, что ему удобно сидеть; и живые его глаза на некрасивом и грубом лице смотрели перед собой почти всегда с одним и тем же выражением — спокойно, смело и немного насмешливо. Роберт смотрел на него с завистью. Несмотря на то, что Андрэ Бертье был всегда очень занят и, казалось, перегружен работой, он каким-то образом успевал узнавать множество вещей — вроде биографии или вида занятий этой массажистки, в которую был влюблен Ренэ. Его все интересовало, и, в отличие от Роберта, он находился в центре сложного и быстрого движения, в котором участвовало много людей. Некоторых из них он знал, других никогда не видел, но сведения о них у него были самые подробные, и было совершенно непонятно, когда и где он успел все это узнать и запомнить и, главное, зачем ему это было нужно. И каждый раз после его ухода Роберт думал о законе наследственности и жалел, что ни одно из качеств его отца не передалось ему, кроме, пожалуй, физической силы, то есть той подробности, которую он считал самой неважной и несущественной. Для того чтобы выйти из дому, ему приходилось делать над собой усилие. Но зная прекрасно, что его душевное состояние не могло быть названо нормальным для совершенно здорового человека его возраста, он был, однако, очень далек от отчаяния или мысли о самоубийстве. Он чувствовал в себе достаточно сил, чтобы справиться с любой задачей, которая перед ним возникла бы. Несчастье заключалось в том, что никаких задач не было, и те, какие он мог бы сам себе придумать, или те, которые ему предлагал отец, не казались ему заслуживающими внимания. Он вышел однажды из дому после раннего обеда, в девятом часу вечера, не зная еще, куда он пойдет и что будет делать. Он дошел до середины улицы Аи1еш1, потом поехал на Большие бульвары. Был майский вечер, на улицах было много народа, террасы кафе были полны. Он вошел в кинематограф, просмотрел половину знаменитого фильма со знаменитыми артистами и вышел опять на бульвар. Был одиннадцатый час вечера. Он шел по бульвару, потом свернул, сам не зная почему, на rue St.Denis и прошел несколько шагов, рассеянно глядя на темные старые дома, на уличные фонари, на женские силуэты, проходившие мимо него. Вдруг его остановил сдавленный, почти хрипящий, — что сразу обратило на себя его внимание, — голос: — Ты идешь со мной? Он не обернулся бы, если бы его не поразил этот особенный сдавленный звук. В двух шагах от него, почти у порога ярко освещенного небольшого кафе, стояла — как ему сначала показалось — девочка лет пятнадцати с испуганными глазами. На ней была серая блузка и очень короткая клетчатая юбка. У нее было асимметричное лицо, глаза средней величины и большой, неумело накрашенный рот, губы которого дрожали. Несколько позади, засунув руки в карманы, стоял высокий узкоплечий человек в сером костюме и в шляпе, сдвинутой набок. Во всем этом было что-то странное, чего Роберт не мог сначала определить, — и вид этой девочки, и непонятно сдавленный ее голос, и эта немая фигура мужчины с покатыми и узкими плечами. До сих пор Роберт никогда не отвечал на обращения проституток и проходил, глядя невидящими глазами мимо них. Но эта была настолько не похожа на других, что он невольно остановился. В трагическом ее хрипе ему послышалось что-то неподдельно тревожное. — Иди сюда, — сказал он. Она подошла ближе. Он остановил проезжавшее такси, отворил дверцу, почти втолкнул ее туда и сказал шоферу: — Поезжайте по бульварам к площади Мадлен. Она неподвижно сидела, откинувшись назад. Автомобиль катился бесшумно. Горели витрины, блестели фонари встречных машин — и ему вдруг показалось, что они едут по огромному и освещенному туннелю и что он уже давно когда-то все это видел и чувствовал, может быть, в забытой книге, может быть, во сне. Наконец он спросил: — Ты давно занимаешься этим ремеслом? И тогда она, не отвечая, прижала голову к коленям и заплакала. Ему сразу стало ее жаль. Во всей ее фигуре, в ее худом, скорченном теле и в ее тихом плаче было что-то действительно вызывающее сострадание, и у Роберта передернулось лицо. Но голос его звучал так же спокойно, как всегда. — Не надо плакать, — сказал он. — Ничего страшного не происходит. Что с тобой? Он попытался приподнять ее лицо, но она отрицательно и с отчаянием покачала головой и продолжала вздрагивать, уткнувшись в колени. Шофер, повернувшись к Роберту, сказал: — Мы подъезжаем к площади Мадлен. Куда ехать дальше? — Спуститесь на набережную и сверните направо, — ответил Роберт. — Я вас остановлю, когда будет нужно. Они проехали еще несколько сот метров. Плач девочки стал почти неслышным. Он тронул ее за плечо и спросил: — Ну что? Почему ты плачешь? Ты меня боишься? — Нет, теперь уже не боюсь, — сказала она, поднимая голову. Лицо ее было пересечено черными вертикальными полосами от риммеля. — Так что, с тобой можно, наконец, разговаривать? Вытри лицо, ты Бог знает на кого похожа. Она послушно достала из сумки платок и вытерла щеки и глаза. — Как тебя зовут? — Жанина. — Сколько тебе лет? — Восемнадцать. Вы не инспектор полиции? — Нет, — сказал он. Ему показалось удивительным, что она говорила ему «вы», как ему вообще казалось странным все ее поведение. — Отчего ты плакала? Она первый раз за все время прямо посмотрела на него. У нее были печальные и серьезные глаза, в глубине которых застыло выражение далекого страха. Она пожала плечами и ответила: — Если я вам скажу правду, вы мне не поверите. — Как ты это можешь знать заранее? Она опять пожала плечами и сказала: — Вы должны были быть моим первым клиентом. — Что? — с изумлением спросил он. — Первым клиентом? Это правда? — Видите, я вам сказала, что вы мне не поверите. Они подъезжали к мосту Альма. Он остановил автомобиль и расплатился с шофером. Держа ее под руку, — она была на голову ниже его, — он перевел ее через площадь, подошел к стоянке такси, сел в последнюю машину и дал шоферу свой адрес. И когда автомобиль двинулся, он подумал, что, если бы еще час тому назад ему сказали бы, что он ответит на обращение проститутки и повезет ее к себе, он пожал бы плечами и решил бы, что человек, который это говорит, — сумасшедший. — Куда вы меня везете? — спросила она и, не дождавшись ответа, прибавила: — Впрочем, мне все равно. Я вас больше не боюсь. — Мы едем ко мне, в мою квартиру, — сказал Роберт. — Вы богатый? — Да, — неохотно сказал он. Она покачала головой и ничего больше не сказала. Такси остановилось перед двухэтажным особняком. Роберт жил во втором этаже. Квартира первого, давно и наглухо запертая, принадлежала старому голландцу, который жил в Америке и уже несколько лет не приезжал в Париж. Роберт отворил железную калитку небольшого сада перед домом и нажал на кнопку справа от входа. На первой площадке лестницы зажегся электрический стеклянный факел, который держала в руке голая бронзовая женщина. Ему давно хотелось убрать ее оттуда, но он не имел права этого делать: бронзовая женщина была собственностью голландца. Они поднялись по белой лестнице на второй этаж. Роберт отворил дверь и машинально, не думая ни о чем, пропустил Жанину вперед. Она с удивлением посмотрела на него. Он провел ее в кабинет. Она внимательно рассматривала все — стены, картины, полы, кресла. Потом она повернула к нему свое чутьчуть угловатое лицо и сказала: — Я никогда не видела таких вещей нигде, кроме как в кинематографе. Это ваша собственная квартира? Роберт улыбнулся. Она стояла посреди комнаты, теребя в руках сумку. Он усадил ее в кресло, сел против нее, предложил ей папиросу, — она с жадностью закурила, — и сказал: — Ну, теперь расскажи мне все, что ты можешь рассказать о себе. Только не надо врать, это бесполезно. — 0 нет, — сказала она, — я не буду врать. Я скажу вам все. Я из очень бедной семьи. Мой отец был венгр; он давно умер. Моя мать француженка, она была поденщица. Она умерла три месяца тому назад. Я родилась в Париже, мы жили на rue Dunios. — Где это, rue Dunios? — Она выходит на Boulevard de la Gare. — Да, верно, — сказал Роберт, — я ее теперь вспоминаю. И он действительно вспомнил, как однажды, несколько лет тому назад, он был вместе с отцом на этой улице. Они осматривали там сахарный завод, на котором работали темнолицые, оборванные арабы. Он увидел перед собой эту узкую улицу с низкими домами, окна, заткнутые тряпками, и длинную ее перспективу неправдоподобной мрачности. Он закрыл на секунду глаза, и весь этот район возник в его памяти — район, который он потом обходил пешком: Boulevard de la Gare, rue du Chateau des Rentiers, rue Dunois, rue Chevaleret, rue Jeanne D’Arc — и внизу, на набережной Сены, грязные кафе, татуированные прохожие, неряшливые, простоволосые женщины — та парижская беднота, о которой ему как-то сказал отец: — Я знаю ее хорошо, я сам из нее вышел. Я с тобой согласен, что это чудовищно и несправедливо и что эти люди заслуживают более человеческих условий существования. Да, да, я все это знаю. Но я не думаю, чтобы это могло быть изменено. — Продолжай, — сказал Роберт, обращаясь к Жанине. — Расскажи мне, как ты попала на rue St.Denis и почему я должен был стать твоим первым клиентом. Она опять прямо посмотрела на него, и он заметил, что ее зрачки расширились и мгновенно сузились снова. Она ни разу до сих пор не улыбнулась ему. — Когда моя мать умерла, — сказала она, — у меня совсем не было денег и я продолжала свою работу. — Что ты делала? — То же, что она, я была поденщицей. Но я скоро ушла с этого места. Роберт ожидал классического продолжения: хозяин к ней приставал, она оттолкнула… Но он ошибся. Жанина сказала, что ее обвинили в краже денег, вызвали в полицию и долго допрашивали. — Они всё уговаривали меня сознаться, — сказала она, пожав плечами. — Я им ответила, что не могу сознаться в том, что я не делала. К счастью для нее, деньги нашли у сына хозяина, молодого человека двадцати лет, и ее отпустили. После этого она поступила на бумажную фабрику. Потом, однажды вечером, подруги уговорили ее пойти в дансинг. — Где именно? Она объяснила: дансинг находился недалеко от Больших бульваров, на улице, пересекавшей rue St.Martin. Там она познакомилась с Фредом. Когда она произнесла его имя, на ее лице опять появилось то выражение страха, которое так поразило Роберта на rue St.Denis. Он пошел ее провожать, потом вошел в ее комнату, раздел ее — и в ту же ночь она перестала быть девушкой. — Он тебе нравился? — спросил Роберт. Ему почему-то нужно было сделать усилие, чтобы задать ей этот вопрос. — 0, нет, — поспешно сказала она. — Но я его боюсь. Его все боятся. Он страшный. — И что же было дальше? — Он сказал, чтобы я взяла расчет на фабрике, и отобрал у меня деньги. Потом он объяснил, что я буду работать, а он будет меня кормить и содержать. У него уже есть две женщины, кроме меня. И вот сегодня вечером я должна была начать работу. Роберт вспомнил узкоплечего человека в сером костюме. — Так это был он — в сдвинутой набок шляпе? Это он стоял сзади тебя? Она утвердительно кивнула головой. Роберт молчал, сидя в кресле и задумавшись. Был первый час ночи, в квартире стояла полная тишина. По тихой улице изредка проезжали автомобили, и через отворенное окно был слышен легкий звук их шуршащих шин. Все было просто, как в уголовной хронике: Жанина, восемнадцать лет, горничная, обвинение в краже, очередной сутенер, rue St.Denis, — и заранее предопределенная судьба — тротуар, болезнь, тюрьма, больница, опять тротуар, опять больница, потом анонимная смерть, труп Жанины в морге, потом вскрытие. Больше ничего. — Больше ничего, — повторил он вслух. Жанина сидела против него. На ее лице было выражение усталости. Он поднялся с места и сказал: — Ну, хорошо, мы еще поговорим обо всем этом. — Я скоро должна вернуться, — сказала она, не поднимая глаз. — Куда? — Туда, на rue St.Denis. Он меня ждет. Он внимательно посмотрел на нее и в эту минуту отчетливо понял то, в чем до сих пор не успел себе сознаться: в присутствии этой девушки было нечто настолько притягательное для него, что мысль о ее уходе казалась ему совершенно дикой. Он не мог бы сказать, в чем именно заключалась эта притягательность — в интонациях ее тусклого голоса, в общем выражении ее лица, в ее зрачках или, может быть, в каких-то движениях ее тела, которые он видел, о которых он забыл и которые запечатлелись в бессознательной и безошибочной памяти его мускулов и нервов, недоступной анализу. И он не мог бы сказать, когда именно это успело произойти. Он отрицательно покачал головой. — Я думаю, что ты туда больше не вернешься. — Нет, нет, — сказала она испуганно, — я не могу не вернуться. Он меня убьет. — Можешь быть спокойна, — сказал он. — Если тебе угрожает только эта опасность, ты проживешь до ста лет. Идем. Ты, наверное, устала? — Да. — Прими теплую ванну, это очень хорошо против усталости. Он взял ее за руку и провел через всю квартиру к ванной. Там он открыл оба крана — холодной и горячей воды. Жанинасмотрела своими испуганными глазами на матовый отблеск ванны, на сверкание никелированных кранов. — Подожди одну минуту. — Он вышел и вернулся, неся в руках один из купальных халатов Жоржетты, который он достал из стенного шкафа. Затем он оставил Жанину одну и ушел. Через минуту он услышал, что вода перестала наполнять ванну, и еще через несколько минут до него донесся легкий плеск тела, погружавшегося в воду. Он стоял на пороге комнаты, из которой был ход в ванную, и испытывал непонятное томление, такое же неожиданное, как та неопределимая притягательность Жанины, о которой он подумал несколько минут тому назад. Он невольно представил себе ее тело в ванне, — колени, худые плечи, грудь, — и, встряхнув головой, вышел из комнаты. Он вернулся в кабинет и снова сел в кресло. Мысли его шли с непривычной беспорядочностью. «У тебя в жилах не кровь, а вода…», rue St.Denis, Фред, Жанина, будущая ее судьба — если все будет так, как должно быть. А если это будет иначе? Окно было отворено, ставни прикрыты неплотно, за окном была неподвижная майская ночь. Она вошла, беззвучно ступая по ковру, и показалась ему неузнаваемой в белом мохнатом халате Жоржетты. Он сначала встал с кресла, потом снова сел, затем опять встал. Она сказала: — Спасибо вам за то, что вы были так добры ко мне. Он рассеянно слушал ее голос, не очень понимая, что она говорит. Потом он подошел к ней совсем близко — она не двинулась с места, прямо глядя в его лицо, — затем он обнял ее, и тогда она охватила его шею руками и поцеловала его в губы с девичьей нежностью, которая показалась ему трогательной и невыразимой. Потом, оторвавшись от него, она спросила: — Как твое имя? — Это неважно, — сказал он, делая над собой усилие. — Меня зовут Роберт. Он провел с ней большую часть ночи, глядя в ее расширенные глаза и слушая то, что она говорила и что он знал давно, со всеми вариантами и повторениями, и что было тысячи раз написано в романах о любви — она никогда не любила никого, она никогда не понимала, что это значит, и понимает это только теперь, и она никогда не забудет этого и всю жизнь… Он слушал ее и время от времени низкий и вкрадчивый голос той женщины из русского кабаре, которая сменила певца с ласковыми глазами, смутно доходил до него, принося с собой неопределимую лирическую мелодию, стремившуюся, в сущности, передать то, что он чувствовал сейчас, охватив руками худое и теплое тело Жанины и видя так близко перед собой ее разгоряченное и изменившееся лицо. И все, что она говорила ему и что во всяких других обстоятельствах вызвало бы у него только пренебрежительную улыбку над убожеством и неубедительностью этих выражений, казалось ему необыкновенно значительным и самым замечательным, что он слышал до сих пор. Это была первая ночь в его жизни, когда все, что составляло его существование, вдруг забылось и исчезло, и смутное, огромное представление о внешнем мире приняло очертания Жанины — ее лицо, груди, живот, ноги, — и он чувствовал, что его сознание почти растворяется в этой близости к ней и что по сравнению с этим все остальное неважно. Он поднялся с кровати, когда уже начинало светать. Жанина только что заснула, повернувшись лицом к стене. Он посмотрел прояснившимися, наконец, глазами на ее взлохмаченную голову и ровную юношескую спину, не прикрытую простыней, и вышел из комнаты. Затем он взял из ванной все ее вещи и спрятал их в стенной шкаф, который запер на ключ. Потом он пошел в другую комнату, постелил себе кровать, лег и мгновенно заснул крепким сном.* * *
Ему снилось чье-то лицо, одновременно знакомое и неузнаваемое, которое смотрело на него с немой выразительностью. Вокруг был тропический пейзаж — красные скалы, раскаленные солнцем, желтый песок на берегу океана, ствол пальмы, обвитый ползучим растением, легкий плеск волны невдалеке. Он открыл глаза и увидел Жанину, которая сидела на краю постели. — Доброе утро, Роберт, — сказала она, и ему показалось, что ее голос стал звучнее, чем вчера. — Здравствуй, Жанина, — сказал он. — Ты давно встала? — Да, уже больше часа. Он смотрел на нее с улыбкой. — И ты не нашла своих вещей? Она отрицательно покачала головой. — Ты хотела одеться и уйти, чтобы я тебя не видел? — Да. — Тебе здесь нехорошо? — О! Как ты можешь это спрашивать? — сказала она. — Ты знаешь, почему я хотела уйти. — Потому что ты его боишься? Она ответила: — Теперь больше, чем когда-нибудь. Потому что раньше я боялась за себя. Сейчас я боюсь за тебя. Я не хочу, чтобы с тобой чтонибудь случилось по моей вине. — Ложись рядом со мной, — сказал Роберт. — Я успел по тебе соскучиться. Она сбросила халат и опять осталась совершенно голой, и он отчетливее, чем вчера, увидел ее невысокие, далеко расставленные груди, впалый живот и длинные ноги с большими ступнями. Через четверть часа она сказала: — Я не такая дура, как ты, может быть, думаешь. Я знаю, что это не может так продолжаться, как сейчас. И это мне очень жаль, потому что я тебя люблю. И она сказала, что никогда не забудет, как она была счастлива в эту ночь — даже если этой ночи суждено быть единственной в ее жизни. — Ты богатый, Роберт, — говорила она, обнимая его шею рукой, — у тебя есть родители, квартира, состояние. Что ты хочешь сделать со мной? Ты хочешь, чтобы я осталась здесь на две недели, — а потом ты мне дашь денег и скажешь, чтобы я возвращалась на rue St.Denis? — Продолжай, — сказал он, улыбнувшись. — Ты напрасно улыбаешься, — сказала она. — Если я уйду сегодня, я буду вспоминать всегда о том, как я была счастлива. Если я уйду через две недели, это будет в тысячу раз тяжелей. И если ты меня любишь, отпусти меня теперь. Он молчал, закинув руки за голову и глядя в потолок далекими глазами. Потом он повернул к ней лицо, на котором было выражение холодной восторженности, и сказал: — Все это неважно, Жанина. Важно то, что ты останешься здесь совсем. Она вскрикнула от неожиданности, как вскрикнула бы от укола или от удара. — Ты сошел с ума, Роберт! Это невозможно, это немыслимо! — Почему? — спросил он своим спокойным голосом. — Послушай, — сказала она терпеливо. — Я вчера должна была стать проституткой. До этого я работала поденщицей, потом я была на фабрике. Вот моя жизнь. Кроме того, ты ничего не знаешь обо мне: может быть, я воровка; может быть, я преступница. Ты увидел меня вчера первый раз в жизни. А потом еще другое… — Да, да, я слушаю. Она запнулась, потом проговорила: — Если бы я действительно осталась здесь, — что ты сказал бы твоим родителям и твоим знакомым? И как бы ты им меня показал? Нет, нет, об этом не может быть речи. — Ты уступила Фреду неделю тому назад? А мне ты уступить не хочешь? На ее глазах показались слезы, и ему стало жаль, что он сказал эту неловкую и ненужную фразу. — Я не уступила ему, я сопротивлялась, — сказала она. — Но я его боялась до дрожи. Тебя я не боюсь, и мне нужно сделать усилие, чтобы оторваться от тебя. И если бы я тебе уступила, как ты говоришь, я каждый день боялась бы за твою жизнь. — Я себя сумею защитить, Жанина. — Ты его не знаешь, я тебе говорю, что это самый страшный человек, которого я видела. Достаточно посмотреть в его глаза, чтобы в этом убедиться. — Ну, хорошо, — сказал Роберт. — Теперь я пойду в ванную, а потом мы будем пить кофе. Через полчаса они оба сидели за столом. С лица Жанины все не сходило выражение тревоги, но иногда она улыбалась широкой и откровенной улыбкой, сразу ее менявшей. Роберт потом часто вспоминал это первое утро, которое он провел вместе с ней. Они говорили сначала о каких-то пустяках, которые он забыл, настолько они были незначительны. Затем, по его просьбе, она стала рассказывать ему, как она жила с родителями и как у них никогда не было денег, — потому что отец все проигрывал на скачках, хотя у него было хорошее ремесло. — Какое именно? — Он работал у портного, он был закройщиком. Роберт кивнул головой. Но у него испортилось зрение — и это его погубило. Нередко, когда он шел по улице, — как он это рассказывал жене, — перед его глазами вдруг возникало туманное облако, сквозь которое ничего не было видно, ни домов, ни автомобилей, ни людей. В тот день, когда nm не вернулся домой с работы, это, вероятно, было именно так: он переходил улицу, движение было сравнительно небольшое, но в это время перед ним снова появилось его облако, о котором, как сказала Жанина, никто не знал, ни полицейский, стоявший на углу, ни шофер огромного грузовика, спускавшегося по направлению к ближайшей площади, ни прохожие, находившиеся там в эту минуту. — Это облако, — сказала Жанина, — это была его смерть. Он попал под грузовик и был убит на месте. Всю свою жизнь он мечтал, со слепой и упрямой наивностью бедного, что однажды он выиграет… Никакие годы опыта не могли его ничему научить. Это была его единственная надежда на улучшение — другим путем он не мог его добиться. И еще утром этого дня, последнего дня его существования, он говорил о том, что все пойдет лучше, что они поедут летом к морю, что он обратится к глазному врачу, настоящему, а не такому, как в госпитале, и что после этого над ним перестанут смеяться его товарищи по мастерской, все станет иначе, и они переедут в другой квартал. Он бормотал все это утром, выворачивая карманы, и повторял: — Вот вы увидите, сегодня будет что-то необыкновенное. Но так как он произносил эту фразу почти каждый раз, то ни его жена, ни маленькая Жанина не обратили на нее внимания. И только потом, когда мать Жанины вспомнила ее, зловещая ее точность вдруг стала ей понятна: неузнаваемый, изуродованный труп ее мужа лежал в анатомическом театре — с раздавленной головой, переломанной грудной клеткой и окоченевшими руками, — и только по засаленной и просроченной carte d’identité[1] можно было узнать, что эти бедные человеческие остатки принадлежали Анатолию Ковачу, сорока двух лет, женатому, портному по профессии, жившему на rue Dunois. Это случилось восемь лет тому назад. Жанина хорошо помнила отца и подробно описала его: он был маленький, лысый, очень тихий человек, который разговаривал сам с собой и сам себе повторял одну и ту же теорию о том, как все устроено на земле: бедным ничего нельзя, богатым можно, бедные живут плохо, богатые хорошо, и богатые не хотят, чтобы бедные становились богатыми, и всячески их преследуют. И они, чуть что, требуют у бедных деньги: государство, которое тратит миллиарды, посылает своих служащих к несчастному иностранцу, венгерскому портному, и эти служащие говорят, что он должен платить налог, как будто он миллионер; а хозяин дома, который сам живет в роскошной квартире на таком бульваре, куда бедных не пускают, угрожает выгнать его, Ковача, за неплатеж. Ковач плохо говорил по-французски, — с чем он никогда не хотел согласиться, хоть это было совершенно очевидно, — но был уверен, что понимает все и, главное, понимает самое важное — этот заговор богатых против бедных. Как это ни странно, однако он не осуждал богатых. Он только констатировал именно такое положение вещей, и его личная цель состояла в том, чтобы перейти из одной категории в другую. Законность этого противопоставления казалась ему несомненной, и он был далек от стремления изменить эту систему распределения богатств, единственный недостаток которой заключался в том, что он, Анатолий Ковач, попал по ошибке в низшую категорию, а не в высшую. Но один выигрыш на скачках мог бы изменить все — и тогда в наивном его воображении мир принимал идиллические очертания. По вечерам он сидел за столом, опустив голову, и бормотал, как всегда, нечто длинное и почти бессвязное, комментируя постоянную свою теорию, которая обогащалась новыми данными по мере того, как проходило время. «Богатые не хотят, чтобы бедные…» Потом он брал на колени Жанину и рассказывал ей, что он снимет большую квартиру и будет сам принимать заказы, и к нему будут приходить клиенты, а в столовой будет стоять аппарат радио, по которому можно слушать Америку. Первого августа он повесит на двери картон с надписью: «Закрыто до пятнадцатого сентября по случаю каникул» — и они уедут скорым поездом на юг Франции, к берегу Средиземного моря, и там будут ходить в белых костюмах, как миллионеры, и если его будут спрашивать о его профессии, то он даст свою визитную карточку, где будет номер телефона и адрес и будет написано, что он берет заказы на штатское и военное платье и ручается за добросовестное и быстрое выполнение по ценам вне конкуренции. Таким был Анатолий Ковач, отец Жанины. Таким, во всяком случае, он представлялся Роберту — по беспорядочному ее рассказу. И Роберт подумал, что, может быть, тогда, в это последнее утро своей жизни, когда венгерский портной переходил бульвар и перед его глазами возникло смертельное облако, он мечтал о несбыточных каникулах на берегу Средиземного моря и видел себя в белом костюме на Promenade des Anglais — и этот бедный поэтический бред вдруг так трагически оборвался в какую-то незначительную часть секунды — потому что, пересекая ему дорогу, с тяжелой стремительностью проехал грузовик, тоже принадлежавший, вероятно, богатому человеку. Он сидел, задумавшись над судьбою этого человека. Если бы в тот день Ковач остался жив, если бы во всем, что этому opedxeqrbnb`kn и что за этим последовало, произошло бы одно незначительное изменение, то вчерашняя ночь ничем, вероятно, не отличалась бы от других и лицо Жанины, на которое он смотрел сейчас с такой жадной пристальностью, не возникло бы никогда даже в его воображении. И смерть ее отца приобретала, таким образом, значение, которого нельзя было знать тогда, восемь лет тому назад, и которое заключалось в том, что для него, Роберта Бертье, одного из богатых людей, состоявших в воображаемом заговоре против бедных, жизнь приобретала смысл, какого не имела до сих пор. Он понимал, насколько эти мысли было легко опровергнуть: далекая смерть венгерского портного была взята с предельной произвольностью, не говоря о том, что новый смысл жизни мог быть, конечно, иллюзорным. Но он впервые почувствовал с непривычной отчетливостью, что все происходящее, которое до сих пор послушно поддавалось его суждению и почти всегда укладывалось в ту или иную отрицательную схему идей, мгновенно возникавшую в его мозгу, — чего бы это ни касалось, — что все происходящее теперь приобрело живую и непреодолимую убедительность, и по сравнению с ней никакая отвлеченная схема не имела ни малейшего значения. Он думал обо всем этом, не переставая смотреть на лицо Жанины пристальными и далекими глазами. Потом он сказал с интонацией, к которой она уже начала привыкать: — Продолжай, Жанина. Рассказывай дальше. — Что я могу тебе рассказать? — сказала она. — Ты, наверное, знаешь столько замечательных вещей, — может ли тебя интересовать моя жизнь, в которой ничего не было, кроме бедности и огорчений? Но я тебе все-таки расскажу, чтобы ты знал обо мне все. Может быть, потом ты будешь вспоминать обо мне. Через некоторое время после смерти и похорон отца ее мать сошлась с другим человеком, которого Жанина не любила и боялась, хотя он никогда не сделал ей зла. Он был кровельщик по профессии, но часто оставался без работы, потому что был горьким пьяницей. Материальное положение семьи еще ухудшилось. Тогда мать отправила Жанину в деревню, объяснив ей, что так будет лучше. — Я только позже поняла, — сказала Жанина, — что я ей просто мешала. У нас была одна комната на всех, и это ее стесняло. Она провела почти шесть лет в деревне, у деда и бабушки: у них был маленький домик, несколько кур, две утки и собака. Они жили на пенсию, которую получал дед, выслуживший ее на железной дороге. Он так до самого конца своей жизни и не мог представить себе существования вне этого: поздно вечером, когда бабушка уже давно спала, он говорил внучке, слыша отдаленный гудок паровоза: — Ты слышишь, Жанина? Это парижский экспресс. Смотри, он опаздывает на сорок три секунды. Днем она нередко сопровождала его; неизменно направляясь к железнодорожному полотну, он шел по полю, медленно переставляя ноги и опираясь на палку. Потом он доходил, наконец, до своего любимого поворота, садился на невысокий бугорок, всегда тот же самый, набивал свою трубку серым табаком, закуривал и ждал поезда, который через пятнадцать или двадцать минут проносился мимо него в пыли и грохоте колес. Он следил за ним глазами и каждый раз говорил одну и ту же фразу: — Да, тут, милая моя, колесам туго приходится! Смотри, какой поворот. Ты слышишь, как они стонут? Вот, тебе будут в школе говорить, что металлы бесчувственны. Это неправда: металлу так же может быть больно, как нам с тобой. Он строго говорил маленькой Жанине: — Ты не думай, что это так просто — топить паровоз. Тебе кажется, что это как печка? Нет, милая моя. Вот, смотри. И он медленно поднимался с кресла — он был стар, и было видно, что каждое движение требовало от него усилия, — и начинал бросать дрожащими руками воображаемые лопаты угля в незримую топку. — Видишь, Жанина? Это круговое движение. Раз, два, три. Раз, два, три. Если же ты будешь бросать как попало, то у тебя потекут трубы. И, главное, не забывай манометра. Девочка никогда не видала топки паровоза и не знала, что такое манометр. Но дедушку она слушала с увлечением — и ей казалось иногда, что они вдвоем с ним совершают далекое путешествие на огромном черном локомотиве, и вот ночью навстречу ему летит воздушная тьма, сыплются искры на землю, и в открытую, нестерпимо жаркую топку равномерно падает уголь; дедушка стоит с трубкой и смотрит на загадочный манометр. В деревне была церковь с высокими сводами и сине-золотыми витражами, и в церкви был сумасшедший аббат, всегда говоривший непонятные вещи. Когда-то в молодости он был светским человеком и ушел в монастырь из-за любовного несчастья. Он очень не любил деда Жанины, потому что тот не верил ни в Бога, ни в загробную жизнь и никогда не бывал в церкви. Но внучке он не запрещал туда ходить. Она любила неизменный полусвет в ней, гулкий звук органа, латинские слова службы, непонятные и торжественные. Крестьяне считали аббата сумасшедшим потому, что он часто говорил так, что они его не понимали. Он сказал однажды Жанине удивительные слова о ee дедушке, смысл которых остался для нее загадочным до сих пор, но которые она запомнила, потому что они ее поразили: — Жизнь твоего деда, Жанина, была уклонением от человеческой ответственности. Люди ездят на поездах, чтобы куда-нибудь приехать и достигнуть какой-то цели: жениться, умереть, получить наследство или утонуть. Твой дед провел всю жизнь на поездах, но он никогда никуда не ехал. Он только перевозил других людей со слепой безразличностью. Жизнь прошла мимо него, он не выполнил того долга, который был определен ему Богом, и Бог наказал его неверием. И так как он неверующий, то он попадет туда, где язычники. И если там есть подземная справедливость, то Харон уйдет в отставку, и он займет его место, которое он давно заслужил. Он говорил это десятилетней девочке, которая слушала его с широко открытыми глазами, — и не думал о том, что она не может его понять. Она запомнила, однако, эти слова и странное ожесточение, с которым он их произносил, правую руку аббата, угрожающим жестом поднятую вверх, и то, как он уходил потом, в солнечном свете летнего дня, и как легкий ветер раздувал его черную сутану. Она потом рассказала это деду. Он невнимательно выслушал ее и ответил, что аббат сумасшедший, что это давно всем известно и что на него не надо обращать внимания. Был летний вечер, бабушка дремала, как всегда, сидя в кресле, и дедушка сказал: — Самый неверный час — это сумерки. Каждый механик тебе это подтвердит. Затем он дождался парижского экспресса и только потом лег спать — и таким он ей запомнился навсегда: в вязаном теплом белье, в плотном ночном колпаке на голове, с седой щетиной на морщинистых щеках, со своими неправдоподобно ровными вставными зубами, — таким, каким его нашли однажды, в то зимнее утро, когда она его видела последний раз. Ей было тогда пятнадцать лет, она плохо себя чувствовала и часто плакала без причины, по ночам ей снились скалы, обрушивающиеся на нее, и поезда, врывающиеся в темные туннели. Это состояние продолжалось целый год, тот самый год, который прошел от смерти деда до смерти бабушки. Бабушка умерла от воспаления легких, зимой, вскоре после того, как Жанине исполнилось шестнадцать лет. Ей было шестьдесят четыре года, она никогда до этого не знала недомоганий, и если бы у нее оставалась хоть малейшая воля к жизни, она бы, наверное, поправилась. Но воля к жизни покинула ее тогда, когда похоронили деда. Она прожила с ним сорок шесть лет в этом маленьком домике, где она столько раз ждала ecn возвращения с работы, где она родила ему дочь, — и вне этого, как вне его постоянного присутствия, жизнь не имела для нее никакого смысла. Ода была простая женщина и едва умела читать, но если бы она была способна точно выразить то, в чем заключалось для нее главное значение ее существования, она, вероятно, определила бы его именно так: он и то, что окружало его, эти стены, эти кровати, эта черепичная крыша над тем небольшим пространством, где прошла ее жизнь рядом с ним, в таком бесконечно долгом соседстве. Она даже не могла бы, наверное, сказать, любила ли она его и была ли она счастлива; вероятно, любила и, вероятно, была счастлива, но и тот и другой вопрос как-то не имел отношения к ней. Самое главное было то, что это была двойная жизнь — ее и его, или его и ее, — и после его смерти ее собственное существование сразу потеряло то значение, которое возникло сорок шесть лет тому назад и которого теперь не стало. На похороны приехала мать Жанины, — как она приезжала год назад на похороны деда, — в том же дешевом черном платье и черном пальто, которое было ей широко; она очень похудела за последнее время, под ее глазами были глубокие синие круги, цвет ее лица приобрел тревожно-сероватый оттенок, и если бы Жанина имела какоенибудь представление о болезнях, для нее было бы ясно, что срок жизни ее матери определяется теперь, быть может, несколькими месяцами. Домик был продан, маленькое наследство получено, и Жанина вернулась с матерью в Париж. Они остались вдвоем — потому что кровельщик ушел уже некоторое время тому назад, бормоча в пьяном виде, что сказка, как он сказал, прожита и кончена, и это было первый и последний раз, что он произнес слово «сказка», которое звучало в его устах с такой дикой неестественностью. Через некоторое время мать Жанины оперировали: у нее был рак груди. — Они так изрезали это бедное тело, — сказала Жанина, и слезы выступили на ее глазах. Она долго и мучительно болела, и Жанина провела много месяцев, ухаживая за ней, покупая лекарства, вызывая докторов, которые смотрели мимо нее невыразительными глазами и явно не хотели сказать того, что она сама прекрасно понимала, то есть что на выздоровление или даже просто улучшение не было никакой надежды. Но в тот день, когда ее мать умерла, Жанина плакала, глотая слюну и слезы, — плакала о матери и о себе, от сознания, что теперь, в этом огромном и враждебном мире, она осталась одна и ее некому защитить. После этих четырех смертей, так незаслуженно, как ей казалось, обрушившихся на нее, вокруг нее возникло пустое и холодное пространство. Ей вспомнился сон, преследовавший ее несколько лет тому назад, и мучительное ощущение, его неизменно сопровождавшее. Ей снилось, что она идет в сумерках по огромному снежному полю, — такому, какое она видела один раз в жизни, в особенно суровую зиму, — совершенно одна, и у нее не хватает сил дойти до какого-то места, до которого еще очень далеко, она движется с трудом в морозном воздухе, и, сколько хватает глаз, не видно ни одной живой души. Наконец она падает на белую, мерзлую землю, и ей кажется, что она слышит чьи-то голоса. Она делает необыкновенное усилие и встает — и вот вокруг нее та же мертвая тишина и тот же ледяной воздух, которым больно дышать. Роберт слушал ее с напряженным вниманием. Она прервала себя и сказала: — Вот видишь, это, кажется, все. Это не может быть для тебя интересным. И это не похоже на те необыкновенные вещи, которые показывают в фильмах. — Да, несомненно, — сказал он. — И я у тебя хотела спросить одну вещь. — Да? — Кто был Харон, о котором говорил аббат? — Как тебе это сказать? Древние греки верили, что души умерших людей попадают в подземное царство — поэтому аббат говорил о подземной справедливости. Там они совершают странствие и, в частности, переправляются через реку Стикс. Харон был лодочник, который перевозил их с одного берега на другой. Он только это и делал всю свою жизнь, вернее, вечность. Вот почему сумасшедший, как ты говоришь, аббат сравнивал с ним твоего деда. — Этого мне никто не мог объяснить до сих пор, — сказала Жанина. — Я спрашивала разных людей, но они этого не знали. — А самого аббата ты не спросила? — Нет, — сказала она, улыбаясь. — Я слишком его боялась, чтобы задавать ему вопросы. Андрэ Бертье, единственный человек, с которым Роберт хотел поговорить и с мнением которого он считался, был в отъезде. Роберт знал, что его отец вел переговоры в Англии и в Испании и что он вернется не раньше, чем через десять-двенадцать дней. Он ждал его с нетерпением. За это время он два раза обедал дома, вдвоем с матерью; она небрежно спрашивала его, как он поживает и что делает, но невнимательно слушала его ответы и была занята, как всегда, своими постоянными заботами о здоровье, диетой, докторами, новыми лекарствами, словом, тем, чем она занималась много лет. Но даже она, при всем отсутствии интереса к жизни собственного сына, заметила то новое выражение, которое появилось в лице Роберта. Она, впрочем, истолковала это по-своему. — У меня такое впечатление, что ты как-то изменился, — сказала она в конце обеда. — Нет, вы же знаете, что я никогда не пью кофе, — заметила она горничной, которая по ошибке подошла к ней с кофейником. — Скажи, милый друг, ты действительно хорошо себя чувствуешь? Ты знаешь, болезнь иногда тебя сваливает сразу, но иногда она подкрадывается незаметно, и когда ты спохватишься, бывает слишком поздно. Так было с моей школьной подругой, Дениз, — ты ее помнишь? И я была единственной, которая ее своевременно предупреждала, но она не хотела даже слушать то, что я ей говорила, она была тогда увлечена какой-то там любовью. А результат ты знаешь: мы похоронили ее два года тому назад. — Да, да, — рассеянно сказал Роберт. — То есть я хочу сказать, что в данном случае дело обстоит не так, я прекрасно себя чувствую, лучше, чем когда-либо. Соланж покачала головой. — Вспомни Дениз, — сказала она опять. Роберт прекрасно помнил Дениз, худенькую моложавую женщину с огромными глазами, La Grande Amourense[2] как ее называли те, кто ее хорошо знал. Он помнил ее родинку в левом углу накрашенного рта, ее легкие движения, быструю походку и голос, в котором все время точно слышался сдержанный смех. Она четыре раза была замужем, жила шумно и беспорядочно, в постоянной и совершенно неразрешимой сложности своих любовных отношений с разными людьми, и если вообще существовало что-либо, что ей было абсолютно чуждо и представление о чем никогда, казалось бы, не могло возникнуть при мысли о ней, это возможность чего бы то ни было трагического во всем, что касалось ее. Но однажды, уехав на автомобиле за город с тем, кто должен был стать через некоторое время ее пятым мужем, она внезапно умерла в номере провинциальной гостиницы от какого-то чрезвычайно короткого и страшного припадка, который продолжался всего несколько часов. Из двух врачей, присутствовавших при ее последних минутах, — лицо ее потемнело, она не приходила в себя, — ни один не мог определить, от чего, собственно, она умерла. Было объявлено, что произошло мгновенное заражение крови, совершенно необъяснимое, — и причину которого знала только Соланж Бертье — вероятно, потому, что она никогда не сомневалась в правильности своих суждений, и потому, что она ничего не понимала в медицине. И Роберт ничего не возразил матери, поступив так же, как поступал в таких случаях его отец. И так же, как его отец, он понимал, что они оба так бережно относились к ней потому, что каждый из них любил в ней не эту блеклую Соланж со своими надоедливыми и вздорными рассуждениями о болезнях, а те воспоминания, которых не существовало бы без нее и которыми они были обязаны именно ей, и только ей: Роберт — о своем детстве, Андрэ — о своей молодости. Тогда она была другой; и они продолжали ее любить такой, какой она была тогда, и против этой любви были бессильны время и те изменения в ней, которые оно принесло с собой. Эти первые две недели, проведенные с Жаниной, были наполнены для Роберта той значительностью, которой он так тщетно искал раньше и которой не находил ни в чем. Он засыпал рядом с Жаниной и просыпался с мыслью о ней, так, как если бы она была далеко, — в то время как их кровати разделяло расстояние в несколько сантиметров. Он никогда столько не говорил, как в эти дни, объясняя ей множество вещей, о которых она ничего не знала, потому что в том мире, откуда она пришла, их не существовало. Днем он водил ее в Булонский лес или возил на автомобиле за город, и в течение всего этого времени он не прочел ни одной строки, что тоже случилось с ним первый раз в жизни. Все его внимание было сосредоточено на мысли о ней. Несмотря на то, что ему бессознательно льстило ее обожание, несмотря на то, что он всякий раз испытывал непонятное волнение, когда она останавливала на нем свои широко открытые глаза, и было совершенно очевидно, что она искренне считает его высшим существом, несмотря на непреодолимое тяготение к ней, вне которого он не представлял себе в данный момент своей жизни, он не мог не понимать, что между ним и Жаниной было огромное расстояние и что просто пренебречь этим нельзя. В сотый раз он думал о том, что, может быть, творческое напряжение, необходимое для того, чтобы приблизить к себе Жанину и добиться ее хотя бы приблизительного равенства с собой, — что это напряжение окажется ему не под силу. Он никогда до сих пор не задумывался над тем, имеет ли его собственный умственный и культурный багаж какую-либо ценность, и был бы склонен скорее полагать, что она, в сущности, незначительна. Но сейчас этот багаж мешал ему. Он думал о Жоржетте и о наивной ее невежественности во многом; но все-таки даже сравнение Жанины с Жоржеттой было невозможно. Он утешал себя тем, что с чисто социальной точки зрения Жанина была более приемлема, чем многие его знакомые, принадлежавшие к его кругу и с которыми он не мог найти общего языка, потому что они были в культурном смысле малограмотны и душевно примитивны. Но он не заметил того, что за это время Жанина — с необыкновенной легкостью — изменилась так, как этого от нее требовали те неожиданные обстоятельства, в которых она оказалась. Во всем, что происходило теперь, не было ничего, что она знала бы раньше, и то, с чем она сталкивалась, возникало для нее впервые. Это было похоже на кинематограф, с той разницей, что там это касалось каких-то почти отвлеченных красавиц, а здесь была она сама, Жанина, дочь венгерского портного и французской поденщицы. И все это исчезало в том стремительном и безвозвратном движении, которое меняло все и не оставляло времени даже, чтобы обернуться и постараться понять, когда и как это началось и почему это стало возможно. В те редкие часы, когда она оставалась одна и смотрела на себя в зеркало, она не узнавала своего собственного лица. У нее потемнели и углубились глаза; и в них появилось выражение, которого она не могла определить сама и которое, вероятно, показалось бы чужим и далеким для всех, кто так хорошо знал ее раньше, для матери, деда, бабушки и даже, может быть, для сумасшедшего аббата, если бы он остановил на ее лице свой дикий взгляд из-под мохнатых седых бровей. Но, в отличие от Роберта, никогда не думавшего о том, что непосредственно предшествовало появлению Жанины в его жизни, она не могла ни на один день забыть о rue St.Denis и о страшном лице Фреда, которое все время преследовало ее. Она боялась его больше всего на свете. Она знала со слов тех, кто ей говорил о нем, что человеческая жизнь для него не играет роли, что ему неизвестно чувство страха и что он сам глубоко убежден в своей собственной необыкновенности, в том, что ему предстоит исключительная судьба и нет препятствий, которые могли бы его остановить. Так ей о нем говорили. Но сама она ничего не знала о его прошлом, — ни кто он был, ни откуда он появился, — и это только усиливало ее ужас перед ним. Если вдруг ему удастся найти ее след и обнаружить ее теперешнее местопребывание, то тогда… Каждый день она собиралась незаметно уйти, вернуться на rue St.Denis и избавить Роберта от угрозы, которая нависла над ним. Но у нее не хватало сил это сделать. Она смутно надеялась, сама не зная на что, но чаще всего у нее было томительное ощущение временности и хрупкости ее теперешней жизни. И то, чего она не знала, — это что сознание ежедневной опасности и готовности к тому, что это может насильственно и страшно оборваться каждую минуту, придавало ее чувству к Роберту ту зыбкую глубину и то душевное изнеможение, которых не было бы, если бы рядом с ними не было мысли о смерти. Жанина тоже думала о неравенстве между ней и Робертом, но думала об этом с восторженностью. Она ^никогда не представляла себе, что могут существовать такие люди, как он. Он все знал, мог ответить на любой вопрос, все читал, видел и понимал; в его обращении с ней была мягкость, которой она тоже до сих пор не встречала, — в его движениях, в интонациях его голоса, во взгляде его глаз, в его постоянной сдержанности. И только в редкие минуты, когда она ощущала, обнимая его шею руками и приблизив к нему свое лицо, прикосновение его твердого тела, его губы вдруг начинали вздрагивать, выдавая его волнение. Она смотрела в его глаза и не смела повторить ему того, что она сказала ему в первый день: что она боится за его жизнь и что даже эта боязнь не может ее оторвать от него. Ей казалось, так же, как ему, что это самый важный период ее жизни, и, в конце концов, по сравнению с пониманием этого все остальное теряло на минуту то значение, которое должно было иметь. Андрэ Бертье вернулся в Париж после пятнадцатидневного отсутствия. Роберт позвонил ему на квартиру, и когда он услышал, наконец, этот голос, который он так хорошо знал, у него внутри чтото дрогнуло, как это бывало с ним в детстве после очередной провинности. — Да, да, приезжай ко мне на фабрику, часа в три. Фабрика Бертье была далеко за городом, на берегу реки. Роберт проехал по набережной мимо ровно посаженных каштановых деревьев и остановил автомобиль против окон директорского кабинета. Через две минуты он увидел отца, сидевшего за столом в своем всегдашнем вращающемся кресле. Он чувствовал непривычное волнение и впервые за долгое время не знал, с чего начать. Но он не успел еще ничего произнести. Андрэ Бертье поднялся с кресла, взял его за плечи, посмотрел ему в лицо и спросил: — Что-нибудь случилось? А? — Да, — сказал Роберт неуверенным голосом. — Я все это время ждал твоего приезда и никогда еще так не жалел о твоем отсутствии, как теперь. — Хорошо, хорошо, — нетерпеливо сказал отец. — Ты только скажи: все благополучно? — Да, конечно. — Но что-то произошло, о чем тебе трудно говорить? Какаянибудь темная история? Это на тебя не похоже. — Я тебе просто расскажу все по порядку, — сказал Роберт. — На следующий день после твоего отъезда… Когда Андрэ Бертье слушал рассказ сына, в его глазах стояло то выражение далекой насмешки, которое почти неизменно появлялось в них каждый раз, когда Соланж говорила о медицине. Кончив рассказ, Роберт замолчал и вопросительно посмотрел на отца. — Хорош, милый мой, хорош, — сказал Андрэ Бертье. — Так вот, если ты хочешь знать мое мнение, то я нахожу, что, кажется, первый раз за все время ты поступил как живой человек, а не как ходячая библиотека. Я не хочу этим сказать, что ты действовал очень умно или очень хорошо. В частности, то, что с тебя должна была начинаться ее карьера, звучит настолько глупо и невероятно, что, по-видимому, это, действительно, правда. Но из всякого положения есть выход. И ты знаешь, что ты всегда можешь рассчитывать на меня. Он задумался на минуту, потом сказал: — Я приду к тебе завтра обедать. Он протянул руку к телефону, который звонил уже несколько секунд, но на который он до сих пор не обращал внимания. — И пусть она приготовит курицу. Когда Роберт после прощанья с отцом подходил к своему автомобилю, он вдруг заметил, что насвистывает венский вальс. У него было необыкновенно легко на душе. Все было так, точно он избавился от смутного сознания своей ответственности за то, что произошло с ним, — хотя это сознание появилось у него только вчера, когда он звонил отцу, до этого его не было. Отец сказал ему, что он одобряет его поведение и берет на себя устранение тех трудностей, которые могли бы возникнуть. Он, правда, не сказал ничего похожего на это, но это было очевидно, настолько очевидно, что венский вальс был звуковым подтверждением этого. Он ехал домой, не замечая дороги, не видя улиц и почти не зная того, что уже давно идет довольно сильный дождь. Когда он отпер ключом дверь, Жанина, — он знал, что это не могло быть иначе, — стояла почти на пороге, и он сразу увидел ее расширенные глаза. — Ну, что? — спросила она почти неслышным от волнения голосом. Он, не отвечая, обнял ее талию и, насвистывая все тот же вальс, стал кружиться с ней по комнате. — Ты с ума сошел, — сказала она, смеясь. — Я тебя спрашиваю о серьезных вещах. Но он продолжал свистеть, заставляя ее следовать за собой в танце. Потом он остановился и сказал: — Нет ничего хуже ковра, когда танцуешь. — Ответь мне на мой вопрос. — Хорошо. Ты умеешь жарить курицу? — Какое это имеет отношение к тому, о чем я тебя спрашиваю? — Самое непосредственное, — сказал Роберт. — Завтра вечером мой отец обедает у нас, и он просил меня передать тебе, что ему хотелось бы есть жареную курицу. — Боже мой! — сказала она, опускаясь в кресло. — Я умру от страха, Роберт. Но на следующий день все прошло благополучно. Жанина, которая действительно испытывала неподдельный страх при одной мысли о встрече с отцом Роберта, вначале говорила едва слышно, но потом оправилась: Андрэ Бертье обращался с ней так, точно они были давно знакомы. И когда после обеда они переходили из столовой в кабинет и он обнял одной рукой плечи сына, другой — плечи Жанины, она почувствовала к нему необыкновенное доверие, и последние следы ее боязни исчезли. В течение всего вечера разговор ни разу не коснулся того самого важного вопроса, из-за которого Андрэ Бертье приехал обедать к сыну. Он рассказывал смешные истории о своем заводе, о рабочих, о сенаторе Симоне, и быстрые его глаза переходили с Жанины на Роберта. Когда была подана курица, он стал говорить о вегетарианцах, до этого он смеялся над Робертом и его книгами — в общем, было впечатление, что этот человек пришел обедать к хорошим знакомым, к которым он искренне расположен, и что во всем этом нет ничего ни особенного, ни значительного. Но когда Роберт вышел его провожать, он увидел, что лицо отца стало серьезным. Они прошли молча несколько шагов. Бертье сказал: — Да, в ней что-то есть. В ранней молодости такой была твоя мать. Я не говорю, конечно, о внешнем сходстве. Роберт кивнул головой. Бертье, поняв причину его молчания, прибавил: — Я хочу сказать следующее: есть сравнительно мало женщин, при виде которых ты рискнешь подумать — с ней могу связать мою жизнь. Понимаешь? В хорошем и плохом. — Я об этом не думал, — сказал Роберт откровенно. — Неудивительно. А я подумал сразу же. Я могу ошибиться в расчете. Но не во впечатлении, понимаешь? — Я все время чего-то боюсь, — сказал Роберт, — хотя ей об этом, конечно, не говорю. Я не знаю сам, чего именно, какой-то катастрофы, которой я не могу определить. Вдруг она выйдет на улицу и попадет под автомобиль, как ее отец. Кроме того, я боюсь еще, что в один прекрасный день она уйдет из дому и не вернется, чтобы избавить меня от той опасности, которую она так преувеличивает. Они дошли до угла и повернули обратно. — Если все будет благополучно, то в дальнейшем мы постепенно устроим разные вещи, — сказал Бертье. — В сущности, никто не обязан знать ее биографии, в которой, кстати, нет ничего плохого, — кроме эпизода с Фредом, конечно. В остальном… Он пожал плечами. — Торопиться вообще ни с чем не следует. Ты мог бы уехать с ней в провинцию или в путешествие. Но это потом будет виднее. Затем прибавил: — А бояться не нужно, это бесполезно. Нужно знать, чего ты хочешь, и быть готовым это защищать. Это, может быть, не Бог весть какая философия, но этому меня научила моя жизнь. И когда он уже садился в автомобиль и Роберт стоял у дверцы, он вдруг сказал: — Разница между ней и тобой, конечно, большая. И ты ее не сгладишь, я думаю, никогда. Но, может быть, это не так плохо, как кажется. Когда Роберт вернулся, она ждала его у порога, как всегда. Он отворил дверь, увидел ее лицо, ее фигуру в синем платье, вспомнил о той, какой она была, когда он встретил ее впервые на гае 81;.Веш8, — ее клетчатую короткую юбку, испуганные глаза, сдавленный голос, — и подумал, что самая властная сила в мире — это сила случая, не поддающаяся ни предвидению, ни определению. Он смутно думал о том, ощущая на своих щеках прикосновение ее теплого лица и глядя в ее глаза, которые были так близко, что он видел только их цвет и их дрожащую влажность. Прошло еще несколько дней. Он ездил в город вместе с Жаниной, они делали покупки в магазинах, по его настоянию она заказала себе четыре платья и выбрала купальный костюм, потому что подходило лето и он сказал ей, что они поедут к морю. И он не обратил особенного внимания на то, что, когда они выходили из магазина на rue Lafayette и когда он отпер ключом дверцу своего автомобиля, полицейский огромного роста, прохаживавшийся по тротуару, сказал ему с улыбкой: — Есть все-таки любители чужих автомобилей, monsieur. Только что один такой тип очень внимательно осматривал вашу машину, вероятно, ему кузов понравился. Но на его счастье он вовремя обернулся и увидел меня. После этого он не задерживался. Роберт пожал плечами и сказал: — Значит, мне на этот раз повезло. На следующий день он с утра уехал в Латинский квартал, где купил несколько книг для Жанины, именно тех, которых не было в его библиотеке и которые, по его мнению, были ей нужны. Он вернулся в начале двенадцатого, вошел в квартиру и вдруг сразу остановился на месте. Потом он прислушался. Стоялатишина, которая почему-то показалась ему тревожной. У него сразу пересохло во рту от волнения, он проглотил слюну и крикнул: — Жанина! Ответа не было. Он быстро прошел в одну комнату, в другую, в ванную, в кухню. Жанины не было нигде. Он вошел в кабинет — и почувствовал незнакомую ему боль в левой стороне груди: посередине стола лежал лист бумаги, на котором он увидел подпись Жанины. Он несколько раз, не понимая, прочел эти строки. Это было, конечно, именно то, чего он боялся. Она писала, что она уходит, потому что не может перенести того, что его жизнь подвергается ежедневной опасности из-за нее. Она прибавляла, что хотела бы ему сказать еще очень много, но слезы мешают ей писать, и она боится, что он может вернуться каждую минуту, и она знает, что второй раз у нее не хватит силы принять это решение. Он простоял несколько секунд неподвижно. Потом у него начали трястись плечи. Наконец он закрыл глаза, набрал воздуха в легкие, подошел к телефону и позвонил отцу. Голос Бертье сказал: — Алло, я слушаю. Роберт не мог произнести ни слова. Через секунду тот же голос повторил с нетерпеливой интонацией: — Алло, я слушаю. — Это я, папа, — сказал Роберт. Голос Андрэ Бертье опять изменился, сделавшись глубже и мягче. — Да, мой милый. В чем дело? У Роберта опять спазматически сжалось горло. Через секунду он сказал без всякой выразительности: — Жанина ушла сегодня утром. Последовало короткое молчание. Потом Бертье ответил: — Этого надо было ждать. Приезжай немедленно ко мне.* * *
Сенатор Симон, кутаясь в теплый мохнатый халат, пил кофе утром один, как всегда, в своей огромной столовой, где его невысокая фигура совершенно терялась среди больших стульев, громадного стола, покрытого бесконечно длинной скатертью, и потолков, почти пропадавших вверху. Утренние часы были для него самыми неприятными — потому что он плохо спал, потому что он сам отчетливо чувствовал свой собственный старческий запах размякшего за ночь тела, потому что у него все болело, голова, грудь, поясница, и еще потому, что именно утром он находился в таком состоянии, вспоминая о котором он говорил иногда очередному собеседнику: — Да, да. И если вы дадите себе труд немного подумать, вы увидите, что человеческая жизнь, в сущности, некрасивая штука. И для того, чтобы так говорить, у него были, конечно, совершенно достаточные основания, так как, высказывая это суждение общего порядка, он каждый раз имел в виду именно свою собственную жизнь. Он, однако, давно забыл то далекое время, когда он был почтовым чиновником в маленьком провинциальном городе и когда никто не мог бы предсказать карьеры, которая была ему суждена. Сначала он был выбран муниципальным советником. Через год он был помощником мэра. Еще через три года, истратив на выборную кампанию свои последние сбережения, — как он говорил об этом всем, — он стал депутатом. Дальнейшее развертывалось автоматически, почти не встречая препятствий. Он никогда не отличался преувеличенным честолюбием, и поэтому к нему относились терпимее, чем к другим. Чисто политические вопросы его не интересовали в такой степени, чтобы ради них поступиться какой-либо непосредственной выгодой. Его продвижению не мешали никакие сильные страсти: он не был игроком, был почти равнодушен к женщинам, не любил и не понимал скачек, пил в умеренном количестве красное вино и полагал, что существующий порядок вещей достаточно хорош уже хотя бы потому, что он обеспечивал ему, Пьеру Симону, ту жизнь, которую он вел и которая могла бы только ухудшиться, если бы произошло какое-либо изменение этого порядка. Когда он выставлял свою кандидатуру в депутаты, вопросы общего порядка не играли для него никакой роли; это было долгосрочное коммерческое предприятие, не сопряженное ни с риском, ни с угрозой банкротства, ни с опасностью переутомления. За все годы своего пребывания в парламенте он не произнес ни одной речи, если не считать тех застольных и очень коротких тостов, которые были обязательны для банкетов и содержание которых было всегда одним и тем же: мы принимаем близко к сердцу интересы такой-то корпорации, и принципы, определяющие нашу политику, остаются неизменными — жизненное благополучие народа и защита наших национальных достижений. В молодости он любил банкеты, теперь они утомляли его. Уже много лет тому назад он потерял способность предпочитать одно блюдо другому. Он постоянно ощущал во рту всевозможные неприятные привкусы — то мыла, то зубной пасты, то непонятно как возникшую горечь дегтя, и каждый раз все, что он ел, отзывалось именно зубной пастой, мылом или дегтем. Врач объяснил ему, что это происходит от недостаточно интенсивного действия печени. Но, так или иначе, это было чрезвычайно неприятно и повлекло за собой исчезновение целой области ощущений, которая доставляла ему столько удовольствия в прежние времена. Этого он не предвидел, того, что было характерно для теперешнего периода его жизни: именно, что в результате многолетних и иногда довольно сложных финансовых комбинаций, составив себе крупное состояние, он будет лишен возможности жить по-человечески, без этих мучительных ощущений, которые отравляли ему существование. Он прекрасно понимал, что это было в известной мере естественно для его возраста, но все-таки это казалось ему несправедливым и, главное, незаслуженным. Он не мог об этом думать без раздражения особенно потому, что член гой же финансовой комиссии сената, что и он, и его соперник Рибо, который проиграл несколько состояний на скачках и беспечно прожил бурную и беспорядочную жизнь, этот Рибо был теперь так же свеж и весел, так же щелкал пальцами и языком и так же говорил о блондиночках и ресторанах, как тридцать лет тому назад. Все, что всегда доставляло Симону неизменное удовлетворение — то, что он соглашался числиться членом правления в таком-то коммерческом предприятии, куда он являлся раз в полгода на четверть часа и получал ежемесячное жалованье, превышавшее его депутатский оклад, то, что ему платили крупный гонорар за право поставить его подпись под статьей об основных принципах экономического либерализма, статьей, которой он даже не читал, то, что он делался, в нарушение этих же принципов, владельцем известного количества тех или иных акций, — одним словом, почти все, что составляло главный интерес его жизни, было как-то незаконно скомпрометировано этой глупейшей печенью, почками и еще десятком других явлений этого же порядка, тех самых, которые в такой идеальной степени отсутствовали у Рибо. И когда Рибо скоропостижно умер от удара, после завтрака, у себя на квартире, Симон почувствовал нечто вроде удовлетворения, хотя не был злым человеком по природе и хотя понимал, что смерть Рибо никак не может восстановить правильного действия печени или заставить исчезнуть мыльный привкус во рту. И своему соседу в сенате он сказал: — Что вы хотите, этот человек прожил беспорядочную жизнь. За такие вещи расплачиваются дорогой ценой. Но когда сенатор повернулся к нему, Симон понял, что его фраза не могла быть оценена, так как увидел, что в этот день его сосед опять забыл дома свой слуховой аппарат, без которого мир представлялся ему чем-то похожим на огромное, но совершенно беззвучное движение. Вернувшись домой в день смерти Рибо, он снова вспомнил о нем и потом стал думать о том, что стало со многими людьми, которые были ему близки когда-то, в начале его карьеры. Он вспоминал фамилии дельцов, с которыми был некогда связан, финансовые скандалы, газетные разоблачения, аресты, допросы. Обычно эти люди, проведя известное время в тюрьме, потом все-таки опять появлялись, чаще всего в провинции, и держались в тени. Потом они умирали от старости или болезни, и над их могилами ставили мраморные памятники. Все это было закономерно, и в этом можно было усмотреть проявление какого-то трудноопределимого, но несомненно иерархического принципа. Но Симон никогда не был теоретиком и говорил, что предпочитает иметь дело с положительными понятиями, в которых есть реальное содержание, а не с абстракциями, как бы они ни назывались; и, не будучи силен в терминологии, он ошибочно называл это позитивизмом. Он не отдавал себе отчета в том, что он склонен сам, именно он, Пьер Симон, к иллюзии и отвлеченности — потому что деньги в его представлении имели мистическую ценность, которая совершенно не соответствовала действительности и не могла ей соответствовать ни в каких обстоятельствах. Он бессознательно придавал им это мистическое значение, и поэтому ему казалось, что в его личной судьбе было нечто несправедливое и незаслуженное: Рибо, который умел только тратить и не умел зарабатывать, чувствовал себя превосходно, а Симон, который мало тратил и много зарабатывал, проводил свою жизнь в ежедневной борьбе с мучительными недомоганиями. И даже смерть Рибо была, в конце концов, недостаточно убедительна, потому что была похожа на мгновенную катастрофу и не могла рассматриваться как настоящее возмездие за это пренебрежение к тому, вне чего для Симона все остальное могло иметь лишь относительную и случайную ценность. Но, помимо всех этих соображений, у него были еще другие основания для беспокойства и огорчения. Он думал прежде всего о своей племяннице, которую воспитал после того, как она осталась круглой сиротой. Она была дочерью его младшего брата, который, действительно, умер много лет тому назад. Но она не была круглой сиротой, потому что ее мать была, к сожалению, жива. Она, правда, носила теперь другую фамилию и официально, для всех, она вскоре последовала за своим мужем, и Симон, предвидя неизбежный вопрос о том, от чего она умерла и где она похоронена, выработал версию, которой никогда не изменял: жена его брата погибла в море, на маленьком судне, которое неизвестно почему пошло ко дну и с которого никто не спасся. Perdu corps et biens.[3] Это судно, однако, существовало только в воображении Симона. Анна — ее звали Анна — была жива. Того, что она была очень хороша собой, никто никогда не отрицал. Симон прекрасно помнил ее огромные пьяные глаза и те особенные интонации ее голоса, которые делали ее непохожей на других. Но вся жизнь этой женщины целиком укладывалась, — как сказал о ней один из ее кратковременных любовников, адвокат по профессии, — в уголовный кодекс. Всюду, где она появлялась, начинались драмы, скандалы, револьверные выстрелы, бурные объяснения, растраты и уходы из дому. У нее была одна положительная черта: она была бескорыстна, и материальные соображения не играли роли в ее жизни. И, кроме этого, она была посвоему очаровательна, хотя в ее привлекательности, в этих огромных ее глазах и в ее голосе было нечто по-настоящему трагическое, и с первого же взгляда становилось ясно, что ее любовь меньше всего должна быть похожа на безоблачное счастье. Она изменяла шоферу с адвокатом, адвокату с матросом, матросу с учителем — в хаотической последовательности разных мест, квартир и условий жизни. Несколько раз она попадала в тюрьму, несколько раз она была в клинике, где ее лечили от наркомании, но, как только она выходила оттуда, все начиналось сначала. Она отличалась необыкновенным здоровьем, которого ничто не могло сломить, и когда Симон встретил ее в последний раз в Марселе, — ей было тогда за сорок, — у нее был вид двадцатипятилетней женщины. Из Марселя она уехала в Африку, и с тех пор он ее не видел. Но один тот факт, что она существовала, не давал ему покоя. Он представлял себе, что было бы, если бы это стало известно. То, что это оставалось неизвестным, стоило ему ежегодно крупной суммы денег. Она сама, вероятно, об этом не знала; и если бы даже знала, она бы не придала этому никакого значения и не сделала бы ничего, чтобы это изменить. Уже давно Симон стал жертвой шантажа, против которого был бессилен. Он знал, что обращаться за помощью к ней было бы бесполезно. Он помнил, как однажды он попытался заговорить с ней о денежных делах, это было как раз после смерти ее мужа, он никогда не мог потом ей простить того высокомерного презрения, с которым она его слушала. И когда он кончил излагать ей свои соображения, она сказала, покачав головой: — Бедняга! Потом она вышла из комнаты, не взглянув на него, — и он увидел ее только через пять лет после этого разговора, У него были тогда десятки готовых возражений, он мог бы ей сказать, в частности, что для нее, конечно, объятия какого-нибудь случайного мерзавца значили больше, чем все другие соображения; но та непонятная робость, которую он всегда испытывал в ее присутствии, помешала ему сказать что бы то ни было. И вот к нему однажды явился в Париже очень благообразный, лысый человек, уже немолодой, по фамилии Шарпантье, мелкий служащий страхового общества, примерный гражданин и отец семейства, который обстоятельно изложил ему свою биографию и упомянул о стесненном матерьяльном положении. Когда он заговорил об этом, Симон ощутил ту печальную тревогу, которую ощущал всякий раз, когда ему предстоял непредвиденный заранее расход. Но это оказалось гораздо хуже, чем он мог предполагать. Шарпантье, подобострастно вежливый и говоривший тихим голосом, после многократных извинений — вы понимаете, господин сенатор, я никогда не позволил бы себе… то уважение, которое я к вам питаю… ваша репутация, господин сенатор, которой вправе гордиться наша страна… ваше положение в парламенте… действительно, только трагические финансовые обстоятельства и забота о моих детях, будущих гражданах того государства, которого вы являетесь столь достойным представителем… — сказал, в конце концов, Симону, что, благодаря слепой случайности, ему стал известен один факт, который… Он был любовником Анны в течение нескольких часов — и когда она заснула, он долго рылся в ее сумке, надеясь найти там деньги. Денег в ней, однако, не оказалось; но зато он нашел нечто более важное, ее бумаги. И тогда он выяснил, что эта пьяная женщина более чем сомнительной нравственности была вдовой человека, которого звали Марсель Симон и который в свою очередь был родным братом того самого сенатора Пьера Симона, имя которого он так хорошо знал. Он потратил несколько месяцев на собирание необходимых ему сведений, и когда это было сделано, он явился лично к сенатору, чтобы его шантажировать. Он долго это обдумывал и предвидел все возможности — и Симон был бессилен против него. Но, как это ни странно, неизменно огорчаясь по поводу необходимости платить Шарпантье за сохранение секрета, Симон не питал к нему никакой личной ненависти; этот человек ему даже нравился. Шарпантье точно соответствовал типу гражданина, который Симон считал положительным: он служил, был отцом семейства, платил небольшие налоги, воспитывал детей в консервативном духе, говорил о своей жене, верной подруге его жизни, отличался здравым взглядом на вещи, был чрезвычайно экономен и вносил деньги в сберегательную кассу. Правда, он был шантажистом. Но это, в конце концов, была подробность, которой можно было бы пренебречь, если бы его жертвой стал кто-нибудь другой, а не он сам, Пьер Симон. Но так как, к сожалению, этой жертвой оказался именно он, то после каждого очередного взноса он заболевал и проводил два или три дня в постели. У него начиналось нечто вроде чисто физиологического отравления. Лежа часами в кровати, с серо-желтым, небритым лицом, он не мог без ненависти думать об этой пьяной развратнице, которая была виной всего, — потому что если бы она действительно умерла, то Шарпантье совершенно приблизился бы к идеалу положительного гражданина, так как был бы лишен возможности заниматься вымогательством и увеличивать свои вклады в сберегательную кассу за счет сенатора Симона. Но это было еще не все. Оставалась племянница, дочь Анны, Валентина, mademoiselle Valentine Simon, студентка последнего курса юридического факультета. В ней было немного меньше той размашистости поведения и того презрения ко всему, что о ней могли сказать, которые были так характерны для ее матери. Этим она несколько отличалась от Анны. Кроме того, она, кажется, не была наркоманкой, по крайней мере, до последнего времени. Но в остальном она была ее достойной дочерью. Когда ей было двенадцать лет и она совершила какой-то проступок, — он не мог теперь вспомнить, какой именно, — он сделал ей строгий выговор и сказал, что так поступать нельзя, потому что это нехорошо. — А почему это нехорошо? — Потому что так нельзя поступать. Так девочки не делают. — А почему нельзя делать нехорошие вещи, если это приятно? — Довольно болтовни, — сказал он. — Иди спать. Много позже он вспомнил об этом разговоре, похожем на тысячи разговоров между родителями и детьми. Того, что Валентина не понимала тогда, когда ей был двенадцать лет, она продолжала не понимать теперь, когда ей шел двадцать третий год. Что значит нехорошие поступки и почему нельзя их совершать, если они доставляют мне удовольствие? Самым тревожным было, однако, не то, что она восставала против общепринятой морали во имя других, более рациональных или более справедливых принципов, — это было бы терпимо, — а то, что ее поведение и вся ее жизнь определялись только одним: доставляло ей это удовольствие или нет. — Для этой девушки, господин сенатор, нет ничего святого, — говорила Симону ее воспитательница в лицее. — Я прошу у вас прощения за то, что так резко выражаюсь. Но я не могу найти других слов: ничего святого. Он отправил ее в монастырь, но через две недели его очень почтительно попросили ее оттуда взять, и пожилая настоятельница с ледяными синими глазами — Симон взглянул на нее и с беглым сожалением подумал, что она, вероятно, была очень хороша в молодости, — даже отказалась ему сказать, почему именно необходимо, чтобы Валентина немедленно покинула монастырь. Она не дала никаких объяснений, но была совершенно непреклонна. — Что ты там опять натворила? — спросил он Валентину с раздражением. Она сидела рядом с ним в автомобиле. Глядя на него туманными глазами, — он вдруг с ужасом вспомнил, что у ее матери иногда бывал такой же взгляд, — она сказала: — Глупости, ничего особенного. Я им объяснила вещи, которые все знают, и это привело в ужас эту старую дуру. — Я тебе запрещаю говорить в таком тоне о настоятельнице, — сердито сказал он. — Если бы ты была наполовину так умна, как эта почтенная женщина… Пришлось ее снова отдать в лицей. Со сдержанной злобой он думал, что, если бы он был просто Дюпон или Дюран, он выгнал бы ее из дому. Но в его положении он не мог этого сделать. Он не мог даже не платить ее долгов. Каждый день он ждал, что ему пришлют счет из магазина или из ресторана, как это было в тот раз, когда Валентина пригласила туда своих подруг и угостила их обедом, никого об этом не спрашивая и не предупреждая. Когда ей представили счет, она сказала пьяным голосом — перед этим было много выпито: — Это меня не интересует, ваш счет. Отправьте его моему дяде по этому адресу. — Mademoiselle, — сказал бесстрастным тоном метрдотель, — за такие вещи, извините меня, пожалуйста, бывает сначала полицейский участок, потом уголовный суд. — Не говорите глупостей, это меня утомляет, — лениво сказала она. — Я вам даю визитную карточку, а вы стоите, как истукан, и не берете ее. Метрдотель взял протянутую карточку, взглянул на нее, и лицо его мгновенно изменилось. — Ради Бога, простите меня, mademoiselle, — сказал он, — я имел несчастье не знать… извините меня… я надеюсь, что этот незначительный инцидент… — Идите к черту, — сказала она. — В следующий раз будете знать. Мне наплевать. — Как твой университетский диплом? — спросил ее однажды Симон. — Когда-нибудь я его, наверное, получу, — сказала она. — Но вряд ли я буду заниматься практикой. — Почему? — Это меня не интересует. Это была фраза, которую она чаще всего произносила. — А что же тебя интересует? — Другие вещи, — ответила она. — Совершенно другие, такие, которых ты, наверное, даже не знаешь. — И рад, что не знаю, — сердито сказал он. Когда ей было восемнадцать лет, она пришла к нему и заявила, что ей нужно три тысячи франков. — Даже не думай об этом, — сказал Симон. — Ты мне достаточно дорого стоишь и без этого. — Ты меня, по-видимому, не понял, дядя, — сказала она своим неторопливым голосом. — Ты непременно хочешь, чтобы я тебе объяснила, зачем мне необходимы эти деньги? Ему кровь бросилась в лицо и показалось, что не хватает воздуха. Губы его начали дрожать. — Какой ты впечатлительный, — сказала она. — В твоем возрасте следует относиться к вещам более спокойно. — Уходи сейчас же отсюда! — закричал он. — И чтобы я больше тебя не видел! Он выдвинул ящик письменного стола и достал оттуда три тысячефранковых купюры. — Спасибо, — сказала она. — Я, вероятно, буду дома завтра к вечеру. Он не знал, с кем она встречается и где проводит время, и предпочитал об этом не думать. Несколько раз, глубокой ночью или под утро, ее привозили домой чрезвычайно почтительные широкоплечие люди с бесстрастными лицами, приезжавшие в синем открытом автомобиле. После одного из таких возвращений, в морозную январскую ночь, он пришел в необыкновенную ярость, начал топать ногами и кричать что-то совершенно нечленораздельное, но вдруг захрипел, втянул в себя воздух со странным, булькающим звуком и свалился на толстый ковер, неловко подвернув руку. Его перенесли на диван, и вызванный по телефону доктор сказал значительным голосом, что с сенатором случился апоплексический удар. На следующий день, в сумерках, когда Пьер Симон неподвижно лежал в кровати, глядя пустыми глазами в высокий потолок, Валентина сидела за столиком кафе с молодым человеком в синем пальто и между двумя длительными поцелуями говорила: — Я должна возвращаться домой, у дяди вчера ночью был удар. Может быть, он умер, и тогда я получу наследство. Но я не выйду за тебя замуж, потому что ты сволочь. Да, я не спорю, ты умеешь целоваться. Но этого недостаточно. Вернувшись домой и войдя в комнату дяди, она увидела, что он еще не двигался. Но в его глазах уже опять появилось то выражение, которое было в них всегда, когда он смотрел на нее, — смешанное выражение бешенства и презрения. И она поняла, что ему стало лучше, потому что, когда она уходила, его глаза были безжизненными и пустыми и смотрели на нее без всякой враждебности. Он, действительно, оправился через несколько дней. Но смысл этого предостережения был для него ясен. И он подумал тогда не без некоторого облегчения, что, вероятнее всего, он умрет не от печени и не от почек, а так же, примерно, как умер Рибо, от того, что в какую-то минуту — со счастливой невозможностью ее предвидеть, без этого длительного предсмертного томления, которого он так боялся всю жизнь, — у него мгновенно остановится сердце, и все будет кончено. Врач предписал ему длительный покой и непременный сон после завтрака. Он послушно ложился на диван, накрывался пледом, подкладывал себе под голову подушки, но почти никогда не засыпал. И так как он не спал и ему было нечего делать, он невольно начинал размышлять о самых разных и случайных вещах. До удара этого с ним почти не бывало. И самое неприятное было то, что его рассуждения нередко касались именно отвлеченных вещей, к которым он до сих пор всегда относился с презрением. Что-то было не так, как нужно, во всей его жизни. Не то чтобы он испытывал раскаяние или вдруг поверил в загробное возмездие. И если бы ему пришлось начинать сначала, он, вероятно, опять поступал бы так же. Но главное было не это. Вопрос заключался в следующем: стоило ли это делать, стоило ли навлекать на себя презрение огромного количества так называемых порядочных людей, — на этот счет у Симона не было никаких иллюзий, — для достижения того, что у него было сейчас? Может быть, действительно, для того, чтобы в конце жизни почувствовать некоторое нравственное удовлетворение, следовало действовать во имя чего-то, одного из тех отвлеченных принципов, упоминание о которых его неизменно раздражало? Он вдруг вспомнил ту презрительную интонацию, с которой Анна ему сказала: pauvre homme![4] Тогда его привело в бессильное бешенство то, как она это произнесла, и он не задумался над тем, что она хотела сказать. Теперь, столько лет спустя, он думал именно об этом. Сенатор Пьер Симон — pauvre homme? Так вот что она хотела сказать — что он был неспособен понять ничего бескорыстного. Она презирала его за то, что непосредственно после смерти его брата, которому она изменила уже тогда, когда он лежал на своем смертном одре, когда ее преследовали два одинаково сильных чувства — печаль, которую она испытывала, глядя своими туманными глазами на труп мужа, и одновременно с этим неудержимое и почти кощунственное в эти дни тяготение к новому любовнику, — что он, Пьер, не видел и не понимал ни того, ни другого и думал в это время о денежных делах и о том, как все это, то есть измена, смерть, печаль и начало новой любви, как именно это все отразится на его бюджете. Это было единственное, что ему казалось важным, и дальше этого он не мог пойти. Вот что значила ее интонация. Он слышал как сейчас ее голос и вспомнил с необыкновенной отчетливостью узкую улицу Авиньона, где это происходило, старый дом с темными стенами, сумерки в комнате покойного, его мертвое, небритое лицо и темные волосы Анны, когда она стояла на коленях перед его кроватью, положив голову возле его худой желтой руки с синеватыми ногтями. Он повернулся лицом к стене — и вдруг заплакал старческими слезами, только теперь смутно поняв, что все непоправимо, что смерть, вероятно, близка и, стало быть, все неправильно и ничто не имеет значения. Он никогда не был женат. В молодости он полагал, что не может себе позволить такого расхода. Позже, когда у него было достаточно денег, — потому что он все-таки до конца рассматривал брак прежде всего как известное финансовое обязательство, нечто вроде частного и тягостного налога, — как-то не пришлось. Кроме того, он никогда не испытывал по отношению к женщинам таких сильных чувств, из-за которых стоило бы пожертвовать всеми другими соображениями. У него не было ни жены, ни детей, и единственной его наследницей была Валентина. Когда он думал об этом, его охватывало отчаяние. Какому мерзавцу достанется в конце концов его состояние, результат сорокалетнего труда? С кем она встречается в эти поздние вечера? — она никогда не возвращалась домой раньше двух-трех часов ночи. И вдруг это изменилось: это произошло после его удара. Она опять стала посещать лекции в университете, по вечерам она сидела дома за книгами, и он не мог понять, чем все это объяснялось. Ему начало казаться, что, может быть, он ошибался в своем суждении о ней, может быть, наследственность не так беспощадна и, может быть, вообще все это завершится каким-то благополучным концом. Именно в этот период времени он встретил Андрэ Бертье, с которым его познакомил Ренэ, коммерческий директор автомобильной фабрики Бертье, — и Симон был приглашен вместе с Валентиной на обед, где должен был присутствовать Роберт.* * *
Фред не знал, какой национальности был Лазарис. Этого, впрочем, не знал никто. Лазарис свободно говорил на нескольких языках, сохраняя, однако, во всех обстоятельствах какой-то неопределимый акцент. Это был старый, согнувшийся человек с желтым, как пергамент, лицом и выцветшими серыми глазами, всегда одетый в один и тот же черный лоснящийся халат. У него были худые руки с длинными пальцами, тупой нос и тонкие губы, постоянно улыбавшиеся. Но улыбка его была тоже особенная, характерная именно для него и от которой каждому его собеседнику как-то становилось не по себе. Он был собственником небольшого магазина готового платья, на узкой и темной улице, недалеко от Hotel de Ville. Его известность — он был скупщиком краденых вещей — была такова, что становилось непонятно, почему об этом не знает полиция и чем объясняется то, что у него никогда не было никаких недоразумений. Фред знал его давно, но избегал к нему обращаться, во-первых, потому, что он ему инстинктивно не доверял, во-вторых, оттого, что Лазарис платил совершенно ничтожные цены. Но в тех случаях, когда сбыть что-либо оказывалось совершенно невозможно, приходилось идти к нему, так как он был единственным человеком, который не боялся покупать любую краденую вещь, если она действительно имела известную ценность. И в то утро, когда Жинетта принесла Фреду огромный золотой хронометр с эмалевой крышкой, который она украла у одного из своих клиентов, Фред отправился к Лазарису. Лазарис принял его со своей обычной улыбкой, но когда Фред показал ему хронометр, его лицо стало совершенно бесстрастным. Он открыл крышку, посмотрел на эмалевую поверхность, изображавшую миниатюрного пастушка, игравшего на свирели перед пастушкой, которая лежала, окруженная почему-то стеблями сверкающего тростника, — каждый стебель был сделан из крохотных бриллиантов, — посмотрел затем на механизм, потом пожал плечами и вернул часы Фреду. — Что это значит? — спросил Фред. — Это значит, — сказал Лазарис, — что хронометр меня не интересует. Я мог бы его купить для себя лично, но вопрос об этом не возникает. Продать его кому-нибудь другому нельзя. — Что ты мне рассказываешь? — раздраженно сказал Фред. — Ты думаешь, что я слепой и что я сам не вижу, насколько это дорогая вещь? Улыбка Лазариса стала еще шире. — Ты всегда был умницей, Фред, — сказал он, — но ты многого не знаешь. Вот чего тебе не хватает, Фред, — знаний. — Что ты хочешь сказать? — Я хочу сказать, что был такой знаменитый мастер, которого звали ^еап Р1егге Ниаий и который был специалист по эмали. Он умер в Женеве в 1680 году. Эта эмаль его работы. Она стоит очень дорого. Но у нее есть еще одна особенность: тот, кто вздумал бы ее продавать, немедленно и автоматически попал бы в тюрьму. Теперь ты понимаешь? Я уже прожил большую часть своей жизни — и даже для того, чтобы доставить тебе удовольствие, я все-таки не хотел бы провести мои последние годы в заключении. Эта манера говорить тоже всегда казалась подозрительной Фреду: Лазарис был слишком красноречив для скупщика краденого. — Другими словами, сколько ты даешь за хронометр? Лазарис опять пожал плечами. — Сто франков. Черные неподвижные глаза Фреда пристально смотрели в его лицо. Он знал, по давнему опыту, что его взгляда боялись все, даже самые тупые и самые отчаянные люди. Но лицо Лазариса хранило свое бесстрастное выражение. Так продолжалось две или три секунды. Потом Фред протянул ему часы и сказал: — Хорошо, я согласен. Из-за прилавка вдруг появилась бутылка коньяку и две рюмки. Лазарис налил обе, подвинул одну из них Фреду и сказал: — Пью за твои успехи. Фред кивнул головой и молча выпил. Лазарис передал ему деньги и небрежным движением положил хронометр в карман. — Замечательно сделан тростник, — сказал Фред. — Совершенно верно — замечательно. Фигуры пастушка и пастушки тоже хороши. А ты успел это рассмотреть, сынок? — Я тебе сказал, что я не слепой. Лазарис посмотрел на него со своей всегдашней улыбкой. — Ты хороший парень, Фред, — сказал он, полуобернувшись и делая вид, что собирается отойти от прилавка: Фред понял, что ему пора уходить. — И так как я к тебе дружески расположен, то я дам тебе один совет. Я делаю это потому, — он вздохнул, — что, мне кажется, у тебя есть данные, которые позволяют предполагать, что ты плохо кончишь. Вот тебе мой совет: никогда не имей дела с людьми, которые стоят выше тебя, ты понимаешь? Оставайся в той среде, где ты живешь. Не стремись выше — потому что это гибель. — Ты знаешь, что я ничего не боюсь. — Это неважно. Я хочу сказать, что есть случаи, когда никакая храбрость тебя не спасет. — Ты говоришь так, точно очень хорошо это знаешь. — Я стар, Фред, я видел много вещей. Желаю тебе успеха. Фред дотронулся до шляпы и вышел из магазина. Лазарис вынул из кармана лупу и еще раз внимательно посмотрел на эмаль: в магазине было темновато, и в неверном освещении казалось, что на тростнике дрожат и переливаются радужные капли воды. Фред шел по улице, засунув руки в карманы, и выражение его лица оставалось таким же мрачным, каким было до визита к Лазарису: Фред был недоволен. Но он вообще всегда был недоволен. Слова Лазариса преследовали его: «никогда не имей дела с людьми, стоящими выше тебя». Если бы он следовал этому совету, он остался бы на всю жизнь в том деревянном бараке возле Porte d’Italie, где прошло его детство, в глубокой и безвыходной нищете; красное вино, побои, драки, распухшее лицо его матери с постоянными кровоподтеками от ударов и тот ненавистный жилистый человек с деревянной ногой, ее сожитель, который бил его, Фреда, ремнем по щекам — до тех пор, пока однажды пятнадцатилетний Фред не ударил его ножом в бок. Калека согнулся вдвое, выронил из руки ремень и прохрипел: — Сволочь, ты меня убил! Фред поднял с полу ремень и, сколько было сил, отхлестал его по лицу, не произнося ни слова. Потом он ушел из барака и никогда больше туда не вернулся. Он узнал значительно позже, что калека выжил и что он, конечно, не обратился в полицию: люди оттуда никогда не обращались в полицию. После этого Фред работал некоторое время недалеко от Notre Dame de Paris. Целыми днями он стоял на одном и том же месте, с жестяной кружкой в руке; на глазах его были черные очки, на груди кусок картона с надписью «слепой от рождения». Он проработал так довольно долго, у него были уже отложенные деньги, он жил в подвальной комнате, на одной из маленьких улиц возле ауепие с1е ОоЬеИпв. И вот однажды к нему подошли справа и слева одновременно двое мужчин, которые взяли его под руки и повели в комиссариат. Один из них сорвал с него очки и положил их себе в карман. Фреду было тогда шестнадцать лет. Он рванулся было бежать, но после первой же попытки понял, что его держат крепко. Из комиссариата он попал в тюрьму, из тюрьмы в исправительный дом. Оттуда его послали работать к крестьянину; он проработал два дня, потом сбежал и после трех суток утомительного перехода, ночуя в заброшенных зданиях или в туннелях, проходивших под железнодорожным полотном, добрался до Парижа. В первую же ночь, в Париже, его взяла к себе немолодая накрашенная женщина, которая натолкнулась на него, когда он сидел над Сеной, глотая от голода слюну и глядя на темную поверхность реки. Она тронула его за плечо. Он быстрым движением поднял голову и увидел ее лицо с тупыми и добрыми глазами. — Ты что здесь делаешь? — спросила она. — Ничего. — Ты совсем мальчик, — сказала она, всмотревшись в него внимательнее. В неверном свете фонаря на нее смотрело худое юношеское лицо с неподвижными черными глазами. — Ты голодный? — Нет. — Говори правду, — сказала она. В ее голосе было что-то настолько простое и доверчивое, что он опять проглотил слюну и ответил: — Да. — Идем со мной. Она привела его в сырую комнату на третьем этаже гостиницы. Они прошли по узкому коридору, едва освещенному голыми желтыми лампочками, и остановились перед набухшей дверью, которую она отперла своим ключом, достав его из потертой кожаной сумки. Потом она повернула выключатель. В комнате стояла двуспальная кровать, на стене было зеркало, над зеркалом были приколоты веерами фотографии разных людей, военных и штатских, с усами и без усов, молодых и среднего возраста. В углу стоял небольшой стол, перед ним стул. В другом углу белел маленький умывальник. Обои с огромными желтыми цветами были в разводах от сырости. Она накормила его колбасой и хлебом, потом разделась. В тусклом электрическом свете он увидел ее белый и мягкий, опадающий живот, короткие полные ноги и круглые плечи. Она легла в кровать и сказала: — Раздевайся, ложись рядом со мной. Как тебя зовут? Сколько тебе лет? Он лег рядом с ней и впервые за все это последнее время, в эту холодную октябрьскую ночь, почувствовал тепло от прикосновения к ее мягкому и вялому телу. До этой минуты он не знал женщин. Через полчаса он заснул крепким сном, но она скоро его разбудила. — Вставай, милый, — сказала она, — он вот-вот придет, и если он тебя здесь застанет… Он плохо понимал спросонья, что она говорила. — Я бы хотела остаться с тобой, — сказала она, — потому что я его больше не люблю и потому что он только одно знает — в морду. Раньше, когда я его любила… — Я ему скажу, чтобы он уходил, — сказал Фред. — Он изобьет и меня, и тебя. — Это мы увидим, — сказал он сквозь сонную муть. В кровати было тепло, ему не хотелось уходить. Через несколько минут он опять заснул. Он проснулся от пощечины. Он вскочил с кровати и увидел человека в хорошем костюме. На бледном бритом его лице был большой шрам. Прежде чем Фред успел выпрямиться, мягкая рука с кольцами опять хлестнула его по щеке. — Оставь его, это ребенок, — сказала женщина. — Он сейчас уйдет. Человек в хорошем костюме приблизился к Фреду, который стоял у кровати совершенно голый. Он занес над ним руку, но вдруг встретил его неподвижный взгляд, и Фред понял, что он испугался. Тогда Фред уцепился обеими руками за лацканы его пиджака, потом, смешно присев, подпрыгнул вертикально вверх и ударил его головой в подбородок. Его научил этому удару мальчишка-поляк в исправительном доме. Человек в костюме замертво свалился на пол. Фред быстро обыскал его карманы и вытащил оттуда бумажник и неболыпой браунинг. Он положил их под подушку. Затем он набрал воды в плохо вымытый стакан, стоявший на умывальнике, и плеснул ему в лицо несколько раз. Человек в костюме с трудом поднялся на ноги. Мутные его глаза смотрели, не понимая, на Фреда. — Убирайся теперь отсюда, — сказал Фред. — Я взял у тебя бумажник и револьвер. Если ты вздумаешь еще когда-нибудь сюда вернуться, это будет твоим смертным приговором. Понял? Женщина, которая в течение всего этого времени оставалась в постели, смотрела на Фреда с восхищением. — Ты настоящий мужчина, — сказала она. — Я тебя обожаю. Я буду работать для тебя. Ее звали Одетт, и он прожил с ней несколько месяцев. Это она назвала его Фредом — потому что она тогда читала в иллюстрированном журнале авантюрный роман, герой которого носил это имя. Развернув журнал и глядя на рисунок, изображавший широкоплечего мужчину, который держал в вытянутой руке револьвер, она сказала: — Он англичанин, Фред. Он мне очень нравится, я буду тебя так называть. Хорошо? Однажды под утро, вернувшись домой, он нашел ее труп: она была задушена полотенцем. Его тотчас арестовали по обвинению в убийстве и через три дня выпустили. Он сказал инспектору полиции: — Можете быть спокойны, он от меня не уйдет. — Глупости, — ответил инспектор. — Ты ничего ему не сделаешь: он сидит в сумасшедшем доме. Инспектор говорил правду: Одетт стала жертвой маньяка, железнодорожного служащего, которого посадили в отделение буйнопомешанных, где он умер несколько месяцев спустя. Фред давно привык к тому, что не было ничего более хрупкого, чем человеческая жизнь. Одетт была задушена; мать Фреда утонула, упав ночью в реку; на рассвете зимнего дня в одном из пригородов Парижа был найдет труп жилистого калеки с тремя пулями в животе. Потом были арестованы его убийцы, которых Фред тоже знал. Теперь они отбывали многолетнее наказание в тюрьме. Из всех, с кем встречался Фред, только один Лазарис жил так, что ему, казалось, ничто не угрожало. Может быть, это объяснялось тем, что он знал много вещей, и среди них был секрет долгой жизни. Он вернулся домой к одиннадцати часам дня. Он жил теперь вместе с Жинеттой на rue St.Denis, в большой и светлой комнате с центральным отоплением и горячей водой. Соседнюю комнату он снял для Ренэ, которая тоже работала на него. Когда он вошел, Жинетта лежала на кровати и лакировала себе ногти. — Он взял? — спросила она. — Не твое дело, — сказал Фред. — Как хочешь. Он сел в кресло, не снимая шляпы, и просидел, не двигаясь и не произнося ни слова, около часу. Жинетта взглядывала на него несколько раз — он продолжал сидеть в той же позе, прищурив один глаз и о чем-то, по-видимому, размышляя. — 0 чем ты думаешь? — спросила она, наконец. Он точно очнулся — и быстро посмотрел на нее. Потом он сделал гримасу и сказал: — Если бы я попытался тебе объяснить, ты бы не поняла. Не утомляй себя напрасно. Затем они позавтракали в маленьком ресторане. Завтрак тоже прошел в молчании. Потом Фред сказал: — У меня дела, я ухожу. И, выйдя из ресторана, он пошел по направлению к Большим бульварам. Его все время занимала одна и та же мысль: почему Лазарис сказал ему сегодня утром эти слова и что они значили. Фред привык считаться только со своим собственным мнением, и то, что говорили и думали другие, его не интересовало. Но его уже несколько лет, с тех пор, как началась его сознательная жизнь, преследовало давно знакомое чувство непонятной неудовлетворенности. Жинетта говорила подругам, пожимая плечами: — Вы же знаете, он никогда не бывает доволен. Это было чрезвычайно странное ощущение, нечто вроде душевной жажды. Он привык быть окруженным людьми, которые были готовы воспользоваться первой его минутой невнимания или слабости, чтобы занять его место и захватить то, что ему принадлежало. Его могла ждать судьба жилистого калеки или Одетт. Для того чтобы этого не случилось, нужно было быть сильнее других. Это было несомненно и ясно, он именно так и поступал, никто не сомневался, что он был готов во всех обстоятельствах к мгновенной защите или нападению, — он доказал это много раз, — и что, кроме того, ему было действительно неизвестно чувство страха. Этого было достаточно, чтобы его теперешнему положению не угрожала немедленная опасность. Но то, чего не знал ни один из его товарищей и в чем он сам себе не признавался, было то, что он не был уверен — стоило ли действительно все это защищать. Но он думал сейчас не об этом. У него не выходили из головы загадочные слова Лазариса, и он упорно возвращался к ним — потому что несколько дней тому назад, проходя по rue Lafayette, он вдруг увидел, что у тротуара остановился автомобиль и из него вышла Жанина в сопровождении человека, который увез ее на такси в тот вечер, когда она исчезла. Он остановился в изумлении. Потом он подошел к автомобилю и заглянул внутрь. На маленькой металлической дощечке были выгравированы слова: Роберт Бертье, 71, rue Poussin. Он оглянулся по сторонам: в нескольких шагах от него стоял огромного роста полицейский, равнодушно поигрывая свистком и поглядывая в его сторону. Фред неторопливо пошел дальше. Когда он через несколько минут вернулся к этому месту, автомобиля уже не было. Он давно терялся в догадках — чем объяснялось ее неожиданное исчезновение? Он думал о несчастном случае, об автомобильной катастрофе,отравлении газом. Никто за это время ни разу и нигде не встречал Жанины, и в газетах о ней тоже не было ни слова. Может быть, ее увезли в провинцию, может быть, отправили в Буэнос-Айрес? И вот теперь оказывалось, что она в Париже, с этим самым человеком, собственником автомобиля, которого зовут Роберт Бертье и который живет на ше Роиаат. Он посмотрел по плану Парижа, где находится эта улица. Это было совсем близко от скакового поля Auteuil. Он не питал никаких чувств к Жанине. Его раздражало неизменно печальное выражение ее лица, раздражала ее постоянная робость. Но она принадлежала ему, и он не мог допустить, чтобы кто-либо захватил то, что ему принадлежало. Он вспомнил с пренебрежительной гримасой заботливое выражение на лице Роберта и то, как он помог Жанине выйти из автомобиля. Теперь, когда он знал, где именно она находится, вопрос о ее возвращении должен был быть разрешен немедленно. Он, однако, откладывал — и он сам не мог понять почему — свою поездку на ше Роиват со дня на день. И вот, наконец, после того как он был утром у Лазариса, позавтракав с Жинеттой и сказав, что он уходит по делам, он сел в метро и поехал на Porte d’ Auteuil. Перед этим он еще раз пощупал в кармане пиджака свой браунинг. Он не думал, что ему придется прибегнуть к угрозе оружием, но был готов на все, — как всегда.* * *
Роберт ехал к отцу хорошо знакомой дорогой, по улицам, где он знал каждый дом и каждый угол, но он, конечно, не мог бы сказать, почему именно он поворачивал там, а не здесь и почему в известных местах он начинал тормозить. Он делал это совершенно автоматически. Он не мог сколько-нибудь ясно подумать о том, что привело его в это почти сомнамбулическое состояние. Он только повторял про себя имя Жанины, и это звуковое соединение было единственной вещью, сохранившей для него какое-то реальное — и трагическое — значение. Но он не сделал ни одной ошибки, ни одного неверного поворота, ни одного лишнего движения и остановил автомобиль именно там, где было нужно. Он вошел в кабинет отца, забыв постучаться. Андрэ Бертье посмотрел на него с сочувствием и сказал: — Здравствуй, Роберт. — Извини меня, папа, — сказал он. — Я совершенно потерял голову. — Ну, ну, успокойся. Я надеюсь, что все устроится. — Что? — спросил Роберт, не понимая. — Я геворю, что мы ее найдем. Но расскажи мне, как все произошло. — Я вернулся домой… — Значит, ты уходил? — Я уехал утром в Латинский квартал, чтобы купить несколько книг. То, что отец разговаривал так спокойно, невольно подействовало на Роберта. Он понимал, что Андрэ Бертье не мог равнодушно отнестись к тому, что его сын считал катастрофой, и если он был так спокоен, то, стало быть, для этого у него были какие-то основания. Роберт не думал именно так; но он это чувствовал. — И когда ты вернулся… — Ее не было, она оставила записку. — Что она написала? Роберт помнил каждое слово, как он помнил наивный прямой почерк Жанины. — В котором часу это было? — Я вернулся около одиннадцати. — А в котором часу ты вышел из дому? — В девять. Бертье повернул быстрым движением левую руку: часы показывали двадцать пять минут двенадцатого. — Когда ты уходил, она была одета? — Да, мы выпили кофе. Бертье опять посмотрел на часы, и в это время раздался телефонный звонок. Он неторопливо снял трубку и сказал, ничего не спрашивая и как будто ни к кому не обращаясь: — Я занят. И повесил трубку. — Надо полагать, что она ушла от половины десятого до десяти. Он смотрел прямо перед собой задумчивыми глазами. — Если бы я знал, где она сейчас! — сказал Роберт с отчаянием. Андрэ Бертье утвердительно кивнул головой. Потом он опять прямо посмотрел перед собой и сказал: — Я надеюсь это узнать с минуты на минуту. — Что? — с невольным недоверием в голосе спросил Роберт. — Узнать? Каким образом? — За ней следят, — сказал Бертье, откидываясь назад в своем вращающемся кресле. — Начиная с того дня, что я у тебя обедал, против твоего дома, от девяти утра до восьми вечера, дежурит человек, который должен был последовать за Жаниной, если бы она вышла из дому одна. Ты не заметил его? Это высокий мужчина в коричневой шляпе и непромокаемом плаще. — Но как тебе пришла в голову эта мысль? — Милый мой, ты же говорил мне, что боишься ее ухода. С моей стороны было совершенно естественно принять какие-то меры предосторожности, о которых ты, конечно, не мог подумать. Теперь зазвонил второй телефон, на другом столе, чуть-чуть дальше. Андрэ Бертье протянул руку к трубке, снял ее с некоторым усилием — она была далеко — и сказал: — Алло, я слушаю. Да. Да, да. Хорошо. Не знаю, что именно? Отказывается сказать? Baulevard de la Gare? Поднимитесь немедленно в ее комнату. Да. Что хотите. Очень хорошо. Да, да. В крайнем случае, взломайте дверь. Скажите ей, что я прошу ее подождать меня несколько минут. Да. Роберт смотрел на него широко открытыми глазами. Андрэ Бертье поднялся со своего места с юношеской быстротой, сказал сыну — идем! — и выбежал из кабинета. Роберт первый раз в жизни видел, чтобы его отец бежал. Он помнил, что отец втолкнул его в автомобиль, что тотчас тихо зашумел мотор и через несколько секунд машина, набирая скорость, неслась по набережным Сены. Бертье говорил: — Она вышла из дому, села в метро и поехала на place d’Italie. Оттуда она пошла вниз по Baulevard de la Gare и зашла в аптеку, где что-то купила: аптекарь отказался сообщить, что именно. Затем она вошла в гостиницу, немного ниже аптеки, и сейчас находится там, под охраной моего агента. Я сказал ему, чтобы он поднялся в ее номер и попросил ее подождать меня. Я надеюсь, что она не успела ничего предпринять за это время. — Боже мой! — сказал Роберт. — Как в романе, — сказал Андрэ Бертье, пожав плечами. В разных частях города вслед машине несколько раз неслись полицейские свистки, но шофер не замедлял хода. — Прекрасно правит, — сказал Бертье. — Один из лучших шоферов, которых я знал. А знал я многих. Автомобиль уже спускался по Baulevard de la Gare. Роберту казалось, что мостовая струится под его колесами, как быстрая каменная река. — Стоп! — сказал Андрэ Бертье. Он вышел из машины, Роберт, как тень, следовал за ним. Бертье вошел в маленькую контору гостиницы, что-то сказал хозяйке и стал быстро подниматься по лестнице. Затем он остановился у седьмого номера, постучался и отворил дверь. С порога Роберт увидел безумные, как ему тогда показалось, глаза Жанины и прямо против нее профессионально-равнодушное лицо высокого человека в непромокаемом плаще. Андрэ Бертье посмотрел через плечо, обернувшись на сына, и сказал: — Я вас жду внизу. Обратно они ехали в такси. Андрэ Бертье укоризненно посмотрел на Жанину и уехал со своим шофером. Тотчас же выяснилось, что Жанина хотела принять гарденал, который ей продали в этой аптеке, потому что очень хорошо ее знали: именно там она покупала в течение долгих месяцев все лекарства для своей матери. Но она не успела не только принять его, но даже подумать об этом, потому что в комнату вошел незнакомый человек, который ей сказал, что Андрэ Бертье просит ее несколько минут подождать его и что он сейчас будет здесь. Она не могла понять ни появления и присутствия этого равнодушного мужчины, ни того, каким образом ее местопребывание стало известно, ни, наконец, необъяснимого вмешательства Андрэ Бертье. На выяснение этих подробностей ушло несколько минут. Она почувствовала себя совершенно разбитой, и когда они вернулись домой, Роберт уложил ее в постель. Он задернул занавески окна и вышел из комнаты, притворив дверь. Но она знала, что он недалеко. Он, действительно, сидел в кресле, почти у ее порога, и читал книгу, которая ему подвернулась, — и только прочтя целую страницу, заметил, что не помнит ни одного слова. Жанина лежала на кровати с закрытыми глазами, и у нее было впечатление, что этим теперешним минутам предшествовало нечто похожее на смерть или исчезновение. Ее уход стоил ей необыкновенного напряжения, и сейчас она чувствовала, что у нее не хватило бы сил даже подняться. Всю предыдущую ночь она не спала и, прислушиваясь время от времени к ровному дыханию Роберта, она повторяла себе, что это последний раз и на следующую ночь не будет ни Роберта, ни этой кровати, ни настоящего, ни будущего и вместо этого наступит, вероятно, холодная тьма. Она думала обо всем, что предшествовало этой последней ночи, — о своем детстве, о деревне, о том, как ее преследовали огромное снежное поле и зимние сумерки во сне. Она боялась смерти, которая ее ожидала, и когда она думала, что больше никогда не увидит Роберта, у нее каждый раз сжималось горло. Но ее решение уйти и покончить с собой было неизменно. Когда она поняла, что у нее, может быть, не хватит мужества это сделать и это окажется невыполнимым, было уже слишком поздно, — так, точно она пропустила ту минуту, в которую еще было можно это остановить. Она знала уже давно, не понимая его, этот странный закон невозможности остановиться, когда было принято очень важное решение и когда вдруг появлялось слишком позднее сознание его явной неправильности. Так было в этом случае: она покидала Роберта, и без него ее жизнь не имела смысла. Все ее душевные силы сопротивлялись этому, но это слепое движение было неудержимо. Ее собственной воли хватило на то, чтобы принять это решение; но чтобы изменить его, нужно было вмешательство какой-то внешней и механической силы. Она ехала, как во сне, сидя в вагоне метро; и когда она шла по Baulevard de la Gare, она вдруг поняла, что каждый ее шаг приближает ее к смерти. Она отчетливо понимала это, и в то же самое время она знала, что такая простая вещь, как вернуться назад, снова сесть в метро и через некоторое время войти опять в квартиру Роберта, — она знала, что это было невозможно, хотя и не могла бы сказать почему. Между ней и смертью было пустое пространство, которое уменьшалось с каждой секундой, — и в конце этого воздушного коридора она почти физически ощущала присутствие того, что было самым страшным и к чему она так неудержимо приближалась. Она запомнила навсегда белобрысое лицо приказчика из овощного магазина, который пересыпал помидоры из одной корзины в другую, и гарсона кафе, уносившего с террасы поднос, его слишком короткие черные брюки над стоптанными башмаками, бедную простоволосую женщину, с трудом катившую по тротуару ручную тележку, нагруженную узлами белья, ее лицо — огромная лиловая мышь на левой щеке и две бородавки на подбородке. Это были люди, мимо которых она проходила, и она успела подумать, что они последние, которых ей суждено видеть в ее жизни. Она почти не слышала голоса толстой пожилой женщины, которой она заплатила за номер гостиницы. И когда она, наконец, легла на кровать, с ощущением нестерпимого холода внутри, вдруг раздался стук в дверь, и, не дожидаясь ее ответа, в комнату поспешно вошел этот человек в плаще, который ей сказал, что Андрэ Бертье сейчас приедет и просит ее подождать его несколько минут. И тогда тот мир, который секунду тому назад уходил от нее в этом слепом и безвозвратном, казалось бы, движении, — простоволосая женщина с тележкой, гарсон кафе, приказчик, метро, Роберт, — этот мир вдруг вновь возник перед ней таким, каким он был до вчерашней ночи, когда она приняла свое решение. Теперь это движение было остановлено необъяснимым появлением этого незнакомого человека, который заслонил собой ее смерть. Она быстро посмотрела на него: у него было не очень хорошо выбритое лицо, потертый воротник плаща, мягкая шляпа, серый полинявший галстук. Он сохранял выражение профессиональной вежливости — такое выражение могло бы быть у швейцара, шофера, контролера на железной дороге. Выцветшие его глаза смотрели мимо Жанины, и он, конечно, меньше всего мог бы думать, что его присутствие здесь имело важное значение в жизни нескольких людей, судьба которых его интересовала только в той мере, в какой была связана с его служебным вознаграждением. Жанина вспомнила сейчас его лицо, вздрогнула, зажмурилась и снова открыла глаза. В комнате было темно и тихо. — Роберт! — сказала она негромко. В просвете двери тотчас показалась его фигура. — Я очень устала, — сказала она. — Ты простишь меня за все, что я сделала? И когда он нагнулся над ней, она обняла его шею руками и поцеловала его. Потом руки ее разжались и голова упала на подушку. Через несколько секунд она уже спала. Он вздохнул и вышел из комнаты. Он снова сел в кресло, закинул руки за голову, вытянул ноги и подумал, что только теперь понимает, что значит для него присутствие Жанины. Это было неверно: он понял уже давно. Но ему было приятно так думать.* * *
Несколько позже Роберт с удивлением вспоминал, что после возвращения Жанины все вопросы казались разрешенными, и в частности, та угроза появления Фреда и опасность, связанная с ней, которая заставила ее решиться на уход и самоубийство. Это было результатом странного психологического заблуждения, так как Фред продолжал существовать где-то в окрестности rue St. Denis, и в этом смысле возвращение Жанины ничего не изменило. Но и Роберт, и Жанина одновременно перестали думать об этом. Ни с его, ни с ее стороны это не определялось никаким расчетом, — это вышло само собой. И в этом состояла ошибка Роберта — потому что через три дня после его поездки с Жаниной в магазин на rue Lafayette, около одиннадцати часов утра, раздался звонок, и когда Роберт отворил дверь, перед ним стоял Фред. Роберт сразу узнал его по сдвинутой набок шляпе и покатым плечам; таким он запомнился ему в тот вечер, когда он увидел его позади Жанины, на rue St.Denis. Он почувствовал холодное томление, когда Фред молча посмотрел на него своими неподвижными глазами, и успел подумать, что в этом человеке было, действительно, что-то внушавшее страх всем, кто с ним сталкивался. Он отступил на шаг, и Фред вошел вслед за ним, захлопнув за собой дверь. Он не снял шляпы и не вынул рук из карманов. Потом он коротко сказал с вопросительной интонацией: — Ну? Роберт молчал. Он боялся, что Жанина вдруг войдет в комнату. Но она, к счастью, не появлялась. За эти несколько секунд он успел подумать о многом, и в частности, о том, что убедить в чем бы то ни было Фреда нельзя и что он, Роберт, впервые поставлен перед необходимостью защищать свою жизнь. При этой мысли он испытывал почти что ужас. Но, в отличие от других людей, с которыми Фреду приходилось иметь дело до сих пор, то, что сейчас чувствовал Роберт, объяснялось не физической трусостью, а другими, почти отвлеченными причинами. Фред не мог этого понять, тем более что нерешительное поведение Роберта внешне было таким же, как поведение других, которых он знал и к которым он всегда чувствовал презрение. — Ну? — повторил он. — Пусть она выходит. Я ее беру с собой. Она у меня узнает, что значит убежать от Фреда. И тогда Роберт произнес свои первые слова за все это время. Голос его звучал неуверенно. — Я думаю, что это невозможно, — сказал он. — Что? — Я думаю, что это невозможно, — повторил Роберт. Его голос стал немного тверже. — Значит, ты меня плохо знаешь, — сказал Фред. — Я всегда добиваюсь своей цели. Тебе Жанина не говорила об этом? — Нет, — сказал Роберт. — Но надо полагать, что цели у тебя очень скромные. — Почему? — Если ты всегда добиваешься всего, что хочешь, и если в результате этого ты только бедный сутенер… Роберт не мог угадать, что хотел сделать Фред, когда он рванулся к нему в следующую секунду. Но он знал, что эта секунда решает все, и до того, как движение Фреда успело принять какуюлибо форму, он ударил его кулаком в подбородок. Фред тяжело рухнул на пол. С порога комнаты раздался короткий крик. Роберт обернулся и увидел бледное лицо Жанины с расширенными глазами. — Разговор кончен, Жанина, — сказал он. — Возьми, пожалуйста, в правом ящике моего стола шнурки для занавесок, которые мы на днях купили, и принеси мне. Он опустился на колени и обыскал Фреда. В правом кармане его пиджака он нашел браунинг, который вынул и положил на стол. Затем он туго связал шнурком руки Фреда, заложив их за спину. Потом он легко поднял его, внес в ванную и подставил его голову под кран с холодной водой. Через некоторое время Фред открыл глаза. Роберт, держа его за воротник пиджака, — ноги Фреда волочились по полу, — потащил его до следующей комнаты и посадил в кресло. После этого Роберт подошел к телефону и позвонил в полицейский комиссариат. Фред мутно смотрел на него. В голове его стоял гул, он не понимал, что произошло и что происходит теперь. Он слышал точно издалека голос Роберта и не понимал значения его слов. Он делал страшные усилия, чтобы вернуть себя к действительности, но это ему не удавалось. Ему вдруг начинало казаться, что он проваливается в мягкую и холодную яму; потом перед ним появлялась неясная фигура человека, находившегося в этой же комнате, и он не мог вспомнить, где он его уже видел и почему он здесь. Затем ему стало казаться, что где-то между его глазами и затылком струится ледяная вода, причиняющая ему нестерпимую боль. Он закрыл глаза и опять потерял сознание. С улицы донесся приближающийся звук автомобильной полицейской сирены. Через несколько секунд раздался звонок и вошел инспектор в сопровождении двух полицейских. Он вежливо снял шляпу и поздоровался с Робертом, пожав ему руку. Роберт объяснил, что подвергся нападению неизвестного субъекта, в кармане которого был револьвер. Он взял со стола браунинг и передал его инспектору. Инспектор подошел к креслу, поднял пальцем подбородок Фреда, голова которого после этого снова упала на грудь, и сказал: — Господин Бертье, я думаю, — он улыбнулся, — что если тут кому-нибудь угрожала опасность, то это, скорее, ему, — он посмотрел в сторону Фреда, — чем вам. Поздравляю. — Я боюсь, что плохо рассчитал удар, — сказал Роберт. — К сожалению, у меня не было для этого времени. — Если бы вы действовали иначе, — сказал инспектор, — то это могло для вас скверно кончиться. Вы, без сомнения, занимались боксом? — Да, немного, — сказал Роберт, пожав плечами. Потом полицейские вынесли Фреда, — один взял его под мышки, другой поддерживал ноги. Из окна Роберт видел, как они положили его на заднюю скамейку машины; затем опять завыла сирена, и они уехали. Жанина стояла рядом с Робертом и смотрела на автомобиль, пока он не завернул за угол. Она подумала, что еще несколько минут тому назад от этого человека, голова которого так беспомощно и страшно свисала вниз и тело которого только что небрежно волокли полицейские, зависела ее жизнь. Она повернула голову и взглянула на Роберта. Лицо его было спокойно, и в глазах стояло далекое выражение, которое она запомнила с того вечера, когда впервые увидела его. Когда на следующее утро Роберт позвонил в комиссариат и назвал себя, голос вчерашнего инспектора ответил ему, что Фред лежит в тюремной больнице и врач отказывается от окончательного диагноза: возможно, кровоизлияние в мозг, возможно, что-нибудь другое. — Вероятнее всего, он все-таки выживет, — сказал инспектор. Он прибавил тут же, что его, Роберта, беспокоить не будут понапрасну. — C’est un repris,[5] — сказал он, — и вдобавок профессиональный сутенер. Мы никогда не позволили бы себе надоедать вам по этому поводу. — Дело в том, — сказал Роберт, — что я собираюсь уезжать на днях, но если бы мое присутствие было необходимо… — Нет, нет, господин Бертье, — сказал инспектор. — Разрешите вам пожелать приятного путешествия. — Ты уезжаешь? — спросила Жанина, стоявшая рядом. — Мы уезжаем, — сказал он, улыбнувшись. — Разве ты забыла, что я говорил тебе об этом? Весь день он укладывал вещи и возился в гараже с автомобилем. На следующее утро он рано разбудил Жанину и сказал ей, что надо торопиться, так как предстоит длительное путешествие. В восемь часов утра они выехали из дому. Они завтракали в дороге, в лесу, ужинали в каком-то маленьком местечке, названия которого она не запомнила, и там же провели ночь, в комнате с низким потолком и огромной двуспальной кроватью. Было около четырех часов дня, когда Роберт остановил автомобиль перед невысокими железными воротами, за которыми был парк. В глубине парка был виден дом того желтоватокрасного цвета, который был характерен для Прованса. Вокруг был лес: сосны, дубы, эвкалипты вперемежку с густым кустарником. Кричали цикады, пахло раскаленными стволами деревьев, солнце высоко стояло в синем безоблачном небе. Роберт позвонил, через некоторое время пожилой человек в берете отворил ворота, почтительно поздоровавшись с Робертом, и автомобиль въехал в парк. — Это называется «Ласточка», — сказал Роберт. — Мой отец купил это имение много лет тому назад, в день рождения моей матери. Но он не знал тогда, что она не переносит жары. Потом он улыбнулся и прибавил вполголоса: — Впрочем, на свете вообще мало вещей, которые она переносит. На несколько, километров вокруг не было ни домов, ни людей — только деревья да тугая зеленая листва кустарника, лысины красноватой земли, какие-то маленькие зверьки, которые убегали так быстро, что их нельзя было рассмотреть и за которыми охотился огромный черный пес, стороживший имение, со странным человеческим именем Онезим. Провизия покупалась в деревне, отстоявшей от имения в двух километрах, куда Луи, сторож, ездил на поскрипывающем велосипеде с педалями разной длины. Недалеко от входа в парк проходила желтовато-красная дорога, усыпанная мелкими камнями, которые трещали под автомобильными шинами. Она шла круглыми изгибами вниз, среди деревьев и кустарника, потом пересекала большую дорогу и обрывалась над бурыми скалами, которые расступались; и там, где они расступались, было несколько сосен и желтый песок, а за соснами и песком — море. Днем Роберт и Жанина купались; под вечер, когда спадала жара, они гуляли по лесу, почти никого не встречая. Их неизменно сопровождал Онезим. Они шли по мягкой дороге, среди высоких деревьев, и он говорил ей о том, что он считал необходимым знать и чего она не знала. Впервые в жизни, — он замечал вообще, что все, происходившее с ним теперь, было всегда впервые, и этим, как он думал, он был обязан ее присутствию, — его знания нашли в себе практическое применение. Дома он диктовал ей целые страницы, которые она послушно писала, объяснял ей, почему одни слова надо произносить так, а другие иначе, почему следует употреблять эти выражения, а не те. Потом она читала ему вслух, и он терпеливо поправлял ее ошибки. Она обладала способностью быстро усваивать, по крайней мере внешне, все, что она слышала, и он с удовольствием замечал, что она постепенно теряет ту манеру говорить, которая была для нее характерна вначале и по которой можно было безошибочно определить ее социальное положение. Вещи и понятия, которые Роберт объяснял Жанине, приобретали для него значение, какого раньше не имели. Он настолько привык полагать, что всякое определение неточно, всякое утверждение может оказаться в некоторых случаях необоснованным, всякая истина относительной, что вся сумма его знаний представлялась ему чем-то не особенно ценным. Рассказывая о самых разных вещах Жанине, он думал о той совокупности понятий, которая определялась словом «культура»: это было то, чего нельзя было не знать. Миллионы и миллионы людей были чужды этим понятиям и этой культуре. И в том, что ее можно было передать женщине, которую он любил, он находил удовлетворение, какого не знал раньше, — ни тогда, когда ему казалось, что он приближается к пониманию далекой истины, найденной много лет тому назад умершим философом, ни тогда, когда ему удавалось построить более или менее гармоничную теорию в той или иной области. Но самое важное, в чем главная роль принадлежала Жанине, — хотя он и не отдавал себе в этом отчета, — и чем объяснялась для него невозможность представить теперь себе существование вне ее присутствия, это были их любовные отношения. Она нигде не могла бы научиться этому, это было заложено в нее природой. Когда Роберт пытался это понять, ему казалось, что даже тело Жанины, которое он так хорошо знал, заключало в себе — в том или ином повороте бедер, в движении плеч — возможности, каких он до сих пор не мог себе представить. У него было впечатление, что каждый раз она уступает ему не так, как это было вчера или третьего дня, хотя на самом деле это никогда не было уступкой с ее стороны, а вызывалось именно и ее желанием. То, как в ее положении вела себя Жоржетта, его раздражало и утомляло, — то самое, что теперь казалось ему совершенно иным и бесконечно лучшим. Жоржетта была чувственной девчонкой, как он ее определял, когда она засыпала рядом с ним, а он еще не спал. 0 Жанине он никогда так не думал, и ему не приходила в голову мысль, что ее чувственность была несравненно длительней и глубже, чем бурные и быстрые реакции Жоржетты. Но он твердо знал, что теперь перед ним возник целый мир такой эмоциональной глубины, о которой он раньше не подозревал и которой, может быть, не существовало вообще вне Жанины и того, как она уступала ему. И лишь изредка он вдруг испытывал приступы прозрачной печали — именно оттого, что все было так замечательно. Он думал тогда, что между всем тем трагическим и отрицательным, к чему сводилось его представление о мире и о человеческой жизни, и тем, что он испытывал теперь, было расстояние, которое, казалось бы, должно было исчезнуть и которое не укладывалось ни в какую теорию. Он думал еще, что все, происходившее в его жизни до появления Жанины, было очень давно и совершенно незначительно. То, ради чего стоило жить, возникло именно тогда, в тот вечер, когда он недосмотрел фильма в кинематографе и в случайной своей прогулке свернул с Больших бульваров на узкую улицу, спускавшуюся к Сене и проходившую через один из самых мрачных кварталов Парижа. Проходило лето, уже раньше начинало темнеть, но стояла все та же сухая жара и море было таким же теплым. Они продолжали жить, ни о чем не думая и не заботясь. И он сказал как-то, разговаривая с Жаниной, что деньги, ценность которых он никогда не был склонен преувеличивать, имеют все-таки свою хорошую сторону, — потому что ему не нужно ни возвращаться к определенному сроку, ни спешить куда бы то ни было, и что в этом есть известная приятность; которая до сих пор от него ускользала. Он посмотрел на календарь: было восемнадцатое сентября. Но этот день отличался от других, как ему казалось, только тем, что Жанина была по-иному ближе ему, чем накануне, или два дня, или две недели тому назад. Когда Фред пришел в себя, он увидел, что лежит на кровати, в большой комнате, стены которой были выкрашены белой масляной краской. Через отворенное окно пахло летним днем. Он не знал, сколько времени он находился здесь, и ему понадобилось необыкновенное усилие памяти, чтобы понять, как он сюда попал. Первое, что он вспомнил, было лицо Лазариса; потом завтрак с Жинеттой; потом метро… Роберт Бертье! Фред дернулся на постели и сразу почувствовал, что очень ослабел. В эту минуту вошел пожилой человек в белом халате, за которым следовало двое молодых. Он подошел к Фреду и резко поднял его подбородок своей прохладной и необыкновенно чистой рукой. Затем он посмотрел в его глаза равнодушным взглядом и сказал, обращаясь к одному из спутников: — Скоро его можно выставить, все кончено. — Послушайте, вы… — начал Фред. Но второй молодой человек холодно сказал ему: — Заткни глотку. И все трое пошли дальше. Фред хорошо знал этот тон и эти интонации: так разговаривали с ним в полиции. Этот голос объяснил ему то, чего не хватало в его представлениях: было очевидно, что он находился в тюремной больнице. Он вспомнил ощущение холодной воды, которую ему лили на голову: но где это было и кто это делал? Он вспомнил голос Роберта, произносивший невнятные слова. Он упорно восстанавливал в памяти все, что доходило до него короткими обрывками издалека, и старался связать это в более или менее ясную последовательность фактов, которые привели его сюда. Он много раз начинал сначала: утром он был у Лазариса… Наконец он дошел до своего разговора с Робертом и вспомнил, что он бросился на него. Но после этого начинался провал. Он напряженно думал. Вероятно, Роберт ударил его и он потерял сознание. И тут впервые он почувствовал, одновременно с неопределенной враждебностью к этому человеку, удивление. Это был тот самый мужчина с разнеженным лицом, который помогал Жанине выйти из автомобиля и который, когда Фред заговорил с ним, так испугался, что голос его звучал едва слышно? В этом было что-то странное, почти необъяснимое. Каким образом этот человек мог обладать такой быстротой движений и таким страшным ударом? Фред не мог этого понять. За его жизнь ему пришлось участвовать в многочисленных драках с разными противниками, и он знал, что его всегда спасало то, что он думал и действовал быстрее, чем они. И это были люди, которые знали, что они делали, и ни у одного из них, конечно, не могло быть такого выражения расслабленности, как у Роберта. И вот оказалось, что он, Фред, которого боялись все и который сам, в свою очередь, не боялся никого, потерпел такое поражение, первое за всю его жизнь. Это было настолько чудовищно по неожиданности и настолько непереносимо, что он не переставал об этом думать. В тот же день его допрашивали. Он успел заранее все обдумать и знал, что рискует не очень многим, так как, в сущности, не совершил никакого преступления. Он так и сказал полицейскому инспектору: — Я никому не причинил зла. — Потому что не успел, — сказал инспектор. — Ты был нокаутирован раньше, чем собрался что-либо предпринять. Это была чистая работа. Ты имел дело с человеком, против которого ты рылом не вышел. Фред молчал, стиснув зубы. Он объяснил свое поведение: он позвонил в эту квартиру, потому что видал неоднократно, почти каждый раз, когда приезжал на скачки в Аи1еш1, как туда входила девушка, которая ему очень нравилась. Он хотел с ней поговорить и познакомиться. — И чтобы лучше с ней разговаривать, ты взял с собой револьвер? — У меня не было реводьвера, господин инспектор. Я не знаю, откуда он появился. — Не валяй дурака. Инспектор знал, что Фред лжет во всем. Он был в этом так же уверен, как в том, что Роберт говорил правду, — и иначе это быть не могло. — Опиши мне эту девушку, — сказал он. Но Фред ответил, что он едва помнит все случившееся и, в частности, не мог бы, наверное, даже узнать эту девушку. — Не забывайте, господин инспектор, что я был между жизнью и смертью. Он повторил фразу, которую сказал о нем врач тюремной больницы и о которой он узнал до того, как идти на допрос. В конце концов, он был присужден к месяцу тюрьмы за незаконное ношение оружия. Он осунулся за это время, и на похудевшем его лице черные глаза казались еще более пронзительными и неподвижными. В тюрьме он познакомился с невысоким, но совершенно квадратным человеком, у которого были раздавлены уши и нос. Его звали Дуду, он отбывал наказание за мелкую кражу. Он отличался двумя особенностями: он был неизменно равнодушен ко всем неприятностям и его способность понимать что бы то ни было сколько-нибудь отвлеченное была ничтожна. Фред долго смотрел на его могучую шею, литые плечи и лоб без морщин и подумал, что этот человек может ему оказаться полезным. Он не был похож ни на кого из тех, с кем ему приходилось до сих пор встречаться; у него не было ни желания, ни возможности иметь о чем-либо собственное мнение, и это было именно то, что Фреду казалось в нем наиболее ценным. Он узнал, что Дуду недавно приехал из Лиона, где жил раньше, и что он вынужден был отказаться от боксерской карьеры. — Почему? — спросил Фред. — Потому что у меня слабая голова, — сказал Дуду. И он объяснил, что способен перенести любой удар или любые удары без особенного ущерба; но достаточно попасть ему в лоб, чтобы его сопротивление было сломлено. Боксеры знали это, Дуду в результате этого потерпел много поражений, и его менеджер отказался от него. Тогда он приехал в Париж, где вел очень случайное существование. — Я тебе все устрою, — сказал Фред. — Ты увидишь, что такое настоящая жизнь. Когда его выпустили из тюрьмы, он направился на гие 81.Сеш5. Дуду следовал за ним. Дверь комнаты, где Фред жил с Жинеттой, была заперта на ключ. Он постучал. Голос Жинетты спросил: — Кто там? Фред пробормотал что-то нежное. Дверь немного приотворилась, и он увидел заспанное лицо Жинетты. Она вскрикнула от неожиданности и хотела ее захлопнуть. Но было слишком поздно: Фред уже входил в комнату. В кровати Жинетты лежал незнакомый молодой человек со смуглым лицом и темными волосами. — Вставай! — сказал Фред. Молодой человек поднялся и стал быстро одеваться дрожащими руками. — Он позавчера приехал в Париж, — сказала Жинетта, — он корсиканец. Он хочет теперь работать здесь. — Ты молчи, с тобой я поговорю потом, — сказал Фред. Когда молодой человек оделся, Фред надавал ему пощечин и вытолкал его из комнаты. Потом он сел на кровать и сказал Жинетте: — Поди купи нам папирос. Принеси сандвичи и пива. Поторапливайся. Жинетта набросила на себя пальто, взяла сумку и вышла. — Ты будешь жить рядом со мной, — сказал Фред, обращаясь к Дуду. — Единственное, что ты должен делать, это слушать, что я говорю. И через несколько дней все стало так, как было раньше. Жинетта и Ренэ по-прежнему работали каждый день и отдавали Фреду все деньги, он по-прежнему ходил в соседние бары, и внешне, казалось, ничего не изменилось. Дуду, в новом костюме и новой шляпе, повсюду сопровождал его. Он поселился в комнате Ренэ и автоматически, по назначению Фреда, стал ее покровителем. Когда она приходила под утро, она нередко заставала его уже спящим, и ее удивляло, что он часто смеялся во сне особенным, почти беззвучным смехом. Было чтото настолько странное в этом смеющемся лице с раздавленным носом и закрытыми глазами, что она его спросила: — Почему ты смеешься во сне? тебе очень весело? — Не знаю, — сказал Дуду. — Я смеюсь во сне? — Да, я несколько раз замечала. Он пожал плечами. — Первый раз слышу. Она ему говорила: — Как мужчина ты не очень хорош. Это странно, потому что ты силен, как бык. — Это ничего не значит, — ответил он. — Я никогда не увлекался женщинами, я спортсмен. Он был равнодушен к женщинам в той же степени, как ко всему остальному вообще. И единственным человеком, к которому он относился иначе, чем к другим, был Фред. В жизни Фреда с недавнего времени появилось нечто новое, и этого не знал никто, кроме него. Во-первых, он хотел отомстить Роберту. Во-вторых, — и это было еще важнее, — ему хотелось доказать Лазарису, что он, Фред, не похож на других его клиентов, и то, что может сделать он, не может никто, и, в конце концов, люди, о которых упоминал Лазарис и которые, по его мнению, стоят выше Фреда, будут так же бояться его, как те, среди кого проходит его существование теперь. Он не знал еще, каким путем он добьется того и другого. Он представлял себе это чрезвычайно смутно, но думал, что этого достигнет непременно и какой угодно ценой. Он понимал, что это потребует с его стороны длительной подготовки и нового подхода к вещам. Если бы Жанина ушла от него к другому, такому же, как он сам, он очень скоро разыскал бы его и потребовал бы ее возвращения. Отказа быть не могло: отказ значил бы для этого человека смерть или тяжелое увечье. И Жанина вернулась бы на rue St.Denis. Но поступить совершенно так же по отношению к Роберту Бертье он не мог. Роберт жил в далеком и тихом квартале, был сыном владельца автомобильной фабрики, — он собрал о нем все справки, — его защищала полиция, и он был, в сущности, почти недостижим. Кроме того, Жанина жила в таких условиях, о которых никогда не могла бы мечтать: он вспомнил дом, где жил Роберт, и единственную комнату его квартиры, которую он успел увидеть. Он впервые задумался о том, что, помимо среды, в которой он вырос, и другой, в которую он попал позже, есть еще иные и совсем особенные люди, с которыми он никогда еще не сталкивался. Они были чужды ему так, как если бы это были существа с другой планеты, все, о ком он читал иногда в газетах, — собственники скаковых конюшен, артисты, дипломаты, владельцы предприятий, где работали тысячи людей, зависевших от них, посетители Оперы, дамы в вечерних платьях, мужчины в смокингах, говорившие на иностранных языках, какие-то академики, философы, художники. Собственно, почему это было так? Все, кого он когда-либо знал, не имели никакого отношения к таким людям. Одни жили так, как он, Фред, и его товарищи, другие работали — одни на фабриках, другие в гаражах, третьи в кафе или на железной дороге, смазчиками, истопниками, электротехниками, некоторые разгружали баржи на Сене, некоторые уезжали на север, в шахты. Вероятно, это было так нужно, и у него не возникало мысли о протесте против этого порядка вещей; то, как жили люди, от которых зависели другие, было ему совершенно чуждо. Они существовали иначе, — болыпе ничего. Но он не мог допустить мысли, что он, Фред, самый умный и самый опасный человек, ничего не боявшийся, вдруг окажется ниже этих людей и, попав в их среду, он почему-то автоматически потеряет все те преимущества, которые так бесспорны и в ценности которых он никогда не сомневался. Он условно представлял себе нечто вроде вертикального разреза в том порядке вещей, о котором он недавно впервые подумал: правительство, — над ним все смеялись, но оно все-таки было на самом верху, — полиция, Опера, кварталы города, где были квартиры таких людей, как Бертье, и, с другой стороны, ниже — rue St.Denis, Жинетта, Ренэ, Дуду, Фред и существование, которое они вели, потом все, кто работал на набережных Сены или на фабриках и на железной дороге, и, наконец, — деревянные нищие бараки на окраинах Парижа, где жили, пока они были живы, его мать и жилистый калека. Почему все это было именно так? И было ли это случайно или были какие-то причины для этого? До сих пор ему не приходили в голову мысли об этих ненужных, в сущности, вещах. Но у него всегда было сомнение в том, что жизнь, которую он ведет, действительно стоит той жестокой борьбы за нее, какую ему приходилось выдерживать. Этим он отличался от своих товарищей, и это имела в виду Жинетта, когда говорила, что он никогда не бывает доволен. Он сидел однажды один на террасе кафе. За соседний столик сели двое: один — седой, загорелый человек со светлыми глазами, другой — бледный, молодой, с очень особенным и необыкновенно узким лицом. Седой человек, продолжая, по-видимому, разговор, сказал: — Очень хорошо, я совершенно согласен с тем, что основные элементы европейской культуры, как вы говорите, цитируя Валери, — эллинское наследство, христианство и Возрождение. Но это, в сущности, классификация, то есть наименее интересная часть анализа и наиболее легкая. И это, так сказать, хронологическое сочетание решительно ничего не объясняет. Я должен вам признаться, что мне просто представляется непостижимым, как можно настаивать на каком бы то ни было объединительном признаке, который бы подходил к любому явлению в истории европейской культуры. Примеры бесчисленны: нельзя же ставить рядом какие-то проявления человеческого гения, совершенно между собой различные, и всех их произвольно объединять — живопись Джотто и философию Лейбница, портреты Рембрандта и поэзию Шелли, работы Бенвенуто Челлини и пьесы Шекспира? Человек с узким лицом ответил: — Я вынужден протестовать против такого толкования. Мы не утверждаем, что общее определение «европейская культура» может нам дать объяснение того или иного явления. Но таких объяснений, мне кажется, вообще не существует. Здесь мы вступаем в область, конечно, иррациональную. Вы правы, конечно, что это классификация скорее, чем что-либо другое. Мы хотим только сказать, что нельзя себе представить истории европейской культуры вне влияния хотя бы одного из этих элементов, вне Эллады, или вне христианства, или вне Возрождения. И тот факт, что эта культура отличается невероятным богатством и разнообразием проявлений, только свидетельствует лишний раз о неисчислимых потенциальных возможностях этих элементов. Фред подозвал гарсона, расплатился и вышел из кафе. Был солнечный летний день. Он шел по тротуару, задумавшись и ничего не замечая вокруг себя. 0 чем спорили эти люди? Он ничего не понял ни из того, что сказал первый, ни из того, что ответил второй. И какое значение в жизни каждого из них могла иметь история европейской культуры? Чем они оба занимались? Каким ремеслом? Он повторял про себя: эллинское наследство, христианство, классификация, иррациональная область, — это звучало как непонятные слова иностранного языка. Для понимания этого нужны были какие-то сведения, может быть, те самые, об отсутствии которых говорил Лазарис. Он вспомнил это ненавистное улыбающееся лицо. — Вот чего тебе не хватает, Фред, — знаний. Но зачем вообще все это было нужно и какую ценность это могло иметь? На первый взгляд это была просто ненужная болтовня. Но человек со светлыми глазами на загорелом лице не был похож на пустомелю. Другой, узколицый, впрочем, тоже. То, что Фред не мог бы принять участие в их споре, было не так важно. Важно было другое: почему такие вопросы могли интересовать этих людей и в чем было значение этих вопросов. Он никому не мог бы сказать об этом, потому что никто бы его не понял. Он вернулся домой — и комната гостиницы показалась ему темной и бедной, как никогда. Дуду и Жинетта играли в карты. — Да, я забыла тебе рассказать сегодня, — сказала Жинетта, и он подумал, что у нее дребезжащий голос, — вчера у меня был клиент, очень курьезный, я говорила это Дуду, мы так смеялись. — Молчи, — сказал Фред далеким и спокойным голосом. — Ты просто падаль. — Ты всегда скажешь что-нибудь приятное. Фред вышел из комнаты. После минутного молчания Жинетта сказала: — Ты видишь, Дуду, я тебе говорила, что он никогда не бывает доволен. Но я его люблю, ты понимаешь.* * *
Было двенадцатое июля, летняя ночь, светили уличные фонари, едва слышно шумели листья на деревьях, и над дансингом «Золотая звезда» горели электрические трубки рекламы. Жерар, хозяин дансинга, фамильярно и почтительно в одно и то же время, опершись локтями о стойку, разговаривал с человеком, хорошо, но как-то безлично одетым, в синем костюме и черной шляпе. Жерар был в пиджаке и рубашке с галстуком. Но человек в синем костюме, разговаривавший с ним, полицейский инспектор, знал, что руки, плечи и грудь Жерара были покрыты сложной татуировкой — с надписями, пронзенными сердцами, якорями и змеями. Жерар был на голову выше любого посетителя дансинга; у него было широкое лицо, одновременно улыбающееся и свирепое. Единственное оружие, которого он боялся, был револьвер,единственные люди, которых он особенно остерегался, были полицейские. Он знал множество разных вещей: что такое алиби, что такое конкуренция, что такое тюрьма, что такое свобода. Он не знал только будущего. Он всегда мечтал, как он уедет на покой, поселится в маленьком домике на берегу моря и будет ловить рыбу. Но на пути к достижению этой идиллической цели были препятствия, значения которых он не мог заранее учесть. Могло случиться, что через несколько лет он действительно будет жить гденибудь между Марселем и Тулоном и «Золотая звезда» станет далеким воспоминанием. Но могло быть и так, что однажды ночью или утром его татуированный труп найдут где-нибудь в окрестностях Парижа и в маленьком домике на берегу моря будет жить кто-то другой, не имеющий представления ни о дансинге «Золотая звезда», ни о многом ином, что предопределило жизнь — и смерть — Жерара. До сих пор ему всегда удавалось выходить сухим из воды, но некоторые из тех, кого он хорошо знал и с кем был связан деловыми отношениями, давно были на том свете, и ни один из них не умер от старости. Франсуа Кадэ, беспощадный человек, любивший повторять, что он никогда не ошибается, был убит ударом ножа в спину на пароходе, между Марселем и Корсикой. Тот, кого называли Куницей, умер в комнате парижской гостиницы от припадка астмы — первого и последнего, так как никто никогда не знал, что он был подвержен этой болезни. Антуан, полуполяк-полуфранцуз, пользовавшийся неограниченным кредитом у всех содержателей кафе в известных районах Парижа, исчез в один прекрасный день, точно испарился, и лишь значительно позже, в случайном разговоре, Жерар узнал, что именно с ним произошло: Антуан повесился в Шанхае, и было непонятно, зачем ему было нужно ехать так далеко и кто внушил ему мысль о необходимости этого путешествия. Марго осталась на всю жизнь в Порт-Саиде, задыхаясь от жары и жестоко страдая от палюдизма, та самая Марго, с которой он, Жерар, танцевал на Boulevard de Belleville четырнадцатого июля, Марго, у которой были такие маленькие груди и такие глубокие глаза. Он бы не узнал ее никогда, это она узнала его в Порт-Саиде, и тогда, сидя рядом с ней, в ее убогой комнате, на ее кровати, он вдруг почувствовал, что его глаза наполнились слезами от бешенства и сожаления в то время, как она рассказывала ему, почему она попала сюда. Того человека, по вине которого это произошло, тоже теперь не было в живых, он умер накануне отъезда Жерара из Порт-Саида. Но это было слишком поздно, и ничто уже не могло спасти Марго и вновь сделать ее такой, какой она была четырнадцатого июля, — ничья смерть и ничье желание. Смерть была всюду — и Жерар это знал лучше, чем кто-либо другой: в Париже и в Уайтчепеле, в Марселе и в Бирмингеме, в холодный и туманный день европейской зимы или в тропическую ночь, на пароходе или в гостинице, на углу улицы или на берегу океана. Но его гигантское татуированное тело прошло там, где были остановлены — раз навсегда — его прежние товарищи. К сожалению, до Средиземноморского побережья было еще далеко, и Жерар знал, что ручаться за что бы то ни было можно только на несколько часов вперед, не болыпе. И он был готов ко всему. Сейчас он разговаривал с полицейским инспектором, который хотел знать, кто именно приходит в дансинг, из кого состоит клиентура «Золотой звезды». — Вы хорошо знаете, господин инспектор, — говорил Жерар, — что у нас район небогатый и большинство посетителей — люди скромные. — Но у вас полно каждый вечер? — Что вы хотите, господин инспектор, это молодежь. Он пожал плечами. — Горничные, кухарки? — спросил инспектор. — Главным образом горничные, — сказал Жерар. — Кухарка, господин инспектор, это чаще всего толстая женщина, у нее красные руки, от нее пахнет салом… Нет, из кухарок бывают только эмансипированные, которых немного. — Еще кто? — Другие, — сказал Жерар, — представительницы других профессий, мы, дирекция, их об этом спрашивать не можем, вы сами понимаете. Единственное, что от них требуется, это прилично себя вести и платить, больше ничего. Много работниц с фабрики. — А мужчины? — Чаще всего из рабочих, — сказал Жерар. — Электротехники, механики, подмастерья. Молодежь, господин инспектор. Трудящаяся молодежь. — А дамы? Я хочу сказать, настоящие дамы? — Я понимаю, господин инспектор. Не те, которые служат горничными, а те, у кого служат горничные? — Совершенно точно. — Очень редко, господин инспектор. Вы знаете, они все ездят на rue de Lappe. У нас еще нет достаточной репутации… — Вы понимаете, Жерар, меня, в сущности, совершенно не касается, как вы ведете дело. — Я живу, как в стеклянной клетке, господин инспектор. Моя отчетность всегда в порядке, и все обо мне всё знают. Мне нечего скрывать… — Тем лучше, тем лучше. Мне только хотелось поставить вам на вид, что было бы желательно, чтобы у вас не происходило никаких историй, вы понимаете. Если бы случился какой-нибудь инцидент и если бы это попало в газеты, мне лично было бы очень неприятно. — Господин инспектор, если вам это было бы просто неприятно, то для меня это была бы катастрофа. Пока я жив, этого не произойдет. Мне не двадцать лет, я думаю о своей старости, и мне пора на покой… И я вообще не люблю историй. Разговор происходил под музыку; оркестр состоял из двух гармоник и рояля. Первый гармонист был красивый немолодой мужчина, которому несколько лет тому назад ампутировали левую ногу до колена. Второй был молодой человек с напомаженными волосами и толстым розовым лицом, который в свое время попался в довольно крупной краже, отбыл срок тюремного заключения и под влиянием Жерара решил вести честную жизнь. Пианиста звали Жаклина — и с первого взгляда становилось понятно почему: у него было напудренное лицо, подведенные глаза, галстук бабочкой на тонкой белой шее и пиджак в талию, подчеркивавший нарочитую женственность его фигуры. Гарсоны проскальзывали между столиками, неся в руках подносы, уставленные стаканами, и с жонглерской ловкостью лавируя в толпе танцующих. В смещающихся движениях проходили мужские и женские плечи, появлялись и тотчас сменялись другими десятки человеческих глаз, почти всегда сохранявших серьезное выражение. И в звуках этой музыки, и в лицах танцующих была очень своеобразная печальная пронзительность — убожество той жизни, которую они вели, будущее, которое чаще всего их ожидало, бедные радости, которые им давала «Золотая звезда» — потому что другие были им недоступны. Среди этой толпы обращали на себя внимание очень хорошо, в отличие от других, одетые люди с мягкими движениями и бархатными глазами, в шелковых рубашках с вышитыми инициалами и в галстуках скромной расцветки. У них были разные лица, но все-таки в них было нечто общее, и становилось очевидно, что они все принадлежали к одной и той же корпорации, неопределимой для неискушенного глаза. Это было тем легче заметить, что они держались отдельной группой, и женщины, которых они сопровождали, были одеты лучше других… Инспектор бросил быстрый и внимательный взгляд в их сторону и коротко спросил: — Шулера? — Клиенты, господин инспектор, — сказал Жерар. — Как вы хотите, чтобы я знал их профессию? Вот если бы у меня был такой наметанный глаз, как у вас… Инспектор пожал плечами. В известном смысле Жерар был прав: инспектор определял профессию этих людей по их внешнему виду. Жерару незачем было этим заниматься: он знал их всех лично. Когда инспектор уходил, Жерар еще раз сказал ему: — Вы можете быть спокойны, историй у меня не было и не будет. Это точно соответствовало действительности. Посетители дансинга должны были подчиняться строжайшим правилам, и Жерар сам следил за тем, чтобы они выполнялись. Для тех, кто его знал, было очевидно, что это было лучшей гарантией, какая могла существовать. Было около половины первого ночи, когда в дансинг вошел Фред. Дуду следовал за ним. Они с трудом нашли свободный столик, заказали себе пива, и Дуду потом не пропускал ни одного танца, беспрерывно меняя партнерш. Он танцевал очень особенно, широко расставляя локти и прижимая голову к левому плечу, отчего его лицо с раздавленным носом принимало почти горизонтальное положение. — Я от музыки делаюсь печальным, — говорил он своей даме, — и мне начинает хотеться танцевать. Вы здесь недалеко работаете? После танца он присаживался на минуту, выпивал глоток пива, и как только музыка снова начинала играть, его уже не было. — Я делаюсь от музыки печальным, — опять говорил он, — и мне хочется танцевать. Вы здесь недалеко работаете? Перед входом в «Золотую звезду» остановился автомобиль, потом хлопнула дверца, и с высоты своего гигантского роста Жерар увидел, что вошли две дамы, очень молодые. Он вышел из-за стойки и спустился в зал, навстречу новым посетительницам. Все столики были заняты. Он провел их к тому, который был ближе всего от стойки и за которым сидели двое мужчин в кепках. Жерар сказал: — Mesdames, вот вам столик. Мои друзья, — он показал кивком головы на мужчин в кепках, — только что предупредили меня, что они уходят и освобождают место. Те поднялись и пошли расплачиваться. Валентина Симон сказала своей спутнице, красивой даме с фарфоровым цветом лица: — You will see, it will be exciting.[6] Музыка продолжала играть, плечи Жаклины тряслись над роялем, и особенная, дребезжащая печаль гармоник также лилась музыкальными волнами в накуренном воздухе. Валентина вспомнила, как недавно один из ее поклонников сказал ей, что звуки гармоники чем-то напоминают ему поэзию Верлена: та же пронзительная печаль, вызывающая одновременно презрение и жалость. Никто не приглашал танцевать ни Валентину, ни ее спутницу. Тогда из-за стойки вновь спустился Жерар. Он подошел к Валентине, поклонился и спросил, не согласна ли она… Она поднялась и пошла танцевать с ним. Фред давно следил за ней своими неподвижными глазами. Он увидел тотчас, — так же, как Жерар, — что Валентина принадлежала к другой общественной категории, чем обычные посетители «Золотой звезды», может быть, к той самой, что Роберт Бертье и люди, говорившие в его присутствии об истории европейской культуры. Надо было сделать все возможное, чтобы получить о ней более точное представление. Может быть, эта девушка… Когда танец кончился и Жерар отвел Валентину к ее столику, — Фред видел, что там уже стояло шампанское, которого обычно никто не заказывал в «Золотой звезде», — он поднялся и направился туда. Но когда он проходил мимо стойки, Жерар бросил в его сторону выразительный взгляд, в значении которого нельзя было ошибиться. Фред приблизился. — Здравствуй, мой милый, — сказал Жерар. Рот его был раздвинут в улыбке, но глаза смотрели холодно и свирепо. — Здравствуй, патрон, — ответил Фред. Жерар не любил, когда к нему так обращались. Он предпочитал, чтобы его называли «господин Жерар». Но он сделал вид, что не обратил на это внимания. Он понизил голос и сказал: — Если ты собираешься пригласить эту барышню… — С вашего разрешения, патрон. — Конечно, — сказал Жерар. — Я только хотел тебя предупредить, что обращаться с ней надо чрезвычайно деликатно. Если бы тебе пришла фантазия разговаривать с ней, как с Жинеттой или Ренэ, это было бы крайне неуместно и могло бы иметь самые печальные, — он подчеркнул эти слова, — последствия. Ты понимаешь? — Господин Жерар, — сказал Фред, — я не слепой, у меня есть глаза. Вы можете быть совершенно спокойны. — Я спокоен, — сказал Жерар. — Если кому из нас придется волноваться, то это тебе, а не мне. Я знаю твою репутацию, но помни, что есть случаи, в которых никакие личные качества помочь не могут. И верь мне, я знаю, что я говорю. Но я знаю также, что ты хороший парень. Фред успел подумать, что за последнее время он наталкивается на препятствия, которых раньше как будто не было. Он закусил губу, но ничего не сказал и направился к столику Валентины. Она давно была пьяна, он увидел это по ее туманным глазам. Почти не глядя на него, она положила ему руку на плечо и пошла танцевать. Его поразило ощущение свежести, которую он почувствовал, приблизившись к ней, белизна ее легкой блузки, длинные и чистые ее пальцы, квадратные часики на массивном золотом браслете. Он молчал первые секунды, не находя слов. 0 чем можно было с ней говорить? Она заговорила первая. Ее взгляд упал на его башмаки с белым верхом и желтым низом, она улыбнулась широкой улыбкой и спросила пьяным голосом: — Вы сутенер, да? — Почему? — Я не специалистка, — сказала она. От нее пахло холодным шампанским. — Но это видно по вашим башмакам. Фред не понимал. — Вы не знали? Двухцветные башмаки носят чаще всего сутенеры. Я об этом много раз читала. Расскажите мне, как вы работаете. — Это не так просто, mademoiselle, — сказал Фред, — на это потребовалось бы много времени. — Но у нас вся ночь впереди, — сказала Валентина. — Мы будем пить шампанское, и вы будете мне рассказывать, как вы работаете. — Вас, вероятно, ждут ваши родители дома, mademoiselle, — сказал он. — У меня нет родителей, — ответила она своим пьяным голосом. — Мой отец давно умер, мать тоже. Я живу у дяди. Эта старая обезьяна меня ненавидит, но он ничего не может сделать, потому что в его положении это невозможно. — В его положении? — Ну, да, — сказала Валентина, — он сенатор. Я вам говорю — старая скупая обезьяна. — Mademoiselle, — сказал он, — если это вас действительно интересует, мы можем с вами как-нибудь встретиться, я с удовольствием… — Хорошо, позвоните мне по телефону до двенадцати часов дня, — сказала она. Она была совершенно пьяна. — Если вам ответит горничная, попросите mademoiselle Valentine. Вот номер, — она дала ему номер телефона. — Как ваше имя? — Фред. — А? — сказала она с удивлением. — Вы английского происхождения? — Нет, меня так называют. Мое настоящее имя Франсис. — Хорошо, скажите, что звонит Фред. Вы не забудете? — Будьте покойны, mademoiselle Valentine, — сказал он, — я не забуду. Танец кончился, он отвел ее к месту и ушел. — Хорошая бабенка, — сказал ему Дуду. — Я приглашу ее на следующий танец. — Боже тебя храни даже думать об этом, — сказал Фред. — Забудь о ее существовании. Дуду пожал плечами. — Это неважно. Не то чтобы меня интересовала одна какая-нибудь девушка больше, чем другие. Я люблю музыку и танец, ты понимаешь? — Да, — сказал Фред. Через десять минут они выходили из дансинга. Недалеко от входа стояли двое полицейских, немного дальше — такси с опущенным флажком счетчика. Шофер в сером халате прохаживался по тротуару. — Задержан? — спросил его Фред, остановившись на минуту. — Жду уже полтора часа. — Не скучаешь? — А как ты думаешь? Счетчик идет, километров не делаешь, бензина не тратишь — одно удовольствие. И не гоняешь машину по всем улицам. Так спокойнее. А я люблю спокойствие, что ты хочешь. Я такой. — Ты полон благоразумия, — сказал Фред, хлопнув его по плечу. — А я вот не люблю спокойствия. — Il faut de tout pour faire un monde,[7] — сказал шофер. — Спокойной ночи. — Спокойной ночи, — ответил Фред. — Il faut de tout pour faire un monde, — повторил Дуду. — Что он, собственно, хотел сказать? — Он хотел сказать, — ответил Фред — глаза его пристально смотрели на матовый белый шар уличного фонаря, в котором мягко растворялся взгляд, упиравшийся в светлую муть, — что ты хороший парень, но что пороха ты никогда не выдумаешь. Дуду посмотрел на него и ничего не ответил. А в «Золотой звезде» Валентина допивала шампанское. Все смутно плыло перед ее глазами, по-прежнему играли гармоники, сквозь которые временами доходили звуки рояля. Напудренное лицо Жаклины смотрело в сторону Валентины с ненавистью, как ей казалось. Она вспомнила почему-то портрет Рембо, юношеское и преступное его лицо, — и вдруг что-то обожгло ее на секунду, какое-то понимание, мгновенно от нее ускользнувшее. Она не знала, что это было, — может быть, Жаклина, может быть, Рембо, может быть, мысль о том, что за этим дымом, за прохладным туманом шампанского, за гармониками и роялем вдруг возникает, как во сне, черная и холодная пропасть. Она покачнулась на стуле и едва не упала. Жерар, все время следивший за ней, подошел к ее столику. — Я не мог бы вам быть чем-нибудь полезен? Спутница Валентины была тоже совершенно пьяна. — Да, пожалуйста, — сказала Валентина. — Вот деньги, — она открыла сумку. — И доведите нас до такси, которое нас ждет. Жерар поклонился. Через две минуты автомобиль увозил Валентину по ночным улицам Парижа, и шофер, привычно глядя перед собой на огни встречных машин и черную блестящую мостовую, думал, что скажет жене, вернувшись домой, чтобы завтра к обеду она приготовила кролика. Это было то, чего ему давно хотелось и чего он не мог вспомнить, когда ждал своих клиенток: ему было легче думать во время движения автомобиля. Когда он стоял, это было гораздо труднее.* * *
На следующий день после того, как она была в «Золотой звезде», Валентина встала очень поздно, с легкой головной болью и ощущением мути, от которого не могла избавиться. Она приняла горячую ванну, и когда вышла, наконец, в столовую, она узнала, что дядя приглашен на какой-то официальный завтрак и будет дома не раньше четырех часов. Ей предстоял неприятный разговор с ним: было тринадцатое июля и от денег, которые он выдавал ей каждое первое число месяца, ничего не осталось. Она знала, что это вызовет очередной скандал. Но она не думала все-таки, что объяснение будет носить такой бурный характер. Симон, вернувшийся домой с чувством тяжести в голове и желудке, был вообще в дурном настроении. Но когда Валентина пришла к нему и сказала ему тем вялым голосом, каким она всегда начинала говорить, как только речь заходила о деньгах, что у нее ничего не осталось и что ей нечем заплатить за билет метро или автобуса, он пришел в бешенство. Лицо его побагровело, он глотал воздух и несколько секунд не мог сказать ни слова. Потом он начал кричать нечто бессвязное и непонятное, так что это было больше похоже на звуковой протест, чем на сколько-нибудь логическую аргументацию. Валентина только поняла, что у него нет фабрики фальшивых денег и что он об этом жалеет, что у него зато есть бюджет, которого он не может превысить, что он заслужил право не умереть в нищете и в самое ближайшее время, то есть не позже чем сегодня вечером, ему предстоит очередной крупный расход, так как явится этот мерзавец Шарпантье. — Подожди немного, — сказала она, морщась от его крика. — Кто такой Шарпантье? — Кто такой Шарпантье? Кто такой Шарпантье? Ей показалось, что на его губах выступает пена. — Ты меня спрашиваешь, кто такой Шарпантье? Нет, это действительно превышает всякую меру! Шарпантье — шантажист, которому я плачу, чтобы он молчал и не предавал гласности некоторые вещи, ты понимаешь? — Что же ты скрываешь? Он хотел что-то ответить, но не мог и упал в кресло. Затем он сделал ей повелительный знак своей дрожащей рукой: она налила стакан воды и передала ему. И как только он выпил его, он закричал: — Мне лично нечего скрывать! Моя жизнь безупречна! Но я не могу сказать того же о других! Он вдруг понял, что Валентина не должна была ничего знать об этом, и даже пожалел, что упомянул о Шарпантье. И когда он подумал об этом, он сразу стал спокойнее. — Не будем об этом говорить, — сказал он примирительно. — Ни я, ни ты в этом не виноваты: я расплачиваюсь за вину других людей, Шарпантье знает, что я не могу ничего сделать, и поэтому он меня шантажирует, постепенно увеличивая сумму, которую я ему плачу. Это понижает значительную часть моих доходов. Поэтому я стеснен в средствах. — И ты не можешь просто отказать ему? — Если ты думаешь, что для понимания такой возможности мне нужно было ждать твоего совета… — И ничего нельзя сделать? Он пожал плечами. — А какой это Шарпантье? Это тот высокий, лысый человек, который иногда приходит? Он утвердительно кивнул головой. Потом он сделал рукой усталый жест, достал бумажник, вынул оттуда несколько кредитных билетов и передал их Валентине. — А теперь иди, — сказал он. — Постарайся быть менее расточительной. Иди, мне надо отдохнуть. Это проклятая утка и бургундское… Уходя в свою комнату, Валентина думала о том, что в ее доме есть какая-то тайна, есть шантаж и это очень забавно. Когда Шарпантье, действительно, пришел за деньгами в тот же вечер, она была дома и внимательно осмотрела его. Она вспомнила его костюм с поблескивающими локтями пиджака, его походку — он ходил, выворачивая в сторону носки ног, — его лысину, желтоватую кожу его лица и общее впечатление скрытой нечистоплотности, которое он производил, точно этот человек никогда не принимал ванны. И она подумала, что типичный шантажист должен быть именно таким. Он недолго пробыл у Симона и ушел своей странной походкой, зажимая под мышкой потертый портфель и несколько склонив голову набок. Она смотрела ему вслед с любопытством и легким отвращением, но без какого бы то ни было враждебного чувства. Шариантье почтительно поклонился ей, проходя через гостиную, где она сидела с книгой в руках, и подумал, как это думали все, кто видел Валентину, что племянница сенатора была похожа на кинематографическую артистку. Он вспомнил о той, давно прошедшей ночи, когда ее мать ему принадлежала, и эта мысль заключала в себе почти бессознательное ощущение его превосходства над этой девушкой. Он встретил на секунду безразличный взгляд ее светлых глаз — и вдруг испытал мгновенное и совершенно необъяснимое чувство страха, настолько сильное, что у него начали трястись руки. Выйдя на улицу, он оправился, и когда он вспомнил об этом чувстве страха, оно показалось ему непонятным и вздорным. Он подумал, что нужно, пожалуй, пить меньше черного кофе, и пошел по направлению к метро. По дороге он подводил в уме свой месячный итог. Потом он едва заметно покачал головой с удовлетворением. Вечером, дома, разговаривая с женой, он сказал, что иногда некоторые отрицательные поступки могут иметь положительные последствия. Эта фраза не требовала никаких комментариев, это было философское изречение. Но оно не было таким отвлеченным, каким могло показаться на первый взгляд. Говоря об отрицательных поступках, он имел в виду поведение Анны, матери Валентины; говоря о положительных последствиях, он думал о том, что это дало ему возможность значительно увеличить свои собственные доходы, шантажируя сенатора Симона. Это был, в сущности, один из непредвиденных вариантов закона достаточного основания. Но эта сторона вопроса его не интересовала как таковая. Фред позвонил Валентине через два дня, он долго думал об этом перед тем, как опустить жетон в телефонный ящик и составить номер, который был у него записан. Валентина так же отличалась от других девушек, тех, которых он хорошо знал, как Роберт Бертье и люди, говорившие в кафе об истории европейской культуры, отличались от него самого. Он думал именно об этом, не о том, чем каждый из них не походил на другого, а о чем-то, что у них было общего. И Валентина, и Роберт, и эти люди в кафе могли быть совершенно не похожи друг на друга, но ему казалось, что в самом главном, что отличало их от тех, кого он знал до сих пор, они были одинаковы. Он вспомнил это особенное ощущение свежести, которое было характерно для Валентины, ее небрежные движения, ее голос, голос девушки, которая привыкла никого не бояться. Этим же голосом она могла бы, вероятно, говорить с судебным следователем или полицейским инспектором. И у нее, конечно, не было никакого страха перед Фредом, и даже если бы она знала его репутацию, это, наверно, не испугало бы ее. Она бессознательно чувствовала свое превосходство над ним. Чем оно объяснялось? Все тем же непонятным отличием, заключавшимся в том, что она знала какие-то ненужные вещи, которых не знал он? Она назначила ему свидание в большом кафе на Елисейских полях. Он обыкновенно приходил на каждое свидание с небольшим опозданием: он знал, что его должны были ждать. Но теперь он пришел на пять минут раньше назначенного часа. Валентина явилась через несколько минут; он видел, как она подъехала на такси. Она была в светлосером костюме, с другой сумкой и с другой прической, и на этот раз у нее были совершенно ясные глаза. Она подала ему свою прохладную руку и заказала себе черного кофе. — Я никогда еще не встречала таких людей, как вы, — сказала она ему. — Расскажите мне о себе. Как вы жили раньше, как вы стали заниматься этой профессией? — Это вас, наверное, забавляет, mademoiselle Valentine? — спросил он. — Да? Но она была теперь не такой, какой он ее запомнил в тот вечер, когда танцевал с ней. Ее лицо было серьезно, и ее глаза смотрели на него со спокойным вниманием. Он даже подумал, что в ее взгляде было что-то почти доброжелательное. — Нет, — сказала она. — Забавляет — это не то слово. Я бы сказала — интересует. И вдруг Фред, первый раз в своей жизни, почувствовал непостижимое желание рассказать ей то, чего он до тех пор не рассказывал никому. Он не отдавал себе отчета в том, почему ему захотелось сказать это именно ей, бесконечно далекой и чужой mademoiselle Valentine. Он понял это потом, много позже; но тогда, в ту минуту, он этого не понимал. — Есди вы думаете, что в этом есть что-нибудь веселое, mademoiselle, — сказал он, — то вы ошибаетесь. Я не знаю, интересно ли это. Он бессознательно старался говорить так, как говорили люди в кафе. — Я вас слушаю со вниманием. Она увидела, что на его юношеском худом лице вдруг дернулся рот. — Видели ли вы когда-нибудь деревянные домики на окраинах Парижа? — Нет, — ответила она. — Я где-то читала о них, это, кажется, был какой-то репортаж. Но я их никогда не видела. — Я там родился, — сказал он. — Это было возле Porte d’Italie. Она заметила, что у него немного дрожали руки. — Это было двадцать два года тому назад, — сказал он. — Я не знаю, кто был мой отец, моя мать тоже этого не знала. И, вероятно, он тоже не знал, что я был его сыном. Я не имею о нем никакого представления. Я не знаю, жив ли он. Может быть, нет. У нас легко умирают, mademoiselle Valentine. Она кивнула головой. Он рассказал ей о своем детстве, о том, как он питался, как он был счастлив однажды, когда нашел в мусорном ящике настоящий сандвич с ветчиной. Ему было тогда семь лет. Он рассказал ей о бесконечных побоях, о жилистом калеке, о том, как он попал в исправительный дом, как он работал у крестьянина, как просил милостыню, притворяясь слепым. — И вы никогда не встретили никого, кто бы к вам хорошо отнесся? — Si,[8] — сказал он. — Это была немолодая женщина. Она была проститутка — как другие. — Вы с ней потом расстались? — Да, — сказал Фред. — Однажды утром я нашел ее задушенной. — Вы узнали, кто ее задушил? — Да, mademoiselle, это был маньяк. Через некоторое время он умер в сумасшедшем доме. Валентина молчала несколько секунд. Это было совсем не то, чего она ожидала. То, что рассказал ей Фред, было тягостно и скучно. Она думала, что знакомство с ним окажется более интересным. Фред, в свою очередь, задал ей несколько вопросов. Он узнал, что она учится на юридическом факультете, что она живет у дяди, что она собирается уехать на лето в Англию, что ее дядя болезненный и скупой старик, что, не считая шофера, горничной и кухарки, они живут с ним вдвоем в огромной квартире, и когда она уходит, он остается долгими часами совершенно один. Затем она взглянула на часы, сказала, что ей пора идти, что, может быть, еще встретится с ним после возвращения из Англии, и ушла. Ей было теперь ясно, что эта встреча и рассказ Фреда — все это было лишним, и она подумала об этом не без некоторой досады. Ей казалось теперь, что она могла бы не сообщать Фреду даже тех незначительных сведений о себе, которые она дала. Но она чувствовала по отношению к нему нечто вроде морального обязательства после того, что он рассказал ей о себе. Уходя, она знала, что никогда больше не увидит этого человека — во всяком случае, если это будет зависеть от ее желания. Фред вышел из кафе через несколько минут после нее. Но вместо того, чтобы вернуться домой, он пошел пешком по Елисейским полям, направляясь к place d’Etoile. До сих пор ему почти не приходилось бывать в этом квартале города. Он спустился по avenue Foch и вошел в Булонский лес. Там он свернул в одну из боковых аллей и, найдя удобное, как ему показалось, место, лег на траву, подпер голову рукой и опять углубился в те мысли, которые овладели его воображением за последнее время. Они были сейчас крайне неясными и расплывчатыми, но одну вещь он знал твердо: он не хотел продолжать жить так, как он жил до сих пор. За его спиной послышался звук копыт. Он обернулся: по аллее ехали верхом двое, молодой человек и девушка. Лошади шли шагом и обмахивались хвостами. До слуха Фреда донеслось несколько слов, которые произнес молодой человек, и фраза девушки, ответившей ему. Они говорили на иностранном языке. Он долго смотрел им вслед, жуя блеклую травинку и думая все о том же. Бросить rue St.Denis, Жинетту, Ренэ, Дуду, уйти однажды утром и не вернуться. Даже больше — исчезнуть, сделать так, чтобы Фред перестал существовать и чтобы через несколько лет… Но его воображение отказывалось идти дальше. Тогда он стал думать о практической стороне своего проекта, который показался бы непонятным и необъяснимым для всех, кто его знал. Нельзя было, конечно, откладывать каждый день какую-то сумму денег, на это потребовалось бы слишком много времени и терпения. Деньги нужны были сразу. Но до всего этого надо было встретить Роберта Бертье, это было самое главное. Он вспомнил с досадой, что Роберта не было в Париже, он, вероятно, уехал куда-нибудь на лето с Жаниной, и, может быть, теперь, где-то за сотни километров отсюда, они говорят о нем, Фреде, и смеются над его неудачей. Очень возможно, что Роберт больше не боялся его. Если это было так, то он был не прав, потому что Фред был не таким, как другие, и тем, кто был склонен это забывать, придется дорого заплатить за свою ошибку. Он поднялся с травы и пошел по направлению к городу. В правом кармане его пиджака лежал револьвер. Он шел, прямо глядя перед собой, чувствуя каждое движение своего тела, и думал о том, что нет опасности, которая застала бы его врасплох: он был готов к действию в любую минуту. Но аллеи Булонского леса были пустынны, был мирный июльский день в Париже, не было никакой опасности и никакой необходимости действовать, было тепло, был сонный воздух, и в высоком небе неподвижно стояли белые перистые облака.* * *
Труп Шарпантье был найден в лесу, возле дороги, недалеко от Фонтенбло, на рассвете дождливого дня, четвертого августа. Его увидели жандармы, проезжавшие на велосипедах. Шарпантье лежал, уткнувшись лицом в придорожную траву, и кровь густо запеклась на его голове: у него был проломлен череп. Согласно заключению полицейского врача, смерть последовала от того, что Шарпантье, падая, ударился со всего размаха головой о каменную тумбу с указанием числа километров от этого места до Парижа. На трупе нашли бумажник, по-видимому, нетронутый, потому что там была известная сумма денег — около трехсот франков, — несколько фотографий, изображавших голых женщин в разных позах, и визитную карточку, на которой было написано: «Виктор Шарпантье, помощник бухгалтера, 265, бульвар Анатоль Франс, Монруж». Секретарь ближайшего комиссариата составил соответствующий протокол: «в четыре часа шесть минут утра»… «около семидесяти метров от места, называющегося»… «смерть последовала много часов тому назад»… «никаких других знаков насилия»… Полицейское следствие установило целый ряд фактов, относившихся к жизни Шарпантье, но их совокупность не могла дать никакого объяснения его смерти. Шарпантье был на отличном счету в своем предприятии, был примерным семьянином, вел образцовый образ жизни, никогда подолгу не отсутствовал из дому, не имел подозрительных знакомств и отличался еще, в довершение всего, отсутствием каких бы то ни было разорительных страстей. Накануне того дня, когда его труп был найден около Фонтенбло, он ушел утром из дому, как всегда, и проработал в конторе до вечера. Затем он вышел оттуда, как выходил, кончив работу, каждый день, — и исчез. Куда он направился и что случилось потом, было невозможно установить, как нельзя было понять, почему он очутился вечером на дороге в Фонтенбло. Все сведения, собранные о нем, были самыми положительными. В конце концов, выяснилось только одно обстоятельство, которое не могло не показаться несколько странным; в сберегательной кассе и в банке, где у Шарпантье был текущий счет, оказалась довольно крупная сумма денег, настолько крупная, что вряд ли он мог ее сэкономить, даже если предположить, что он откладывал максимум того, что мог, всю свою жизнь. Но предположение, напрашивавшееся само собой, о том, что доверенная ему отчетность могла бы дать этому достаточное объяснение, оказалось ошибочным: отчетность была в идеальном порядке, и директор предприятия сказал, что Шарпантье можно было дать миллионы и быть уверенным, что ни один франк не пропадет. Тот факт, что в его бумажнике были неприличные фотографии, тоже ни в какой мере не был показательным: Шарпантье был немолодым человеком и в этом «эротическом уклоне», как это назвал в своем отчете репортер распространенной вечерней газеты, не было ничего странного. Предположение о самоубийстве, — помимо того, что у Шарпантье не было для этого никаких оснований, — отпадало тоже: согласно рапорту полицейского врача, Шарпантье, по всей вероятности, был выброшен из автомобиля на полном ходу. Другими словами, — без того, чтобы это можно было утверждать с абсолютной достоверностью, — надо было полагать, что Шарпантье был убит неизвестным человеком или неизвестными людьми четвертого августа — по неизвестным причинам.«Нам остается надеяться, — писал тот же репортер, — что полицейскому следствию удастся пролить свет на те загадочные обстоятельства, при которых произошло это преступление. Можно сказать без преувеличения, что оно бросает вызов самой элементарной логике и всем нашим представлениям о том, какими именно соображениями объясняются убийства вообще. Одно можно утверждать, не рискуя ошибиться: беспричинных убийств почти никогда не бывает и, может быть, причина тем глубже, чем более она кажется непонятной. Здесь речь идет о профессиональной чести полиции, которая должна, если она не хочет, чтобы ее престижу был нанесен непоправимый удар, выяснить, как и почему это произошло. Мы не допускаем мысли, что это убийство может остаться безнаказанным. Мы хотим знать, — и мы имеем на это право, — как и почему умер помощник бухгалтера Шарпантье».
Эти последние строки отчета должны были, однако, рассматриваться просто как стилистическая виньетка. Репортер был достаточно опытным человеком и понимал, что задача полиции в данном случае была почти неразрешима. Впрочем, вся жизнь Шарпантье не давала, казалось бы, решительно никаких оснований для скольконибудь произвольных предположений о том, что он из себя представлял. Было неизбежно, конечно, что будет написано несколько строк о его двойной жизни, но тот бесспорный факт, что все его времяпрепровождение всегда можно было установить с необыкновенной легкостью и точностью в любой период его существования, лишал эту теорию всякой убедительности. Единственное событие, несколько отличавшееся от тех, которые составляли ежедневное, ежемесячное и ежегодное существование Шарпантье, никогда не бравшего, по экономическим соображениям, отпуска, произошло десять лет тому назад, когда он был послан своим предприятием в Марсель для проверки некоторых итогов тамошнего отделения фирмы. Он провел там четыре дня и, выполнив за это время свою работу, вернулся в Париж. Полиция заинтересовалась вопросом о том, когда именно Шарпантье внес в банк ту сумму, размеры которой не могли не удивить всех, кто знал его скромные доходы. Но как раз в годы, непосредственно предшествовавшие его путешествию в Марсель и непосредственно за ним следовавшие, он не сделал ни одного вклада. Они начались значительно позже и чаще всего совпадали с началом месяца. Было ясно только одно: в жизни Шарпантье было нечто, что так или иначе предопределило его трагическую и, вероятно, насильственную смерть. Это могла быть какая-то ошибка в сложном расчете, это могла быть какая-то личная его особенность, о которой знали только он и тот или те, кто совершил убийство — если он действительно стал жертвой убийства. Но для того, чтобы прийти к этому выводу, вовсе не было необходимости прибегать к помощи полицейского следствия. Он вытекал из того факта, что, по всей вероятности, — как это было сказано в заключении врача, — Шарпантье был именно убит, а не умер своей смертью. Не считая семьи покойного, где его неожиданный уход из жизни, впрочем, не вызвал особенно бурных реакций ни со стороны его детей, к которым он был неизменно строг и которые его не очень любили, ни со стороны его жены, в существовании которой он давно перестал играть главную роль, не считая его сослуживцев и начальников, отнесшихся к этому как к любому другому факту газетной хроники, — был один человек, испытавший нечто вроде удовлетворения, когда он прочел об этом в уголовной рубрике вечернего листка: сенатор Симон. Ему сразу бросился в глаза заголовок: «Таинственное убийство в лесу Фонтенбло». Он находился в это время в Виши. Он внимательно прочел заметку об этом, и когда он убедился, что речь шла действительно о помощнике бухгалтера, Викторе Шарпантье, примерном отце семейства и нравственно безупречном человеке, он отложил газету и задумался на несколько минут. По-видимому, Шарпантье был менее осторожен, чем это казалось на первый взгляд, и у него были знакомства, которых следовало избегать. Это было единственное объяснение, которое ему пришло в голову. Если бы ему сказали, что была какая-то связь между тем, что Шарпантье долго шантажировал его, Симона, и тем, что он потом был убит, он бы пожал плечами. Он испытал необыкновенное облегчение и почувствовал, что избавился от неприятного груза. — Тем лучше, — пробормотал он про себя, — тем лучше. — Он был почти благодарен судьбе, которая позаботилась о том, чтобы убрать Шарпантье из его жизни. Таким образом, и с этой стороны полицейское следствие не могло ожидать никаких разъяснений; и причина этого преступления до конца осталась непонятной, как если бы ее не существовало вообще. Следствие было фактически прекращено. Журналист вечерней газеты, все тот же, написал статью, где приводил ряд почти отвлеченных криминологических соображений и приходил к заключению, что это убийство следовало рассматривать как классический пример преступления, в расчете которого не было допущено ни одной ошибки. Особенное совершенство выполнения он видел в том, что убийце или убийцам удалось сделать так, что причина преступления осталась неразгаданной, — главное и, в сущности, непреодолимое препятствие для всякого следствия. Он высказывал, однако, убеждение, что только недостаток некоторых основных данных, а не идеальная отвлеченная неразрешимость, мешает беспристрастному исследователю установить, как именно и почему именно это произошло. Его статья была последним по времени упоминанием о Шарпантье. Потом о нем перестали писать и перестали им интересоваться. Преступление осталось нераскрытым, и никто из тех, кому было поручено обнаружить убийц, даже не узнал, что, собственно, предопределило участь Шарпантье. Это было понятно и неизбежно, — потому что никому в голову не могла прийти мысль, что в вопросе о жизни или смерти этого человека главную роль, решившую его участь, играли некоторые анатомические особенности Маргариты, эльзасской девушки, анатомические особенности, делавшие понятным ее пристрастие к физически сильным людям. При другом стечении обстоятельств эта ее особенность в выборе любовников могла бы не повлечь за собой никаких неприятностей для кого бы то ни было. Но в данном случае это ее пристрастие предопределило судьбу Шарпантье — потому что Маргарита была горничной у сенатора Симона, потому что она познакомилась некоторое время тому назад с Дуду, потому что от Дуду у нее не было секретов и потому что, лежа с ним в кровати, в своей комнате, и глядя на него влюбленными глазами, она рассказала ему о Шарпантье, которому Симон сказал во время его очередного посещения: — У меня нет денег, я могу вам дать только чек. Если вы непременно хотите наличными, приходите в среду вечером после вашей работы, и вы сразу получите все двадцать тысяч. И не опаздывайте, потому что я уезжаю в Виши вечерним поездом. Маргарита слышала этот разговор и рассказала о нем Дуду, как она рассказывала ему все, что происходило в ее несложной жизни: прачка не вернула ей одной простыни, слесарь обещал прийти в четыре, а пришел только в пять. И Дуду так же, быть может, не обратил бы на это внимания. Но за Дуду стоял Фред. Он давно следил за домом сенатора и думал о том, как именно следует действовать. Ему нужно было знать, где Симон хранит свои деньги и драгоценности, есть ли у него несгораемый шкаф, и если есть, то какой приблизительно системы. Это он узнал, что полная девушка с маленькими голубыми глазами и явным эльзасским акцентом служит горничной у сенатора. Его собственная попытка завязать с ней знакомство не привела ни к чему, и тогда он послал вместо себя Дуду. Когда Дуду передал ему слова Маргариты, Фред сказал: — В среду вечером мы это устроим. Я все беру на себя, ты будешь делать только то, что я тебе буду говорить. В понедельник утром Маргарита уехала на две недели в Эльзас. Во вторник вечером Дуду, — который до того, как выступать на ринге, был шофером, — увел синий четырехместный автомобиль, который принадлежал какому-то коммивояжеру и который показал ему Фред. В среду вечером этот автомобиль стоял недалеко от дома, в котором жил сенатор Симон. Дуду был у руля; в глубине машины сидел Фред. В половине восьмого Шарпантье, поднявшись по бульвару, позвонил у двери сенатора. Без четверти восемь он показался на пороге и затворил за собой дверь. Фред вышел из автомобиля и, не обернувшись к Дуду, пошел наперерез Шарпантье. По тротуарам шли люди, по бульвару проезжали автомобили. Небо было покрыто тучами, и, несмотря на ранний час, казалось, что начинает темнеть. Фред приблизился к Шарпантье и сказал: — Будьте любезны следовать за мной. Если бы Шарпантье не испытал того смертельного испуга, который совершенно парализовал его волю, он, вероятно, спросил бы Фреда, кто он такой и на каком основании он, Шарпантье, должен следовать за ним. Но он так испугался, что на некоторое время потерял дар речи. Кроме того, в его кармане лежало двадцать тысяч франков, и, может быть, этобыло известно, и, может быть, было известно, каким путем они получены. Он шел на обмякших ногах рядом с Фредом. Фред втолкнул его в автомобиль, и машина сразу двинулась. Они проехали по окраинным бульварам, пересекли реку и помчались опять по прямой линии. Шарпантье спросил едва слышно — в горле у него пересохло: — Куда вы меня везете? — Пожалуйста, без вопросов, — холодно сказал Фред. Автомобиль проехал через Вильжюиф и, набирая скорость, шел теперь по дороге в Фонтенбло. Фред молчал. Шарпантье смотрел мутными, отчаянными глазами на широкие плечи Дуду и его невыразительный, равнодушный затылок. У него учащенно билось сердце, и когда он провел рукой по лицу, его вдруг точно издали удивило ее холодное прикосновение. Он сделал над собой усилие и еще раз спросил: — Я все-таки хочу знать, куда мы едем? И тотчас же он почувствовал, что в его правый бок упирается дуло револьвера. — Еще одно слово — и конец, — сказал Фред. Навстречу автомобилю неслись темные деревья. Начал идти дождь, и по стеклам машины заструились капли воды. И тогда, именно в эту минуту, Шарпантье вдруг понял, что он погиб. Он хотел что-то сказать, но вспомнил предупреждение Фреда и не посмел. Рубашка его была мокрой от пота. Ему было трудно дышать. Потом перед ним появились на секунду далекие и туманные глаза Анны — тогда в Марселе… Он был близок к обмороку. Фред сказал, обращаясь к Дуду: — Остановись с правой стороны, за этим поворотом. Автомобиль остановился. Фред сказал Шарпантье: — Бумажник. Шарпантье вынул бумажник и отдал его Фреду. Фред пересчитал деньги, взял двадцать тысяч, оставил триста франков и вернул бумажник Шарпантье. Потом он спросил: — За что старик платит тебе деньги? По крыше автомобиля стучал дождь, капли воды безостановочно текли по стеклам. Шарпантье молчал и смотрел перед собой отчаянными глазами. — Я тебя предупреждаю, что если ты мне не ответишь, для тебя все кончено, — сказал Фред. Шарпантье тяжело дышал, но не произносил ни слова. — Ну, — сказал Фред. Дуло револьвера опять уперлось в бок Шарпантье. Тогда он рассказал невыразительным и прерывающимся голосом, как все произошло. Когда он кончил говорить, Фред сказал: — Забудь теперь дорогу туда. Этим займусь я. Твое дело кончено. Если ты еще когда-нибудь там появишься… Теперь выходи. Дорога была пустынна. На ровной ее поверхности вскакивали и лопались пузыри дождя. Шарпантье вышел из машины и пошел слепо и прямо перед собой. Он боялся обернуться, ему казалось, что Фред стоит в двух шагах от него с револьвером в руке. Дуду, беззвучно смеясь, разогнал машину и, поравнявшись с Шарпантье, надавил на клаксон. Шарпантье в ужасе метнулся в сторону, нога его зацепилась за проволоку, проходившую невысоко над землей, и в конце своего стремительного падения он ударился со всего размаха головой о каменную придорожную тумбу. Потом он дернулся еще раз и остался неподвижен. — Ты сбил его с ног, дурак! — закричал Фред. — Я до него не дотронулся, — испуганно сказал Дуду. — Честное слово… Я хотел его немного напугать… А править я умею… ты мне поверь… Они вернулись в Париж. На одной из улиц, пересекавших avenue d’Italie, они оставили автомобиль, поехали в метро на rue St.Denis и пошли обедать в маленький ресторан, где обедали обычно.
* * *
Сенатор Симон вернулся из Виши в конце августа. Как всегда, он чувствовал себя теперь значительно лучше, чем до отъезда. Но того, на что он надеялся, все-таки не произошло. Он думал, что те мысли, которые его занимали последнее время, объяснялись в первую очередь причинами физиологического порядка и что, как только он почувствует себя лучше, они сами собой исчезнут. Но этого не случилось. Хотя врачи единодушно говорили ему, что состояние его здоровья не оставляет желать лучшего и единственное, чего ему следует остерегаться, это переутомления сердца; хотя, с другой стороны, некоторые внешние обстоятельства, доставлявшие ему до сих пор много огорчений, перестали существовать — Валентина, вопреки обыкновению, вела себя прилично и ее пребывание в Англии обошлось без единого скандала, Шарпантье умер и одновременно с его смертью отпала эта постоянная угроза шантажа, — несмотря на все это, сенатор Симон упорно возвращался к тем соображениям, которые впервые пришли ему в голову незадолго до его сердечного припадка. В Виши он об этом почти не думал. Но, вернувшись в Париж, он снова каждое утро чувствовал с постоянной тревогой свою физическую незначительность и хрупкость. Он впервые за много лет, выходя из ванны, стал рассматривать свое тело, потому что накануне ему попался иллюстрированный журнал, на обложке которого был изображен «самый красивый атлет мира», голый мужчина с выпуклыми мускулами. Он вспомнил о нем, когда стоял в купальном халате перед зеркалом. Он распахнул его полы, увидел свое собственное тело и сам поразился его физической несостоятельности. Он подумал, что это непоправимо, — и пошел пить кофе. Его мысль все время цеплялась за это слово — непоправимо, — это была отправная точка его рассуждений, и это беспощадное слово было приложимо не только к виду его тела, но и ко всему остальному. Все было непоправимо, потому что обратного движения быть не могло, совершенно так же, как не могло быть чудес. Жизнь была на девять десятых прожита, и нельзя было изменить ни того, что она прожита, ни того, как она была прожита. Думая об этом, он был вынужден констатировать одну несомненную ошибку, допущенную в самом начале. Она заключалась в убеждении, что, достигнув определенных результатов, которые он поставил себе целью, он будет испытывать глубокое удовлетворение. Только теперь он понимал, как ему казалось, что перспектива этого удовлетворения, заставлявшая его совершать некоторые поступки, которых можно было не совершать, была совершенно произвольным предположением и ничему реальному не соответствовала. Что, собственно говоря, давало ему возможность полагать, что это будет именно так, и как можно было в этом быть уверенным? Он сидел перед остывшим кофе, с небритым желтым лицом и потухшими глазами. Часовая стрелка на огромных стенных часах подходила к половине одиннадцатого, ему давно нужно было быть одетым и ехать по делам. Но не хотелось двигаться. Что он знал за свою жизнь, кроме этого периодического напряжения каждый раз, когда возникал вопрос о более или менее значительной сумме денег, которую ему предстоит получить благодаря той или иной комбинации? Какие-то люди стрелялись из-за неудачной любви, гибли в арктических или тропических экспедициях, перелетали океан, пересекали пустыни, открывали новые законы мира, создавали сложные познавательные теории, и, вероятно, у каждого из них было сознание, что в конце того или иного испытания или в результате длительного труда его ждет награда нравственного удовлетворения. Были другие, огромное большинство людей, которые не совершали в своей жизни ничего героического, но которые бывали то счастливы, то несчастны, и последовательность радостей и огорчений не давала им времени подумать ни о чем ином. Когда они были счастливы, они радовались, когда они были несчастны, они огорчались, и жизнь их была полна… И все это прошло мимо него. Может быть, это было неважно. Но то, ради чего он жил и работал, имело, вероятно, еще меньшую ценность, чем то, ради чего жили все эти разные категории людей. Он встал, наконец, со своего кресла и пошел бриться. Когда он поднялся, он опять ощутил тупую боль в сердце, ту самую, которая у него бывала до отъезда в Виши. Он остановился и оперся рукой о стол. В этом мучительном и чисто физическом, казалось бы, ощущении непонятным образом было заключено все остальное, все, о чем он так упорно думал последнее время и в чем было сознание непоправимости, не менее несомненное, чем это мускульное сжатие — или расширение — в левой стороне груди. После возвращения из Виши он стал проводить так почти каждое утро. Необыкновенное количество давно забытых вещей вдруг всплыло в его памяти; но не было ни одного, которое было бы ему приятно. Он вспоминал людей, обращавшихся к нему с просьбами. Каждый раз у них была единственная надежда, только он мог их спасти… его влияние… его авторитет… Он не отказывал лишь тогда, когда знал, что может потом извлечь из этого выгоду. Были совершенно сумасшедшие люди — вроде одного редактора провинциальной газеты, рекомендованного ему его избирательным агентом и который был настолько простодушен, что обратился к нему с просьбой о довольно значительной ссуде. Он тоже говорил, что это его последняя надежда, но в данном случае те же самые слова имели иное значение: получив отказ, он вернулся в провинцию, и на следующий день сенатор Симон узнал о его самоубийстве. Он тогда сказал, что в каждой человеческой жизни неизбежны ошибки. Он теперь понимал, что это не было, собственно говоря, мыслью в точном значении этого слова. Сказать, что ошибки неизбежны в человеческой жизни, или сказать, как он это делал в своих речах, что правильно понятые национальные интересы требуют от нас сознательного отношения к тем проблемам, которые возникают, — это была не мысль, а проявление нежелания или неспособности мыслить. Однако так или почти так он говорил всегда. Но если бы сейчас предложили кому-нибудь из тех людей, его анонимных избирателей, доверие которых по отношению к нему могло, конечно, объясняться только их наивностью, — поменяться с ним, своей судьбой, тот, вероятно, не согласился бы. Может быть, его, сенатора Симона, не нужно было жалеть. Но завидовать ему тоже не стоило. Мыльный вкус во рту, который его так раздражал, теперь исчез и сменился другим, металлическим привкусом; и как раньше, все, что он ел или пил, пахло мылом, так теперь это отзывалось не то жестью, не то оловом. Но в этом новом ощущении был какой-то трагический оттенок, которого не было раньше. И это тоже объяснялось недостаточным действием печени. Но ему было не с кем говорить о своих недомоганиях. Когда он как-то сказал об этом Валентине, — она на днях вернулась из Англии, — она посмотрела на него немного удивленными глазами и ответила, что это, вероятно, возраст. Он с раздражением бросил на нее быстрый взгляд: ей было двадцать два года, она была идеально здорова — и что она могла понять в чьих бы то ни было недомоганиях? Находясь в Англии, она прочла газетную заметку о смерти Шарпантье. Она тотчас же подумала, что теперь у Симона будет одним удобным предлогом меньше для отказа в деньгах, которые ей могли понадобиться. Когда она сказала ему об этом, он возмутился: — Это, кажется, единственное, что тебя интересует, — сказал он. — Ты не думаешь, что за то, чтобы у тебя было больше денег, этот человек заплатил своей жизнью? Она пожала плечами. — Он был шантажист, — сказала она, — это опасная профессия. На что другое он мог рассчитывать в конечном итоге? — У него была жена и дети. — Это ничего не меняет и не делает его добродетельнее, чем он был. — У него был здравый взгляд на вещи, — задумчиво сказал Симон: он вспомнил свои короткие разговоры с Шарпантье о падении авторитета власти, о необходимости другого воспитания молодежи, более строгого, о том, что политика должна была бы руководствоваться в первую очередь принципами христианской морали. Она ничего не ответила и ушла. Проходили дни, не принося никакого улучшения. Даже коллеги Симона по сенату, у каждого из которых было достаточно забот о своем собственном здоровье и у которых поэтому не оставалось времени думать о других, даже они заметили, что Симон начал сдавать. Он стал неестественно рассеянным, явно не интересовался окружающим и немного оживлялся только тогда, когда разговор заходил о его самочувствии. Теперь он просиживал целыми часами дома в кресле, совершенно один, сумрачно глядя в противоположную стену и думая, что никакое понимание чего бы то ни было теперь не имеет для него практического значения: слишком поздно, и ничего изменить нельзя. Он сидел так однажды вечером, в пустой квартире, Валентины не было дома, как всегда, Маргарита давно ушла, кончив свою работу. Было около одиннадцати часов вечера. Он вдруг услышал шум чьих-то шагов. Он обернулся и остался неподвижен. В двух шагах от него стоял незнакомый, очень молодой человек с худым лицом и неподвижными глазами. В правой руке он держал револьвер. — Господин сенатор, — сказал он голосом, который, как показалось Симону, звучал неестественно, — я хочу вам сказать только несколько слов. Он посмотрел на Симона и положил револьвер в карман. — Вы знаете, что Шарпантье умер. Перед смертью, однако, он поручил мне обратиться к вам и передать, что теперь его место занимаю я. Но Симон едва слышал его. Железный вкус во рту вдруг необыкновенно усилился, сердце заболело так, что он едва не потерял сознание, и ему было совершенно очевидно сейчас, что все остальное не имеет никакого значения. Но в глазах его не отразилось ничего, они были так же мутны, невыразительны и спокойны. — Я должен вам сказать… — продолжал Фред. Перед Симоном внезапно возникло очень далекое и тусклое бело-красное пламя. Он понял, что это была смерть. Он сказал: — Значит, это так! Это были единственные слова, которые он мог произнести. Затем его тело соскользнуло с кресла, и через секунду он лежал на полу, открыв рот, губы которого стали лиловыми. Фред стоял над его трупом, засунув руки в карманы и глядя на него расширенными глазами. Потом он посмотрел по сторонам и вышел из комнаты на цыпочках. Он ушел тем же путем, что проник в квартиру: дверь кухни, выходившая на черный ход, не была заперта на ключ, потому что Маргарита постоянно забывала это делать — и он это знал. Его никто не видел и никто не остановил. Он вышел на улицу и шел, глубоко задумавшись, мимо фонарей и деревьев, ничего не видя перед собой, пока не наткнулся на какого-то высокого мужчину, который закричал свирепым голосом: — Не можете быть внимательнее? болван! Фред, не понимая, взглянул в его лицо. — Нечего теперь на меня смотреть, надо было смотреть раньше! — так же свирепо сказал мужчина. — Я вас научу вежливости! Фред вынул из кармана револьвер и направил его на этого человека. В его глазах стояло то же далекое и задумчивое выражение. — Это так близко, смерть? — сказал он с вопросительной интонацией. Он опять увидел перед собой худое старческое тело Симона на полу и его лиловые губы. — Это так легко? — Умоляю вас… — сказал человек изменившимся голосом. Фред сунул револьвер в карман и пошел дальше. Была мягкая сентябрьская ночь, дул легкий южный ветер, направо от бульвара темнел Булонский лес, по которому время от времени пробегали широкие световые полосы автомобильных фар, освещавшие деревья, траву и листья.* * *
Роберт вернулся в Париж вместе с Жаниной двадцать восьмого сентября. Они приехали бы раньше, если бы по дороге Роберт не свернул в сторону и не сделал бы значительного круга; ему непременно хотелось увидеть деревню, где прошло детство Жанины. Они пробыли там целый день. Это был поселок, состоявший из маленьких, чаще всего одноэтажных домов с толстыми деревянными ставнями на окнах, с почерневшей черепицей крыш. Они побывали везде — на кладбище, в церкви, где уже не было прежнего аббата, переведенного в другое место, в поле и в небольшом лесу, который находился недалеко оттуда. Был серый и прохладный день, над землей стоял легкий туман. — Вот дом, в котором я жила, — сказала Жанина, — за домом двор, во дворе колодец, который скрипит, когда начинается ветер. — Она смотрела на это небольшое здание, на эту узкую улицу и думала, какое оно бедное и маленькое и как бесконечно далеко то время, когда она девочкой жила здесь. — Вот отсюда мы выходили с дедушкой, — сказала она, посмотрев Роберту в лицо; в ее глазах было выражение далекой нежности. — Хочешь, я поведу тебя той дорогой, которой мы с ним ходили столько раз? — Да, да, конечно, — сказал он. Они свернули на немощеную сельскую улицу и через несколько минут вышли из деревни. Навстречу им попался обтрепанный старик-горбун, который взглянул на них, пробормотал что-то невнятное и пошел дальше, оборачиваясь время от времени. — Это Жюль, — сказала Жанина, — он самый бедный в деревне. Он всегда был такой, каким ты его видишь, — грязный, оборванный и несчастный. Бабушка мне говорила, что он в молодости хотел жениться на одной из наших девушек, но она отказала ему, и с тех пор он такой печальный. Но, может быть, это просто деревенские россказни. Они долго шли по неровному полю с вытоптанной травой и редким кустарником, через прохладную осеннюю печаль этого плоского пейзажа. Наконец они дошли до невысокого бугорка; в нескольких шагах от него лежали холодные и влажные рельсы. — Вот тут мы с ним садились и ждали экспресса, — сказала Жанина, не улыбаясь, — и он вынимал свои огромные часы, чтобы посмотреть, через сколько времени покажется поезд. А там, ты видишь, — она показала рукой, — крутой поворот, тот самый, на котором всегда скрежетали колеса. Она стояла рядом с ним, положив ему руку на плечо. Он повернул голову в ее сторону и увидел, что ее лицо было мокро от слез. — Не надо плакать, — сказал он. Она кивнула головой. — Все они ушли, — сказала она, — мама, дедушка, бабушка. Они были простые и бедные люди. И я думаю, что они были бы счастливы, если бы видели меня сейчас здесь, с тобой. Это было бы четыре раза счастье, — наивно сказала она. — Но ты видишь, судьба не хотела быть такой великодушной, из четырех раз она оставила только один. И только потому, что это была слепая случайность. Что было бы теперь со мной, если бы ты проходил по ше 81;.0еш8 на десять минут позже? — Это было невозможно, — сказал он, улыбаясь. — Я не мог опоздать. — Ты меня не бросишь, Роберт? Я теперь не могла бы жить без тебя. Он был взволнован и тронут не столько тем, что она сказала, сколько интонацией ее голоса. И чтобы скрыть это волнение, он ответил совсем не то, что хотел: — Тот факт, что ты не могла бы без меня жить, не имеет особенного значения, потому что в этом не представляется никакой необходимости. И он обнял ее с такой силой, что у нее занялось дыхание и она сказала: — Я согласна на все, только не надо со мной так жестоко обращаться. Они приехали в Париж вечером, приняли ванну, переоделись и пошли в ресторан обедать. Когда они вернулись, Жанина сказала: — Ты знаешь, я себя не очень хорошо чувствую. Он посмотрел на нее с удивлением и беспокойством. — Что с тобой? — Не знаю, какая-то внутренняя боль. — Хочешь, я вызову доктора? — Нет, нет, это пройдет. Мне уже немного лучше. Но утром, когда Роберт открыл глаза, он увидел ее страдальчески сморщенное и усталое лицо. Она призналась ему, что почти не спала, но не хотела его будить. Он поднялся с кровати и, не одеваясь, в пижаме, позвонил доктору, который обещал приехать через полчаса. Роберт его знал, — это был спокойный пожилой человек с очень живыми глазами и седой головой. Он осмотрел Жанину и сказал: — Это припадок аппендицита, ее надо немедленно оперировать. Если вы этого не сделаете, через несколько часов может начаться перитонит. Вот вам адрес клиники. Где ваш телефон? Я предупрежу хирурга, это мой друг. Когда Роберт привез Жанину в клинику, доктор в белом халате, сверкающем от крахмала, сказал профессионально-небрежным голосом: — Совершенные пустяки… Если бы все операции были такими. Роберт стоял и смотрел на его руки с необычайно чистыми, толстыми и длинными пальцами. Как только он увидел эти руки, он почувствовал к этому человеку неограниченное доверие. У него было впёчатление, что все движения доктора должны были отличаться необыкновенной точностью и, наверное, эти удивительные пальцы занимали именно то место, которое было нужно, и не смещались ни на миллиметр. — Операция будет часов в двенадцать, — сказал доктор. — Вы можете прийти немного позже. Через несколько дней она вернется домой. Операция прошла благополучно, и когда Роберт вернулся в клинику, Жанина сказала ему, что чувствует себя прекрасно. Она лежала на узкой кровати, простыни которой отличались, как показалось Роберту, той же особенной белизной, что и халат доктора. Он просидел у нее два часа, потом поехал повидать свою мать, которой он не застал дома. Тогда он поехал на фабрику, к отцу, вместе с ним вернулся в квартиру родителей, где, наконец, увидел Соланж, поужинал там и приехал домой только поздним вечером. За это время он два раза звонил в клинику. Ему неизменно и лаконически отвечали, что Жанина чувствует себя прекрасно. Он подъезжал к дому с каким-то неприятным чувством, которого никак не мог понять. Жанина, вероятно, в это время спала в своей комнате, и ее состояние теперь не внушало ни малейших опасений, у его родителей все обстояло благополучно. Чем могло быть вызвано тягостное ощущение, которое он испытывал? Он напряженно думал об этом и не находил никакого объяснения. Но когда он проезжал мимо углового дома, он вдруг заметил в неверном свете фонаря и в течение одной короткой части секунды знакомую линию узких плеч и надетую набок шляпу — и вспомнил о существовании Фреда, который, очевидно, ждал его возвращения. Он совсем забыл о нем там, в Провансе. Ему казалось, что за это время он узнал столько вещей, что все предшествовавшее этому периоду его жизни отодвинулось очень далеко, даже самые недавние события. Но мир, в котором проходило его существование, стоял — или двигался — сам по себе: Роберт мог быть счастлив или несчастен, беден или богат, здоров или болен, rue St.Denis при всех условиях оставалась такой, какой была раньше, и этого не следовало забывать. И появление перед его глазами этой шляпы и этой линии плеч сразу вернуло его к той действительности, где не было места бесконечным воспоминаниям о Жанине и тщетным попыткам теоретически определить, что такое счастье, — но где была непосредственная угроза всему этому, угроза, которой можно было противопоставить только силу. Он поставил автомобиль в гараж и поднялся к себе. Он мог, конечно, позвонить по телефону в полицию, но он знал, что он этого не сделает. Он подумал при этом, насколько сильны в нем какие-то вздорные этические предрассудки: он предпочел бы любой риск тому, чтобы его считали трусом. Он пре-красно понимал теоретически, что это бесплодное и ненужное тщеславие. Но он знал в то же время, что этот опасный вздор всегда и во всех обстоятельствах окажется сильнее любого рассуждения, даже самого непогрешимого. Он обдумывал теперь план действий. У него было преимущество, которого не было в первый раз: он был готов к тому, что Фред может явиться с минуты на минуту. Если он один, то его опять ждет фиаско — при сколько-нибудь удачном для Роберта обороте, который примут события. Но если их хотя бы двое… Он не сомневался, что на этот раз Фред будет себя вести иначе, чем во время первого визита. Он вспомнил его глаза и почувствовал холод в спине. Потом он внимательно осмотрел все — и понял, что исход его неизбежной встречи с Фредом будет зависеть главным образом от одной технической подробности: электрический выключатель, дававший свет в переднюю, находился не с внутренней, а с внешней стороны двери. Если Фред войдет в освещенную комнату, шансы Роберта будут скомпрометированы. Если он войдет в темную комнату, преимущество окажется на стороне Роберта. Он потушил свет в передней, зажег лампу в следующей комнате и плотно затворил туда дверь. Из темной передней была видна только световая щель непосредственно между полом и дверью второй комнаты, и получалось впечатление, что Роберт находился именно там. Он не запер входную дверь на ключ, придвинул кресло к стене направо от порога, сел и начал ждать. В доме стояла тишина, и он явственно слышал свое собственное дыхание. По мере того как проходило время и это длительное ожидание все больше и больше раздражало его, он начал чувствовать почти что ненависть к этому примитивному и свирепому человеку — каким представлялся ему Фред, — который не учитывал самых простых вещей и с тупой настойчивостью стремился вернуть Жанину, не понимая, что теперь это было слишком поздно. Он думал о нем с презрением и гневом, морща в темноте лицо так, как если бы до него дошло какое-то удушливое зловоние. Потом внимание его стало притупляться, и он начал думать о другом. Он увидел перед собой неправильный треугольник маленького морского заливчика, прибрежный песок, верхушки сосен над головой и загорелое тело Жанины в купальном костюме, ее влажные волосы и прозрачные капельки воды на ее коже. Затем он вспомнил, как, идя рядом с ней, в мягкой тьме летней ночи, и чувствуя ее руку на своем плече, он силился представить себе, что они расстались, он вернулся домой один, и подумал, что она больше никогда не придет и он никогда не увидит ее глаз. И эта детская игра воображения доставляла ему особенно пронзительное ощущение счастья, потому что он чувствовал прикосновение ее тела к своему правому боку и, когда он опускал глаза вниз, он видел ее ноги в белых туфлях, которые отделялись от дороги одновременно с его сандалиями. На лестнице раздались шаги поднимающегося человека. У Роберта захватило дыхание. Он встал со своего кресла и замер. Еще через секунду он услышал шорох ключа в замке. Потом последовал тихий скрежет, и дверь отворилась. Темная человеческая фигура остановилась на пороге, слабо освещенная далеким уличным фонарем. Эти знакомые ему очертания — шляпа и плечи — оставались неподвижными короткое время и потом беззвучно двинулись по направлению к двери, из-под которой был виден свет. И тогда Роберт оттолкнулся руками от стены и бросил всю тяжесть своего тела вперед. Фред не успел понять, что происходит. Ему показалось, что на него, как в мучительном сне, обрушилась стена. Он упал лицом вниз, и его правая рука, державшая револьвер, оказалась придавленной его собственным телом, и он не мог ее освободить. Левая была вытянута вдоль туловища, ее кисть была захвачена пальцами Роберта и прижата к спине. Потом он ощутил нестерпимую боль в плече и услышал короткий хруст, значения которого он не понял. На секунду он потерял сознание, и когда он пришел в себя, револьвера в его правой руке уже не было, она была так же неумолимо загнута на его спине, как перед этим левая, и опять, словно в кошмаре, повторилась та же невыносимая боль, и снова раздался такой же короткий и страшный хруст. Потом ощущение каменной тяжести на его теле исчезло, но он не мог пошевельнуться. Когда он попытался сделать первое движение, он застонал. Затем над его головой зажегся свет и он увидел свой револьвер, который лежал на полу, в двух шагах от него. Но было совершенно очевидно, что он был бесполезен. Роберт поднял его — Фред опять застонал — и посадил в кресло. Потом он покачал головой и сказал коротко: — Ну вот. — Подожди, придет моя очередь, — неуверенно сказал Фред. Он с удивлением заметил, что, в сущности, даже не испытывает никакой ненависти к Роберту. Он не чувствовал, вместе с тем, страха ни перед Робертом, ни перед чем бы то ни было, что ему могло предстоять: он находился в состоянии спокойного безразличия, которого до сих пор никогда не знал. Было похоже на то, что он следит со стороны за всем, что происходит, и его собственная судьба его интересует только так, как она интересовала бы какогото постороннего и далекого человека. Роберт отрицательно покачал головой. Затем он сказал голосом, в котором Фред услышал сожаление и насмешку: — Вот твой револьвер. Чего ты ждешь, чтобы им воспользоваться? Фред, не отвечая, смотрел перед собой мутными глазами. И как это неоднократно бывало с ним в последнее время, перед ним на секунду возникло желтое и худое лицо Лазариса. Потом оно расплылось и исчезло. Он собрал свои силы и произнес: — Мне так больно, что мне трудно говорить. Что ты сейчас со мной сделаешь? Роберт пожал плечами. — А ты на что, собственно, рассчитывал? — Я рассчитывал с этим покончить, — сказал Фред. — Я полагаю, что это тебе удалось. Сейчас я позвоню в полицию — как в первый раз, когда ты пришел. Я не могу поступить иначе. Но я тебя предупреждаю, что, если ты еще раз что-нибудь попробуешь, ты живым не уйдешь. Сегодня я тебя пожалел. Фред бледно улыбнулся, несмотря на страшную боль. — Я никогда ничего не боюсь. — Это неважно, — ответил Роберт рассеянно. — Сегодня, вероятно, ты тоже не боялся. — Что ты со мной сделал? — спросил Фред, и Роберту показалось, что в его голосе прозвучало нечто вроде упрека. — Я не могу пошевелить ни правой, ни левой рукой. Я останусь калекой? Роберт подумал, что если бы события шли иначе, — другими словами, если бы свет в передней зажигался только изнутри, — то, вероятно, ничего похожего на этот разговор не могло бы быть. Он сказал: — Нет, ты не останешься калекой. У тебя вывихнуты плечи. — С тобой опасно иметь дело, — сказал Фред. — Я понимаю: ты не способен нападать, но ты еще можешь защищаться. — Да, да, — сказал Роберт, думая о другом. Он вышел из комнаты, прошел в свой кабинет и вызвал по телефону полицейский комиссариат. Недоверчивый голос инспектора спросил: — Как? Опять он? — Да. — Это называется последовательный человек, — сказал инспектор. — Через несколько минут мы избавим вас от его присутствия. И вам опять удалось стать хозяином положения? Невероятно, невероятно. Но очевидность, конечно, сильнее всего. Когда Роберт вернулся в переднюю, он увидел, что Фред сидел на полу, в неловком положении, вытянув перед собой ноги и положив на них локти. Рядом с ним лежал револьвер. Он посмотрел на Роберта, лицо его сморщилось, и он сказал: — Я даже не мог его взять. Через несколько минут явились полицейские. Инспектор взглянул на Фреда и заметил: — На этот раз он в другом виде. — Да, но не в лучшем, чем тогда, — сказал Роберт. — У него вывихнуты оба плеча. Полицейские переглянулись между собой. Потом один из них подобрал револьвер, и Фреда увели. Когда захлопнулась входная дверь, Роберт сел в кресло, закрыл глаза и опять вспомнил с удивительной отчетливостью, как они шли с Жаниной сквозь эту летнюю ночь, на юге, и как ее рука лежала на его плече.Когда потом Фред вспоминал тюрьму и все, что ей предшествовало, ему неизменно казалось, что это было бесконечно давно. Он помнил, однако, отчетливо каждую подробность. И когда он теперь думал об этом, ему было ясно то, о чем он до сих пор не догадывался. Самое главное произошло до второй встречи с Робертом, это было значительно раньше. Это случилось тогда, когда он впервые понял, что мир, даже для него, Фреда, не ограничивается тем, в чем до этого времени проходила его жизнь. Он видел опять перед собой две темные линии домов, между которыми открывалось небо, тротуары, мостовую, фонари, гостиницу и огромные красные цветы на обоях комнат: rue St.Denis. 0 том, что существовало нечто другое, знал Лазарис, который был первым человеком, давшим ему понять это. Да, потом эти двое незнакомых людей на террасе кафе, говорившие об истории европейской культуры, потом Жерар и Валентина Симон. Но тогда он еще не понимал как следует, что значило предупреждение Лазариса и почему он, Фред, должен был всегда и неизменно ограничивать свое существование только тем, что происходило в каменном прямоугольнике rue St.Denis. Он дорого заплатил за попытку ворваться силой туда, где законы его среды были неприменимы. Долгими днями в тюрьме он все возвращался к мысли о своем безвозвратном поражении и о том, что за ним последовало. Именно тогда он вдруг понял, что его больше не существует, Фреда — такого, каким он был до сих пор. В тюремной больнице ему вправили плечи, и через короткое время он был совершенно здоров. Но это был уже не он. До последнего времени он всегда знал, как следует поступать и что следует делать. Теперь перед ним была пустота. Одно было ясно: rue St.Denis больше не будет. Он перестал понимать, зачем нужно было жить так, как он жил всегда, и что это ему давало. Раньше он никогда не ставил себе этого вопроса, и оттого, что он себе его не ставил, все было просто и ясно. Но даже тогда по временам он смутно чувствовал, что в этом не хватает чегото, чего он не знал и что знали некоторые другие, чуждые ему люди. Затем на него обрушилась эта последовательность неудач — Жанина, Роберт, потом Шарпантье, потом эта мгновенная смерть Симона и то, что он, Фред, стоял тогда, глядя на его грудь, и вдруг понял, что сенатору Симону больше не страшны ни шантаж, ни револьвер, ни угроза, ни вообще что бы то ни было; и то, что Фред продолжал еще некоторое время стоять над ним, только подчеркивало, казалось, с неумолимой насмешливостью всю трагическую беспредметность его поведения. Это он понимал уже тогда. Но все другое осталось бы для него, может быть, таким же смутным и неясным, каким было раньше, если бы не тюрьма и появление в его жизни этого удивительного человека, которого звали Рожэ. 0 Рожэ ему восторженно говорил в тюрьме юноша с розовым лицом, который попал туда по недоразумению, вскоре выяснившемуся, и который успел сказать Фреду, что Рожэ больше всего занимается малолетними преступниками, но вообще все знает и все может сделать. Он дал Фреду адрес Рожэ и сказал, когда его можно застать. Фред вспомнил о нем, когда его выпустили из тюрьмы и за ним затворились тяжелые ворота. Было холодное зимнее утро, мостовые блестели от мерзлой влажности, длинная узкая улица, на которую выходила тюрьма, была пустынна. Фред мог отправиться к себе и опять найти Дуду, Жинетту и Ренэ. Но он даже не подумал об этом. Он пошел по тому адресу, который ему дал молодой человек с розовым лицом. С улицы был вход на широкий двор; во дворе слева была прачечная, справа двухэтажный дом с большими окнами, через которые были видны столы, пишущие машинки и многочисленные девушки, которые на них что-то печатали. Несколько дальше он, наконец, увидел дверь с надписью: «консьерж». Он постучал туда и спросил полную сорокалетнюю женщину с красными руками, где он может найти Мг. Рожэ. — Направо, в глубине двора, второй этаж, первая дверь налево, — сказала она. Он дошел до этой двери и постучал. — Войдите, — сказал низкий cnknq. Он вошел и увидел человека небольшого роста, лет тридцати пяти, с растрепанной головой и живыми синими глазами. Он не сказал, как Фред этого ожидал, «кто вы такой?», или «что вам нужно?», или «в чем дело?». Он посмотрел на Фреда и произнес с вопросительной интонацией: — Ну? И первый раз в жизни Фред осекся. В человеке, который сидел перед ним, было что-то странное, чего он не мог определить и что делало его непохожим на других. Может быть, это была интонация его голоса, может быть, выражение его глаз. Во всяком случае, Фред твердо знал, что он никогда до тех пор не видал никого, с кем мог бы его сравнить. — Ну? — повторил он, взглянув на Фреда с выражением веселого удивления. — Меня зовут Франсис, — сказал Фред, — но все называют меня Фред. Я только что вышел из тюрьмы. Я пришел к вам потому, что мне говорил о вас Андрэ Дюбар. — А, — сказал Рожэ. — Андрэ? Да, да. Ну, хорошо. За что ты попал в тюрьму? недоразумение? — Нет, — ответил Фред, — за дело. Я принадлежу к уголовному миру. Синие глаза Рожэ пристально смотрели в его лицо. — Откуда ты это знаешь? — Это ясно. Рожэ отрицательно покачал головой. — Это редко бывает ясно, — сказал он. — Тебе может так казаться, ты можешь в этом быть уверен, но это еще не значит, что это именно так. А потом, я лично думаю, что принадлежность к уголовному миру не есть нечто абсолютно неизменное и постоянное. Сегодня это так, завтра может стать иначе — и наоборот. Ты со мной не согласен? — Не знаю, — медленно сказал Фред. — Хорошо, мы еще об этом поговорим. Почему ты пришел ко мне? — Не знаю, — опять сказал Фред, — Андрэ мне говорил о вас. Он мне говорил, что вам все можно сказать, что вы все знаете и все можете объяснить. Рожэ улыбнулся, обнажив белые плотные зубы. — Что же тебе хотелось бы знать? Андрэ ошибся: я знаю очень немного. Но я всегда стараюсь понять, хотя это мне не каждый раз удается. Сказать ты можешь все. — Это я вижу, — ответил Фред. — Я не вчера родился. У Рожэ была очень широкая и откровенная улыбка. — Ты и в этом уверен? Ну, рассказывай. До сих пор Фреду не приходилось никому ничего рассказывать — кроме того дня, когда у него было свидание с Валентиной, в кафе на Елисейских полях. То, что ему нужно было говорить, сводилось всегда к нескольким коротким фразам: «Дэдэ сволочь», «Ренэ стерва», «Жерар опасный тип», «Лазарис вор», «Дуду дурак», «Я иду завтракать», «Скажи ему, что, если он придет, я ему набью морду». Кроме того, он, к своему удивлению, терялся перед Рожэ, хотя в то же время чувствовал к нему полное доверие. Видя, что он испытывает затруднение, Рожэ сказал: — Ну хорошо, я постараюсь тебе помочь. Ты говоришь, что тебя зовут Франсис, но все называют тебя Фредом. Почему? — Это меня так назвала одна женщина, когда я пришел в Париж после исправительного дома. Она потом умерла. — От чего? — Ее задушили. Лицо Рожэ стало мрачным. — Кто? — Клиент. — Да, я понимаю. В комнате, где сидел Рожэ, было тепло и светло. За окном было влажное и холодное утро. Через высокое стекло окна был виден двор и растущее посередине двора дерево с обнаженными ветвями. — Что было дальше? Фред начал рассказывать. Он искал слова и часто останавливался. Рожэ не прерывал его. Фреду казалось, что он сам впервые видит, как проходила его жизнь и как постепенно опять встают эти ненавистные воспоминания: далекая и мрачная нищета его детства и вялая вонь мусорных ящиков, в которых он рылся, отыскивая себе пропитание, тупое и свирепое лицо калеки, высокий и всегда пьяный голос его матери, потом все остальное, вплоть до прихода в Париж и встречи на набережной, первая в его жизни комната гостиницы, влажно-теплая двуспальная кровать, веера фотографий на стене. Он рассказал об этом, опустив голову. Потом он поднял ее и посмотрел на Рожэ: у Рожэ было сосредоточенное и печальное лицо. — Вам не надоело слушать? — спросил Фред. — Нет, нет, — ответил Рожэ. — Но это действительно грустно. Не повезло тебе. Продолжай. Когда Фред дошел до того места, где речь должна была идти о визите к Лазарису, он остановился, подумал и потом сказал: — Это мне особенно трудно рассказывать, я не знаю, как это сделать. — Делай как умеешь, говори, как до сих пор. Главное — это искренность, все остальное менее важно. Фред хотел, чтобы Рожэ понял самое главное — что с того дня, когда у него был разговор с Лазарисом, в его жизни начались изменения, которые, в конце концов, привели его сюда. Он подробно описал Лазариса и его улыбку, от которой всем становилось не по себе, хотя в ней не было ничего страшного. Стенные часы показывали четверть первого. Рожэ сказал: — Мне начинает хотеться есть, пора идти завтракать. Идем со мной, тут рядом есть небольшой ресторан. — У меня нет денег. Рожэ пожал плечами и сказал, что это неважно. — Гораздо хуже, что у тебя, я вижу, нет пальто. — У меня есть и пальто, и деньги, — сказал Фред. — Мне только надо сходить за ними на rue St.Denis. Рожэ сделал гримасу. — Не стоит, — сказал он. — Знаешь, говорят, деньги не пахнут. По-моему, это неверно: есть деньги, к которым неприятно прикоснуться. Деньги, это вообще неинтересная, по-моему, вещь. Твои деньги с rue St.Denis… — Мне теперь все равно, — сказал Фред, — я просто так сказал. — Не стоит, — повторил Рожэ. — Идем завтракать. Сидя в ресторане, за маленьким столом, Фред задумался на минуту, и все вдруг показалось ему неправдоподобным — этот столик, лицо Рожэ против него и он сам, неузнаваемый Фред. Ощущение тревожной пустоты, которое он так часто испытывал в последнее время, вернулось к нему с новой силой. — Тут, между прочим, прекрасный bёuf bourguignon,[9] — сказал Рожэ. — Я бы на твоем месте попробовал. Фред все больше убеждался в том, что Рожэ был действительно ни на кого не похож. Теперь Фреду стала казаться удивительной та свобода, с которой Рожэ себя держал. Он тоже ничего, по-видимому, не боялся, и у него было то же отсутствие страха, которое Фред заметил у Валентины. Но оно, вероятно, имело другие основания. Наверное, этому человеку было нечего скрывать, и, наверное, он ни к кому не питал враждебных намерений. И Фред, который провел всю свою жизнь, в сущности, настороже, сейчас внезапно понял, что есть обстоятельства, когда это совершенно не нужно. После завтрака они вернулись в кабинет Рожэ, и Фред продолжал говорить. Он рассказал о Жанине, Роберте, Дуду, Шарпантье, Валентине и сенаторе Симоне. Лицо Рожэ было внимательно и серьезно. Когда он кончил свой рассказ, Рожэ молчал несколько минут. Потом он сказал: — Одним словом, тебя больше не существует. Человек, который жил на rue St.Denis и которого звали Фредом, умер. Que Dieu ait pitié de son áme.[10] Потом он опять замолчал, и когда он снова поднял голову, Фреда поразило восторженное выражение его синих глаз. Не глядя на него, Рожэ сказал: — Это похоже на то, как если бы ты возникал из небытия. Но теперь надо жить.
Последние комментарии
9 минут 33 секунд назад
13 минут 10 секунд назад
25 минут 17 секунд назад
26 минут 43 секунд назад
40 минут 49 секунд назад
57 минут 28 секунд назад