Имущество движимое и недвижимое [Юрий Вильямович Козлов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Вильямович Козлов Имущество движимое и недвижимое Повесть

I

Июньскими тысяча девятьсот семьдесят… года вечерами возле реки бывало многолюдно. В этом месте города — под охраняемым (об этом свидетельствовала надпись на фанерном щите, самих же охранников никто никогда не видел) железнодорожным мостом — набережная обрывалась. Последняя бетонная плита пропадала в подступивших к воде кустах. Далее Москва-река текла свободно в своих пологих земляных и песчаных берегах.

Если подняться наверх, открывался вид на чугунную, местами выломанную ограду, нечистую от бензина и тополиного пуха воду, нестерпимо сверкающие рельсы, гигантское строительство на другой стороне за мостом. Едва начавшись, строительство превратилось в развалины и пребывало в этом состоянии уже лет десять. Снизу, с набережной — на поросший травой и цветами косогор, величественный, белый под солнцем, здесь в начале пятидесятых годов на месте еврейского кладбища встал дом. Представительным, с архитектурными излишествами, фасадом дом, как и положено, смотрел на проспект, по которому проносились чёрные и иные машины, обшарпанным же боком выворачивал сюда, на набережную. Небо было вроде бы безоблачным, но дымным, матовым. Под Москвой в тот год горели торфяники, в воздухе носился запах гари. Жара, стало быть, поддерживалась огнём. Жить в раскалённом каменном городе было всё равно что жить в аду.

На набережной было весьма оживлённо. Туда-сюда похаживали люди, бегали, высунув языки, собаки. Над набережной стоял гул. Вода в реке была в бензиновых разводах, как в павлиньих перьях, лишь самые отчаянные отваживались купаться. Остальные загорали, но нет ничего скучнее, чем загорать без воды. Хватало и пьяных. Пожалуй, их даже было слишком много. Винный магазин в доме торговал до девяти.

Среди травы, цветов и кустов на косогоре каким-то чудом уцелела ольховая рощица. Деревья росли, сцепившись наверху ветвями, образуя подобие тента, шатра.

Это было едва ли не единственное тенистое место на набережной. Его облюбовали алкаши. Земля под деревьями была сбита в глиняный асфальтик, валялись пробки, обёртки плавленых сырков, корки и окурки. Здесь кормились мыши и птицы. Один мутный захватанный стакан был фонариком надет на сучок, другой лежал на земле. К нему на кривых, как рогалики, ногах подбежала такса. Она обнюхала стакан, острая её мордочка сделалась расстроенной и печальной. Но тут из травы с шумом вылетел скворец, такса прыжками понеслась за ним. Гладкое оперение скворца и гладкая шерсть таксы одинаково блестели на солнце. Должно быть, это была совсем молодая такса, если она гонялась за птицами.

Но сейчас под деревьями на брёвнышке сидели два парня и девушка, в которых без труда узнавались десятиклассники. Кто ещё, кроме десятиклассников, сдающих выпускные экзамены, принуждён находиться летом в городе? Работающие молодые люди? В облике парней и девушки, расположившихся на брёвнышке, отсутствовали заторможенность, отупелость, неизбежные после тяжёлого на такой жаре трудового дня. Движения их были энергичны, спортивны. Чисты, белы, ухожены были их руки, не знающие физического труда. Вне всяких сомнений, это были десятиклассники, будущие абитуриенты.

Что-то бы, однако, помешало смотревшему на них со стороны — если бы такой вдруг обнаружился — испытать радость и удовлетворение, законные при виде отдыхающего юношества. Быть может, странная для их лет неулыбчивость, выражение сумрачного недоверия — к кому, чему? — не покидающее их лиц, даже когда они помалкивали. Или длинная бутылка сухого вина — слишком уж привычно тянули они по кругу из горлышка. А может, просто так падали тени в тот вечер, и на юных лицах читалось то, чего не было?

Но бутылка присутствовала определённо, и уже зоркая, сухонькая старушка в лохмотьях со страннической котомкой за плечами дожидалась в некотором отдалении от ольховой рощицы. В отличие от божьих странников маршрут старушки пролегал не по святым местам, а по местам, где пьют и оставляют посуду. Их было великое множество. Она дождалась. Бутылка вдруг взмыла в воздух, превратилась в маленькую радугу, налетев на солнечный луч, камнем пошла вниз. Пенсия старушки исчислялась тридцатью тремя рублями. У неё сжалось сердце, хоть она и знала: камней на набережной нет. Столь малая пенсия объяснялась недостаточным трудовым стажем. Недостаточный трудовой стаж объяснялся тем, что старушке не удалось включить в него годы, проведённые в местах, где труд, можно сказать, был единственным её занятием. Документальных свидетельств об этом не сохранилось, и выходило, что старушка двадцать лет занималась неизвестно чем. В райсобесе к ней относились со справедливым подозрением, многочисленные ходатайства о прибавке к пенсии оставляли без внимания.

Бутылка глухо втемяшилась в землю, старушка поспешила к ней. Молодые люди более её не интересовали. Через неделю в школе будет выпускной бал, тогда другое дело. Старушка вдруг вспомнила свой выпускной бал в дореволюционной Самаре, катание на лодках по блещущей реке, чьи-то усы, чёрную шляпу. Было ли вино? Вероятно, было. Только вот как тогда обходились с бутылками, она забыла. Как бы, наверное, удивилась тогда она, если бы ей сказали, что этот вопрос будет весьма и весьма занимать её на склоне лет.


О чём говорили жарким июньским вечером десятиклассники?

Они знали друг друга давно — вместе росли, переходили из класса в класс. Отношения их не были омрачены извечным подростковым соперничеством, изнурительным выяснением: кто лидер? Когда-то это было, но они пережили, преодолели. Это относилось к парням. И девушке не надо было непременно выбирать одного из двух, сталкивать лбами, кокетничать и капризничать. Треугольник отсутствовал. Или присутствовал, но какой-то другой треугольник. Она с равной симпатией относилась к обоим, но даже если бы вдруг пришлось выбирать — и здесь, думается, обошлось бы без трагедии. Или тот, или этот — девушка сама не знала. Она ценила вариантность. Вариантность, по мнению девушки, украшала жизнь. Безвариантность уродовала её. Может, это была ранняя пресыщенность, а может, наоборот, ранняя мудрость.

— Я понимаю, Саша, — горячился темноволосый с меняющимся, что свидетельствовало о непостоянном слабом характере, — иногда губастым и надменным, иногда очень даже добрым, симпатичным лицом, — тебе не понравилось моё стихотворение. Но я ещё раз повторяю, во-первых, это первое (тут он, конечно, врал) и, очевидно, последнее в моей жизни стихотворение. Во-вторых, это не стихотворение в привычном смысле. Оно безыскусно, то есть не художественно сочинено, без тщеславия, желания прославиться (тут он скорее всего опять врал). Будь у нашей Надюши альбом, как в старину, — кивнул на девушку, — я бы записал ей туда его, и всё. И навсегда бы забыл. Ведь стихи не всегда искусство. Иногда просто способ выразить мысль.

Собеседник — русый, атлетического сложения парень в синей клетчатой рубашке — слушал товарища с уважительным вниманием, весьма редким в наши дни даже среди друзей. Если темноволосый автор неведомого стихотворения был тонок, гибок от природы, но не особенно утруждал себя гимнастикой — об этом свидетельствовали его слегка сутулые, опущенные плечи, этот — в рубашке — занимался спортом серьёзно. Его движения не отличались природной гибкостью, но в них чувствовались сила и упругость, какие сообщают телу постоянные тренировки.

Девушка никак не обнаруживала своего отношения к предмету разговора. Похоже, ей просто нравилось проводить время с этими парнями, было приятно сознавать, что никто не сунется к ней, не обидит. Есть кому заступиться. К тому же из их разговоров девушка узнавала много нового, интересного. Это озадачивало её. В самом деле: живут в одном дворе, ходят в один класс, почему же они знают, а она нет? Но в отличие от парней девушка не больно печалилась, если чего-то не знала, не горячилась, если вдруг узнавала. Знания отнимали у жизни последний смысл. У девушки были гладкие, чёрные, как смола, волосы. Разделённые посередине пробором, они доставали до плеч. Странно-белое, как будто фарфоровое лицо. Девушка была красива, ухоженна, несуетлива. Она знала себе цену. Фамилию девушка носила под стать волосам — Смольникова, в детстве её дразнили Смолой.

— Позволь. — Саша протянул руку.

— Да стоит ли? — сочинитель с крайней неохотой вытащил из кармана сложенный листок, протянул товарищу.

Туда, где запах сена пряного с закатом воедино слит
И где лохматый стог, как пьяный, качаясь, на ветру стоит.
Туда, где можно поле мирное вспахать, засеять и убрать,
И, свою душу не транжиря, спокойно всходов ожидать.
И где в избе снаружи чёрной, ну а внутри светлей дворца
Со стенки Спас Нерукотворный глядит глазами мудреца,
Там, только там я понимаю, что, потеряв избу свою,
Сам у себя я отнимаю гораздо больше, чем даю.
Саша закончил чтение.

Некоторое время молчали.

По реке плыл сухогруз с огромной белой надстройкой, похожей на жилой дом — с окнами и карнизами. Сухогруз едва полз между разметившими фарватер бакенами, ему было тесно, неуютно в мелкой нечистой реке. Подул ветер, сцепившиеся наверху ольховые ветви зашевелились. Круглое красное солнце пряталось в чудовищный дымный мешок за мостом, за рельсами, за дальними башнями и крышами.

— Не надо разбирать, всё знаю! — выхватил листок сочинитель. — И что нельзя: вспахать, засеять и убрать. Надо внести удобрения. Что внутри не светлей дворца. Что Нерукотворный — не годится. Что сначала крепостничество, неграмотность, потом военный коммунизм, взорванные церкви, коллективизация, сейчас — пьянство, развал. Всё знаю.

— Понятно, понятно, Костя, — спокойно произнёс Саша, — у меня один-единственный вопрос: это поле мирное, оно… чьё?

— Чьё? — удивился Костя. — Как это, чьё?

— Кому оно принадлежит?

— Что значит, кому? Мне! Кому же ещё?

— Ты хочешь сказать, это не крохотный приусадебный участок, а настоящее большое поле, способное прокормить тебя и, надо думать, твою предполагаемую патриархальную семью?

— Конечно!

— Но в нынешней деревне у тебя такого поля быть не может. Может быть только колхозное или совхозное, то есть общественное. Но — относительно общественное, так как, когда его вспахать, чем засеять, когда убрать, — решают не те, кто работает в колхозе или совхозе, а люди в кабинетах, в райцентре, в глаза этого поля не видевшие. Стало быть…

— Стало быть, к топору зовите Русь? — усмехнулся Костя.

— Не об этом речь. Просто пафос твоего стихотворения умозрителен. Стихотворение искренне, не спорю, а пафос умозрителен.

— Я сам знаю, что умозрителен! — воскликнул Костя. — Но ведь надо же за что-то в жизни ухватиться. Нельзя же жить без идеалов!

— Но почему идеал — чёрная изба без водопровода и тёплого сортира и мифическое поле, которое тебе никто не собирается отдавать в собственность? Да если и отдадут, где ты возьмёшь семена, удобрения, технику? Написал бы лучше стихи про процветающее фермерское хозяйство — с каменной усадьбой, библиотекой, собственными тракторами, молочным и мясным стадами, холодильными агрегатами. Лучше звать к такому, чем к чёрной избе.

— Я же другое имел в виду. Ну… народность, что ли?

— Народность? — задумчиво повторил Саша. — Но почему в столь, я бы сказал, отсталом понимании? Разве народно — звать народ назад в нищету? У тебя что, были в роду крестьяне?

— Прадед по отцовской линии… — У Кости встала перед глазами послевоенная мутная фотография, где был этот самый прадед: борода лопатой, сапоги, злобный взгляд. Должно быть, не по нутру было ему сидеть истуканом в толпе детей. Как его звали, Костя не знал, но родственники рассказывали, что в двадцатых прадед владел в посёлке несколькими домами, сдавал в аренду землицу, однако перед самым началом коллективизации всё выгоднейшим образом продал, уехал в город, где и пересидел опасные времена. В войну был каким-то уполномоченным в тылу. А потом — до самой пенсии — ходил в средней руки сельских начальниках, и, кажется, ему уже было плевать: сеять ли кукурузу, запускать под лес клеверище, запахивать ли просёлочные дороги. Перед самой смертью он почему-то перестал платить за дом и за электричество, взялся рассылать во все инстанции жалобы, что ему, мол, положено, он — участник двух революций, трёх войн, ветеран-переветеран, соратник Кагановича (?) и вообще… Вне всяких сомнений, прадед был из народа, но олицетворял какую-то иную народность — не ту, к которой хотелось припасть, как к роднику. По отцовской линии далее прадеда Костя своей родословной не ведал.

Были у него в роду крестьяне и по материнской линии, но про них Костя отчего-то сказать постеснялся. Его бабушка, помнится, рассказывала ему про свою бабушку — та помнила, как жили «под барином». «Под барином» — что-то невыразимо гнусное, рабье-приниженное было в этих словах. Вытащил её из-под барина заезжий торговец лесом — Костин, стало быть, прапрадед. Из их жизни Костя знал единственный эпизод — как его прапрабабушка с мёртвым ребёнком на руках шла от фельдшера, а этот подлец, пьяный, промчался мимо неё на тройке — с гитарами и бабами. И ещё дед со стороны матери происходил из крестьян. После революции он остался круглым сиротой, застал голод в Поволжье, но чудом выжил, охотясь на ворон, разжиревших на трупах. Этот дед, впрочем, выбился в медицинские профессора, редактировал терапевтический журнал, где пропустил какую-то ошибочную по тем временам статью. Был немедленно посажен. В пятьдесят шестом выпущен, однако уже безнадёжно больным.

Будто бы, когда его посадили, мать, чтобы не выгнали из института, не выслали из Москвы, с горя вышла за первого встречного, которым оказался Костин отец — бравый демобилизованный морячок, увлекающийся историей, пописывающий во флотскую газетёнку. Она сменила фамилию, уцелела, но жизнь в семье не задалась. Отец и мать почти не разговаривали друг с другом, в одной квартире жили порознь. Костя не любил об этом думать.

Из своих предков дед-профессор вспоминал некоего Назара Ивановича — первого в деревне кулачного бойца. Осушив стакан водки, он бесстрашно выходил на любого противника. Однажды уложил башкира, вернулся домой и в одночасье помер. Вот, собственно, и всё, что знал Костя о своих предшественниках в этом мире.

«Да были ли они счастливы? — вдруг подумал он. — В избах, которые «светлей дворца»? На лесоповале? В бараке или в случайном, чтобы уцелеть, браке? А если не были, была ли народность? Может ли быть народность без счастья?»

— И всё-таки, — упрямо закончил он, — пусть лучше в отсталом, чем в никакой.

— Что ж, может быть, ты и прав, — Саша смотрел на воду. Лицо его было совершенно спокойным.

Разговор на этом мог закончиться, мог продолжиться. У Саши была странная манера спорить. Он не ведал того, что сильнее заставляет биться сердце спорщика, ради чего затеваются споры — торжества утверждения собственной точки зрения. Словно ему изначально была известна истина. Она, как известно, не торжествует, не утверждается, а существует. Костя продвигался к истине — если только к истине! — как пловец, рассекая грудью то горячие, то холодные сопротивляющиеся воды, и каждый раз, измученный, оказывался там, откуда Саша свой заплыв только начинал. Тут уже сил у Кости не хватало. «Может, народность, — подумал он, — знать то, чего знать не можешь? Например, куда плыть, когда вокруг лёд, кипяток и тьма? Значит, Саша народен, а я не народен? Почему?»

— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?

Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.

Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.

Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.

— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.

Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.

Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.

— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.

Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.

— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.

— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.

— Тоска… — вздохнул Костя.

— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?

— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!

Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.

II

Тем временем стемнело, как только может стемнеть в июньскую ночь при полной луне. Во дворе дома, где жили Саша, Костя, Надя, ещё несколько тысяч человек, прянули, зашевелились на ветру кусты, деревья. Двор оказался во власти теней, невидимых звуков: шуршания шин, пёсьего рыка, цоканья, шарканья каблуков и подошв по сухому асфальту.

Сделалось прохладнее. Саша опустил рукава своей клетчатой рубашки. Он шёл по двору, и в преломлении лунного и фонарного света отбрасывал странную тень — длинную, как прут, но почему-то без ног, без корней, словно летел над асфальтом безродным человеко-древесным призраком.

Перед глазами стояло глупое цыганистое лицо в бакенбардах: удивлённое, даже обиженное. Только вот на что? Неужто он полагал, что такое поведение не должно наказываться? Вряд ли. Но наказания не хотел. Напротив, сам хотел наказывать других. Саша никогда себя не обманывал и сейчас подумал, что за мгновение до того, как ударить головой этого дурака, он совершенно точно знал: тот не собирается всерьёз драться, так, придуривается. Саша мог шагнуть в сторону, и, вероятно, ничего бы не было, но не шагнул. Злоба. Не сдержался, потому что сплошь и рядом сдерживался. «Хоть бы они спали», — подумал Саша про родителей.

Он, старшая сестра, отец и мать занимали две комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. Ещё одну комнату занимала соседка Лида — тридцатилетняя художница, не имеющая постоянного заработка, с дочерью-школьницей, которая, правда, главным образом жила у бабушки в Переславле-Залесском. Лида была матерью-одиночкой. Каждое лето она уезжала из Москвы, где-то скиталась, нанималась в археологические экспедиции — срисовывать черепки, плошки, очертания могильных курганов. Уезжая, комнату не запирала, так равнодушна была к имуществу. Как, впрочем, ко всему на свете. Исчезала с мужичьём, забывала про дочь. За девочкой смотрела Сашина мать. Живописные Лидины полотна, насколько мог судить Саша, спросом не пользовались. Где-то пропадала она и сейчас.

Старшая Сашина сестра Вера год назад вышла замуж за прапорщика по фамилии Годунин. Был он какой-то нетипичный: застенчивый, худощавый. К тому же в отличие от сестры почитывал книги. Саша подозревал, она вышла за него сгоряча, назло другому. Был у неё раньше подонистый таксист. Сестру раздражали не только книги, но и люди, их читающие. Таксист, надо думать, был свободен от этого недостатка. Годунин работал в финчасти закрытого оборонного предприятия, врывшегося в землю на другой стороне проспекта. Они с Верой жили в гостиничного типа общежитии, но лишь пока Годунин работал на заводе. Потом — где угодно. Полгода назад они снялись с места, уехали по найму на пять лет на Диксон, где, как известно, двойной оклад, северные надбавки, особое снабжение. Тихий Годунин вряд ли бы решился на подобное, но с Диксона вернулся бывший Верин одноклассник, тоже, как ни странно, прапорщик, заработавший там на «Жигули», кооперативную квартиру и будто бы даже на гараж. Он случайно столкнулся с Верой в молочном магазине, показал набитый сотенными бумажник: «Еду за японским телевизором!» Саша помнил, как полыхало у Веры лицо, когда она рассказывала об этой встрече, с какой ненавистью смотрела сестра на несчастного Годунина. Каждую неделю от Веры с Диксона приходили письма, начинающиеся одними и теми же словами: «Здравствуйте, дорогие родные!» Почерк у Веры остался такой же, как был в школе: ровный, буковка к буковке. «Смотри, болван, как сестра пишет!» — совал, бывало, Саше под нос отец Верины тетради. В последнем письме она сообщила, что устроилась продавщицей в военторг, обещала достать отцу пыжиковую шапку.

Так что сейчас в квартире было совсем просторно: три человека в двух комнатах.

Но Саше всё равно туда не хотелось.

Он давно понял, что мучило его, заставляло ненавидеть разделённую квартиру — бессмысленная тщета, изначальное ничтожество общей жизни, крепче цепи спаявшее оказавшихся под её серым потолком людей, превратившее их в странных, на физиологическом уровне — общие кухня, ванная, уборная — братьев и сестёр. Люди ненавидели противоестественную коммуну, но постепенно усваивали её дух, одевались в него, как в броню. Если кто вырывался, как, к примеру, Вера, так лишь чтобы подкрепить его материально: коврами, хрусталём, мебелью. Коммунальный человек был, как рыба в воде, в очередях. Не уступал в транспорте место старикам и беременным женщинам. Победительно шагал по улице, как пулемётчик лентой, перепоясанный шпагатом с рулончиками туалетной бумаги. Ему был чужд стыд. Он был неутомим в погоне за дефицитом. Он ненавидел ближнего.

В чём же проявлялся этот дух, где брал начало?

В мелочах, не стоящих внимания, в кажущихся пустяках. В обшарпанных, загаженных лестницах. В исписанных матерными ругательствами подъездах. В изуродованных, выломанных почтовых ящиках на первых этажах. В неработающих выжженных лифтах. В гадкой табличке на двери: «Тимофеевым — 1 зв.», «Глухарёвой—2 зв.». В грязном, десять лет не ремонтировавшемся — не хотели платить Лидину долю — коридоре. В чёрном, посеревшем от жира, допотопном телефоне на тумбочке у кухни. В начинающем болтать утром и смолкающим только к ночи репродукторе, так называемой радиоточке, вынесенной в коридор. В звяканье кастрюль, тарелок на кухне, словно тут кормились не пять человек, а сотня.

Он катастрофично расширялся на манер поставленного на острие конуса, куда, как в чёрную галактическую дыру, влетала жизнь: упорное нежелание Сашиных родителей и сестры читать книги, молчаливое их ежевечернее сидение у телевизора — не важно, что показывали, угрюмые отцовские утренние уходы, поздние возвращения со смены — хоть бы раз он чем-то возмутился или, наоборот, что-то похвалил у себя на заводе! Нет, молчал, как камень. Как же так, недоумевал Саша, ведь он проводит там половину жизни!

Угодливое материнское терпение. Она сжилась со своим издевательским окладом билетёра в кино, с очередями в магазинах, поликлиниках, сберкассах, где она платила за квартиру, — везде. Искренняя её радость, когда вдруг удавалось купить сосиски, молодую картошку, какие-нибудь импортные макароны. Неизвестно чему улыбаясь, с кухонным полотенцем через плечо наблюдала она по телевизору бесконечные награждения, столь раздражавшие Сашу. «Хватит тебе! — испуганно махала на него рукой. — Заладил: очереди, очереди! Что, кроме очередей, жизни нет? Не за очереди награждают, а что столько лет нет войны. Они за мир!»

Это их совершенно бессмысленное приобретение — садовый участок в гнилом болоте на границе с Калининской областью. Саша был там один раз весной. Щитосборные дома тонули в грязи. От станции они с отцом шли в болотных сапогах. Как бы в насмешку, сразу за участками начинались сухие песчаные косогоры, самой природой, казалось, назначенные под дачи. Как же надо презирать людей, чтобы выделить им именно это гиблое, годное разве лишь под свалку, место. Саша сказал отцу, что это унижение — сидеть в четырёх часах езды от дома, как кулику, в крохотном домике на болоте без воды и электричества. Может, где-то по-другому, но это их садово-огородное товарищество — издевательство над извечной тягой человека к земле, к труду. Отец злобно посмотрел на него. Он вложил в участок все сбережения, ездил туда каждые выходные. Раздобыть необходимые материалы было невозможно. Неандертальцу в доисторические времена было проще построить дом.

Лидино растительное существование — ущербность, патологическое безволие. Её документы десять лет без движения лежали в приёмной комиссии Союза художников. Несколько раз они теряли её работы, Лида приносила новые. Худфонд, какие-то комбинаты годами не рассчитывались с ней, если что-то покупали. Бесконечные проходимцы тянули из неё деньги. Лида была неспособна защитить себя. Не смела она и отказать никакому мужчине — хромому, горбатому, лысому, старому — стоило тому проявить некоторую настойчивость. «Господи, Лида, зачем тебе этот плешивый? — спрашивал, бывало, Саша. — Я его знаю, он со Смольниковой в одном подъезде живёт. У него жена, трое детей, внуки, ему шестьдесят лет, Лида!» Лида сокрушённо вздыхала. Стыдить её было бесполезно.

Вот что это был за дух — покорности, бессилия, унижения, нищеты. Из жизни была изгнана некая тайна, которая делала жизнь жизнью. Без неё жизнь сводилась к ничтожеству: к кухне, к пузу, к погоне за туалетной бумагой, к убогой оболочке, внутри которой пустота. Имя тайне было — свобода. Но как подвигнуть к ней окружающих, да и захотят ли они подвигаться, этого Саша не знал.

Да и речь, собственно, пока шла не о том, чтобы кого-то подвигать, а чтобы самого не столкнули.

В прежние годы отец крепко выпивал. Выпив, становился ещё более угрюмым, непредсказуемо-яростным, ко всем придирался. Раз разбил кулаком деревянную хлебницу. В другой — велел вернувшемуся с гуляния Саше тащить велосипед в ванную, мыть колёса, а когда тот возразил, что колёса чистые, влепил ему затрещину, с такой силой хватил велосипед об пол, что рама погнулась.

Это случилось на глазах у матери и сестры. Саше было тринадцать лет. Отец на следующий день всё забыл. Саша записался сразу в несколько спортивных секций. Утром, когда отец завтракал на кухне, он избивал подвешенную в коридоре самодельную — из старого матраса — грушу, воображая, что это физиономия отца. Потом отправлялся во двор к турнику, на набережную бегать.

Спорт быстро дал Саше силу. Однажды, работая на ринге, нанося и получая удары, он вдруг подумал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни от кого не потерпит унижения. Это было странно: паренёк попался крепкий, по очкам Саша проигрывал. Но в честном, открытом бою проиграть не обидно. К тому же жизнь нечасто балует честным, открытым боем.

Куда труднее было победить иную зависимость, которая вроде бы не выражалась в прямом насилии, но была не менее тягостна Саше.

Это был сам уклад родительской жизни. Пьяные праздничные застолья с «Хазбулатом», «Когда б имел златые горы…», каким-то конём, который при знакомом табуне гулял на воле.

Субботние семейные походы в баню. О как тоскливо было сначала стоять в очереди, чтобы попасть в раздевалку, потом с шершавой гнутой шайкой проталкиваться сквозь безобразное скопище голых тел к плюющимся кипятком кранам, тереть мочалкой твёрдую, как доска, отцовскую спину, подставлять свою, которую отец тёр так, словно сдирал кожу.

Они почти всегда заканчивали раньше, дожидались мать и Веру в банном скверике, где несколько ларьков в избытке обеспечивали желающих пивом. Краснорожий, потный, отец тянул кружку за кружкой, ворчал, что вечно, мол, приходится дожидаться баб. Саша страдал, даже ощущение чистого сухого тела, столь любимое им впоследствии, тогда не радовало.

Визиты крёстного — бойкого беленького дедка, чьи зоркие глазки обегали накрытый стол быстрее, чем губы расплывались в фальшивой улыбке: «И-и-и, крестничек, растёшь, скоро батьку перегонишь, держи-ка, ми-ла-ай!» — протягивал Саше плоскую баночку монпансье или красного леденцового петуха на палочке. Зачем крёстный? Кто он был ему? Почему надо было делать вид, что радуешься? Саша не понимал.

Была ещё старуха в чёрном. Харитина Петровна, что ли? Строгая, неулыбчивая, она притаскивалась откуда-то из Подмосковья. Сидела в платке, поджав губы, на кухне, мать подобострастно потчевала её чайком. Обедать почему-то Харитина Петровна всегда отказывалась. О чём с ней можно было говорить? Знала ли она грамоту? Смертной скукой, вековым холодом обдавало Сашу, когда он случайно вбегал на кухню. При Харитине Петровне нельзя было наскоро поесть, по-свойски поговорить с матерью, схватить со стола бутерброд да и унести с собой во двор. Она воплощала бессмысленную суровость, претендовала на непонятное почтение. Даже отец смирел в её присутствии. Только вот что это была за суровость? К чему почтение? Быть может, к церкви, к Богу? Куда там, отец был партийным. Или к некогда существовавшему домашнему укладу, когда младшие чтили старших? Харитина Петровна, по слухам, жила у дочери на птичьих правах, пьяница-зять её ни в грош не ставил. Уважение к ней, стало быть, носило фантомный характер. В её лице отец с матерью уважали жизнь, которая когда-то была, да сплыла. Которой, вероятно, ещё жили их родители, но сами они уже не жили. И которой уже никто никогда не будет жить.

Весенние поездки на кладбище в Одинцово, где были похоронены родители матери. Саша их совершенно не помнил, отец же ухаживал за могилами, как за родными. Может быть, потому, что его собственные родители безвестно сгинули?

Непременная водочка на скамейке, долгое тупое сидение под птичьи крики…

Отец с матерью как бы очутились между двух жизней. К одной опоздали, к другой не приладились. Вместо веры в Бога — пустота, чёрная дыра, где, как вычитал Саша в одной книге, «строго и жучковато». Вот этим пустоте, «жучковатости» или попросту страху, заменившему веру в Бога, Саша изо всех сил и противостоял.

Но родители кормили, одевали его. Неприлично было доказывать им, что они не такие. Другими им всё равно не бывать. Их священное право — жить как они считают нужным. Его — не принимать их жизнь, жить по-своему.

Отец хмуро смотрел на прыгающего вокруг самодельной груши, забавляющегося с гирей, с гантелями Сашу, но больше не трогал.

Следующим этапом была школа. Родители могли давить его под предлогом, что он якобы плохо учится. Саша стал учиться хорошо — с отвращением постигая дисциплины точные, находя некоторое даже удовольствие в гуманитарных. Однако окончательно определиться не мог. Выбрать значило примириться с действительностью. Примириться — увидеть смысл в гуманитарной или технической деятельности. Но при том, какая была действительность, смысла ни в той, ни в другой деятельности не было. Всё чаще Саша думал о третьем пути. Боялся, гнал опасные мысли, но не думать не мог. И чем больше думал, тем увереннее, спокойнее становился. Действительность должна стать другой. Чтобы любой путь — гуманитарный, технический, какой угодно — обрёл смысл. Пока этого нет, третий путь неизбежен. Хоть и ведёт к безвестной могиле. Саша понятия не имел — куда, в какой институт будет поступать после школы. Все институты казались ему одинаковыми.

Сложнее было с независимостью материальной. Отец неплохо зарабатывал на заводе, одно время имел даже подержанный «Москвич», пока не лишили водительских прав за управление в нетрезвом виде. Он вытачивал на заводе так называемые «секретки» для колёс, разные дефицитные детали, загонял во дворе автомобилистам. Впрочем, «загонял» не то слово. Те умоляли отца сделать то или это. Соглашаясь, он как бы оказывал одолжение. Если, допустим, лицо заказчика не нравилось, мог послать куда подальше. Где ещё так уважают человека труда?

Мать работала по совместительству в кинотеатре уборщицей. Даже эта — скромнее некуда! — должность позволяла ей притаскивать домой сумки с бутербродами, сломанными шоколадными плитками, песочными и миндальными пирожными. Видимо, общественный продукт расхищали не только те, кто непосредственно производил, принимал, хранил, перевозил, продавал, но и кто просто ходил с тряпкой поблизости, как, например, мать. Когда кто-то возмущался, что в магазине нет мяса или сыра, Саша думал: удивительно не то, что нет, а что потом появляется. Частенько они ужинали бутербродами, пирожными из материнской сумки. У Саши кусок в горло не лез. «Осуждаешь?» — однажды спросил отец. Он был приметлив, верно схватывал чужие мысли. «Я сыт», — ответил Саша. «Сейчас? — усмехнулся отец. — Или вообще?» Чтобы прекратить бессмысленный разговор, Саша взял пирожное.

Когда возникала нужда в карманных деньгах, он спрашивал у матери. Когда требовалась солидная сумма, скажем, на покупку куртки или ботинок, приходилось обращаться к отцу. У того, как ни странно, подобные просьбы раздражения не вызывали. Скорее наоборот. «Сколько, говоришь, хотят? — хмуро переспрашивал он, ковыряя твёрдым, как долото, пальцем ладонь. — Это за ботинки-то? Вот уроды! Ладно, получу в субботу за халтуру, дам…»

Но, после того как взяли проклятый участок, всё нарушилось. Побывав там раз, Саша наотрез отказался ехать в следующий. Крутиться с гнилыми досками, отбиваясь от комаров, на диком болоте было для Саши продолжением неприемлемого. Это было всё равно что работать на предприятии, выпускающем никому не нужную продукцию; опускать в урну бюллетень за абсолютно неведомого человека, благообразно выставившегося со стандартного застеклённого листка; стоять три часа за чем-нибудь в очереди с чернильным четырёхзначным номером на руке; жить весь срок в коммунальной квартире, зная, что и на кладбище тебя понесут через омерзевший коридор мимо чужих дверей. Однако объяснить это отцу было невозможно. Он врылся в участок, как крот. В Сашином нежелании туда ездить увидел единственно блажь и лень. «Ну-ну, смотри, парень, как знаешь, — не стал уговаривать отец, — только ведь всякий труд во благо, я правильно понимаю?» — «Только небессмысленный, не дозволенный в виде издевательства, — возразил Саша. — Тебя будут мордовать на болоте за летнюю кухню, а какая-нибудь сволочь задарма возведёт особняк на сухом месте у реки». — «Значит, парень, вообще не строить?» — «Строить, но по-человечески, а не как будто крадёшь».

Они больше не возвращались к этому разговору, но когда Сашины джинсы окончательно протёрлись — латать далее их было невозможно, он понял, что не сможет попросить у отца денег на новые. Вообще не сможет попросить. Обмен мнениями по поводу участка как бы развёл их по разным берегам. Теперь между ними протекала река, имя которой было принцип, и попросить денег значило засвидетельствовать, что нет в мире такой реки, а есть лишь носимые ветром, как пыль, слова.

Нельзя сказать, чтобы Сашу обрадовала досрочная самостоятельность. Он уже и в кафе похаживал с девушками, тратился на цветочки, шампанское. Об одежде и говорить не приходилось. Надо было покупать, переплачивая, у фарцовщиков, спекулянтов. Саша скорее согласился бы голодать, нежели надеть отечественные — с мотнёй до колен — брюки, чудовищную, криво пошитую рубашку. Что толку быть стройным и благородным, если на тебе отечественные штаны? Девушка предпочтёт любого — одетого как положено — ублюдка.

На дворе стояло время, когда встречали и провожали по одёжке. В местах, где собиралась молодёжь, джинсы ценились более, чем ум, честь и совесть. Покончить с молодёжным безумием можно было мгновенно и элементарно: сделать джинсы общедоступными. Но вместо этого с ними «боролись». Некоторые смышлёные люди приравнивали джинсы к контрреволюции, идеологической диверсии, организовывали газетные кампании, устраивали по радио посмешище на всю страну — «суд над джинсами». Занимаясь этим, они дорастали по службе до персональных машин, продовольственных пайков, закрытых магазинов, где без хлопот покупали эти самые джинсы для себя и членов семьи. А между тем миллионы рублей, полученных как зарплата, допустим, за производство отечественных штанов, точно в бездонную бочку уходили в карманы фарцовщиков и спекулянтов, торговавших джинсами, нужными всем. А оттуда — растекались гноем, заражая всё вокруг. Таков был главный результат «борьбы». Это было совершенно очевидно десятикласснику Саше Тимофееву, но почему-то не очевидно тем, кто решал, как быть с джинсами в масштабах государства.

Саша до сих пор помнил, какое первобытное счастье испытал, когда, надев первые в своей жизни джинсы, вышел на проспект. Ему казалось, он не идёт — летит, душа замирала от восторга, на лице блуждала улыбка идиота. Как мало надо, чтобы сделать молодого человека счастливым! Но в этой малости ему отказано. Счастливыми были спекулянт-фарцовщик да «борец» с джинсами.

Саша вспомнил, какое отчаянье охватило его, когда он увидел, что единственные джинсы безобразно разорвались — словно разинули пасти — уже по зашитому на коленях, что ранее поставленные заплаты не держатся на измочаленной, застиранной до прозрачности материи, что завтра — о, господи! — придётся выйти во двор в отечественных брюках. Да как он войдёт в беседку, где собирается их компания? Саша был гордым, самостоятельным парнем, но джинсовую моду ему было не одолеть.

В их квартире между кухней и ванной была кладовка — крохотное помещеньице без окна, но с дверью. Здесь всегда было темно и сухо. Вдоль стенки тянулись тёплые и запотевшие трубы горячей и холодной воды. Как колонна, проходила толстая труба мусоропровода, внутри которой с шумом пролетал мусор. В кладовке хранились отцовский сундук с инструментом, старые Лидины этюдники, холсты, подрамники, кастрюли, вёдра, цветочные горшки.

Здесь — под тусклой, годами не зажигавшейся лампочкой — Саша острым, как бритва, сапожным ножом распорол джинсы, вернее, то, во что они превратились, по швам, брезгливо бросил жалкую кучку лохмотьев на крышку сундука. Медная шириночная «молния» матово посвечивала. Она была готова служить второй срок. Саша чувствовал себя язычником, покусившимся на идола. «Из-за этого дерьма, из-за тряпок, — подбросил в воздух лоскуты, — столько переживаний. Сколько они значат в нашей жизни. Так почему, — стиснул кулаки, — нельзя пойти в магазин и купить?»

Его охватил приступ нервного смеха. Старые джинсы перестали существовать. Новых он купить не мог. Он не мог выйти во двор, потому что не было джинсов. Но и не выйти только потому, что их не было, тоже не мог.

Между двумя «не мог» словно проскочила электрическая искра. «Кто я? — подумал Саша. — Человек или тварь дрожащая? Я вызываю вас на бой! — крикнул лоскутам. — Поборемся, посмотрим, кто кого! Человек — звучит гордо!»

Разъятый идол был равнодушен и безгласен. Саша почувствовал в руках зуд, хотелось немедленно приняться за работу. Ему казалось, это не он минуту назад едва не рыдал от бессилия. Впрочем, человеку в такие минуты всегда кажется, что он другой и назад пути нет. Главное — каков человек на следующий день, когда выясняется, что он прежний, а путь назад есть.

Сейчас Саше думалось, всё было легко и просто, но в те дни он был близок к помешательству.

День ушёл на переоборудование кладовки. Саша вымыл пол, стены, ввернул яркую лампочку, надел на неё конический жестяной козырёк, чтобы свет падал направленно, установил старый кухонный стол, достаточно широкий, чтобы на нём кроить. Попросил у Лиды швейную машинку. Та купила её несколько лет назад, получив гонорар, да так и не удосужилась распаковать. Несколько раз порывалась сдать в комиссионку, но и на это сил не хватило.

Весь следующий день он возился с машинкой. Изучал инструкцию, смазывал, чтобы не стучала, учился вести строчку. К вечеру швы стали выходить ровными, словно он их вёл по линейке. Помнится, Саша долго не мог заснуть. Закрывал глаза: стучала машинка, стелилась бесконечная строчка, из лоскутов рождались дивные штанины.

Утром Саша поехал по магазинам. Конечно, джинсовой ткани там быть не могло, но стояла весна, он надеялся купить белую или голубую хлопчатобумажную. Это был бы высший шик — одеться по сезону. Будто бы по причине жары он перешёл на лёгкие летние джинсы. Но ничего похожего в магазинах не было. У Саши темнело в глазах, когда он входил в очередной. Казалось, невидимая когтистая лапа выгребла всё яркое, светлое, развесила повсюдукоричневые и чёрные вонючие ворсистые отрезы. Из разговора тёток, злобно ощупывающих толстенный драп, Саша узнал, что вчера вечером в фабричном магазине в Орехове-Зуеве была саржа по два тридцать за метр. «Дура я, дура! Не взяла!» — сокрушалась тётка.

Саша не помнил, как оказался в метро, потом на многолюдном Курском вокзале, где цыгане чуть не набили ему морду, потом в стучащей по рельсам, как швейная машинка, электричке владимирского направления. В магазин он ворвался перед самым закрытием. Саржа кончалась. Саша ухватил последние пять метров.

В ночи, в крохотной кладовке, на кухонном столе под ярким пыточным светом он опускал на саржевое полотно джинсовые лоскуты, тщательно обводил карандашом контуры, вырезал, чтобы сшить их точно так же, как некогда были сшиты джинсы. Это был труд на грани вдохновения. Саша сам удивлялся своей ловкости — как сходились швы, как из небытия возникало что-то похожее на штаны. Но не светлым было вдохновение. Не добровольное стремление научиться портновскому мастерству подвигало Сашу на ночные бдения, но ненависть, воля и отчаянье. Надеяться можно было только на себя.

Велико было искушение надеть — они вполне бы сошли за польские или венгерские — джинсы на следующий день. Но Саша обнаружил досадные мелкие недоделки. Где-то кривился шов, где-то морщинился материал. Ему не хотелось, чтобы окружающие, глядя на его штаны, задавались сомнением. Сразу после школы Саша отправился в хозяйственный магазин, где вдруг оказался голубой немецкий краситель для хлопчатобумажных тканей. Саша не удивился. Стоило пересилить судьбу в главном, в мелочах она уступала сама. Вечером он всё доделал, поставил на пояс кожаную нашлёпку, развёл в огромной кастрюле краситель, прокипятил и прополоскал штаны.

Отныне Саша не ведал сложностей с одеждой, так отравляющих жизнь молодым людям. Да и не только молодым. Усовершенствовав своё умение, Саша оставил в дураках как государство, почему-то не признающее за гражданами право одеваться по моде, так и спекулянтов, дерущих за моду слишком дорого.

Случалось ему и шить на продажу. Наверное, это было не очень хорошо, но он плевать хотел. Во-первых, то был его труд. Во-вторых, не его вина, что в магазинах ничего не было. Кто-то, стало быть, рассудил, что так надо.

В штаны, предназначенные для продажи, Саша вшивал иностранные этикетки, ставил на внутреннюю сторону кармана якобы иностранно-фабричный штамп. Был у него штемпель с гербом — «Библиотека Д. В. Р.», «Библио», а также «а» и «Д. В. Р.» он аккуратно заклеил. Буквы «Тек», витиеватый герб должны были успокоить самую недоверчивую душу. Впрочем, овладевшими штанами счастливцам было не до этого.

Ни Костя Баранов, ни Надюша Смольникова, никто из друзей и представить не мог, что Саша шьёт-пошивает, крутится, куря и кашляя, ночами вокруг стола с сантиметром на шее, словно дореволюционный еврей.

Саша притащил в кладовку раскладушку, частенько лежал там, читая или просто глядя в потолок. Кладовка — грубые крашеные слепые стены — напоминала тюремную камеру. Только вряд ли в настоящей камере Саше позволили бы вот так валяться. Из комнат Сашу тянуло в кладовку, из кладовки — на свет божий. Пока что это была игра в свободу-несвободу. Сашу было не за что сажать в тюрьму, однако от мыслей о ней было не избавиться. В сущности, думал Саша, человек всю жизнь мается между свободой и несвободой. Можно сделаться внутренне свободным от властей, от радио-газет-телевизора, но не от родителей, друзей, общих представлений о жизни, о тех же свободе и несвободе. Они же таковы, что тюрьма для невиновных не кажется чем-то из ряда вон. «Интересно, — подумал Саша, — у какого-нибудь другого народа есть пословица, что «от сумы и от тюрьмы не зарекайся»? То есть изначально готовься быть нищим и посаженным?» Стало быть, власть, если она по-настоящему народна, не может игнорировать эти чаяния? Тут начиналась неизбывная тоска. Саша успокаивал себя, что процесс познания бесконечен. Быть может, со временем бронированный порог тоски отодвинется, он поймёт что-то, чего сейчас не понимает?

Друзья не могли представить, что он шьёт. Родители — что делает из этого тайну. Из двух Сашиных сущностей, таким образом, возникла третья, одинаково неведомая друзьям и родителям. Давно известно, где сущностей более чем две, там их бесконечное множество. Вот только счастья они не приносят, нет, не приносят.

Впрочем, Саша не думал об этом, поворачивая ключ в замке, входя в квартиру. Он стоял на пороге в темноте — только в конце коридора, где ванная и туалет, горела в матовом, сталинских времён, плафоне лампочка — и не мог разобраться в собственных чувствах. Любит ли он свой дом? Будет ли ему жаль с ним расстаться?

Конечно же, он любил дом. Любил двор, Москву-реку, набережную, по которой они столько лет гуляли, дикий противоположный берег, где вечерами жгли костры, раскачивались на самодельных качелях. Любил подъезды, лестничные площадки своего дома, выложенные плиткой или паркетом полы, окна, широкие мраморные подоконники, парадные и чёрные лестницы, высокие белые двери с табличками номеров квартир. Поначалу всё в доме было единообразно. Но со временем единообразие разрушалось. Разрушаемое единообразие свидетельствовало, что жизнь не стоит на месте. И за это тоже Саша любил дом. Любил ступенчатую, огромную, как стадион, крышу, фараоновые архитектурные излишества: башни, первобытные — с лопатами, отбойными молотками, охапками колосьев — фигуры на фасаде. Одним словом, Саша много чего любил, вот только о квартире, где жил, сказать этого не мог.

Хотя от его шагов, должно быть, стоптался коридорный паркет, от локтей — стёрлась полировка на письменном столе, за которым он столько лет готовил уроки. А здесь у двери на длинном, вбитом в стену костыле, некогда висела полосатая груша, сделанная из матраса. От постоянного её соприкосновения со стеной рисунок на обоях потемнел, засалился.

Саша вдруг подумал, что если когда и будет вспоминать эту квартиру, так прежде всего коридор — тёмный, тревожный, как туннель, из которого неизвестно есть ли выход? Сколько раз в последние годы он вот так же стоял на пороге, вглядываясь, вслушиваясь в темноту, об одном мечтая: чтобы не заметили, не вышли. Сколько раз раньше, когда отец пил, шлялся чёрт знает где, и мать укладывалась спать в детской комнате, надеясь, что тот не станет будить среди ночи детей, Саша просыпался от тупых тяжёлых шагов в коридоре и тоже думал: хоть бы пронесло!

Однажды, года полтора назад, измученный бессонницей, Саша вышел в коридор. Светящийся, оглушительно тикающий будильник на тумбочке показывал половину второго. Из-за приоткрытой двери ванной Саша увидел полоску света. «Забыли выключить…» — положил руку на выключатель, но, услышав за дверью шуршание, осторожно заглянул. В ванной Лида вытиралась полотенцем. На плечах дрожали невытертые прозрачные капли. В красной купальной шапочке Лида была похожа на курицу. Только вот Саша не чувствовал себя петухом.

Она, наверное, вернулась с вечеринки, была весела, что-то напевала, от неё явственно тянуло вином. Прежде чем их взгляды встретились, Саша отметил, какие полные у Лиды, особенно вверху, ноги, что они, как в тончайшей татуировке, в сеточке лиловых капиллярных линий. У него тяжело забилось сердце. «Сдурел? — бесстыже хихикнула Лида. — Мать узнает, в тюрягу упечёт, ты ещё несовершеннолетний». — «Буду передачи носить…» — Саша притянул её к себе, прижался к мягкому животу. Полотенце упало. Испытывая мерзкое суетливое волненьице, заспешил-заторопился, вздумал стянуть с себя одной рукой широченные синие трусы. Его вдруг прошиб какой-то неурочный пот, хотя раньше Саша потел исключительно на жаре да ещё в спортзале. Трусы приклеились к телу. «Ух ты! Прямо здесь, в ванной?» — оттолкнула его Лида. Она щёлкнула выключателем, набросила халат, вышла в коридор. Саша следом. «Свет не зажигай, Маринка проснётся! Тут стол, осторожнее! Тихо-тихо…»

«Не коридор — целая жизнь», — подумал Саша. Ещё он подумал, что его отношение к дому раздвоилось. Он любил всё — реку, набережную, крышу — где, как ему казалось, была свобода, где он чувствовал себя свободным, и ненавидел всё, где свободы не было. Коридор был пограничной полосой между светом и тьмой, свободой и несвободой.

Ещё он подумал, что расстаться с домом будет не очень жалко. Мать по-прежнему таскала сумки из буфета. Отец молчал, как камень. Лишь раз, помнится, посмотрев по программе «Время» репортаж про какой-то передовой завод, злобно заметил: «Чудеса какие-то показывают: продукция в сто стран мира! У нас — половина чистый брак, половина — металлолом. И у других то же самое!» Сестра уехала на Север, но ведь когда-нибудь она вернётся? Хоть и с деньгами, да без квартиры. Значит, опять как сельди в бочке. До каких же пор? Единственным порывом семьи к живому делу, к смыслу, стало быть, явилось возведение щитосборной конуры на бросовом болоте. Но это было ещё хуже, чем естественная нищета. Это была нищета искусственная, та самая сума, от которой народу грех зарекаться, равно как и от тюрьмы. Безропотно подчиниться такому порядку значило, по мнению Саши, потерять достоинство, расписаться в бессмысленности собственной жизни.

Он отчасти устыдился этих мыслей. В конце концов разве виноваты родители, что они такие? Виноваты условия. Чтобы родители сделались другими, требовалось изменить условия. Изменить условия могли только сами люди, которые, в свою очередь, не могли измениться при существующих условиях. Получался замкнутый круг. Иногда Саше казалось: не разомкнуть. Иногда круг расходился с пугающей лёгкостью: изменить условия должны люди, сделавшиеся новыми в прежних, неблагоприятных условиях.

Это было наивно.

Сделался ли, к примеру, новым сам Саша?

В чём-то, наверное, да. Он унаследовал от матери практичность, ловкие руки, смекалку. Так же легко и быстро выучился шить, как она таскать провизию из буфета. Не унаследовал рабьего смирения, безоговорочного принятия скотских условий за жизнь. Когда она, беспаспортная, жила после войны в деревне под Москвой, бригадир будил её в пять утра, стуча черенком кнута в оконное стекло. И она полагала нормальным работать по двенадцать часов в сутки и ничего за это не получать. Так же как сейчас полагала нормальным тащить из несчастного кинотеатра что только можно, даже железные банки из-под фильмов, в них теперь хранились краска, гвозди, олифа, ещё что-то нужное для строительства болотного дома.

Единожды согнутый человек впоследствии может распрямиться. Только вот опереться на него ни в одном, требующем мужества и самостоятельности, деле уже нельзя, так как он не верит в справедливость. Он не способен выстоять, способен лишь гнуться, ускользать, стелиться по земле, чтобы выжить.

Саша стелиться не хотел.

В отце он видел упрямство, животную волю к жизни. Отец, как акробат, пытался удержаться на зыбких, плавающих среди всеобщего хаоса островках. Двадцать лет приносил зарплату с завода, производящего брак и металлолом. Как крот, врывался в топкие сотки на границе с Калининской областью. Это ещё была лучшая половина отца. Худшая — угрюмая подозрительность, тиранство, необъяснимая нелюбовь к книгам, настоящая ненависть ко всему непонятному. Отец, вероятно, сознавал, что живёт убого, но злобу обращал не на себя, а на окружающих, которые хоть и разделяли общую вину, но никак не являлись первопричиной убожества.

Саша подумал, что унаследовал от отца обе половины. Волю к жизни, стремление быть сильным, независимым. Но не там, где дозволено: в бригаде, выпускающей брак, в покорной семье, на жалком болотном участке, — а везде, всегда. Отец всю жизнь молчал, как камень. Саша не собирался молчать. Но в то же время носил в себе надлом, слепое бессильное бешенство. Зачем врезал тому типу на набережной? Ведь он не собирался драться, сейчас Саша был в этом совершенно уверен.

Что-то тут было не так.

Чем дольше Саша над всем этим размышлял, тем явственнее ему казалось, что он стоит на пороге иного — не коммунального — коридора, вроде бы выводящего к свету, но внутри совершенно тёмного. Сквозь него пролегает тот самый пугающий третий путь. Неведомая сила, словно в водоворот, затягивает его в коридор. Он бы и рад отступить, да не может, не хочет, так как всем своим существом уже там, в коридоре. Ибо лишь там, в тёмном движении к свету, для него смысл. Не лгать, не гнуться, не стелиться. Жизнь должна быть другой. Он должен сделать всё, чтобы она стала другой. Пусть пока не знает, что именно и как. Пусть против будет весь мир. Пусть даже он пропадёт в коридоре, хотя, конечно, пропадать не хотелось. Это длилось мгновение, но в это мгновение Саше показалось, он понял, что такое судьба. А может, то была очередная фантазия? В семнадцать лет человек живёт фантазиями.

Тут вдруг Саша словно очнулся, увидел отца. Тот стоял в коридоре — в трусах, в несвежей майке, весь заросший диким волосом, какой-то низенький и кривоногий. А когда-то казался сильным, страшным. Саша подумал, что сейчас справился бы с ним без хлопот.

Но отец не выказывал враждебности. Напротив, смотрел с некоторой даже растерянностью. Прежде так не смотрел.

Отец, вне всяких сомнений, имел собственное представление о жизни, о людях. Что в его власти — по одну сторону границы. Остальное — по другую, на остальное плевать. Вероятно, он полагал: как бы Саша себя ни повёл, что бы ни предпринял, это будет внутри границ его власти. А что внутри, то можно придушить. И вот сейчас Саша нарушал, уходил, а он, похоже, не знал, как его задержать.

Лучше ничего не обносить границами. Думаешь, запираешь всех, в результате сидишь один. Саша даже пожалел отца, так отвык тот понимать то, что не желал понимать.

— Что, батя, не спится? — Он снял ботинки, поставил под вешалку, надел тапочки. Саша специально назвал отца «батей», чтобы возникла хоть какая-нибудь доверительность.

— Да вот, покурить вышел, — ржавым от долгого молчания голосом произнёс отец. — Сигарета есть, а спички… — потряс в воздухе пустым коробком. — И на кухне нет. Есть спички?

Спички были в кладовке-мастерской. В последнее время Саша мало шил, больше лежал там на раскладушке, почитывал. Даже повесил несколько книжных полок.

Саша шагнул в кладовку, щёлкнул выключателем. Отец следом. Саша не понимал, как можно курить среди ночи, потом лежать в кровати с кислой пастью, харкать, кашлять. Это было всё равно что ходить в несвежей майке, пробираться в бане к крану сквозь безобразное скопище голых тел, жарить на завтрак вонючую ливерную колбасу, от которой потом полдня в кухне не продохнуть. Это свидетельствовало о какой-то изначальной нечистоте, неизбежной, впрочем, при долгом житье в коммунальной квартире. Саша сам не понимал: откуда в нём такой снобизм?

— Держи, — протянул отцу коробок.

Тот не взял. Медленно, будто нехотя, перелистывал как бы случайно взятую с полки брошюру.

«Не врубится!» — подумал Саша, но тут же понял: вовсе не поиски огонька подняли отца с кровати, заставили дождаться его возвращения, привели в кладовку. Вот эта самая брошюра. Ещё Саша подумал, что настолько не брал в расчёт родителей, что даже не удосужился припрятать. Это было глупо. Глупо считать других глупее себя. «К вопросу о границах», — усмехнулся про себя Саша.

— Оставь ты эту галиматью, — как можно равнодушнее произнёс он, взялся за край брошюры. — Парень один работает в закрытой библиотеке, дал, так сказать, для общего развития.

Отец вроде бы отдавал, но в то же время продолжал держать. Так и стояли они посреди освещённой кладовки, ухватившись за брошюру.

Отец нехотя отпустил свой край. Саша облегчённо вздохнул.

— Помню я эту книжечку, — кивнул отец на выцветшую, некогда красную, обложку с черепами. — Мы тогда под Малой Вишерой стояли. Хотя, стояли, сильно сказано. В окопах, в мёрзлом поле на открытом пространстве. А они то с самолётов, то артиллерией. Ещё и живого фашиста не видели, а уже в нашей роте половину состава выбило. Так вот, парень, раз они вместо бомб книжечки разбросали. Эту вот помню, другая ещё была с зелёной такой рожей в паутине. Нам тут же приказ: кто поднимет — под трибунал.

— Ну и что, никто не поднимал?

— Шутишь, — усмехнулся отец, — а тогда не до шуток было. Все, конечно, прочитали. Из окопа-то не больно с доносом побежишь. Да и до особого отдела далековато. Но я, парень, не об этом…

— А о чём?

— А то, парень, что не было у нас выбора. Думаешь, мы ничего не знали? Знали. Да только что толку? Проволока на проволоку шла. Одна спереди, другая сзади. К своей хоть привыкли. Ну, и верили, крепко верили, сломаем одну, другая поослабнет. Не может не с поослабнуть. Да не вышло. Знаешь, почему победили? Нечем было нас пугать, не осталось для нас в этой жизни страшного, чего бы уже от своей власти не приняли. Ну и пространства, конечно, не европейские… И людишек не считали, воевали по-сталински…

Саша подумал, что впервые говорит с отцом о том, о чём надо было говорить давно и о чём сейчас говорить поздно. Под камнем молчания была значительная часть отцовской жизни, начиная со времени ссылки его раскулаченной семьи в дикую тундру в низовья Енисея. Родители, братья, сёстры вскоре погибли. Отец чудом выжил: жрал мох, глодал кору, добрался до Енисейска, пробился в ремесленное училище, скрыв, что родители репрессированы. Работал в ремонтных мастерских. Потом война, отец воевал в пехоте, имел награды, но в сорок четвёртом не повезло — оказался в окружении, проходил проверку, выяснилось, чей он сын, угодил в штрафбат, только после ранения — Саша видел ужасный шрам на плече — разрешили вернуться в свою часть.

Отец молчал. Родина одна, кому учить сына любить её, как не отцу? Отцу, которого его родители мало чему успели научить, так как слишком рано легли в угрюмую полярную землю. «Что он может мне сказать, — подумал Саша, — если ему самому всю жизнь не верили, не считали за человека?»

Сейчас в учебнике истории было написано: судьба второй мировой войны решалась в битве на Малой земле.

Саша подумал, что это «поднимешь — трибунал!» вошло в плоть и кровь отца. Что сейчас он, должно быть, видит в нём — сыне — то, что безжалостно пресёк — чтобы выжить — в себе. И поэтому не знает что сказать. Его выбор: каменное молчание, пьянство, теперь ещё бессмысленная возня на болоте. Но это не жизнь. Он сам понимает и мучается.

Саша вдруг почувствовал что-то похожее на симпатию к нечистому, волосатому, кривоногому человеку с корявыми, почерневшими от металла руками. Как бы там ни было, он его родил, водил перед его водянистыми младенческими глазами чёрным пальцем, может, даже катал в коляске до ближайшего пивного ларька и обратно. А перед этим воевал, видел смерть, сам убивал, ждал смерти. И снова ждал, томясь по выходу из окружения на полуночных допросах. А ещё раньше собственноручно долбил в ледяной земле могилы своим — не знающим вины — братьям, сёстрам, родителям. И всю жизнь на нём самом была неизвестная вина. Всю жизнь он боялся. Как миллионы других.

— Не волнуйся ты, батя, — как можно беззаботнее улыбнулся Саша, — завтра верну этому малому, и дело с концом. Что я, не понимаю, что к чему?

— Эту вернёшь? — усмехнулся отец. — А эту? Эту?

— Всё верну, — тихо сказал Саша. «Дурак! — ругнул себя. — Оставил на полке! Хорошо хоть тетрадь спрятал…» — Но это уже моё дело.

— Понятно, парень, — отец опасливо присел на раскладушку. Она застонала, прогнулась, — да только я о другом хотел.

— О чём же? — с интересом посмотрел на него Саша.

— О том, парень, что от добра добра ищешь!

— От какого же такого добра?

— А от такого, парень, что, худо-бедно, жить дают. Со свету не сживают. По ночам не ездят, не забирают, по пять лет не дают за прогул!

— Ну от такого добра не грех и поискать…

— Чего? — перебил отец. — Этого? — кивнул на книжки. — Да ты что, парень? Кинохронику не смотрел? Я-то помню, что они после себя оставляли… Если это добро…

— Далась тебе эта макулатура, говорю же, просто так взял, из любопытства.

— Не, парень, из любопытства девке под юбку лезут. Тут другое.

— Что другое?

— Не туда смотришь, парень! — возвысил голос отец. — Смотри, открутят головёнку. Сейчас ходишь — не думаешь, начнут сажать — поздно будет. Они всему учёт ведут.

— Ну уж прямо и сажать? За что сажать? Кого?

— Да кого угодно. Чтобы страх был. Страх водочкой не заменишь. Видишь, без страха-то какой развал идёт. Потыркаются туда-сюда и начнут. Нет другой силы. Нет и не будет.

— Ну и мнение у тебя о нашей народной власти. Вечен, стало быть, страх?

— На наш век достанет, — серьёзно ответил отец. — Не знаю, как там в Америке, а у нас нет другого средства, чтобы людишек в узде держать.

— Значит, по-твоему, — спросил Саша, — стоять, как скотине в стойле? Ждать, пока сажать начнут? Не думать?

— Думать-то думай, — сказал отец, — только про себя. А то открутят головёнку.

— А и открутят, — усмехнулся Саша, — так хоть за что-то. Скольким попусту открутили. Не обидно будет. Да и не собираюсь я, батя, головёнку подставлять. Нет…

— Да за что? — вдруг взревел, выпучил глаза отец. — Кто тебе позволит, чтобы за что-то? Пикнуть не успеешь! Книжечки твои «что-то»? Да они тьфу! Кто писал — не пересилил, а уж какую силу собрал! Ты… — Отец выругался, махнул рукой. — В пыль разотрут, дунут, и нет тебя!

— Напугали они тебя, батя, — отвернулся Саша, — сильно напугали. Я не знаю как буду, ничего не знаю. Только как ты жить не хочу.

— А и не живи, — с несвойственной ему готовностью согласился отец, — не живи. Я и сам не хочу, чтобы ты на завод, там, парень, радости мало. Ты с головой, с руками. Вон как портки наловчился строчить! Отметки хорошие… Живи как знаешь. Учиться поступишь, поможем, слава богу, денег хватит. Только выкинь ты это из головы… — покосился на книжки. — Христом-Богом прошу, отдай. Себя погубишь, а ничего не изменишь.

— Спички возьми, — Саша протянул коробок. Отец взял, растерянно повертел в руках.

— Всё ведь есть, — пробормотал, — живём, как люди, дачу вон строим… Чего ты?

— Спокойной ночи, батя. Отец вышел.

Саша остался бы спать в кладовке на раскладушке, но было душно, пришлось идти в комнату, там было открыто окно. Слушая шум листвы, торопливое шарканье запоздалых шагов по асфальту, он подумал, что дети — продолжение родителей во всём, даже в том, что не может продолжаться дальше. Терпение, подумал Саша, на мне истощилось их терпение.

III

К концу июня, перевалив на вторую половину, экзамены утратили торжественность. Лица экзаменуемых сделались равнодушными и наглыми. За длинным столом позёвывали учителя. Работник роно — председатель экзаменационной комиссии — всё чаще уходил курить в зелёный сквер за школой. Кто хотел — списывал, символически прикрыв ладонью шпаргалку. Никому уже не было дела. Всё, что длится слишком долго, превращается в привычку. Если при этом, как заклинания, произносятся одни и те же ничего не выражающие слова, наступает апатия.

Косте Баранову казалось, нет никакой разницы, готовится он к экзаменам или нет, оценки всё равно будут хорошими. Некая могучая сила уравнивала сейчас толковых и тупых, способных и бездарных. Уравнивала, чтобы, получив аттестаты о среднем образовании, они оказались во власти иной — не менее могучей — силы, которая каждого определит куда ему назначено. Все равны, но некоторые равнее.

Начиналась взрослая жизнь, где слова были едины для всех, дела — различны. Впрочем, школа исподволь к ней готовила.

Костя вспомнил недавний воскресник. Им строжайше приказали явиться к шести утра на вокзал — поедут работать в совхоз. Кто опоздает — выгонят из школы! Как каждый из них завтра поработает, так потом и пойдёт по жизни, помнится, заявил завуч, завтра узнаем, кто чего из вас стоит! Ни больше ни меньше.

В шесть утра все были на вокзале. Под водительством засучившего рукава, воинственно надвинувшего на лоб берет завуча погрузились в электричку, прибыли в совхоз. Никто почему-то их не встретил. До конторы тащились пешком. Но и там никто не проявил к ним интереса. До полудня слонялись по посёлку. К этому времени прибыл директор. После сытного бесплатного обеда в совхозной столовой — завуч и директор обедали отдельно — поехали на совхозном же автобусе домой. Завуч блаженно дремал на переднем сиденье. Раз, открыв глаза, затянул: «Вихри враждебные…» Но никто не поддержал. В другой — взглянул в окно, недовольно пробормотал: «Ишь, пьянь, из всех щелей повылазила!» И опять заснул. Костя тоже посмотрел в окно, но никакой повылазившей из неведомых щелей пьяни не обнаружил. Должно быть, завучу привиделось.

Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.

Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.

Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.

Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.

Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.

Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.

Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.

Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.

Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.

Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?

Честно говоря, Костя пока не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Наоборот, казалось, стоит только начать — и пойдёт, не остановишь. Вот только что начать? Это пока было неясно, но не потому, что Костя был неуверен в себе. Слишком за многое хотелось сразу взяться, было боязно что-то упустить.

Но и этими мыслями он не мог поделиться с Сашей. «Чувствуешь силушку? — усмехнулся бы тот. — Что же это за силушка?» — «Что ты имеешь в виду?» — воинственно уточнил бы Костя, прекрасно понимая, что он имеет в виду. «Из чего исходит, на что направлена?» — спросил бы Саша. Пришлось бы признаться, что он сам — альфа и омега силы, из него она исходит, на него же направлена, чтобы скрасить, сделать приятной собственную его жизнь. «Это не сила, — вздохнул бы Саша, — охота сладенько пожить, поиск ливреи побогаче. Хотя, конечно, ты прав, это подвигает, ещё как подвигает».

Костя захлопнул учебник обществоведения. Наука впрок не шла. Для Кости всё обществоведение сейчас свелось к трём простым вещам.

Первое: мир бесконечно поэтичен, поэзия разлита в воздухе. Каждое явление имеет невидимую чувственную изнанку.

Второе: всё в мире тщетно, жизнь коротка, опутана запретами. Вроде бы свободен и в то же время не очень-то свободен. Будто бы не беден, но и отнюдь не богат. Даже если есть деньги, в квартиру новую не въедешь, машину вот так сразу не купишь, в Монте-Карло вообще никогда в жизни не поедешь, словно нет на земле никакого Монте-Карло.

Третье: чувствуешь себя личностью — в школе, дома, во дворе, на улице. Но в то же время ты — пыль. За тебя решают абсолютно всё. Воистину, имущество движимое и недвижимое!

И тем не менее ох как хочется жить по-человечески: не маяться в очередях, не сталкиваться задами в крохотной квартирке, вольно покупать нужные вещи, взять да и съездить, не вымаливая разрешения, скажем, в Ниццу. Увидеть статую Свободы, закат над Гудзоном, пирамиду Хеопса, рассвет над Нилом.

Этими обстоятельствами, а также лёгкостью, с какой, как ему казалось, он сочетал на бумаге слова, и был определён Костей выбор будущей профессии — журналистика. Выбор свершился на удивление легко и естественно. Косте уже виделись люди, прилипшие на улицах к газетным стендам. Они читали его статьи. Дело оставалось за малым — поступить в университет.

Однако выяснилось, что вместе с аттестатом о среднем образовании в приёмную комиссию следовало представить опубликованные заметки — две небольшие, хотя бы информации, и одну посолиднее. Костя обратился за помощью к отцу.

Костин отец был историком, специализировался на советском периоде, работал в академическом институте. Занимался ещё и литературной критикой. У отца регулярно выходили книги, в газетах и журналах появлялись его статьи. В последнее время отец писал главным образом о литературе. С историей, видимо, было всё ясно.

Отец хвалил Шолохова, Леонова, Фадеева, иногда подвёрстывал к ним кого-нибудь из менее известных современных авторов, пространно рассуждал о методе социалистического реализма. В последней историко-литературной отцовской книге Костя насчитал по меньшей мере восемь определений социалистического реализма, причём в одной главе писатель Олеша преподносился как одарённейший социалистический реалист, в другой же, видимо, написанной позднее, доказывалось, что Олеша — выразитель мелкобуржуазных, мещанских идеалов, к социалистическому реализму его творчество не имеет ни малейшего отношения.

Костя отчеркнул абзацы, показал отцу. «Сволочь редактор! — выругался отец. — Проклятый алкаш! Наверное, даже не вычитал расклейку! Так меня подставить».

Газетные статьи были написаны живее, в них отец неустанно полемизировал с различными фальсификаторами, однако доводы в защиту своей позиции приводил, как правило, дубовые, набившие оскомину. Косте было неловко читать. Он не верил, что отец это всерьёз. Каких-то совершенно неведомых литераторов объявлял истинными носителями народности. Костя пробовал их читать, благо книги с кудрявыми дарственными надписями стояли у отца на полке, это было невозможно. «Зачем ты их славишь? Это же графоманы!» — однажды сказал он отцу. «Ну, во-первых, это как посмотреть, — строго ответил отец, — во-вторых, хватит нам грызться, пора собирать силы. Спасение сейчас в сплочении!» Костя подумал, что Саша Тимофеев обязательно бы спросил, почему именно в сплочении графоманов спасение для России? Сам же промолчал, так как не хотел злить отца.

Слово «Россия» в последнее время всё чаще звучало у них дома. В устах «ребят» из литобъединения, которое вёл на общественных началах отец в педагогическом институте, некоего Щеглова — недавнего разведенца, то ли критика, то ли прозаика, кочующего по чужим домам с портфелем и раскладушкой. «Щегол горб гнёт, а вы тут жируете…» — была его любимая присказка.

Правда, было непонятно: где, на кого, с какой такой целью гнёт горб Щегол и кто тут особенно жирует? Нищие ребята жируют? Отец, который раза два пропускал очередь на машину — не было денег? Щегол люто ненавидел всех, кто не был изгнан из дома, не скитался по чужим углам с портфелем и раскладушкой. Похоже, ему хотелось, чтобы так неприкаянно маялась вся Россия.

Вели беседы о России и люди посолиднее — филологи, слависты, редакционно-издательские работники. Впрочем, и они не жировали, ходили в потёртых костюмах, а один уважаемый профессор даже в галошах. Если ребята, Щегол негодовали, гремели, сверкали глазами, хоть сейчас были готовы за Россию в бой, эти рассуждали спокойно, доказательно. Всё сходились, что дела сейчас в России обстоят худо. Сходились и на том, что происходит это из-за злобных происков внутреннего врага, а не потому, что огромный народ, по сути дела, отступился от права на волеизлияние, утратил интерес к собственной судьбе, ушёл в ленивое пьяное подполье. Самым логичным в этой ситуации, следовательно, было бы право это ему вернуть да послушать, что он скажет. Так, к примеру, считал Саша Тимофеев. И Костя с ним соглашался. Но у тех, кто приходил к отцу, была иная точка зрения. Парламентаризм совершенно чужд России! Для огромных пространств необходима твёрдая власть! Нет средства вернее погубить страну, чем ввергнуть её в хаос демократии! По их мнению, для исправления положения следовало, во-первых, всесветно изобличить внутреннего врага, во-вторых, отобрать у него власть, да и взять в свои руки. И всё само собой наладится. «Может, и впрямь демократия для России — зло? — думал Костя. — Вылезет всякая сволочь, попробуй её потом останови!»

Особенно полюбился Косте кандидат наук Вася, прозванный «идеологом». Казалось, не было вопроса, на который Вася не знал ответа, так разносторонни, обширны были его знания. Часами Костя говорил с ним о России, её тернистом, непознанном пути.

Вася снимал с Костиных глаз пелену.

Оказывается, все беды пришли на Русь с крещением. Татаро-монгольское иго, хоть и явилось в некотором роде национальной катастрофой, но катастрофой в конечном итоге созидательной, так как результатом его явились: крепчайшее утверждение на Руси спасительной идеи государственности в виде самодержавия, духовное единение народа русского с народами азиатскими, наконец, колоссальное расширение территории. Нельзя не учитывать и того факта, что монархическая власть на Руси, по сути дела, была народной властью. В ранний — московский — период собирала силы, чтобы ударить по татарам. После Смутного времени, к примеру, в выборах Михаила Романова участвовали представители всех сословий, в том числе и крестьянства! Алексей Михайлович, прозванный Тишайшим, мудро обнёс границы государства кордонами, практически прервал сношения с сопредельными странами, и чума, опустошавшая в те годы Европу, не просочилась на Русь! Власть на Руси прежде всего исполняла задачу нравственную — сохранения самобытности народа, его права следовать особенным — одному ему ведомым — путём. Так называемые «преступления» некоторых исторических личностей, скажем Ивана Грозного, сильно преувеличены. Да в одну Варфоломеевскую ночь погибло больше невинных людей, чем он казнил за всю свою жизнь. Иван Грозный в первую голову боролся с теми, кто хотел повернуть Россию на гибельный для неё — западный — путь, перенести на её почву гибельные — западные — идеи. Не случайно же многие из его противников бежали не куда-нибудь, а в ту же Европу и потом выступили против родной страны с оружием в руках! Российская история искажена. А после революции? Что творилось после революции, в особенности после смерти Ленина? Мрак! Шабаш! Каких трудов стоило Сталину вырвать жало, покончить с засильем, хотя, конечно, не обошлось без издержек…

Упоминание Сталина покоробило Костю. Может, он и вырвал жало у каких-то своих противников, но при этом вырвал у народа язык, забил, запугал на пять поколений вперёд. Саша Тимофеев, к примеру, вообще полагал, не будь коллективизации, голода, лагерей, разгрома военачальников, принятия абсурдной военной доктрины, позорной, чудом не проигранной, финской кампании, Гитлер не решился бы напасть на СССР, так как всегда опасался затяжной кровопролитной войны.

Но Костин характер отличался чудесной гибкостью, позволяющей легко примирять крайности. Говоря о России, Костя пьянел от счастья, сознавая, что он русский, ему вдруг, как в блеске молнии, открывался смысл бытия: покончить с внутренним врагом, обняться всем русским, как братьям, да и двинуться разом к некой высочайшей духовной цели, смысл которой — единение человечества на началах добра, справедливости и уважения. Слово «Россия» пело в его душе так звонко, вырастало до такого величия, что уже и Сталин казался не чудовищным деспотом, а гнусным, упившимся кровью клещом, засевшим за голенищем сапога у великана. Великана не убудет! Он идёт себе своим великим путём.

«А сейчас? Что сейчас?» — спрашивал Костя. «Сейчас? — Вася забирал в кулак бородку, задумчиво смотрел светлыми глазами на Костю. — Борьба. Кто кого». — «Ну и что… надо? Как бороться?» — «Надо объяснять людям, что происходит. Побуждать тех, кто наверху, действовать в интересах народа, России. Уже сейчас есть такие, но им трудно, они опутаны врагами».

Когда Костя искренне чем-то увлекался, в нём открывался дар убеждать, превращать в единомышленников. Даже Саша Тимофеев уже слушал его без скептической улыбки. Единственно усомнился, что человек, оказавшийся наверху, согласится проводить чьи-то идеи, действовать в чьих-то там интересах. «Человек, оказавшийся наверху, — возразил Саша, — станет действовать исключительно и всецело в интересах верхов. Верха — не студень, нуждающийся в идеях, а могучий монолит, всеми силами государства отстаивающий право на власть, привилегии, избранность. Не идеи им нужны, а подчинение».

Тут как раз в одном журнале вышла статья о традициях и народности — занудливая и, как показалось Косте, бесконечно серая. Однако у отца и его друзей она вызвала ярость. Отец выступил в другом журнале со статьёй-отповедью. Хотя, в чём именно заключалась отповедь, Костя, честно говоря, не понял. И автор той статьи и отец утверждали, по сути, одно и то же, оперировали одними и теми же цитатами из классиков марксизма-ленинизма, только первый утверждал, что классики всегда были против национальной ограниченности, отец же доказывал, что они были пламенными патриотами своих народов, прежде всего думали о национальном, потом уже об интернациональном.

Ребята смотрели на отца, как на Бога. Щегол кричал: он гнёт горб, настал решающий момент, а у него нет крыши над головой! Ужели мало он гнул горб, в то время как другие жировали? Необходимо собрать деньги, чтобы он смог сделать взнос в жилищно-строительный кооператив. Щеглу нужны: крыша над головой, раскладушка и письменный стол. Будет это, и он покажет, он развернётся! Деньги дали: отец, профессор в галошах, застенчивый поэт, пишущий патриотические стихи. Вася не дал. Вася и Щегол почему-то не любили друг друга. Если один слышал, что сейчас придёт другой, немедленно, уходил. Многочисленные попытки помирить их успеха не имели.

Саша попросил Костю принести ему оба журнала. «Ну и что? — спросил Саша, возвращая их по прочтении. — Из-за чего страсти-то?» Костя горячо и сбивчиво изложил Саше точку зрения отца и его друзей, в минуты воодушевления становящуюся и его точкой зрения. Как раз дома у них вечером собирались ребята — они хотели писатьочередное коллективное письмо — Костя пригласил Сашу.

Пришли ребята, профессор в галошах, застенчивый поэт, Вася. Щегол, получив деньги, пропал, должно быть, штурмовал правление кооператива. Гнул горб не на общественном — на личном поле.

Костя гордился отцом, мужественно поднявшимся на защиту Отечества, гордился, что дома у них образовался настоящий штаб русской мысли. Единственно, несколько огорчало, что топтались на месте, толкли воду в ступе, повторяли сказанное. Подобная остановка отчасти объяснялась тем, что полемика как бы повисла в воздухе. Стороны высказались. Высший же судья, который должен был поддержать победителя, а побеждённого задавить «оргвыводами», пока помалкивал. Было произнесено «а». Чтобы произнести «б», хотелось одобрения. Кричать в пустоту было боязно. Накричишь, а потом накажут. Пока оставалось лишь гадать, как отреагируют инстанции, и это не могло не внушать тревоги.

В разгар сочинения письма Саша незаметно вышел из комнаты. Костя догнал его в прихожей. «Уходишь?» — «Да, мать просила в магазин зайти». — «Ты считаешь, они… мы не правы?» — тихо спросил Костя. «Почему?» — пожал плечами Саша. В полумраке прихожей его лицо не выражало ничего. «Я понимаю, это идеализм, — произнёс Костя, — но поговоришь о России, хоть чувствуешь себя русским человеком». — «Как ты думаешь, — спросил Саша, — что первично: человек вообще или, — чуть заметно усмехнулся, — русский человек?» Костя молчал. «Можно по-другому: что проще — взять да объявить себя русским человеком, которого давят враги, и успокоиться на этом, как будто уже достиг некой цели, или сначала… действительно сделаться человеком?» — «Как это, сделаться человеком?» — Косте не понравилась его усмешка. «Да хотя бы покончить с холуйством! Как можно полагать пределом мысли и действия: что решат наверху? Кто решит? Они что, умнее? Если это последний предел, значит, всё! Эта полемика напоминает мне спор двух лакеев, пока барин спит. Проснётся, рассудит, одному сунет пряник, другому надаёт тумаков. Надоест — поменяет их местами. Как же можно… Неужели русский — прежде всего раб, лакей?»

Позади кто-то осторожно кашлянул. Друзья оглянулись, увидели профессора. Он задумчиво разминал папиросу, не замечая, что табак лёгкой струйкой сочится на ковёр.

«Тяжело, — вздохнул профессор, — думать о будущем народа, когда в исходных данных рабство. Восстать от рабства почти невозможно, но восстать необходимо. Иначе пропадём. То, что вы сейчас переживаете, молодой человек, это отравление действительностью, через это проходят все. Многие так навсегда и остаются отравленными, погибшими для всякого дела, некоторые же, напротив, укрепляются духом, начинают лучше понимать свой народ, становятся невосприимчивыми к яду, которым брызжет действительность. Не следует отождествлять пороки действительности и народ. Народ в этом случае сторона страдающая. Его надо жалеть, а не бичевать». — «Как же он позволяет творить над собой такое? — возразил Саша. — Смирение — это, по-вашему, добродетель или вина?» — «Не добродетель и не вина, а беда, общая наша беда! — ответил профессор и продолжил: — Мне понятны ваши сомнения. Да, мы пытаемся воздействовать на власть, но не потому, что мы рабы и лакеи. Вы можете назвать сейчас в России другую реальную силу, кроме власти? Всё, молодой человек, всё сейчас, любое движение, как к свету, так и во тьму, может исходить только от власти. Всё прочее, к сожалению, обездвижено. И зашевелится только в том случае, если захочет власть». — «Если вы хотите добра народу, — сказал Саша, — вы сами должны сделаться силой. От бюрократической сволочи не дождётесь разумного, её воспитывать бесполезно!» — «То есть противопоставить себя и тем самым дать раздавить в зародыше?» — «Мне кажется, — сказал Саша, — вне жертвенности нет служения идее». — «А мне кажется, — тонко улыбнулся профессор, — мы говорим о разных идеях. Вы, как я понял, готовы отдать жизнь за свободу и демократию?» — «Да», — просто ответил Саша. «И что при этом станется с созданным нашими предками Российским государством, кто, при нынешних апатии и безгласии, возьмёт в стране верх, куда она пойдёт, вас не больно волнует?» — «Почему же, волнует». — «Но волнует не в первую очередь?» — «Наверное, так». — «Стало быть, разрушение веками складывающегося государства во имя призрачной свободы личности? Хлебнуть свободы — и пропади всё пропадом?» — «А почему не свободная личность в свободном государстве?» — «Вы же сами прекрасно знаете, что это утопия, — внимательно взглянул на Сашу профессор. — Свободных государств нет. Есть богатые государства. Там позволяется всё, кроме единственного, — плохо работать. Хорошо работать — значит, работать тяжело, много, значит, опять-таки подчиняться. Вас устроит такая свобода — на несколько часов после трудового дня? Или вы хотите для себя другой свободы?» — «Я не хочу того, что есть, и мне не легче от того, что рядом со мной страдают узбек и эстонец». — «Вы отравлены действительностью, — задумчиво повторил профессор, — вместе с водой вы готовы выплеснуть ребёнка». — «А вы полагаете, у ребёнка есть шанс выжить в этой нечистой воде?» — «Что ж, мы выяснили суть наших разногласий, — засмеялся профессор, — вы хотите разрушить всё до основания, а там авось что-нибудь да получится. Это по-русски, молодой человек, ах как это по-русски!» — «Ну а вы, как я понял, выступаете за эволюционное улучшение действительности на основах государственности и российского первородства. Это тоже не ново». — Саша взялся за ручку двери. «Я понимаю, — продолжил профессор, — наш разговор носит чисто умозрительный характер, но всё же хотелось бы обратить ваше внимание на следующее обстоятельство: исповедующий разрушение, в первую очередь морально и нравственно разрушает самого себя. К сожалению, зачастую это единственный итог его деятельности». — «В то время как исповедующий эволюционное улучшение действительности спокойно умирает в собственной постели», — посмотрел профессору в глаза Саша. «Я четыре года сидел на Соловках, — спокойно проговорил профессор, — потом прошёл войну. Мои шансы умереть в постели были ничтожны». — «Так тем более! — удивился Саша. — Что вам в этом государстве? Если оно вот так с вами. А с остальными? Неужели это надо охранять и преумножать?» — «Но другого-то у нас нет, — развёл руками профессор, — хоть бы это не рухнуло. Рухнет, будет хуже, поверьте. Умоемся кровью почище, чем в гражданскую». — «Хуже не будет, — убеждённо возразил Саша, — да и когда на Руси святой боялись крови?» — «Как вы легко о крови-то…» — покачал головой профессор.

Разговор произвёл на Костю тяжёлое впечатление. Неужели его друг понимает что-то такое, чего не понимает он, Костя? Профессор разговаривал с Сашей не так, как с Костей. Костя вообще не помнил, чтобы после какого-нибудь разговора профессор был такой задумчивый. Костя частенько разговаривал с профессором на самые разные темы, но при этом как бы всегда подразумевал старшинство профессора, изначальную первичность его мыслей над своими. Даже снисходительное отношение профессора к Сталину, от которого он в своё время крепко пострадал, не смущало Костю. Высказывая своё мнение, он невольно подгонял его под мнение профессора. Получалось: бойкий ручеёк впадал в могучую реку. Профессор хвалил Костю, как-то даже неловко было заводить с ним разговор о предстоящем поступлении в университет. И так было ясно, профессор сделает всё от него зависящее.

И с другими Костя редко доводил дело до разрыва, конфликта. Может, это происходило от того, что он был уравновешенным, спокойным человеком? «А может, — подумал Костя, — мне попросту на всё плевать? И речи мои, как мыльная пена, обтекают, шлифуют поверхность, в то время как форму задаёт собеседник? Саша, стало быть, сам месит глину, ищет истину. Надо же, в каком тоне разговаривал с профессором! Да кто он такой? Чего добивается?»

Этого Костя не знал. Так же как и кто прав: Саша или профессор? Косте всегда казалось, на каждые две существует третья — его — точка зрения, настолько естественная и правильная, что её даже не надо высказывать, словесно формулировать. Она — в нём самом — как незримый компас, как рельсы, по которым он едет, не видя их. Если бы кто-нибудь сказал Косте, что эта точка зрения стара как мир, что имя ей — равнодушие — он бы очень удивился.

Костя вернулся в комнату. Письмо было закончено. Собирались расходиться. Отец что-то втолковывал известному престарелому писателю. Писатель был сед, артистичен, простые действия превращал в ритуал. Впрочем, добродушие, ласковость, братский интерес к собеседнику могли у него в любой момент обернуться резкостью, оскорбительной грубостью. Если что-то было не по его. Ухо с ним надо было держать востро.

Костя вспомнил, как однажды писатель осадил Васю. Сидели у них дома за столом. Разговор вёлся шутливый, непринуждённый. Писатель всегда был душой застолья, роль эту никому не уступал. Он прожил интересную жизнь, знал множество забавных историй, а главное, был обаятелен, умел рассказывать. «Наш имам», — произнёс кто-то. «Имам?» — насторожился писатель. «А как же? Старейшина, патриарх российской литературы! Да что там российской, мировой! — уважительно загудели присутствующие. — Имам, имам!» А Вася почему-то добавил: «Баялды». И каждый раз потом, когда звучало слово «имам», он непременно добавлял это глупое «баялды». «Прекра-а-ти! — вдруг закричал писатель. Когда он кричал, голос его становился тонким, капризным. — Прекра-ати! Тебе будет приятно, если я скажу тебе: «х…!»

А между тем за столом сидели женщины. Костина мать окаменела лицом. Когда она вот так каменела лицом, её уже ничто не могло смутить, вывести из себя. Костя жалел мать, ему казалось, жизнь для неё в эти мгновения останавливается. Костя за всю жизнь не слышал, чтобы мать возвысила голос. Когда она входила в комнату, где бушевали отец, ребята, те невольно умолкали. Всё вдруг становилось относительным. Оказывается, существовали другие люди, другие миры, в упор не замечающие отца и ребят. Это озадачивало.

Вася пошёл пятнами. «Идеолог», он не привык, чтобы на него кричали.

Мать, посидев ещё несколько минут за столом, вышла и больше не вернулась.

— А вот… Леонид Петрович, — увидел отец Костю, обрадованно повернулся к писателю. — Вот, Леонид Петрович, Константин и напишет. Парень школу заканчивает, готовится поступать на журналистику, ему и карты в руки. Пора, пора за дело! В субботу, говорите, крайний срок? Успеет, я проконтролирую.

Леонид Петрович посмотрел на Костю с сомнением.

— Так и подпишется: Константин Баранов, ученик десятого класса. Книга ведь для молодого читателя?

— Сказки, — улыбнулся писатель, — это детские сказки.

— Вот он и напишет! — сказал отец как о деле решённом. — Считай, тебе повезло! — хлопнул Костю по плечу. — У Леонида Петровича вышла книжка детских сказок. Напишешь рецензию, три странички, отнесёшь в субботу утром в газету, Леонид Петрович договорился. Смотри, не подведи, первое твоё испытание!

У Кости перехватило дыхание. Он не заметил ни недоверчивого прищура Леонида Петровича, ни затаённой ухмылки отца. Отец в последнее время частенько досадовал, что надоел «дед», то бишь Леонид Петрович, славушки захотелось под старость, а пишет галиматью. А как выступить на собрании — он в кусты: давление, лежит, встать не может… Он сделает, сделает! Россия, народ, служение идее — всё, о чём они так много и страстно говорили, всё для Кости сейчас сошлось в этом: написать, не подвести. При этом, как ни странно, он совсем не думал, хороша ли книга, понравится ли ему?

Леонида Петровича порадовал блеск в глазах юноши. Он обнял Костю, притянул к себе, поцеловал.

— Ну что ж, — ласково и в то же время требовательно взглянул ему в глаза, — благословляю, сынок… — И после паузы взволнованно возвестил: — В нашем полку прибыло!

Красивую яркую книжку Леонид Петрович подписал столь же лаконично: «Благословляю!»

«Что он там задирался с профессором? — подумал про Сашу Костя. — Прав тот, кто делает дело. Я уже, можно сказать, делаю, а он?»

Этим же вечером Костя прочитал сказки. В одной речь шла о храбром таракане. «У меня закон такой — наказую всех, кто злой. Если добрый, помогу. Я иначе не могу!» — такую таракан распевал песенку.

К утру рецензия была готова. У Кости гудела голова. Он едва дождался, пока проснулся отец. Тот начинал утро с зарядки, потом принимал душ, растирался полотенцем, брился. Всё не спеша…

— Что это? — изумился он, когда Костя за завтраком сунул ему исписанные листки.

— Как что? Рецензия!

— А… На деда. Уже написал? Так ведь надо было три страницы, а тут… — потряс в воздухе исписанными листами. — Вечером посмотрю.

— Вечером? — растерялся Костя. Неужели отцу не интересно, что он написал?

— Ты пока перепечатай, — сказал отец. — Не буду же я разбирать твои каракули.

Костя перепечатал. Получилось действительно больше, чем нужно. Ему вдруг стало всё безразлично. Захотелось спать. Последние строчки, где он сравнивал храброго таракана с… Ильёй Муромцем, показались отвратительными. Костя подумал, Саша прав: при чём тут Россия?

А вечером, когда отец наконец со вздохом принялся за чтение, Костя дрожал от волнения. Он так внимательно следил, что знал: какой именно абзац читает сейчас отец, над какой мыслью хмурится, какую строчку зачем-то подчёркивает карандашом.

— Больно ты его восславил, — сказал, закончив чтение, отец. — Зазнается дед. Эка хватил — былины, фольклор, мифы… Да деду до былин, как до… Таракан, что ли, миф? Совсем старый исхалтурился. Я тут кое-что убрал. Скромнее надо.

— Ну а вообще?

— Нормально, — усмехнулся отец, — пойдёт. Перепечатай и неси в отдел литературы. Это на шестом этаже. Они в курсе. Дед всю газету на уши поставил.

Казалось бы, отец ничего особенного не сказал, но Костя был совершенно счастлив. За ужином он приставал к отцу, мол, подскажи о чём, ещё хочу написать. Отец досадливо морщился, пусть сначала эту напечатают.

На следующее утро Костя отнёс заметку в редакцию. «Что это?» — Замотанный, молодой человек принял её с недоумением, пробежал глазами первые строчки. «Да-да, мне говорили… Это в секретариат», — тут же унёс. «Я больше не нужен?» — спросил Костя, когда он вернулся. Молодой человек пожал плечами. «Как вы думаете, напечатают?» — «Уже пошло в набор, — молодой человек впервые внимательно посмотрел на Костю. — В школе учитесь?» — «Да, заканчиваю в этом году». — «Первая публикация?» Костя кивнул. Ему хотелось продолжить разговор, хотелось, чтобы молодой человек предложил написать другую резензию, но тот как будто забыл про Костю, зашуршал, как крыса, бумажками на столе. Костя вышел. Непонятная неприязнь молодого человека не могла омрачить его праздничного настроения.

Костя почти не спал в ту ночь. Ворочался, вставал, ходил, курил под форточкой. Лишь к утру забылся тревожным сном. Снилось, что он разворачивает газету, а статьи нет! Снова смотрел — была. Переводил дыхание, успокаивался. Собирался прочитать — опять не находил! Статья была и не была одновременно. Костя извёлся. Пробуждение было как спасение.

В половине седьмого он нетерпеливо переминался у киоска, где кашляющий очкастый старик, похожий на черепаху в аквариуме, раскладывал только что привезённые кипы газет. «Есть!» Костя обнаружил рецензию на последней полосе в углу. Вроде бы текст был его. И в то же время это был какой-то чужой, чудовищный, казённый текст. В нём не было смысла. У Кости дрожали руки, пока он читал. Когда закончил, лицо горело от стыда. В рецензии не было концовки. Её попросту обрубили на полторы страницы раньше.

Но Костина фамилия стояла под колоночкой. Когда он вторично перечитал текст, ему уже было не так стыдно. Какой-то смысл в рецензии всё же был. «Что ж пусть так, — подумал Костя, — в газете, наверное, и не бывает по-другому».

Как назло, было воскресенье, хвастаться было не перед кем. Мать была в отъезде. Отец даже не взял газету в руки. «Видишь, а ты боялся!» — сказал он.

За день Костя истрепал газету до ветхости. Сквозь его рецензию проступили жирные буквы заголовка с другой полосы. Костя подумал, сколь, в сущности, быстротечно, ничтожно газетное слово. Завтра выйдет следующий номер, кто вспомнит про рецензию?

Саше он отчего-то не позвонил, не сказал. В последнее время Костино отношение к другу несколько изменилось. Ещё недавно они одинаково оценивали действительность. Они и сейчас думали, в общем-то, согласно. Но Костя чувствовал: кое-что в жизни придётся делать вопреки собственным представлениям о том, что хорошо, а что плохо. Слишком уж на высокую гору они забрались. Надо бы пониже. То была диалектика, отступление для наступления, гибкость. Но Саша не признавал такую диалектику, такое отступление, такую гибкость. Иногда Косте казалось, Саша сознательно упрощает жизнь, сводит всё к голому отрицанию, чтобы в каждом случае оставаться чистым, незамаранным. Иногда же думал, Саша в самом деле искреннее, чище его. Конечно, Саша не стал бы обсуждать с ним достоинства и недостатки рецензии, он бы просто вежливо промолчал, в лучшем случае снисходительно улыбнулся. Однако железный довод, который Костя мог привести кому угодно: рецензия была хорошая, её сократили, испохабили в редакции, Саша бы к сведению не принял. Более того, Костя бы и не посмел заикнуться об этом в разговоре с ним.

На публикацию как бы упала тень отступничества. К светлой реке радости примешалась струйка горечи. Но… от кого, от чего отступил Костя? Неужели написать хорошие слова про хорошего русского писателя — отступничество? Ну и что, что сказки не очень? Нужно для дела!

Костя подумал, что одна публикация у него уже есть, это хорошо. Осталось ещё две.

Но Саше не позвонил, не похвастался.

Зато похвастался девушке, с которой встретился вечером у метро. Её звали Наташа, она работала лаборанткой в научно-исследовательском институте полиграфического машиностроения. Была она какая-то безответная и скучная. Костя вспоминал о ней, когда уж совсем деваться было некуда. Не было случая, чтобы Наташа отказалась встретиться. Миниатюрная, светленькая, стриженая — временами она казалась Косте очень симпатичной. Наташа следила за собой, всегда выглядела ладно, аккуратненько, опрятно. Но иногда хотелось волком выть, так тоскливо-умеренна была во всём Наташа, такую несла мертвяще-правильную чушь. Костю раздражала её растительная рассудительность. Наташа не скрывала, что встречается с ним лишь до тех пор, пока не появится кто-нибудь с более серьёзными намерениями. Тогда Костя сразу получит отставку. Он не сомневался: так оно и будет. Не стоило труда представить Наташу в образе хозяйственной, добродетельной жены. Костя был уверен: в доме будет всё вылизано, но боже мой, какая там будет скука! Чего она была лишена совершенно, так это воображения, чувства юмора. Говорила каким-то суконным, словно нерусским, языком.

Костя встретился с ней у метро «Краснопресненская». Днём он слышал, отец договаривался по телефону быть у кого-то ровно в семь. Таким образом, два-три часа дома его не будет.

План был такой: погулять с Наташей до семи, может, заскочить в кафе, а с семи — домой. Тут Наташа была безотказна. Кто-то должен быть, пока нет мужа. Костя и был. Эта безотказность не вызывала у него раздражения.

Раз, впрочем, вышло недоразумение. Разгорячившись, Костя затащил Наташу в подъезд. До той не сразу дошло. «Нет! — неожиданно твёрдо заявила она. — Только дома на кровати и чтобы постельное бельё было чистое!» Требования были резонными. Костя с ними считался. Освободил в своём шкафу место, отныне держал там комплект белья, махровый халат, купальную шапочку. Наташа непременно принимала душ. И, похоже, не страшилась встречи с Костиными родителями. Парни с серьёзными намерениями что-то не спешили.

Пока отца не будет, они управятся, потом он проводит Наташу до ближайшего метро. Она жила на другом конце города, где-то за Речным вокзалом.

Они перешли Садовое кольцо, двигались по улице Герцена. Костя посматривал на стенды. Там были другие газеты. Костя и не знал, что в стране выходит столько разных газет. «Советский патриот», «Водный транспорт», «Лесная промышленность» — только той, где рецензия, не было.

Наконец показалась.

— Чуть не забыл, — равнодушно произнёс Костя, — должны были сегодня дать мой материал. Пойдём посмотрим.

Наташа, похоже, не поняла, о чём речь, но тоже приблизилась к стенду. Костя выругался про себя. Газета оказалась вчерашней.

— Сегодняшнюю надо, — сказал он, — ладно, ещё попадётся.

— Газету сегодняшнюю? — спросила Наташа. — Там что, про тебя?

— Посмотришь, — Костя вспомнил, что на Суворовском бульваре точно есть стенд. Правда, он хотел в кафе у Никитских ворот. Но ничего, можно будет потом вернуться.

Уже издали по знакомым заголовкам Костя определил, что газета сегодняшняя.

— Смотри-ка ты, — небрежно ткнул пальцем в рецензию, — всё-таки поставили.

— Это… ты написал? — изумилась Наташа.

Костя подумал, что, затащи он её в подъезд сейчас, может, она бы и не стала привередничать.

Настроение поднялось. Костя вдруг заговорил о том, как трудно проходят в газетах его материалы, о конфликте с главным редактором, о том, что лучшие его статьи до сих пор не напечатаны: боятся, снимают в последний момент. Слишком уж неприкасаемых людей он задевает, говорит то, что говорить не принято. Костя разошёлся. Он сам поверил, что всё это так, что он борец за правду. В голосе звенела искренняя боль. «Может, мне лучше в театральный?» — подумал Костя. Наташа слушала с открытым ртом. Потом зашли в гастроном. Костя купил бутылку вина, и они поехали к нему домой.

В школе рецензию вообще никто не заметил. Правда, через неделю, кажется, Костю остановила на лестнице учительница русского языка и литературы Ольга Ивановна: «Баранов, подожди… Что-то я хотела тебе сказать. А, чёрт, забыла! — молодая, длинноногая, незамужняя, она смотрела на Костю, а Костя смотрел на её блузку, где случайно расстегнулась лишняя пуговичка. — Ага, вспомнила! Я видела твою рецензию на сказки этого… забыла фамилию. Ну, не важно! Слушай, меня подруга попросила посидеть с ребёнком, там случайно оказалась эта книга, красиво издана, я пробовала ребёнку читать. Это бред, Баранов, самый настоящий бред! Ты не горячись, пиши про хорошие книжки, про плохие без тебя напишут!» — и побежала, забыв про Костю, про расстёгнутую блузку. Она всегда куда-то спешила. Ольга Ивановна вообще-то неплохо относилась к Косте, но любимым учеником у неё был Саша Тимофеев. Это было странно, потому что Саша плевать хотел на литературу.

Таков был единственный отзыв на Костин труд. Вскоре позвонил поэт, сочиняющий патриотические стихи. В разговоре он был тягуч, как-то непривычно для взрослого человека наивен. Разговаривая с ним, казалось, тянешь зубами смолу или резину. Отца дома не было, о чём Костя немедленно сообщил поэту. «Да, но мне нужны вы, Константин», — сказал поэт. «Что ему, зануде?» — удивился Костя. «Слушаю вас, Игорь Сергеевич». — «Как вам, наверное, известно, Константин, — раздумчиво начал поэт, — стихи мои выдвинуты на соискание Государственной премии…» — «Да-да, конечно, давно пора вам её получать!»

Костя вспомнил, как удивились отец и профессор, узнав, что поэт проскочил какой-то там тур. «Тихий-тихий, а смотри-ка!» — покачал головой отец. «Ты бы столько ходил-просил, — постучал по столу бумажным концом папиросы профессор, — давно бы в академики выдвинули! Игорёк с утра портфель в руки — и по инстанциям. Как на работу. Хочется человеку. Да пусть, лучше уж он, чем Раппопорт», — «Раппопорта тоже выдвинули?» — «Да. И ещё Сейсенбаева. Он и получит».

«Вот видите, Константин, вы тоже считаете, что мне давно пора получать», — живо подхватил поэт. Косте не понравилось, что он понял его столь буквально. «Да-да, конечно…» — промямлил он. «Вы можете повторить свои слова Ирине Авдеевне, она работает в… — поэт назвал литературный еженедельник, — и, между прочим, обещала поддержать мою книгу. Разговор, правда, был давно, вот вы ей и напомните». — «Да, но я… никогда не писал про стихи, — растерялся Костя, с ужасом чувствуя, что сейчас согласится, — у меня не получится!» — «Когда-нибудь надо начинать, — утешил поэт, — я ведь тоже не за себя стараюсь. Я думаю, моя премия — наше общее дело…»

Костя подумал, что в таком случае его поступление на факультет журналистики тоже общее дело, но что-то поэт ни разу с ним об этом не заговаривал.

…То, что сочинял Костя, как бы не имело отношения к убогим виршам поэта, являлось самоценным упражнением. Ах как сладко было сознавать власть над словами, над формой. Это было всё равно что спать с безотказной Наташей. Костя вдруг понял, что легко напишет рецензию на какое угодно произведение, но только если будет… абсолютно к нему равнодушен.

«А если нет?» — подумал Костя. Он не знал, сумеет ли в этом случае выразить свои мысли. Неужто истинное его мировоззрение невыразимо? Если невыразимо, существует ли оно? Косте, к примеру, бесконечно нравились роман Хемингуэя «Прощай, оружие!», повесть Сэлинджера «Над пропастью во ржи», но не приходило в голову написать о них. Это было всё равно что писать о себе самом, о тайне, хранимой в глубине души. Стало быть, истинное мировоззрение — тайна, которую каждый хранит в себе. «Что же мы все тогда выражаем? Как живём?» — подумал Костя.

Всё, что было над мировоззрением, над тайной, как бы уже не имело значения. Костины взгляды были странно уживчивы, легко перетекали в чужие, изменяли направление и качество. Профессор, между прочим, считал Сэлинджера подонком, растлителем юношества, полагал издание повести на русском языке идеологической диверсией. И Костя с ним… соглашался. Более того, приводил собственные доводы в поддержку этого дикого утверждения. То есть совмещал противоположности. Поддакивая профессору, не переставал любить Сэлинджера. Любя Сэлинджера, не переставал поддакивать профессору. И всё с чистыми глазами, без угрызений совести.

Костя даже не показал статейку отцу. В редакции еженедельника Ирина Авдеевна встретила его приветливее, нежели молодой человек в газете. Костя не стал говорить ей, что поэту «давно пора получать премию». Это было бы смешно.

Ирина Авдеевна прямо при нём и прочитала. «Сколько вам лет?» Костя ответил. «Рецензия написана вполне профессионально. Наверное, отец помогал?» — «Нет, он даже не видел». — «Ну что ж, — не поверила Ирина Авдеевна, — будем считать, что стихи Игоря Сергеевича так хороши, как вы о них пишете. Я, к сожалению, с его творчеством незнакома».

С третьей публикацией пришлось помучиться. Надо было написать репортаж или очерк — знающие люди подсказали, что лучше всего на рабочую тему. Костя, не считая хлестаковских школьных экскурсий, на заводах не бывал. Однако необъяснимая уверенность, что стоит лишь побывать, и он всё поймёт, напишет как никто до него не писал, не покидала.

Отец позвонил некоему Лунину — заместителю редактора журнала. Когда-то они дружили, но уже не виделись десять лет. Журнал выходил два раза в месяц, там были какие-то сменные полосы, на которые материалы готовились в течение недели. «Каких он взглядов, этот Лунин?» — значительно поинтересовался Костя. «Никаких, — усмехнулся отец, — алкоголик. Какие у алкоголика взгляды? Но ты сходи, может, что и получится. Не думаю, чтобы много было у них охотников на завод».

Лунин был краснолиц, сед, неуверен в себе и суетлив. Вызвал секретаршу, попросил два стакана чаю. Через минуту опять вызвал, велел узнать, на месте ли Боря Шаин — заведующий рабочим отделом. Не усидев, побежал следом, оставив Костю в кабинете одного. Костя никогда бы не подумал, что Лунин и отец ровесники. Выглядел Лунин глубоким стариком. Красное подвижное лицо сходилось и разъезжалось, как гармонь. Но Лунин искренне хотел помочь ему, это Костя почувствовал. Как и то, что власть Лунина, несмотря на внушительную должность — заместитель главного редактора, — в редакции невелика. Из окна Костя видел другое крыло здания. В коридоре у окна секретарша о чём-то оживлённо болтала с подругой, попыхивала сигаретой. Она явно не спешила выполнять распоряжение начальника насчёт чая, узнавать, на месте ли Боря Шаин.

Через полчаса примерно выяснилось, что Бори Шаина на месте нет. С Костей побеседовал другой человек. На фирменном бланке ему отпечатали «поручение», поставили печать. «Поезжай прямо сейчас, — посоветовал Лунин, — сделаешь к концу недели, сразу поставлю в номер».

Косте показалось, на заводе его не приняли всерьёз. Но это не смутило. Едва приблизившись к красным кирпичным корпусам, ступив под высокую застеклённую крышу инструментального цеха, он уже знал, как и про что писать. Из восьми членов комсомольско-молодёжной бригады — на месте оказалось четверо. Двое возили навоз в подшефном совхозе. Один сломал руку. («На производстве?» — «Ага, на производстве… Подрался в общаге, козёл!») Ещё один просто сегодня не пришёл. («Нажрался, поди, вчера, а мы тут за него отдувайся! Хоть бы позвонил, сволочь!») Не повезло и с бригадиром. Он должен был выйти из отпуска на следующей неделе. Ждать Костя, естественно, не мог. На заводской улице он наткнулся на стенд с фотографиями передовиков. Там была и фотография отсутствующего бригадира — Вахутина. Он смотрел угрюмо, губы стянуты в нитку, на щеках желваки. Костя не удивился бы, увидев такую фотографию на ином — милицейском стенде. Вахутин, стало быть, был не только надёжен, немногословен, но ещё и сердит, отечески сердит. «Потомственный рабочий, — решил Костя, — справедливость в крови!» Образ бригадира сделался совершенно ясен.

Костя купил в киоске несколько номеров лунинского журнала, почитал, как там пишут на подобные темы. Писали, по мнению Кости, превосходно. Впрочем, такова была особенность типографского на мелованных страницах слова — выглядеть превосходно. Это, казалось, и есть истина. Ни убавить, ни прибавить.

На следующий день Костя отнёс материал Лунину. Тот похвалил за оперативность, сказал, что быстро прочтёт, передаст в отдел, позвонит Косте. Костя возгордился, уже и заместитель редактора звонит ему домой! «Можно сделать неплохой снимок сверху, — заметил он, — там красивый вид на цех». Лунин посмотрел на часы: «Ты извини, у нас сейчас редколлегия».

Костя ждал день, другой. Лунин не звонил. На третий день Костя позвонил сам. «Здравствуйте, это Костя Баранов». — «Кто-кто?» — Голос Лунина звучал молодо, напористо, как будто он никогда не пил, не трясся поутру с похмелья, не пугался собственной тени, и дисциплинированная секретарша ловила каждое его слово. Костя подумал, что его эйфория насчёт начальственных звонков оказалась преждевременной. Качели качнулись в другую сторону, вновь отнеся его в туман безвестного ничтожества. «Константин Баранов, — повторил он, — вы прочитали мой материал?» — «Нет, к сожалению, не прочитал, — без малейшего, впрочем, сожаления, произнёс Лунин, — я сегодня улетаю в командировку. Подожди, сейчас посмотрю… А вот он. «Основа», да? Я прямо сейчас передаю его в отдел Боре… Борису Аркадьевичу Шаину, запиши его телефон. Позвони ему завтра, нет, лучше послезавтра. И вообще, давай поактивнее! Звони, тереби, ещё возьми задание». — «А куда вы летите?» — поинтересовался Костя, так как говорить больше было не о чем. «В Рим», — коротко ответил Лунин. Это известие окончательно прочистило Косте мозги. Они были на разных этажах жизни. «Желаю приятно провести время», — пробормотал Костя. «Да я там был уже три раза, — рассмеялся Лунин, — не исчезай, отцу привет!» На миг у Кости перед глазами встали склеротическое гармошечное лицо Лунина, трясущиеся руки. «Зачем ему в Рим? Что он там будет делать? Ведь только опозорит Россию! А… я? Неужели я никогда не побываю в Риме?»

…В назначенный час Костя переступил порог кабинета Бориса Аркадьевича Шаина. Борис Аркадьевич — Боря — оказался толстым, двухметрового роста человеком, черноволосым с проседью, с крупным носом, в роговых очках, с бритыми синими щеками. Смотреть в его лицо было страшно, таким огромным оно было. Боря был похож на фантастического очеловечившегося ворона.

Он с грохотом отодвинул стул, выбрался из-за стола. Кроме него, в кабинете находились ещё два человека. Видно, говорили о чём-то смешном, потому что на их лицах Костя застал улыбки, вызванные, надо думать, отнюдь не его появлением.

Костя протянул руку, но Боря вдруг остановился на полпути, Костина рука повисла в воздухе.

— Вот он! — Голос Бори загремел как иерихонская труба, поросшая крупным волосом, длань грозно протянулась в сторону Кости. — Вот юноша, посчитавший журналистику дармовым хлебом, едва освоивший грамоту, но уже решивший, что может судить-рядить о проблемах, в которых ни уха ни рыла не понимает! Сколько ты времени провёл на заводе? Знаешь, что такое фреза, резец, суппорт? — Боря стоял посреди кабинета, как колосс, как столб, как чудовищный Кинг-Конг, каждое его слово оглушало, как удар, потому что было правдой. — Ишь, развёл гладкопись! — ревел Боря. — Откуда в тебе этот цинизм, это равнодушие к людям, к судьбам? Лишь бы захапать гонорар! Да ты просто-напросто презираешь рабочий класс, считаешь работяг идиотами! Как же: готовишь себя к лучшей участи! Это же надо, так молод, а пишет так, словно истины не существует в природе! Лгун! Да в худшие сталинские годы не занимались такой лакировкой. Если уж решил — хотя, собственно, почему ты решил? — что можешь сидеть за столом, тюкать на машинке, в то время как другие трудятся в поте лица, чтобы тебе было что жрать, во что одеться, так хоть имей совесть, сострадание к рабочему классу! Не оглупляй его, не оскорбляй заведомой ложью!

Костя стоял оглушённый, ему казалось, происходящее не имеет к нему отношения, потому что такое унижение невозможно пережить.

Может быть, поэтому мысль работала чётко.

Вне всяких сомнений, Боря говорил правду. Но не всю. Точнее, лишь в плоскостном, евклидовом, измерении. В объёмном же измерении правда заключалась в том, что все здесь так или иначе грешили против совести. Достаточно было прочитать любой номер журнала. Конечно, не столь наивно-простодушно, как Костя, но грешили. И получали за это гонорары.

Так что, если бы Боря был бесстрашным воителем за истину, каким сейчас представлялся, ему следовало бы гораздо раньше заклеймить всех и вся, всю современную подцензурную журналистику, всё общество. И оказаться на сто первом километре или в сумасшедшем доме.

Но, судя по сытому рыку, начальственной повадке, дорогому костюму, Боря этого не делал. Скорее наоборот. Вне всяких сомнений, сейчас он говорил правду. Только Костя не верил, что Боря — правдивый, искренний человек. Будь Боря таковым, он не стал бы «шить» Косте единоличное дело. Костя жил в обществе и, следовательно, не мог быть свободным от общества. Боря же приговаривал его к «расстрелу» за катушку ниток, выставлял единственным ублюдком в чистом, прекрасном современном мире, не касался причин, доведших общество до состояния, когда человек изначально готов лгать, совершенно при этом не думая, что лгать — гнусно, более того, полагая это едва ли не единственным способом чего-то добиться в жизни.

— Твой очерк, — Боря брезгливо вернул Косте соединённые скрепкой страницы, — стыдно предлагать не только во всесоюзный журнал, но и в многотиражную газету. Мой тебе совет, старик: забудь про журналистику, займись другим делом, у тебя ещё есть время выбрать. Да, — небрежно закончил он, — я слышал, у тебя отец вреде что-то пописывает. Почему он тебя не остановил, не подсказал? — Боря изобразил на огромном лице тревожное удивление: как же так оплошал отец?

Костя, не говоря ни слова, вышел. Голова кружилась, лицо горело. К счастью, редакционный коридор был пуст. Лунин, наверное, в этот самый час любовался Колизеем. Хотелось порвать страницы в клочья, но урны поблизости не было. Костя быстро спрятал очерк в сумку. «При чём здесь отец? — подумал он. — Какое этому Боре до него дело?»

То была спасительная мысль. Она переводила справедливые Борины слова в иную — идейную — плоскость. Там действовали системы кривых зеркал. Хорошее, талантливое для одних оказывалось плохим, бездарным для других. Хвалил же Костя сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича, которому «давно пора давать премию». Ругал вместе с профессором Хемингуэя и Сэлинджера, писателей, лучше которых не знал.

Неужто же литературная жизнь столь густо, бессмысленно пронизана сообщающимися капиллярами, что капля яда, предназначенная отцу, упала на нос Косте? Что же это за борьба идей, если она выражается в злобе, ругани, а не в мыслях, системах доказательств? Помнится, он говорил об этом с Сашей. «Если злоба и ругань, — сказал тот, — значит, подлость и бессилие. Возня у корыта, чтобы жрали только свои».

«Идиот! — ругал себя Костя, спускаясь по бесконечной лестнице. — Телок! Это же чужое корыто! Боря Шаин на стрёме. Ишь, раззявил хайло… Получил…»

Дома он перечитал очерк. Стало стыдно. Следующим утром Костя поднялся чуть свет, поехал на завод. Утренняя смена заступала в шесть. Переделал очерк. Показал отцу.

«Нормально, — сказал отец, — только слишком мрачно. Такое впечатление, они там, как наш Щегол, гнут горб, и всё». — «А что ещё?» — «Должно быть что-то ещё, — сказал отец, — сам, что ли, не понимаешь?» — «Водочка, — сказал Костя, — десятилетняя очередь на квартиру, ну, ещё торгуют вынесенным через проходную инструментом». — «Тогда надо писать критический материал, — пожал плечами отец, — привести конкретные факты, фамилии. А у тебя ни то ни сё. Да, гнут горб. Ну и что? Все гнут горб».

Костя показал очерк Васе, рассказал, как встретил его Боря Шаин. При этом, правда, не уточнил, что очерк был другой. «Шаин? — задумчиво забрал бородку в кулак Вася. — Здоровый такой, в роговых очках?» — «Да-да, заведующий рабочим отделом». — «Ха, — хмыкнул Вася, — я его ещё знал, как Борю Шайна. Гляди-ка ты, шуганул с фамилии птичку. Чего ты от него ждал, зачем вообще ходил к нему?»

Вася отправил Костю к другому человеку — во всесоюзную отраслевую газету. Тот сказал, что в принципе материал ему нравится, есть два предложения: первое — вполовину сократить, второе — высветлить, добавить положительных фактов. «Никто не требует лакировки, но надо видеть и светлые стороны действительности. Вот вы мимоходом замечаете, что они держат цеховое переходящее знамя. Надо поподробнее. Или этот… Лылов… занял первое место в районном конкурсе «Лучший по профессии». Развить, прописать. У нас есть рубрика «Руку, товарищ бригада!». Посмотрите, как там пишут, и давайте в таком же духе».

Когда материал был опубликован и Костя получил гонорар, он пригласил Васю в шашлычную.

Был май месяц, только что прошла гроза, в чистом небе над Москвой стояла радуга. По причине недавнего ливня шашлычная оказалась переполненной. Зато в парке поблизости возле ларьков не было ни души. Костя взял бутылку шампанского, бутербоды с сыром, пирожные.

В последнее время Вася почти не бывал у них дома. «Наш Вася слишком много говорит, слишком мало делает!» — раздражённо заметил однажды отец. Ходили разговоры о книге, которую Вася будто бы не может сдать в издательство уже пять лет. Добились, чтобы с ним заключили договор, выколотили одобрение, а он берёт пролонгацию за пролонгацией! Классик какой нашёлся! И ладно, был бы смертельно занят, так ведь просто ленится!

Косте Вася казался в тот момент единственным настоящим другом.

Отец от истории с Борей Шаиным попросту отмахнулся. «Да кто это такой?» — «У меня сложилось впечатление, что он тебя знает». — «Не обращай внимания, мало ли вокруг разной мрази? Работай!» Саша Тимофеев, когда Костя рассказал о случившемся, попросил прочесть очерк, как будто в несчастном очерке дело! И только Вася помог.

Костя разлил шампанское. Стаканы были мутноваты. Дождь смыл с деревьев пыль, они как бы вновь зазеленели. Отчего-то запахло почками, хотя вроде бы листья давно распустились. Колесо обозрения опускало кабинки прямо в радугу. Костя подумал, что через месяц всё кончится, он, подобно висящей на колесе кабинке, уйдёт в жизнь, как в радугу, только едва ли это будет так красиво.

Шампанское настраивало на философический лад.

— Я понял три вещи, — сказал Костя, смахивая крошки с мраморной столешницы. — Первая: правда, как и ложь, никому не нужна. Нужна правдоподобная ложь. Вторая: нельзя слишком сильно чего-нибудь хотеть, слишком верить в свои силы. У нас это не проходит. Надо хотеть, но не сильно. Так сказать, полухотеть, и тогда, быть может, полуполучишь. И третье: жить в полную силу не выходит, можно лишь полужить. Это на всю жизнь. И это самое печальное.

— Возможно, — согласился Вася, — но ты забыл про духовность.

— Я, как мог, стремился к ней, — усмехнулся Костя, — славил сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича…

— Не гении, — согласился Вася, — так сказать, подножие нашей духовности.

— Если такое подножие, вершины вообще быть не может! Значит, наша духовность сплошное подножие!

— Но всё же лучше они, — словно не расслышал его Вася, — чем твой дружок Боря Шаин.

— А может, лучше вообще между ними не выбирать?

— Может, — задумчиво проговорил Вася, — но это значит быть бедным и никому не нужным. Да и дела один не сделаешь.

— Да какого дела-то? — взорвался Костя. — Какого дела? Премия для Игоря Сергеевича — дело?

— Ну, мог бы не писать, не позориться, — засмеялся Вася.

Костя не обиделся, напротив, почувствовал к Васе безграничное доверие. Вася — настоящий друг, он это доказал, с ним можно идти в разведку. Вася наверняка внутренне с ним согласен. Потому и не торопится сдавать в издательство книгу. Что толку повторять известное, славить прославленных? Наверное, Вася работает, ищет… Потому и не ходит теперь к ним. Надоели пустые разговоры!

— Мне кажется, — разлил по стаканам остатки Костя, — ошибка в том, что мы принимаем существующие условия за нормальные. Более того, полагаем их незыблемыми, раз и навсегда установившимися. Они же таковы, что мы стоим раком, на четвереньках. Что мы, что Боря Шаин. Стоим раком, тявкаем друг на друга, в то время как недовольны-то… другим! Мы одинаково ущербны. Ищем истину в зажатии чужой глотки, а может, истина в том, чтобы чужие глотки не зажимать? Может, сначала надо подняться, распрямиться? Может, всем хватит места и не нужна эта липовая непримиримость? Может, она как раз на руку тем, кто держит за собой последнее слово. Сейчас они всесильны, как боги на небе, в их казённых словах ищут смысл, которого нет, а тогда кто? Ведём эзоповы споры, толкаем Игоря Сергеевича на премию, а жизнь-то мимо! Понимаешь, никак наши дела не связаны с реальной жизнью. Вот, посмотри, что читают молодые ребята!

Костя забыл, что дал слово СашеТимофееву никому не показывать книжки. Сам поклялся. Сашу, похоже, это мало волновало. Ничего, Вася свой, ему можно! Костю переполняло сознание собственной значительности. Не все тайны, оказывается, известны Васе. И он, Костя, кое-что знает, кое к чему причастен!

Вася с живейшим интересом рассматривал книжки.

— Сейчас, к сожалению, дать не смогу, сегодня должен вернуть, а потом обязательно, — спохватился Костя.

— Любопытно, любопытно. — Вася ощупывал обложки, корешки, перелистывал страницы. — Хорошо сохранились. Не похоже, что хранили дома. Скорее всего утащили из архива. Видимо, делали инвентаризацию, списали, а сожгли по акту об уничтожении другое. Скорее всего из архива Министерства обороны. Или… Интересно, — Вася нехотя вернул Косте книжки, который тут же спрятал их в портфель. — Это очень интересно.

Костя понятия не имел, чьи это книжки, где раздобыл их Саша Тимофеев, но значительно кивнул, мол, да, уж он-то понимает, как это интересно.

— В том, что ты говоришь, безусловно, есть резон. — Вася аккуратно доел пирожное, достал чистый носовой платок, тщательно вытер пальцы. Костя украдкой вытер липкие руки о штаны, он почему-то всегда забывал положить в карман носовой платок. — Но в одном ты совершенно не прав: что места хватит всем. Боря Шаин по доброй воле места тебе не уступит. Такая уж у него функция: не только занимать чужое место, но не давать подниматься другим, таким, как, к примеру, ты. Сунешься разве ещё в тот журнал? Что же касается четверенек, то сейчас не до жиру. Начни мы эти абстрактные гуманистические проповеди в духе Эразма Роттердамского, они тут же объявят нас разрушителями классовой морали, буржуазными либералами, захватят те немногие позиции, где мы ещё держимся. Приходится заниматься демагогией, куда денешься? Но то, что мы делаем, — это и есть попытка подняться с четверенек, потому что на четвереньках нас держат такие, как Боря Шаин!

«Замкнутый круг, — с грустью подумал Костя. — Пошли они все!»

Они уже покинули парк, неторопливо шагали по улице. Это было очень странно, но лужи испарялись буквально на глазах. Послегрозовая свежесть минула, опять надвигалась тяжёлая вязкая духота.

Они ещё немного постояли, поговорили у метро. Прощаясь, Вася задумчиво сказал:

— Эти ребята, у которых книги… Им надо помочь. Наделают глупостей по молодости лет, могут быть большие неприятности.

— Помочь? — удивился Костя.

— Я бы мог познакомить тебя с человеком, — равнодушно, глядя куда-то в сторону, произнёс Вася, — ты бы рассказал ему что знаешь. Он бы нашёл возможность предостеречь их, поправить. Конечно, никто ничего не узнает. Но это надо делать сейчас, потом может оказаться поздно.

— А… кто этот человек? — растерялся Костя. Вася тонко улыбнулся, давая время Косте осознать детскую наивность его вопроса.

— Кстати, и тебе это знакомство не повредило бы.

— Я… не знаю, сумею ли быть полезен, собственно, я… Да и вообще, это не мои, ко мне случайно…

— Смотри, — пожал плечами Вася, — речь не о тебе и обо мне, о молодых ребятах, которые могут пропасть ни за грош. Если надумаешь, позвони! — И исчез за стеклянными дверями.

IV

Надя Смольникова увидела Сашу Тимофеева из окна парикмахерской, где собиралась сделать причёску перед выпускным вечером. Саша пружинисто шагал в сторону лестницы, ведущей на набережную. «Наверное, у него свидание у реки», — подумала Надя. Тут как раз кресло освободилось. Из зала выплыла тётка с такой чудовищной укладкой, что Надя передумала делать причёску. Невыносимо воняло лаком. «Подровняйте, пожалуйста, и всё», — попросила она.

Надя сидела в кресле как изваяние, брезгуя прислониться к спинке с невысохшим пятном чужого пота, к обтянутому грубой серой материей подголовнику.

В парикмахерской царил дух тоскливого нищенского неуюта, который преследовал Надю с детства и к которому она до сих пор не могла привыкнуть. Неуют был неизбежен в местах, где собирались люди: в магазинах, ателье, на почте, в прачечной, химчистке, поликлинике, в столовой, домовой кухне, кафе, ресторане. Ощущался он в школе: в казённых, с гипсовыми бюстами на тумбах, коридорах, в одинаковых, как близнецы, классах. Даже дома (Надя жила с матерью и бабушкой. Отец погиб под машиной, когда ей было пять лет) её преследовал проклятый неуют. Она ему изо всех сил сопротивлялась, как могла благоустраивала квартиру, но мать и бабушка её в этом не поддерживали. Бабушка вышла на пенсию два года назад. Она была ответственным партийным работником. Её волновало всё, кроме дома. Мать работала в цензуре. Несколько раз её привозили домой на «скорой помощи», она теряла сознание от бесконечного чтения. Они прожили жизнь вне быта и, похоже, не представляли, что дома должно быть красиво и удобно. Бабушка, к примеру, не позволяла повесить в своей комнате занавески, якобы будет темно. Мать не знала, что тарелки моются с двух сторон. Когда Надя открывала шкаф, видела серые жирные днища, у неё темнело в глазах. Она оттирала тарелки, но они вскоре возвращались в прежнее состояние.

«Как они здесь? Какую радость получают от работы? Что им до несчастных клиентов?» — подумала Надя, оглядывая убогую обстановку парикмахерской. Красивую причёску здесь сделать не могли. Надя давно собиралась поговорить с Сашей по одному деликатному делу, да всё не решалась. Собственно, это было продолжение вечной темы неуюта, только на сей раз в одежде. Дело в том, что с недавнего времени Саша начал хорошо и модно одеваться. Вероятно, у него появились знакомые, которые могли достать. Надя знала, что Сашины родители не очень состоятельны, следовательно, Саша не мог платить за одежду умопомрачительные цены, которые назначали фарцовщики. Наде позарез нужны были светлые летние джинсы. Если Саша возьмётся достать, они обойдутся дешевле. Где, у кого Саша их купит, Надю не волновало. Главное, чтобы дешевле.

Она вообще относилась к жизни спокойнее, чем Саша и Костя. Саша видел в повсеместном неуюте следствие панического животного страха, отнявшего у народа волю к жизни. Костя — направленную злую волю, дальние планы погубления России. Надя видела самих людей, которых устраивало такое положение, раз они не протестовали, не пытались изменить. Нынешним-то чего бояться? Взять хотя бы эту парикмахерскую. Мастера проводят здесь по восемь-десять часов. Отчего не придать помещению человеческий вид? Так ведь нет.

В дальние дьявольские планы Надя не очень-то верила. Ей казалось совершенно невозможным так хитро что-нибудь задумать, чтобы наверняка предвидеть результат. Скорее с уверенностью можно ожидать результата противоположного. У неё, например, никогда не получалось, как бы тщательно она ни рассчитывала. Жизнь этого не терпела. От всех попыток улучшить, исправить себя спасалась непредсказуемостью.

Помнится, Надя высказала эту мысль друзьям, когда они прогуливали в скверике перед школой урок истории. «А что, — засмеялся Костя, — тут есть резон. Представим себе, что Сталин сошёл с ума, задумал изничтожить страну. Что бы он сделал? Не задавил бы нэп — оказались бы с товарами. Повременил бы с коллективизацией — не было бы голода, да и сейчас, глядишь, не покупали бы зерно в Америке. Оставил бы в армии «шпионов» — встретили бы Гитлера подготовленными. Дал бы дорогу «лженаукам» — генетике, кибернетике — не отставали бы сейчас, а?»

Надя слушала с интересом. Про «шпионов» в армии она ничего не знала. Про коллективизацию думала, что колхозы были всегда. Когда про неё объявили, крестьяне с ночи вставали в очереди, чтобы записаться. До революции деревня вымирала, забитые крестьяне щипали лучину, ютились в жутких тёмных избах с земляными полами, обрабатывали украдкой свои крохотные полоски, а всё остальное время трудились на барских полях под кнутами свирепых надсмотрщиков. Когда становилось совсем невмоготу, шли жаловаться к барину. С детства запала в память картинка из «Родной речи»: барин — жирный, скотинистый, опойный — тупо смотрел на крестьян с крыльца. Саша и Костя говорили ей, что было не совсем так, но, честно говоря, Надю мало занимало, как было.

Её раздражали бессмысленные споры о прошлом. Мать и бабушка без конца выясняли: хорош или плох был Сталин. Иногда Наде казалось, тень его витает в квартире. Да есть ли в стране квартира, изба, где она не витает? Мать всей душой была за демократию, но при этом работала в цензуре, учреждении, немало, надо думать, способствующем утверждению в обществе демократии. Бабушка всей душой была за Сталина, говорила, что в конце концов ему поставят памятник из золота. Мать на это каждый раз отвечала: «Ну любить-то его люби, только зачем доносы писать?» Это был жёлоб, в который, гремя, скатывался любой их разговор. Странно: начинали с чего угодно, но заканчивали неизменно одним. Бабушка кричала, что никогда не писала никаких доносов. «Клянусь партбилетом, честью!» Мать возражала: отчего же такие-то люди в сорок девятом прервали с ними всякие отношения? Она дружила с их дочкой, но вдруг они намекнули, что лучше ей к ним больше не ходить. И почему того человека вдруг сняли с работы, а бабушку назначили на его место? И куда вообще делся тот человек? Это означало, что пройдена первая половина жёлоба. Во второй появлялся Надин отец, который, пьяный, погиб под машиной. «Кто вас содержал? На чьи деньги вы жили все эти годы?» — спрашивала бабушка. Мать возражала, что не содержала бы она их, не давала бы столько денег, может, он бы так и не пил, не распускался, вообще не попал бы под машину. «Значит, я виновата, что ты вышла замуж за алкоголика?» — кричала бабушка. После чего они расходились по разным комнатам. Комнат хватало всем. Квартира, которую бабушка получила на взлёте служебной карьеры, была сейчас их единственным достоянием. Практичная Надя думала: по нынешним временам это не так уж мало.

Наде казалось, мать и бабушка увязли в прошлом, как в болоте, им уже не выбраться. Бабушка повелевала судьбами, не умея пришить пуговицу, не зная, что на окнах должны быть занавески, что унитаз хотя бы изредка надо мыть горячей водой. Мать боролась за демократию, работая в цензуре.

Жизнь, похоже, их уже не интересовала. Они ничего не могли объяснить Наде. Их опыт был для неё совершенно неприемлем. Мать и бабушка это понимали, шарахались от запретительства к бездумному разрешительству. То Наде не разрешалось выходить из дому, то вдруг заявлялось, что, если у неё есть парень, пусть лучше она проводит с ним время дома, чем куда-то уходит. По крайней мере, они хоть не будут волноваться.

Глядя на них, неприкаянно скребущих творог с бумажки, не умеющих заварить чай, Надя думала, что они пропадут без неё. Что, кроме неё, у них никого нет. Что они, как две увязающие в болоте лошади, смотрят на неё тоскливыми глазами, а она не знает, как им помочь.

Можно было спорить, какой был Сталин, какие ошибки совершил Хрущёв, почему провалилась косыгинская экономическая реформа. А можно просто пройтись, заглядывая в магазины, по проспекту и убедиться: мясо никудышное, фруктов и овощей не хватает, модных товаров нет так, словно их вообще не существует в природе.

По проспекту, нарушая все предписания уличного движения — для кого, кстати, они существуют? — несутся в чёрных лимузинах люди, у которых нет сложностей с мясом, фруктами-овощами, модными товарами. Они взвалили на себя тяжкое бремя решать все проблемы, но независимо от того, как они их решают, в достатке ли у остальных жилых метров, мяса, фруктов-овощей, модных товаров, у них, взваливших бремя, всегда всего в достатке. Это Надя знала доподлинно. В школе учились их дети. У некоторых она бывала дома.

А между тем жизнью должна править сама свободная жизнь. Простая, очевидная Наде мысль, что надо отдать жизнь людям, они себе не враги, разберутся что к чему, почему-то не казалась привлекательной для тех, кто решал. «Если один решает за других, как им жить, — подумала Надя, — значит, он решает и сколько себе брать. Значит, он будет брать до тех пор, пока не доведёт других до полной нищеты. Другого пути тут нет! А с другой стороны, — Надя ещё раз оглядела обшарпанные, в бурых потёках стены парикмахерской, — тут-то кто мешает людям навести порядок? Не хотят. Значит, не так всё просто…»

Надя подумала, будь они с Сашей в близких отношениях, всё было, бы проще. Мелькнула даже мыслишка, что в этом случае Саша вообще не взял бы денег. Подарил бы, и всё. Дело, конечно, не в штанах. Надя не имела ничего против близости с Сашей не потому, что была испорчена или обладала в этих делах большим опытом, а потому, что Саша ей нравился.

Не так, конечно, как прошлогодний гитарист из ансамбля.

После танцев Надя повисла у него на шее, была, как в бреду, во сне, в каких-то горячечных судорогах. Наверное, музыка подействовала. Они оказались в чужой квартире, на кухне, на каких-то пыльных половиках. Надя смутно припоминала подробности. Зато запомнила на всю жизнь, как на рассвете что-то скользнуло у неё по щеке. Надя подняла руку. Под рукой оказалось что-то живое, шевелящееся, жёсткое. Она изо всех сил ударила себя по щеке. На пол упал раздавленный таракан. Её чуть не вырвало. Спящий рядом на половике гитарист был толст, коротконог, длинные чёрные волосы блестели, как вороньи перья. В кухне было не продохнуть от табака и перегара. Надя подумала, что сошла с ума. Ещё она обратила внимание, что у гитариста не оказалось подбородка. Открывшееся во сне лицо было безвольным, скошенным. Вместо подбородка — жирная индюшачья складка. Как она не заметила этого вчера, когда он неистовствовал на сцене? Урод! Больше Надя его не видела.

Это было как затмение.

…Не так, как Марик Краснохолмский — художник-карикатурист, с ним она познакомилась прошлым летом.

Стояла дикая жара. Казалось, плавится не только асфальт под ногами, но и мысли в голове. Если, конечно, они возможны на такой жаре. Надя томилась возле метро в длинной очереди за квасом. Очередь двигалась чудовищно медленно. У неё образовался отросток, хобот из баночников и бидонщиков. Квасник наливал двоим-троим в кружки, потом долго цедил в подставленную полость. Квас был пенный, пена поднималась рыжей папахой, опадать не желала. Основная очередь злилась. Особенное негодование вызывало то, что, наполнив ёмкость, некоторые просили ещё налить им в кружечку. Это было тупо, нудно, терпеть не было сил. Но хотелось пить, поэтому приходилось терпеть.

Из метро вышли два негра, затравленно посмотрели по сторонам, но встать в очередь не решились. Должно быть, недавно к нам приехали. Один почему-то был в шляпе. «Ишь блестят-то! Словно гуталином начистились!» — простодушно рассмеялся какой-то дед в белом кителе. Это было неуважительно по отношению к африканским друзьям, но, во: первых, они были далеко и не могли слышать, во-вторых… действительно блестели. Все угрюмо промолчали, только Надя прыснула в кулак, да ещё захихикал стоявший сразу за ней сорокалетний примерно пузатенький человечек — низенький, лысоватый, однако в обтягивающей молодёжной рубашечке, в модных тёмных очках.

Между ними как бы установилось взаимопонимание.

Поэтому Надя не прогнала его, когда, торопливо допив квас, он увязался следом, молотя какую-то галиматью. Он не стремился произвести впечатление, держался естественно. Это Наде нравилось. Псевдозначительные, умничающие мужчины её раздражали. К тому же стояла дикая жара, мысли в голове плавились.

Марик сказал, что они в двух шагах от его мастерской, можно заглянуть, хватануть чего-нибудь холодненького, не столь гнусного, как квас. «А почему бы нет? — лениво подумала Надя. — Чем он, собственно, хуже других?»

В мастерской Марик держался достойно. Старался угодить, развлечь. Надя почувствовала к нему симпатию. У Марика была смешная прыгающая походка. Он достал из холодильника вино, сварил кофе, приготовил бутерброды.

Показал Наде и свои работы: размашистые карандашные пейзажи, орущие лица ударников в касках, политические карикатуры. Президент Никсон с надутыми щёчками, утиным носом, в сдвинутом на лоб звёздно-полосатом цилиндре злоумышлял против неимущих американцев. Расист Ян Смит в пробковом колониальном шлеме скакал верхом на негре, сдавив ему шею жилистыми волосатыми ногами.

Марик не оправдывался, что, мол, делает это Для денег, понимает, мол, что нехорошо, но жить-то надо и так далее. Нет, ко всем работам он относился с равной долей серьёзности и иронии. Это нравилось Наде. Собственно, как иначе-то? Всё нарисовано его рукой, следовательно, всё — его, так сказать, конкретные дела. Остальное слова. Надя ненавидела слова.

Марик даже не попытался чего-нибудь предпринять, как это обычно делают в подобных ситуациях мужчины. Надя была очень довольна. Прощаясь у метро, он сказал, что на следующей неделе заберёт из починки машину, так что будет на колёсах. «Это как тебе угодно, дружок, — подумала Надя, — мне-то что?»

Несколько дней она действительно не вспоминала про Марика, потом вдруг соскучилась по забавному весёлому человечку, так трогательно за ней ухаживавшему, ухитрявшемуся сохранять оптимизм и жизнерадостность среди океана апатии, уныния, скуки.

Они стали встречаться.

Марик и не думал скрывать, что женат. О жене отзывался уважительно. Она была кандидатом химических наук, заведовала лабораторией в научно-исследовательском институте. Марик был нежным, любящим отцом, самолично добывал у фарцовщиков кофточки, ботиночки для годовалой дочери. С удовольствием показывал покупки Наде.

Хоть Марик и был ремесленником — рисовал карикатуры на Никсона, лепил плакаты, где орлы-строители выставляли челюсти — у него была добрая душа, отзывчивое сердце. Надя понимала, что общественное лицо Марика не ахти, но он хоть ничего из себя не строил. С ним было легко, уютно. А это не так уж мало. Он расспрашивал Надю про жизнь, давал советы, делал подарки. Иногда совал деньги. Жадным не был. Надя когда брала, когда отказывалась.

Но Надиных советов Марик не слушал, откровенно скучал, когда она заводила серьёзные разговоры. Искать вместе с Надей истину не желал. Марик всё давно для себя в жизни решил.

У него в мастерской Надя отдыхала душой, наслаждалась тем самым уютом, которого так не хватало в жизни. Цена за это, как ни странно, не казалась Наде чрезмерной. Она, конечно, понимала, что ведёт себя аморально, но знала и цену морали в неуютной, постылой, полной лжи и холуйства, жизни. Цена была архимедовой — жизнь, как в жидкость погружённое тело, вытесняла мораль. Презревшие же мораль — она, Марик, миллионы других — как рыбы вольно резвились в нечистой воде. Вот только смысла в этом было мало. Жизнь соединялась со временем, утекала неизвестно куда, не оставляя после себя ничего. А между тем что-то же должно было быть?

Марик Краснохолмский оказался человеком со связями. Несколько раз водил Надю на просмотры в Дом кино, на премьеры в театры. Известные режиссёры, артисты хлопали его по плечу. Одним словом, всё было хорошо, пока… не закончилось.

А закончилось неожиданно.

Они шли по улице Горького, когда столкнулись с развесёлой компанией. «Мои товарищи: художники, скульпторы», — представил Марик. Художники, скульпторы были развязны, пьяны. Жадно смотрели на Надю, звали их куда-то с собой. Была с ними и странная, худая, отсутствующе улыбающаяся девушка. На неё художники и скульпторы внимания не обращали. Надя подумала, Марик в сравнении с этими настоящий рыцарь, кавалер ордена Прекрасной Дамы. Нахально вытребовав в долг десятку, они отстали.

Марик и Надя пошли вперёд.

«А неплохую девочку жидёнок оторвал! — отчётливо прозвучало за спиной. — И не боится за растление статью схватить!» — «Да ей, наверное, есть восемнадцать, смотри какая корма…»

Надя быстро взглянула на Марика. Тот сделал вид, что не расслышал. Но совершенно точно расслышал. У него опустились плечи, дёрнулась голова, даже походка изменилась. Такой походкой, наверное, шли на казнь. Надя вдруг увидела, что Марик, в сущности, немолодой человек. Это был на её памяти единственный случай, когда оптимизм, жизнелюбие изменили ему.

Весь вечер в мастерской Марик был мрачен, пил больше обычного. Надя вела себя как будто ничего не случилось. Марик проводил её до двери подъезда, хотя обычно дальше угла дома не ходил.

«Может, уехать отсюда к чёртовой матери? У меня… есть возможность… — вдруг пробормотал он. Они стояли на освещённом пятачке перед дверью. Надя жила на третьем этаже. Наверное, мать уже высунулась в окно, смотрит, с кем это она. — Лучше там сдохнуть от нищеты, чем здесь от…» — Марик махнул рукой, исчез в темноте.

Надя подумала, что никуда он не уедет. Будет по-прежнему рисовать американских президентов, скачущих верхом на неграх расистов. И каким-то образом это связано с отношением к нему. Марик всё стерпит, он никакой, вот в чём беда.

На следующее утро Надя отчётливо осознала, что не сможет быть с человеком, которому в любой момент могут сказать такое. Независимо от того, есть ли, нет ли у него воли постоять за себя. За неё-то уж ладно. Она простит. Надя сознавала, что бросить из-за этого Марика ещё аморальнее, чем продолжать встречаться с ним, но ничего не могла с собой поделать. Думать над всем этим можно было бесконечно, а можно было не думать вовсе. Надя выбрала последнее.

Нельзя было сравнить Сашу Тимофеева и с Гришей, следующим её знакомцем.

У Гриши была фигура атлета, лицо римлянина: узкие скулы, крепкая челюсть, ямочка на подбородке. Сочетание светлых волос и тёмных глаз делало его лицо необычным, запоминающимся. Вообще Гриша следил за собой — бегал по утрам, ездил играть в теннис. Марик рядом с ним показался бы жирным старичком, хотя они были одного возраста.

Однажды Надя спешила домой, подняла на Калининском проспекте руку. Остановились «Жигули». Надя даже оробела, увидев, какой орёл сидит за рулём. Ноги сами шагнули к машине, хотя она никогда не садилась к частникам. Мужчина распахнул дверцу. Иностранец? Артист? «Мне на Кутузовский…» — прошептала Надя.

Пока ехали, он не произнёс ни слова. Машину вёл уверенно, безошибочно, как автомат. На Надю не смотрел, думал о чём-то своём. Надя уважала мужчин, которые оставались самими собой в присутствии молодых красивых женщин, к каковым с готовностью себя причисляла. Но этот был как-то уж слишком спокоен. «Если спешите, — равнодушно произнёс он, когда Надя попросила остановиться, — могу заехать во двор». — «Нет, нет, спасибо», — Надя неуверенно полезла в кошелёк. «Это лишнее». Он даже не попытался познакомиться, что несколько уязвило, раздосадовало Надю. «Наверное, на части рвут», — подумала она. Вишнёвые «Жигули» исчезли в слепящем потоке машин.

Несколько дней она вспоминала незнакомца. «Есть же настоящие мужчины… Да не про нашу честь!»

Каково же было удивление, когда она вдруг встретила его в молочном магазине. Он с отвращением опустил в металлическую корзинку подтекающий треугольный пакет с молоком — остались только такие — после чего встал в очередь за маслом. Надя тоже встала, хотя не собиралась покупать масло. Он не узнал её. Наде пришлось заговорить самой, напомнить. Оказалось, Гриша, так его звали, жил в доме на другой стороне проспекта. Надя сделала вид, что ей нужно в булочную, которая как раз помещалась в том доме.

Увидев Гришу, Надя почувствовала необъяснимую лёгкость, какая приходит к человеку вместе с вдохновением. Вот только что это было за вдохновение? «Упущу — конец!» Непристойное какое-то вдохновение. Она непрерывно загадывала, и, как ни странно, всё сбывалось. Чтобы Гриша пригласил к себе. Он, после того как она в четвёртый раз сказала, что ей совершенно нечего делать, пригласил. Чтобы у Гриши не было жены. Действительно, женского присутствия в квартире не ощущалось, хотя когда-то, конечно, женщина была.

Гриша угощал Надю вином, необычным каким-то солёным печеньем, рассказывал о заграничной жизни. Пил, правда, жадно.

Он пока ещё был вежлив, но по мере того как пьянел, а это происходило быстро (Гриша уже достал вторую бутылку, Надя не поспевала пить вровень), становился агрессивным. Крепко брал Надю за запястье, пристально смотрел в глаза. Она не понимала: зачем? Когда Надя в очередной раз высвободила руку, Гриша вдруг изо всей силы ударил кулаком по столу. Загремели бутылки, подпрыгнуло печенье. «Сука! — заорал Гриша. — Что ты вы… сука, если пришла?» Надя подумала, что зря пришла.

Коричневые Гришины глаза сделались белыми. Надя увидела, что он пьян до беспамятства. «С двух бутылок-то?» — удивилась она.

Надя медленно поднялась, пошла вокруг стола. Гриша, схватив пустую бутылку за горлышко, двинулся следом, гнусно посмеиваясь, кривляясь: «Ку-уда? Ку-уда, мой поросёночек? Дверка закрыта, из домика не выскочишь, ку-ку! Вон они, ключики…» Надя улучила момент, ударила его ногой, куда бьют лишь в самых крайних случаях. Гриша согнулся, как бублик, выронил бутылку, ключи. «Не успокоишься, гнида, — спокойно и отчётливо произнесла Надя, — разобью к… матери магнитофон, проигрыватель, закричу, что насилуешь. Соседи услышат. Срок будешь мотать, гнида!»

Стиснув колени, Гриша опустился на диван, закрыл глаза. Ключи лежали на полу. Путь был свободен. Но Надя медлила: не хотелось верить, что она так обманулась.

Гриша очнулся минут через пятнадцать. «Ого… Как бы грыжа не получилась. Я, кажется, задремал? Извини, это с отвычки, столько времени не выпивал. Да и не спал вчера всю ночь, реферат писал». Он вновь был вежлив, предупредителен. Делал вид, что не придаёт случившемуся значения, но Надя не верила. Гриша сделал выводы. Теперь он уважал Надю и не помышлял об издевательствах.

Когда Гриша узнал, что она школьница, он побледнел, схватился за голову: «Этого только не хватало! Прощай партбилет, а то и статью повесят… — И тут же, отпив из стакана, с мрачным каким-то ожесточением: — Плевать! Пошли они знаешь куда! Мне в их системе уже ничего не светит, ничего! Ну, поженимся в крайнем случае, ты девочка смышлёная. Какая разница…»

В Грише сосуществовали, казалось бы, несовместимые крайности. То он, встретив Надю на улице, отворачивался, словно они незнакомы. Соблюдал конспирацию. То дежурил, поджидая её, у подъезда, на виду у жильцов. Заявлялся к Наде домой поздно вечером, вызывал её на лестницу выяснять отношения. Мать и бабушка были в, ужасе. «Это мой тренер из гимнастической секции, — сказала Надя. — Я не хочу больше заниматься, а он говорит: надо продолжать».

Открывая дверь Наде, когда та приходила к нему после уроков, Гриша многозначительно прикладывал палец ко рту, показывал на стену. Надя должна была догадаться, что в стене скрывается подслушивающее устройство, следовательно, необходимо следить за каждым произнесённым словом, быть предельно осторожной. «Когда же установили? — шёпотом спросила Надя. — Ночью, когда ты спал?» — «Установили-то давно, — шёпотом же ответил Гриша, — но сегодня включили. Я слышал характерный щелчок…»

А на следующий день, выпив, распалившись, Гриша в этой же самой комнате кричал такое, что, будь действительно в стене подслушивающее устройство, за Гришей немедленно прислали бы «чёрный ворон». Если же Надя начинала говорить, Гриша суровел, на полном серьёзе заявлял: «Ты мне эти антисоветские разговорчики брось! Я всё-таки коммунист, семнадцать лет в партии!»

Бывало, Гриша боялся пойти через дорогу в винный магазин. Якобы продавщица уже запомнила его в лицо и, когда ей покажут фотографию, опознает. «И кранты!» — сокрушался Гриша. «Приклей усы, надень чёрные очки», — советовала Надя. «Ну да, её не проведёшь, — дивился Надиному простодушию Гриша, — знала бы, каких туда отбирают!» — «В винные отделы?» — «Святая простота…» — вздыхал Гриша. Вином торговала пожилая тётка со знаком «Ударник труда» на халате. Какой такой она ударник, было непонятно. К середине дня лицо её становилось свекольным, каждые полчаса она отлучалась в подсобку, возвращалась, хрустя огурцом, смотрела, не соображая, в чеки, вряд ли узнала бы и собственного мужа, если он у неё, конечно, был. Впрочем, если был, то брал, конечно, не через кассу.

А однажды, когда Надя пришла к Грише с подружкой, он вдруг вознамерился угостить их французским шампанским. Вытащил откуда-то доллары, они втроём спустились вниз, и, хотя до этого выпивали, Гриша уселся за руль. Пока неслись по проспекту, Грише два раза свистели милиционеры, но он не останавливался. Домчались до продуктовой, торгующей на конвертируемую валюту, «Берёзки». «Со мной, со мной девочки! Come in!».[1] Гриша оттолкнул вставшего грудью призвуках родной речи почтенного седоусого швейцара. Надя, помнится, подумала, такому только играть в кино академиков. Вошли в магазин. Там не было никого, кроме продавщиц. Такого количества красиво упакованных продуктов, такой чистоты, безлюдья Надя ещё не видела ни в одном магазине. Гриша пронёсся вдоль рядов как вихрь. Продавщицы пришли в себя, улыбки сменились на их лицах ненавистью. Какая-то ухоженная особа озабоченно выглянула из замаскированного в обшитой деревом стене кабинетика. Но Гриша уже расплачивался долларами у пиликающей, похрюкивающей кассы. Особа, недовольно покачав головой, вернулась в кабинетик. Доллары её отчасти успокоили. Ненависть на лицах продавщиц сменилась равнодушием. Но они тотчас опять заулыбались: в магазин ввалились два пьяных негра. Придерживая дверь, швейцар встал во фрунт, демонстрируя славным чёрным ребятам российское гостеприимство.

Возвращались кружным путём, чтобы не перехватила ГАИ. «Слушай, а знаешь, кто у Ленки отец? — спросила Надя. — Генерал КГБ!» Ленка смущённо улыбнулась. Это была правда. «Да хоть сам председатель комитета, — усмехнулся Гриша. Помолчав, добавил: — Довели страну, живём, как в гетто!»

Было, было в Грише что-то человеческое! Хоть он не философствовал, не отягощал себя чтением умных книг. Книги, правда, у Гриши были, но Надя ни разу не видела, чтобы он хоть одну снял с полки. Читал только по специальности. Достоинство, чувство справедливости были не до конца задавлены в Грише. Иногда он как бы распрямлялся, сметая всё, и за это Надя его любила. Каким бы сильным, красивым, безоглядным, истинно русским человеком он мог быть, если бы…

Если бы.

Вот только проявлялось это недодавленное человеческое всегда в каком-то диком, ублюдском виде. Всегда, как аномалия, здравому смыслу в ущерб. Догони его, выпившего, милиционеры, попадись Гриша в валютной «Берёзке», куда советскому человеку вход заказан, что бы было?

Надя подозревала, неприятности по работе произошли у него именно по этой причине. Других ошибок Гриша совершить не мог. В своём деле он, надо думать, разбирался. Частенько ему звонили другие аспиранты, что-то уточняли, Гриша давал умные, толковые объяснения. «Какие дубы учатся в этой академии! — искренне возмущался Гриша. — Все блатные! Уж они нам наторгуют!»

В дни, когда нужно было ехать в эту самую академию. Гриша преображался. В сером костюме, в белоснежной хрустящей сорочке, в галстуке с булавкой, с портфелем в руке, он казался воплощением чиновника. Невозможно было представить себе иного — ломящегося в «Берёзку», пьяно ревущего, удирающего от ГАИ — Гришу.

Он работал в системе Внешторга. После института пять лет сидел в торгпредстве в Западном Берлине. А после «тюрьмы» (Надя с изумлением узнала, что так называются обязательные после заграничных годы работы в Союзе) должен был ехать в Вену на «бессрочку».

Но…

Как понимала Надя, главной осложняющей Гришино продвижение сложностью явился развод с женой. Впрочем, детей у них не было, какие такие сложности? Но по туманным Гришиным намёкам уяснила, что развод-то, собственно, ещё не всё. Есть что-то более серьёзное, чем развод. «Какая-нибудь, наверное, грязная история, — предполагала Надя, — в которой ему стыдно признаться. Скандал в публичном доме? Привёл проститутку, а жена застукала? Или… украл что-нибудь в магазине?»

Она тянула из Гриши клещами и наконец вытянула.

Оказывается, жена написала министру, копию в партком, письмо, где смешала Гришу с дерьмом. Он, естественно, письма не видел, но может себе представить, что написала сумасшедшая баба.

Началось ещё в Берлине. Жена стала… поддавать. Такое, к сожалению, случается там с жёнами. Муж целый день на работе. Она одна. Вокруг подводное царство, море разливанное. Тем более в Западном-то Берлине. Вещи, техника — дешёвые, как и везде на Западе, а за жратвой — на автобусе в восточную зону. Дикая получается экономия. Гриша пробовал её одёрнуть, куда там! У него даже возникло подозрение, что она не только пьёт… Потом вроде перестала, одумалась, сообразила, что могут попереть. Но отношения уже не те… А как вернулись, по новой пошло-поехало. Одним словом, развелись.

Так объяснил предысторию таинственного письма Гриша.

«Ну так запишись на приём к министру, объясни», — посоветовала Надя.

Оказывается, идти к министру никак было нельзя, потому что Гриша наверняка не знал: докладывали тому о письме или нет? Вдруг нет, а он придёт, начнёт что-то лепетать в своё оправдание? Всё, на карьере можно ставить крест! В лучшем случае Монголия или Польша. Гриша точно знал, что письмо лежит в парткоме и что оттуда уже звонили ректору внешнеторговой академии. Разговорчик, видно, состоялся вонючий, потому что подонок-ректор вдруг перенёс Гришину защиту. Так что, вполне может статься, вместо блестящей защиты и Вены Гришу ожидают строгач с занесением и Москва. Если его вообще оставят в системе со строгачом за аморалку.

Надя подумала, что ей бы и в голову не пришло писать такое письмо. Что бы ни случилось. Она могла бы подраться с Гришей, плюнуть ему в рожу, переколотить посуду, но… жаловаться Гришиному начальству? Надя инстинктивно ненавидела начальство, не доверяла ему и мысли не допускала замараться общением с каким бы то ни было начальством. Почему-то Наде казалось, что задача любого начальства — поступать не по справедливости, а уводить от наказания действительно виновных. Она была убеждена в существовании тайного циркуляра: за правду изгонять, наказывать! Надя не верила, что Гриша — безвинная жертва злой жены. Скорее всего письмо — правда. Чего тогда Грише опасаться? Если он виноват, ему ничего не будет. Наоборот, должны прижать жену.

Гриша чувствовал Надино отношение к жизни. Оно ему нравилось. Всё чаще он позволял себе быть с ней откровенным. «Видишь ли, — вздохнул Гриша, — она уверена, что всем в жизни я обязан ей. Когда разводились, сказала: я тебя породила, я тебя и убью. Как Тарас Бульба».

Так Надя узнала о занимающем солидный пост тесте, благодаря которому Гриша получил назначение в Западный Берлин.

«Если с кем и надо встретиться, так это с тестем, — рассуждал Гриша. — Один его звонок, и делу конец. Но до него так просто не доберёшься. Понравится ли ещё ему, что дочь затеяла склоку? На него ведь тоже тень…» Иногда же вдруг начинал ругать высокопоставленного тестя последними словами, рассказывать о нём такое…

Гриша прекрасно понимал: судьба его зависит не от объективного разбирательства, цель которого установить истину, а от непредсказуемого стечения обстоятельств. Это означало, какой Гриша — неважно. Это развращало, если только Гришу можно было развратить больше. Когда приходили добрые вести, он подтягивался, суровел, вспоминал, что коммунист — семнадцать лет в партии! — произносил заздравные, верноподданнические речи. Когда неутешительные — неистовствовал, поносил всё и вся, раз даже вырвалось: «Знал бы—не вернулся, ей-богу!» Почему-то мысль о безвыездной жизни в родной стране была для Гриши непереносима, хотя, видит бог, он жил здесь лучше многих.

Вскоре внезапные всплески Гришиной «храбрости» перестали радовать Надю. Она уже не считала, что это человеческое. Истинно человеческое — безоглядно и не знает возвращения к прежнему — лживому, порочному. Гриша возвращался неизменно.

То была злоба лакея на барина. Жрал на серебре, и вдруг — батожьём на конюшне! Гриша был безвинен в собственных глазах, потому что знал цену тем, кто должен был решать его участь. Но замни они дело, Гришина обида исчезнет, растворится в мнимой партийщине, угодничестве, лживо-правильных словах, словно её никогда и не было. Пред властью, точнее пред теми, от кого зависело, ехать ему или не ехать в Вену, Гриша поджимал хвост, если и скалился, то тайно, в глубине конуры.

В то же время народ — простых людей — толкающихся по магазинам, простаивающих в очередях, отволакивающих по утрам плачущих детей в ясли и детские сады, штурмующих общественный транспорт, чтобы успеть на заводы и в конторы — Гриша бесконечно презирал.

За что?

За то, что жрал-пил слаще, чем они. За то, что знавал другую жизнь, о какой они — быдло — слышали лишь по телевизору, где комментатор-международник, давясь про себя от хохота, серьёзно внушал им, что отечественный магнитофон лучше японского. За то, что они — быдло! — были навсегда лишены возможности увидеть другую жизнь.

Навсегда!

О, какое это сообщало Грише могучее чувство избранничества! Мысль же, что это может быть у него отнято, приводила в исступление. «Ты не понимаешь, — стонал он, — здесь на воле хуже, чем там в тюрьме…»

Через две недели после знакомства Надя бесконечно презирала Гришу, знала, что он подонок. Но продолжала встречаться. Почему? Надя знала ответ, он был совершенно неутешителен.

Порочность.

Они тянулись с Гришей друг к другу, как магнит и железка, хотя Надина порочность была несколько иного свойства. Её порочность была кантовской «вещью в себе», никого, кроме собственно Нади, не затрагивала. Гришина — приносила немалый вред государству и обществу, была похабным издевательством над провозглашёнными принципами общественного бытия, над людьми, которые в них не верили, но должны были делать вид, что верят, молчать, ежедневно, ежечасно читать в газетах, слышать по радио и телевизору, что им хорошо и с каждым днём становится ещё лучше, в то время как им было не очень хорошо и лучше точно не становилось.

Впрочем, кого нынче удивишь издевательствами?

Саша Тимофеев, к примеру, полагал, что весь путь человеческий от «пелёнки зловонной до савана смердящего», то есть от роддома, где не хватает этих самых пелёнок, до кладбища, куда не сунешься без взятки, тянется сквозь издевательства, как стёжка сквозь материю. Привычка терпеть издевательства, осознание их неотвратимости не дают задаться извечными российскими вопросами: кто виноват и что делать? Да и водочка не способствует развитию мыслительных способностей. Саша не верил в постепенные изменения к лучшему. Хотя бы потому, что в силу существующих условий проводить их должны те, кому не нужны никакие изменения. Стоит убрать звено, человек непременно просунет голову, начнёт болтать, пробовать цепь на крепость, требовать, чтобы ещё убрали звеньев. Это хлопотно, это раздражает, а главное, нарушает раз и навсегда установившийся порядок. Негожий путь. Куда вернее под видом снятия звеньев накинуть новых. Скажем, запретить пристраивать к садовым домикам веранды, сажать на приусадебном участочке больше пятидесяти кустиков клубники, дабы общее число созревших ягод не превышало за сезон пятисот шестидесяти семи. Ну, а в идеале, конечно, чтобы, терпеливо снося издевательства, славили, кричали здравицы, как тот карась, которого поджаривали на сковородке, а он восхищался: ах какой вкусный идёт дух! Так говорил Саша Тимофеев.

Зачем понадобился Наде жирный гитарист? Марик? Гриша? Когда вокруг столько молодых, когда рассвет жизни, когда великая русская литература: Наташа Ростова, Ася, первая любовь…

Надя подумала, что очень давно, наверное, ещё в детстве утратила веру в справедливость. А что значит не верить в справедливость? Это значит, не верить, что из собственной жизни может получиться что-то путное. А если так, чего беречься? Чего беречься, ждать мифическую любовь, прислушиваться к чувствам? Когда всё так и так пойдёт прахом? В эти мгновения Надю охватывало ощущение собственной нечистоты, словно вся она была во вшах и в коросте. Надя бросалась в ванну, долго лежала в горячей зелёной воде, с отвращением смотрела на своё длинное, гибкое тело, столь охочее до греха. Из ванны выходила чистая, упругая. Собственное тело уже не казалось гадким, душа — безнадёжно падшей.

Подобные перепады случались у Нади часто. Она думала, что ей вполне по силам начать новую жизнь, если подвернётся кто-то достойный, ради кого стоило бы рискнуть. Ради одной лишь себя вести праведную жизнь Надя нужным не считала. Вскоре она решила расстаться с Гришей.

Придя по обыкновению к нему после школы, Надя застала его в крайнем волнении. Гриша был бледен, как-то не по погоде потлив. На дворе промозглая осень, а он непрерывно вытирал платком лоб.

«Ты… не брала?» Гриша выставился на Надю, словно следователь на допросе. «Пропало что-то?» — спросила Надя. «Что-то! — воскликнул Гриша неожиданно визгливым, плачущим голосом. — Что-то! Партбилет не могу найти!» — кинулся к шкафу, стал вытаскивать висящие на плечиках костюмы, куртки, обшаривать карманы, швырять на пол. Это была настоящая истерика. Гриша бил себя кулаком по голове, выкрикивал несуразности, вырывал из письменного стола ящики, обрушивал с полок на пол книги — редкие, купленные на марки Федеративной Республики Германии, советские издания, которые он не читал. Вдруг пополз на коленях к Наде: «Господи! Если ты взяла… Отдай! Христом-богом молю… Что хочешь возьми! Мне не жить… Куда я мог…»

Это был не человек — извивающийся, брызжущий слюной, истекающий потом червь. К нему не подходило исполненное достоинства державинское: «Я червь!» Тот червь был червём пред Богом, пред смертью, пред мирозданьем, пред вечностью и Вселенной, но никак не пред предполагаемой утерей партбилета.

Надя брезгливо отступила. «Где твой серый твидовый пиджак? Помнишь, мы встречались на Арбате, ты сказал, что только что из райкома. Потом ещё ходили в кафе…» — «Какой серый пиджак? — встрепенулся Гриша. — А… нет, смотрел, я же потом платил взносы. Хотя… — скажи Надя, что надо посмотреть в ботинках, может, завалился под стельку, Гриша ухватился бы и за эту идею. — Подожди… Нет, платил же взносы, а тогда я был в костюме. А-а-а! — вдруг торжествующе заорал. — Он же только в ведомость проставил! Потому что партбилета со мной не было! Надюша, ты гений! Ящик шампанского с меня! А-а-а!.. твою мать! — схватился за сердце. — Я же пиджак… И спортивный костюм, и куртку… в химчистку…» — кинулся к двери. «Ты же в тапках, идиот! Возьми паспорт, квитанцию, ключи от машины!» — «Да-да», — Гриша тупо смотрел на выпотрошенный письменный стол, валяющуюся на полу одежду, книги. Как будто здесь побывали с обыском. «В какую химчистку сдал? Надо позвонить, чтобы задержали. И поедем!» — «В нашу, на проспекте», — истерика сменилась у Гриши оцепенением. Ещё недавно он был бледен, истекал потом. Теперь лицо горело, глаза сухо поблёскивали. Надяопасалась за его рассудок. «Обеденный перерыв!» — рявкнули в химчистке, бросили трубку. Гриша наконец обнаружил паспорт, квитанция же, как выяснилось, была в машине.

Они побежали вниз к машине, действительно отыскали квитанцию, но… из фабрики-прачечной, удостоверяющую, что Гриша сдал в стирку десять сорочек. «Где же из химчистки? Вспомни, куда положил?» Кретински улыбаясь, Гриша вылез из машины, открыл багажник, вытащил сумку. «У меня тогда не приняли, — всё так же кретински улыбаясь, проговорил он, — сказали, подкладка какая-то не такая и пуговицы не отпорол… Я ещё скандалил, дурак, говорил, что жалобу напишу…» Он дёргал «молнию» на сумке, но руки дрожали, «молния» не поддавалась. Надя быстро открыла сумку, залезла во внутренний карман серого пиджака, извлекла партбилет. Гриша обмяк, в глазах стояли слёзы — слёзы счастья. Оказалось, он не может выйти из машины. Надя сама захлопнула, заперла дверцы, как старика, довела Гришу до дивана. Он ничего не говорил и всё продолжал улыбаться пугающей Надю счастливой улыбкой. Эта история произвела на неё удручающее впечатление.

Надя подумала, что им надо расстаться.

Это намерение окончательно укрепилось в ней после другой встречи с Гришей — тоже необычной.

На сей раз Гриша был странно весел, прыгал по комнате как кузнечик. «Жена забрала письмо? Допустили к защите? Получил назначение в Вену?» Гриша сбегал на кухню, вернулся с бутылкой шампанского, фужерами. «Да что случилось?» Гриша посмотрел на часы, включил приёмник. У него был суперсовременный немецкий транзистор, позволяющий слушать даже нещадно глушимые станции. Впрочем, сейчас Гриша настроился на Би-би-си.

Политические новости, даже в интерпретации идеологических недругов, мало интересовали Надю. Она испытывала необъяснимое отвращение к радио и газетам. Радио-газетная действительность не имела к ней никакого отношения. На уроках обществоведения — они сейчас как раз проходили структуру партийных, государственных, правительственных органов — у неё скулы сводило от скуки. Лицо у учительницы было насторожённо-умильным, речи — вкрадчиво-обтекаемыми. Она говорила ни о чём, не называла ни одной фамилии, кроме тех, кто на данный час занимал главные посты. Когда кто-то задал вопрос про Хрущёва, сказала, что ответит, если останется время, но вместо этого начала спрашивать. Подняла, помнится, Надю, спросила, кто является главой государства. «Председатель Политбюро», — не раздумывая, ответила Надя. Глаза у учительницы широко распахнулись. «Генеральный секретарь Совета Президиума», — быстро поправилась Надя, но по лицу учительницы поняла, что опять не угадала. «Садись, Смольникова, — сказала учительница, — стыдно. Это должен знать каждый советский человек». Как ни странно, к Надиному незнанию она отнеслась куда спокойнее, чем к замечанию Вовки Тарасенкова, что он не видит смысла в параллельном существовании отраслевых отделов: в ЦК, Совмине, Верховном Совете. Ведь есть министерства! К чему бесконечное дублирование? «Что ты несёшь, Тарасенков? — схватилась за голову учительница. — Да кто тебе дал право…»

Диктор читал новости. В мире, как всегда, было неспокойно. Гриша разливал шампанское. Вдруг он торжествующе поднял палец. Надя услышала, что в Лондоне «на положение невозвращенцев» перешли известный советский скрипач такой-то и его жена. «Ну и что? Мало, что ли, бегут?» — пожала плечами Надя. Гриша звонко расхохотался, алчно отпил из фужера. «Это же сеструха моей жены! — завопил он. — Теперь тестю конец! Письму веры не будет! Всё, теперь я чист. Ах, Алка… — задумчиво и, как показалось Наде, с затаённым восхищением покачал головой, — ах, хитрюга… Они были у нас в Берлине, она уже тогда намекала…»

Наде сделалось не по себе. Гриша радовался предстоящему падению тестя и одновременно завидовал сестре жены, её мужу-скрипачу. «Он лауреат каких-то конкурсов. Знаешь, сколько там платят за концерт с аншлагом? Они будут деньги лопатой загребать!» Гриша ещё и ненавидел сестру жены и её мужа-скрипача. Не за то, что те сбежали. А что, по всей видимости, неплохо устроятся в новой жизни. Как сам Гриша (последуй он вдруг их примеру) не устроится никогда. Да, сейчас Гриша был самим собой, но, господи, знал бы он, как он отвратителен! «У меня болит голова, — сказала Надя, и это была истинная правда, — я пойду домой, потом увидимся». — «Что? А… да-да…» — Гриша был настолько занят своими мыслями, что не обратил внимания на её уход.

Выйдя на воздух, Надя уже знала, что с Гришей всё кончено. Знала даже, что сделает, если он начнёт звонить по телефону или явится выяснять отношения. Пригрозит, что даст телеграмму в партком академии.

Она уже спустилась на проспект, шла по подземному переходу, но головная боль не проходила. Стало быть, дело было не только в Грише.

Надя вдруг поняла, что ей вообще противно смотреть на мужчин, озабоченно спешащих куда-то с сумками и авоськами, деловито пристраивающихся в очереди, неприлично скандалящих в них из-за каких-то пустяков, суетливо лезущих в общественный транспорт. Они казались ей насмешкой над родом человеческим — запуганные, истеричные, как бабы, жадные, нищие, лгущие, пьющие, тайно прелюбодействующие, угодничающие перед начальством, сносящие любые оскорбления, но главное, совершенно смирившиеся с «царюющим злом», даже не помышляющие что-то изменить. «Царюющее зло», «Луч света в тёмном царстве» — запомнила Надя из Добролюбова, хоть и давно его проходили. Это было баранье стадо, которому пока позволено кормиться на вытоптанном пастбище, но вполне может настать час, когда его погонят на бойню, и оно покорно зашевелит копытами, единственно уповая, что первыми прирежут других, которые бегут впереди. То были не мужчины, как их представляла себе Надя — труженики, защитники, — но новое позорное племя: похабник-мясник, обвешивающий в гастрономе нищих старух; лгун-комментатор, вещающий с экрана телевизора о немыслимых успехах; тупомордая скотина, несущаяся в чёрном лимузине по проспекту под подобострастные улыбки милиционеров; армия холуёв-угодников, трепетно поджидающая скотину в отданном ей на кормление учреждении. Подойди сейчас к ней мужчина, она бы не раздумывая ударила его. «Мужчин нет, — подумала она, — с этим мусором вокруг я не желаю иметь ничего общего! Что ж, буду одна…»

Одиночество продолжалось уже полгода. Отношения своего к мужчинам Надя не изменила. Во взгляде её как будто застыла презрительная холодность. На пытающихся завести с ней знакомство — на улице, в кино, в транспорте, в магазинах — Надя смотрела брезгливо, как на тараканов.

Теперь она общалась главным образом со сверстниками. И всё было бы ничего, если бы мальчики не были столь однообразно-напористы в своих стремлениях. Презрительным взглядом их было не остановить. Прошлые Надины поздние возвращения домой, вкрадчивые приезды Марика (он хоть и останавливал машину на углу, это ничего не меняло), истерические Гришины дежурства у подъезда, конечно, не остались без внимания. Мальчики смотрели на Надю, как на лёгкую добычу, и искренне злились, когда она не оправдывала ожиданий.

Как-то незаметно растеряла она и подруг. Открывать глаза на жизнь скромницам и комсомолкам было бессмысленно. Люди равнодушны к чужому опыту. Пока сами не обожгутся, не слушают. Слушать щебет восторженных идиоток было утомительно. С развесёлыми подругами стало скучно. Для Нади это был пройденный этап. Эти считали её отступницей, хотя Надя никого не осуждала, взглядов своих никому не навязывала. Сама того не желая, Надя вдруг сделалась белой вороной, которую, если не бьют, то едва терпят, если и терпят, то уж никак не любят.

Исключение составляли два её одноклассника — Саша Тимофеев и Костя Баранов. Надя сама не заметила, как прибилась к ним. Первое время она стеснялась, делала вид, что случайно встречает их после школы. Теперь не стеснялась. Они всё время ходили втроём.

Надя долго не могла понять: почему её тянет к этим парням?

Конечно, они относились к ней с уважением. Но ведь и Марик с Гришей уважали её. Саша и Костя были с ней откровенны. Так ведь и Марик с Гришей не таились. Но в отличие от Марика и Гриши Саша и Костя (и это было главное!) уважительно относились к её мнению, во всём признавали совершенное Надино равноправие. Надя могла с ними соглашаться, могла оставаться при своём, отношения не страдали. Марик и Гриша такого за Надей не признавали. Она должна была либо соглашаться с ними, либо молчать, как Шехере-зада после полуночи. На многое Наде было плевать, но безоговорочно подчиняться чьим бы то ни было, пусть даже идеальным представлениям, она не желала. В это всё упиралось.

К тому же Саша и Костя никоим образом не посягали на Надю. Сначала это ей очень нравилось, потом стало слегка огорчать. У Нади не было никого. Саша и Костя, похоже, не стремились следовать её примеру. Она частенько встречала их с девицами. Саша и Костя не смущались. «Неужели я им совсем не нравлюсь? — огорчалась Надя, потому что была о себе высокого мнения. — Зачем они ходят с… такими? Могли бы и не ходить! Что же тогда наша чистая дружба? Умные разговоры?» Она обижалась на друзей, но проповедей им не читала. Надя не верила в проповеди. Девицы всё время были разные, и это странным образом успокаивало. Если бы Саша и Костя завели себе постоянных, Надя бы расстроилась по-настоящему. Впрочем, то были досадные мелочи. Саша и Костя были симпатичны Наде, потому что соответствовали её представлениям о том, какими должны быть мужчины. В их обществе Надя чувствовала себя уверенно, защищённо, как, собственно, и должна чувствовать себя женщина в обществе мужчин. Они не стремились приспосабливаться к искажённому рабством миру. И этим были бесконечно близки Наде. Это было и её всегдашнее стремление. Вот главное. Какое ей дело, с какими девицами они ходят?

Поначалу Надя не разделяла в мыслях Сашу и Костю. Постепенно убедилась, что они столь же похожи, сколь и различны. Теперь Надя думала о каждом в отдельности, хотя по-прежнему никому предпочтения не отдавала.

Слова, мысли, поступки Саши Тимофеева отличала ясность.

Костя Баранов был более эмоционален. Ему представлялось единственно верным то, во что он в данный момент верил, к чему влекло чувство. Иногда, впрочем, Наде казалось, что Костя прекрасно управляет чувствами. Всякий раз они как бы внезапно уводят его в сторону, когда дело представляется рискованным. «Вижу, что был не прав. Но, ей-богу, я тогда искренне считал, что мне не следует, не следует…»

Саша был готов изо всех сил подталкивать мир к справедливости, ничего для себя за это не требуя, никаких условий не выговаривая. Это было в его понимании жизнью, сообщало его суждениям простоту, последовательность и чёткость. По одну сторону — подлый ливрейный мир, перед которым Саша не испытывал страха, но которому и нельзя было дать прихлопнуть себя, как комара. По другую — справедливость. Цель жизни — повернуть аморальный ливрейный мир к справедливости. Как — время покажет. Главное — начать. Костя в принципе соглашался, что ливрейный мир недостоин существования. Но при этом он, как казалось Наде, не уставал думать о собственном месте в обоих мирах: существующим ливрейном и замышляемом справедливом. В справедливом оно должно быть равнозначным пафосу, с каким Костя обличал пороки ливрейного, то есть весьма высоким. Но и в ливрейном Костя отнюдь не собирался быть изгоем.

Одним словом, за Сашей вполне можно было представить дело. За Костей — одни лишь слова. Саша меньше всего думал о себе. Костя, наоборот, больше всего думал именно о себе. Саша старался поступать по совести. Костя — рассыпая, как огни, слова, зажигаясь, возбуждаясь, убеждая других в своей право-, поступал, как ему было выгодно в данных обстоятельствах, то есть вполне по нормам и законам ливрейного мира. Саша мог пожертвовать собой во имя справедливости. Костя — никогда. Так казалось Наде.

Она завела об этом разговор с Сашей, когда прочитала Костину заметку в газете. Саша не читал. «Хуже, по-моему, написать просто невозможно, — сказала Надя. — Разве это хорошо: говорить одно, делать другое?» — «Ты слишком строга к нему, — ответил Саша, — написал как сумел. В другой раз напишет лучше». — «Опять о каких-нибудь жутких стишках?» — «Напиши он, что они жуткие, — возразил Саша, — не напечатали бы. Он хочет поступать на журналистику. Для этого нужны публикации. Разве он виноват, что самые быстрые — самые плохие?» — «А почему самые быстрые — самые плохие?» — спросила Надя. «До них никому нет дела». — «Почему?» — «Наверное, потому, — засмеялся Саша, — что в них не бывает правды». — «Но ты не стал бы писать?» — «Не знаю», — ответил Саша.

Надя подумала, что он слишком снисходителен к Косте.

…Они тогда шли по набережной. Впереди показалась скамейка. Раньше она стояла наверху, но её зачем-то сбросили вниз. На скамейке сидел бывший предводитель местных хулиганов Фонарёв, внимательно смотрел на Сашу и Надю.

Это был страшный человек. У Нади портилось настроение, когда она его видела. После восьмого класса Фонарёва перевели в ПТУ. Оттуда он прямым ходом двинулся в колонию. Вернулся как раз к призыву в армию, но, видать, привёз такую характеристику, что в армию не осмелились призвать. По слухам, Фонарёв работал носильщиком на Киевском вокзале.

Сейчас это был платяной трёхстворчатый шкаф, но Надя помнила его ещё юным — кухонным. Тогда достаточно было появиться Фонарёву в беседке, где царило весёлое оживление, на площадке, где играли в мяч или в теннис, всякая жизнь там немедленно останавливалась. Надя помнила драки на пустырях. Её окна выходили во двор. Весной, ранней осенью она не могла спать: из тёмных глубин двора разносился многократно усиленный эхом победительный гогот Фонарёва. Надя ненавидела эту тупую скотину. Будь у неё винтовка, она бы как снайпер уложила Фонарёва из окна, лишь бы только не слышать похабного, оскорбляющего достоинство гогота. Помнила она и как однажды (они тогда учились в седьмом классе) Саша вдруг остался на площадке, когда там появился Фонарёв с приятелями. Драка была неравной. Сашу били ногами. Никто не пошевелился. Наде показалось, что убьют. Но с тех пор Фонарёв выделял Сашу из общего бессловесного стада.

В последние месяцы Фонарёв изменился. Он бросил пить, пьяным, во всяком случае, по улице не ходил. По утрам на виду у всего дома делал зарядку на турнике, наращивал и без того нечеловеческие мышцы. Если прежде неделями не брился, ходил в рваных джинсах, в кедах на босу ногу, тряс неприлично засаленной гривой, то теперь одевался подчёркнуто аккуратно и чисто, носил защитного цвета, похожие на галифе, брюки, отличную кожаную (видимо, заработки носильщика позволяли), куртку, был неизменно выбрит, коротко подстрижен. Недавно Фонарёв совершил и вовсе благородный поступок: избил двух магазинных грузчиков, якобы оскорбивших стоявшую в очереди женщину.

Надя не верила, что он исправился.

В последний раз судьба свела её с Фонарёвым в прошлом году. Надя только что рассталась с Мариком, как всегда высадившим её на углу, шла по ночному двору. Светила луна. Под деревом в перекрестье ветвей стояли двое. Тени их были чудовищны. Намерения явно не добры. «Но не здесь же, — с тоской подумала Надя, — не в двух же шагах от родного подъезда? Заору!» Под деревом чиркнула спичка. Огонёк осветил белое, большое, как супница, лицо Фонарёва. «Девочка… — прищурился он, дыхнул ей дымом в лицо, — поздненько, поздненько…» Надя шла не останавливаясь. Воистину, не ведаешь, от кого придётся слушать наставления! «Чего ты в нём нашла? — На плечо ей вдруг опустилась тяжёлая, как сырая дубина, рука. Надя дёрнулась. Рука на мгновение вдавила её в асфальт. — Лысый, старый, пузатый… Деньги, что ли, платит? Так ведь деньги не главное. Вот так, — обратился Фонарёв к невидимому собеседнику, — разлагается ими нация, опошляется всё святое. В пятнадцать лет законченная б… Разве получится из неё хорошая мать, верная жена?» Рука легонько толкнула её вперёд.

…И вот этот страшный человек поднялся им навстречу со скамейки. Надя вцепилась Саше в рукав. Он посмотрел на неё удивлённо. Саша был совершенно спокоен. Надя перевела дух. Фонарёв тоже был настроен миролюбиво. «Девочка…» — даже улыбнулся Наде. Вероятно, запамятовал, что она «законченная б…». «Ну, — спросил Фонарёв, — что скажешь, юноша? Подумал?» — «Да, — ответил Саша, — но я не играю в эти игры». — «Обижаешь, — голосом, лишённым всякого выражения, произнёс Фонарёв, — мы что, по-твоему, дети?» — «У нас это невозможно. По сути. Ваше дело: хотите — играйте. Я не буду», — Саша отвечал спокойно. Но Надя чувствовала: разговор ему тяжёл, неприятен. «Ты трус, — сказал Фонарёв, — я ошибся в тебе, ты трус!» — «Я не трус. — У Саши побелели скулы. — Но я не могу серьёзно относиться к тому, во что не верю, что нелепо, бессмысленно!» — «А что лепо, смысленно? Терпеть развал? Смотреть, как гибнет народ? Ждать, когда всё рухнет?» — «Не знаю, — помолчав, ответил Саша, — но… этим развал не остановишь, народ не спасёшь. Я не могу, Фонарь, делить людей на чистых и нечистых». В голосе его звучало неподдельное отвращение. «Зато они могут!» — крикнул Фонарёв. Они стояли, опершись на парапет, смотрели на воду. Она была странно чистой в тот день. На воде качались утки. Фонарёв медленно опустил руку в карман. Надя похолодела: сейчас он достанет нож! Фонарёв достал завёрнутый в бумагу бутерброд, развернул. Он отщипывал от него кусочки, бросал в воду. Это было невероятно: Фонарёв кормил уток! «Значит, в субботу не придёшь?» — «Нет, Фонарь, это совершенно исключено», — твёрдо ответил Саша. «Надеюсь, ты понимаешь, — отвлёкся от уток, внимательно взглянул на Сашу Фонарёв, — это не последняя наша встреча? Хочешь ты или не хочешь, но нам придётся кое-что уточнить». Саша пожал плечами. «Да, чуть не забыл, — сказал Фонарёв, — посмотрел учебнички?» — «Когда вернуть?» — «Сам зайду», — Фонарёв тщательно вытер руки носовым платком, пошёл прочь. Надя со страхом смотрела на удаляющуюся квадратную спину. «Чего ему надо? Что он говорил?» — «Всё это чушь, — ответил Саша, — забудь про это».

Но Надя не забыла.

Она думала об этом даже сейчас в парикмахерской под железное чириканье ножниц. Это было удивительно, но Сашины дела, которых она не знала, волновали её несравненно больше, чем дела некогда близких людей — Марика и Гриши. «Наверное, поэтому, — подумала Надя, — мы с ним до сих пор не близки. Всё настоящее — одновременно притяжение и отталкивание». Почему-то ей казалось, что всё, связанное с Сашей, не идёт в сравнение с делишками Марика или Гриши. Марин заколачивал деньгу. Гриша рыл землю, чтобы вырваться за границу. Оба были ничтожествами. В случае же с Сашей речь шла не о материальном, не о престиже — о чём-то большем. Ей хотелось пройти весь путь вместе с Сашей, хотя она и чувствовала, что в конечном итоге это беда. Но отчего-то казалось, что пропасть вместе с Сашей честнее, нежели наслаждаться жизнью вместе с Мариком или Гришей. Надя чувствовала это сердцем, умом же понимала, что скорее выберет последнее.

А может, она всё придумала?

Ничего этого нет?

«Мне не нужна близость с ним, — отчётливо, словно не подумала, а прочитала аршинными буквами Надя, — чтобы потом от него не отступиться. Я буду знать, что он прав, но не смогу быть с ним до конца, потому что… Потому что…» Ей сделалось стыдно, хоть она и не привыкла стыдиться себя.

Надя вышла из парикмахерской. До начала выпускного вечера оставалось три часа. «Поэтому я не сделаю навстречу ему и крохотного шажочка! Что делать? Мне нужны не страдания, а всего лишь штаны…»

…Надя побежала к лестнице, ведущей на набережную. Внизу зеленела трава. По реке медленно ползла серая баржа. Надя подумала, что не найдёт Сашу, но нашла почти сразу — внизу на причале, к которому в сезон приставали курсирующие по Москве-реке речные трамвайчики. Вот только железную будку, где должна была помещаться касса, всё время опрокидывали. Она и сейчас лежала поваленная.

Саша сидел на ступеньках у самой воды. Ветер шевелил светло-русые пряди на затылке. Совсем по-мальчишечьи, нестриженые волосы косицей уходили за воротник. Необъяснимая нежность захлестнула её, хотя, конечно же, косица, уходящая за воротник, не давала к тому повода. В глазах у Нади стояли слёзы. Она высушила на ветру глаза, окликнула Сашу. Он обернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Наде показалось, всё плывёт, быть может, новые слёзы застлали взгляд? Она плакала очень редко и сама не понимала, что с ней сегодня. Саша улыбнулся, лицо его осталось спокойным.

— Твоя стрижка бесподобна, — сказал он.

«Не то! — подумала Надя. — Не то…» Она чего-то ждала от Саши и в то же время убеждала себя, что это не нужно.

Надя попросила у него сигарету, хотя курение не доставляло ей никакого удовольствия. Она сама не знала, зачем курила.

В это время тучи закрыли солнце, подул холодный ветер. Делать на набережной было нечего. Они поднялись наверх, вышли на проспект. Саша молчал. Но отчуждения не было. Наде даже казалось, когда они молчат, то лучше понимают друг друга.

С Костей Барановым было не так. Тот не терпел пауз. В последнее время Костя менялся. Много говорил, непрерывно что-то доказывал. От природы Костя был робким, уступчивым, внушаемым. Представлялся же решительным, независимым, нахрапистым. Самое удивительное, в иные моменты он действительно становился таким, и Надя терялась: какой же он теперь на самом деле? Раньше она не верила, что, входя в образ, человек меняется, теперь убедилась, что это так.

В молчании человек яснее. Костя, видимо, не был уверен в себе, поэтому не терпел молчания.

Надя сама не заметила, как они дошли до гигантского, на тысячу, наверное, мест ресторана, поместившегося в длинном изогнутом стеклянном здании.

— Зайдём, — предложил Саша.

Швейцар куда-то отлучился. Они беспрепятственно вошли. Похожий на бесконечный вагон-ресторан, зал был пуст. Лишь за дальним столиком сидели какие-то восточного вида люди.

— Ребята, вы… Вам что? — отрезая дорогу, к Саше и Наде кинулась официантка. — К кому? — закричала в отчаянье.

— Вам будет дико это услышать, поэтому соберитесь с силами, — серьёзно произнёс Саша, — мы пришли сюда поесть, — и, более не обращая на неё внимания, усадил Надю за столик у окна.

— Обслуживание — час!

Впрочем, принесла довольно быстро. После чего не поленилась спуститься вниз, отчитать швейцара.

Всё это было отвратительно: в собственной стране их не хотели пускать в заведение, единственное назначение которого пускать, кормить и поить всех желающих. Но в то же время привычно. Подобные заведения всегда жили не зависимой от тех, кого должны обслуживать, жизнью. А в сущности, было никак. Надя давно смирилась с существованием двух достоинств. Первое — внутреннее, живое, которое она не позволяла попирать никому. Второе — внешнее, мёртвое, которое попиралось повсеместно. Да вот хотя бы в данную минуту. Надя и не пыталась свести — живое и мёртвое — достоинства воедино. Тогда бы жизнь превратилась в ад.

— О чём ты думал на набережной? — спросила Надя.

— На набережной? — удивился Саша. — Именно на набережной или раньше-позже?

— На набережной, — повторила Надя.

— Ты не поверишь, — усмехнулся Саша, — но я думал о свободе.

«Я ему безразлична, — вдруг решила Надя, — но не потому что я глупая, некрасивая или испорченная. Просто ему кажется, что в жизни всё истинное уродуется, превращается в свою противоположность. Поэтому он не хочет, не верит, что у нас…»

— И что же ты надумал? — спросила Надя.

— Ты опять не поверишь, — серьёзно ответил Саша, — но я пришёл к выводу, что без свободы жизни нет.

V

…Сначала сто отжиманий от пола. Затем лёгкие прыжки. Затем, лёжа на полу, он тридцать раз забрасывал ноги за голову, касаясь ими пола. Потом Саша делал мостик и некоторое время пятился в этом положении сначала вперёд, потом назад. И наконец стойку на руках и подобие сальто с громовым приземлением. Если бы этажом ниже жили люди, они давно подали бы на Сашу жалобу. Но внизу помещалась обувная мастерская, точнее, склад сырья, поэтому Саша мог упражняться совершенно спокойно.

Два месяца назад тренер спортивной школы, где Саша занимался в секции лёгкой атлетики, попросил его задержаться после тренировки. «Что, Тимофеев, — спросил тренер, когда они остались в раздевалке одни, — начал курить-выпивать?» Это был холодный равнодушный человек, досконально, однако, разбирающийся в своём деле. Врать ему было бессмысленно. «Есть немного», — согласился Саша. «Ты сдал, — продолжал тренер, — дыхание не то, финиш слабый». Саша молчал, тренеру было виднее. «Вот что, Тимофеев, — сказал тренер, — воспитывать не буду, ты не мальчик. Данные у тебя есть. Честно говоря, выдающегося пока не вижу, но кое-чего сможешь добиться. Если захочешь. Имею в виду средние дистанции и прыжки в длину. Будешь работать, возьму в команду на Всесоюзную спартакиаду школьников, вытяну на мастера. В институт поступишь, получишь отсрочку в военкомате. В общем, посмотрим, как пойдёт. Сам знаешь, — закончил тренер, — спорт не сахар, но хоть поездишь, пока молодой, мир посмотришь. Если, конечно, пойдёт. Опять же, барахлишко… Решай. Посмотрю, как будешь тренироваться».

Это было заманчиво — обратить не знающее исхода отчаянье на метры, секунды, тяжело дышащих соперников, локтисто бегущих рядом. Но Саша уже успел к этому времени убедиться, что спорт, выходящий за рамки естественных, здоровых потребностей, тяжёл, изнурителен, а главное, бессмыслен. Спортивная жизнь, где всё подчинено единственному — результату, жестока, как всякий диктат, как скрип бутс по гравию, как судорога в ноге, как хриплый, грубый смех спортсменки после забега. «Мышцы, — подумал Саша, — слишком унизительная цена за знакомство с миром, за барахлишко…» Он продолжал тренироваться, но как сам хотел. Тренер утратил к нему интерес. Из спортшколы Саша вышел всего лишь разрядником.

Привычка к ежедневным физическим упражнениям осталась. Они, а также последующий холодный душ давали весьма ценимое Сашей ощущение мышечной радости, какое способствовало уверенности в себе, спокойствию. Через эту радость Саша обретал силу перед непредсказуемой жизнью. Он знал: стоит только перестать, это тоже войдёт в привычку и уже обычными станут: неуверенность, суетливость, постоянный испуг. Если не хотелось, он делал упражнения через силу. Он делал их и собирался принимать холодный душ даже сейчас, за сорок минут до начала выпускного вечера.

Холодные тонкие струи обожгли кожу. Саша закрыл глаза. По лицу бежала вода. Странные мысли шли в голову, пока он стоял под душем. Например, что в мире много радостей человеку отпускается просто так, в силу лишь того, что он существует. Солнечный свет, свежий ветер, лесной шум или вот этот холодный душ после физических упражнений. Наверное, есть разные уровни свободы, вполне можно довольствоваться низшим. Саша уже видел себя, живущего в лесу, питающегося плодами широко раскинувшейся земли. Не обязательно карабкаться в высший жертвенный слой. Тебя уничтожат во имя существующего порядка. Или сам, восторжествовав, что, конечно, совершенно исключено, будешь силой утверждать собственное представление о свободе, ковать новые условия. «Наверное, истина посередине, — подумал Саша, некоторые вещи кажутся мне неоспоримыми, а кому-то — попросту несуществующими. Кто-то потешается над тем, что приводит меня в отчаянье. И это хорошо, на этом стоит мир. В идеале. Но есть и другие — невыносимые — весы. Слишком много тяжёлой мерзости на одной чаше, пустого терпения, безгласия на другой».

Саша выключил душ, начал растираться махровым полотенцем. Он решил поступать на исторический факультет. «Я посвящу жизнь сочинению единственного труда — «Истории русского терпения».

Саша подумал, что на определённом этапе жесточайшей деспотии, терпение, перенасытившись страхом, даёт кристаллы величайшей, нерассуждающей любви к деспоту. Противоестественная эта любовь только крепнет от новых жестокостей. Но по мере ослабления деспотии терпение обвально сменяется нетерпением, и чем серьёзнее попытки исправить положение, тем яростнее раскручиваются маховики нетерпения. Одним, не представляющим жизни вне деспотии, ненавистны сами попытки что-то изменить. Другим — медлительность, оглядка, с какими идут изменения. По мнению Саши, Россия всю жизнь не могла вырваться из заколдованного круга, металась между двумя крайностями — хаосом и деспотией. Выпадали ей и весьма продолжительные времена, когда власть была слаба, чтобы учредить деспотию, однако достаточно сильна, чтобы придушить нетерпение. То были периоды деспотического хаоса. Саша подумал, что вряд ли его рассуждения понравятся будущим экзаменаторам, но с недавних пор это мало его волновало. Ему было семнадцать. Позади были десять школьных лет. Впереди — выпускной вечер. Он был свеж, энергичен, полон сил, мыслей и надежд. Он пел, вытираясь полотенцем.

Затягивая на рубашке кретинский галстук, почему-то им было велено явиться непременно в белой рубашке и при галстуке, Саша вспомнил, как растерялся, когда Надя вдруг попросила его достать ей летние джинсы.

«Неужели знает, что шью? — удивился он. — Но откуда?» «Если не можешь, сразу скажи, — не укрылось от Нади его замешательство, — куплю у спекулянтов. Сволочи, сами шьют, а выдают за фирменные! И ведь так наловчились, не отличишь!»

Саша хотел немедленно сознаться, что он как раз такая наловчившаяся сволочь. Он всегда предпочитал говорить правду. Сказать правду бывает трудно. Зато потом легко. Ложь можно сравнить со зданием, которое приходится вести ввысь, нижние этажи рушатся под тяжестью верхних, приходится всё время держать глаза на потолке, но тем не менее обвал всегда застаёт врасплох. Саша не видел смысла делать тайну из шитья, но Надины глаза блистали праведным гневом, момент был не очень подходящим. Да, наверное, она бы и не поверила. «Какого цвета?» — спросил Саша. «Даже цвет можно выбрать?» — с подозрением посмотрела на него Надя. Саша улыбнулся. Теперь надо было доказать, что он не фарцовщик.

Надо думать, Надю, как и остальных, раздражало, что джинсы нельзя пойти и купить в магазине, что каким-то проходимцам (ещё пойди найди их!) надо платить за них непомерную цену, что она вынуждена говорить об этом с человеком, с которым, как надеялся Саша, ей было приятнее вести иные разговоры. «Ну, скажем, бежевые», — недовольно произнесла Надя.

Саша недавно по случаю приобрёл в комиссионном магазине десятиметровый отрез итальянского хлопчатобумажного материала, который при желании можно было считать бежевым. Точнее в комиссионном-то, конечно, ничего подходящего не было, к тому же его закрывали на обед. От приёмщицы, ругаясь, вышла женщина. Она не хотела ждать час, желала немедленно сдать этот самый отрез. Приёмщице было плевать. «Сколько хотите?» — быстро спросил Саша. Женщина просила недорого. Приёмщица зря кобенилась. Саша тут же отсчитал деньги. Но так редко везло.

«А… какой размер, рост?» Саша подумал, что хорошо бы обмерить Надю, опять пожалел, что не сознался ей, что шьёт. «Вообще-то я нашу сорок шестой…» Саша скользнул взглядом по её бёдрам. Надя льстила себе. Ей был в самый раз сорок восьмой.

«Хорошо, — сказал Саша, — на следующей неделе». «Сколько они возьмут?» — спросила Надя. «Ну, я думаю… — по тому, как застыла улыбка на её лице, Саша понял, что вопрос ей далеко не безразличен. Да и кому он безразличен? — Я думаю, это будет мой подарок тебе, — засмеялся Саша, — в конце концов, могу я сделать тебе подарок по случаю окончания школы?» — «Подарок?» — Надя растерялась, потом от полноты чувств поцеловала его в щёку. Настроение у неё сразу улучшилось.

Саша подумал, хорошо бы ему и надеть их на неё, но прогнал эту мысль. Надя этого не заслуживала. Слишком много было в ней человеческого. Слишком давно они знали друг друга и во всё старались вкладывать истинное содержание. Единственно возможным истинным содержанием в данном случае могла быть любовь. Саша не хотел обманывать себя и Надю. Любви не было. Была взаимная симпатия, не больше. Но умышленно сдерживать себя, изображать эдакого брата — в этом было что-то ущербное, скопцовское.

Помнится, как-то у них был об этом разговор с Костей. «Мы упустили момент, — сказал тогда Костя, — утратили стратегическую инициативу. Но ничего. Всё движется по кругу. Она смышлёная девочка, из ранних. Сама выберет. Если, конечно, захочет».

«Сама выберет», — подумал Саша, прощаясь во дворе с Надей, чтобы через час встретиться с ней на выпускном вечере.


…Костя сдал последний экзамен одним из первых. Весь день ему мучительно было нечего делать. С Сашей он разминулся. Во всяком случае, когда Костя вышел из класса, Саша ещё не приходил на экзамен. Надя, наверное, пошла в парикмахерскую делать причёску. Костю, правда, звали с собой Тарасенков и Зотов, но он отказался. Они шли пить. Костя не видел смысла в том, чтобы напиться до выпускного вечера. Ему хотелось сохранить в памяти этот день, а как сохранишь, если пьян? К тому же вино не всегда хорошо действовало на Костю. Иной раз мысли оставались совершенно ясными, лицо же почему-то горело, глаза воспалялись. Все видели, что Костя пьян, и он видел, что все видят и презирают его. Он являл собой карикатуру на глупого подростка, дорвавшегося до вина. «Хорош я буду на выпускном, — подумал Костя, — с рожей, как факел, с кроличьими глазами…»

Утром, сразу после последнего экзамена, Костя был бодр, жизнь казалась заманчивой, полной надежд. Но вскоре его охватила глубокая грусть. Она не являлась следствием каких-то чрезвычайных причин. Просто Костя был сентиментален, хоть и старался этого не показывать. Жизнь его каждодневно как бы распадалась на десятки маленьких жизней, в каждой из которых заключались рождение, расцвет, угасание и смерть какого-нибудь чувства, мысли, идеи. Это несказанно обогащало существование и в то же время делало его хрупким, призрачным. Что-то постоянно рушилось со звоном, но на стеклянных развалинах немедленно возникал новый хрустальный побег.

Вероятно, то было никчёмное утончение. За слишком пристальным вниманием к частностям теряется суть. От пристального внимания к частностям можно сойти с ума. Утончение вело к размягчению, неготовности решительно и жёстко противостоять насилию. Костя искренне мучился этим. Когда на глазах у него начинали драться, кто-то кого-то оскорблял в троллейбусе или вдруг кто-то падал на улице, то ли пьяный, то ли больной, первым Костиным желанием было убежать, отвернуться, чтобы не видеть. Он завидовал Саше Тимофееву. Тот так же естественно противостоял насилию, как дышал. Костя ненавидел насилие не меньше, однако мужества противостоять недоставало.

Он вспомнил, как однажды на уроке физкультуры преподаватель велел им делать какое-то упражнение у шведской стенки. Косте казалось, у него получается очень хорошо, тем более что физкультурник остановился рядом и долго смотрел на него. «Ты гибкий, Баранов, — сказал физкультурник, — но не сильный». И пошёл прочь. Услышать такое, конечно, было обидно, но Костя чувствовал и другое: гибкость и есть его сила.

Он вспомнил, как совсем давно, когда к их дому ещё не были пристроены новые корпуса и еврейское кладбище каменно топорщилось под окнами, тогдашний дворовый вождь Толян Казачкин вдруг злобно вылупился на Костю: «Чего ты с нами ходишь, Баран?» Странным этим вопросом он как бы отделил Костю от остальных, поставил на край невидимой пропасти. «А… что?» — растерялся Костя. «Ты какой-то… — брезгливо поморщился Толян, — вот мы пойдём прорываться в кино через чёрный ход, полезем в подвалы на склады, ты же с нами не пойдёшь?» — «Почему? Я… пойду…» — пробормотал Костя. «Да?» — пристально посмотрел на него Толян. К счастью, он тогда забыл про Костю.

Сейчас Толян сидел в тюрьме.

Не оставил без внимания это свойство Костиной натуры и Вася.

Помнится, однажды они сидели на кухне. Кипел чайник, окно запотело. Отец где-то задерживался.

Мать кивнула Васе, даже не пригласила в комнату. Она относилась к нему, как, впрочем, и к остальным отцовским знакомым, с поразительным равнодушием. Васю, наверное, это раздражало. Что за нелепые покушения на избранность? В наше-то время? К тому же у Васи были изысканные, по нынешним временам, манеры: когда входила в комнату женщина, он вставал, носил с собой несколько чистых носовых платков, непрерывно мыл руки с мылом. Вот только почему-то никогда не снимал в гостях обувь, как бы выразительно на него ни смотрели. Но это не могло быть причиной материнской неприязни, она никогда не видела, что Вася делает в прихожей, снимает обувь или нет. Её равнодушие к людям, в особенности к тем, что приходили к отцу, было безлично-всеобщим. Приходящие в дом понимали, что что-то тут не так, но остались ли ещё семьи, где всё так? Костя позвал Васю на кухню пить чай.

Костя тогда увлекался декабристами, без конца что-то про них читал. Ему были бесконечно симпатичны молодые люди, имевшие всё, что только может пожелать человек, и тем не менее осмысленно выбравшие гибель во имя свободы, осмелившиеся прыгнуть через пропасть, через которую до сих пор нет моста. О какое там бескрайнее, не устающее пополняться, кладбище! Переустройство мира можно затевать от нищеты, от отчаянья, от тщеславия, но… от обеспеченности, от сладкой, сытой жизни? То был воистину подвиг. Костя преклонялся перед ними.

«Тебе жалко декабристов?» — вдруг с изумлением спросил Вася. «Жалко?» — растерялся Костя. Вася, как всегда, всё упрощал. «Да какое отношение имели они к России, к народу? — воскликнул Вася. — Ты меня удивляешь. Чьи интересы представляли? За что боролись?» — «Интересы всех, кто любил свободу, — ответил Костя, — и боролись они за свободу». — «Интересы тайной, глубоко законспирированной организации! — отчеканил Вася. — Они же сплошь были масоны. Красивые слова лишь маскировали истинные цели. Какие? Я думаю, они хотели устроить что-то вроде французской революции в патриархальной крестьянской стране, где к тому не было никаких предпосылок. Я тебе объясню: их деятельность была реакцией на намечавшиеся александровские реформы. Он ведь хотел дать конституцию не только Польше, но и всей России, отменить повсеместно крепостное право. Они увидели, что у него может получиться, и тут же учредили тайное (чтобы его напугать!) общество. Впрочем, тайным оно было лишь по части истинных целей. А так они действовали в открытую. У царя был поимённый их список! Ты вдумайся: в то время, как царь занят подготовкой реформ, в стране поднимает голову политическая оппозиция! Что он должен делать? Ну конечно, отложить реформы, обратиться к репрессиям. Вот чего они добивались! Нет, их цели не имели ничего общего с благом России…» — «Зачем же они этого добивались? И зачем вышли на Сенатскую площадь? Какой был в этом смысл?» — спросил Костя. «Ну это же совершенно ясно, — укоризненно посмотрел на него Вася. — В случае с Александром они добились своего, парализовали его деятельность, запугали. Константин был бы их царь. Они его давно опутали, он бы и без переворота правил под их диктовку. Они ждали. Ну а Николай — неожиданность, катастрофа. Они поняли и пошли ва-банк!» Костя молчал. Чайник по-прежнему кипел. На кухне было тепло, как в бане. «Но ведь так, — тихо произнёс Костя, — можно всё пересмотреть, выдать белое за чёрное и наоборот…» — «Возможно, — ответил Вася, — но гибкость не может быть мировоззрением. Не спорю, она способствует душевному комфорту, помогает ладить с самыми разными людьми, но рано или поздно её должна сменить определённость. По всем вопросам! Затянувшаяся гибкость ведёт к ничтожеству. Тебе тоже, кстати, пора определиться!»

Костя поведал об этой неожиданной трактовке деятельности декабристов Саше. Тот выслушал (хоть и с вниманием, но без большого интереса. «Да-да, — пожал плечами Саша, — можно и так думать». — «А ты сам как думаешь?» — Костя отчего-то был раздосадован Сашиным спокойствием. «Я думаю, это были честные, храбрые люди, у которых не осталось сил терпеть тупое скотство, — серьёзно ответил Саша. — Я не думаю, что они на что-то там рассчитывали, на какую-то свирепую диктатуру, на занятие государственных постов. Просто не было сил терпеть. А когда нет сил терпеть, предпринимаются отчаянные, самоубийственные действия. Это давно известно». Костя смотрел на Сашу и не понимал, почему он не сказал вчера этого Васе. Ведь он думает точно так же. Показал бы свою определённость. Или… уже не думает? — «Ты прав, — пробормотал Костя, — ты прав, конечно, но…» — «Даже если не прав, — перебил Саша, — не испытываю от этого ни малейших страданий. Мне кажется, вообще не следует примерять на себя каждую точку зрения, как костюм. Запаришься».

«А я вот, — горько усмехнулся про себя Костя, — примеряю».

Он вспомнил про Васю, и настроение испортилось. Вне всяких сомнений, Вася говорил умные вещи, но как быть с недавним его предложением, чтобы Костя с кем-то там «встретился» и что-то там «рассказал»? Это коренным образом меняло Костино отношение к Васе. На все Васины умные мысли как бы упала тень этого «встретиться и рассказать». Костя подумал: уж не игра ли вся эта Васина боль за Россию, не шелуха ли вокруг старой как мир сердцевины — «встретиться и рассказать»? Конечно же, Костя совершенно точно знал, что не встретится и не расскажет, но осталась в душе гаденькая тревога, словно между ним и Васей протянулась ниточка, за которую тот в любой момент может потянуть.

В тот же день Костя вернул книги Саше. Саша небрежно бросил их в сумку. Костя посоветовал немедленно избавиться от них, сказал, что могут быть неприятности.

«Неприятности? — задумчиво проговорил Саша. — Из-за этого хлама?» — «Мы тысячу раз говорили об этом, — поморщился Костя, — чего ты придуриваешься?» — «Тысячу раз говорили, — повторил Саша, — и пришли к выводу, что (так было, так есть, так будет. И тем самым утвердили это в своём сознании, как реальность». — «А, по-твоему, это не реальность? — начал злиться Костя. — Не знаешь ни единого примера?» — «Я бы даже сказал, двойная совмещённая реальность, — ответил Саша, — та, которая в нашем сознании, и объективная, которая в любой момент может оказаться ещё хуже». Костя молчал, не понимая, зачем Саша это говорит. «Они существуют в трогательном единстве, — продолжал Саша, — их можно сравнить с сообщающимися сосудами. Уровень страха в сознании, спонтанно поднимаясь, ужесточает действительность. В то же время те, кто управляют действительностью, имеют неограниченные возможности варьировать уровень страха. Чуть-чуть поднимут, посмотрят, что получится… Опустят. Играют, как кошка с мышкой. Как будто они могут всё… Но… — добавил, помолчав, — г одного уже никогда не смогут: совсем уничтожить страх, напрочь изгнатьего из сознания. Где страх, там будущего нет. Вот что по-настоящему страшно». — «Да в чём ты хочешь меня убедить?» — не выдержал Костя. «Тебя лично ни в чём, — ответил Саша, — так, думаю вслух. Для огромного большинства людей норма жизни, здравый смысл сейчас в сознательном ничтожестве. Искренне желая ближнему добра, советуем ему быть трусливым, безответным ублюдком. Подожди! — Саша поднял руку, увидев, что Костя хочет перебить. — Согласен, книжечки — муть, но что с того, что я их держу в руках? Почему я при этом должен дрожать от страха? Стало быть, страх — некая благонамеренная граница? По одну сторону — реальность, перед которой беззащитен, по другую — гарантии физического существования? Но это обман! Если граница — страх, никаких ничему гарантий нет! Всегда сыщутся охотнички поиграть жизнями, пощипать людишек!» — «Хорошо, — вздохнул Костя, — что ты предлагаешь? Орать на каждом углу, что у тебя эти книжки?» — «Для начала хотя бы понизить уровень страха в самом себе, — ответил Саша, — внутренне от него освободиться». — «Каким же, интересно, образом?» — «Не знаю, — тихо произнёс Саша, — но в любом случае, смиряясь, превращаешься в ничтожество, перестаёшь различать главное и второстепенное, истинное и ложное. Я… боюсь этого страха в себе…» Костя взглянул на него с изумлением: это был какой-то новый, незнакомый Саша.

Саша, как всегда, довёл всё до крайности, до похожего на истину абсурда. Каким-то образом его мысли оказались созвучными с Васиными. Тот утверждал, что к ничтожеству ведёт гибкость. Саша — смирение. «Стало быть, — подумал Костя, — только крайности — негибкость и несмирение — не ничтожество? Остальное — ничтожество? Весь мир ничтожество? Зачем же тогда за него бороться? Мир лучше знает, как ему жить. Как хочет большинство!»

Что-то тут было не так. А вдруг как раз быть, как всё — не ничтожество? Тогда, вне всяких сомнений, «встретиться и рассказать» — ничтожество! Фанатично, как Саша, зафиксироваться на негативе, на мнимых всеобщих страданиях — ничтожество!

Чем дольше Костя над всем этим думал, тем всё более странные мысли приходили ему в голову. Большинство, которое Вася и Саша, каждый со своей колокольни, полагали ничтожеством, было неоднородным. Одна часть тяготела к Васиному «встретиться и рассказать», к так называемому «порядку» на крови. Другая — к угрюмому Сашиному неприятию. Васин путь, в конечном итоге вёл к рубке леса, когда щепки летят. Каждый может стать этой щепкой. Сашин путь яростного противостояния тоже, по сути дела, был тупиковым. Слишком силы неравны. К тому же насилием ничтожества не победить. Тысячелетняя история доказала, что от насилия рождаются одни лишь уроды.

Костя не видел выхода. Так бывает, когда ошибка заключена не в решении, но в самом условии задачи. Ему казалось, он ищет античные пропорции в зале заспиртованных монстров петровской кунсткамеры, в комнате смеха, где все зеркала кривые. Отсутствовал какой-то наиважнейший компонент, без которого люди не были людьми, а жизнь жизнью. Предстояло либо вернуть неуловимый компонент в действительность, либо переколотить зеркала. Но может быть, он рождается как раз в момент разбития зеркал?

Костя подумал, что отец, профессор, Вася, поэт, ребята, как ни крути, стоят на позиции «встретиться и рассказать». Но почему-то был уверен, что точно на такой же позиции стоят и их антиподы, к примеру, Боря Шаин, прогнавший птичку с фамилии. Стало быть, они мнимые антиподы. Была главная сила. За собой она оставляла право править неограниченно, непредсказуемо, абсурдно. За ними — искать доказательства, что любое свершаемое идиотство — мудрая необходимость. Таков был расклад. Невидимые магнитные линии, действующие с непреложностью природных законов. Вены, по которым страшное, как бог-кровопийца, сердце гнало в единственном направлении кровь-жизнь. Костя ощущал себя бессильным кровяным тельцем, летящем в общем потоке к неизвестности. Он осознавал неправильность такого движения и в то же время осознавал невозможность вырваться из общего потока, куда бы поток ни стремился. Вены были единственными. Другой кровеносной системы Россия не выстрадала. Перелить кровь было не во что. Вероятно, можно было революционно вскрыть их, но выплеснуть кровь в пустоту значило остановить жизнь. И вновь Костя стиснул руки в бессильном отчаянье. Бороться против рабства, нищеты, ненависти, подозрительности было всё равно что бороться против воздуха, которым дышишь, против самого себя. Косте показалось чудовищной несправедливостью, что он — юный, умный, думающий, вполне созревший для иной жизни — вынужден жить одной, необъяснимо дикой, жизнью со своим Отечеством.

За что?

За неурочными размышлениями скрывалась тщета, давно сделавшаяся сутью жизни, бытием, определяющим сознание. И чем неподходящее был момент (выпускной вечер, прощание со школой, цветы, белые платья девушек, рассвет, голубой утренний асфальт), тем безысходнее была тщета. То была вечная мелодия бессмысленности жизни, какого-то её похабного несоответствия тому, что в душе. Иногда мелодия звучала почти неслышно. Иногда доводила до сумасшествия.

Стоя у зеркала, поправляя на белой рубашке узел галстука, Костя мысленно проживал жизнь за жизнью, картины в зеркале менялись, как в калейдоскопе. Но куда бы ни уводили его фантазии, как бы высоко он себя ни возносил, итог был единственный: смерть. Всё прочее оказывалось золочёной шелухой на пути к неизбежному. И не было радости в шелухе, так как навязчиво долбило: что-то он уже невозвратно утерял (что? когда? почему?) и что это неведомое утерянное неизмеримо ценнее предстоящей череды лет. Костя вперился в зеркало, ища позади отражение дьявола, похитившего душу и не давшего взамен… ничего. Но пусто было в зеркале. Наверное, это был дьявол новой формации. Мыслимое ли дело, утерять себя в семнадцать лет? Однако у Кости сомнений не было: утерял, утерял!

Асфальт перед школой был устлан тополиным пухом. Пух сбивался в клубки. Они были чрезвычайно чувствительны к ветру. Косте казалось, никакого ветра нет, но клубки ползли куда-то, слово зверьки.

Во власти странных чувств Костя переступил порог родной школы. Его обступили возбуждённые, поблёскивающие глазами одноклассники. «Ты что, Баран, озверел? Уже половина четвёртого! Жми наверх, там Гутя и Крот в кабинете географии. Стучи вот так…» — ему показали, как стучать.

Костя совсем забыл, что тоже сдавал пять рублей на сомнительный аперитив перед получением свидетельства об окончании школы, выпускным вечером. Ему не хотелось пить, один раз он уже отказался, но тут покорно потащился наверх. «А… всё равно. Какая разница?»— сколь отважен был Костя в мыслях, столь безволен, подчинён в действительности. То было ещё одно свидетельство утраты себя, неизбывной тщеты.

Молдавский коньячок не развеселил. У Кости навернулись на глаза слёзы, таким жалобным и одновременно беззащитным было всё вокруг. Речи Гути и Крота, волосатых бугаёв, с которыми он никогда не дружил, были бесхитростны, косноязычны. Не верилось, что они десять лет ходили в школу. Костя едва не рыдал: да как можно идти в мир с такой… малостью? И то, что мир равнодушно принимал всех, а за познание мстил страданием, было очередным доказательством тщеты, возведённой в непреложный закон.

Костя более не нуждался ни в каких доказательствах.

Он отошёл к окну, увидел идущих к школе Сашу и Надю. У Саши была прямая пружинистая походка спортсмена, которой Костя всегда завидовал и которую никак не мог у себя выработать. Он почему-то сутулился. Надя всегда была красива, но сегодня в особенности: гибкая, надменная, смеющаяся. Костя был уверен, что Надя предпочтёт ему Сашу. Они так подходят друг другу. Это произойдёт сегодня, если только не произошло давно.

В зале, где вручали аттестаты, Костя сел подальше от них. Он плохо соображал, что происходит. Назвали его фамилию. Костя не пошевелился. Кто-то толкнул его в бок. Он поднялся на сцену к столу под зелёным сукном. Директор поздравил, пожал руку. Костя сунул растопырившиеся, неизвестно где успевшие отсыреть корочки в карман, тут же забыл про свидетельство.

Одна, одна идея овладела им. И чем чудовищнее, неисполнимее она казалась, тем невозможнее было себе в этом признаться, отмахнуться от неё.

«Что? Слабо?» — подзадоривал себя Костя, хотя понимал, что утверждаться подобным образом не ново. Так бывало в детстве, когда, пережив обиду, несправедливость, Косте хотелось умереть. Но так чтобы и остаться живым. Ему хотелось лежать в цветах в гробу, смотреть вполглаза, как убиваются родители. То была игра. Сейчас Косте опять хотелось сыграть в неё, хоть он и отдавал себе отчёт: смотрин из гроба не получится. Не знал он и на что, собственно, обиделся: на мир, на себя? Костя не разделял эти понятия.

Он ещё сознавал, что это игра, что пора остановиться, ноги же сами несли его из зала, где закончилось вручение аттестатов, мимо веселящихся, предвкушающих угощение и прочие радости одноклассников по лестнице вверх, на последний пятый этаж. Затоптанный паркет был тускл. Костя пошёл по коридору, пробуя подряд все двери. Незапертым оказался кабинет химии, единственный, из которого можно было что-то утащить. Окна смотрели на закат. Большие и маленькие пробирки и колбы светились как волшебные лампы. Костя прикрыл дверь.

«Это юношеская мания самоубийства, — подумал он, становясь на подоконник, с трудом размыкая залепленные краской шпингалеты, — она описана в учебниках по психологии, я сам читал».

В распахнутое окно ворвался воздух, тополиный пух. Костя чихнул, качнулся, ухватился за раму. Асфальт внизу был тёмен, пуст. Косте казалось, он распахнул не окно — заслонку пылающей холодным красным огнём печи. Чем пристальнее вглядывался Костя в красное месиво облаков, тем труднее было ему отступить, спрыгнуть с подоконника на пол, закрыть окно. «И… всё? — удивлённо подумал Костя. — Так я расстанусь с единственной, бесценной жизнью? Где откровение?»

Костя ещё сознавал, что играет, но уже и сознавал, что не остановится, доиграет до конца. Ему стало по-настоящему страшно. Он хотел спрыгнуть на пол, но не сумел. Ноги не слушались. Закат был ужасен. Он превратился в красный сапожный клей, в резиновый жгут, который всё сильнее тянул Костю вперёд. Впившиеся в раму пальцы побелели, но они были готовы в любой момент разжаться. Костя вдруг отчётливо осознал, что прыгнет, обязательно прыгнет. Ничто, ничто его не удержит. Он хотел закричать, позвать на помощь, но красный клей залепил рот, отнял речь. Костя мог лишь мычать, как бык, вступивший на бойню. В смерти все немы.

Это была уже не игра.

За спиной скрипнула дверь. Костя зажмурился: он знал, что полетит вниз под этот чужой крик, который не сможет его догнать. Но за спиной было подозрительно тихо, и естественное желание узнать, кто это там помалкивает, заставило обернуться. Шея была как деревянная. Но Косте показалось, жгут отпустил. У него задрожали руки, он покрылся потом, словно только что вышел из-под дождя.

На пороге кабинета стояла Надя Смольникова: в белом платье, с ополовиненной бутылкой шампанского в одной руке, с незажжённой сигаретой в другой.

— Приветик! Внизу ни у кого нет спичек. Идиоты утверждают, что директор всех обыскивал на входе. Я и подумала, где добыть огня, как не в кабинете химии? И посуды тут полно. Я же не сдавала деньги на этот дурацкий вечер, мне за столами сидеть не положено. А ты тут… тренируешься, что ли? Смотри, свалишься! — Надя открыла шкаф, где хранились колбы и мензурки, закопчённые спиртовки, реактивы в толстых стеклянных флаконах. — Вот эти пузатенькие подходят…

Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.

— Ого, я смотрю, ты уже, — покосилась на него Надя.

— Нет-нет, — голос не слушался Костю, — я трезв, совершенно трезв, просто…

Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» — было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, — подумал Костя, — это будет память о ней».

В колбах пузырилось, светилось шампанское.

Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» — подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время — сволочь! — решил Костя. — Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.

— Так, — сказала Надя, — теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?

— Не надо. Мы взорвём школу. У меня есть спички. Надя прикурила, протянула Косте колбу с шампанским.

— Вообще-то я не очень люблю шампанское, — сказала, — но, чёрт возьми, так приятно пить краденое! Ты меня, конечно, осуждаешь?

— Наоборот, восхищаюсь!

Воистину, пить краденое шампанское было неизъяснимо приятнее, нежели лежать на асфальте с раскроенным черепом. Костя подумал, блестящие, как смола, волосы, резкость, решительность, вольное отношение к так называемым правилам поведения роднит Надю с семейством врановых птиц. Разве можно так искренне радоваться, что стащила шампанское? Смотреть неотрывно на блестящее, словно в серебристый шарф, укутанное в фольгу бутылочное горло? «А, собственно, знает ли… догадывается ли она, что я чуть не…» Он жалко улыбнулся, впервые взглянул Наде в глаза.

Её глаза были мертвы от ужаса.

— Зачем… идиот? Что ты хотел? — шёпотом спросила она. — Ты хоть что-нибудь соображаешь?

Костя подумал: жизнь, спасение явились к нему в образе девушки в белом платье с украденной бутылкой вина в одной руке, с сигаретой в другой. Он восстал от смерти к пороку.

В глазах Нади более не было мёртвого ужаса. Надины глаза блестели сквозь ресницы. Закатное солнце превратило кабинет химии в факел. Белое Надино платье казалось красным. «Дверь, — прошептала Надя, — надо закрыть дверь на швабру…»


…Саша Тимофеев чувствовал себя неловко в белой рубашке, в пиджаке, хоть и снял ненавистный галстук, спрятал в карман. Галстук казался ему символом тупой покорности, воплощением всего, чего он надеялся в жизни избежать. Пиджак сдавливал плечи, рубашка раздражала тесным, беспокоящим шею воротничком. Белая рубашка была символом безликости, множественности. Саша давно привык одеваться, как ему казалось удобным, в одежду из мягких тканей, чтобы ничто не стесняло движений, чтобы в любой момент можно было заняться гимнастикой, побежать, без опасения, что затрещат штаны. Он мечтал о времени, когда в моду войдут просторные тряпичные рубашки. Он бы шил сам. Пока же, к сожалению, от шитья рубашек приходилось воздерживаться. В продаже отсутствовал материал, придающий воротничкам жёсткость и форму.

В разгар выпускного вечера Саша оказался в странном одиночестве. В актовом зале гремела музыка. Все танцевали. А он смотрел из вестибюля на улицу, сердился на пиджак и белую рубашку. Это было странно. Саша подумал, он вполне может сейчас уйти домой, и на этом выпускной вечер для него закончится. И всё? А как же прощание со школой, светлая грусть? С самого раннего детства инстинктивно, генетически Саша не доверял массовости, коллективному действию. Идущие колоннами, бешено аплодирующие кому-либо люди не казались ему людьми в полном смысле слова. И вот, когда все веселились и, надо думать, переживали светлую, прощальную грусть, он в одиночестве стоял в вестибюле и не испытывал никаких чувств, кроме досады на пиджак и белую рубашку.

Саша подумал, что и рад бы, да не сможет развеселиться, ибо веселье, как ни крути, явление групповое. В одиночку веселятся лишь гении да идиоты.

Хорош ли человек, разучившийся веселиться?

Саша был вынужден признать, что нет, нехорош, ещё как нехорош. Не веселящемуся чуждо многое из человеческого, он не любит людей.

«В самом деле, — подумал Саша, — неужели я не люблю одноклассников?»

Одноклассников, в пятнадцать лет пристрастившихся к водочке, остановившихся в умственном развитии, неизвестно как закончивших школу, не заглядывающих в будущее дальше армии.

Одноклассников, детей начальников, эти составляли особую касту. Жрали отборные, давно исчезнувшие из магазинов, продукты, ездили на таинственные дачи, где показывали американские, недоступные прочим, фильмы, завидовали другим детям начальников, которые жили с родителями за границей, в родную страну с неохотой приезжали только на летние каникулы. Если первые имели примитивное понятие о справедливости, были даже готовы в иных случаях её отстаивать, эти были изначально равнодушны к истине, презирали собственную страну, рассматривали нынешнюю свою в ней жизнь как печальную неизбежность перед поступлением в институт, откуда одна дорога: за границу. Саша уже видел их, аккуратно подстриженных, чистеньких, с комсомольскими значками на лацканах, равнодушно и уверенно пишущих вступительное сочинение про Павку Корчагина или на тему: «Есть у революции начало, нет у революции конца».

Были и третьи, не определившиеся. Такие, как он сам, как его друг Костя Баранов, как Надя Смольникова. Из них могло получиться что угодно.

Нет, Саша не любил одноклассников за безоговорочное принятие условий, хлопотливую мышью возню, трусливое нежелание даже помыслить о том, чтобы что-то изменить, за генетический, вбитый в позвоночник, страх, покорное сидение на комсомольских собраниях, молчаливое внимание отовсюду льющемуся бреду.

И в то же время бесконечно любил, но необъяснимыми, неожиданными порывами, в ситуациях, никаких оснований для любви не дающих, в совершенно случайных, глупых каких-то ситуациях.

Так, лет шесть, наверное, назад они ездили всем классом за город кататься на лыжах. Возвращались на станцию в сумерках. Саша предложил спрямить путь, его не послушались. Он один полез в гору, все потащились через равнину. На вершине горы Саша остановился, посмотрел вниз. Класс вытянулся гуськом, никто не лез вперёд, но никто и не отставал. Саше показалось, он слышит сосредоточенное, старательное сопение, видит красные от мороза щёки, блестящие глаза, заиндевевшие ресницы. Вот тогда-то на горе, откуда рукой было подать до станции, он понял, что любит тянущихся через снежную равнину одноклассников. За что? Да просто за то, что они живые люди. Вероятно, это было нелепое прозрение, но, стоя на горе, Саша плакал, и слёзы превращались в ледышки.

И впоследствии доводилось ему переживать похожее. То вдруг к окну кидался класс (что-то произошло внизу), Саша не двигался, замирал, жадно вглядываясь в родные, сжигаемые единым стремлением узнать, выяснить, что там, глаза, лица. Или в музее, стоило одному отклониться в какой-нибудь боковой зальчик, все немедленно устремлялись следом, хотя, убей бог, ничего интересного там не было.

Позднее Саша понял: он любил людей, когда они были самими собой. Стремление же к свободе, ненависть к несправедливости Саша полагал для человека столь же естественным, как, скажем, смотреть на улице в ту же сторону, куда смотрят другие. В эти мгновения Саша видел людей не такими, какие они есть, а какими должны быть, и любил, вероятно, не столько их, сколько себя в них. Странная была любовь. Но другой он не знал. Впрочем, озарения проходили, в действительной же жизни вопрос о любви не стоял.

Или всё-таки стоял, потому что Саша один находился в вестибюле среди пустых вешалок, бездарных стендов на гулком каменном полу, в то время как остальные веселились. И никому не было до него дела, даже ближайшим друзьям: Косте и Наде.

Тут было противоречие.

Саша ничего не хотел для себя одного, хотел для всех. Но как быть с этими всеми? Послать их к чёртовой матери, отбросить сомнения, близки или не близки им твои представления? Делать то, что считаешь нужным, потом рассудят, прав был или не прав? В иные моменты неправильные действия предпочтительнее правильного бездействия. Надо лишь решиться. Но в перспективе сей путь предполагал насилие. Тут было другое противоречие, которое в отличие от первого разрешалось просто: следовало сознательно свершить, преступить. Решиться на это с холодной душой Саша не мог. Пока ещё он не исчерпал веру в благородное, высокое насилие, которое в момент свершения перерождается в освобождение. Так, из гладкого дыма, ползущего чёрного тления вдруг возникает чистое пламя. Впрочем, Саша понимал: это поэзия, в жизни всё будет не так. Он стоял у черты, которую следовало или преступить, или же развернуться и уйти прочь, не оглядываясь.

Пока же он намеревался уйти, не оглядываясь, из вестибюля. Но вдруг увидел спускающуюся по лестнице Надю. Обычно белое, надменно-фарфоровое её лицо было румяным.

— Ты прямо как Наташа Ростова на первом балу, — сказал Саша.

— Это комплимент? — усмехнулась Надя, помолчав, добавила: — Ты не поверишь, но я не читала «Войну и мир». Фильм, где кони по кругу, смотрела, а книгу не читала. Я много потеряла?

— Так ведь никогда не поздно прочитать.

— Ты, как всегда, прав, — серьёзно ответила Надя, — я так и сделаю. Завтра же начну.

Саша отчего-то вспомнил воспоминания Наполеона Бонапарта, сочинённые им на острове Святой Елены. Он недавно записался в историческую библиотеку, заполнил формуляр на десять, наверное, книг, однако все, за исключением Наполеона, оказались на руках. «Почему вы не хотите сделать с книг ксерокопии? Чтобы все могли получить?» Девчонка-выдавальщица не поняла вопроса.

Так вот, Бонапарт утверждал, что военачальнику следует отдавать предпочтение людям, в минуты опасности краснеющим, а не бледнеющим. Краснеющий человек испытывает прилив крови, он энергичен, способен мыслить, решительно действовать. Бледнеющий, наоборот, испытывает слабость, головокружение, паралич воли, он лёгкая добыча для неприятеля, проку от него никакого. Саша подумал, что Надя, вне всяких сомнений, добыча для неприятеля трудная. «Только зачем она меня отвлекает? Я и не собираюсь спрашивать, где она была!»

Он не собирался, потому что знал.

И Надя знала, что он знает.

Её лицо сделалось совсем безмятежным. Саша подумал, если бы Надя жила в те времена и если бы Наполеон терпимее относился бы к женщинам, он мог бы произвести её в капралы.

— Кости не будет, — спокойно произнесла она, — он пошёл домой. Шампанское его доконало.

— Но я надеюсь, он проспится и вернётся? Надя пожала плечами.

Саша протянул руку, провёл по блестящим Надиным волосам. Она не отстранилась, но и не подалась навстречу. В волосах запутались тополиные пушинки. Должно быть, они с Костей были на улице. А может, на крыше. Или где-нибудь, где было открыто окно. Они могли быть где угодно.

«Вот и выбрала», — подумал Саша. Он не держал обиды на Надю и не знал, что будет дальше. Ему захотелось отвлечься от этих мыслей. Но что он мог в вестибюле? Разве что сальто?

— Смотри! — Саша отошёл в угол, разбежался и, как ни странно, легко его исполнил. — Ещё смотри! — удалось ему и весьма непростое боковое.

— Сделано, — засмеялась Надя, — не спорю, сделано. А вот так! — выбрав местечко почище, она плавно опустилась на шпагат. Подала Саше руку, пружинисто поднялась.

Саша обнял её. Он почему-то робел, хотя уже давно не робел в подобных случаях. Саша как будто принимал от Нади подарок, хоть и ожидаемый, но неожиданный. А сейчас — вдвойне неожиданный. «Только где? — подумал Саша. — Не в моей же швейной мастерской? И не под тополем же?»

Сзади кто-то кашлянул. Саша отпустил Надю. В дверях стоял представительный мужчина.

— Молодые люди, не могли бы позвать Таню Лохову? — голос его в пустом вестибюле звучал уверенно, командно. Сразу чувствовалось, привык человек отдавать распоряжения.

Сашу изумила гладкая, розовая, как у младенца, кожа на лице мужчины. У Сашиного отца, к примеру, лицо было морщинистое, серое, с навечно въевшейся копотью. Мужчина, судя по всему, работал в иных условиях, питался иными продуктами. Если какое и угадывалось в нём нездоровье, так от избытка в крови холестерина. Слишком много чёрной икры, карбоната, осетрины, прочих калорий.

— Сейчас позову, — буркнула Надя. Ей тоже не понравился холёный начальствующий тип.

«Отец, что ли?» — подумал Саша. Но вспомнил, что у Лоховой нет отца. Отчим? Мать Лоховой работала медсестрой в больнице, была в солидных летах и вряд ли могла рассчитывать на такую партию. «Да мне-то что за дело?» Лохова совершенно не интересовала Сашу. Маленькая, беленькая, кудрявая, она вела таинственную жизнь. В школе не выделялась. Тянула на троечки, помалкивала, прикидывалась скромницей. Но раз Саша встретил её ночью на проспекте Маркса, лихо разодетую, накрашенную, пьяноватую. Она взялась энергично зазывать его в «Националь». Саша, посмотрел сквозь чистое толстое стекло на тугие белые скатерти, серебрящуюся мельхиоровую посуду, наконец, на адмирала-швейцара, неподкупно вставшего в дверях, и выразил сомнение в возможности немедленного посещения сего престижного заведения, куда к тому же стояла внушительная очередь. Лохова в ответ расхохоталась. «Идёшь?» — «Не при деньгах», — Саше надоел бессмысленный разговор. «А!» — Лохова выхватила из сумочки пачку купюр. В ярком жёлтом ночном освещении явственно было видно, что некоторые из них иностранные. Суровый Александр Гамильтон, распушив бакенбарды, выставился на Сашу. «А как же уроки?» — усмехнулся Саша. Лохова открыла рот, чтобы выругаться, но тут её окликнули из подъехавшего такси, она убежала, забыв про Сашу.

В актовом зале по-прежнему гремела музыка.

Появилась Лохова.

— Смола сейчас придёт, — сказала Саше, нехотя подошла к мужчине.

Саша услышал звук оплеухи. Подумал, что ошибся, но трудно было ошибиться. Не приветствуют же Лохова и этот почтенный дядя друг друга одиночными хлопками? Поначалу было неясно, кто кого ударил, но потом дядя схватил Лохову за руку, потащил к выходу. Стало быть, бьющей стороной был он. Лохова упиралась, но всё же шла. Всё это было крайне неприятно.

— Таня, — спросил Саша, — тебя здесь никто не обижает?

Лохова не успела ответить.

— Дрянь! — заорал дядя, уже по-настоящему ударил её в лицо. — А ты давай-давай, защищай! Она и тебя наградит!

Саша замычал от удовольствия. Хоть так поквитаться с икорно-осетринным, рычащим в телефоны, розовомор — дым начальничьим миром! Хотя, конечно, вряд ли дядя был большим начальником, из тех, что носят на лацкане депутатские значки — свидетельства народного доверия. Большой начальник не стал бы рисковать, приезжать в школу. Наверное, это был обезумевший от воровства торговый чин, какой-нибудь деятель из треста ресторанов.

Саша в два прыжка нагнал милую парочку. Самое удивительное, дядя пытался драться: ругался, брызгал слюной, ткнул Сашу кулаком в плечо.

Тут ещё Лохова мешала, путалась под ногами!

Саша подождал, пока она отбежала в сторону, с плеча ударил дядю в скулу. Сытое изумлённое лицо лязгнуло, дядя качнулся, но удержался на ногах, зачем-то ухватил Сашу за лацканы постылого пиджака. Этого делать не следовало. Саша взмахнул руками, твёрдыми рубящими рёбрами ладоней ударил дядю по рукам, потом ими же — по ушам. Тут он умерил силу, но дядя всё равно рухнул на пол. Саша ухватил его за шиворот, как мешок с мусором вытащил на улицу.

В вестибюле Надя и Лохова встретили его как героя. Это, конечно, было приятно, однако Саша всегда стремился к геройству иного плана. «Сутенёры, вышибалы, — подумал он, — разве они герои? Хоть им и приходится драться каждый день».

— Извините, он сам этого хотел, — сказал девушкам. У Лоховой под глазом расцветал огромный синяк. Но она не унывала, энергично его замазывала-запудривала.

— Почему же, это было красиво, — на мгновение оторвалась от зеркальца Лохова.

— А красота, как известно, спасёт мир, — добавила Надя.

— Не этот мир, — усмехнулся Саша, — этот мир красота не спасёт.

— Ты бы мог неплохо зарабатывать, — щёлкнула пудреницей Лохова. — Столько разной сволочи пристаёт по ночам к бедным девушкам.

— Лечиться надо, — посоветовал Саша.

— Это чушь! — возмутилась Лохова. — Я вообще не знаю, кто он такой!

Саша и Надя вышли на улицу. Земля под деревьями казалась белой от тополиного пуха. Обошли школу. Гремящая музыка сделалась тише. В укромном месте у слепой стены спортзала Саша обнял Надю. Тополиных пушинок в её волосах было не сосчитать.

— Никогда не поверю, что ты не читала «Войну и мир», — сказал Саша, — ты читала, а над некоторыми страницами даже плакала.

— Плакала, — повторила Надя, — да только что толку?

Она знала, что будет дальше. И не жалела. Единственно не могла понять, отчего её холодное равнодушное сердце так спокойно за слабого, истеричного, едва не выбросившегося из окна Костю и так тревожится за сильного, справедливого Сашу, словно одному жить вечно, другому не жить вовсе.


1987

Примечания

1

«Входите!» (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • *** Примечания ***