И не сказал ни единого слова... [Генрих Белль] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Генрих Бёлль И не сказал ни единого слова…
I
После работы я пошел в кассу получать жалованье. У окошечка стояло очень много народу, и я прождал полчаса, прежде чем подал квитанцию и увидел, как кассир протянул ее девушке в желтой кофточке. Девушка подошла к кипе учетных карточек, вытащила мою и, сказав: «Все в порядке», — вернула квитанцию кассиру, который отсчитал мне своими чисто вымытыми руками деньги на мраморной доске. Пересчитав их, я протиснулся сквозь толпу и подошел к маленькому столику у двери, чтобы вложить деньги в конверт и написать записку жене. На столике лежали розовые бланки приходных ордеров, я взял один из них и написал на оборотной стороне карандашом: «Мне надо встретиться с тобой завтра. Позвоню тебе до двух часов». Вложив записку в конверт, я засунул туда же деньги и лизнул языком края конверта, но, поколебавшись секунду, снова вынул деньги, разыскал в пачке десятимарковую бумажку и положил ее в карман пальто. Записку я тоже вытащил из конверта и приписал к ней еще несколько слов: «Десять марок взял себе. Завтра верну. Целую детей. Фред». Но теперь конверт не заклеивался, и я подошел к окошку с надписью «Вклады», где никого не было. Девушка в окошке привстала и подняла кверху стекло. Она была смуглая и худая, в розовом джемпере, заколотом у ворота искусственной розой. — Дайте мне, пожалуйста, полоску клейкой бумаги, — сказал я девушке. Поколебавшись секунду, она оторвала кусочек коричневой бумажки от целого рулона и, ни слова не говоря, отдала его мне и снова опустила стекло. Я сказал «спасибо», глядя на нее сквозь стекло, вернулся к столу, заклеил конверт и, надев берет, вышел из кассы. Шел дождь, и желтые листья по одному плавно опускались на асфальт. Я остановился у двери и подождал, пока двенадцатый номер завернул за угол, потом я вскочил в трамвай и доехал до Тукхофплатц. В трамвае было полно народу и пахло сыростью от намокшей одежды. Когда я, так и не взяв билета, соскочил с трамвая на Тукхофплатц, дождь полил еще сильнее. Я быстро укрылся под парусиновой крышей сосисочной, пробрался к стойке, заказал себе жареные сосиски и чашку бульона и, разменяв десятимарковую бумажку, попросил десять штук сигарет. Откусывая кусок сосиски, я взглянул в зеркало, занимавшее всю заднюю стену комнаты. Сперва я не узнал себя: из зеркала на меня смотрело худое, серое лицо в потрепанном берете, — но потом я внезапно понял, что вид у меня такой же, как у разносчиков, которые когда-то постоянно осаждали мать и которым она никогда не отказывала. Бывало я — в то время еще совсем маленький мальчик — открывал им дверь, и в сумрачном свете нашей передней было видно, что на их лицах написана смертельная безысходность. Как только появлялась мать, которую я в испуге звал, в то же время краем глаза наблюдая за одеждой на вешалке, — как только мать выходила из кухни, вытирая руки о фартук, странный и беспокойный блеск появлялся на безутешных лицах этих людей, продававших мыльный порошок или мастику для натирания полов, бритвенные лезвия или шнурки для ботинок. Но даже выражение счастья, которое принимали эти серые физиономии при появлении матери, казалось почему-то ужасным. Моя мать была добрая женщина. Она никогда никого не могла прогнать: если в доме был хлеб, она давала кусок хлеба нищему, если в доме были деньги, она давала беднякам деньги. В самом крайнем случае мать поила их кофе, а если у нас у самих ничего не было, она предлагала им воду в тщательно вымытом стакане, утешив их взглядом. Вокруг звонка над дверью нашей квартиры множились зазубрины и отметины, сделанные нищими и бродягами, и каждый, кто приходил к нам с каким-нибудь самым пустяковым товаром, также мог рассчитывать на успех, если только у матери оставалась хоть какая-нибудь мелкая монетка, хотя бы на шнурки для ботинок. Она была неосторожной и с различного рода агентами, не могла устоять перед своими затравленными соплеменниками: при виде их лиц она готова была подписать любой контракт, любой страховой полис, согласиться на любой заказ. Я был тогда еще совсем маленький. И я припоминаю, как по вечерам, лежа в постели, слышал спор, разгоравшийся между матерью и отцом, — стоило ему только войти в столовую. Спор этот был какой-то странный, призрачный, потому что мать почти всегда молчала. Она была тихая женщина. Один из этих людей, приходивших к нам, носил потрепанный берет, такой же, какой ношу теперь я; его звали Диш, и, как я потом узнал, он был священником, лишенным сана, и торговал мыльным порошком. И вот теперь, сидя перед плоским зеркалом и поедая горячие сосиски — от горячего нестерпимо болели мои воспаленные десны, — я увидел, что начинаю походить на этого Диша: тот же берет, то же худое, серое лицо и взгляд, выражающий безнадежность. А рядом со своим лицом я различал в зеркале лица соседей, их рты, широко раскрытые для того, чтобы отхватить кусок сосиски, а позади за желтыми зубами темную зияющую глотку, в которой исчезали розовые кусочки мяса; я видел шляпы — плохие и хорошие — и мокрые волосы тех моих соплеменников, у которых вовсе не было шляп; и среди всех этих лиц мелькало розовое лицо девушки, продававшей сосиски. Весело улыбаясь, она выуживала деревянной вилкой горячие колбаски, плававшие в растопленном жиру, капала горчицей на картонные тарелочки, и расхаживая взад и вперед среди этих жующих ртов, собирала грязные, измазанные горчицей тарелки, подавала сигареты и стаканы с лимонадом, получала деньги — деньги, которые она брала своими розовыми, чуть-чуть короткими пальцами. А по брезентовой крыше барабанил дождь… Наблюдая в зеркале за тем, как я открываю рот, чтобы откусить сосиску, и обнажая при этом темный провал глотки за пожелтевшими зубами, я заметил на своем лице то же выражение смиренной жадности, которое так пугало меня на лицах соседей. Наши головы, окутанные горячим чадом, подымавшимся со сковородок, напоминали головы петрушек в кукольном театре. Испуганный, я пробрался к выходу и, не обращая внимания на дождь, побежал по Моцартштрассе. У лавок под натянутыми брезентовыми навесами толпились люди, пережидавшие дождь, и когда я добрался до мастерской Вагнера, то еле протиснулся к двери и с трудом открыл ее; я почувствовал облегчение только после того, как начал спускаться по ступенькам и до меня донесся запах кожи. Пахло застарелым потом, старыми ботинками, новой кожей и варом. И было слышно, как гудела старая машина, строчившая заготовки. Пройдя мимо двух женщин, которые ждали на скамейке, я открыл стеклянную дверь и, заметив, что Вагнер улыбнулся при моем появлении, обрадовался. С Вагнером мы знакомы вот уже 35 лет. Мы жили где-то там, наверху, над лавкой Вагнера, где сейчас пустота, но раньше в этом пустом пространстве над цементной крышей его мастерской находилось наше жилье. Я носил Вагнеру в починку шлепанцы матери, когда был еще пятилетним мальчонкой. Над его табуретом на стене все так же висит распятие, а рядом с ним изображение святого Криспина, кроткого старичка с седой бородой, который держит в своих слишком холеных для сапожника руках железный треножник. Я подал Вагнеру руку, и он молча, так как во рту у него были гвозди, показал мне на второй табурет. Я сел, вынул из кармана конверт, а Вагнер пододвинул ко мне через стол кисет с табаком и папиросную бумагу. Но я еще не докурил сигарету и, поблагодарив, протянул ему конверт, сказав при этом: — Может быть… Он вынул изо рта гвозди, провел пальцем по своим шершавым губам, желая убедиться, что к ним не пристал какой-нибудь гвоздик, и сказал: — Опять поручение к жене… Ну и ну… Покачав головой, он взял у меня конверт. — Будет сделано… Как только внук придет с исповеди, я пошлю его. Так примерно… — он посмотрел на часы, — так примерно через полчаса. — Она должна получить письмо сегодня же, здесь деньги, — сказал я. — Знаю, — ответил он. Подав ему руку, я вышел. Подымаясь по ступенькам, я подумал, что у Вагнера можно было попросить денег. Секунду я колебался, а потом поднялся на последнюю ступеньку и, протиснувшись сквозь толпу у входа, снова вышел на улицу. Пять минут спустя я вылез из автобуса на Бенекамштрассе, дождь все еще лил; я побежал мимо фронтонов высоких готических зданий, которые укрепили подпорками, чтобы сохранить их как архитектурные памятники. Сквозь выжженные пролеты окон было видно темно-серое небо. Только один из этих домов еще обитаем; я вскочил под навес, позвонил и стал дожидаться. Служанка с состраданием посмотрела на меня своими кроткими карими глазами; то же чувство я испытывал когда-то к тем несчастным, на которых стал теперь, видимо, походить. Взяв у меня из рук пальто и берет, служанка встряхнула их перед дверью и сказала: — Боже мой, вы, наверное, промокли до нитки. Я кивнул ей, подошел к зеркалу и обеими руками пригладил волосы. — Фрау Бейзем дома? — Нет. — Интересно, помнит ли она, что завтра первое число? — Нет, — сказала девушка. Она пропустила меня в комнату, придвинула стол ближе к печке и принесла стул, но я продолжал стоять, прислонившись к печке спиной и смотрел на большие часы, которые вот уже сто пятьдесят лет показывают время роду Бейземов. Вся комната загромождена старинной мебелью, а форма окон выдержана в готическом стиле. Держа в руках чашку кофе для меня, служанка одновременно тащила за подтяжки Альфонса Бейзема младшего, которому я обязался растолковать правила действий с дробями. Бейзем — здоровый, краснощекий мальчишка, он любит играть с каштанами в большом саду; он усердно собирает каштаны и даже приносит их из соседних садов, у которых все еще нет владельцев; последние несколько недель, когда окно был открыто, я часто видел в, саду длинные связки каштанов, протянутые между деревьями. Обхватив чашку обеими руками, я прихлебывал горячую жидкость и, глядя в упитанное лицо мальчика, медленно растолковывал ему действия с дробями, хотя знал, что это бесполезно. Бейзем — мальчик вежливый, но глупый, такой же глупый, как его родители, братья и сестры; во всем доме у них только один разумный человек — служанка. Господин Бейзем торгует мехами и железным ломом; он весьма любезен. И иногда, когда мы встречаемся с ним и он перекидывается со мной несколькими словами, у меня возникает нелепое чувство — будто он завидует моей профессии. По-моему, Бейзем всю жизнь страдает из-за того, что от него ждут чего-то такого, к чему он неспособен, например руководства крупной фирмой; но для этого необходимы качества, которыми он как раз не обладает, — ум и твердость. И когда мы встречаемся с Бейземом, он с таким жаром расспрашивает о всех подробностях моей работы, что я прихожу к мысли, что Бейзем с большим удовольствием, нежели я, проторчал бы всю жизнь на маленькой телефонной станции. Ему интересно, как я обслуживаю клапанный коммутатор и как соединяю абонентов, он спрашивает меня о профессиональных словечках телефонистов, и мысль о том, что я могу подслушать любой разговор, приводит его в детский восторг. — Интересно! — восклицает он каждый раз. — Как интересно! Время шло медленно. Я заставил мальчика повторить правила, продиктовал примеры и, закурив сигарету, ждал, пока он их решит. На улице было совсем тихо. Здесь, в центре города, такая тишина, как в крошечной степной деревушке, когда скот выгоняют на пастбища и во всей деревне не остается никого, кроме нескольких больных старух. — Чтобы разделить дробь на дробь, надо числитель первой дроби умножить на знаменатель второй, а знаменатель первой — на числитель второй. Внезапно взгляд мальчика задержался на моем лице, и он сказал: — А Клеменс получил по латыни четверку. Не знаю, видел ли мальчик, как я вздрогнул, но при его словах в моей памяти внезапно возник образ сына, и лицо сына — бледное лицо тринадцатилетнего мальчугана — словно обрушилось на меня; я вспомнил, что он сидит за одной партой с Альфонсом. — Это хорошо, — с трудом произнес я, — а ты что получил,? — Двойку, — ответил он, и его взгляд неуверенно скользнул по моему лицу, словно он что-то искал; я почувствовал, как краснею, и в то же время мне стало безразлично, потому что в этот миг ко мне устремилось множество лиц: лицо моей жены и лица моих детей, они были таких гигантских размеров, словно их проецировали на меня, как на экран; мне пришлось прикрыть глаза, и я пробормотал: — Продолжай. Как умножают дробь на дробь? Он тихо сказал правило и при этом взглянул на меня, но я не расслышал его слов; я думал о своих детях, обреченных на всю жизнь вертеться в заколдованном кругу — с того дня, когда они впервые уложили свой школьный ранец, до того времени, когда они потянут служебную лямку. Моя мать видела, как я уходил по утрам с ранцем за спиной в школу, и Кэте, моя жена, видит, как уходят по утрам с ранцем за спиной наши дети. Глядя на Альфонса, я растолковывал ему правила действий с дробями, и некоторые из них он снова повторял; урок подвигался, хотя и медленно, и я заработал две с половиной марки. Я продиктовал мальчику домашнее задание к следующему разу, выпил последний глоток кофе и вышел в переднюю. Служанка высушила на кухне мое пальто и берет; помогая мне надеть пальто, она улыбнулась. И когда я очутился на улице, то вспомнил грубоватое, доброе лицо этой девушки и подумал, что у нее можно было попросить денег; секунду поколебавшись, я поднял воротник пальто, потому что дождь все еще лил, и побежал на автобусную остановку у церкви Скорбящей богоматери. Через десять минут я уже оказался в южной части города, в кухне, где пахло уксусом, и бледная девочка, с большими, совсем желтыми глазами, говорила наизусть латинские слова. А потом дверь из соседней комнаты отворилась и в двери показалось худое женское лицо с большими, совсем желтыми глазами. Женщина сказала: — Старайся, детка, ты же знаешь, как мне трудно дать тебе образование, и уроки тоже стоят денег. Девочка старалась, я тоже старался, и весь урок мы шептали друг другу латинские слова, фразы и синтаксические правила, хотя я знал, что это бесполезно. Ровно в десять минут четвертого худая женщина вышла из соседней комнаты, распространяя вокруг себя резкий запах уксуса, погладила девочку по голове, посмотрела на меня и спросила: — Как вы думаете, она справится? За последнюю работу она получила тройку. Завтра у них будет еще одна контрольная. Я застегнул пальто, вытащил из кармана мокрый берет и тихо сказал: — Конечно, она справится. Потом положил руку на тусклые светлые волосы девочки, а женщина подтвердила: — Она должна справиться, ведь, кроме нее, у меня никого нет. Мой муж погиб в Виннице. На мгновение я представил грязный, забитый ржавыми тракторами вокзал в Виннице и взглянул на женщину. Тут она вдруг собралась с духом и сказала то, что собиралась сказать уже давно: — У меня к вам большая просьба. Не можете ли вы подождать с деньгами до… — и, прежде чем она успела договорить до конца, я сказал: — Да. Девочка улыбнулась мне. Когда я вышел на улицу, дождь перестал, светило солнце и большие желтые листья, медленно кружась, падали с деревьев на мокрый асфальт. Больше всего мне хотелось пойти домой, к Блокам, у которых я живу вот уже месяц, но что-то все время заставляет меня действовать, совершать поступки, бессмысленность которых я сам сознаю; я мог бы попросить денег у Вагнера, у служанки Бейземов или у женщины, от которой пахло уксусом; они наверняка дали бы мне хоть сколько-нибудь, но вместо этого я пошел к трамвайной остановке, сел на одиннадцатый номер и трясся до самой Накенхейм, зажатый в толпе промокших насквозь людей, чувствуя, что горячие сосиски, которые я проглотил на обед, вызывают во мне тошноту. Приехав в Накенхейм, я прошел через парк, мимо запущенных кустов, к вилле Бюклера, позвонил, и подруга Бюклера провела меня в комнату. Когда я вошел, Бюклер оторвал от края газеты полоску для закладки, захлопнул книгу, которую читал, и, принужденно улыбаясь, повернулся ко мне. Бюклер тоже постарел, с Дорой он живет уже много лет, и их связь стала еще скучнее, чем обычный брак. Неумолимость, с которой они стерегут друг друга, придала жесткость их лицам, они называют друг друга «мое сокровище» и «мышка», спорят из-за денег и словно скованы одной и той же цепью. Войдя со мной в комнату, Дора тоже оторвала полоску бумаги от края газеты, заложила ее в свою книгу и налила мне стакан чая. На столе стоял чайник, лежали коробка шоколадных конфет и пачка сигарет. — Очень мило, — сказал Бюклер, — что ты наконец-то появился. Хочешь сигарету? — Да, спасибо, — ответил я. Мы молча курили. Дора сидела ко мне вполоборота, и каждый раз, когда я поворачивался к ней, мой взгляд скользил по ее окаменевшему лицу, на котором, однако, появлялась улыбка, как только мы встречались с ней глазами. Они оба молчали, и я тоже не произнес ни слова. Но, потушив сигарету, я вдруг нарушил тишину. — Мне нужны деньги, — сказал я, — может быть… Бюклер со смехом прервал меня, ответив: — Значит, тебе нужно то же самое, что нам самим давно нужно, я всегда с удовольствием помогу тебе, ты же знаешь… но насчет денег… Я посмотрел на Дору, и в тот же миг ее каменное лицо расплылось в улыбке. В уголках ее рта лежали резкие складки, и мне показалось, что, куря, она затягивается сильней, чем прежде. — Вы уж извините, но ты ведь знаешь… — Да, знаю, — сказал он, — тебе незачем извиняться, каждый может попасть в затруднительное положение. — Тогда не буду вам мешать, — сказал я, вставая. — Ты нам совсем не мешаешь, — ответил он; его голос внезапно оживился, и я понял, что он говорит правду. Дора тоже встала и, взяв меня за плечи, опять усадила на место; в ее глазах я прочел страх: она боялась, что я могу уйти. Внезапно я осознал, что они действительно были рады моему приходу. Дора протянула мне свой портсигар, налила еще стакан чая, и я сел, бросив на стул берет. Но мы по-прежнему молчали, только время от времени перебрасываясь словами, и всякий раз, когда я смотрел на Дору, ее каменное лицо расплывалось в улыбке, по-видимому искренней, потому что когда я окончательно поднялся и взял со стула берет, то понял, что они боялись остаться с глазу на глаз, боялись книг, сигарет и чая, боялись вечера, который им предстояло провести вдвоем, и той бесконечной скуки, которую они взвалили на себя, потому что в свое время убоялись скуки супружеской жизни. Через полчаса я уже очутился на другом конце города и, стоя перед квартирой своего старого школьного товарища, нажимал на кнопку звонка. Я не был у него больше года, и когда занавеска на крохотном глазке в дверях отодвинулась, я заметил, что белое жирное лицо моего товарища выразило смятение. Но пока он открывал мне дверь, его лицо успело принять совсем иное выражение. Войдя в переднюю, я обратил внимание на клубы пара, которые пробивались из ванны, услышал детский писк и резкий голос его жены, прокричавшей: — Кто пришел? С полчаса я просидел в его комнате, обставленной мебелью с зеленоватой обивкой, где пахло камфарой; мы говорили о разных разностях и курили; и когда он начал вспоминать школу, его лицо чуточку посветлело, зато мне стало скучно. Выпустив струю табачного дыма прямо ему в лицо, я в упор спросил: — Не одолжишь ли ты мне денег? Мой вопрос отнюдь не поразил его; он стал рассказывать о предстоящих платежах за радиоприемник, за кухонный буфет и тахту, купленные в рассрочку, и о новом зимнем пальто для жены, а потом переменил тему и снова начал вспоминать школу. Я слушал его, и меня охватило странное призрачное чувство — мне казалось, будто он рассказывает о том, что происходило две тысячи лет назад; мысленно я представил себе всех нас в эти сумрачные доисторические времена: как мы ругались с швейцаром, бросали губками в доску; вспомнил, как мы курили в уборной, и мне казалось, будто это происходило в глубокой древности. Все было таким далеким и чужим, что я сам испугался, встал и сказал: — Ну, тогда извини… — и попрощался с ним. Когда мы опять шли по коридору, его лицо снова стало угрюмым, а из ванной, как и раньше, раздался резкий голос жены, что-то прокричавшей ему, — что именно, я не понял; в ответ он прорычал несколько слов, которые звучали приблизительно так: — Оставь, пожалуйста. Дверь закрылась, и, выйдя на грязную лестницу, я обернулся и заметил, что он раздвинул занавеску и смотрит мне вслед через крошечный глазок. Я медленно отправился пешком в город. Опять пошел мелкий дождик, пахло гнилью и сыростью, и газовые фонари на улицах уже зажглись. По дороге я выпил в пивной рюмку водки, наблюдая за каким-то человеком, стоявшим у музыкального автомата и бросавшим в него монетку за монеткой, чтобы послушать модные песенки. Затянувшись, я выпустил струю дыма через стойку и посмотрел в серьезное лицо хозяйки, над которой, как мне показалось, висело проклятье. Расплатившись, я пошел дальше. На тротуары стекали мутные потоки дождевой воды желтоватого или коричневатого цвета из развалин разрушенных домов, а когда я проходил под строительными лесами, на мое пальто закапала известка. Я вошел в доминиканскую церковь и попытался помолиться. В церкви было темно, и около исповедален стояли небольшие группки людей — мужчины, женщины и дети. На алтаре горели две свечи, горели также красная неугасимая лампада и крохотные лампочки в исповедальнях. И хотя я замерз, но пробыл в церкви почти целый час. Из исповедален доносилось смиренное бормотание; когда кто-нибудь выходил оттуда и шел в средний придел, закрывая лицо руками, люди придвигались ближе. Я увидел накаленные докрасна проволочки рефлектора, когда один из священников, открыв на секунду дверь исповедальни, посмотрел, сколько еще людей ожидало исповеди; его лицо выразило разочарование, так как народу было много — человек десять, он пошел обратно в исповедальню, и я услышал, что он выключил рефлектор; смиренное бормотание возобновилось. Перед моими глазами опять прошли лица всех тех людей, которых я видел сегодня после полудня: вначале лицо девушки из сберегательной кассы, оторвавшей мне полоску клейкой бумаги; потом розовое лицо кельнерши из сосисочной; мое собственное лицо с раскрытым ртом, в котором исчезали кусочки колбасы, и потрепанный берет у меня на голове; я увидел лицо Вагнера, потом мягкое и в то же время грубое лицо служанки Бейземов и лицо Альфонса Бейзема младшего, которому я внушал правила действий с дробями; увидел девочку на кухне, где пахло уксусом, и после этого — грязный вокзал в Виннице, забитый ржавыми тракторами, — вокзал, на котором погиб ее отец; увидел мать девочки — ее худое лицо и большие, совсем желтые глаза; увидел Бюклера и другого школьного товарища и красное лицо человека, который стоял в пивной у автомата. Я встал, потому что совсем продрог, обмакнул пальцы в чашу со святой водой у дверей, перекрестился и вышел на Бойненштрассе. Завернув в пивную Бетцнера, я уселся за маленький столик рядом с музыкальным автоматом и теперь понял, что все время, начиная с момента, когда я вынул из конверта бумажку в десять марок, мои помыслы были устремлены к этой маленькой пивной Бетцнера. Бросив свой берет на вешалку, я повернулся к стойке и крикнул: — Стаканчик водки, да побольше! — расстегнул пальто и вытащил из карманов пиджака несколько мелких монеток. Одну монетку я бросил в отверстие автомата, нажал кнопку и увидел, как запрыгали серебряные шарики в канале автомата; в правую руку я взял стакан водки, которую принес мне Бетцнер, а сам продолжал следить за автоматом; один из шариков проскочил на игровое поле, и я услышал мелодию, зазвучавшую от прикосновения шарика к контактам. Сунув руку поглубже в карман, я обнаружил монету в пять марок, о которой уже почти успел забыть; ее одолжил мне мой сменщик. Низко склонившись над автоматом, я следил за игрой серебряных шариков и прислушивался к их мелодии; и тут я услышал, как Бетцнер тихо сказал какому-то человеку У стойки: — Вот так и будет стоять, пока у него не останется ни гроша в кармане.II
Я без конца пересчитываю деньги, которые прислал мне Фред: темно-зеленые, светло-зеленые и синие бумажки с изображениями крестьянок, несущих колосья, полногрудых женщин, символизирующих торговлю или виноделие, человека, прикрытого складками мантии исторического героя, который держит в руках колесо и молот и, по-видимому, должен символизировать ремесло. Рядом с ним — скучная девица, прижимающая к своей груди миниатюрное изображение банка; у ее ног лежит свиток бумаги и циркуль архитектора. Посередине зеленой бумажки изображен отвратительного вида мертвец, который держит в правой руке весы и смотрит своими мертвыми глазами куда-то вдаль, мимо меня. Уродливый орнамент обрамляет эти бесценные бумажки, на каждом углу напечатаны цифры — соответственно их стоимости; а на монетах вытиснены дубовые листья, колосья, виноградные лозы и скрещенные молоты, на оборотной стороне монет выгравировано устрашающее изображение орла, который распростер свои крылья, готовясь куда-то полететь и кого-то завоевать. Пока я перебираю каждую бумажку в отдельности, сортирую их и раскладываю по кучкам монеты, дети наблюдают за мной. Эти деньги — жалованье моего мужа, работающего телефонистом в одном церковном учреждении, — всего здесь триста двадцать марок и восемьдесят три пфеннига. Я откладываю одну бумажку для уплаты за квартиру, а потом еще одну — за газ и свет и еще — для больничной кассы; потом отсчитываю деньги, которые задолжала булочнику, и окончательно убеждаюсь, что мне осталось всего двести сорок марок. Фред приложил записку, где говорится, что он взял себе десять марок и вернет их завтра. Но он пропьет их. Дети наблюдают за мной. Лица у них серьезные и смирные; но я приготовила для них сюрприз: сегодня я разрешу им играть в парадном. Франке уехали до следующей недели на съезд католического союза женщин. Зелбштейны, которые живут под нами, пробудут еще две недели в отпуску, а Хопфов — они снимают соседнюю комнату, отделенную от нас только туфовой стеной, — Хопфов нечего спрашивать. Итак, дети могут играть в парадном, и для них это так ценно, что просто трудно себе представить. — Деньги прислал отец? — Да, — ответила я. — Он все еще болен? — Да!.. Сегодня вы можете поиграть в парадном, но только смотрите не разбейте ничего и будьте поосторожней с обоями. И я счастлива вдвойне — и тем, что доставила детям радость, и тем, что освободилась от них на время субботней уборки. В парадном все еще пахнет уксусом, хотя у фрау Франке уже заготовлено, по-моему, триста банок с маринадами. От запаха горячего уксуса, не говоря уже о запахе разваренных фруктов и овощей, желчь Фреда начинает бунтовать. Все двери заперты, и на вешалке ничего нет, кроме старой шляпы, которую герр Франке надевает, когда идет в погреб. Новые обои доходят до дверей нашей комнаты, а новая покраска — до середины дверного проема, который ведет в нашу квартиру — одну-единственную комнату, от которой мы отделили фанерной перегородкой небольшую каморку, где спит малыш и куда мы сваливаем всякий хлам. Зато у Франке целых четыре комнаты: кухня, гостиная, спальня и еще кабинет, в котором фрау Франке принимает своих многочисленных посетителей и посетительниц. Не знаю, во скольких комитетах она состоит и во скольких комиссиях участвует, а ее «ферейны» меня и вовсе не интересуют. Знаю только, что церковные власти подтвердили, что ей настоятельно необходимо это помещение, то самое помещение, которое хоть и не осчастливило бы нас, но по крайней мере дало бы возможность сохранить наш брак. Фрау Франке, несмотря на свои шестьдесят лет, красивая женщина; однако необыкновенный блеск ее глаз, который очаровывает всех, вселяет в меня ужас; меня пугают ее темные, жесткие глаза, тщательно уложенные, очень искусно покрашенные волосы, низкий, чуть вибрирующий голос, который, когда она обращается ко мне, вдруг становится резким; покрой ее костюмов и тот факт, что она каждое утро причащается и каждый месяц целует кольцо епископа, когда он принимает самых видных дам во всей епархии, — все эти обстоятельства делают ее в моих глазах существом, с которым бесполезно бороться; мы познали это на собственном опыте, потому что боролись с ней целых шесть лет и вынуждены были отступить. Дети играют в парадном; они настолько привыкли вести себя тихо, что уже просто не в состоянии шуметь, даже если им это разрешено. Их почти не слышно; они связали вместе большие картонные коробки, так что получился поезд, который они осторожно возят по парадному. Они строят железнодорожные станции, грузят вагоны жестяными банками и деревянными палочками, и я могу быть спокойна — этого занятия им хватит до самого ужина. Малыш еще спит. Я еще раз пересчитываю деньги — эти драгоценные грязные бумажки, их сладковатый запах пугает меня своим смирением; и я мысленно добавляю к ним те десять марок, которые мне должен Фред. Но он пропьет их. Два месяца назад он покинул нас, ночует у знакомых или в ночлежках, потому что не в силах выносить тесноту, присутствие фрау Франке и ужасное соседство Хопфов. Он уехал после того, как жилищная комиссия, которая строит поселок на окраине города, отказала нам в площади на том основании, что Фред пьяница, а обо мне дал неблагоприятный отзыв священник. Священник сердит на меня за то, что я не участвую в мероприятиях церковных обществ. Председательница жилищной комиссии — фрау Франке, и решение насчет нас еще более укрепило ее репутацию безупречной и бескорыстной женщины. Ведь если бы она присудила нам квартиру, наша комната освободилась бы, и в ней она устроила бы себе столовую, которой ей как раз не хватает. Но она решила не в нашу пользу, что пошло ей самой во вред. А меня с того времени охватил страх, неописуемый страх. То обстоятельство, что я являюсь объектом такой ненависти, пугает меня не на шутку. Я боюсь вкушать тело господне, ибо от потребления его фрау Франке становится день ото дня грозней, а блеск ее глаз делается все более жестким; я боюсь слушать святую мессу, хотя кроткое звучание литургии — одна из немногих радостей, которые мне еще остались; я боюсь смотреть на священника у алтаря, потому что это тот самый человек, чей голос часто доносится из кабинета фрау Франке: голос неудавшегося бонвивана, который курит хорошие сигары и рассказывает глупые анекдоты дамочкам из его церковных комиссий и обществ. Часто из соседней комнаты раздается их громкий смех, а я в это время вынуждена следить за тем, чтобы дети не шумели, потому что они могут помешать совещанию. Впрочем, я давно перестала беспокоиться из-за этого, я разрешаю детям играть, и с ужасом замечаю, что они уже не в состоянии шуметь. А иногда по утрам, когда малыш еще спит, а большие еще в школе, я, отправившись за покупками, проскальзываю на несколько секунд в церковь, если там нет службы, и ощущаю беспредельное умиротворение от близости бога. Иногда, впрочем, фрау Франке проявляет и добрые чувства, но это пугает меня еще больше, чем ее ненависть. На рождество она явилась, чтобы пригласить нас на маленькое празднество к себе в гостиную. И я вспоминаю, как мы шли через парадное, словно входя в глубь зеркала: Клеменс и Карла впереди, за ними Фред, а я с малышом на руках замыкаю шествие… Мы словно входили в глубь зеркала, и я увидела всех нас: мы выглядели такими бедняками! В их гостиной, где ничего не меняют вот уже тридцать лет, я чувствовала себя чужой, словно попала сюда с другой планеты, заняла не свое место: эта мебель не для нас и картины тоже; нам не подобает сидеть за столами, накрытыми камчатными скатертями. А когда я увидела елочные украшения, которые фрау Франке сохранила еще с довоенных времен, — все эти сверкающие голубые и золотые шары, золотую канитель и стеклянных ангелочков с кукольными личиками, — когда я увидела младенца Иисуса из мыла в яслях из розового дерева, сладко улыбающихся, сделанных из ярко раскрашенной глины Марию и Иосифа, над которыми красуется гипсовая лента с надписью: «Мир людям», — у меня от страха замерло сердце. Меня испугала убийственная чистота в ее квартире — вся эта мебель, политая потом поденщицы из «ферейна матерей», которая каждую неделю тратит на уборку восемь часов, получая пятьдесят пфеннигов за час. Господин Франке сидел в углу и курил трубку. Его костлявая фигура уже начала обрастать мясом; я часто слышу, как он громко топает, подымаясь по лестнице, как он тяжело ступает и, задыхаясь, проходит мимо моей комнаты дальше, в глубь парадного. Дети не привыкли к такой мебели: она их пугает. В смущении они садятся на обитые кожей стулья и ведут себя так тихо и робко, что мне впору заплакать. Для детей положили приборы и приготовили подарки: чулки и неизбежные в таких случаях глиняные копилки, в виде поросенка; копилки, которые вот уже тридцать пять лет являются непременной принадлежностью всех рождественских праздников в семье Франке. У Фреда было мрачное лицо: я видела, как он раскаивается, что принял их приглашение; он стоял, прислонившись спиной к подоконнику, потом вынул из кармана сигарету, медленно разгладил ее и закурил. Фрау Франке налила полные бокалы вина и пододвинула к детям пестрые фарфоровые кружки с лимонадом. Кружки были расписаны по мотивам сказки «Волк и семеро козлят». Мы выпили. Фред залпом осушил свой стакан и подержал его в руке, словно смакуя вино. В такие моменты я всегда удивляюсь ему — на его лице можно совершенно отчетливо прочесть то, о чем нет смысла говорить вслух. «Меня не обманешь, — написано на его лице, — две глиняные копилки, стакан вина и пять минут сентиментальничанья не заставят меня забыть, в какой тесноте мы живем». Этот ужасный визит завершился холодным прощаньем; в глазах фрау Франке я прочла все, что она будет рассказывать; ко всем проклятьям, которые обрушились на нас, прибавится новое: нас будут обвинять в черной неблагодарности и невежливости, а ореол мученицы, украшающий голову фрау Франке, станет еще лучезарнее. Господин Франке — неразговорчивый человек, но иногда, когда он знает, что жены нет дома, он просовывает голову в нашу комнату и молча кладет на стол у двери плитку шоколада; бывает также, что я нахожу деньги, завернутые в оберточную бумагу, или слышу, как он заговаривает с детьми в парадном. Он останавливает их, бормочет несколько слов, и дети рассказывают мне, что он гладит их по голове, приговаривая: «Милые мои». У фрау Франке совсем другой характер — она словоохотливая и бойкая женщина, не способная быть ласковой. Она происходит из старинного купеческого рода нашего города. Из поколения в поколение товары, которыми торговал этот род, менялись, становились все более ценными: они начали с растительных масел, соли и муки, с рыбы и сукон, потом перешли к вину, а от вина — к политике, после этого дела семьи пошли под гору, и они занялись маклерством — по купле и продаже земельных участков; а сейчас мне иногда кажется, что они торгуют самым ценным товаром — богом. Фрау Франке смягчается в очень редких случаях, и прежде всего, когда речь заходит о деньгах. Слово «деньги» она выговаривает с такой кротостью, что я пугаюсь; так некоторые люди произносят слова «жизнь» или «любовь», «смерть» или «бог»: в их голосе слышится мягкость, и легкий трепет, и огромная нежность. Когда фрау Франке говорит о деньгах или о своих маринадах — на эти сокровища она никому не позволит посягнуть, — блеск в ее глазах смягчается, лицо молодеет. Мне становится страшно, когда, спустившись в погреб, чтобы взять немного угля или картошки, я слышу, как она пересчитывает где-то поблизости свои банки, кротко бормочет про себя и певучим голосом произносит цифры, словно это музыкальные фразы какой-то тайной литургии; ее голос напоминает мне тогда голос молящейся монахини. И часто, бросив на произвол судьбы свое ведро, я бегу наверх и прижимаю к груди детей с таким чувством, будто я должна защитить их от кого-то. И дети смотрят на меня: я вижу глаза своего сына, который становится взрослым, и мягкие темные глаза дочери; дети смотрят на меня понимающим и в то же время непонимающим взглядом и после долгого колебания присоединяются к молитве, которую я начинаю читать: опьяняющую своей монотонностью литанию или «Отче наш», слова которой мы произносим особенно строго. Уже три часа, и меня вдруг охватывает страх перед наступающим воскресеньем; во двор врывается шум, я слышу голоса, возвещающие о том, что начался веселый субботний вечер, — и сердце холодеет у меня в груди. Я еще раз пересчитываю деньги, разглядываю убийственно скучные изображения на них и решаюсь наконец приступить к работе. Из парадного доносится смех детей, малыш проснулся. Мне надо собраться с силами и начать уборку, но когда я пробуждаюсь от задумчивости и подымаю глаза от стола, на который я облокотилась, мой взгляд упирается в стены нашей комнаты, увешанные дешевыми репродукциями с картин Ренуара, с изображениями слащавых женских лиц. Они кажутся мне нелепыми, настолько нелепыми, что я просто не могу понять, как терпела их всего полчаса назад. Я снимаю репродукции и спокойно рву их на части, а клочки бросаю в помойное ведро, которое мне как раз пора выносить. Мой взгляд скользит по стенам нашей комнаты, он ничего не щадит, кроме распятия над дверью и рисунка не известного мне художника; до сих пор неясные контуры этого рисунка и его скупые краски не трогали меня, а сейчас внезапно, сама не знаю почему, начинают волновать меня.III
Когда я выходил из вокзала, начало светать, но на улицах еще не было ни души. Улицы шли наискосок, обегая квартал, в котором все дома покрыты уродливыми заплатами штукатурки. Было холодно; на привокзальной площади стояло несколько озябших шоферов такси — четверо или пятеро, — они засунули руки глубоко в карманы и, двигаясь в такт, как марионетки, которых дергают за веревочку, на секунду повернули ко мне свои бледные лица в синих фуражках; но всего на секунду, потом головы рванулись назад, в исходное положение, и взгляды шоферов снова обратились к выходу из вокзала. Даже проститутки не появляются на улицах так рано, и когда я медленно обернулся, то увидел, что большая стрелка на вокзальных часах неторопливо скользнула к девяти; было без четверти шесть. Я пошел по улице, огибающей справа громадное здание вокзала, внимательно заглядывая во все витрины, — не открылось ли уже какое-нибудь кафе, или пивная, или, на худой конец, одна из тех закусочных, которые хотя и вызывают во мне отвращение, но все же лучше привокзальных буфетов, где в эти часы подают тепловатый кофе или жидкий подогретый бульон, пахнущий казармой. Подняв воротник пальто и аккуратно закрыв его концами горло, я начал счищать с пальто и с брюк темную прилипшую грязь. Вчера вечером я выпил больше, чем обычно, и около часу ночи пошел на вокзал к Максу, который время от времени дает мне ночлег. Макс работает в камере хранения — мы познакомились с ним на войне. Посередине зала камеры хранения находится большая батарея, обшитая досками, — это скамейки. Здесь отдыхают все те, кто работает на нижнем этаже: носильщики, рабочие камеры хранения и лифтеры. Обшивка не прилегает вплотную к батарее, так что можно залезть внутрь: там довольно просторно, темно и тепло, и когда я лежу у батареи, то ощущаю покой и умиротворение, алкоголь бродит по моим кровеносным сосудам; сверху доносится глухое громыхание подъезжающих и отъезжающих поездов, стук багажных тележек, гудение лифтов — все эти звуки кажутся в темноте неясными и быстро усыпляют меня. А иногда случается, что, вспомнив о Кэте и о детях, я плачу, хотя знаю, что слезы пьяницы не идут в счет, ничего не значат, и чувство, которое я испытываю, можно назвать скорее болью, нежели угрызениями совести, Я начал пить еще до войны, но, кажется, теперь об этом успели забыть, и к моему падению окружающие относятся с известной снисходительностью, потому что про меня можно сказать: «Он был на войне». Остановившись у зеркальной витрины какого-то кафе, я почистился со всей тщательностью, на какую только способен, и зеркало бесчисленное число раз отбросило мою хрупкую, маленькую фигурку, словно шарик в каком-то воображаемом кегельбане, где тут же рядом кувыркались торты со взбитыми сливками и миндальные пирожные в шоколаде. Я увидел в зеркале крошечного человечка, который, судорожно приглаживая волосы и теребя себя за штаны, беспомощно откатился назад в окружении пирожных. Потом я медленно побрел дальше мимо табачных и цветочных лавок, мимо магазинов тканей, из витрин которых на меня с поддельным оптимизмом глазели манекены. Направо я вдруг увидел улицу, почти сплошь состоящую из деревянных лавчонок. На углу висел большой белый плакат с надписью: «Добро пожаловать, аптекари!» Лавчонки были встроены прямо в развалины; казалось, будто они присели на корточки возле выжженных и обрушившихся фасадов; но и здесь попадались только табачные ларьки, лавки тканей и газетные киоски, а когда я в конце концов дошел до закусочной, она оказалась запертой. Я подергал за дверную ручку, обернулся и наконец-то заметил свет. Перейдя через улицу, я отправился в ту сторону и увидел, что свет шел из церкви. Высокое готическое окно церкви кое-как заделали необтесанными камнями, а посередине этой уродливой каменной кладки было вставлено небольшое, окрашенное а желтый цвет окошко, взятое, по всей вероятности, из какой-нибудь ванной комнаты. Через четыре маленькие створки на улицу проникал слабый желтоватый свет. Остановившись на секунду, я задумался: «Хоть это и маловероятно, но вдруг в церкви тепло?» И я поднялся по выщербленным ступенькам. Дверь, обитая кожей, по-видимому, уцелела еще с прежних времен. В церкви оказалось холодно. Сняв берет, я медленно пробрался между скамейками вперед и наконец-то разглядел горящие свечки в боковом приделе, стены которого были кое-как залатаны. Я пошел дальше, хотя убедился, что в церкви еще холодней, чем на улице: здесь дуло. Дуло изо всех углов. Стены в некоторых местах были заделаны даже не камнями, а плитками из какого-то строительного материала: их поставили друг на друга и склеили; клейкая масса вытекла наружу, плитки расслаивались и разваливались, сквозь грязные наплывы просачивалась влага. Я в нерешительности остановился у какой-то колонны. В простенке между окнами за каменным аналоем, по обеим сторонам которого горели свечи, стоял священник в белом облачении. Воздев руки, он молился, и хотя мне была видна лишь спина священника, я понял, что он мерзнет. На какое-то мгновение мне показалось, что во всей церкви никого нет, кроме этого священника с замерзшей спиной, поднявшего бледные руки над открытым молитвенником. Но в полумраке, при тусклом свете мерцающих свечей, я заметил русуюголову девушки; погруженная в молитву, она склонилась так низко, что ее распущенные по спине волосы разделились на две ровные половины. Рядом с ней стоял на коленях мальчик, который не переставая вертелся во все стороны; я увидел его в профиль, несмотря на полумрак, различил опухшие веки и открытый рот и понял, что мальчик слабоумный. У него были красноватые воспаленные веки, толстые щеки, неестественно выпяченные губы; а в те редкие мгновения, когда слабоумный закрывал глаза, на его детском лице появлялось выражение презрения, которое поражало меня и вызывало во мне раздражение. Теперь священник повернулся к нам: он был угловатый и бледный, с лицом крестьянина; прежде чем сложить вместе поднятые кверху руки, снова развести их и что-то пробормотать, он посмотрел на колонну, у которой стоял я. Потом он повернулся и склонился над каменным аналоем, внезапно снова обернулся к нам лицом и с несколько комичной торжественностью благословил слабоумного мальчика и девушку. Как ни странно, но, находясь здесь же в церкви, я не почувствовал, что это относится также и ко мне. Священник снова повернулся к аналою, покрыл голову, взял чашу и задул свечу, которая стояла справа от него. Он медленно спустился к главному алтарю, преклонил колени и исчез в глубокой тьме церкви. Больше я его не видел и услышал только, как заскрипели дверные петли. На какое-то мгновение я различил девушку: она встала, опустилась на колени, а потом взошла по ступенькам, чтобы потушить левую свечу; я разглядел ее нежный профиль и выражение душевной ясности на ее лице. Пока она стояла, освещенная мягким желтым светом, я понял, что она действительно красива: тонкая, высокого роста, со светлым лицом. Это лицо не показалось мне глупым даже тогда, когда девушка, вытянув губы, начала дуть на свечу. А потом и ее и мальчика окутал мрак, и я увидел их снова только после того, как они вошли в полосу серого света, проникавшего из маленького окошка в каменной стене. И меня снова поразила посадка ее головы и движения шеи, когда она, проходя мимо, бросила на меня короткий, испытующий, но очень спокойный взгляд и вышла. Она была красива, и я пошел за ней. У выхода она еще раз опустилась на колени, а потом, толкнув дверь, потянула за собой слабоумного. Я пошел вслед за ней. Девушка повернула назад, в сторону вокзала, и пошла по пустынной улице, где были только деревянные лавчонки и развалины, и я заметил, что она несколько раз оглянулась. Стройная, пожалуй, даже слишком худощавая, она была, наверное, не старше восемнадцати или девятнадцати лет; терпеливо и настойчиво тащила она за собой слабоумного. Домов стало больше, а деревянные лавчонки попадались все реже; на мостовой было проложено несколько трамвайных путей — и я понял, что нахожусь в той части города, куда очень редко попадал. Где-то поблизости был трамвайный парк: из-за красноватой, плохо отремонтированной стены доносился пронзительный визг трамвайных колес, серую утреннюю мглу прорезали яркие вспышки сварочных аппаратов и слышалось шипение баллонов с кислородом. Я так долго и пристально рассматривал стену, что не заметил, как девушка остановилась. Подойдя к ней вплотную, я увидел, что она стоит перед одной из маленьких лавчонок и перебирает связку ключей. Слабоумный смотрел на однообразно-серое небо. Девушка снова оглянулась, а я, проходя мимо нее, задержался на секунду и заметил, что лавчонка, которую она открывала, была закусочной. Она уже отперла дверь, и, заглянув внутрь, я различил в серой мгле комнаты стулья, стойку и матовое серебро большого электрического кофейника; до меня донесся затхлый запах холодных оладий, и, несмотря на полумрак, я разглядел за измазанным стеклом стойки две тарелки с горой фрикаделек, холодные отбивные и большую зеленоватую банку, в которой плавали маринованные огурцы. Когда я остановился, девушка посмотрела на меня. Она снимала железные ставни с окон. И я тоже посмотрел ей в лицо. — Прошу прощения, — сказал я, — вы уже открываете? — Да, — ответила она, проходя мимо меня, чтобы отнести последний ставень в дом, и я услышал, как она ставила его на место. Все ставни были теперь сняты, но она все же вернулась и посмотрела на меня. Я спросил: — Можно войти? — Конечно, — ответила она, — но еще холодно. — Это неважно, — сказал я, входя. В закусочной был отвратительный запах. Я вытащил из кармана пачку сигарет и закурил. Она включила электричество, и когда я разглядел комнату при свете, то удивился, как чисто кругом. — Странная погода для сентября, — сказала она. — Днем опять будет жарко, а сейчас холод. — Да, — подтвердил я, — как это ни странно, но по утрам холодно. — Я сейчас затоплю, — сказала она. Голос у нее был чистый, звонкий и немного сухой, и я заметил, что она смущена. Кивнув в ответ, я встал у стены рядом со стойкой и осмотрелся вокруг; голые дощатые стены комнаты были обклеены пестрыми рекламами сигарет: элегантные мужчины с проседью, поощрительно улыбаясь, протягивали свои портсигары декольтированным дамам, в другой руке они сжимали горлышки бутылок с шампанским; скачущие ковбои с выражением чертовской лихости на лице, держа в одной руке лассо, а в другой сигарету, влачили за собой немыслимо синее облако табачного дыма невероятных размеров, которое, словно шелковистый флаг, простиралось до самого горизонта прерий. Слабоумный сидел у печки, тихо дрожа от холода. В рот он засунул ярко раскрашенный леденец на палочке и с раздражающей настойчивостью обсасывал красную карамель; а с уголков рта у него медленно стекали еле заметные струйки растаявшего сахара. — Бернгард, — мягко сказала девушка, наклоняясь к слабоумному и заботливо вытирая ему рот своим носовым платком. Она открыла дверцу печки, скомкала несколько газет и бросила их в топку, положила щепки и брикеты и поднесла к закопченной пасти печки зажженную спичку. — Садитесь, пожалуйста, — сказала она мне. — Спасибо, — ответил я, но так и не сел. Мне было холодно и хотелось стоять поближе к печке; несмотря на легкое отвращение, которое вызывал во мне вид слабоумного и запах остывших дешевых блюд, я заранее радовался в предвкушении кофе и хлеба с маслом. Я смотрел на белоснежный затылок девушки, на ее плохо заштопанные чулки, наблюдал за мягкими движениями ее головы, когда, низко нагнувшись, она проверяла, хорошо ли разгорается огонь. Сперва печь только слегка дымила, а потом наконец стало слышно, как затрещали щепки, пламя тихо зашумело, и дыма стало меньше. Все это время девушка сидела у моих ног, на корточках, перебирая грязными пальцами в пасти печки, и время от времени нагибалась, чтобы раздуть огонь; и когда она нагибалась особенно низко, я видел не только ее затылок, но и белую детскую шею. Вдруг она встала, улыбнулась мне и пошла за стойку. Отвернув кран, она вымыла руки и включила кофейник. Я подошел к печке, открыл дверцу кочергой и увидел, что дрова разгорелись и огонь уже подобрался к брикетам. Стало действительно тепло. В кофейнике забулькала вода, и я почувствовал, что мой аппетит разыгрался. Каждый раз, когда я выпью, мне очень хочется кофе и поесть чего-нибудь, но я все же с легким отвращением смотрел на холодные сосиски, на их сморщенную кожицу и на миски с салатом. Девушка взяла жестяной ящик, плотно уставленный пустыми бутылками, и вышла из комнаты. Оставшись наедине со слабоумным, я почувствовал странное раздражение. Ребенок не обращал на меня никакого внимания, но я испытывал ярость, глядя на то, с каким самодовольным видом он сидит и сосет свою отвратительную палочку с леденцом. Я бросил сигарету; дверь открылась, и я испугался, потому что вместо девушки в комнату вошел священник, который перед этим служил мессу. На нем была теперь черная, очень чистая шляпа, из-под которой виднелось его круглое бледное крестьянское лицо. «Доброе утро», — сказал священник. Когда он заметил, что за стойкой никого нет, на его лице, словно тень, промелькнуло разочарование. — Доброе утро! — сказал я и про себя подумал: «Вот бедняга!» Только сейчас я сообразил, что был в церкви Скорбящей богоматери; я знал решительно все, что касалось этого священника: отзывы о нем были весьма посредственные, его проповеди не нравились — в них было чересчур мало пафоса, а голос у него был слишком хриплый. Но во время войны он не совершил никаких героических поступков: он не стал ни военным героем, ни борцом сопротивления; его грудь не украшали ордена, и он также не мог претендовать на ореол мученичества; его бумаги портило самое обыкновенное дисциплинарное взыскание за неявку на вечернюю поверку. Но это еще полбеды — хуже было то, что священник считался замешанным в странной любовной истории, и хотя, как потом выяснилось, любовная история была платонической, все равно — степень духовной близости между ним и той женщиной вызывала недовольство. О таких духовных пастырях, подобных этому священнику из церкви Скорбящей богоматери, господин прелат говорит, что им не поставишь больше трех с минусом, а то и двух с плюсом. Священник так смутился и был так явно разочарован, что даже мне стало не по себе. Я зажег еще сигарету, снова сказал «доброе утро» и постарался глядеть на его, такое заурядное лицо. Каждый раз, когда я вижу священников, одетых в черные сутаны, вижу выражение безмятежной уверенности на их неуверенно безмятежных лицах, я ощущаю странное чувство — смесь ярости и сострадания, — то же чувство, какое вызывают во мне мои дети. Священник нервно постукивал двухмарковой монетой по стеклу, покрывавшему стойку. А когда дверь отворилась и вошла девушка, густая краска начала заливать его шею, а потом лицо. — Я пришел только за сигаретами, — сказал он торопливо. Я внимательно наблюдал, как его короткие белые пальцы, пробираясь между отбивными, осторожно приблизились к сигаретам, как он выудил красную пачку, бросил на стойку монету и поспешно покинул закусочную, невнятно пробормотав «доброе утро». Поглядев ему вслед, девушка опустила корзину, которую держала в руках, и я почувствовал, как у меня потекли слюнки при виде свежих белых булочек. С усилием проглотив тепловатую слюну, наполнявшую мой рот, я потушил сигарету и осмотрелся вокруг: где бы сесть. От железной печки теперь так и несло жаром с легкой примесью угольного дыма, и я почувствовал, как что-то кислое поднимается в моем желудке, вызывая тошноту. С улицы доносился пронзительный скрежет трамваев, заворачивавших при выходе из парка; грязновато-белые вагоны, сцепленные друг с другом, словно змеи проползали мимо окон, останавливались и отправлялись дальше; и их слепящий скрежет, начинавшийся в определенных точках, расходился в разные стороны, разматываясь вдали, как клубок ниток. Вода в кофейнике тихо бурлила, слабоумный обсасывал свою деревянную палочку, на которой остался теперь только тоненький, совсем прозрачный розоватый слой леденца. — Вам кофе? — спросила меня девушка, стоявшая за стойкой. — Хотите кофе? — Да, пожалуйста, — быстро сказал я, и она, поставив под кран кофейника чашку с блюдцем, улыбаясь кивнула мне и повернула свое спокойное красивое лицо; казалось, ее тронуло выражение, с каким я произнес эти слова. Потом она осторожно открыла жестяную банку с молотым кофе, взяла ложку, и до меня донесся чудесный запах; поколебавшись секунду, она спросила: — Сколько? Сколько вам налить чашек? Я поспешно вынул из кармана деньги, расправил смятые бумажки, быстро сложил в одну кучку мелочь, еще раз пошарил по карманам, а потом, пересчитав все вместе, сказал: — Три. Три чашки. — Три? — сказала она, снова улыбнулась и прибавила: — Тогда я дам вам маленький кофейник. Это дешевле. Я наблюдал за тем, как она насыпала четыре полные чайные ложки кофе в никелированное ситечко, вставила его в электрический кофейник, отодвинула чашку и пододвинула под кран маленький кофейник. Пока она спокойно управлялась с различными кранами, кофейник шумел, бурлил, и пар с шипением подымался к лицу девушки, а потом я увидел, что темно-коричневая жидкость закапала в маленький кофейник. И у меня тихо забилось сердце. Иногда я думаю о смерти, о том мгновении, когда человек переходит из одной жизни в другую; я стараюсь представить себе, о чем я вспомню в эту последнюю секунду: я вспомню бледное лицо моей жены, светлое ухо священника в исповедальне, несколько тихих месс в сумрачных церквах, стройные звуки литургии и розовую теплую кожу моих детей; вспомню алкоголь, бродящий в моих кровеносных сосудах, и завтраки после выпивки, несколько таких завтраков. И еще я понял, глядя на девушку, на то, как она управлялась с кранами, что и ее я вспомню в тот миг. Я расстегнул пальто и бросил берет на пустой стул. — Булочки вы тоже дадите? — спросил я. — Они свежие? — Конечно, — сказала она. — Сколько вам? Они совсем свежие. — Четыре, — сказал я, — и еще масла. — Сколько? — Пятьдесят граммов. Она вынула булочки из корзины, положила их на тарелку и начала делить ножом двухсотпятидесятиграммовую пачку масла. — У меня нет весов, вы не возражаете, если будет немного больше. Четвертушка от этой пачки. Тогда я могу ее просто отрезать ножом. — Да, — сказал я, — разумеется. — И я ясно увидел, что кусок масла, который она положила мне вместе с булочками, был больше четверти пачки, он был больше всех других кусков. Осторожно освободив масло от бумаги, она подошла ко мне с подносом. Поднос она держала совсем близко у моего лица, потому что одновременно свободной рукой пыталась расстелить салфетку, а я помогал ей, разворачивая салфетку, и тут я ощутил запах ее рук — от ее рук приятно пахло. — Вот, пожалуйста, — сказала она. — Большое спасибо, — ответил я. Я налил себе кофе, положил сахар в чашку, размешал и начал пить. Кофе был горячий и очень вкусный. Только моя жена умеет готовить такой кофе, но дома я редко пью кофе, — я пытался сообразить, сколько времени уже не пил такого вкусного кофе. Сделав несколько глотков, я почувствовал себя лучше. — Чудесно, — воскликнул я, — кофе превосходный! Она улыбнулась и кивнула мне, и я вдруг понял, как приятно смотреть на нее. Ее присутствие вызывало во мне чувство удовольствия и покоя. — Мне еще никто не говорил, что у меня такой вкусный кофе. — И все же это так, — сказал я. Было слышно, как за дверью задребезжали пустые бутылки в жестяном ящике, в закусочную вошел молочник и внес запечатанные бутылки, а девушка спокойно пересчитала их, дотронувшись своими белыми пальцами до каждой бутылки в отдельности; в бутылках было молоко, какао, кефир и сливки. В комнате стало тепло. Слабоумный все еще сидел на прежнем месте, держа во рту обсосанную палочку и произнося время от времени отрывистые звуки, обрывки слов, начинавшиеся на «ц»; он выговаривал их, по-моему, в каком-то определенном ритме: «цу цу-ца ца-цо цо»; дикая, таинственная мелодия звучала в его невнятном бормотании, а когда девушка поворачивалась к нему, слабоумный начинал ухмыляться. В закусочную вошли механики из трамвайного парка, сняли защитные очки, сели и начали тянуть через соломинку молоко из бутылок. Я увидел, что на их комбинезонах нашит городской герб. На улицах стало оживленнее, из парка уже не выезжали длинные трамвайные составы, зато через равные промежутки времени мимо нас со скрежетом пробегали грязновато-белые вагончики. Я думал о Кэте, моей жене, о том, что вечером буду с ней. Но до этого мне еще предстоит добыть денег и найти комнату. Добывать деньги всегда трудно; и я мечтал о таком человеке, который сразу бы согласился одолжить мне нужную сумму. Но в городе, подобном нашему, в городе с населением в триста тысяч трудно найти человека, который сразу, как только попросишь, даст тебе взаймы. Я знал несколько человек, обратиться к которым мне было легче, нежели к другим, и решил пойти к ним, а по дороге мне, может быть, удастся узнать в гостиницах насчет комнаты. Когда я допил кофе, было, наверное, уже около семи. Закусочная наполнилась клубами табачного дыма; усталый и небритый инвалид, который, улыбаясь, проковылял по комнате и сел у печки, пил кофе и кормил слабоумного бутербродами с сыром, доставая их из газетной бумаги. А девушка спокойно стояла у стойки с тряпкой в руке, принимая деньги, давала сдачу, улыбалась, здоровалась, управляясь с большим кофейником, вынимала бутылки из горячей воды и вытирала их салфеткой. Казалось, она делала все это без всякого труда, не напрягаясь, хотя время от времени у стойки собиралась целая толпа нетерпеливых людей. Она наливала горячее молоко, холодное какао и теплое какао; и пар от большого кофейника, шипя, подымался к ее лицу; деревянной вилкой она вылавливала огурцы из мутноватой банки… и вдруг закусочная опустела. Один только толстый молодой парень с желтым лицом еще стоял у стойки, держа в одной руке огурец, а в другой — холодную отбивную. Он быстро съел и то и другое, сунул в рот сигарету и начал медленно искать деньги, которые, очевидно, держал просто в карманах; поглядев на его с иголочки новый костюм, почти совсем не измятый, и на его галстук, я внезапно понял, что сегодня праздник, что в городе уже началось воскресное утро, и подумал о том, как трудно добыть деньги в воскресенье. Молодой парень тоже ушел, и остался только небритый инвалид: он настойчиво и терпеливо совал в рот слабоумному кусочки хлеба с сыром, тихо подражая при этом звукам, которые произносил мальчик: «цу цу-ца ца-цо цо». Но в его бормотании я не мог уловить того дикого, захватывающего ритма, какой слышался в бормотании слабоумного. Я задумчиво смотрел на слабоумного, медленно жевавшего кусочки хлеба. Прислонившись к стене, девушка тоже наблюдала за ним. Она пила горячее молоко из кружки и неторопливо жевала черствую булочку, отрывая от нее кусочки. В закусочной стало тихо и спокойно, и я ощутил, что во мне поднимается острое чувство раздражения. — Получите! — громко крикнул я. вставая. И когда инвалид бросил на меня холодный, испытующий взгляд, я почувствовал что-то вроде стыда. Слабоумный тоже повернулся ко мне, но блуждающий взгляд его голубых глаз скользнул мимо меня; в полной тишине девушка тихо сказала: — Оставь его, отец, по-моему, Бернгард съел достаточно. Она взяла у меня из рук деньги, бросила их в ящик из-под сигар, стоявший под стойкой, и медленно отсчитала сдачу на стеклянной покрышке стойки, а когда я пододвинул к ней несколько монет на чай, взяла их, тихо сказала: «Спасибо», — и опять поднесла ко рту кружку, чтобы допить молоко. И при ярком дневном свете она тоже была очень красивой. Прежде чем выйти, я секунду колебался. Мне бы хотелось остаться здесь, часами сидеть и ждать чего-то; но я повернулся к ним спиной, постоял минутку на пороге, усилием воли заставил себя двинуться с места, тихо бросив на прощание: «Всего хорошего», — и поспешно вышел на улицу. Два молодых парня в белых рубахах разворачивали у дверей транспарант, собираясь укрепить его на двух деревянных палках. По улице были разбросаны цветы; я подождал секунду, пока парни развернули транспарант, и прочел написанную красным по белому надпись: «Слава нашим духовным пастырям!» Я зажег сигарету и медленно пошел в город, чтобы добыть денег и найти комнату на сегодняшний вечер.IV
Когда я подхожу к раковине, чтобы налить ведро воды, то невольно вижу в зеркале себя: вижу худую женщину, познавшую всю горечь жизни. Волосы у меня еще густые, а несколько седых волосков на висках, придающих серебристый блеск светлым прядям, — это самый маленький след из всех, какие оставила во мне скорбь по тем двум моим детям, к которым я, по словам духовного отца, должна обращать свои молитвы. Им было тогда столько же, сколько сейчас Францу, они только начали подниматься в кроватке, только пытались заговорить со мной. Они никогда не играли на полянах, покрытых цветами, однако время от времени я вижу их на полянах, покрытых цветами; и тогда к скорби, которую я испытываю, примешивается чувство известного удовлетворения — удовлетворения тем, что хотя бы двух моих детей не коснутся жизненные невзгоды. И все же мысленно я вижу, как эти два существа, которых в действительности уже нет, год от году растут, меняясь почти что из месяца в месяц. Они выглядят так, как выглядели бы сейчас мои малыши. В глазах этих детей, стоящих в зеркале позади меня и кивающих мне, я вижу мудрость, которую хотя и понимаю, но не приемлю. Ибо скорбно улыбающиеся глаза детей в серебристой мгле, где-то в глубине зеркала, выражают терпение, бесконечное терпение, а я, я не обладаю терпением, я не прекращаю борьбы, которую они не советуют мне начинать. Ведро наполняется очень медленно, и в тот момент, когда бульканье воды становится более звонким, совсем звонким, грозя прекратиться, в тот момент, когда я слышу, что жестяная посудина, с помощью которой я веду свою повседневную борьбу, уже полна до краев, мой взгляд возвращается из глуби зеркала назад и еще на мгновение задерживается на моем собственном лице: скулы на нем слишком выдаются, потому что я начинаю худеть, бледная кожа приобрела желтоватый оттенок; и я раздумываю, не попробовать ли мне сегодня вечером другую помаду, чуточку более светлую. Не знаю, сколько тысяч раз я уже проделывала эти движения — движения, которые я сейчас снова повторяю. Не глядя, просто по звуку я узнаю, что ведро наполнилось, закручиваю кран, и мои руки внезапно берутся за ручку; чувствуя, как напрягаются мускулы, я одним махом ставлю тяжелое ведро на пол. Я останавливаюсь у дверей соседней каморки, похожей скорей на кабинку — мы сами отгородили ее фанерной перегородкой, — и прислушиваюсь: хочу удостовериться, что Франц спит. Потом я начинаю свою борьбу, борьбу против грязи. Сама не знаю, почему я надеюсь, что когда-нибудь добьюсь победы. Прежде, чем начать, я медлю еще секунду; не глядя в зеркало, причесываюсь, убираю со стола грязную посуду, оставшуюся после завтрака, и закуриваю полсигареты, которая лежала в шкафу между моим молитвенником и баночкой с кофе. За стеной уже проснулись. Через тонкую перегородку слышно шипение газовой горелки, обычное утреннее хихиканье, ненавистные голоса, которые переговариваются между собой. Очевидно, он еще лежит в кровати: из его бормотания нельзя понять ни звука, а ее слова я различаю только тогда, когда она не отворачивает голову. — …Прошлое воскресенье восемь настоящих… надо купить новую резину… когда же будут деньги… Теперь он, по-моему, читает ей, что сегодня идет в кино, потому что внезапно я слышу, как она говорит: — Вот туда мы и пойдем. Значит, вечером они уйдут, отправятся в кино, а потом куда-нибудь в пивнушку. И я начинаю раскаиваться, что сговорилась на сегодня с Фредом, потому что вечером у нас будет тихо или по крайней мере в соседней комнате будет тихо. Но Фред уже, наверное, бегает, пытаясь раздобыть комнату и денег, и наше свидание нельзя отменить. Вот я и докурила сигарету. Стоит мне отодвинуть шкаф, как навстречу сыплются куски штукатурки, которые успели отвалиться от стены; они с шумом выкатываются из-под ножек шкафа и быстро рассыпаются по полу; порошкообразные сухие комки известки, отлетев на несколько шагов, сразу же начинают превращаться в пыль. Время от времени со стены сползают большие пласты штукатурки, трещины увеличиваются, а когда я отодвигаю шкаф, то в комнате раздается шум, напоминающий отдаленные раскаты грома, а облако известки как бы оповещает, что наступил час особенно трудной битвы. На все вещи ложится мельчайший известковый порошок, и мне приходится снова вытирать тряпкой пыль. Под ногами у меня хрустит, и сквозь тонкую перегородку слышно, как в каморке кашляет малыш, которому попала в горло эта отвратительная пыль. Отчаяние, охватившее меня, походит скорее на физическую боль, от страха в горле застревает комок, и я, давясь, пытаюсь проглотить его. В мой желудок попадает пыль, смешанная со слезами и отчаянием. И теперь я действительно принимаю бой. Открыв окно, я сметаю в одну кучу куски штукатурки, и чувствую, что лицо мое подергивается; потом беру тряпку, тщательно вытираю пыль и, наконец, окунаю тряпку в воду. Но стоит мне только вымыть квадратный метр пола, как уже приходится выполаскивать тряпку; и в чистой воде сразу же расплывается молочно-белое облако. После третьего метра вода густеет, а когда я выливаю ведро, на дне остается противный известковый осадок, который надо выскребывать руками и выполаскивать. И опять мне приходится наливать в ведро воду. Я смотрю в зеркало и, не видя своего лица, вижу их, моих малышей — Регину и Роберта, близнецов, которых я родила, чтобы они потом умерли у меня на глазах. Фред своими руками перевязывал им пуповину и кипятил инструменты. Когда я кричала во время схваток, его руки лежали на моем лбу. Он топил печку и крутил сигареты себе и мне; он тогда дезертировал, и иногда мне кажется, что я полюбила его по-настоящему только после того, как поняла, насколько он презирает законы. Он брал меня на руки и относил в бомбоубежище, и в его присутствии я первый раз дала им грудь, там, внизу, в промозглом, холодном подвале, при свете тихо мерцавшей свечки; Клеменс сидел рядом на своем маленьком стульчике, рассматривая книгу с картинками, а снаряды рвались где-то над нашим домом. Но бульканье воды становится все более угрожающим, призывая меня к борьбе против грязи. Привычным жестом поставив ведро на пол у раковины, я оглядываюсь и вижу, что в тех местах, где я только что мыла, пол подсох и на нем уже появился убийственный белесый налет известки; отвратительные пятна, которые — я это знаю точно — ничем не истребишь. Этот почти невидимый враг парализует меня, а помощь, которую я ощущаю при виде ведра с чистой водой, весьма ненадежна. Каждый раз, пока пустое жестяное ведро медленно наполняется под краном, мои глаза прикованы к молочно-белой расплывающейся дали зеркала, — и я вижу своих детей, покрытых следами клопиных укусов, вижу их тельца, изъеденные вшами, и чувствую, как меня охватывает отвращение при мысли о чудовищной армии паразитов, которую мобилизовала война. Лишь только начинается война, в движении приходят миллиарды вшей и клопов, комаров и блох: они повинуются безмолвному приказу, гласящему, что отныне предстоит работа. О да, я все знаю и никогда не забуду! Я знаю, что мои дети умерли от вшей, что нам продавали совершенно бесполезное снадобье, которое выпускала фабрика, принадлежавшая двоюродному брату министра здравоохранения, в то время как настоящие средства против паразитов они хранили для себя. О да, я знаю все и никогда не забуду, ибо в глубине зеркала я вижу их, моих малышей, искусанных и уродливых, мечущихся в жару; вижу их маленькие тельца, раздувшиеся от бесполезных инъекций; и, не убирая ведра, я закручиваю кран, потому что сегодня воскресенье и я хочу передохнуть минутку от моей борьбы против грязи, которую война надвинула на нас. Я вижу лицо Фреда, неумолимо стареющее, опустошенное жизнью, которая была бы совсем бессмысленной, не внуши она мне любовь к нему. Я вижу лицо мужчины, которым слишком рано овладело равнодушие ко всему, что другие мужчины решили принимать всерьез. Я часто вижу его в своих мыслях, очень часто, а теперь, когда он ушел от нас, еще чаще, чем прежде. В зеркале отражается мое улыбающееся лицо; удивленная, я гляжу на улыбку, о которой даже не подозревала, и прислушиваюсь к шуму струи, бульканье которой становится все звонче. Я не в силах оторвать взгляд от своей улыбки и посмотреть на мое действительное отражение в зеркале, ибо знаю, что не улыбаюсь вовсе. Там, в глубине зеркала, я вижу женщин: желтолицых женщин, стирающих белье в лениво плещущихся реках, слышу их пение; вижу чернокожих женщин, вскапывающих иссохшую землю; слышу бессмысленный, но чарующий бой барабанов, в которые бьют где-то вдали их бездельники-мужья: вижу смуглолицых женщин, размалывающих зерно в каменных горшках, с младенцами за спиной, в то время как их мужья, тупо глядя перед собой, сидят у огня с трубками в зубах; вижу, наконец, своих белых сестер в доходных домах Лондона, Нью-Йорка и Берлина, в темных ущельях парижских улиц — вижу их горестные лица, вижу, как они испуганно прислушиваются к зову какого-нибудь пьяницы. И, не глядя в зеркало, я вижу, как наступает отвратительная армия паразитов, как приходит в движение никому не известная, никем не воспетая армия, которая несет моим детям гибель. Но ведро уже давно наполнилось, и, хотя сегодня воскресенье, я должна убирать, должна бороться против грязи. Много лет я воюю с грязью в нашей единственной комнате, я наполняю ведро водой, полощу тряпку, выливаю грязную воду в раковину; я даже подсчитала, что моя борьба закончится только тогда, когда я выскребу и выплесну всю известку, которой веселые парни-каменщики обмазали эти стены шестьдесят лет назад. Я часто гляжу в зеркало, каждый раз, когда надо наполнить ведро чистой водой, и, возвращаясь из глубины зеркала, мой взгляд встречает мое собственное лицо — безжизненное и безучастное, следящее за невидимой игрой; иногда на нем появляется улыбка — улыбка, которая перешла с лица малышей, да так и осталась на нем. А иногда я замечаю на своем лице выражение дикой решимости, ненависти и неумолимости, и это не пугает меня, а, наоборот, наполняет гордостью, ибо моя решимость — это решимость человека, который никогда ничего не забудет. Сегодня воскресенье, и я встречусь с Фредом. Малыш спит, а Клеменс с Карлой участвуют в процессии. Со двора до меня доносятся обрывки трех церковных служб, двух концертов легкой музыки, какого-то доклада и хриплое пение негра, которое проникает повсюду, и только это пение доходит до моего сердца.V
Я пошел обратно к вокзалу, разменял деньги в сосисочной и решил облегчить себе по случаю воскресенья работу. Я слишком устал и слишком отчаялся, чтобы идти ко всем тем людям, у кого можно попросить денег; я решил звонить им по телефону, если у них таковой был. Иногда, когда я говорю по телефону, мне удается придать голосу оттенок небрежности и тем самым укрепить свой кредит, ибо не секрет, что действительная нужда, которую можно сразу понять по тону или заметить по лицу человека, закрывает кошельки. Одна из телефонных будок на вокзале оказалась свободной, и я вошел в нее, списал на бумажку номера телефонов нескольких гостиниц и вытащил из кармана записную книжку, чтобы найти телефоны тех знакомых, у кого можно попросить денег. В кармане у меня было много десятипфенниговых монет, но, прежде чем позвонить, я колебался несколько секунд, разглядывая висевшие на стенах, совершенно замазанные телефонные тарифы столетней давности и истасканные правила пользования автоматом, а потом нерешительно опустил в отверстие две монетки. Каких бы усилий это мне ни стоило, как бы меня не угнетала необходимость постоянно занимать деньги, — долги постепенно превратились в кошмар всей моей жизни — я не раскаиваюсь, если при случае напьюсь. Я набрал номер, решив позвонить человеку, который скорее всего мог дать мне немного денег, но зато, если уж он откажет, обращаться к другим будет значительно тяжелей, потому что просить у них намного неприятней. Оставив обе монетки внутри автомата, я снова нажал рычаг и замер. На лбу у меня выступил пот, рубашка прилипла к шее, и я почувствовал, как много значит для меня, получу я эти деньги или нет. Снаружи, за дверью будки, показалась тень какого-то мужчины, который, видимо, дожидался очереди; я хотел было нажать на кнопку, чтобы деньги выскочили обратно, но тут освободилась соседняя будка, и тень исчезла. Но я все еще медлил. Над моей головой раздавался неясный гул подъезжающих и отъезжающих поездов, откуда-то издалека слышался голос диктора. Я вытер пот и подумал, что никогда мне не удастся достать за такое короткое время столько денег, сколько нужно, чтобы побыть с Кэте. Мне было стыдно молиться о том, чтобы тот, кому я звоню, сразу же дал денег. Внезапно я заставил себя снова набрать номер и снял левую руку с рычага, чтобы опять не нажать на него. Когда я набрал последнюю цифру, на секунду все стихло, а потом раздались гудки, и я мысленно перенесся в библиотеку Сержа, в которой сейчас зазвонил телефон. Я увидел множество книг, со вкусом подобранные гравюры на стенах и разноцветные стеклышки в окнах с изображением святого Кассиуса. Я вспомнил надпись на транспаранте, который только что видел: «Слава нашим духовным пастырям!» — и подумал, что сегодня церковная процессия и, наверное, Сержа нет дома. Я вспотел еще сильней и, по всей вероятности, вначале даже не услышал голоса Сержа, потому что он очень нетерпеливо сказал: — Алло, кто говорит? Интонация, с какой он произнес эти слова, окончательно лишила меня мужества, и очень многих разных мыслей пронеслось в эту секунду в моей голове; я подумал о том, сумеет ли он, если я попрошу у него денег, провести грань между мной — его подчиненным — и человеком, который одалживает деньги, и я громко, как только мог, сказал: «Богнер» — и отер левой рукой пот со лба, внимательно прислушиваясь к голосу Сержа. И никогда не забуду, с каким облегчением я услышал, что его голос стал теперь приветливей. — Ах, это вы? — сказал он. — Почему же вы не отвечаете сразу? — Я боялся, — сказал я. Он молчал, и я услышал грохот поездов и голос диктора над моей головой, а за дверью увидел тень какой-то женщины. Я посмотрел на свой носовой платок: он был грязный и мокрый. И когда Серж заговорил, мне показалось, будто его слова хлестнули по мне: Он сказал: — Так сколько же вам нужно? Я услышал по телефону, как зазвонили колокола на церкви Трех святых; их низкий, прекрасный звон вызвал в трубке дикий шум; и я тихо произнес: — Пятьдесят. — Сколько? — Пятьдесят, — сказал я, вздрогнув от удара, который он совсем не хотел мне нанести. Но так уж водится: когда я говорю или вижусь с людьми, они сразу знают, что я хочу получить от них деньги. — Который теперь час? — спросил он. Я открыл дверь будки, увидел сперва недовольную физиономию пожилой женщины, которая, качая головой, стояла у двери, а потом, глядя поверх плаката аптекарского союза, посмотрел на вокзальные часы и сказал в трубку: — Половина восьмого. Серж снова помолчал, и я услышал в трубке низкий, манящий гул церковных колоколов, а со стороны вокзала до меня донесся звон соборных колоколов. Серж сказал: — Приходите в десять. Я боялся, что он сразу повесит трубку, и торопливо сказал: — Алло, алло, господин… — Да, ну что там? — Я могу рассчитывать? — Можете, — сказал он. — До свидания. И я услышал, как он кладет трубку, положил трубку сам и открыл дверь будки. Решив сэкономить на телефонных звонках, я медленно пошел пешком в город, чтобы найти комнату, но получить комнату оказалось очень трудно. Из-за церковного праздника в городе было много приезжих, кроме того, туристский сезон еще не закончился, а разные съезды привлекали в последнее время в наш город множество людей всевозможных специальностей. У хирургов, филателистов и членов благотворительного общества «Каритас» вошло в привычку ежегодно собираться под сенью собора. Эти люди заполняли все отели, взвинчивали цены, тратя в городе деньги, которые им давали на расходы. Сейчас к нам приехали аптекари, а аптекарей, как видно, очень много на свете. Повсюду я встречал людей с розовыми флажками в петлицах — значком их союза. Холода, наступившие в этом году очень рано, видимо, отнюдь не влияли на их хорошее самочувствие, они весело болтали о своих делах в автобусах и трамваях, мчались на заседания комитетов и выборы правлений и, казалось, решили занять по крайней мере на неделю все гостиницы с умеренными ценами. И к некоторым из них на воскресенье приехали еще жены, поэтому достать номер на двоих было особенно трудно. Аптекарский союз устроил также выставку гигиенических изделий, и специальные плакаты приглашали поглядеть на это внушительное зрелище. Время от времени в центре города мне попадались группки верующих, спешивших на сборные пункты церковной процессии: священники в окружении людей с вычурными позолоченными светильниками и мальчиков-певчих в красных одеяниях, празднично разодетые мужчины и женщины. Фирма, выпускающая зубную пасту, наняла дирижабль, который разбрасывал над городом крошечные белые парашютики; они медленно опускались на землю вместе с прикрепленными к ним пакетиками с зубной пастой; а на набережной стояла большая пушка, стреляющая воздушными шарами, на которых написано название конкурирующей фирмы. Публике были обещаны еще и другие сюрпризы, и люди поговаривали, что церковь объявила бойкот шутливой рекламе одной фирмы резиновых изделий. Часов в десять, когда я отправился к Сержу, мне все еще не удалось найти комнату, и в голове у меня шумело от отказов бледных хозяек и от недовольной воркотни невыспавшихся швейцаров. Дирижабль внезапно исчез, пушка внизу на набережной перестала ухать, и когда я услышал церковные песнопения, доносившиеся из южной части города, то понял, что религиозная процессия уже тронулась в путь. Экономка Сержа повела меня в библиотеку, и не успел я сесть, как он появился в дверях своей спальни; я сразу заметил, что в руках у него деньги. Я разглядел зеленую бумажку, синюю и кучу монет в приоткрытом кулаке другой руки. Я смотрел себе под ноги и ждал, пока его тень упадет на меня, а потом поднял голову; увидев мое лицо, он сказал: — О боже, ничего ведь страшного не случилось. Я не возражал. — Идите сюда, — сказал он. Я протянул руки ладонями кверху, и он вложил в мою правую руку обе бумажки, а на них насыпал кучу мелочи, сказав: — Тридцать пять, больше я, действительно, не в силах… — Большое спасибо, — сказал я. Посмотрев на него, я попытался улыбнуться, но что-то похожее на икоту перехватило мне горло. Вероятно, все это было мучительно для него. Я же, глядя на тщательно вычищенную сутану Сержа, на его холеные руки, на его чисто выбритые щеки, ясно ощутил, в какой жалкой конуре мы живем, ощутил нашу бедность, которую мы вот уже десять лет вдыхаем в себя, словно белую пыль, без вкуса и запаха — невидимую, неразличимую и тем не менее реально существующую пыль — пыль бедности, засевшую в моих легких, в моем сердце и в моем мозгу, управляющую моими кровеносными сосудами, пыль бедности, которая душила меня в этот момент. Я закашлялся и с трудом перевел дыхание. — Ну, значит, — выдавил я, — до свидания, еще раз благодарю вас. — Передайте привет жене. — Спасибо, — сказал я. Мы подали друг другу руки, и я пошел к двери. Обернувшись, я заметил, что он сделал жест, чтобы благословить меня, и пока я не закрыл за собой дверь, он стоял, багрово-красный, беспомощно опустив руки. На улице было прохладно, и я поднял воротник пальто. Я медленно шел в город, слыша, как издалека доносится церковное пение, протяжное гудение труб и голоса поющих женщин, которые внезапно заглушил мощный мужской хор. Порывы ветра доносили до меня эту музыкальную разноголосицу и вихри пыли, поднятой ветром из развалин. Каждый раз, когда пыль обсыпала мне лицо, до моего слуха доносилось торжественное пение, но внезапно пение прекратилось, и, пройдя еще шагов двадцать, я очутился на улице, куда как раз в этот момент повернула также и процессия. На тротуарах стояло не так уж много народу, я остановился, решив подождать. Впереди в полном одиночестве шествовал епископ в красном облачении — символе мученичества, — а за ним несли святые дары и пел хор ферейна певчих. У разгоряченных певчих был беспомощный, пожалуй, даже глупый вид, казалось, они все еще прислушиваются к кроткому мычанию, которое только что сами прекратили. Епископ был очень высокого роста, стройный, и его густые белые волосы выбивались из-под тесной красной шапочки. Он держался прямо, молитвенно сложив руки, но мне было видно, что он молился, хотя руки у него были сложены, смотрел он прямо перед собой. Золотой крест на его груди тихонько раскачивался в такт шагам. У епископа была королевская поступь, он выбрасывал ноги далеко вперед, при каждом шаге сафьяновые башмачки, в которые он был обут, подымались немного кверху, и все его движения походили на несколько облегченный вариант гусиного шага. Епископ был раньше офицером. Его аскетическое лицо — фотогенично. Оно вполне подходит для того, чтобы украсить обложку какого-нибудь религиозного иллюстрированного журнала. На некотором расстоянии от епископа шли каноники. Из них только двоим посчастливилось: они тоже обладали аскетической внешностью, — остальные священники были толстые, с чересчур бледными или слишком красными лицами, выражавшими неизвестно по какой причине возмущение. Четверо мужчин в смокингах несли причудливый, богато расшитый балдахин, а под балдахином шел викарий с дароносицей. Облатка была большая, но, несмотря на это, я плохо ее видел. Я встал на колени, перекрестился, и на мгновение мне показалось, что я лицемерю, но потом я подумал, что бог ни в чем не виноват и что встать перед ним на колени еще не значит быть лицемером. Почти что все люди на тротуаре преклонили колени, только один, очень молодой человек в зеленой вельветовой куртке и в берете, остался стоять, не снимая шапки и не вынимая рук из карманов. Я был рад, что он по крайней мере хоть не курил. Какой-то седой человек подошел к нему сзади и что-то шепнул, — молодой человек, пожав плечами, снял берет и опустил его перед собой к животу, но так и не встал на колени. Я опять загрустил, глядя вслед группе со святыми дарами, которая свернула на широкую улицу: на той улице все повторялось снова — коленопреклонение, вставание, хлопанье по брюкам, чтобы очиститься отпыли, — издали это походило на волнообразное движение, которое распространяется все дальше. Позади группы со святыми дарами шло человек двадцать в смокингах. Костюмы у них были чистые и хорошо сидели. Только у двоих они сидели хуже, и я сразу понял, что это рабочие. Наверное, они чувствовали себя ужасно среди людей, на которых костюмы сидели хорошо, потому что это были их собственные костюмы. Рабочим же, очевидно, дали смокинги напрокат. Известно, что епископ обладает ярко выраженным социальным чутьем, и совершенно ясно, что именно он настоял на том, чтобы среди людей, несших балдахин, были и рабочие. Мимо нас прошла группа монахов. Они производили хорошее впечатление. Их черные пелерины поверх желтовато-белых одежд, аккуратно выбритые тонзуры на склоненных головах — все это выглядело очень красиво. И монахам не надо было молитвенно складывать руки, они могли просто спрятать их в широких рукавах. Монахи прошли дальше, глубокомысленно склонив головы; они двигались бесшумно — не слишком быстро и не слишком медленно, в размеренном темпе, приличествующем их отрешенности от всего мирского. Широкие воротники, длинные одежды и красивое сочетание черного с белым придавало их облику что-то юношеское и вместе с тем одухотворенное; вид монахов, возможно, пробудил бы во мне желание стать членом их ордена, если бы я не был знаком с некоторыми из них лично и не знал бы, что в одежде священников они выглядели бы не лучше тех же священников. Слушателей духовной академии было человек сто, у многих из них весьма глубокомысленный вид. На некоторых лицах лежала даже печать несколько болезненной одухотворенности. Большинство было в смокингах, но некоторые надели простые темно-серые костюмы. Потом прошли священники городских церквей в сопровождении людей, которые несли большие нарядные светильники; и я увидел, как трудно сохранить достойный вид в неуклюжем облачении священника. Большинству священников не повезло: они не походили на аскетов, среди них были очень толстые и цветущие. А люди, стоявшие на тротуарах, выглядели по большей части плохо, казались измученными и, видимо, были неприятно удивлены. Все студенты-корпоранты были в очень пестрых шапочках и в таких же пестрых шарфах, а те, кто шли посередине, несли соответственно очень пестрый флаг, тяжелый шелк которого свисал книзу. Их было семь или восемь рядов по три человека в ряд. Подобной пестроты я никогда в жизни не видел. Лица у студентов были очень серьезные; все они смотрели прямо перед собой, не моргая, словно видели вдали какую-то очень заманчивую цель, и никто из них, казалось, не замечал, как все это смешно. С одного из студентов — в сине-красно-зеленой шапочке — пот лил в три ручья, хотя было не так уж жарко. Но студент не пошевелил рукой, чтобы обтереть пот, он был совсем не смешной, а очень несчастный. Я подумал, что над ним, вероятно, состоится нечто вроде суда чести и что за недозволенное потение во время процессии его изгонят из корпорации и, быть может, его карьера на этом кончится. И он действительно производил впечатление человека, который потерял веру в хорошее будущее, а у остальных — не потевших — студентов вид был такой, словно они действительно помешают его будущему. Мимо нас прошла большая группа школьников; они пели чересчур быстро, немного отрывисто, и казалось, что они упражняются в разноголосом пении, потому, что каждый раз в конце колонны ровно на три секунды позже очень громко и отчетливо звучала строфа, которую голова колонны пела раньше. Несколько молодых учителей в новых с иголочки смокингах и два юных клирика в кружевных пелеринах бегали взад и вперед и пытались придать пению стройность; движениями рук они отбивали такт, стараясь, чтобы задние ряды не фальшивили. Но все это было совершенно бесполезно. Внезапно у меня закружилась голова; я уже не различал ни участников процессии, ни зрителей. Теперь мои глаза ясно видели только ограниченный, узкий участок пространства, со всех сторон окруженный каким-то серым мерцаньем; я видел только их одних — моих детей — Клеменса и Карлу: мальчик был очень бледен, из своего синего костюма с зеленой веткой конфирманта в петлице он уже вырос, он шел, держа в руках свечу, его детское лицо, такое серьезное и милое, было бледным и сосредоточенным; а девочка, у которой волосы были такие же темные, как у меня, лицо такое же круглое и фигурка такая же хрупкая, чуть заметно улыбалась. Мне казалось, что я нахожусь от них очень далеко, и в то же время я видел их очень отчетливо — они были частью моей жизни, но я смотрел на них так, словно то была чья-то чужая жизнь, которую взвалили мне на плечи. И, глядя на своих детей, медленно и торжественно проходивших со свечами в руках по крохотному клочку пространства, доступному моему обозрению, я понял то, что, казалось, уже давно понимал, но в действительности осознал только сейчас: что мы бедняки. Теперь я попал в самый водоворот — толпа хлынула к собору, чтобы успеть на заключительное богослужение. Некоторое время я тщательно старался пробиться вправо или влево. Я слишком устал, чтобы проложить себе дорогу. Увлекаемый толпой, я медленно выбирался из нее. Люди были отвратительны, я возненавидел их. Всю жизнь меня возмущали физические расправы с людьми. Если человека били в моем присутствии, мне было больно, и каждый раз, когда я становился свидетелем телесного наказания, я старался ему помешать. То же было и с пленными. Я имел массу неприятностей, терпел насмешки и даже подвергался опасности из-за того, что не мог спокойно смотреть, как избивают пленных. Но все равно я не в силах был преодолеть отвращение к наказаниям, даже если бы захотел. Я не мог спокойно видеть, как били человека или издевались над ним, и я вступался не из сострадания к людям и уж, конечно, не из любви к ближнему, а просто потому, что не выношу всего этого. Но в последние несколько месяцев я часто испытываю желание ударить кого-нибудь в лицо, и случалось, что я бил своих детей, потому что меня раздражал шум, когда я, усталый, приходил с работы. Я бил их сильно, очень сильно, зная, что совершаю несправедливость по отношению к ним: и сам пугался, чувствуя, как теряю власть над собой. Внезапно во мне возникла дикая потребность ударить кого-нибудь в лицо, хотя бы эту худую женщину, которая движется сейчас рядом со мной в толпе, так близко от меня, что я ощущаю ее запах — кисловатый и затхлый; ее лицо искажено гримасой ненависти, и она кричит своему мужу, спокойному худому человеку в зеленой фетровой шляпе, который идет впереди нас: «Скорее, вперед, поторапливайся, мы пропустим мессу!» Мне удалось протолкаться вправо, и, выбравшись из толпы, я остановился у витрины обувного магазина, пропуская мимо себя людской поток. Нащупав деньги, я, не вынимая их из кармана, пересчитал бумажки и мелочь и установил, что все в сохранности. Мне захотелось выпить чашку кофе, но деньги надо было беречь. Совершенно внезапно улица опустела, остался только мусор: растоптанные цветы, тонкая известковая пыль и косо повисшие транспаранты, укрепленные между старыми трамвайными столбами. На них черным по белому были написаны начальные строчки церковных песнопений:РАДОСТНО ВОЗНОСИТЕ ХВАЛУ ГОСПОДУ БОЖЬЯ МАТЕРЬ, БЛАГОСЛОВИ НАШ СОЮЗНа некоторых транспарантах были изображены символические рисунки — ягнята и чаши, пальмовые ветви, сердца и якоря. Я зажег сигарету и медленно побрел по направлению к северной части города. Издали до меня еще доносилось пение участников процессии, но через несколько минут все стихло, и я понял, что верующие подошли к собору. В каком-то кино кончился утренний сеанс, и я очутился среди молодежи, по-видимому студенческой, которая уже начала обсуждать картину. Юноши были в плащах и беретах, и все они толпились вокруг очень красивой девушки в очень ярком зеленом джемпере и в коротких американских тиковых штанишках. — …Великолепная банальность… — …Но средства изображения… — Кафка… Я не мог забыть детей. Мне казалось, что я с закрытыми глазами вижу их — моих детей: мальчика тринадцати лет и девочку одиннадцати; я видел эти бледные существа, обреченные на каторгу. Они оба любят петь, но когда я был дома, то запрещал им петь; их веселье и шумливость раздражали меня, и я бил их, хотя раньше не выносил вида физических наказаний. Я бил их по лицу, бил как попало, оттого что, приходя вечером с работы, хотел покоя. Было слышно, что в соборе пели: порывы ветра проносили над моей головой звуки церковной музыки. Я пошел налево мимо вокзала. Мне повстречалась группа мужчин, одетых в белое, которые снимали с флагштоков транспаранты с церковными символами и развешивали новые, совсем другого содержания: «Союз немецких аптекарей». «Посещайте нашу специальную выставку!» «Многочисленные образцы бесплатно». «Что ты будешь делать без аптекаря?» Совершенно машинально я брел к церкви Скорбящей богоматери; миновав главный вход и не взглянув на него, я отправился дальше, сам не зная куда, пока не очутился у закусочной, где завтракал утром. Казалось, будто утром я сосчитал шаги до закусочной и, побуждаемый каким-то тайным ритмом, который овладел мускулами моих ног, остановился на том же месте; посмотрев вправо, я увидел в щелку между занавесками тарелку с отбивными и большие пестрые рекламы сигарет; я подошел к двери, открыл ее и вошел в закусочную; здесь было тихо, и я сразу же почувствовал, что девушки нет. Слабоумного тоже не было. В углу сидел какой-то трамвайный служащий, хлебавший суп; а за соседним столиком — супружеская пара, которая вынимала из бумаги свои бутерброды и пила кофе; из-за стойки поднялся инвалид, посмотрел на меня и как будто узнал; в уголках его рта что-то слегка дрогнуло. Трамвайщик и супружеская пара тоже посмотрели на меня. — Что вам угодно? — спросил инвалид. — Сигарет. Пять штук, — сказал я тихо, — из красной пачки. Устало пошарив в кармане и положив на стекло стойки монетку, я спрятал сигареты, которые мне подал инвалид, сказал «спасибо» и остановился в ожидании. Я медленно оглянулся. Все они продолжали глазеть на меня: трамвайщик задержал ложку на полпути от тарелки ко рту; и я увидел, что с ложки капал желтый суп, а супружеская пара перестала жевать и застыла — муж с открытым, а жена с закрытым ртом. Потом я посмотрел на инвалида — он улыбался, и под его темной, грубой, небритой кожей я, казалось, разглядел ее лицо. Было очень тихо, и в тишине раздался его голос: — Вы кого-нибудь ищете? Я покачал головой, повернулся к двери и, прежде чем выйти, на мгновение остановился, чувствуя, что взгляды присутствующих устремлены мне в спину. Когда я вышел, на улице по-прежнему не было ни души. Из темного туннеля, который проходит под вокзалом, шатаясь, вышел пьяный. Неуклюже петляя, он двигался прямо на меня, и когда он подошел ко мне вплотную, я заметил у него в петлице флажок аптекарского ферейна. Он остановился, схватил меня за пуговицу пальто и дыхнул мне в лицо кислым запахом пива. — Что ты будешь делать без аптекаря, — пробормотал он. — Ничего, — сказал я тихо. — Без аптекаря мне смерть. — Вот видишь, — сказал он презрительно, отпустил меня и, шатаясь, побрел дальше. Я медленно вошел в темный туннель. За вокзалом было совсем тихо. Вся эта часть города пахнет чем-то сладковато-горьким, пахнет молотым какао и карамелью. Здания и подъездные пути шоколадной фабрики занимают в этом квартале три улицы, что придает ему мрачный колорит, который отнюдь не соответствует вкусной продукции этой фабрики. В этом районе живут бедняки; здесь есть несколько дешевых гостиниц — туристские бюро избегают посылать сюда приезжих из боязни оттолкнуть их, ибо нищета здесь слишком велика. Узкие улички полны кухонного чада, запаха тушеной капусты и буйного запаха праздничного жаркого. На каждом шагу попадаются дети, сосущие палочки с леденцами; через открытые окна видны мужчины в рубашках с короткими рукавами, играющие в карты. На полусожженной стене разрушенного здания я заметил большую грязную вывеску, на которой была намалевана черная рука, а под этой черной рукой значилось: «Гостиница «Голландия». Комнаты для приезжих. Домашняя кухня. По воскресеньям танцы». Я пошел в том направлении, куда указывала черная рука, и обнаружил на углу улицы другую черную руку с надписью: «Гостиница «Гол» напротив», — и когда я посмотрел напротив и увидел на другой стороне улицы дом из красноватого кирпича в черных струпьях от густого дыма шоколадной фабрики, то понял, что аптекари не дошли до этих мест.
VI
Каждый раз меня удивляет, с каким волнением я прислушиваюсь к голосу Фреда по телефону: голос у него хриплый, чуть усталый, и в нем звучат безразлично-официальные нотки. Это делает его чужим и еще усиливает мое волнение. Так он разговаривал со мной из Одессы и из Севастополя, а потом, после того как он начал пить, — из разных гостиниц, и всегда, когда я снимала трубку и слышала, что он нажимает кнопку автомата и монетки падают вниз, давая соединение, у меня замирало сердце. Меня волнует эта звенящая, официальная тишина в трубке перед тем, как он начинает говорить, его кашель и та нежность, которую он умеет придать своему голосу, разговаривая по телефону. Сойдя вниз, я застала хозяйку дома в углу на кушетке, среди старой потертой мебели, у письменного стола, заваленного картонками из-под мыла, коробками с противозачаточными средствами и маленькими деревянными шкатулками, где она хранит особенно дорогую косметику. Вся комната пахла палеными женскими волосами; этот дикий, ужасный запах волос, которые успели спалить за целый субботний день, проникал в задние комнаты из парикмахерской. Но сама фрау Редер была неряшливо одета и не причесана; перед ней лежал раскрытый библиотечный роман, который она не читала, потому что наблюдала, как я подносила к уху трубку. Потом она, не глядя, сунула руку в угол за кушетку, вытащила бутылку и, не сводя с меня своих усталых глаз, налила себе полную рюмку коньяку. — Алло. Фред, — сказала я. — Кэте, — сказал он, — я нашел комнату и у меня есть деньги. — Вот хорошо! — Когда ты придешь? — В пять. Я хочу еще испечь детям пирог. А мы пойдем танцевать? — С удовольствием, если хочешь. Здесь в гостинице танцуют. — А где ты? — В гостинице «Голландия». — Где это? — К северу от вокзала, пойдешь по Вокзальной улице и увидишь на углу вывеску с черной рукой. Иди в направлении вытянутого указательного пальца. Как дети? — Хорошо. — Я купил им шоколад, и мы подарим им воздушные шарики. А еще я хочу, чтобы они съели по порции мороженого. Я дам тебе денег на это; скажи им: мне жаль, что я бил их… Я был неправ. — Я не могу им этого сказать, Фред, — ответила я. — Почему? — Они будут плакать. — Пусть плачут, но они должны знать, что мне жаль. Это очень важно. Скажи им, пожалуйста… Я не знала, что ему ответить. В это время хозяйка привычным жестом налила себе опять полную рюмку, поднесла ее к губам и медленно, сполоснув рот коньяком, выпила; я заметила, что когда алкоголь попал ей в горло, на ее лице появилась гримаса легкого отвращения. — Кэте, — произнес Фред. — Да? — Скажи детям все; пожалуйста, не забудь и расскажи им и о шоколаде, о воздушных шариках и о мороженом. Обещай мне. — Я не могу, — сказала я. — У них сегодня такая радость, им разрешили участвовать в процессии. Я не хочу напоминать им о побоях. Я скажу им потом как-нибудь, когда мы будем говорить о тебе. — А вы говорите обо мне? — Да, они спрашивают меня, где ты, и я говорю им, что ты болен. — А я правда болен? — Да, ты болен. Он помолчал, и я услышала в трубке его дыхание. Хозяйка подмигнула мне, усердно кивая головой. — Может, ты права, может, я действительно болен. Значит, в пять. Запомни, вывеска с черной рукой на углу Вокзальной улицы. Денег у меня достаточно, и мы пойдем потанцуем. До свидания, родная. — До свидания. — Я медленно положила трубку и увидела, что хозяйка поставила на стол еще рюмку. — Идите сюда, милая, — сказала она тихо. — Выпейте рюмочку. Раньше я иногда спускалась к ней и из упрямства жаловалась на то, в каком плохом состоянии находится наша комната. Но каждый раз, угостив коньяком, она обезоруживала меня убийственной безучастностью ко всему, меня завораживали ее усталые глаза, та мудрость, которая светилась в них. Кроме того, она умела растолковать мне, что ремонт нашей комнаты будет стоить больше, нежели квартирная плата за три года. У нее я научилась пить. Сперва коньяк обжигал меня, и я просила у нее ликера. — Ликера? — говорила она. — Кто же пьет ликер? Я уже давно успела убедиться, что она права: коньяк действительно хорош. — Ну идите же, милая, выпейте стаканчик. Я села напротив нее, и она пристально посмотрела на меня — так смотрят пьяницы; а мой взгляд упал на груду картонных коробок с пестрыми полосками; на коробках было написано: «Резиновые изделия фирмы Грисс. Высший сорт. Покупайте только наши товары с фабричной маркой «Аист». — Ваше здоровье, — сказала она, подняв свою рюмку. Я тоже сказала: «Ваше здоровье» — и выпила приятно-жгучий коньяк. В это мгновение я поняла мужчин, которые стали пьяницами, поняла Фреда и всех тех, кто когда-либо напивался. — Ах, детка, — сказала она и с такой быстротой налила мне снова, что я поразилась. — Никогда не жалуйтесь. Против бедности нет лекарства. Пришлите вечером детей, пусть поиграют, ведь вы собираетесь уходить? — Да, — сказала я, — собираюсь уходить, но я уже договорилась с одним молодым человеком, он останется с детьми. — На всю ночь? — Да, на всю ночь. Слабая усмешка на секунду преобразила ее лицо — его словно надули чем-то изнутри, и оно стало походить на желтую губку, но потом лицо снова опало. — Ах, так, ну тогда отнесите им пустые коробки. — Большое спасибо, — сказала я. Ее муж был маклером и оставил ей в наследство три дома, парикмахерскую и целую коллекцию коробок. — Выпьем еще по одной? — О нет, спасибо, — сказала я. Стоит ей дотронуться до бутылки, ее руки перестают дрожать и движения приобретают такую нежность, что мне становится страшно. Она налила мою рюмку тоже доверху. — Спасибо, — сказала я, — мне больше не надо. — Тогда я выпью ее сама, — сказала она и внезапно, зорко взглянув на меня прищуренными глазами, спросила: — Вы беременны, детка? Я испугалась. Иногда мне кажется, что это так, но я еще сомневаюсь. Я покачала головой. — Бедное дитя, — сказала она. — Вам будет трудно. Ко всему прочему еще младенец. — Не знаю, — сказала я неуверенно. — Вам нужно переменить помаду, детка. Она опять зорко взглянула на меня, подняла свое грузное тело в пестром халате и, переваливаясь, протиснулась между стулом, кушеткой и письменным столом. — Идите сюда. Я пошла за ней в парикмахерскую; запах паленых волос и разлитого одеколона, словно облако, окутывал все помещение. От завешанных окон было сумрачно, но я увидела аппараты для шестимесячной завивки и сушилки, заметила, как тускло блестел никель в убийственном свете воскресного дня. — Идите же сюда. Она рылась в каком-то ящике, где валялись папильотки, раскрытые трубочки губной помады и пестрые коробки с пудрой. Вынув одну трубочку, она дала мне ее и сказала: — Попробуйте вот эту. Отвинтив латунную крышечку, я увидела, как выползает темно-красный карандаш, похожий на застывшего червяка. — Такая темная? — спросила я. — Да, такая темная. Попробуйте, накрасьте губы. Эти зеркала здесь, внизу, совсем не похожи на обычные. Они не дают взгляду проникнуть в глубину. Они придвигают лицо совсем близко к тебе, так что оно кажется плоским и гораздо красивее, чем в действительности. Я приоткрыла рот, нагнулась вперед и осторожно намазала губы темно-красной помадой. Но мои глаза не привыкли к таким зеркалам — мне кажется, что глаза расширяются, ибо взгляд, который убегает от моего лица, все время выскальзывает из зеркала, возвращаясь обратно к лицу. У меня закружилась голова, и когда хозяйка положила руку на мое плечо и я увидела в зеркале позади себя ее пьяное лицо и спутанные волосы, я содрогнулась. — Прихорашивайся, голубка, — сказала она тихо, — прихорашивайся для любви, но не разрешай, чтобы тебе все время делали детей. Эта помада как раз то, что тебе нужно, детка, верно? Я отошла на шаг от зеркала, ввинтила карандаш обратно и сказала: — Да, это то, что мне нужно, но у меня нет денег. — Ах, оставьте. Деньги терпят… потом. — Хорошо, потом, — сказала я. Я все еще смотрела в зеркало, раскачиваясь на его поверхности, словно на льду, а потом, прикрыв рукой глаза, отошла совсем. Она положила на мои вытянутые руки целую гору пустых коробок из-под мыла, сунула в карман моего фартука помаду и открыла дверь. — Большое спасибо, — сказала я. — До свидания. — До свидания, — ответила она. Не могу понять, как Фред может приходить в такую ярость из-за того, что дети шумят. Ведь они очень тихие. Их совсем не слышно. Когда я стою у плитки или у стола, в комнате иногда бывает так тихо, что я со страхом оборачиваюсь: хочу удостовериться, здесь ли они. Они строят из коробок домики, шепчутся между собой, и, когда я оборачиваюсь, вскакивают и, заметив в моих глазах испуг, спрашивают: — Что случилось, мама? Что случилось? — Ничего, — говорю я, — ничего. — И я отворачиваюсь, чтобы раскатать тесто. Я боюсь оставлять их одних. Раньше я проводила с Фредом только вечера. На всю ночь я ушла всего один раз. Малыш спит, надо попытаться уйти, прежде чем он проснется. Ужасающие стоны в соседней комнате умолкли; умолкло воркованье и страшное сопение, которыми они сопровождают свои объятия. Теперь они спят, а потом пойдут в кино. Я начинаю понимать, что нам действительно нужно купить радиоприемник, чтобы заглушать их стоны, ибо нарочито громкие разговоры, которые я завожу, когда начинается самое ужасное, внушающее мне не презрение, а только ужас, — эти нарочитые разговоры прекращаются так быстро, что я спрашиваю себя, не догадываются ли дети. Во всяком случае, они слышат стоны и напоминают мне дрожащих зверьков, почуявших смерть. Если есть возможность, я пытаюсь отослать их на улицу, но эти предвечерние часы в воскресенье насыщены такой тоской, что даже детям становится страшно. Лишь только в соседней комнате наступает странная, парализующая меня тишина, я вся заливаюсь краской; я пытаюсь запеть, когда слышу первые шорохи, возвещающие о том, что сражение началось — глухой, неритмичный скрип кровати и восклицания, похожие на восклицания циркачей, парящих под самым куполом цирка, когда они меняются в воздухе трапециями. Мой голос прерывается и дрожит, и я тщетно стараюсь петь; мотивы звучат у меня в ушах, но я не могу их воспроизвести. Бесконечно тянутся эти минуты, заполненные убийственной тоской уходящего воскресного дня, и я слышу, как они дышат в изнеможении, слышу, как зажигают сигареты, и тишина, которая наступает потом, полна ненависти. Я бросаю тесто на стол, раскатываю его, стараясь производить как можно больше шума, колочу по тесту и думаю о миллионах поколений бедняков, которые жили на земле, не имея места для любви, и, раскатав тесто, загибаю края кверху и кладу в пирог фрукты.VII
Комната была темная и находилась в самом конце длинного коридора. Посмотрев в окно, я увидел мрачную кирпичную стену; когда-то она была, вероятно, красной и ее украшал желтый орнамент, побуревший от времени; этот орнамент состоял из правильно чередующихся зигзагообразных полосок; стена наискось перерезала поле моего зрения, и, минуя ее, мой взгляд упал на обе вокзальные платформы, пустынные в это время дня. Какая-то женщина сидела там на скамейке с ребенком, а девушка, торговавшая лимонадом, стояла у двери своего ларька и беспокойно закручивала и раскручивала подол белого фартука, а за вокзалом виднелся собор, украшенный флагами; у меня стало тяжело на душе, когда за пустым вокзалом я увидел людей, сгрудившихся вокруг алтаря. Тяжелая тишина нависла над толпой у собора. И тут я заметил епископа в красном облачении, который стоял рядом с алтарем; в ту же минуту, как я увидел епископа, я услышал его голос в репродукторе: он громко и четко разносился над пустым вокзалом. Я часто слышал епископа и всегда скучал во время его проповедей, а ничего худшего, чем скука, я не знаю; но теперь, когда голос епископа раздался в репродукторе, мне внезапно пришло в голову прилагательное, которое я долгое время старался вспомнить. Я знал, что это простое прилагательное, оно висело у меня на кончике языка, но потом как-то ускользало. Епископу нравится придавать своей речи тот оттенок простонародности, который делает оратора популярным. Но епископ все равно непопулярен. Свой словарный запас для проповедей он черпает, по-видимому, из богословских книг, где собраны разного рода изречения, которые за последние сорок лет незаметно, но неуклонно теряли свою убедительность. Эти изречения стали сейчас пустыми фразами, избитыми истинами. Истина не может быть скучной, но у епископа, очевидно, особый дар наводить скуку. — …В нашей будничной жизни мы должны помнить о господе боге, выстроить ему башню в своем сердце. Несколько минут я прислушивался к его голосу, разносившемуся над пустынным вокзалом, и в то же время видел человека в красном одеянии, который стоял там, вдали, у репродуктора, и говорил, еле заметно перебарщивая, пытаясь подражать простонародному говору. И внезапно я нашел слово, которое искал вот уже долгие годы и все не мог вспомнить, потому что оно было чересчур простым, — епископ глуп. Мой взгляд, вернувшись издалека, скользнул по платформе, где девушка все еще закручивала и раскручивала свой белый фартук, беспокойно двигая руками; женщина на скамейке давала сейчас своему ребенку бутылочку. Я поглядел на коричневато-бурый извилистый орнамент кирпичной стены, на грязный подоконник в моей комнате, закрыл окно, лег на кровать и закурил. Теперь ничего не было слышно, и в доме стало тихо. Стены моей комнаты были оклеены красноватыми обоями, их зеленый узор в форме сердца стерся, и казалось, что кто-то нацарапал на бумаге карандашом бледный без конца повторяющийся рисунок. Абажур — стеклянный колпачок яйцеобразной формы с голубоватыми прожилками — был уродлив, как, впрочем, все абажуры; лампочка в нем, по всей вероятности, была пятнадцатисвечовая. Глядя на узкий платяной шкаф, темно-коричневый от морилки, я сразу понял, что им никогда не пользовались и что его вообще поставили сюда не для пользования. Постояльцы, которые бывают в этой комнате, не принадлежат к числу людей, распаковывающих свой багаж, если у них таковой вообще имеется. У них нет пиджаков, которые надо вешать на плечики, нет рубашек, которые надо складывать стопкой; и плечики, которые я заметил в открытом шкафу, были такие ненадежные, что могли бы сломаться под тяжестью моего пиджака. В этой комнате пиджаки вешают прямо на спинку стула, если их вообще снимают, брюки бросают на пиджак, не обращая внимания на складку, и при этом разглядывают бледное или — так тоже случается — краснощекое существо женского пола, чья одежда висит на втором стуле. Платяной шкаф здесь лишний; он существует только для видимости, так же как и плечики, которыми еще никто не пользовался. Вместо умывальника стоит обыкновенный кухонный столик с умывальным тазом, который можно убрать внутрь. Но таз не убрали. Он эмалированный, чуточку побитый, а фаянсовая мыльница представляет собой рекламное изделие фабрики губок. Стакан для чистки зубов, по-видимому, разбили, да так и не заменили другим. Во всяком случае, стакана не было. Очевидно, здесь считали своей обязанностью заботиться и об украшении стен, а что могло подойти к этой комнате лучше, нежели репродукция Моны Лизы, которая, как видно, была приложением к какому-то популярному журналу по искусству? Кровати, низкие и темные, были новые и распространяли кисловатый запах свежеоструганных досок. Постельное белье меня не интересовало. Пока что я лежал, не раздеваясь, и ждал, когда придет моя жена, которая, наверное, захватит из дому постельное белье. Одеяла были шерстяные, зеленоватого цвета, и их тканый узор немного выцвел, так что медведи, играющие в мяч, стали походить на людей, играющих в мяч; морды медведей нельзя было различить, и они напоминали карикатуру атлетов с бычьими шеями, которые перебрасываются мыльными пузырями. Колокола пробили двенадцать. Я встал, чтобы взять мыльницу, стоявшую на умывальнике, и закурил. Ужасно, что я ни с кем не могу об этом говорить, никому не могу рассказать правду — но деньги мне нужны и комната нужна только для того, чтобы спать со своей женой. Вот уже два месяца, как мы, хоть и находимся в одном городе, живем супружеской жизнью только в гостиницах. Когда было по-настоящему тепло, мы иногда встречались в парках или в парадных разрушенных домов, в самом центре города, чтобы быть уверенными, что нас никто не застигнет врасплох. У нас слишком маленькая комната — вот и все. Кроме того, стена, отделяющая нас от соседей, слишком тонкая. А на большую квартиру нужны деньги, нужно то, что они называют энергией, но у нас нет ни денег, ни энергии. У моей жены тоже нет энергии. В последний раз мы были вместе в парке, на окраине города. Вечерело, и с полей тянуло запахом убранного порея, а на горизонте, там, где дымили трубы, на красноватом небе расстилался черный дым. Быстро наступила темнота, небо из красного стало фиолетовым, а потом черным, и на нем уже нельзя было различить темные широкие полосы дыма. Сильнее запахло пореем, и к этому запаху примешивался горький запах лука. Где-то очень далеко за песчаным карьером горели огни, по дороге мимо нас проехал велосипедист; над ухабистой дорогой раскачивался огонек, вырезая в небе маленький темный треугольный кусок, одна сторона которого была открытой. Плохо закрепленные болты дребезжали, и стук велосипедных крыльев замирал вдали медленно, почти торжественно. Когда я присматривался внимательно, то различал на дороге стену, еще более темную, чем ночь, а за стеной слышалось гоготанье гусей и ласковая воркотня какой-то женщины, которая звала птицу, чтобы покормить ее. На темной земле я различал только белое лицо Кэте, и когда она открыла глаза, видел какой-то странный, синеватый блеск. Ее голые руки тоже были белые; она очень сильно плакала, и, целуя ее, я ощущал вкус слез. У меня слегка кружилась голова, и купол неба над нами тихо покачивался из стороны в сторону, а Кэте плакала все сильней. Мы стряхнули с себя грязь и медленно пошли на конечную остановку девятого номера. Издали было слышно, что трамвай заворачивал по кругу, и мы видели, как сверху, с проводов, сыпались искры. — Становится прохладно, — сказала Кэте. — Да, — ответил я. — Где ты будешь сегодня ночевать? — У Блоков. Мы пошли вниз к трамвайной линии по аллее, деревья которой были сожжены снарядами. В пивной, которая находится как раз у конечной остановки девятого номера, я заказал по рюмке коньяку для нас обоих, бросил десятипфенниговую монетку в автомат, и никелевые шарики, прыгнув в деревянный канал, поодиночке подскочили кверху; они нажали на стальные пружины и ударили по никелевым контактам; раздался тихий звон, а наверху, на стеклянной шкале, появились красные, зеленые и синие цифры. Хозяйка и Кэте наблюдали за мной, и я, продолжая играть, положил руку на затылок Кэте. Хозяйка скрестила руки, и улыбка оживила ее большое лицо. Я продолжал играть, и Кэте следила за игрой. В пивную вошел какой-то человек, влез на высокую табуретку у стойки, положил сумку позади себя на стол и заказал водки. У него было грязное лицо, руки коричневатые, а светло-голубые глаза казались еще светлее, чем на самом деле. Он поглядел на мою руку, которая все еще лежала у Кэте на затылке, посмотрел на меня и заказал еще рюмку водки. Вскоре после этого он подошел ко мне и начал играть на втором, совсем неказистом, похожем на кассу автомате — рукоятка, узкая щель и большая красноватая шкала, на которой подряд одна за другой изображены три большие черные цифры. Человек бросил монетку, покрутил ручку; цифры на шкале завертелись, исчезли, а потом, через небольшие интервалы, что-то трижды щелкнуло и наверху появились цифры 1–4—6. — Ничего, — сказал мужчина и бросил еще одну монету. Диск с цифрами неистово завертелся, потом что-то стукнуло, секунду было тихо, и внезапно из стальной пасти автомата посыпались десятипфенниговые монетки. — Четыре, — сказал человек, улыбнулся мне и прибавил: — Это уже лучше. Кэте сняла мою руку, лежавшую на ее затылке, и сказала: — Мне надо идти. На улице трамвай со скрежетом описывал круг. Я заплатил за обе рюмки коньяку и проводил Кэте до остановки. Когда она уже входила в трамвай, я поцеловал ее, и она положила руку мне на щеку и потом все время, пока было видно, махала мне рукой. Вернувшись в пивную, я увидел, что человек с черным от грязи лицом все еще стоял у автомата. Я заказал рюмку коньяку, зажег сигарету и поглядел на него. Мне казалось, что я угадаю ритм вращения диска, и если стук раздавался раньше, чем я ожидал, мне становилось страшно; я слышал, как человек бормотал: «Ничего… ничего… два… ничего… ничего… ничего». Когда посетитель с проклятьями ушел из пивной, а я начал менять деньги, на бледном лице хозяйки уже не было улыбки. Никогда не забуду, как я в первый раз опустил рукоятку книзу и как диск начал бешено вращаться, — мне казалось тогда, что он вращается с невероятной быстротой, — и как три раза, через разные промежутки времени, что-то щелкнуло. Я прислушался — не раздастся ли звон падающих монеток. Но ничего не упало. Я пробыл там около получаса, пил водку и крутил ручку, прислушиваясь к дикому вращению дисков и сухому щелканью внутри автомата, и когда я выходил из пивной, у меня не было ни гроша в кармане; мне пришлось идти пешком; я шел почти три четверти часа до Эшерштрассе, где живут Блоки. С тех пор я бываю только в тех пивных, где есть такие автоматы; я прислушиваюсь к гипнотизирующему меня вращению диска, ожидаю, когда внутри что-то щелкнет, и каждый раз пугаюсь, если шкала останавливается, а монетки не выскакивают. Наши свидания подчинены определенному ритму, который мы еще не можем уловить. Потребность встретиться возникает всегда внезапно, и случается, что по вечерам, прежде чем спрятаться куда-нибудь на ночь, я подхожу к нашему дому и вызываю Кэте вниз условным звонком, о котором мы договорились с ней, чтобы дети не узнали, что я поблизости. Самое удивительное заключается в том, что они, кажется, любят меня, хотят меня видеть, говорят обо мне, — хотя я бил их в последние недели нашего совместного житья. Я бил их так сильно, что, увидев себя как-то со всклокоченными волосами в зеркале, сам испугался выражения своего лица. Я был бледен и тем не менее покрыт потом, и я заткнул уши, чтобы не слышать криков мальчика, которого я бил за то, что он пел. Как-то в субботу, под вечер, когда я ждал Кэте внизу у парадного, Клеменс и Карла все же заметили меня. Я испугался, увидев, что их лица озарились радостью. Они кинулись ко мне, обняли меня, начали расспрашивать, здоров ли я; и я поднялся с ними по лестнице. Но стоило мне войти в нашу комнату, как на меня напал страх перед ужасающим дыханием бедности; даже улыбка нашего малыша, который, кажется, узнал меня, и радость жены — ничто не могло подавить той злобной раздражительности, которая сразу же поднялась во мне, лишь только дети начали прыгать и петь. Я снова ушел от них, не дожидаясь, пока мое раздражение вырвется наружу. Но часто, когда я торчу в пивнушках, их лица внезапно появляются передо мной среди пивных кружек и бутылок, и я не могу забыть того ужаса, который испытал, увидев своих детей сегодня утром, когда они шли вместе с процессией. В соборе запели последний хорал, я вскочил с кровати, открыл окно и увидел, как красная фигура епископа проходит сквозь толпу. А внизу, под моим окном, я различил черные волосы какой-то женщины, платье которой было обсыпано перхотью. Голова женщины, по-видимому, лежала на подоконнике. Внезапно она повернулась ко мне, и я увидел узкое лоснящееся лицо хозяйки. — Если хотите есть, — закричала она, — уже пора. — Да, — сказал я, — иду. Когда я спускался по лестнице, фирма, выпускавшая зубную пасту, снова начала стрельбу на пристани.VIII
Пирог удался на славу. Я вынула его из духовки, и теплый, сладкий запах сдобы разнесся по всей комнате. Дети сияли. Я послала Клеменса за взбитыми сливками, наполнила ими шприц для выжимания крема и нарисовала для детей на синем сливовом фоне пирога разные завитушки. Я наблюдала, как они вылизывали остатки сливок из миски, и обрадовалась, заметив, с какой точностью Клеменс разделил их поровну. Напоследок набралась еще целая ложка, и Клеменс отдал ее маленькому, который сидел на своем стульчике и улыбался мне, пока я мыла руки и красила губы новой помадой. — Ты надолго уходишь? — Да, до завтрашнего утра. — Отец скоро вернется? — Да. Блузка с юбкой висели у кухонного шкафа. Переодеваясь в каморке, я услышала, как пришел молодой человек, который должен был присмотреть за детьми: он берет всего марку в час, но от четырех часов дня до семи утра — пятнадцать часов, итого получается пятнадцать марок; к тому же его надо покормить, а вечером, когда он, собственно, говоря, приступает к своим обязанностям, около радиоприемника должны лежать сигареты. Радиоприемник мне одолжили Хопфы. Кажется, Беллерман хорошо относится к детям, во всяком случае, они любят его; каждый раз после моих отлучек дети говорят мне, во что они играли и что он им рассказывал. Беллермана рекомендовал наш капеллан, и он, по-видимому, посвящен в то, по каким причинам я оставляю детей одних; глядя на мои накрашенные губы, он всегда слегка морщит лоб. Я надела блузку, привела в порядок волосы и вошла в комнату. Беллерман явился с молоденькой девушкой, тихой блондинкой, которая уже держала маленького на руках и вертела вокруг указательного пальца его погремушку, что, видимо, доставляло малышу удовольствие. Беллерман представил мне девушку, но я не расслышала ее имени. В улыбке девушки и в ее необыкновенно нежном обращении с малышом было что-то профессиональное, а по ее взгляду я поняла, что она считает меня негодной матерью. У Беллермана черные, очень курчавые волосы, жирная кожа и почти всегда наморщенный нос. — Можно погулять с детьми? — спросила меня девушка, и я согласилась, заметив умоляющий взгляд Клеменса и то, как Карла закивала головой. Я пошарила в ящике, чтобы дать деньги на шоколадку, но девушка отказалась их взять. — Пожалуйста, — сказала она, — не сердитесь на меня, но если можно, я бы хотела сама купить им шоколадку. — Можно, — сказала я, сунула деньги обратно и почувствовала, себя совсем жалкой в присутствии этого цветущего, молодого существа. — Пусть Гулли делает как знает, — сказал Беллерман, — она просто помешана на детях. Я оглядела по очереди своих детей: Клеменса, Карлу и малыша — и почувствовала, что на глаза у меня навертываются слезы. Клеменс кивнул мне и сказал: — Иди, мама, все будет хорошо. Мы не станем подходить близко к воде. — Пожалуйста, — сказала я девушке, — не пускайте их близко к воде. — Нет, нет, — сказал Беллерман, и они оба засмеялись. Беллерман подал мне пальто, я взяла сумку, поцеловала детей и благословила их. Я чувствовала себя лишней. Выйдя, я секунду постояла у двери, услышала, что они смеются, и медленно спустилась по лестнице. Сейчас всего половина четвертого, и на улицах еще совсем нет народу. Несколько ребятишек играли в классы. Когда я подошла ближе, они взглянули на меня. Ни единого звука не раздавалось на этой улице, где жили сотни людей, — только мои шаги, да скучное бренчанье рояля, доносившееся откуда-то из самой глубины улицы; за слегка шевелившейся занавеской я увидела старуху с желтым лицом, которая держала на руках жирную дворняжку. Несмотря на то, что мы живем здесь уже восемь лет, у меня каждый раз кружится голова, когда я вижу серые стены с грязными заплатами, стены, которые, кажется, клонятся книзу; а слабое бренчанье рояля то подымается кверху, то опускается, пробегая по узкой серой полоске неба. Звуки кажутся мне скованными, а мелодия, которую ищет и не может найти бледный пальчик девушки, оборванной. Я ускорила шаг и быстро прошла мимо детей, во взгляде которых мне почудилась угроза. Фред не должен был оставлять меня одну. Я радуюсь встрече с ним, но меня пугает, что ради этих встреч я должна уходить от детей. Каждый раз, когда я спрашиваю, где он живет, — он уклоняется от ответа, а этих Блоков, у которых он будто бы ночует уже месяц, я не знаю, и адреса он мне тоже не дает. Иногда мы встречаемся с ним по вечерам и на полчасика заходим в какое-нибудь кафе, а с детьми остается хозяйка дома; потом мы наскоро обнимаемся на трамвайной остановке, и, когда я сажусь в вагон, Фред машет мне рукой. Иногда по ночам я лежу на нашей тахте и плачу, а кругом тишина. Я слышу дыхание детей, слышу, как ворочается маленький, в последнее время он стал беспокойным из-за того, что у него режутся зубы, — и, плача, молюсь, прислушиваясь к глухому шуму жерновов, перемалывающих время. Мне было двадцать три года, когда мы поженились, с тех пор прошло пятнадцать лет, годы умчались куда-то, а я и не заметила; но стоит мне только взглянуть на лица детей, и я начинаю понимать: каждый год, прибавляющийся к их жизни, убавляет мою. На Тукхофплатц я села в автобус и стала смотреть на улицы, где совсем не было народу, разве что несколько человек у ларьков с сигаретами. На Бенекамштрассе я вышла и направилась к церкви Скорбящей богоматери посмотреть, когда будет вечерняя месса. У входа было темно, я пошарила в сумочке, чтобы найти спички, но мне попадались то рассыпанные сигареты, то помада, то носовой платок, то мыльница; наконец я нашла коробок, зажгла спичку и испугалась: направо от меня в темной нише кто-то стоял, стоял совершенно неподвижно; я попыталась произнести нечто вроде «алло», но от страха совсем потеряла голос, и еще мне мешало сильное сердцебиение. Человек в темной нише не шевельнулся, в руках он держал что-то похожее на палку. Я бросила обгоревшую спичку, зажгла новую, и даже после того, как я поняла, что это статуя, сердцебиение не прекратилось. Я подошла еще на шаг ближе и при слабом свете различила каменного ангела с ниспадающими кудрями, который держал в руке лилию. Я так низко нагнулась, что мой подбородок чуть не коснулся груди статуи, и долго всматривалась в лик ангела. Его лицо и волосы были покрыты густым слоем пыли, даже изслепых глазниц свешивались темные хлопья. Я осторожно сдула их, очистила от пыли нежный овал лица и внезапно заметила, что улыбка ангела была из гипса и что вместе с грязью исчезает все очарование этой улыбки; но я продолжала дуть, очистила его роскошные кудри, грудь, развевающиеся одежды и, осторожно и отрывисто дуя, очистила лилию; чем резче выступали яркие краски, чем виднее становилась топорная работа церковной промышленности, тем больше угасала моя радость; я медленно отвернулась и пошла дальше, чтобы разыскать объявление. Потом снова зажгла спичку и увидела в глубине церкви мягкое красное мерцание неугасимой лампады; остановилась у черной доски и испугалась: на этот раз кто-то действительно подходил ко мне сзади. Я повернулась и вздохнула с облегчением, разглядев бледное круглое крестьянское лицо священника. Он остановился рядом со мной. Глаза у него были печальные. Моя спичка погасла, и в темноте он спросил меня: — Вы что-нибудь ищете? — Не знаете ли вы, — спросила я, — где будет вечерняя месса? — Святая месса, — сказал он, — будет в соборе в пять часов. Я различила только его светлые, почти бесцветные волосы и тускло блестевшие глаза; было слышно, как на улице заворачивали трамваи, гудели автомобили; и внезапно, глядя в темноту, я сказала: — Я хочу исповедаться, — я очень испугалась и в то же время почувствовала облегчение, а священник произнес, словно он ждал этого: — Идите за мной. — Нет, если можно, то лучше здесь, — сказала я. — Здесь нельзя, — ответил он кротко. — Через четверть часа начинается служба, могут прийти люди. Исповедальня там, дальше. Мне очень хотелось излить душу священнику именно здесь, стоя в этом темном, продуваемом со всех сторон портале, рядом с гипсовым ангелом; мне хотелось шептать в темноте, глядя на мерцающую вдали неугасимую лампаду, и услышать, как он, тоже шепотом, даст мне отпущение грехов. И все же я послушно последовала за ним во двор… Но пока мы, выйдя из здания церкви, шли мимо разбросанных камней и обломков песчаника, отвалившихся от церковных стен, к маленькому серому домику около самой стены трамвайного депо, неистовый восторг, охвативший меня на миг, исчез; покой воскресных предвечерних часов нарушался ударами молотков по железу. Дверь домика отворилась, и я увидела грубое удивленное лицо экономки, недоверчиво оглядевшей меня. В передней было темно, и священник сказал: — Подождите, пожалуйста, минутку. Откуда-то, по-видимому из темного угла передней, слышался стук посуды, и внезапно я поняла, что отвратительный сладковатый запах в коридоре, как видно, крепко засевший в мокром войлоке стен, шел от теплой вареной ботвы, поняла, что он распространяется из угла, где, вероятно, находилась кухня. Наконец, из какой-то двери в коридор проник свет, и в белесой полосе показался силуэт священника. — Идите сюда, — позвал он. Я нерешительно приблизилась. Комната была отвратительной: за красноватой занавеской в углу стояла, видимо, постель, и мне показалось даже, что я различаю ее запах. К стене были придвинуты книжные полки различной величины; некоторые из них покосились. Вокруг громадного стола беспорядочно стояло несколько старинных дорогих стульев с черными бархатными спинками. На столе лежали книги, пачка табаку, бумага для сигарет, пакетик с морковью и разные газеты. Священник, стоя за столом, махнул мне рукой и придвинул стул боком поближе к столу; к спинке стула была прикреплена решетка. Лицо священника, когда я рассмотрела его при свете, понравилось мне. — Вы уж извините, — сказал он, бросив взгляд на дверь и слегка наклонив голову. — Мы из деревни, и я никак не могу уговорить ее перестать варить ботву. Да и обходится она гораздо дороже, чем покупная, если считать к тому же топливо, грязь, запах и труд. Но я не могу ее уговорить. Идите сюда. Он еще ближе подвинул стул с решеткой к столу, сел и кивнул мне. Обойдя вокруг стола, я села рядом с ним. Священник накинул на плечи епитрахиль, оперся локтями о стол, и в жесте, которым он, подняв руку, закрыл лицо, было что-то профессиональное, заученное. В решетке не хватало нескольких квадратиков, и когда я начала шептать: «Во имя отца, сына и святого духа…», — то он посмотрел на свои часы на руке, и, проследив за ним взглядом, я заметила, что было три минуты пятого. Я начала шептать ему на ухо, шепотом поверяла ему все страхи, все мои печали, всю мою жизнь: я рассказала о моем страхе перед плотскими удовольствиями, о страхе перед святым причастием, о всех тревогах нашего брака. Рассказала ему, что муж оставил меня и что мы только время от времени встречаемся, чтобы побыть вместе. И когда я на секунду умолкала, он быстро смотрел на часы, и каждый раз я смотрела вслед за ним и видела, что стрелка очень медленно двигалась вперед. Потом он подымал веки, я видела его глаза и желтизну от никотина на его пальцах; он снова опускал глаза и говорил мне: «Продолжайте». Он произносил это слово мягко, но мне все же было больно, как бывает, когда умелая рука выдавливает из раны гной. И я продолжала шептать ему на ухо: рассказала ему все о том времени, когда, два года назад, мы оба пили — Фред и я, — о моих умерших детях и о детях, которые остались живы, о том, что нам приходится слышать за стенкой в комнате Хопфов и о том, что Хопфы слышали у нас. И я опять запнулась. Он снова посмотрел на часы, и я снова поглядела вслед за ним и увидела, что было только шесть минут пятого. Он опять поднял веки и мягко сказал: «Продолжайте». И я зашептала быстрее — рассказала ему о своей ненависти к священникам, которые живут в больших домах и у которых лица похожи на рекламу питательного крема, о фрау Франке, о нашем бессилии, о грязи, в которой мы живем, а в конце я сказала ему, что, наверное, забеременела. И когда я снова запнулась, он уже не стал смотреть на часы. Посидев полсекунды с открытыми глазами, он спросил меня: — Это все? И я сказала: «Да» — и посмотрела на его часы, которые были у меня прямо перед глазами, потому что он отнял руки от лица и сложил их на краю стола; было одиннадцать минут пятого. И я невольно заглянула в свободно болтавшиеся рукава его рясы, увидела там волосатую мускулистую крестьянскую руку и закатанные рукава рубашки и подумала: «Почему он не спустит рукава?» Он вздохнул, опять закрыл лицо руками и тихо спросил меня: — А вы молитесь? И я сказала: «Да» — и рассказала ему, что лежу ночи напролет на своей потертой тахте и повторяю все молитвы, которые только могу вспомнить, и что часто я зажигаю свечу, чтобы не разбудить детей, и читаю молитвы, которых не знаю наизусть, по молитвеннику. Он больше не спрашивал меня ни о чем, и я тоже молчала; когда я посмотрела на часы, было четырнадцать минут пятого; из трамвайного депо доносился стук молотков, в кухне напевала экономка, слышался глухой шум поезда на вокзале. Наконец он отнял руки от лица, сложил их на коленях и, не глядя на меня, сказал: — В миру вы испытаете страх, но утешьтесь, я преодолел мир. Можете вы это понять? — И, не дожидаясь моего ответа, он продолжал: — Войдите через узкую дверь, ибо широки ворота и широка дорога, которая ведет к гибели, и многие идут туда. Но узок вход и узка дорога, ведущая к жизни, и лишь немногие находят ее. Он опять замолчал, снова закрыл лицо руками и пробормотал сквозь сомкнутые пальцы: — Узкая, самая узкая дорога из всех, что мы знаем, это дорога по острию ножа, и, мне кажется, вы идете по ней… Внезапно он убрал руки от лица и посмотрел на меня сквозь отверстие в решетке — это продолжалось меньше секунды, но меня испугало строгое выражение его глаз, которые казались мне раньше такими добрыми. — Я приказываю вам, — сказал он, — приказываю вам прослушать святую мессу у вашего священника, которого вы так ненавидите, и получить из его рук святое причастие, если вы, — он посмотрел на меня, — если вы получите отпущение грехов. Он опять помолчал, казалось, он раздумывал; и пока я мысленно повторяла все молитвы и все мольбы, которые знаю, из трамвайного депо доносилось шипение сварочных аппаратов, а потом раздался звон церковных колоколов. Было четверть пятого. — Не знаю, могу ли я дать вам отпущение, надо подождать. Боже мой, — сказал он с жаром и взгляд его уже не был строгим, — как вы можете так ненавидеть? — И, беспомощно махнув рукой, он повернулся ко мне. — Я благословляю вас, но простите, я еще должен подумать, может быть, посоветоваться с кем-нибудь из коллег! Если бы вы сегодня вечером… Ах, да, вы встречаетесь с мужем. Вы должны сделать все, чтобы муж вернулся. Мне стало очень грустно из-за того, что он не хотел дать мне отпущения грехов, и я сказала: — Пожалуйста, дайте мне отпущение грехов. Он улыбнулся, приподнял немного руку и сказал: — Я бы сам хотел, если бы мог, ведь вы так сильно желаете этого, но я действительно сомневаюсь. А теперь вы уже не чувствуете ненависти? — Нет, нет, — сказала я поспешно, — теперь мне только грустно. Он, видимо, колебался, и я не знала, что делать. Если бы я продолжала его уговаривать, он, быть может, согласился, но мне не хотелось получить отпущение грехов только потому, что я сумела уговорить священника. Я хотела получить его по-настоящему. — Условно, — сказал он и снова улыбнулся, — я могу дать отпущение условно… Я не очень уверен, но если это в моей власти, тогда я мог бы… — Он нетерпеливо размахивал руками у меня перед глазами. — Вы судите ненавидя, ведь мы не можем ни судить, ни ненавидеть… Нет! Он решительно покачал головой, а потом, обхватив голову руками, опустил ее на край стола, помолился, внезапно поднялся и дал мне отпущение грехов. Я перекрестилась и встала. Он стоял у стола и смотрел на меня, и вдруг, еще прежде чем он заговорил, мне стало его жаль. — Я только могу вам… — он словно стер свои слова взмахом руки. — Вы думаете, я сам не чувствую иногда эту ненависть? Я, священник? Она у меня здесь, — он ударил себя по черной сутане, куда-то пониже сердца, — ненависть к вышестоящим. В моей церкви, — сказал он, показывая в окно, — читают мессы священники, которые бывают в городе проездом; эти холеные господа, направляющиеся на съезды или возвращающиеся со съездов, приходят из близлежащих гостиниц и ругаются, потому что у нас грязно и не хватает служек; в нашей церкви читаются десяти-, тринадцати— и двадцатиминутные мессы и обычные мессы по двадцать пять минут. Их читают пять, десять, а часто даже пятнадцать раз на день. Вы не можете себе представить, сколько священников разъезжает: то они едут с курорта, то на курорт, да и съездов бывает достаточно. По пятнадцать месс в день, на которые в общей сложности не соберешь даже пяти верующих. Здесь, — сказал он, — ставят истинные рекорды, на тотализаторе значится пятнадцать к пяти. Почему бы и мне не испытывать ненависть к ним, к этим бедным священникам, от которых в моей полуразрушенной ризнице остается благоухание ванных комнат роскошных отелей? Он снова обернулся ко мне и протянул блокнот и карандаш, лежавшие на столе; я записала свой адрес и поправила сползшую набок шляпу. Раздался сильный стук в дверь несколько раз подряд. — Да, да, знаю! — закричал он. — Служба, я иду. На прощанье он подал мне руку, вздыхая, посмотрел на меня и проводил до двери. Я медленно прошла мимо главного входа церкви, к туннелю. Две женщины и мужчина шли к церковной службе. Напротив висел белый транспарант с красной надписью: «Что ты будешь делать без аптекаря?» Темное облако, проползавшее по небу, задело краем солнце, а потом уплыло, и солнце светило теперь прямо на букву «е» в слове «аптекаря», заливая его желтым светом. Я пошла дальше, меня обогнал маленький мальчик с молитвенником под мышкой, а потом улица опять опустела. По обеим сторонам ее были и лавчонки и развалины, а из-за выжженных стен доносился шум трамвайного депо. Почувствовав теплый запах свежей сдобы, я остановилась, посмотрела направо и заглянула в открытую дверь деревянной лавчонки, из которой вырывались клубы белесого чада; на пороге в лучах солнца сидел ребенок и, моргая, смотрел в небо. По выражению его кроткого лица я поняла, что он слабоумный — его красноватые веки казались на солнце прозрачными, — и я ощутила щемящую нежность; ребенок держал в руке свежий пончик, рот его был в сахаре, и когда он откусил кусочек пончика, начинка — коричневое повидло — вылезла наружу и закапала на его свитер. В лавчонке я увидела молоденькую девушку, склонившуюся над котлом, — у нее было красивое лицо, кожа казалась очень нежной и белой. И хотя голова девушки была покрыта платком, я поняла, что волосы у нее светлые. Она вылавливала из кипящего жира свежие пончики и клала их на решетку, а когда девушка подняла глаза, наши взгляды встретились, и она улыбнулась. Ее улыбка словно околдовала меня, я улыбнулась ей в ответ, и так мы постояли несколько секунд не шевелясь. И глядя в упор на нее, я в то же время видела где-то очень далеко себя самое, видела нас обеих, улыбающихся друг другу, словно мы были родные сестры; но я опустила глаза, когда вспомнила, что у меня нет при себе денег, чтобы купить у нее один из этих пончиков, запах которых возбуждал мой аппетит. Глядя на белесый вихор слабоумного, я пожалела, что не взяла с собой денег. Я никогда не беру с собой деньги, если должна встретиться с Фредом, потому что при виде денег он не может устоять и большей частью ему удается соблазнить меня на выпивку. Я смотрела на жирную шейку слабоумного, на крошки сахара, размазанные по его лицу, и, когда я поглядела на его кроткие полуоткрытые губы, во мне проснулось что-то вроде зависти. Подняв глаза, я увидела, что девушка уже отодвинула котел; как раз в тот момент она развязала и сняла платок, и на ее волосы упало солнце. И снова, глядя на нее в упор, я видела не только ее, но и себя самое, видела, как я спускаюсь с какой-то вершины и иду по грязной улице, окаймленной развалинами, видела вход в церковь, транспарант и себя перед этой лавчонкой, худую и грустную, но с улыбкой на лице. Осторожно пробравшись мимо слабоумного, я вошла в закусочную. В углу за столиком сидело двое детей, а у очага — старый небритый мужчина, читавший газету; он опустил ее и посмотрел на меня. Девушка стояла около большого кофейника и, поправляя волосы, смотрелась в зеркало. Я оглядела ее белые, очень маленькие детские ручки и заметила в зеркале рядом с ее свежим, улыбающимся лицом свое собственное — худое, чуть желтоватое, со вспыхивающими, словно язычки пламени, темно-красными накрашенными губами, и, несмотря на то, что улыбка появилась у меня на лице сама собой, почти против моей воли, она казалась мне фальшивой; но тут наши головы словно вдруг поменялись местами: моя голова стала ее головой, а ее — моей, и я почувствовала себя молоденькой девушкой, стоящей перед зеркалом и поправляющей себе волосы, увидела, как эта девчурка отдается ночью любимому человеку, который принесет ей и жизнь и смерть, оставив на ее лице следы того, что он называет любовью, это лицо станет наконец похожим на мое — худым, покрытым легкой желтизной от горечи этой жизни. Но теперь она повернулась, заслонив в зеркале мое изображение, и я отступила вправо, покорившись ее очарованию. — Добрый день, — сказала я. — Добрый день, — ответила она. — Не хотите ли съесть пончик? — Нет, спасибо, — сказала я. — Почему? Разве вам не нравится, как они пахнут? — Нет, мне нравится, как они пахнут, — сказала я, с дрожью думая о том неизвестном, которому она будет принадлежать, — они действительно хороши, но у меня нет при себе денег. При слове «деньги», старик у печки встал, зашел за стойку, остановился рядом с девушкой и сказал: — Деньги… но вы можете заплатить и позже. Вам же хочется попробовать. Правда? — Да, — ответила я. — Садитесь, пожалуйста, — пригласила девушка. Я отошла немного назад и села к столику рядом с детьми. — Кофе тоже подать? — крикнула девушка. — Да, пожалуйста, — сказала я. Старик положил на тарелку три пончика и подал мне. Он остановился рядом со мной. — Большое спасибо, — сказала я. — Но вы ведь не знаете меня. Он улыбнулся, вынул руки из-за спины и, неловко держа их на животе, пробормотал: — Не беспокойтесь. Я кивнула в сторону слабоумного, который все еще сидел на пороге. — Это ваш сын? — Сын, — сказал он тихо, — а она — моя дочь. Он бросил взгляд на девушку за стойкой — та взялась за ручку кофейника. — Он не может говорить, как люди, мой сын, — сказал старик, — и как звери тоже, он не произносит ни единого слова, только «дси-дса-дсе», а мы, — старик приподнял к нёбу язык, чтобы произнести эти звуки, и снова опустил его, — а мы, неумело подражая ему, выговариваем эти звуки слишком твердо: «зу-за-зе». Мы не способны к этому, — сказал он тихо; и внезапно, чуть повысив голос, крикнул: — Бернгард! — Слабоумный неуклюже повернул голову и тут же снова опустил ее. Старик еще раз крикнул: «Бернгард!» — Мальчик снова обернулся, и его голова плюхнулась вниз, как гиря от часов; старик встал, осторожно взял ребенка за руку и подвел его к столику. Он сел на стул рядом со мной, посадил мальчика на колени и тихо спросил меня: — Может, вам противно? Вы скажите. — Нет, — сказала я, — мне не противно. Его дочь принесла мне кофе, поставила передо мной чашку, а сама встала рядом с отцом. — Скажите, если вам противно. Мы не обидимся. Большинству людей это противно. Ребенок был жирный и измазанный, он тупо глядел прямо перед собой и все лепетал: «дсу-дса-дсе»; внимательно посмотрев на него, я подняла голову и сказала: — Нет, мне не противно, он как младенец. Я поднесла чашку ко рту, отпила глоток, откусила кусочек пончика и сказала: — Какой у вас вкусный кофе! — Правда? — воскликнула девушка. — Правда? Сегодня утром мне сказал это один посетитель, а до этого никто не говорил. — Он действительно вкусный, — сказала я, отпила еще глоток и откусила еще кусочек пончика. Девушка оперлась на спинку стула, на котором сидел ее отец, посмотрела сперва на меня, а потом куда-то вдаль. — Иногда, — сказала она, — я пытаюсь представить себе, что он чувствует, чем живет; большей частью он выглядит таким спокойным, таким счастливым… Может быть, он различает только два цвета — зеленый и коричневый; возможно, воздух кажется ему таким, как нам вода, — зеленая вода, ведь он с трудом пробирается сквозь нее, зеленая вода, которая иногда отсвечивает коричневым, а по ней проходят темные полосы, словно на старой кинопленке. Иногда он плачет, и это ужасно; он плачет, когда слышит некоторые звуки — скрежет трамвая, резкий свист из репродуктора. Когда он их слышит, он плачет. — Да? — спросила я. — Он плачет? — О да, — сказала она и, словно возвращаясь откуда-то издалека, посмотрела на меня, так и не улыбнувшись. — Он часто плачет и обязательно, когда раздаются эти резкие звуки. Он тогда ужасно плачет, и слезы катятся по размазанному сахару вокруг его рта. Он ест только сладкое и еще молоко и хлеб, а от всего остального, если это не сладкое, не молоко и не хлеб, — от всего остального его тошнит. О, простите, — сказала она, — теперь вам стало противно? — Нет, — сказала я, — расскажите еще о нем. Она снова посмотрела куда-то мимо меня и положила руку на голову слабоумного. — Ему трудно двигать головой и вообще передвигаться наперерез потоку воздуха; и также страшно ему, наверное, когда он слышит эти звуки. Может быть, в ушах у него всегда раздается мягкий гул органа — коричневая мелодия, доступная только его слуху; может быть, он слышит рев бури, от которой шелестит листва невидимых деревьев. Звон струн, толстых, словно руки, зовет его куда-то — и вдруг их гудение прерывается… Старик слушал ее, как зачарованный, обнимая слабоумного и не обращая внимания на то, что повидло и растаявший сахар сползали на рукава его пиджака. Я выпила еще глоток кофе, откусила кусочек от второго пончика и тихо спросила девушку: — Откуда вы все это знаете? Она посмотрела на меня, улыбнулась и сказала: — Ах, я ничего не знаю, но ведь что-то он должен чувствовать, чего мы не ведаем; я только пытаюсь представить это. Иногда он неожиданно вскрикивает, совсем неожиданно, прибегает ко мне и обливает слезами мой фартук — это бывает совершенно неожиданно, когда он сидит у двери; и мне кажется, что он вдруг увидел людей такими, какими мы их видим, и автомобили, и трамваи тоже, и оттого, что он услышал весь этот шум вокруг. Тогда он долго плачет. Дети, сидевшие в углу, встали, отодвинули тарелки, и когда они проходили мимо нас, бойкая маленькая девочка в зеленой шапочке крикнула: — Запишите, пожалуйста, мама велела! — Хорошо, — сказал старик, улыбаясь им вслед. — Ваша жена, — тихо спросила я, — его мать умерла? — Да, — сказал инвалид, — она умерла. Ее разорвала бомба прямо на улице и отбросила малыша, которого она держала на руках. Он упал, и его нашли на куче соломы… Он кричал. — У него это с рождения? — спросила я, запинаясь. — Да, с рождения, — сказала девушка. — Он всегда был такой; все проходит, проходит мимо него, только наши голоса и орган в церкви достигают его слуха, и резкий скрежет трамвая, и пение монахов, когда они хором молятся. Но вы кушайте. Ах, вам все-таки противно. Я взяла последний пончик, покачала головой и спросила: — Вы сказали, он слышит пение монахов? — Да, — сказала она, кротко глядя мне прямо в лицо, — их он слышит. Когда я хожу к монахам на Бильдонерплатц — знаете? — и когда они поют хором, его лицо меняется, становится худым и почти строгим; и каждый раз я пугаюсь, а он прислушивается. Я знаю, что он их слышит; он прислушивается и становится совсем другим, он улавливает мелодию молитв и плачет, когда монахи перестают петь. Вы удивлены? — сказала она, улыбаясь. — Кушайте. Я опять взяла в руку пончик, откусила кусочек и почувствовала, что теплое повидло тает у меня во рту. — Вы должны часто ходить с ним на Бильдонерплатц, — сказала я. — О да, — сказала она, — я часто хожу туда, несмотря на то, что это меня пугает. Хотите еще кофе? — Нет, спасибо, — сказала я. — Мне надо идти. — Я нерешительно посмотрела на девушку и на слабоумного и тихо сказала: — Мне бы хотелось когда-нибудь увидеть его там. — В церкви? — спросила она. — У монахов? — Да, — сказала я. — Тогда пойдемте… жаль, что вы уходите. Но вы еще придете? Правда? — Приду, — сказала я, — мне ведь надо заплатить. — Не в этом дело. Приходите еще, пожалуйста. — Услышав ее слова, старик кивнул головой. Я допила кофе, встала и стряхнула с пальто крошки. — Я приду еще, — сказала я, — у вас так хорошо. — Сегодня? — спросила девушка. — Нет, не сегодня, — сказала я, — но скоро. Может быть, завтра утром; и буду часто приходить теперь, и к монахам мы пойдем вместе. — Хорошо, — сказала девушка. Она протянула мне руку, и на секунду я крепко сжала эту очень легкую белую руку; посмотрев на ее цветущее лицо, я улыбнулась и кивнула старику. — Бернгард, — тихо сказала я слабоумному, который крошил пальцами пончик, но он не слышал меня и, кажется, даже не видел; он почти что совсем опустил веки, свои красноватые, воспаленные веки. Я повернулась и пошла к темному туннелю, который вел на Вокзальную улицу.IX
Когда я спустился вниз, со столов убирали груды тарелок; пахло холодным гуляшом, салатом и пудингом на сахарине. Я сел в углу и начал наблюдать, как двое парней играли на автоматах. Меня волновали пронзительные звонки, когда никелевые шарики касались контактов, бешеное вращение дисков и стук при их остановке. Кельнер смахивал со столиков салфеткой, а худая хозяйка прикрепляла над стойкой большой желтый картонный плакат с надписью: «Сегодня вечером танцы. Вход бесплатный». За одним столиком со мной сидел старик в грубошерстном пальто и в охотничьей шляпе; в пепельнице дымилась его трубка. Старик ковырял вилкой в красноватом гуляше; свою зеленую шляпу он так и не снял. — Что вам угодно? — спросил кельнер. Я взглянул на него, и его лицо показалось мне знакомым. — А что у вас есть? — Гуляш, — сказал он, — свиные отбивные, картофель, салат. Еще третье. А если хотите, можно подать и суп. — Дайте мне гуляш, — попросил я, — но сначала суп и рюмку водки. — Будет сделано, — ответил кельнер. Еда оказалась сытной и горячей, и я понял, что голоден; попросив хлеба, я стал макать его в сильно наперченный соус. Потом мне принесли еще рюмку водки. Парни по-прежнему играли. У одного из них волосы на макушке стояли дыбом. Я заплатил и подождал несколько минут, но автоматы не освободились. Я еще раз внимательно посмотрел кельнеру в лицо; это бледное лицо и белесые волосы я где-то уже видел. Подойдя к стойке, я попросил сигарет; хозяйка посмотрела на меня и сказала: — Вы останетесь на всю ночь? — Да, — ответил я. — Не заплатите ли вы вперед? Это будет вернее, — она ухмыльнулась. — От нас до вокзала рукой подать. А вещей у вас нет. — Конечно, — согласился я, вынимая деньги из кармана. — Восемь марок, пожалуйста, — сказала она и послюнила карандаш, чтобы выписать мне квитанцию. — Вы ждете кого-нибудь? — спросила она, подавая бумажку. — Да, жену. — Хорошо, — сказала она и протянула сигареты; я положил марку и поднялся наверх. Долго лежал я на кровати, курил и размышлял, сам не зная о чем, пока мне не пришло в голову, что я стараюсь вспомнить лицо кельнера. Я никогда не забываю лиц — все они следуют за мной, и, увидев снова, я их узнаю. Они болтаются где-то в моем мозгу, подсознательно я помню о них, в особенности о тех, которых видел только один раз и то мельком; они проплывают, как серые, неясно различимые рыбы среди водорослей в мутном омуте. Иногда их головы проталкиваются почти к самой поверхности, но по-настоящему они выплывают, только если я действительно увижу их снова. Я беспокойно шарил среди рыбешек, которыми кишел этот пруд, а потом вскинул удочку — и вот он кельнер: солдат, однажды всего минутку лежавший со мной рядом на санитарном пункте; из повязки на его голове тогда выползали вши, они копошились в запекшейся и свежей крови, они спокойно ползали по его затылку и залезали в белесые жидкие волосы, нахальные насекомые ползали по лицу этого потерявшего сознание человека, забирались на его уши, снова сваливались на плечи и исчезали за грязным воротником рубашки; худое страдальческое лицо человека, который равнодушно подавал мне теперь гуляш, я видел за три тысячи километров отсюда. Я обрадовался, вспомнив, где видел кельнера, перевернулся на бок, вытащил из кармана деньги и пересчитал их на подушке — у меня осталось шестнадцать марок восемьдесят пфеннигов. Потом я опять спустился в бар, но оба молодых парня все еще стояли у автоматов. У одного из них карман пиджака был, видимо, весь набит мелочью — он тяжело свисал книзу; и парень правой рукой рылся в деньгах. Кроме них, здесь все еще сидел человек в охотничьей шляпе; он пил пиво и читал газету. Я выпил рюмку водки и посмотрел в лицо хозяйки, совершенно гладкое, без пор; хозяйка, сидя на табуретке, перелистывала иллюстрированный журнал. Я снова поднялся наверх, лег на кровать, курил и думал о Кэте и о детях, о войне и о наших малютках, которые, как уверяет священник, теперь на небе. Я каждый день думаю об этих детях, но сегодня думал о них особенно долго; и никто из тех, кто знает меня, даже Кэте, не поверили бы, как часто я думаю о них. Все считают меня человеком беспокойным, который каждые три года, с тех пор, как ушли деньги, полученные в наследство от отца, меняет профессию, человеком, который даже с возрастом не обрел постоянства, равнодушным к семье, напивающимся всякий раз, как у него заведутся деньги. Однако в действительности я пью редко, реже чем раз в месяц, а по-настоящему пьян от силы раз в три месяца. Иногда я спрашиваю себя, что, собственно, по их мнению, я делаю в те дни, когда не пью, а таких все двадцать девять из тридцати. Я много гуляю, пытаюсь между делом кое-что заработать, выкладывая свои старые школьные познания и продавая их замученным гимназистам-пятиклассникам. Я шатаюсь по городу, большей частью забираюсь на окраины, хожу на кладбища, если они открыты. Прогуливаясь среди аккуратно подрезанных кустов и чистеньких клумб, я читаю дощечки с именами, вбираю в себя запахи кладбища и чувствую, как бьется сердце при мысли, что и я буду там лежать. Раньше, когда у нас еще были деньги, мы много путешествовали, но и в чужих городах я делал то же, что и здесь, где собираюсь остаться навсегда: и там я валялся на кровати в гостиницах, курил или бесцельно бродил; время от времени заходил в церковь или забирался на окраины, где находятся кладбища. И там я пил в жалких пивнушках, а ночью братался с незнакомыми людьми, зная, что никогда больше не увижу их. Уже в детстве я охотно ходил на кладбища, упивался этой страстью, хотя она считается неподходящей для молодых людей. Но имена покойников и клумбы, каждая буква, самый запах кладбища — все говорит мне, что и я умру; и эта единственная истина, в которой я никогда не усомнился. Медленно прохаживаясь между нескончаемыми рядами могил, я, бывает, нахожу имена людей, которых знал когда-то. Еще ребенком, совсем рано, я познал, что такое смерть. Моя мать умерла, когда мне было семь лет, и я внимательно наблюдал за всем, что делали с матерью: пришел священник, соборовал и благословил ее, — она лежала не шевелясь. Принесли цветы и гроб; пришли родственники, они плакали и молились у ее кровати, — она лежала не шевелясь. Я с любопытством следил за всем. Побои не удержали меня — я подглядел, как служащие похоронного бюро обмыли мать, надели на нее белую рубашку, разложили цветы вокруг ее тела, прибили крышку, погрузили гроб на машину — и квартира опустела, матери в ней больше не стало. Тайком, не спросившись у отца, я поехал на кладбище: сел в двенадцатый номер и — я никогда этого не забуду, — пересев на Тукхофплатц в десятый, доехал до конечной остановки. В тот день я впервые попал на кладбище: у входа я спросил человека в зеленой шляпе о своей матери. У человека было красное, одутловатое лицо, и от него пахло водкой; взяв меня за руку, он пошел со мной в здание, где помещалась администрация кладбища. Он был очень приветлив: спросил, как меня зовут, провел в какую-то комнату и велел подождать. Я стал ждать. Прохаживаясь между стульями, вокруг светло-коричневого стола, я рассматривал картины на стенах и ждал; одна картина изображала смуглую худую женщину, которая сидела на острове и чего-то дожидалась; я встал на цыпочки, чтобы прочесть подпись под картиной, и разобрал: «Нана» — так было там написано; другая картина изображала бородатого мужчину, который, ухмыляясь, держал у самого лица пивную кружку с богато украшенной крышкой. Я не смог разобрать, что там было написано, и пошел к двери, но дверь оказалась запертой. Тогда я заплакал; я тихо сидел на одном из светло-коричневых стульев и плакал до тех пор, пока не услышал шаги в коридоре: это шел мой отец; я узнал его шаги, потому что часто слышал, как он проходил по длинному коридору нашей квартиры. Отец был ласков со мной, и вместе с толстым мужчиной в зеленой шляпе, от которого пахло водкой, мы вошли в мертвецкую, там я увидел ее; увидел пронумерованные гробы с именами; и человек в зеленой шляпе подвел меня к одному из гробов, а мой отец дотронулся пальцем до дощечки и прочел вслух: «Элизабет Богнер, 18.4.16.00, участок VII/L» — и спросил у меня, какое сегодня число, но я не знал, и он произнес: — Сегодня шестнадцатое. Маму будут хоронить только послезавтра. Им пришлось обещать, что в мое отсутствие с гробом ничего не произойдет, в чем отец, плача, поклялся мне; тогда я согласился пойти с ним в нашу мрачную квартиру, там я помог ему прибрать большую старомодную кладовую; мы вытащили на свет божий все, что мать накупила у своих разносчиков за долгие годы: целые залежи заржавевших бритвенных лезвий, мыло, порошок против насекомых, полуистлевшую резиновую тесьму и множество коробок с английскими булавками. Отец плакал. Через два дня я действительно увидел гроб снова: он остался таким же, как был; гроб погрузили на тележку, положили на него венки и цветы, и мы пошли за гробом позади священника и служек до большой глинистой ямы на участке VII, и я видел, как гроб благословляли, опускали, кропили святой водой и засыпали землей. Я прислушивался к молитве священника, который говорил о прахе, о прахе и о воскресении из мертвых. Мы с отцом еще долго оставались на кладбище, потому что я обязательно хотел видеть все до конца: как могильщики засыпали яму землей, утрамбовали ее и сгребли лопатами маленький холмик, а потом положили на него венки; под конец один из них воткнул в землю маленький белый крест, на котором черными буквами было написано: «Элизабет Богнер». И вот уже в детстве я считал, что знаю о смерти все: умереть — значило уйти, быть закопанным в землю и ждать воскресения из мертвых. Я понимал это и принимал как должное: все люди должны умереть, и они умирали, умирали многие из тех, кого я знал, и никто не мог меня удержать от присутствия на их похоронах. Быть может, я даже слишком много думаю о смерти, и люди, считающие меня пьяницей, неправы. Все, за что я ни возьмусь, становится мне безразличным, скучным и неважным; и с тех пор, как я ушел от Кэте и детей, я опять стал часто ходить на кладбище; я стараюсь прийти пораньше, чтобы присутствовать на похоронах, я иду за гробом незнакомых мне людей, слушаю надгробные речи, отвечаю на вопросы во время литургии, которую священник бормочет над открытой могилой, бросаю землю в могилу, молюсь у гроба, и если у меня есть деньги, то я заранее покупаю цветы и разбрасываю их по рыхлой земле, возвышающейся над гробом. Я прохожу мимо плачущих родственников, и случается, что меня приглашают помянуть покойника. Я сижу за столом с чужими людьми, пью пиво и ем картофельный салат с колбасой, а плачущие женщины накладывают мне на тарелку гигантские бутерброды; я курю сигареты, пью водку и слушаю рассказы о жизненном пути незнакомых людей, которых я видел только в гробу. Они показывают мне их фотографии. А неделю назад я шел за гробом молодой девушки, а потом сидел в угловой комнате старомодного ресторана вместе с ее отцом, который принял меня за тайного возлюбленного дочери. Он показывал мне ее снимки — это была настоящая красавица; она сидела на мотороллере, и ветер развевал ее волосы. — Она была еще совсем ребенок, — сказал мне отец. — Она еще не знала любви. Я разбрасывал цветы на могиле этой девушки, а потом видел, как плачет ее отец; положив на секунду свою сигарету в пепельницу из серой керамики, он вытер глаза. Я был равнодушен ко всем профессиям, которые только перепробовал. Мне недоставало серьезности для того, чтобы по-настоящему овладеть любой профессией. До войны я работал долго в магазине по продаже медикаментов, пока меня не одолела скука, и я перешел в фотографию, которая мне тоже скоро опротивела. Потом я решил стать библиотекарем, хотя не испытывал особой склонности к чтению; в библиотеке я познакомился с Кэте, которая любит книги. Я оставался там из-за Кэте, но мы скоро поженились, и когда она в первый раз забеременела, ей пришлось уволиться. Потом началась война, и наш первый ребенок — Клеменс — родился как раз тогда, когда меня призвали. Но я не люблю думать о войне, поэтому я встал с кровати и еще раз спустился в бар; было уже около четырех. Я выпил рюмку водки и подошел к автоматам, которые теперь освободились; стоило мне бросить монетку и нажать на рукоятку, как я почувствовал усталость. Вернувшись в свою комнату, я снова лег на кровать, закурил и начал думать о Кэте; я думал о ней до тех пор, пока на церкви Скорбящей богоматери не зазвонили колокола.X
Я сразу же разыскала вывеску с намалеванной черной рукой и пошла в том направлении, куда указывал вытянутый указательный палец. Улица была серая и пустынная, но не успела я сделать несколько шагов, как внезапно из какого-то узкого дома высыпало множество людей; оказалось, что в кино кончился сеанс. На углу висела еще одна вывеска с черной рукой; указательный палец был согнут — передо мной была гостиница «Голландия». Я испугалась, увидев, что дом очень грязный, медленно перешла через улицу и остановилась перед тамбуром, окрашенным в красноватый цвет; потом я решительно толкнула дверь и вошла в ресторан. У стойки стояло трое мужчин. Когда я зашла, они взглянули на меня, замолчали и посмотрели на хозяйку, а хозяйка, подняв глаза от иллюстрированного журнала, посмотрела на меня. Ее взгляд скользнул по моему лицу и шляпе, задержался на сумочке в моей руке; потом она слегка наклонилась вперед, чтобы посмотреть на мои туфли и ноги, и снова посмотрела мне в лицо, долго разглядывая мои губы, словно угадывая марку моей новой помады. Она снова наклонилась и, с сомнением посмотрев на мои ноги, медленно спросила: — Что надо? Сняв руки с бедер, она сперва положила их на никелированную стойку, а потом сложила на животе; ее белое худое лицо выразило растерянность. — Я бы хотела видеть своего мужа, — сказала я. Мужчины отвернулись и опять заговорили между собой. Не успела я назвать свою фамилию, как хозяйка произнесла: — Одиннадцатая комната, второй этаж. Она показала на дверь у стойки. Один из мужчин подскочил к двери и отворил ее. Он был бледен и, очевидно, пьян, губы у него дрожали, белки покраснели. Когда я посмотрела на него, он опустил глаза. Я сказала «спасибо» и прошла в открытую дверь. Подымаясь по лестнице, я услышала, как чей-то голос, донесшийся до меня из-за медленно закрывающейся двери, произнес: — А она здешняя. Лестничная клетка была покрашена зеленой клеевой краской, сквозь матовое стекло окна виднелась черная стена, а на втором этаже в маленькой передней горела лампочка без абажура. Я постучала в дверь комнаты № 11, но ответа не последовало, и, отворив дверь, я вошла. Фред лежал на кровати и спал. Когда он лежит в кровати, то кажется таким слабым, совсем как ребенок. Ему можно было дать лет восемнадцать, если бы не его строгое лицо. Во сне он слегка приоткрыл рот, темные волосы спадают на лоб, и лицо у него, как у человека, потерявшего сознание; он спит очень крепко. Поднимаясь по лестнице, я еще сердилась из-за того, что оказалась в таком положении, когда мужчины могли глазеть на меня, как на проститутку, но теперь я очень осторожно подошла к кровати, пододвинула стул, открыла сумочку и вынула сигареты.Я сидела у его кровати, курила и, заметив, что он начинает беспокойно шевелиться, отворачивалась и рассматривала зеленые сердечки на обоях, поднимала взгляд к безобразному абажуру и выпускала дым сигареты сквозь щель в приоткрытом окне. Вспомнив прежнее, я поняла, что с тех пор, как мы поженились, почти ничего не изменилось: наш брак начинался в меблированной комнате, которая была почти так же безобразна, как комната в этой гостинице. Настоящая квартира появилась у нас перед самой войной, но она кажется мне сейчас чем-то никогда не существовавшим в действительности: четыре комнаты, ванная — и чистота кругом; в комнате Клеменса были обои с Максом и Морицем, хотя он был тогда еще слишком мал, чтобы разглядывать картинки. Когда он настолько подрос, что стал разбираться в картинках, — дома, в котором была комната, оклеенная обоями с Максом и Морицем, уже не существовало. Я как сейчас вижу Фреда, вот он стоит, заложив руки в карманы своих форменных брюк и смотрит на груду развалин, от которой подымается легкий серый дымок. Казалось, Фред ничего не понимает и не чувствует, казалось, он еще не осознал, что у нас уже нет ни белья, ни мебели — ровным счетом ничего; и взгляд, который он бросил на меня, был взглядом человека, никогда ничего не имевшего по-настоящему. Он вынул изо рта горящую сигарету, сунул ее мне в рот, я затянулась, и при первой затяжке вместе с дымом у меня вырвался громкий смех. Открыв окно настежь, я бросила окурок во двор; среди мусорных ведер виднелась большая, пожелтевшая от брикетов бурого угля лужа, сигарета погасла в ней с легким шипением. На вокзал прибыл поезд. Я услышала голос диктора, но не разобрала слов. Когда на соборе зазвонили колокола, Фред проснулся: от колокольного звона задребезжали стекла в окнах, они начали тихо вибрировать, их дрожь передалась металлической палке для занавесок, стоявшей на подоконнике, и она с шумом заскребла по стеклу. Не пошевелившись, не произнеся ни слова, Фред посмотрел на меня и вздохнул, и я поняла, что он медленно пробуждается ото сна. — Фред, — окликнула я его. — Да, — сказал он, притянул меня к себе и поцеловал. Он притянул меня ближе, мы обнялись, посмотрели друг на друга, и когда он взял мою голову, отстранил ее от себя и испытующе взглянул на меня, я невольно улыбнулась. — Надо пойти к мессе, — сказала я, — или ты уже был? — Нет, — сказал он, — я заглянул в церковь на минуту и поспел только к благословению. — Тогда пойдем. Фред лежал на кровати в ботинках, очевидно, заснул не укрывшись одеялом; я заметила, что он замерз. Налив воды в таз, он провел мокрыми руками по лицу, вытерся и взял со стула свое пальто. Рука об руку мы спустились по лестнице. Те трое мужчин все еще стояли у стойки и продолжали разговаривать, даже не взглянув на нас. Фред подал хозяйке ключ от комнаты, она повесила его на доску и спросила: — Вы надолго? — На час, — сказал Фред. Когда мы вошли в собор, служба как раз кончилась; мы увидели, как каноники медленно удалялись в ризницу, словно большие белесые карпы, медленно проплывающие в светло-серой воде. У алтаря, в боковом приделе читал мессу усталый викарий, он читал ее быстро и торопливо и, подойдя к евангелию, лежавшему на алтаре слева, сделал нетерпеливое движение плечом, потому что там не оказалось служки с книгой для богослужения. От главного алтаря подымались облака кадильного дыма; группу, слушавшую мессу, все время обходили какие-то люди, главным образом мужчины с красными флажками в петлицах. Перед преображением, когда раздался звонок, некоторые из них в испуге остановились, но остальные пошли дальше; они рассматривали цветные витражи, а окна были недалеко от алтарей. Я заметила время на часах, висевших наверху рядом с органом: каждые пятнадцать минут они тихо и нежно вызванивали время. Когда мы после благословения шли к выходу, я увидела, что месса продолжалась ровно девятнадцать минут. Фред ждал меня у дверей, а я, подойдя к алтарю богоматери, прочла молитву деве Марии. Я молилась о том, чтобы меня миновала беременность, хотя мне и было страшно просить об этом. Перед изображением богоматери горело много свечей, и слева, около больших железных подсвечников, лежала целая связка желтых свечей. Рядом с ней был прикрепленкартонный плакат с надписью: «Основано рабочее содружество католических аптекарей, входящее в Германское объединение аптекарей». Я вернулась к Фреду, и мы вышли. На улице светило солнце. Было двадцать минут шестого, и мне захотелось есть. Когда мы спускались по лестнице из собора, я взяла Фреда под руку и услышала, что в кармане у него позвякивают монеты. — Хочешь поесть в ресторане? — спросил он меня — Нет, — сказала я, — лучше где-нибудь в закусочной, я очень люблю ходить в закусочные. — Ну что ж, — сказал он, и мы свернули на Блюхерштрассе. Груды развалин превратились за эти годы в гладкие круглые холмы, осевшие книзу, они густо поросли сорняками и зеленовато-серым кустарником, мягко отсвечивающим розовым, словно завядший шиповник. Довольно долго на этом месте в канаве лежал памятник Блюхеру — огромный энергичный мужчина из бронзы, свирепо уставившийся в небо, — но потом его украли. За кованой железной решеткой виднелись кучи мусора. Через развалины вела лишь узкая расчищенная дорожка, и, когда мы вышли на Моммзенштрассе, где уцелело несколько домов, я услышала, что вдалеке за руинами играла праздничная музыка. Я остановила Фреда. Мы встали, и музыка донеслась яснее. Я различила дикие звуки оркестриона. — Фред, — спросила я, — в городе гулянье? — Да, — ответил он, — кажется, в честь аптекарей. Хочешь посмотреть? Пойдем? — О да! — сказала я. Мы пошли быстрей, пробрались через Веледаштрассе и, завернув еще раз за угол, внезапно оказались посреди шумной толпы, ощутили запахи гулянья. Меня взволновали звуки шарманки, запах сильно наперченного гуляша, смешанный со сладковатым жирным запахом жаренных на сале пирожков, и тонкий свист карусели. Я почувствовала, что сердце у меня забилось сильнее — все эти запахи, все эти звуки, мешаясь и путаясь, обладают особым таинственным ритмом. — Фред, — попросила я, — дай мне денег. Он вынул деньги, которые в беспорядке лежали у него в кармане, отобрал отдельно бумажки, сложил их вместе и сунул в свою потрепанную записную книжку. Всю мелочь он высыпал мне — там попадались крупные серебряные монетки, и Фред, улыбаясь, наблюдал, как я осторожно пересчитала деньги. — Шесть марок восемьдесят, — сказала я, — это слишком много… — Возьми, — сказал Фред, — пожалуйста. Я посмотрела на его худое, серое и усталое лицо, посмотрела на белую как снег сигарету, которую он держал в своих бледных губах, и поняла, что люблю его. Я часто спрашиваю себя, почему я люблю Фреда; точно я этого не знаю, есть много причин, но одну я знаю наверняка: мне нравится ходить с ним на гулянья. — Приглашаю тебя пообедать со мной, — сказала я. — Как хочешь, — ответил он. Я взяла его под руку и потянула за собой к стойке буфета, на передней стенке которого были изображены танцующие венгры — крестьянские парни в круглых шляпах, уперши руки в бока, прыгали вокруг девушек. Мы положили локти на стойку буфета, и женщина, сидевшая на складном стуле возле дымящегося котла с гуляшем, встала и, улыбаясь, подвинулась ближе. Это была толстая темноволосая женщина, и на ее красивых больших руках было множество дутых браслетов. Загорелую шею обвивала бархатная ленточка, а на этой черной ленточке болтался медальон. — Две порции гуляша, — сказала я и подвинула к ней две марки. Мы с Фредом улыбнулись друг другу, а женщина отошла в глубь буфета и сняла с котла крышку. — Я уже ел гуляш, — сказал Фред. — Извини, — сказала я. — Ничего, я люблю гуляш. — Он положил свою ладонь на мою руку. Женщина запускала половник глубоко в котел и поднимала его, полный доверху, и от пара, шедшего из котла, запотело зеркало на задней стенке буфета. Она дала нам по булочке, потом вытерла тряпкой зеркало и, обращаясь ко мне, сказала: — Это чтобы вы знали, какая вы красивая. Посмотрев в плоское зеркало, я увидела, что действительно красива; вдали позади своего лица я рассмотрела в зеркале расплывчатые очертания тира, за тиром — карусель. Когда мой взгляд встретил в зеркале лицо Фреда, я испугалась; он не может есть горячую пищу — у него болят десны, поэтому он держит пищу во рту до тех пор, пока она не остынет; выражение легкой досады и нетерпения придает его лицу что-то старчески беспомощное; и каждый раз я все больше пугаюсь. Но зеркало опять запотело; женщина медленно помешивала половником в котле, и мне показалось, что всем остальным людям, стоявшим рядом с нами, она накладывает меньше порции, чем нам. Мы отодвинули пустые тарелки, поблагодарили и ушли. Я снова взяла Фреда под руку, и мы медленно побрели по проулкам среди ярмарочных балаганов. Я бросала пустые жестянки в тупо улыбающихся кукол и была счастлива, если попадала им в голову, и они падали назад, ударяясь о стенку из коричневой мешковины, а потом снова выпрямлялись под действием скрытого в них механизма. Я охотно дала себя соблазнить зазывале с вкрадчивым голосом, купила у него лотерейный билет и, глядя, как крутится «колесо счастья», бросала время от времени взгляд на большого желтого мишку, которого надеялась выиграть; я с детства надеюсь выиграть такого мишку. Но стрелка на «колесе счастья», прищелкивая и медленно пробираясь сквозь ряды длинных гвоздиков, остановилась, не дойдя до моего номера, я так и не выиграла мишку, да и вообще ничего не выиграла. Я с размаху бросилась на узенькое сиденье карусели, сунула монетку в чью-то грязную руку и, подымаясь все выше и выше, начала кружиться вокруг оркестриона, скрытого в деревянном чреве карусели; дикие звуки, испускаемые им, летели мне прямо в лицо. Мимо меня над грудой развалин пронеслась башня собора, вдали я увидела густую блеклую зелень сорной травы и лужицы дождевой воды на брезентовых крышах палаток; втянутая в бешеный водоворот карусели, которая кружила меня за мои двадцать пфеннигов, я бросалась в самое солнце, и когда его сияние касалось меня, я ощущала что-то вроде удара. Я слышала, как скрипели цепи, слышала женский визг, видела дым, вихри пыли над площадью и неслась все дальше и дальше сквозь жирные и сладковатые запахи; и когда через некоторое время я, покачиваясь, опять сошла по деревянным ступенькам карусели, то упала в объятия Фреда, не в силах промолвить ничего, кроме: «О, Фред!» Потом нам удалось потанцевать за десять пфеннигов на деревянной площадке. Очутившись в толпе подростков, вовсю раскачивавших бедрами, мы с Фредом прижались друг к другу, и пока мы кружились в ритме танца, мой взгляд каждый раз падал на жирное, похотливое лицо трубача, засаленный воротничок которого был лишь наполовину скрыт его инструментом; и каждый раз трубач подымал голову и подмигивал мне, а его труба издавала пронзительный звук, предназначенный, казалось, специально для меня. Я смотрела, как Фред играет в рулетку, ставя по десять пфеннигов, и когда крупье вращал диск и шарик начинал крутиться, я чувствовала безмолвное волнение мужчин, столпившихся вокруг стола. Быстрота, с какой игроки делали ставки, и меткость, с какой Фред кидал монетку в нужное место, свидетельствовали о том, что движения всех этих людей согласованы в результате длительной тренировки, о которой я никогда не подозревала. Когда шарик крутился, крупье поднимал голову, и взгляд его холодных глаз с презрением устремлялся на ярмарочную площадь. А когда жужжание шарика затихало, его сухая маленькая головка опускалась: он собирал ставки, клал их в карман, бросая выигравшим игрокам их монеты, рылся в деньгах у себя в кармане, предлагал делать новые ставки, следил за пальцами стоявших вокруг стола людей; а потом, презрительно толкнув диск, снова поднимал голову, поджимал губы и со скучающим видом оглядывался вокруг. Два раза перед Фредом вырастала кучка денег, и он, взяв деньги со стола, протиснулся ко мне. Пристроившись на грязных ступеньках балагана, завешенного чем-то синим, мы смотрели на суматоху вокруг, глотали пыль и прислушивались к попурри из различных мелодий, которые одновременно исполняли разные оркестрионы, и к хриплым голосам зазывал, собиравших деньги. Я смотрела на землю, покрытую сором: бумагой, окурками, растоптанными цветами, разорванными билетами, а когда я медленно подняла глаза, то увидела детей. Беллерман держал за руку Клеменса, а девушка — Карлу. Малыша Беллерман и девушка несли вместе на специальных носилочках. Дети сосали большие желтые леденцы на палочках. Они смеялись, с любопытством осматриваясь вокруг, а потом остановились у тира. Беллерман подошел поближе, а Клеменс взялся вместо него за ручки носилок. Беллерман вскинул винтовку. Клеменс посмотрел через его плечо на мушку. Видно было, что дети счастливы, и когда Беллерман прикрепил к волосам девушки красный бумажный цветок, они весело засмеялись. Теперь они свернули вправо, я увидела, что Беллерман отсчитал Клеменсу в ладонь мелочь, видела, как двигались губы сына, повторявшие счет за Беллерманом, видела, как он, тихо улыбаясь, поднял лицо и поблагодарил Беллермана. — Пошли, — сказала я тихо Фреду, встала и, взяв его за воротник пальто, заставила подняться, — вон дети. — Где? — спросил он. Мы посмотрели друг другу в глаза — нас разделяло всего тридцать сантиметров, и на этом небольшом клочке пространства уместились тысячи ночей, которые мы провели в объятиях друг друга. Фред вынул изо рта сигарету и тихо спросил: — Что же делать? — Не знаю, — сказала я. Он потянул меня за собой, свернул в какой-то проулок между балаганом и бездействующей каруселью, шатровая крыша которой была покрыта зеленым брезентом. Мы молча посмотрели на колышки, к которым был прикреплен брезент. — Зайдем сюда, — сказал Фред. Он раздвинул два свисающих куска зеленого брезента, протиснулся через эту щель и помог мне войти внутрь. Мы присели в темноте — Фред на большого деревянного лебедя, я рядом с ним, на деревянную лошадку. Бледное лицо Фреда было рассечено белесой полосой света, проникавшего через щель в шатер. — Может быть, — сказал Фред, — мне не следовало жениться. — Чепуха, — сказала я, — избавь меня от этого. Так говорят все мужчины. — Я посмотрела на него и прибавила: — Хотя это не так уж лестно для меня, но кому из женщин удалось сделать свой брак хотя бы терпимым? — То, что удалось тебе, не удается большинству, — сказал он, поднимая лицо от головы лебедя и кладя свою ладонь на мою руку. — Мы уже пятнадцать лет женаты и… — Хороший брак! — сказала я. — Прекрасный! — сказал он. — Действительно прекрасный. Он положил обе руки на голову лебедя, опустил на них лицо и устало посмотрел на меня снизу вверх. — Я уверен, что без меня вы счастливей. — Это неправда, — сказала я. — Если бы ты знал… — Если бы я знал что? — Фред, — сказала я, — каждый день дети по крайней мере раз десять спрашивают о тебе, а я каждую ночь, почти каждую ночь лежу и плачу. — Ты плачешь? — спросил он, опять поднял лицо, посмотрел на меня; и я пожалела, что сказала ему об этом. — Я говорю это тебе не для того, чтобы сказать, что плачу, а чтобы ты знал, как ты ошибаешься. Внезапно сквозь щель палатки проникли лучи солнца; пройдя как бы через зеленый фильтр, они пронизали все это большое круглое помещение, и в их ярко-золотистом свете появились очертания фигур: лошади, скалящие зубы, зеленые драконы, лебеди, пони, а позади нас я увидела запряженную парой белых лошадок свадебную карету, обитую внутри красным бархатом. — Пойдем туда, — сказала я Фреду, — там нам будет удобнее сидеть. Он слез со своего деревянного лебедя, помог мне сойти с лошадки, и мы уселись вместе на мягком бархате кареты. Солнце уже исчезло, и нас окружили серые тени зверей. — Ты плачешь? — спросил Фред, посмотрел на меня и поднял руку, чтобы обнять меня, но потом опустил ее опять. — Ты плачешь, потому что я ушел? — И поэтому тоже, — сказала я тихо, — но не только поэтому. Сам знаешь, мне было бы лучше, если бы ты был с нами. Но я понимаю также, что ты этого не выдержишь, и иногда мне кажется, что это хорошо, что ты не с нами. Я боялась тебя, боялась твоего лица, когда ты бил детей, боялась твоего голоса, и я не хочу, чтобы ты просто так вернулся и все пошло бы по-старому, как раньше, до того, как ты ушел. Лучше уж лежать в кровати и плакать, чем знать, что ты бьешь детей только потому, что у нас нет денег. Ведь причина в этом, правда? Ты бьешь детей, потому что мы бедны? — Да, — подтвердил он, — бедность делает меня больным. — Да, — сказала я. — Вот и лучше, если ты не вернешься, пока все не изменится. Пускай я плачу. Уже через год я, может быть, тоже дойду до того, что буду бить детей и стану такой же, как эти бедные женщины, которых я пугалась в детстве, такой же, как эти хриплые бедные женщины, объятые диким ужасом перед жизнью: они либо бьют своих детей, либо пичкают их сладостями в грязных закоулках нищих домов, а по вечерам заключают в объятья какого-нибудь несчастного забулдыгу, который приносит с собой в дом запах закусочных, а в кармане пиджака — две смятые сигареты. Сигареты они выкуривают вместе в темноте, после того как их объятья разомкнулись. Когда-то я презирала этих женщин — да простит меня бог. Дай мне еще сигарету, Фред. Он торопливо вытащил пачку из кармана, протянул ее мне, сам взял сигарету, и, когда спичка зажглась, я увидела в зеленоватых сумерках его лицо. — Продолжай, — попросил он, — пожалуйста, говори. — А может я плачу и потому, что беременна. — Ты беременна? — Возможно, — сказала я, — ты же знаешь, какая я бываю во время беременности. Но пока я еще не верю, что это так. Иначе мне стало бы плохо на карусели. Я каждый день молюсь, не хочу быть беременной. А может, ты желаешь еще ребенка? — Нет, нет, — проговорил он поспешно. — Но если это случилось, то ведь ты его зачал, Фред, — сказала я. — Мне больно, когда ты так говоришь. — Произнеся эти слова, я тут же пожалела. Он ничего не ответил, посмотрел на меня и продолжал курить, откинувшись в карете. — Говори, пожалуйста. Скажи теперь все. — А еще я плачу потому, — сказала я, — что наши дети такие смирные. Они такие тихие, Фред. Мне страшно, когда я вижу, как покорно они идут в школу, как серьезно относятся к ней, меня пугает добросовестность, с какой они делают школьные уроки. Пугает вся эта смертельно скучная болтовня о контрольных, их словечки, почти те же словечки, какие и я когда-то употребляла, когда была в их возрасте. Это так ужасно, Фред, видеть радость на их лицах, когда они чуют запах маленького кусочка мяса, который тушится в кастрюле, спокойствие, с которым они укладывают свои ранцы, надевают их за спины, суют в карманы бутерброды. И вот они идут в школу. Часто я незаметно пробираюсь в коридор, стою у окна и смотрю им вслед, и я вижу их худенькие спины, слегка согнутые под тяжестью книг. Они идут вместе до угла, где Клеменс сворачивает, а Карлу я еще вижу, вижу, как она медленно бредет по серой Моцартштрассе твоей походкой, Фред, держа руки в карманах пальто, думая не то о новом узоре для вязки, не то о дате смерти Карла Великого. Я плачу, потому что их прилежание напоминает мне прилежание детей, которых я ненавидела, когда училась в школе, — эти дети казались мне точь-в-точь как играющие христосики на картинах, где изображено святое семейство у верстака святого Иосифа. Нежные кудрявые создания лет десяти-одиннадцати, с постной миной, перебирающие руками длинные стружки-завитушки. А стружки выглядят совсем так же, как их локончики. — Наши дети, — спросил он тихо, — похожи на маленьких христосиков с картин, где изображено святое семейство? Я посмотрела на него. — Нет, — сказала я, — но когда они вот так медленно шагают по улице, я замечаю в них что-то безнадежно и бессмысленно покорное, и от возмущения и страха у меня слезы подступают к глазам. — Боже мой, — сказал он, — но ведь это чепуха, мне кажется, ты просто завидуешь им, потому что они молоды. — Нет, нет, Фред, — твердила я, — я боюсь, потому что не могу уберечь их: ни от бессердечия людей, ни от фрау Франке, которая, хотя и вкушает каждое утро тело господне, но всякий раз, когда дети пользуются уборной, выбегает из своего кабинета, чтобы проверить, чисто ли там, и, если на ее обои попала хотя бы капля воды, она начинает ругаться. Я боюсь этих брызг, меня пот прошибает, когда я слышу, что дети спускают воду в уборной, — и все же я не могу сказать тебе точно — может быть, ты это лучше знаешь? — почему мне так грустно. — Тебе грустно оттого, что мы бедны. Это очень просто. Я не могу тебя утешить, у нас нет выхода. Я не могу обещать тебе, что когда-нибудь мы будем иметь больше денег или что-нибудь в этом роде. Если бы ты знала, как хорошо жить в чистом доме, не заботиться о деньгах… ты бы удивилась. — Я припоминаю, — сказала я, — что и у нас тоже всегда было чисто и мы всегда вовремя платили за квартиру, а что касается денег, то и мы, Фред, ты же знаешь… — Знаю, — ответил он поспешно, — но прошлое меня мало волнует. У меня дырявая память: она состоит из одних только дыр, из больших дыр, которые соединены хрупким, очень хрупким и тонким плетеньем. Но, конечно, я помню, что и у нас когда-то была квартира, и даже ванная, и деньги, чтобы за все это платить. Кем я тогда был? — Фред, — удивилась я, — ты даже не помнишь, кем ты тогда был? — В самом деле, — сказал он, — не могу вспомнить. Он обнял меня одной рукой. — Ты служил на обойной фабрике. — Ну, конечно, — сказал он, — моя одежда пахла клеем, и я приносил Клеменсу бракованные каталоги, которые он рвал в своей кроватке. Теперь я вспомнил… Но это, должно быть, продолжалось недолго. — Два года, — сказала я, — пока не началась война. — Ну, конечно, — проговорил он, — потом началась война. Наверное, было бы лучше, если бы ты вышла замуж за дельного человека, за какого-нибудь действительно прилежного парня, который стремился бы стать образованным. — Замолчи, — сказала я. — По вечерам вы бы вместе читали хорошие книги, ты ведь это любишь; дети спали бы в стильных кроватках, на полочке стоял бы бюст царицы Нефертити и изображение Изенгеймского алтаря из дерева, а над супружеской кроватью висела бы репродукция «Подсолнухов» Ван Гога, первоклассная, разумеется, и рядом с ней мадонна кисти Бойрена и флейта в красном, сделанном нарочито грубо, но с большим вкусом футляре. Не так ли? Но все это дерьмо — оно всегда нагоняло на меня скуку; все эти обставленные со вкусом квартиры нагоняют на меня скуку, сам не знаю почему. А что ты, собственно говоря, хочешь от меня? — спросил он вдруг. Я посмотрела на Фреда, и мне показалось, что впервые, с тех пор как я его знаю, он рассердился. — Сама не понимаю, что хочу, — сказала я, швырнула сигарету на деревянный пол, у самой кареты, и затоптала ее ногой. — Сама не знаю, что хочу, но я ни слова не говорила о царице Нефертити или об Изенгеймском алтаре, хотя ничего против них не имею, и я ни слова ни сказала о дельных людях, потому что ненавижу дельных людей, не могу представить себе ничего более скучного, чем дельные люди, от них просто-таки воняет дельностью. Но мне бы хотелось знать, что ты вообще принимаешь всерьез. То, что другие люди принимают всерьез, к этому ты относишься несерьезно, зато есть некоторые вещи, к которым ты относишься серьезней, чем все остальные. У тебя нет профессии — ты торговал медикаментами, был фотографом, потом служил в библиотеке — на тебя было жалко смотреть, потому что ты толком не умеешь держать книгу в руках, — потом ты служил на фабрике обоев, был экспедитором, правда? Ну, а телефонистом ты стал во время войны. — Пожалуйста, только не о войне, — сказал он, — мне это скучно. — Хорошо, — сказала я, — вся твоя жизнь, вся наша жизнь, с тех пор, как мы вместе, проходила в сосисочных, закусочных, в паршивых пивнушках, в третьеразрядных гостиницах, на ярмарках и в этом грязном домишке, в котором мы живем вот уже восемь лет. — И в церквах, — сказал он. — Хорошо, и в церквах, — согласилась я. — Не забудь еще кладбища. — Кладбища я не забуду, но никогда, даже в то время, когда мы путешествовали, ты не интересовался культурой. — Культурой, — сказал он. — А ты можешь мне сказать, что такое культура? Нет, она меня не интересует. Меня интересует бог и кладбища, меня интересуешь ты, сосисочные, ярмарки и третьеразрядные гостиницы. — Не забудь водку, — напомнила я. — Нет, водку я не забуду, к этому еще надо прибавить кино, чтобы, так сказать, доставить тебе удовольствие, и еще игральные автоматы. — И детей, — сказала я. — Да, детей. Я их очень люблю, наверное, гораздо сильнее, чем ты думаешь; правда, я их очень люблю. Но мне скоро уже сорок четыре года, и не могу тебе передать, как я устал, ты только подумай… — произнес он и, внезапно посмотрев на меня, спросил: — Тебе не холодно? Может, нам пойти? — Нет, нет, говори, пожалуйста, говори. — Ах, оставь, — сказал он, — прекратим лучше. Зачем все это? Давай не будем ссориться, ты же знаешь меня, не можешь не знать, и понимаешь, что я неудачник, а в моем возрасте люди уже не меняются. Никто никогда не меняется. Единственное оправдание — это моя любовь к тебе. — Да, — сказала я, — плохо твое дело. — Может, мы теперь пойдем? — спросил он. — Нет, — сказала я, — останемся еще немного. Тебе холодно? — Нет, — ответил он, — но я хочу пойти с тобой в гостиницу. — Сейчас, — сказала я. — Ты еще должен мне кое-что рассказать. А может, ты не хочешь? — Спрашивай, пожалуйста, — проговорил он. Я положила голову ему на грудь, помолчала, и мы оба прислушались к звукам оркестриона, к визгам любителей карусели и хриплым отрывистым выкрикам зазывал из балаганов. — Фред, — сказала я, — а как ты, собственно говоря, питаешься? Открой-ка рот. — Я повернула голову, и он открыл рот; я увидела его красные, воспаленные десны, дотронулась до его зубов и заметила, что они шатаются. — Пиорея, — определила я. — Не позже чем через год придется заказать себе вставную челюсть. — Ты так думаешь? — спросил он испуганно и, погладив меня по волосам, добавил: — Мы забыли о детях. Мы опять помолчали, прислушиваясь к шуму, который доносился снаружи, и я сказала: — Оставь их, за них я не беспокоюсь, хотя только что беспокоилась, пусть они спокойно гуляют с этими молодыми людьми. С детьми ничего не случится, Фред, — сказала я тише и поудобней положила голову к нему на грудь. — А где ты, собственно говоря, живешь? — У Блоков, — сказал он. — На Эшерштрассе. — У Блоков, — повторила я. — Я их не знаю. — Ты не знаешь Блоков? — спросил он. — Блоки жили в доме отца, внизу, они имели писчебумажный магазин. — Ах, эти! — сказала я. — У него еще были такие смешные светлые кудри, и он не курил. Ты живешь у них? — Да, вот уже месяц. Мы встретились в пивнушке, и, когда я напился, он взял меня с собой. С тех пор я живу у них. — И всем хватает места? Он молчал. Рядом с нами теперь открылся балаган; кто-то несколько раз подряд ударил в гонг, и хриплый голос прокричал через раструб усилителя: «Внимание, внимание, только для мужчин!» — Фред, — сказала я, — ты не слышишь меня? — Я все слышу. У Блоков места достаточно. У них тринадцать комнат. — Тринадцать комнат? — Да, — сказал он, — старик Блок служит сторожем в этом доме, который вот уже три месяца пустует; дом принадлежит какому-то англичанину, кажется, его фамилия Стриппер, он не то генерал, не то гангстер или то и другое вместе, а может быть, еще кто-нибудь — точно не знаю. Уже три месяца как он уехал, и Блоки сторожат дом. Они следят за газонами, трава даже зимой должна быть красивой и ухоженной; каждый день старик Блок обходит весь их громадный сад со специальными катками для дорожек или машинками для подрезания травы, и каждые три дня к ним завозят целую гору искусственных удобрений; должен тебе сказать, что это великолепный дом с множеством ванных комнат, их, кажется, четыре, и иногда мне разрешают принять ванну. Там есть даже библиотека, и в ней, представь себе, стоят книги, целая масса книг; и хоть я и не разбираюсь в культуре, но в книгах я разбираюсь, это хорошие книги, чудесные книги, и их очень много; там есть дамский салон, или как это еще называется, потом курительная комната, столовая, комната для собаки, наверху две спальни, одна гангстера, или как его там, другая — его жены, три комнаты для гостей. Конечно, в доме есть кухня, одна, две и… — Перестань, Фред, — сказал я, — прошу тебя, перестань. — Нет, — сказал он, — не перестану. Я никогда не рассказывал об этом доме, дорогая, потому что не хотел тебя мучить, не хотел, но лучше, если ты сейчас выслушаешь меня до конца. Я должен рассказать об этом доме, он мне снится, я напиваюсь, чтобы забыть о нем, но даже пьяный я не могу его забыть; сколько комнат я насчитал — восемь или девять, — не помню. Всего их тринадцать — ты бы только видела у них комнату для собаки. Она немного больше нашей, совсем немного, не хочу быть несправедливым, примерно на два метра, всего на два, надо быть справедливым, на свете нет ничего выше справедливости. На нашем скромном знамени мы напишем слово «справедливость». Хорошо, детка? — О Фред, — сказала я, — и все-таки ты мучаешь меня. — Я тебя мучаю? Ах, ты не хочешь меня понять. Я и не думаю мучить тебя, но мне надо рассказать об этом доме, действительно надо. Собачья будка похожа на пагоду, и она таких размеров, как буфеты в этих высокоцивилизованных домах. Кроме четырех ванных комнат, в доме еще несколько душевых кабинок, о которых я тебе еще не сказал, надо быть справедливым, я хочу упиться своей справедливостью. Нет, я никогда не буду считать душевую кабинку за полноценную комнату, это было бы нечестно, а слово «честность» мы напишем на нашем скромном знамени рядом со словом «справедливость». Но это еще не самое худшее, дорогая, — дом-то пустой! О, как красиво выглядят большие газоны позади этих просторных вилл, если на них резвится хотя бы один ребенок или хотя бы собака. Мы устроим для наших собак огромные газоны, дорогая. Но этот дом пустой, газонами никто не пользуется, если мне будет дозволено употребить в данном случае это низменное слово. Спальни — пустые. Комнаты для гостей — пустые: все комнаты внизу — пустые. Под самой крышей есть еще три комнаты, одна — для экономки, другая — для кухарки и третья — для слуги; добрейшая хозяйка дома уже жаловалась, что нет комнаты для горничной, так что горничной приходится спать в комнате для гостей. Нам, дорогая, это надо учесть, когда мы построим себе дом, над которым будет развеваться знамя честности и справедливости… — Фред, — сказала я, — больше не выдержу. — Выдержишь, ты родила пятерых детей, и ты выдержишь. Я должен договорить до конца. Остановиться я не в силах; если хочешь, уходи, хотя я охотно провел бы с тобой эту ночь, но если не желаешь меня слушать, — можешь идти… Вот уже месяц, как я живу в этом доме, и когда-нибудь я должен рассказать тебе о нем, именно тебе, хотя я хотел бы избавить тебя от этого разговора. Я хотел пощадить тебя, дорогая, но ты сама спросила, и теперь тебе придется выслушать все до конца. Добрейшая хозяйка дома в самом деле чуть не покончила жизнь самоубийством, потому что не хватает комнаты для горничной. Можешь себе представить, какая у нее чувствительная натура, и какие заботы ее одолевают! Но теперь они в отъезде, уже три месяца, как они в отъезде, и вообще они примерно девять месяцев в году в отъезде; старый гангстер — или кто он там есть, — видишь ли, специалист по Данте, один из немногих настоящих специалистов по Данте, еще сохранившихся до наших времен. Один из немногих, кого еще принимают всерьез, точно так же, как и нашего епископа, что тебе, как доброй христианке, надеюсь, известно. Девять месяцев в году дом пустует, и все это время старый Блок сторожит газоны и ухаживает за ними, это, наверное, в порядке вещей; ведь на свете нет ничего более красивого, чем ухоженные газоны. В комнате для собаки нельзя натирать полы, в дом не разрешается входить детям. — Внимание, внимание! — кричал хриплый голос рядом с нами. — Только для мужчин! Мануэла — очаровательнейшее создание на земле! — Фред, — сказала я тихо, — почему детям не разрешается входить в дом? — Детей не пускают, потому что хозяйка их терпеть не может. Она не выносит запаха детей. Сразу же чует этот запах, и если дети были в доме, она по запаху узнает это даже, если пройдет девять месяцев. До Блока у них служил один инвалид; он как-то разрешил поиграть двум своим внукам — не на газонах, конечно, а, как положено, в подвале, а хозяйка, вернувшись, сейчас же обнаружила это, и его выгнали. Вот почему Блок так осторожен. Я как-то спросил его, не разрешит ли он прийти ко мне детям, он побледнел как полотно. Я имею право жить там, потому что считается, будто я помогаю ему ухаживать за газонами и слежу за отоплением. Мне отвели каморку внизу, возле передней, собственно говоря, это — гардероб; утром, когда я просыпаюсь, то всякий раз смотрю на старинное полотно одного из голландцев: там нарисован какой-то трактир, и краски, как были в старину, — спокойные. Однажды я даже задумал стащить одну из этих картин; в библиотеке их много, но они сразу заметят, это было бы нечестно по отношению к Блоку. — Мануэла поет о любви! — кричал голос рядом с нами. — Блок даже считает, что хозяйка не в своем уме. — Ах, Фред, может, ты перестанешь? Не пойти ли нам в гостиницу? — Еще минутку, — сказал он, — одну минутку ты еще должна послушать меня, я скоро кончу, и ты будешь знать, где я живу и как живу. Иногда по вечерам приходит епископ. Это единственный человек, который имеет праве входить в дом во всякое время; вся литература о Данте в его распоряжении. Блоку поручено следить, чтобы ему было уютно и тепло, чтобы шторы были задернуты; уже несколько раз я видел его там, нашего епископа; на его лице светилась тихая радость, в руке он держал какую-то книгу, рядом стоял чайник и лежали блокнот и карандаш. Его шофер в это время сидит с нами внизу, в подвале, курит трубку и время от времени выходит посмотреть, не случилось ли чего с машиной. Когда епископ собирается домой, он звонит, и шофер выскакивает на улицу, и Блок тоже выходит вместе с ними; епископ обращается к нему со словами «добрый человек», а потом Блок получает чаевые. Вот и все, — сказал Фред, — теперь, если хочешь, мы можем идти. Хочешь? Я покачала головой, мне трудно было говорить из-за подступивших к горлу слез. Я так устала, а на улице по-прежнему светило солнце, и все, что говорил Фред, показалось мне таким фальшивым, потому что в его голосе слышалась ненависть. А рядом с нами кто-то громко кричал в мегафон: «Еще не поздно, господа, вы можете увидеть Мануэлу и услышать ее, прекрасную Мануэлу, которая разобьет ваше сердце!» Мы услышали, что с противоположной стороны кто-то зашел под брезент. Фред посмотрел на меня; было слышно, как открылась дверь, ведущая внутрь карусели, а потом опять захлопнулась; кто-то включил свет, и вдруг раздались звуки оркестриона, скрытого во внутренностях карусели. Стало светло, потому что кто-то невидимый начал поднимать края брезента, закрывавшего карусель, а рядом с входом, в центре карусели, открылось окошечко; бледный человек с очень длинным лицом посмотрел на нас и сказал: «Не желают ли господа прокатиться? Первый круг, разумеется, бесплатно». Он снял шапку, и на лоб ему упала светлая прядь волос; почесав затылок, он вновь надел шапку и не торопясь оглядел меня. Несмотря на улыбку, лицо у него было грустное. Потом он посмотрел на Фреда и сказал: — Нет, пожалуй, вашей жене не стоит. — Вы думаете? — сказал Фред. — Да, ей не стоит, — он попытался улыбнуться мне, но это явно не удалось, и он пожал плечами. Фред посмотрел на меня. Человек закрыл окошко и направился к нам; обойдя оркестрион, он остановился совсем близко от нас; он был высокий, и рукава куртки были ему слишком коротки, его худые мускулистые руки казались совсем белыми… Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал: — Да, я уверен, что вашей жене не стоит. Но если хотите еще немного отдохнуть, я могу подождать. — О нет, — сказала я, — нам пора уходить. Весь брезент был уже свернут; несколько ребят взобрались на деревянные лошадки и на лебедей. Мы встали и сошли вниз. Мужчина снял шапку, помахал нам еще раз рукой и закричал: — Всего хорошего, всего хорошего! — Спасибо! — прокричала я в ответ. Фред не произнес ни слова. Мы медленно пошли через площадь с балаганами, ни разу не оглянувшись. Крепче прижав к себе мою руку, Фред довел меня до Моммзенштрассе; мы медленно прошли по разрушенным кварталам, миновали собор и направились к гостинице. На улицах, прилегавших к вокзалу, было еще тихо; и солнце светило по-прежнему, в солнечных лучах была заметна пыль, подымавшаяся над развалинами, поросшими сорной травой. Внезапно я ощутила в себе ритм карусели и почувствовала, что мне дурно. — Фред, — прошептала я, — я должна прилечь или присесть. Фред испугался. Он обхватил меня руками и повел в какой-то закуток среди развалин; вокруг нас были обгоревшие стены, на одной из которых еще сохранилась надпись: «Рентгеновский кабинет — налево». Фред провел меня через дыру, где когда-то была дверь, и заставил сесть на обломок стены; я безучастно смотрела, как он снимает пальто. Потом он заставил меня лечь и подложил мне под голову свернутое пальто. Разрушенная стена, на которой я лежала, была гладкой и холодной; я нащупала край стены, дотронулась до каменных плиток пола и прошептала: — Мне не следовало кататься на карусели, но я так люблю! Мне очень нравится кататься на карусели. — Может быть, принести тебе что-нибудь? — тихо спросил Фред. — Может, кофе, ведь мы недалеко от вокзала. — Нет, — сказала я, — лучше останься со мной. Скоро я уже наверняка смогу пойти в гостиницу. Только не уходи, Фред. — Да, — сказал он, положил руку мне на лоб. Я посмотрела на зеленоватую стену, различила на ней красное пятно от разбитой в этом месте терракотовой статуэтки и назидательную надпись, которую уже не могла разобрать, ибо в это время я начала кружиться: сперва медленно, потом все быстрее, причем мои ноги образовали как бы центр круга, который описывало мое тело. Это походило на цирковой номер: мощный силач схватил за ноги хрупкую девушку и вращает ее вокруг себя. Сначала я еще различала зеленоватую стену, красное пятно от разбитой статуэтки и свет, проникавший из пролета окна напротив, то зеленый, то белый — он все время менялся; но вскоре все слилось, краски смешались, и перед моими глазами кружилось что-то светлое, зелено-белое; а может, я сама вращалась перед чем-то светлым, зелено-белым, этого уже нельзя было понять. А потом благодаря бешеной скорости все краски слились воедино, и я начала вращаться параллельно с полом, окруженная почти бесцветным сиянием. И лишь после того, как движение замедлилось, я увидела, что лежу на том же месте и только голова, моя голова, продолжала кружиться; иногда казалось, что она лежит в стороне от туловища, отдельно от него, а иногда — что она где-то в ногах, и лишь на мгновение голова оказывалась там, где ей надлежало быть, — наверху, на шее. Мне почудилось, что моя голова кружится вокруг тела, но ведь этого не могло быть, и я потрогала твердую выпуклость подбородка, ощутила ее рукой. Но даже в те мгновения, когда казалось, что моя голова лежит где-то в ногах, рука продолжала касаться подбородка. Быть может, вращались только глаза; этого я не знаю, реальным было только чувство дурноты: казалось, будто едкая кислота подступала мне к горлу, то поднимаясь, словно столбик ртути в барометре, то вновь падая, чтобы опять медленно подняться. Я закрывала глаза, но и это не помогало: с закрытыми глазами я чувствовала, что вращается не только моя голова, в сумасшедшее вращательное движение включились грудь и ноги, причем они кружились отдельно друг от друга, а все вместе создавало впечатление какого-то дикого балета, что еще усиливало тошноту. А когда глаза были открыты, я видела, что стена, на которую я смотрю, не меняется; я видела кусок стены, окрашенный зеленоватой краской, с бордюром шоколадного цвета, а на светло-зеленом фоне изречение, намалеванное темно-коричневыми буквами, — изречение, которое я не могла разобрать. Буквы то сжимались до микроскопических размеров, становясь похожими на обозначения печатных знаков в таблицах, которыми пользуются глазные врачи, то распухали, превращаясь в отвратительные темно-коричневые колбасы, выраставшие так быстро, что их уже нельзя было охватить взором; невозможно было понять, каких они размеров и что обозначают; потом буквы лопались, расплывались по стене коричневым пятном, и их нельзя было разобрать, а в следующее мгновение они снова съеживались, становились мелкими, как мушиные точки, — и все же буквы оставались. Тошнота вращала меня, как мотор, она была центром всей этой карусели, и я испугалась, внезапно поняв, что лежу совсем неподвижно на том же месте, что и раньше, не сдвинувшись ни на сантиметр. Я поняла, это чувство тошноты на мгновение прошло: все успокоилось, все вновь приняло естественное положение — я увидела свою грудь и запачканную коричневую кожу туфель, и взор мой приковало к себе изречение на стене, которое я наконец смогла прочесть: «Тебе поможет врач, если врачу поможет БОГ». Я закрыла глаза; слово «бог» продолжало стоять передо мной: сначала это было только изображение слова, три большие темно-коричневые буквы, которые я видела, хотя мои веки были опущены, потом изображение исчезло и осталось только самое слово; оно врезалось в меня все глубже, падало все ниже, не достигая дна, и внезапно всплыло наверх, и встало передо мной — не изображение слова а само понятие — бог. Бог — это единственное, что мне сейчас осталось… Тошнота затопила мое сердце, заполнила мои кровеносные сосуды, пульсировала во мне, как пульсирует кровь… Я чувствовала, что обливаюсь холодным потом, и меня охватил смертельный страх… мгновениями я думала о Фреде, о детях, видела лицо матери, видела малышей — такими, какими иногда вижу их в зеркале, — но все это смыла волна тошноты; все они стали мне безразличны, ничего не осталось во мне, кроме слова «бог». Я заплакала и больше ничего не различала вокруг, не думала ни о чем, кроме как об этом единственном слове; оно слилось с горячими и быстрыми слезами, капавшими из моих глаз на лицо. Но я не почувствовала слез на подбородке и на шее и поняла поэтому, что положение моего тела изменилось — я лежала на боку; но тут вдруг я опять начала кружиться в бешеном темпе, еще быстрее, чем прежде, потом внезапно ощутила, что лежу совсем спокойно; я наклонилась над краем обрушившейся стены, и меня стошнило прямо в пыльную зеленую траву. Фред поддерживал рукой мой лоб, как часто делал это раньше. — Тебе лучше? — спросил он тихо. — Да, лучше, — ответила я. Он осторожно вытер мне губы своим платком. — Но я так устала. — Ты сможешь теперь поспать, — сказал Фред. — До гостиницы всего несколько шагов. — Да, спать, — сказала я.
Последние комментарии
6 часов 27 минут назад
6 часов 47 минут назад
7 часов 12 минут назад
7 часов 16 минут назад
16 часов 46 минут назад
16 часов 50 минут назад