По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) [Петр Залманович Горелик] (fb2) читать онлайн
- По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество) 4.63 Мб, 437с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Петр Залманович Горелик - Никита Львович Елисеев
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ПО ТЕЧЕНЬЮ И ПРОТИВ ТЕЧЕНЬЯ… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество)
Сброшу с плеч все мешки.Поплыву налегке.По теченью!Соломинкой!Вниз по реке!Отдохну от усилья и ожесточеньяи махну,как бывалоча,против теченья…
Предисловие
Это книга о жизни и творчестве поэта, чье имя уже более полувека на слуху, чьи стихи и проза довольно полно (особенно в последние годы) опубликованы и доступны всем, кто интересуется поэзией. Наша книга должна помочь читателю разобраться в творчестве поэта, который оттеснил бесцветные схемы гладкописи, лишенные мысли и опоры на реалии страшных лет революции и войны. Другая задача, тесно связанная с первой, — помочь читателю понять, в чем особенность поэтики Слуцкого, кто его учителя и насколько он самобытен, насколько «выдает себя за самого себя». Третья задача — помочь читателю разобраться в заблуждениях Слуцкого, показать, в чем их причины, и если не оправдать, то по крайней мере объяснить. И, наконец, следует посвятить читателя в жизненные обстоятельства Слуцкого, которые далеко не всегда можно узнать из его стихов, как бы ни были тесно переплетены творчество и жизнь. О Борисе Слуцком времен его поэтической зрелости и известности написано немало. В сборнике воспоминаний о поэте, изданном в 2005 году, сорок девять авторов рассказывают о Слуцком-поэте и почти ничего, во всяком случае, очень мало пишут о его детстве, родителях, отношении в семье, о городе, в котором прошли его детство и отрочество, школьных годах, о первых поэтических опытах. Борис Слуцкий родился в простой семье. Никто в этой семье в ранние годы поэта и в годы его юности не вел дневников и обширной переписки. Письма родителей Слуцкого, если бы даже они и сохранились за время войны и эвакуации, не содержали таких подробностей, которые могли бы сегодня помочь понять истоки его таланта. В оккупированном, дважды переходившем из рук в руки Харькове, где прошли детство и отрочество Слуцкого, сгорели школьные архивы, не вернулись с войны многие товарищи. Сам Слуцкий очень скупо писал о себе. Его автобиографическая проза так и названа им «О других и о себе»: прежде всего о других, больше о других, и только потом о себе. Ничего подобного «Охранной грамоте» или «Людям и положениям» Бориса Пастернака, с их обширным, тщательным самоанализом, Слуцкий не оставил. Его мемуарные записи «К истории моих стихотворений» в той же мере ироничны, в какой и лаконичны. Пробел «в судьбе, а не среди бумаг» заполняется благодаря счастливой случайности. Один из соавторов книги, школьный друг Бориса Слуцкого и публикатор его литературного наследства с 1994 года, Петр Горелик, уцелел, пройдя всю войну. Дружба протянулась более чем на полвека от школьной парты в третьем классе харьковской неполной средней школы и до кончины поэта в 1986 году. Поэтому многое в книге опирается не только на опубликованные источники, но и на все то, что сохранилось в памяти Петра Горелика и его личном архиве: факты биографии поэта и харьковского периода жизни семьи Слуцких, участие Бориса Слуцкого в войне, личная жизнь и болезнь поэта. Так что, дорогой читатель, не взыщи, если эти куски биографии будут выделены в книге курсивом и снабжены аббревиатурой П. Г. Другой соавтор книги — Никита Львович Елисеев — литературовед и литературный критик, постоянный автор «Нового мира». Творчество Бориса Слуцкого за последнее десятилетие прочно вошло в круг литературных интересов Никиты Елисеева. Им написан ряд работ о творчестве Слуцкого, в том числе вступительная статья к книге «О других и о себе», изданной в 2005 году издательством «Вагриус».Ученые люди впопад и невпопад любят повторять случайно вырвавшиеся у нашего первого национального поэта слова: «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата…» Вот уж чего никак не скажешь о поэте и поэзии Бориса Слуцкого: ни глупыми, ни тем более глуповатыми они не были прежде всего. Это бросается в глаза сразу. Это делается заметным с ходу Поэт — очень умен. Слуцкий прекрасно знал эту свою особенность, потому с таким удовольствием неявно, но сильно полемизировал с пушкинской обмолвкой, призвав себе на помощь редко им упоминаемого, но любимого и много читаемого Ходасевича. В мемуарном очерке о поэте Алексее Крученых Слуцкий писал: «Весь российский авангард постоянно оглядывался на смысл, на содержание. Гневное восклицание Ходасевича: “Нет, я умен, а не заумен!” — могли бы повторить и Хлебников, и Маяковский, и Цветаева. Все они были умны, очень умны. Все стремились к ясности выражения, а если не всегда достигали, то вспомните, какие Галактики пытался осмыслить хотя бы Хлебников»[1]. «Ясность выражения» и «ум» — первые характеристики поэзии и личности Бориса Слуцкого. Никаких импрессионистических цветовых пятен, ничего размытого и туманного, четкость линии, графика. Если вспомнить рассказ «Линия и цвет» чтимого Слуцким Бабеля, то в этом споре Слуцкий на стороне линии. Художник Борис Биргер говорил о Слуцком, собирателе современной живописи, бескорыстном помощнике молодых художников: прекрасный человек и замечательный поэт, но «вместо глаз у него гвоздики». Как и любое умное оскорбительное замечание, это — попадает в суть проблемы. Слуцкий видел мир (или старался его видеть) так, как вбивают гвозди: четко и точно. Какое-то не слишком поэтическое видение мира, но оно было у поэта, у поэта — замечательного. Это только одна сторона парадокса поэзии и личности Бориса Слуцкого. Другую обозначил Иосиф Бродский, назвавший старшего товарища и друга: Добрый Борух. Именно так… Ум, точность, четкость соединены с добротой, с жалостливостью. Это замечали и не приемлющие стихи Бориса Слуцкого люди. Анна Ахматова говорила: «Это — жестяные стихи». И вновь умное оскорбление, стоит только в него вглядеться, становится верным определением, точной метафорой. Ибо жесть — мягкий металл. Самый человечный, если так можно выразиться, металл. Не жестокая сталь, не тяжелый чугун, но приспособленная для быта жесть, которую можно пробить столовым ножом. О том же самом писал «друг и соперник» Слуцкого, Давид Самойлов: «Басам революции он пытался придать мягкий баритональный оттенок». И еще лучше, еще точнее, словно бы поясняя прозвище, данное Слуцкому Иосифом Бродским — «Добрый Борух», Самойлов писал: «Не любовь, не гнев — главное поэтическое чувство Слуцкого. Жалость. Он жалеет детей, лошадей, девушек, вдов, солдат, писарей, даже немца, пленного врага, ему жалко, хотя он и принуждает себя не жалеть. (…) Жалко. “А все-таки мне жаль их”. "Здесь рядом дети спят”. “А вдова Ковалева все помнит о нем”. Пляшут вдовы: “…их пары птицами взвиваются, сияют утреннею зорькою, и только сердце разрывается от этого веселья горького”… Гипс на ране — вот поэтика Слуцкого» (см.: Самойлов Д. С. Памятные записки. М.: Международные отношения, 1995. С. 168). Пожалуй, никто не смог так верно описать Бориса Слуцкого. Теперь надо соединить эту «жалостливость почти бабью» с мужским, безжалостным умом, остроумной язвительностью, гордостью, замкнутостью — и перед нами один из самых парадоксальных поэтов России, а может, и самый парадоксальный.
В подготовке книги к печати нам оказали большую помощь Ал. Симонов, Л. Лазарев, Е. Ржевская, Л. Дубшан, Б. Фрезинский, Нина и Зиновий Либерман. Всем им авторы приносят глубокую признательность.
Глава первая ИСТОКИ
Его жизнь начиналась на переломном рубеже истории огромной страны, еще недавно называвшейся Российской империей. Ураган революционных перемен ворвался в жизнь народов. Первое, что даровала революция евреям России — отмену черты оседлости. Евреи обрели право передвижения и сорвались с проклятых насиженных мест. Чета Слуцких, люди не первой молодости — Абраму Наумовичу шел тридцать третий год, Александре Абрамовне двадцать восьмой, — покинула постылое местечко и переехала в Славянск — ближайший заштатный городок Изюмского уезда Харьковской губернии. Здесь 7 мая 1919 года родился их первенец, будущий поэт. Слуцкие знали, что они покинули. Позади была жизнь в глухом еврейском местечке, погромы, нищета. Жизнь без надежды и без будущего для детей. Но что ожидало их впереди? Не только они, никто не мог толком представить себе, что несут с собой перемены. Первые годы жизни на новом месте не принесли ни радости, ни покоя. Волны Гражданской войны, ее отливы и приливы, потрясали Украину. Не обошли они стороной и Славянск. Но семье Слуцких война и набеги многочисленных банд не нанесли урона. В 1922 году семья пополнилась еще одним ребенком. У Бориса появился брат — Ефим. В том же году Слуцкие переехали в Харьков, в тогдашнюю столицу Украины. Если справедливо утверждение, будто психика человека формируется в младенчестве, то этим объяснимы и многие черты характера будущего поэта. Над колыбелью Бориса не склонялись «ржавые евреи» с их догматизмом и покорностью судьбе. Спасаемый от погромщиков младенец прижимался к теплой груди матери. С ее молоком он всасывал доброту и любовь, жалость и сострадание — черты, которые с такой силой прозвучали в его поэзии. От мамы шло и дуновение прекрасного — музыка и стихи. Вспоминая маму, думая о ней, Борис писал в стихотворении «Матери с младенцами»:Беременели и несли, влачили бремя
сквозь все страдания земли в лихое время
и в неплохие времена
и только спрашивали тихо:
добро ли сверху или лихо?
Что в мире, мир или война?
Убогий коммунальный одноэтажный дом напоминал кирпичный барак. Фасадом своим он выходил на площадь знаменитого Конного базара.
В эпоху нэпа, в дни его разгара
я рос и вырос на краю базара…
Я помню квартиры наши холодные
И запах беды.
И взрослых труды.
Мы все были бедные.
Не то чтоб голодные,
А просто — мало было еды.
Всего было мало.
Всего не хватало
Детям и взрослым того квартала,
Где я рос.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
Осенью 1927 года Борис поступил в первый класс 11-й школы. Школа находилась на Молочной улице, в двух кварталах от дома. Четырехэтажное здание бывшей гимназии, облицованное зеленой керамической плиткой, выделялось среди подслеповатых домишек и мазанок пролетарской окраины. К его двору примыкал большой ухоженный плодоносящий сад, гордость школы, сохранивший первозданный вид с гимназических времен благодаря неусыпному вниманию Михаила Ивановича Дубинченко — бывшего учителя гимназии, а затем директора школы. Он был кумиром учеников. Усы, свисавшие по обе стороны рта, делали его похожим на запорожца. Жил он при школе. Его квартира и кабинет располагались на четвертом этаже рядом с кабинетом биологии, которую Михаил Иванович преподавал в старших классах. Знаменитый сад был для него как бы продолжением кабинета биологии. В начале тридцатых годов этот добрый и уважаемый человек стал жертвой борьбы с украинизацией и неожиданно для учеников исчез. Печальную известность школе принесла трагедия, разыгравшаяся в ее стенах за год до того, как маленький Борис стал ее учеником. В зале одного из верхних этажей во время киносеанса вспыхнул пожар. Зал был полон детей. Сам по себе огонь не грозил тяжелыми последствиями, но в панике все бросились к единственному выходу на лестницу. Массу обезумевших школьников лестничные перила не выдержали. При падении и в давке погибло несколько десятков детей. Их хоронил весь город. Об этой трагедии помнили и говорили много лет спустя (П. Г.). Школа была семилетней, десятилетки появились позже. В старших классах в те годы учились рослые ребята, сверху вниз смотревшие на первоклашек. В памяти соучеников Бориса осталась фамилия ученика выпускного класса Пети Кизенко. Он был гордостью школы. Рослый, красивый парень был знаменит как изобретатель какого-то нового тепловоза. Его помнили с рулонами ватмана под мышкой — чертежами своей задумки. Возможно, его идеи были разумны, но для них еще не приспела пора. С приходом Бориса Слуцкого 11 — я харьковская неполная средняя школа обретала новую знаменитость — пока еще среди учеников своей и соседних школ. Наши первые с Борисом школьные годы всплывают в памяти чередой ярких событий, не всегда оцененных в то далекое время. Последующие годы придали им смысл и значение. Вспоминается наше знакомство ранней весной 1930 года. Так случилось, что меня и Бориса наши родители в один и тот же день послали за керосином. В очереди у керосиновой бочки мы и познакомились. Если бы я мог в тот день предвидеть, что познакомлюсь со школьной знаменитостью, с будущим известным поэтом, вряд ли бы с такой неохотой взял грязный бидон и поплелся в очередь. Жили мы рядом, учились в параллельных классах, но не знали друг друга. Со знакомства началась и наша дружба, которую мне трудно объяснить какими-то моими достоинствами. Не будучи способным найти объяснение причинам нашей взаимной привязанности, я тем не менее всегда рассматривал нашу дружбу как драгоценный подарок судьбы» (П. Г.).
Как представляли себе юного Бориса его соученики по 11-й школе? Его интерес и знание гуманитарных предметов поражали не только сверстников, но и учителей. Он мог назвать без запинки несколько десятков городов любой из крупных европейских стран и о многих из них рассказать. Особенно знаменит был Борис знанием истории, которую любил больше других предметов. Его коньком была история революций. В одном из своих стихотворений он вспоминал, как его учитель истории предложил классу назвать известные революции. Большинство назвало две, один — три. Слуцкий назвал сорок восемь и навсегда испортил отношения с учителем истории. Это казалось цирковым фокусом, чудом. Лучше всего Слуцкий знал Великую французскую революцию — не по школьным учебникам, а по монографии французского социалиста Жана Жореса, убитого в Париже летом 1914 года шовинистом Вилленом.
В начале семидесятых годов Слуцкий с иронической мудростью объяснил свое подростковое пристрастие к истории Великой французской революции в тридцатые годы в тогдашней столице Украины, Харькове. Стихотворение «Три столицы. (Харьков — Париж — Рим)» стоит процитировать целиком:
Совершенно изолированно от двора, от семьи
и от школы
у меня были позиции свои
во Французской революции.
Я в Конвенте заседал. Я речи
беспощадные произносил.
Я голосовал за казнь Людовика
и за казнь его жены,
был убит Шарлоттою Корде
в никогда не виденной мною ванне.
(В Харькове мы мылись только в бане.)
В 1929 в Харькове на Конной площади
проживал формально я. Фактически —
в 1789
на окраине Парижа.
Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.
Разница в сто сорок лет, в две тысячи
километров — не была заметна.
Я ведь не смотрел, что ел, что пил,
что недоедал, недопивал.
Отбывая срок в реальности,
каждый вечер совершал побег,
каждый вечер засыпал в Париже.
В тех немногих случаях, когда
я заглядывал в газеты,
Харьков мне казался удивительно
параллельным милому Парижу:
город — городу,
голод — голоду,
пафос — пафосу,
а тридцать третий год
моего двадцатого столетия —
девяноста третьему
моего столетья восемнадцатого.
Сверив призрачность реальности
с реализмом призраков истории,
торопливо выхлебавши хлебово,
содрогаясь: что там с Робеспьером?
Я хватал родимый том. Стремглав
падал на диван и окунался
в Сену.
И сквозь волны
видел парня,
яростно листавшего Плутарха,
чтобы найти у римлян ту Республику,
ту же самую республику,
в точности такую же республику,
как в неведомом,
невиданном, неслыханном,
как в невообразимом Харькове.
Неистребимость утопии, неубиваемость стремления к всеобщему счастью, к тому, что называется теперь «социальной справедливостью», — вот о чем написано это стихотворение. Это — один уровень, общечеловеческий. Другой — социальный, социально-психологический. Оказывается, что революции, рывки к невиданному обновлению мира, связаны, сцеплены с архаикой, с традицией, с древностью. И как подросток в Харькове 1929–1933 годов пытается оправдать увиденное им на улицах примерами из истории Французской революции, так и подросток из Парижа 1789–1793 годов готов древнеримскими добродетелями оправдать современный ему террор. По русской истории учителями Слуцкого были Карамзин и Ключевский. Карамзин был убежденным монархистом, Ключевский учил русской истории цесаревича Николая Александровича. Жорес был революционером. Но и тот, и другой, и третий были добросовестными историками. Не это ли заложило фундамент историческому мышлению будущего поэта, который признавался, что «с удовольствием катится к объективизму»? Мальчик, который после школы не бежал на улицу играть, а садился за книгу, не предусмотренную программой и не заданную учителем, — такой мальчик был выше понимания его школьных товарищей. Для нас — детей улицы, детей городской бедноты: рабочих, мелких служащих, кустарей — Борис был маленьким чудом из другой жизни, хотя он рос в семье, не отличавшейся большим достатком и жившей в таком же вросшем в землю доме на шумной базарной площади, в каких и многие из нас. Лучше всего запомнились предвечерние прогулки с Борисом. Всякий раз, когда представлялась возможность, мы встречались на углу Молочной и Михайловской и отправлялись бродить по слабо освещенным переулкам вокруг Конного базара и Плехановки. Затихающая к вечеру харьковская окраина в стороне от трамвайных улиц, редкие тусклые фонари, дымок самоваров над дворами, запахи разросшейся сирени и акаций за перекошенными заборчиками палисадников, цоканье копыт битюга, лениво переступавшего после трудового дня, — все это располагало к неторопливому разговору и мечтам. Борис, переполненный миром, приоткрывшимся ему в книгах, нашел во мне благодарного слушателя. Он рассказывал мне историю. Но чаще всего читал стихи. Здесь в пыльных переулках Старобельской и Конного базара Борис открылся мне той стороной, которая была неведома школьным поклонникам его недетской эрудиции. Его подлинной и пока еще глубоко скрытой страстью была поэзия. Как я понял во время этих прогулок (и чему не раз увидел подтверждение за многие годы общения с Борисом), обычные для одаренных юношей поиски приложения своих способностей не коснулись Бориса. Он не метался между наукой и искусством. А в искусстве — между живописью, музыкой, литературой, в литературе — между прозой и поэзией. Знал ли он сам в ту пору жизни, что его путь поэзия? Слуцкий не оставил своей «Охранной грамоты». О том, каким он представлял себе тогда свой жизненный путь, мы можем лишь догадываться. В первые годы нашей дружбы он еще не читал своих стихов. Но русской поэзией уже была полна его душа. Покоренный поэзией, Борис не стал пустым романтиком, как это нередко случается с молодыми людьми. Он был серьезный организованный ученик, книгочей и эрудит. Его «золотой аттестат» не был наградой за успехи лишь в гуманитарных науках. Отличные оценки по всем другим предметам соответствовали его знаниям. Наряду с поэзией его страстью была книга. «В семье у нас книг почти не было… — вспоминал Борис. — Первая книга стихов, самолично мной купленная на деньги, сэкономленные на школьных завтраках, томик Маяковского… В середине тридцатых годов в Харькове мне и моим товарищам, особенно Михаилу Кульчицкому, читать стихи было не просто: достать их стоило немалого труда. Книжку Есенина мне дали домой ровно на сутки, и я подряд, не разгибая спины, переписывал Есенина. До сих пор помню восторг от стихов и острую боль в глазах. Точно так же, как радость от чтения какого-нибудь однотомника — тогда это был самый доступный вид книгоиздания — смешивалась с легким чувством недоедания. Короленко — полтора рубля — тридцать несъеденных школьных завтраков».
Мать, бывало, на булку дает мне пятак,
А позднее — и два пятака.
Я терпел до обеда и завтракал так,
Покупая книжонки с лотка.
Весь квартал наш
меня сумасшедшим считал,
потому что стихи на ходу я творил,
а потом на ходу с выраженьем читал,
а потом сам себе: «Хорошо!» — говорил.
О манере чтения вспоминает и Давид Самойлов: «…часто доставал с полки сборник стихов — “Тяжелую лиру” Ходасевича или “Версты” Цветаевой, Сельвинского, или из классики — Пушкина, Боратынского, Некрасова. Выбирал стихотворение. Читал. Стихи читал громко, раздельно, с характерным южнорусским “г”. От него так и не отучился. Но с придыханием его чтение казалось еще убедительнее. Ему чужды были поэтические завывания и распевы. Читал убедительно, выделяя смысл, а не ритм, без захлеба, как бы несколько прозаизируя текст. Никто лучше его стихи Слуцкого прочитать не может»[5]. Скульптор Николай Силис пишет в своих воспоминаниях: «Когда стихи читал сам поэт, становилось страшно от молотоподобных ударов словами по сознанию слушателей»[6]. Борис еще в школьные годы был страстным пропагандистом поэзии. Приобщение людей к поэзии было для него делом серьезным и ответственным. Он разбил представление многих своих сверстников, будто русская поэзия ограничивается именами школьной программы. Впервые от него мы узнали стихи Михайлова, Случевского, Иннокентия Анненского, Гумилева, Ахматовой, Цветаевой, Ходасевича, Тихонова, позже Сельвинского. Особенно любил и хорошо знал он в те годы Тютчева, Некрасова, Блока, Пастернака, Есенина. Часто читал пастернаковские и тихоновские переводы из грузинских поэтов. До сих пор помню с его голоса «Балладу о гвоздях», «Мы разучились нищим подавать…» Тихонова, его же перевод из Леонидзе — стихотворения «Поэту», «Капитанов» Гумилева и почти все, что знаю наизусть из Есенина. После четвертого класса часть учеников 11-й школы перевели в другую семилетку, и мы с Борисом оказались в разных школах. Но наша дружба и предвечерние прогулки продолжались. Осенью 1934 года седьмые классы 11-й школы стали учиться в новой десятилетке, построенной недалеко от крупных харьковских заводов-гигантов — паровозостроительного и электромеханического. Это было лучшее современное школьное здание города с двухсторонним естественным освещением классов, отличными лабораториями и кабинетами. Некоторые учителя 11-й перешли в новую школу, появились и новые, до того незнакомые. Русскую литературу вел новый учитель Соломон Фрадков. Обремененный большой семьей, он преподавал литературу по инерции; готовиться к занятиям у него не было времени. Выручали его многолетний опыт и Борис. Всегда, когда Соломон уходил с урока на рынок или в соседний класс, он оставлял за себя Бориса. Это о нем Борис написал стихотворение «Устные пересказы»:
Учитель был многосемеен,
но честно ношу нес свою
и мучился, как сивый мерин,
чтоб продовольствовать семью.
А при почасовом окладе
мы тоже были не внакладе
в часы родного языка.
И жизнь у нас была легка.
Он лишь немного предварял
мой устный пересказ романа.
Вполуха слушал: без обмана.
Потом тетради проверял.
Потом надолго уходил:
то параллельный класс проведать,
то попросту домой — обедать,
покуда курс я проходил.
Пересказал я все на свете:
«Войну и мир», «Отцы и дети»,
и «Недоросль», и «Ревизор»
своим я словом перепер.
Метода та преподаванья
не вызвала негодованья
у класса моего. Мой класс
за годом год, за часом час
внимал без слов моим сказаньям,
и затаенным их дыханьям
я, начинающий поэт,
великий излагал сюжет.
Потом, спустя десятилетья,
они проверили в кино
все то, что я давным-давно,
вставляя только междометья,
довольно верно изложил
и тем любовь к литературе,
пусть в пересказе, не в натуре,
фундамент верный заложил.
Я был председателем класса…
Единственная выборная
Должность во всей моей жизни,
Ровно четыре года
В ней прослужил отчизне.
Мои товарищи по школе
(по средней и неполной средней)
По собственной поперли воле
На бой решительный, последний.
Они шагали и рубили.
Они кричали и кололи.
Их всех до одного убили,
Моих товарищей по школе.
В девятом классе Борис увлекся девушкой из украинской школы. В своих воспоминаниях Борис не сообщает ее имени и называет «Н». Теперь можно раскрыть эту тайну. Звали ее Надя Мирза. Это была красивая скромная девушка, не подозревавшая (или делавшая вид, что не подозревает) о чувствах, которые питал к ней Борис. Но чувства были столь же глубокими, сколь и скрытыми.
Для многих окончание школы — выпускные экзамены, последний звонок, цветы учителям — сохраняется в памяти как торжественный акт, как праздник. Для наших однокашников, как и для Бориса, все это выглядело довольно буднично. Другое дело расставание с товарищами.
Все, что ожидало нас после школы, уже было заранее обговорено и решено с близкими друзьями. Мы пережили это еще до выпускных церемоний. Я уезжал в Одессу, в артиллерийское училище, Борис — в Москву в Юридический институт. Миша Кульчицкий оставался в Харькове учиться в университете. Дима поступал в медицинский. Знали мы и о намерениях других наших товарищей по классу. Многие мальчики шли в военные училища — это была не мода, а веление времени. Мы не теряли связи друг с другом во время войны. Трое из наших соучеников — Леля Чернин, Федя Петров и Коля Максимов — поступали (и поступили) в только что созданную в Харькове Военно-хозяйственную академию. Леля стал специалистом по продовольствию, Коля — по коже, Федя — по текстилю. Их военная карьера складывалась по-разному. Леля был снабженцем на фронте, но чинов и положений не достиг. Коля и Федя всю войну прослужили в глубоком тылу. Высоких чинов достиг после войны только Федя Петров — ему было присвоено звание генерал-лейтенанта, он стал начальником Центрального управления вещевого снабжения Министерства обороны. Он был действительно хороший специалист, однако высокого положения достиг не только как специалист, но благодаря теннису — играл спарринг-партнером министра Гречко. Не так часто хороший специалист был хорошим теннисистом… В данном случае выбор пал на достойного. Уже через много лет после войны Федя попросил Бориса (через меня) подарить ему книгу своих стихов. Борис отказал: «Он всю войну просидел в тылу. Обойдется без моей книжки».
Наши предвечерние прогулки с Борисом продолжались. Теперь Борис читал уже не только чужие стихи, но и свои. Самые первые свои лирические строки, вызванные пробуждавшимся чувством к девушке, читал неохотно, можно даже сказать, что он их стеснялся. Боюсь показаться нескромным, но не уверен, что Борис еще кому-нибудь, кроме меня, читал эти стихи. Они не сохранились. Убежден, что к их исчезновению приложил руку сам автор.
Запомнился отрывок, в котором были такие слова:
…гроб дубовый
и выстелить зеленым шелком дно.
Я ненавижу рабскую мечту
О коммунизме в виде магазина,
Где все дают, рекою льются вина
И на деревьях пончики растут.
Не то, не то, не продуктовый рай.
Когда б вся суть лишь в карточках и нормах,
Меня б любой фашизм к рукам прибрал,
Там больше платят и сытнее кормят.
Произошла такая тишина,
Какую только мертвые услышат.
Как яблоко катилася по крыше
Зеленая и сочная луна.
А мы идем. Так на расстрел пойдем
С веселой радостью, как подобает ЧОНам.
И если «яблочко» орать запрещено нам,
Мы песню «яблочко» душою пропоем.
А вязы нам погибели сулят
И тычут сучьями, как финками под ребра.
И вороны заграяли недобро.
Эй, привечай нас, ляшская земля.
................................................
Открыть окно, когда молчать невмочь,
Горячий лоб ополоснуть морозцем,
Далекой девушке, к которой не вернешься,
Отписывать солдатское письмо.
Что, мол, несут нас разные ветра.
Что, мол, не жди. И забывай скорее,
Что, мол, прощай. И мякишем заклеить.
Открыть окно и молча ждать утра.
Биограф и первый публикатор литературного наследства Бориса Слуцкого, Юрий Леонгардович Болдырев, отмечал, что Харькову Слуцкий был обязан тем острым ощущением русского языка, которое он пронес через всю жизнь. Сказывалось «многоязычие этого восточноукраинского города, его языковой демократизм, о котором сам Слуцкий впоследствии ярко рассказал в стихотворении “Как говорили на Конном базаре?”:
Как говорили на Конном базаре?
Что за язык я узнал под возами?
Ведали о нормативных оковах
Бойкие речи торговок толковых?
Много ли знало о стилях сугубых
Веское слово скупых перекупок?
Что спекулянты, милиционеры
Мне втолковали, тогда пионеру?
.......................................
… Русский базара — был странный язык.
Я до сих пор от него не отвык.
...........................................
Здесь я — учился, и вот я — каков.
Громче и резче цеха кузнечного,
Крепче и цепче всех языков
Говор базара.
Литературное отрочество и ученичество Бориса Слуцкого было тесно связано с его другом и сверстником Михаилом Кульчицким. Слуцкий пишет: «Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12, серьезно писать — поздно, лет в 18, под влиянием все той же любви, которая вытолкнула меня в Москву. Я писал и понимал, что пишу плохо. Не обольщался, не искал слушателей, почти единственным моим читателем года три подряд был Миша Кульчицкий, разделывавший меня на все корки»[12]. Познакомились они в литературном кружке харьковского дома пионеров, в здании бывшего Дворянского собрания. В тот вечер («скорее всего, зимний или осенний 1936-й, а может быть, 1935 год») Борис впервые обратил внимание на мальчика, который показался «странным и привлекательным». Слушая стихи литкружковцев, «будущих партизан и полицаев», Миша неопределенно усмехался. Так же усмехался и Борис. «На этом мы познакомились, на том, что стихи наших сверстников нам не нравились. Потом (до мартовского, в 1942 году, дня, когда я видел Мишу в последний раз) было шесть или семь лет отношений. Правильнее всего назвать их дружескими. Мы жили в разных городах, на разных улицах и (однажды) в одной комнате <общежития Московского юридического института> МЮИ… Все это время мы часто думали друг о друге. В наших отношениях было много компонентов подлинной дружбы — взаимный интерес, готовность посмеяться по мелочам, постоянное соревнование, взаимная надежда на будущее»[13]. Предварительный итог своего отношения и оценки Кульчицкого харьковского периода Борис сформулировал так: «Он был коренным харьковским жителем. Он стал поэтом всей нашей земли»[14]. Евгений Евтушенко совершенно справедливо утверждает: «Слуцкий перед войной рядом с Кульчицким был на вторых ролях и старшинство Кульчицкого безропотно признавал»[15]. Более мягко написал об этом Давид Самойлов, близко знавший обоих: «Кульчицкого он любил верно, нежно и восторженно. Ему отдавал пальму первенства. На него возлагал главные надежды»[16]. Сам Слуцкий в одном из стихотворений называет Кульчицкого «вождем, богом, учителем»,
…который мне так много дал,
объяснял, помогал
и очень редко мною помыкал.
Ты думал и продумал. И с усмешкой
Сказал мне: — Погоди, помешкай,
Поэт с такой фамилией, на «цкий»,
Как у тебя, немыслим. — Словно кий
Держа в руке, загнал навеки в лузу
Меня. Я верил гению и вкусу.
Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок».
На «цкий» я вспомнить никого не мог
Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий».
— Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,
Как и моя, кончается на «цкий»!
Я первый раз на друга поднял кий.
Я поднял руку на вождя, на бога,
Учителя…
......................................
Я шел один и думал, что беда
Пришла. Но не искал лекарства
От гнева божьего. Республиканства
Свободолюбия сладчайший грех
Мне показался слаще качеств всех.
Я вам переплачивал,
Грош ваш рублем называя.
Вы знали и брали,
В момент таковой не зевая.
Я в первый раз увидел МХАТ
На Выборгской стороне,
И он понравился мне.
..........................
«Дни Турбиных» шли в тот день.
Зал был битком набит:
Рабочие наблюдали быт
И нравы недавних господ.
Сидели дыхание затая,
И с ними вместе я.
.......................
Черная кость, красная кровь
Сочувствовали белой кости
Не с тем, чтоб вечерок провести.
Нет, черная кость и белая кость,
Красная и голубая кровь
Переживали вновь
Общелюдскую суть свою.
Я понял, какие клейма класть
Искусство имеет власть.
Старых офицеров застал еще молодыми,
Как застал молодыми старых большевиков,
И в ночных разговорах в тонком табачном дыме
Слушал хмурые речи, полные обиняков.
…Кульчицкий-сын
по праздникам шагал
В колоннах пионеров. Присягал
На верность существующему строю.
Отец Кульчицкого — наоборот: сидел
В тюряге, и угрюмел, и седел. —
Супец на первое. Похлебка — на второе.
В четвертый мая день (примерно) и
Девятый — ноября
в кругу семьи
Кульчицкие обычно собирались.
Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор,
О чем в семье Кульчицких
препирались.
… Какой шел между ними разговор?
Тогда не знал, не знаю до сих пор.
Отец Кульчицкого был грустен, сед,
В какой-то ветхий казакин одет.
Кавалериста, ротмистра, гвардейца,
Защитника дуэлей, шпор певца
Не мог я разглядеть в чертах отца,
Как ни пытался вдуматься, вглядеться.
Кульчицкий Михаил был крепко сбит,
И странная среда, угрюмый быт
Не вытравила в нем, как ни травила,
Азарт, комсомолятину его,
По сути, не задела ничего.
Ни капельки не охладила пыла.
Наверно, яма велика войны!
Ведь уместились в ней отцы, сыны,
Осталось также место внукам, дедам.
Способствуя отечества победам,
Отец — в гестапо и на фронте — сын
Погибли. Больше не было мужчин
В семье Кульчицких… Видно, велика
Россия, потому что на века
Раскинулась.
И кто ее охватит?
Да, каждому,
покуда он живой,
Хватает русских звезд над головой.
И места
мертвому
в земле российской хватит.
Глава вторая МОСКВА. СОДРУЖЕСТВО ПОЭТОВ
Осенью 1937 года Борис стал студентом Московского юридического института. «Осенью 1937 года я поступил в МЮИ. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву ехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н»[24]. (Речь идет о юношескойвлюбленности Слуцкого — Наде Мирзе.) Впрочем, если на выборе Москвы сказалось отношение к Н., то на выборе института — настояние отца и, вероятно, пример Валентина Кульчицкого, дореволюционного драгуна, ставшего советским адвокатом. Это была дань Слуцкого отцовскому прагматизму. (С трудом можно согласиться с Андреем Немзером в том, что, поступая в Юридический институт, Слуцкий создавал для себя запасную «вторую профессию»: мол, «словесность никуда не уйдет, а внелитературные навыки пригодятся»[25]. Другое дело, что после шестимесячного профессионального фронтового опыта работника военной прокуратуры Борис Слуцкий получил такую идиосинкразию к этой профессии в условиях советского строя, что никогда даже и не пытался работать в этой сфере. Впрочем, внелитературные юридические навыки действительно сохранились у Бориса Слуцкого надолго. (Не всегда они шли ему на пользу. Речь, которую Борис Слуцкий подготовил для выступления на том заседании московской секции Союза писателей, где шельмовали Пастернака, была речью советского адвоката, который понимает, что обвиняемого не спасти, но можно смягчить ему наказание, пустив дело по другой статье.) Быт первых лет жизни Бориса Слуцкого в Москве, быт студента, определялся стипендией (120 рублей), отцовским ежемесячным пособием (50 рублей) и отдаленностью общежития от института (23 трамвайных остановки). Обедал дважды в месяц, в остальные дни питался всухомятку. Французская булка (теперь она называется «городская») и настолько тонко нарезанный бекон, что хватало надолго; чай без заварки, но с карамелью. О годах студенчества Слуцкий вспоминал: «В институте бледные профессора читают бледные курсы наук. Я почти сразу понял, что юриспруденция мне ни к чему. Н. разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам. Бронхиты, плевриты, воспаления надкостницы. Процессы в легких. Процессы в газетах… В 37-м, 38-м, 39-м годах у меня не было ничего, кроме заплатанного ватного одеяла и стихов, которые я писал все время: в трамвае — все 23 остановки, в институте — все лекции, в общежитии — ночью, в коридоре, чтобы не мешать пятерым соседям по комнате»[26]. Соседи Слуцкого по комнате были веселые, умные, под стать Борису, молодые люди, острословы и жизнелюбы. Борис стал душой маленького дружного коллектива. По молодости всех их не могли тревожить предчувствия трагической военной судьбы. Ребята были разные, но всем учеба давалась легко и оставляла время для шуток и розыгрышей. Борис любил их. Быт скрашивали студентки и домашние посылки. «Кучерявое печенье» было фирменным изделием Александры Абрамовны. Ребятам, приехавшим с Украины, присылали сало и домашние сладости. Получение посылки отмечали всей комнатой, приглашали соседей. На столе появлялись дешевые рислинги. Из немногих сохранившихся фронтовых писем Слуцкого мы знаем имена институтских друзей Бориса и их военные судьбы. В каждом письме в институт, «старой бандерше тете Рае», к которой стекались все сведения, Борис спрашивал адреса, узнавал, живы ли, где воюют? (В доме, где размещалось общежитие МЮИ, в Козицком переулке, до революции был публичный дом. Привратницу общежития студенты в шутку между собой прозвали «старой бандершей».) Судьба большинства сложилась трагично. Равикович и Фрейлих пропали на войне, из известной пары самых информированных студентов — Айзенштадта и Горбаткина (за ними закрепилась кличка «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц») вернулся с войны только Айзенштадт. Зейда Фрейдин, самый близкий Борису из соседей по общежитию, вырвался из окружения летом 1941 года и сполна хлебнул горя от своих — был осужден и только в середине пятидесятых годов вернулся из мест «не столь отдаленных». Впрочем, не все было так мрачно. В Юридическом институте был литературный кружок, которым руководил Осип Брик, один из создателей русского футуризма, один из основателей ЛЕФа, муж любимой женщины Маяковского, Лили Брик. Человек странный, ярко талантливый, не реализовавший свой талант и наполовину. Маяковский посвятил ему стихотворение «Христофор Колумб». Лучше всего, печальнее всего о нем сказал Виктор Шкловский: «Ося! Неужели тебя выпили с чаем?» Слуцкий занимался у Брика в литкружке. Он общался с одним из лидеров русского литературного авангарда, который совсем недавно был актуальной современностью и на глазах превращался в запретную историю. На слуху и на памяти были разгром формалистов, статьи против Мейерхольда и Шостаковича. До масштабной атаки на авангардистов, случившейся после войны, впрочем, было еще далеко. А пока шел 1937 год.Об институте того времени Слуцкий вспоминает в очерке «Знакомство с Осипом Максимовичем Бриком»: «Московский юридический институт только что потерял имя Стучки, догадавшегося помереть лет за пять до этого, при том в своей постели. Многие преподаватели — целыми кафедрами — и многие студенты — исчезали. Исчезали и целые науки, целые права, например хозяйственное право, разработанное, если не ошибаюсь, Пашуканисом. Науки исчезали вместе со всей людской обслугой. Незапланированный смех в большом зале (имени Вышинского) вгонял лектора в холодный пот. Он означал оговорку. Оговорка не означала ничего хорошего. По пятницам в большом зале (имени Вышинского!) собирались комсомольские собрания, и мы исключали детей врагов народа — сына Эйсмонта, племянницу Карахана, племянника Мартова. Исключаемого заслушивали. Изредка он защищался. Тогда в зале имени Вышинского становилось жарко — молодые почитатели Вышинского (это был Суворов института, пример для подражания) выходили на трибуну упражнять красноречие, показывать свежеприобретенные знания. В таком-то институте О. М. <Брику> пришлось вести литературный кружок. Кому кружок был нужен? Многим. Тем, кто тренировал ораторские способности на собраниях. Тем, кто попал в институт случайно, как в самый легкий из гуманитарных — потому что не давалась математика, потому что тайно пописывал и явно почитывал стишки. Но кружок нужен был и мне. И Дудинцеву — он учился старше меня на курс. И еще трем или четырем, которые вскоре сбежали из гуманитарной юриспруденции в театроведение, в журналистику, в психиатрическую больницу или в привокзальные носильщики. На лекциях было скучно. На кружке интересно…»[27] Борис Слуцкий вспоминает кружок не без иронии, слегка посмеиваясь, удивляясь тому, зачем было Брику, работавшему в свое время «с самыми буйными и талантливыми головушками русской поэзии», заниматься в кружке, «сплошь состоявшем из посредственностей». Понимал ли, что на этот раз «резец обтачивал воздух»? Работа строилась обычно: зачитывали стихи, потом высказывались. Потом резюмировал Брик — вежливо, серьезно, но окончательно. «Я был среди тех кружковцев, — вспоминает Слуцкий, — кто высказывался и веселился. Отпирался, что пишу стихи, и прочел их только на третьем году хождения к Брику… Серьезно читать стихи я начал рано, лет в 10–12. Серьезно писать — поздно, лет в 18… Понимал, что пишу плохо… Брику я стихов не показывал — стыдился. Тогда я уже хорошо знал, кто такой Брик. …Читал стихи Кульчицкому, и он разделывал меня на все корки…»[28] В те два года, пока друзья жили в разных городах — Борис в Москве, а Миша в Харькове, — Миша написал несколько известных стихов. «Двадцать с небольшим стихотворений» было и у Бориса. Борис читал свои стихи Кульчицкому, приезжая в Харьков на каникулы. Слушая его, Кульчицкий «мрачнел от каникул к каникулам, снисходительность его блекла, и однажды он сказал, что в Москве, наверное, другой воздух, потому что настолько менее, чем он, даровитый поэт пишет настолько более интересные, чем у него, стихи»[29]. Первые каникулы 1938 года запомнились друзьям как праздник, непрерывно длившийся еще со времен школы. Съехались курсанты военных училищ, вырвавшиеся из казармы, приехали и будущие инженеры, которые учились вне Харькова. Совершали шумные прогулки по Сумской и Клочковской. Не обходилось без возлияний в погребках в районе Павловской площади. И конечно — чтение стихов, но в основном известных поэтов. Свои стихи Борис и Миша в такой обстановке читать не любили. Внешне встречи и прогулки отличались этакой романтической «легкостью в мыслях», но на всем лежал налет тех тяжелых лет. У многих уже были свои потери. Каждый чувствовал атмосферу всеобщего доносительства, когда нередко двое боялись третьего. И все же друзья не избегали критического взгляда на происходившее. Молодость брала свое, окрыляло такое чувство подлинной дружбы, что рискованные мысли и оценки высказывались без страха. Жизнь показала, что вера друг в друга не подвела. Трудно после стольких лет восстановить содержание разговоров. Но один пример сохранился в виде документа. Его прислала мне сестра Миши Кульчицкого. Она сохранила листочек, нечто вроде анкеты, где мы, несколько друзей-харьковчан, попытались ответить на вопрос, что такое поэзия. Затеял анкету Борис. В целом «анкетирование» хотя и отдает юношеским максимализмом, но позволяет представить уровень и направленность наших разговоров, да и характер участников затеи. Меня заставили писать первым, и я очень кратко, в двух словах, выразил свое благоговение перед поэтами и недоступность для меня поэтического творчества: «Поэзия — дерзость». Настолько дерзким я себя не считал, в этом смысле я был скромнее. Борис писал вторым. Он привел строчку из «Высокой болезни» Пастернака: «Мы были музыкой во льду…» — и добавил: «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.). К сведению ниже пишущих». Миша Кульчицкий: «Разностью между поэзией и прозой является то, что проза светит, но не греет, поэзия — греет, но не светит. Во всяком случае не светит. Шутка?» Четвертым был наш школьный товарищ Зюня Биркинблит — наше «богемное крыло». Судьба его была интересна. В первые годы после войны он был оперуполномоченным Смерша дивизии. После демобилизации — директором школы-колонии. Его запись сделана была небрежно, не все удалось прочесть. «Может быть, я вру, но мне кажется, что я бы, с девушкой на кровати лежа и прелюбодействуя с ней, обменял бы ее самый… (неразборчиво)… кусочек стиха… (неразборчиво)… об этой же самой страсти» Некоторую конкретность разговорам во время первых каникул придают сохранившиеся письма Зиновия Биркинблита (Зюни). В одном из них он вспоминает: «Как-то вечером мы встретились под “Яковлевскими” часами <место обычных свиданий харьковских влюбленных>. Человек пять, среди них Гриша (Левин) и Борис. Затеяли разговор о величии Сталина, а Борис и бахнул: “Если Сталин проявит себя, как Бонапарт, он заслуживает смертной казни”. За точность не ручаюсь, но что-то подобное Борис сказал». Так написано в письме, однако среди близких друзей Зюня слыл легкомысленным трепачом. Борис мог так думать и, наверно, именно так думал; но по части высказывания вслух подобных мыслей Слуцкий был чрезвычайно осторожен. Он не только сам не высказывался подобным образом, но демонстративно пресекал такие разговоры, если они возникали в его присутствии (П. Г.). Впрочем, здесь встает непростой вопрос интерпретации оборванного, отрывочного высказывания. Что могло означать: «Проявить себя, как Бонапарт» — в устах «харьковского робеспьериста»? Культ Сталина в ту пору достиг таких высот, какие и не снились ни первому консулу, ни императору Франции, Наполеону Бонапарту. О чем тогда мог говорить Борис Слуцкий? О реставрации монархии, старого режима, каковая фактически происходила во Франции уже при Наполеоне? Об агрессивной внешней политике Бонапарта? В 1937 году в бонапартизме обвиняли главного врага Сталина, высланного им за рубеж и еще не убитого им Троцкого: он был заклеймен как авантюрист и вспышкопускатель, готовый к агрессии и экспорту революции. Насколько плох был «экспорт революции» для молодого Бориса Слуцкого, автора восторженных стихов о советско-польских войнах? Насколько плох был Бонапарт для молодого провинциала, приехавшего завоевывать столицу и писавшего оттуда своему другу о тех из студентов, кто ему нравился: «… провинциальные отличники, народ с гонором, с бонапартовскими замашками»? Совершенно очевидно, что и себя самого Борис Слуцкий числил в «провинциальных отличниках», с «бонапартовскими замашками». Тогда почему же он мог сказать нечто такое, что запомнилось одному из собеседников, как: «Если Сталин проявит себя, как Бонапарт, он заслуживает смертной казни»? Вероятнее всего, потому, что он полагал: в истории русской революции каждому отведено свое место. Человеку, ответственному за страну, невместно рисковать. Это должны делать другие. Им полагаются «бонапартовские» замашки, но не ему. В другом письме Зюня вспоминает, как сопровождал Бориса к месту снесенного памятника Василю Елану (Блакитному), известному украинскому поэту. Здесь же Борису читал стихи из своей ученической тетрадки молодой Галич. (Речь идет о поэте, чья фамилия случайно совпадала с псевдонимом известного барда.) Но главное, о чем следует сказать в связи с первыми каникулами, — Борис и Миша часто встречались вне большой компании, и тогда-то Борис впервые настойчиво советовал Мише перебраться в Москву и поменять филфак на институт Союза писателей. Борис понимал, что провинциальный украинский Харьков — не место для будущего русского поэта. А кроме того, ему просто хотелось, чтобы Кульчицкий был ближе. Быстро пролетели первые две недели. Борис уехал в Москву. На оставшееся каникулярное время он пригласил в Москву меня. Борис подготовился к моему приезду. Почти на все вечера были заранее куплены билеты. Лучшее, что я видел на московских сценах, показал мне Борис в тот первый мой приезд в Москву. Днем мы бродили по Москве и как по расписанию ходили в любимый музей Бориса — Музей нового западного искусства на Кропоткинской. С постоянством, присущим ему изначально, он терпеливо перековывал мой провинциальный вкус. Жил я у Бориса в студенческом общежитии в Алексеевском студгородке. Он познакомил меня со своими юридическими однокурсниками (П. Г.). В письмах к Мише Борис продолжал уговаривать его переехать учиться в Москву. О Юридическом институте писал, что это «весьма замечательное во многих отношениях учреждение — начиная от швейцара, который знает лично многих академиков, и кончая профессорами, лучшими в стране юристами. Единственно, что меня разочаровало — это студенты. Это на 70 % люди, не попавшие в индустриальные институты. Среди массы неудавшихся машиностроителей есть, правда, более интересные люди — 1) бывшие работники прокуратуры и НКВД и 2) провинциальные отличники — все народ с гонором, с бонапартовскими замашками». «— Учиться нетрудно и интересно; — …Московское солнце (немного дряблое, но все же самое теплое в мире) светит мне; — Был несколько раз в ИФЛИ. Буду сдавать там в июне некоторые экзамены; — Жить в Москве интересно. Даже по улицам ходить интересно; — Из московских моих встреч самые интересные это с Бриками и Любкой Фейгельман, героиней смеляковского стихотворения, а также случайно мною услышанная горестная история о конце Вл. Вл. Маяковского. Из моих московских впечатлений — ленинский лоб в мавзолее и согбенная, исполненная какой-то торжественной безобразности фигура Б. Пастернака, которого я видел на одном вечере поэзии; — Пришли стихи. Я схожу с ними куда обещал; — В Москве с книгами очень хорошо. Цены — номинал. Деньги вышли как можно скорее (телеграфом), т. к. я скоро уезжаю. Не ругайся в письмах». (Выдержки из писем предоставила авторам сестра Михаила Кульчицкого — Олеся Кульчицкая.)
Закончив второй курс харьковского филфака, Миша внял уговорам Бориса и переехал в Москву. Как-то Миша пришел в МЮИ на семинар Брика. «На семинаре, который он вел, Кульчицкому было устроено особое чтение и обсуждение. Брик особенно хвалил строку из стихотворения о Пастернаке: “Стыд рожденья звезд” — и высказывался в том духе, что Кульчицкий гораздо лучше Слуцкого»[30]. Такое признание, печатно зафиксированное, свидетельствует о честности Бориса, о его бескорыстном, лишенном даже намека на зависть характере. Вместе с тем оно передает и атмосферу, царившую в среде молодых поэтов, к которой принадлежали Слуцкий и Кульчицкий: здесь придерживались «гамбургского счета». Чтобы Слуцкому и Кульчицкому поступить учиться в Литературный институт Союза писателей, нужна была рекомендация литературных мэтров. «В самом конце августа 1939 года мы выписывали с ним из московской телефонной книги адреса знаменитых поэтов — в алфавитном порядке. Сперва мы пошли к Асееву. Его не было дома. … Алтаузен сказал, что он работает… Потом мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую»[31]. Студентом Литинститута стал и Кульчицкий.
После семинара О. М. Брика, который посещали графоманы и, ради смеха, интеллигентные студенты МЮИ, в Литературном институте нужно было определиться с тем, у кого учиться. Выбор был большой. В Литинституте поэтические семинары вели маститые поэты — Антокольский, Кирсанов, Луговской, Светлов, Сельвинский. Слуцкий и Кульчицкий выбрали семинар Ильи Львовича Сельвинского. В известном смысле это был парадоксальный выбор для людей, чье отрочество было окрашено преклонением перед футуризмом. «Нашему литературному отрочеству — в Харькове тридцатых годов, — моему, отрочеству Кульчицкого… — писал Слуцкий, — полагались свои богатырские сказания, свой эпос. Этим эпосом была история российского футуризма, его старшие и младшие богатыри… Не то чтобы мы не интересовались другими поэтами… Однако все остальное было географией зарубежных стран, а футуристы — родиной, отечеством. Родную страну мы изучали основательно. Сначала стихи Маяковского; потом его остроты… потом рассказы о нем… потом мемуарные книги… и устные сказания»[32]. И вот эти «младофутуристы», поклонники Маяковского, выбирают себе в учителя Сельвинского, литературного антагониста Маяковского, о котором лучшее, что он сказал, было: «Маякоша — любимый враг мой». (Позже Слуцкий вспомнит, что на вопрос, каким был Маяковский, Сельвинский ответил: «Маяковский был хам».) С поступлением в Литинститут Слуцкий перестал быть литкружковцем Брика. Через несколько месяцев их встречи возобновились уже на территории Лили Юрьевны Брик. «Однажды, — вспоминает Слуцкий, — мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. <Лили Юрьевны>, и я за столом, где сидит человек десять из лефовского круга, провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря: — Это их друг. Почему бы и не выпить»[33]. Одного литинститутского семинара мало — и Слуцкий посещает другой, при Гослитиздате. И тоже — семинар Сельвинского, который Давид Самойлов назвал знаменитым и «истинным поэтическим университетом». Выбор был сделан «ни минуты не колеблясь», и Слуцкий никогда не пожалел об этом. «Однажды, — пишет он, — я вычитал у кого-то из формалистов (наверное, у Шкловского), что новый поэт обязательно оспаривает и разрушает формы старого поэта и канонизирует младшие линии. Значит, нам с товарищами придется разрушать форму Маяковского. Это умозаключение я решил проверить у Брика. Он ответил, что литературные революции бывают редко и моим товарищам предстоит осваивать завоеванные футуристами территории, а не захватывать новые. Это нам не понравилось. Мы хотели захватывать»[34]. Очень скоро Борису Слуцкому довелось понять, что его долг будет состоять не в разрушении «формы» футуристов, конструктивистов и прочих «людей двадцатых годов», но в печальной и обреченной ее защите. Очень скоро Слуцкий ощутил себя не ниспровергателем своих учителей, но едва ли не единственным их защитником, защитником утопии, в том числе и литературной, — превосходно понимающим обреченность своего дела. Об этом он написал немало стихотворений, но самое яркое и точное, конечно:
Будущее футуристов — полеты на луну
(они еще не знали, как холодно там и пусто).
Будущее футурологов — прикинь на машине, взгляну,
когда, по всей вероятности, изрубят меня, как капусту.
Первое занятие семинара Сельвинского состоялось в самом начале сентября 1939 года. Вот как Слуцкий вспоминает об этом: «Сельвинский сидел за длинным столом — большой, широкоплечий, широкогрудый, больше и породистее любого из нас. Он перебирал четки… Кратко опрашивал новичков. На вопрос, кого любите из поэтов, кто-то из нас ответил — Пастернака и Сельвинского. На что последовало: — А не из классиков? Это запомнилось сразу и на всю жизнь…»[35] Из сохранившихся в архиве Слуцкого папиросных листков изданного Литинститутом на правах рукописи курса лекций Сельвинского «Стихия русского стиха» мы узнаем, чему учил мастер будущих поэтов. «В ранней юности наступает пора, — говорил Сельвинский, предваряя курс, — когда человек с исключительной остротой ощущает прелесть мира. Зори и березки, звезды и море, наконец, первые проблески любви вызывают в нем жажду выразить всю красоту жизни в высоких патетических словах… В юности все люди поэты. Но есть в поэзии и другая грань: это ее поэтика, то есть форма, которая отличает ее от прозы… Справиться с идеями в поэзии — значит свободно владеть культурой стиха… Занимаясь технологией, «тайнами» стиха, мы не будем преклоняться перед культом той или другой литературной традиции, а, невзирая на робость перед авторитетами, будем анатомировать стих, отделяя мертвое от живого…»[36] Культуре стиха, технике стихосложения и учил Сельвинский своих «семинаристов». Сельвинский вел семинары «жестко, безапелляционно, с большой дистанцией», втягивал в полемику и «литдраки». Но учил основательно. «Задавались задания, — вспоминал Слуцкий. — Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать… Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного, последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался. Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои не были ему близки. Оказалось, пятерку… Сельвинский был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы третье поколение его учеников… Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона»[37].
… Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
К тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
Любимому ученику.
Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки
вождь из вождей
и мэтр из мэтров.
Он нем. Как тех же лет кино.
....................................
По воле или по неволе
мы эту дань отдать должны.
Мы не вольны в семье и в школе,
в учителях мы не вольны.
Учение: в нем есть порука
взаимная, как на войне.
Мы отвечаем друг за друга.
Его колотят — больно мне.
Тяжелое, густое честолюбье,
Которое не грело, не голубило,
С которым зависть только потому
В бессонных снах так редко ночевала,
Что из подобных бедному ему
Равновеликих было слишком мало.
Азарт отрегулированный, с правилами
Ему не подходил.
И не устраивал
Его бескровный бой.
И он не шел
На спор и спорт.
С обдуманною яростью
Две войны: в юности и в старости —
Он ежедневным ссорам предпочел.
В политике он начинал с эстетики,
А этика пришла потом.
И этика
Была от состраданья — не в крови.
Такой характер в стадии заката
Давал — не очень часто — ренегатов И — чаще — пулю раннюю ловил.
Здесь был восход характера. Я видел
Его лицо, когда, из лесу выйдя,
Мы в поле напоролися на смерть.
Я в нем не помню рвения наемного,
Но милое и гордое, и скромное
Решение,
что стоит умереть.
И это тоже в памяти останется:
В полку кино крутили — «Бесприданницу», —
Крупным планом Волга там дана.
Он стер слезу. Но что ему все это,
Такому себялюбцу и эстету?
Наверно, Волга и ему нужна.
В нем наша песня громче прочих пела.
Он прилепился к правильному делу.
Он прислонился к знамени,
к тому,
Что осеняет неделимой славой
И твердокаменных, и детски слабых.
Я слов упрека не скажу ему.
Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель,
но Пушкин — командир.
Сельвинский — мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я.
давала стол и кров,
родильный дом и крышку гробовую,
зато взамен брала живую кровь,
не иллюзорную. Живую.
И вот на нарисованной земле
живые зашумели ели.
И мы живого хлеба пайку ели
и руки грели в подлинной золе.
В ИФЛИ существовал литературный кружок. Собирался он один раз в году, осенью, вскоре после начала занятий. На собрании знакомились с новым пополнением поэтов и как бы принимали в поэтическое содружество. В ИФЛИ-то как раз и сложился тот поэтический круг, о котором подробно вспоминает Д. Самойлов в «Памятных записках». Осенью 1939 года, когда Илья Львович Сельвинский собрал чуть не всех способных молодых поэтов в семинаре при тогдашнем Гослитиздате, там познакомились и как-то естественно сблизились ифлийские и литинститутские молодые поэты. Знакомство быстро переросло в дружбу. Так образовалось знаменитое поэтическое содружество. Из ифлийцев в «содружество» вошли Павел Коган, Давид Самойлов, Сергей Наровчатов. Литинститут представляли Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Михаил Львовский. Близко к поэтической компании стояли ифлийцы критики Михаил Молочко (он погиб на финской войне), Исаак Рабинович (Крамов), Лев Коган. Поэты предполагали, что рядом растут «свои» критики. Но «критики» о себе думали иначе. Исаак Крамов ушел в прозу. У каждого из составивших содружество поэтов было свое детство, свои литературные привязанности, свой характер, но всех объединяла преданность поэзии, единомыслие и юношеская вера в успех. О «содружестве» заговорили. Чрезвычайно близок к «содружеству» был Николай Глазков, создавший с Юлианом Долгиным новое поэтическое направление, «небывализм». «Небывалист» Глазков в те времена нигде не печатался, да и трудно было себе представить, чтобы его тогдашние стихи кто-нибудь рискнул напечатать. Тем с большим уважением относились к его поэтическим опытам и молодые поэты «содружества», и старые футуристы. Его считали гением и двадцатилетний Кульчицкий, и шестидесятилетняя Лиля Брик. Он был слишком индивидуален и индивидуалистичен, чтобы входить в какое бы то ни было «содружество». «Слава — шкура барабанья, каждый колоти в нее, а история покажет, кто дегенеративнее» — автор таких деклараций вряд ли ориентирован на «содружество», на дружбу, пожалуй, но не на «содружество». Об отношении Глазкова к поэтам «содружества» свидетельствуют его воспоминания:«… Кульчицкий познакомил меня с поэтом Кауфманом (то есть с будущим Давидом Самойловым) и отважным деятелем Слуцким. Я познакомил Слуцкого с учением небывализма, к чему Слуцкий отнесся весьма скептически… (Небывализм — как о нем пишет Самойлов — было литературным течением, состоявшим из двух поэтов — Николая Глазкова и Юлиана Долгина. Но оно очень скоро раскололось на “восточный” (Глазков) и “западный” (Долгин). Основные черты “небывализма” — парадоксальность, естественность и ирония.) Был еще Павел Коган. Он был такой же умный, как Слуцкий, но его стихи были архаичны. Весь Литинститут по своему классовому характеру разделялся на явления, личности, фигуры, деятелей, мастодонтов и эпигонов. Явление было только одно — Глазков. Наровчатов, Кульчицкий, Кауфман, Слуцкий и Коган составляли контингент личностей…»[42] Куда любопытнее и интереснее отношение к Глазкову поэтов «содружества». Индивидуалист, чудак, «гений-безумец» не только не отталкивал тех, кто готовился «писать стихи для умных секретарей обкомов», но, напротив, вызывал живой интерес и огромное уважение — даже у своего абсолютного антипода, Слуцкого. Если в какой-то момент последний и оказался в схожей с Глазковым ситуации подчеркнутого литературного, эстетического одиночества («Я как сторож возле снесенного монумента “Свободный труд”, с своего поста полусонного не сойду, пока не попрут»), то это не в силу его невписываемости в какое бы то ни было «содружество» или движение, а в силу того, что Слуцкий и не мог быть ни в одном «содружестве» или движении, если не был в нем лидером. Он писал: «…Когда вспоминаешь канун войны… стихи Глазкова едва ли не самое сильное и устойчивое впечатление того времени… Глазков решительно отличался от своих сверстников. У нас были общие учителя, но выучились мы у них разному. Мы все были, в сущности, начинающими поэтами. Глазков в свои 22 года был поэтом зрелым. Мы по преимуществу экспериментировали, путались в сложностях, Глазков был прост и ясен… Вся литературная Москва повторяла его строки»[43]. Слуцкий посвятил Глазкову стихотворение:
Это Коля Глазков. Это Коля,
шумный, как перемена в школе,
тихий, как контрольная в классе,
к детской
принадлежащий
расе.
.........................................
Он состарился, обородател,
свой тук-тук долдонит, как дятел,
только слышат его едва ли.
Он остался на перевале.
Кто спустился к большим успехам,
а кого — поминай как звали!
Только он никуда не съехал.
Он остался на перевале.
Он остался на перевале.
Обогнали? Нет обогнули.
Сколько мы у него воровали,
А всего мы не утянули.
«В сентябре 1939 года, — вспоминает Слуцкий, — кружок МЮИ заслушивал меня торжественно и многолюдно»[45]. К тому времени Борис уже был студентом и Литинститута. На вечер пришли и его новые друзья из ИФЛИ. По-видимому, это был тот самый вечер поэзии, организованный «административным гением Слуцкого», о котором упоминает Давид Самойлов. Слухи о «вечере Слуцкого» до самой войны ходили по Москве. Самойлов вспоминает, что это был «первый наш вечер, а для многих единственный… Схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его. Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала “Молодая гвардия” заявил, что, пока он жив, на страницах журнала нас не будет. — Правильно, — ответил Сергей Наровчатов, — когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем»[46]. В кругах литературной молодежи вечер прослыл скандальным. Говорили, что кому-то из партийно-комсомольских деятелей Юридического института влетело за «недогляд», но серьезных последствий не было — а время было такое, что они могли быть. Бдительность не часто, но все же давала промахи. Это был один из них. Вечер принес известность Слуцкому, но, конечно, не ту, граничащую со славой, которую позже принесла знаменитая статья Эренбурга 1956 года в «Литературной газете». До настоящей известности, и тем более до славы, было еще далеко. Он стал «широко известен в узких кругах». Его с удовольствием принимали в домах литературной элиты, наподобие салона Лили Юрьевны Брик, его стихи ходили по рукам в списках. Слуцкий сделался признанным лидером содружества ифлийских и литинститутских поэтов. О знакомстве и первой встрече с Борисом Самойлов пишет в своих известных воспоминаниях «Друг и соперник» чуть иронично, как и подобает писать о сверстнике, бывшем кумире юности, ставшем со временем старым и равным тебе другом. «Впервые я встретился с Борисом Слуцким… весной 1939 года. … Слуцкий был худощав и по-юношески прыщеват. Легко краснел. Голову носил высоко и как-то на отлете. Руки длинные торчали из заурядного пиджачка не первого года носки. Он ходил, рассекая воздух. Он не лез за словом в карман. У него была масса сведений. Он знал уйму дат и имен. Он знал всех политических деятелей мира. И мог назвать весь центральный комитет гондурасской компартии. Он знал наизусть массу стихов. Он понимал, что такое талант, и был выше зависти. Он умел отличать ум от глупости. Он умел разбираться в законах. Он умел различать добро и зло. Он был частью общества и государства. Он был блестящ. Он умел покорять и управлять. Он был человек невиданный. Он действительно рассекал воздух. …Слуцкий занимался тогда инвентаризацией московской молодой поэзии. Ему нужно было знать всех, чтобы определить, кто лучше, кто хуже. Он искал единомышленников, а если удастся — последователей»[47]. Самойлов на всю жизнь сохранил к Слуцкому странное, ироническое и в то же время на редкость уважительное, едва ли не почтительное отношение. В шуточной поэме «Юлий Кломпус» в благородном Игнатии Твердохлебове узнаваем его прототип — Борис Слуцкий. Самойлов описывает Слуцкого, прошедшего войну, еще не печатающегося, однако готовящегося к предстоящей ему первой «послеоттепельной», поэтической известности. Интонация доброй насмешки над кумиром юности в поэме та же, что и в воспоминаниях. И только в стихотворении, написанном Самойловым через сорок лет после первой встречи с Борисом Слуцким, звучит нешуточное, не подкрашенное никакой иронией уважение перед чуждой Самойлову поэтикой: «Стих Слуцкого. Он жгуч, // Как бич. Как бык могуч. // Изборожден, // Как склон. // Он, как циклон, // Закручен. // И, как обвал, неблагозвучен»[48]. Встрече и знакомству со Слуцким Самойлов радовался, как невероятному открытию. Человек не тщеславный, не претендующий на лидерство в поэзии, он готов был простить Слуцкому учиненный ему допрос. Он увидел в Слуцком поэта,жаждущего деятельности, способного возглавить молодую поэзию. И действительно, «Слуцкий сыграл главную роль в организации нашей компании, уже не внутриинститутской (МЮИ + ИФЛИ), а как бы всемосковской, ставшей чем-то вроде маленькой партии, впрочем, вполне ортодоксальной»[49]. Входившим в эту «партию» поэтам Самойлов в шестидесятые годы дал краткие точные характеристики. «Слуцкий жаждал деятельности. Он был прирожденный лидер. Павел был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку. Лидером по натуре был и Павел. Кульчицкий жил Франсуа Вийоном между щедрыми стихами и нищенскими пирами. Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко пошел бы при русских императрицах. Волосы темно-русые… с прядью, спадавшей на лоб. Правильные черты лица. Нос прямой, красивый мужской рот. Большие серо-зеленые глаза, глядевшие с прищуром. Выражение ума, юмора. Как будто открытое лицо, готовое к улыбке и к насмешке. Но я замечал в лицах хороших поэтов, что они открыты снаружи, а не изнутри. Там где-то существует второй план, за которым серьезность, грусть, тайна. Лицо Кульчицкого было в этом роде. Оно было объемным… Есть сходство с ранним Маяковским. Об этом сходстве знал и, может быть, нарочито подчеркивал. Кульчицкий много перенимал от Маяковского в стихах и в манере поведения. Но талант он был другого типа, менее способный к насилию над собой, над стихом, над строкой. Наровчатов был упоен обретением знаний, своей красотой, силой и звучащими в нем стихами. В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Безупречная шея. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника. О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал… Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу… оценивал в системе поколения. Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения… Львовский и я на лидерство не претендовали. Впрочем, нетерпимость Павла в нашей кампании амортизировалась. А Слуцкому даже он отдавал предпочтение в организационных делах»[50]. По свидетельству Самойлова, существовал негласный договор о том, что никто не претендует на лидерство. С осени 1939 года поэты более или менее регулярно собирались в закухонной комнатушке у Лены Ржевской на Ленинградском шоссе или в квартире Самойлова на площади Борьбы. Местом встречи был и знаменитый бар № 4 на улице Горького, где пили пиво с соленой соломкой… А если денег было совсем мало, шли в столовую за углом, на Тверском бульваре, где подавали дешевое пиво в кувшинах и играли слепые на баяне и двух скрипках. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, до хрипоты спорили, строили планы. Это была школа стиха и политики. Доспаривали далеко за полночь в табачном дыму. Разговор о стихах был острый, беспощадный. Но на личности переходить не допускалось. «…Естественно, что в откровенных разговорах, — пишет Д. Самойлов, — мы пытались разобраться в событиях 37–38-го годов, недавно прокатившихся по стране. Нынешним молодым читателям наверняка кажется парадоксом, нелепицей, недомыслием оправдание “большого террора” (или полуоправдание, или полуприятие) людьми, бывшими его жертвами или свидетелями пятьдесят лет тому назад. Тут, конечно, играло роль наше воспитание… проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей. Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия. В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами… Некоторые современники теперь отговариваются тем, что ничего не знали и не понимали в 37-м году. Мы кое-что знали, и кое-что понимали. Лозунговым формулировкам и стандартным проклятиям в печати, призывам к тотальной бдительности мы не верили. Не были увлечены призывами выискивать и разоблачать. Однако предполагали какую-то тайну, какую-то цель, какую-то высшую целесообразность карательной политики. И старались это разгадать. Наиболее загадочным было поведение… бывших вождей на процессах. Не верилось, что пытки могут сломить людей такого сорта… Причины принятой ими на себя роли оставались загадкой. Обсуждали мы вопрос о том, не являются ли политические процессы и переворот 37-го года предвоенными мероприятиями. И это, пожалуй, была наиболее приемлемая для нас версия. Ибо объясняла закрытость политических целей военной тайной»[51]. Все чаще говорили о близости войны, о том, какой она будет, — и, конечно, часто говорили о Сталине. Слуцкий свое предвоенное отношение к Сталину, сложный путь «от уважения и признания к пониманию и оправданию» недвусмысленно и четко изложил в одном из своих очерков. Самойлов написал о том, как относились к Сталину поэты «содружества». Слуцкий писал «Я», Самойлов — «Мы». В главном их взгляд на прошлое совпадает. «Я так часто употребляю местоимение “мы” потому, что наше единомыслие, — отмечал Самойлов, — было важным достоянием каждого, общим багажом, накопленным совместно»[52]. «В нынешнее время, — пишет Самойлов, — нас обозвали бы сталинистами. Да простится нам, что мы воспитывались и росли в то время. В нас не было страха, особенно страха божьего. Мы считали, что бояться нам нечего, ибо совесть чиста. А Сталина мы не боготворили, а старались разгадать. Мы были преданными, но без лести. А лесть тогда считалась главным признаком преданности. Мы не то чтобы Сталину верили, то есть его официальным речам; скорее, верили в НЕГО как содержателя некой истины, некой тайны, от нас до времени скрытой. Верили, что это, в конечном счете, идет на пользу стране. Мы не разделяли распространенного заблуждения, что Сталин “не знает” об истинном положении и об излишнем усердии исполнителей. Мы думали, что знает. И порой унимает слишком ретивых. А главное, уверены были, что война близко и что именно он, сосредоточивший в своих руках всю власть, способен привести страну к победе. А война требует беспрекословного подчинения главнокомандующему. Вопрос же о свободе решится сам собой после победы. А война была действительно на носу, ближе, чем думали мы и чем предполагал Сталин»[53]. Свои стихи того времени Борис Слуцкий не хранил. Он не просто не был молодым поэтом. Он не хотел быть молодым поэтом, не хотел ни в каких смыслах, «чтобы льгота» (какая бы то ни было) «распространялась бы на него». Свои заблуждения он отринул и зачеркнул — а между тем и заблуждения его были систематичны, продуманны, четки. Когда в лучшем своем стихотворении «Голос друга» он писал: «Готовились в пророки товарищи мои…», то вот именно это он и имел в виду: четкость выстроенной системы, идеологической, эстетической, поэтической. В том же стихотворении написано: «Сейчас все это странно, звучит все это глупо…» Сейчас — странно и глупо, но это не значит, что тогда это было так. Вот жутковатое стихотворение, посвященное Виктории Левитиной (одной из тех московских девушек, из-за которых Слуцкому разонравилась харьковская Н.), — она опубликовала это стихотворение в 1993 году.
Последний из энкавэдэ
В тот день к чекисту номер один,
Последнему из энкавэдэ,
Пришли и сказали — кончай и иди.
Спасибо, товарищ Авдеев!
Он — дверь на замок. Залил сургучом.
Простился с конторой своею.
Пойдем, ну что же! А что ж, пойдем.
Пошли, — решает Авдеев.
О горечь профессии, где тишина
Условьем задачи дана,
Где дают ордена и можешь быть рад —
Но забудь за что, говорят!
Мы души закатывали, как подол.
Нам ногти заламывали до локтей,
Чтоб в синеньких книжках будущих школ
Не было нас для наших детей.
Но памятник свой отводить на слом
И знать, что не будет других,
И руки его за спиной крестом
На славу твою легли.
И я поцелую тебя, брат,
Пред тем, как тебя расстрелять!
........................................
И дал заряд, чтобы он, гад,
Законов не смел нарушать.
Было свершенье всех концов
И начало любых начал.
А он, в две горсти собрав лицо,
На доброй земле стоял.
Жестокому поколенью конец!
Железному веку конец!
Иди один навстречу луне —
Как сметана, свежей луне.
Трава, трава, трава-мурава,
Трынь трава.
..................................
И он рядом упал, шепча слова,
Кое-какие слова.
Прошла эпоха зрелищ,
Пришла эпоха хлеба,
Перекур объявлен у штурмовавших небо.
Перемотать портянки
присел на час народ,
в своих обмотках спавший
уже который год.
................................
Социализм был выстроен,
поселим в нем людей.
«Маленькая партия», как окрестил содружество поэтов Давид Самойлов, должна была иметь свою программу, свою концепцию. Наиболее полное представление о программе и концепции, выполняя поручение своих друзей, оставил тот же Давид Самойлов. «Таким, как ты, на войне делать нечего, — решительно заявил <Слуцкий>. Он, как и другие мои друзья, соглашался воевать за меня. Мне как бы предназначалась роль историографа»[57]. То же советовал ему и Павел Коган: на фронт не идти, а описывать подвиги друзей и вообще историю поколения. Успев все же повоевать, и немало, Самойлов оправдал надежды своих друзей и как историограф. (Читателя не должно удивлять частое обращение к воспоминаниям и мыслям Давида Самойлова. К пожеланиям товарищей по поэтическому цеху Самойлов отнесся ответственно и серьезно, тем более что ему предстояло рассказать и о тех, кто не вернулся с войны.)
«О чем же шла у нас речь применительно к литературе? Мы считали поэзию делом гражданским. Гражданственность, по нашему убеждению, состояла в служении политическим задачам, в целесообразность которых мы верили. Предыдущее поколение в целом плохо решало эту задачу. Общим тоном были ходульность, поверхностность, льстивость, громогласность, хвалебность. Высшее назначение литературы не могло быть выполнено таким бездарным способом. “Я б запретил приказом Совнаркома // Писать о Родине бездарные стихи” — формулировал Кульчицкий… Предполагали, что руководство страны знает о положении в литературе и ждет пополнения искреннего и талантливого, способного понять и поэтически сформулировать политические задачи. Мы и готовились к этому. Но считали, что, принимая на себя гражданскую миссию, вправе рассчитывать на откровенность власти (“Откровенный марксизм”). Нам нужно было разъяснение смысла и целесообразности ее решений. Мы решительно не хотели быть бездумными исполнителями, эдакими “чего изволите”. Готовы были стать посредниками между властью и народом. Извечная мечта российских идеалистов. Налагая на себя обязанности “толкования истины”, мы требовали и права “истину царям с улыбкой говорить”. Нашу позицию почти всю можно было открыто излагать, кроме, конечно, пункта о взаимной откровенности. Тогда требовалась чистая вера. Но мы были самоуверенны и именно самоуверенность скрывали. Мы хотели отличиться умом и талантом. И тогда, дескать, будем замечены, нас призовут. Не могут не призвать. И возникнут новые отношения власти с поэзией. Новое положение и даже начало новой поэтики. Об этом говорить было нескромно. В своем кругу мы разговаривали, как предполагали разговаривать с властью. Искали политических, логических, юридических, других обоснований для разгадки тогдашнего положения в стране. Размышляли о перспективах. Претензия, конечно, слишком дерзкая на то, чтобы правители заговорили с поэтами. В известной мере это получалось у Вольтера. Но где взять Вольтера в наше время? Где взять Просвещение? Сталину не нужен был диалог с литературой, и не нужна была такая поэзия. Не все мы дожили, чтобы это осознать…»[58] В другом месте своих воспоминаний Самойлов раскрывает, что имели в виду поэты знаменитой группы, говоря о предыдущем поколении. «Трагические условия формирования этого поколения мы не понимали, не видели, что, отдаленное от нас всего несколькими годами, оно еще не раскрылось. За Твардовским была одна “Муравия”, за Смеляковым — “Любка Фейгельман”. Симонов иногда нравился. Мартынов жил на отшибе, поэмы его иногда доходили до нас, но он не вписывался в поколение, не воспринимался нами в его контексте. Борис Корнилов и Павел Васильев были убиты. Тарковский, Петровых и Липкин не были известны. Оставались только те, кто “на плаву”. Их-то мы и считали предыдущими. Все они для нас были одним миром мазаны. Их мы собирались вытолкнуть из литературы. Мы мечтали о поэзии политической, злободневной, но не приспособленческой. Нам казалось, что государство ищет талантов, чтобы призвать, пожать руки и доверить. Мол, действуйте, пишите правду, громите врагов, защищайте нас. Те не годятся. Но теперь есть вы. Входите, ребята, располагайтесь в литературе. Вот так представляли мы себе схему ближайшего будущего и тщательно готовили себя к высокой службе государственных поэтов. Разочароваться не успели. С этими идеями ушли на войну… Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили…»[59]
Поэзия, литература, которая честно служит революционной власти, готовой к диалогу с поэтами и литераторами, — такова в общих чертах концепция «откровенного марксизма». После войны эта «мина замедленного действия» взорвалась. Кульчицкий погиб под Сталинградом, Коган — под Новороссийском, и мы не можем судить о том, как изменились бы их взгляды и как скоро постигло бы их разочарование в возможности диалога с властью. Львовский воевал. Сочинил песню «Вот солдаты идут по степи опаленной…», ее пели миллионы людей, не всегда зная фамилию автора. После войны он оставил поэзию и ушел в драматургию. Наровчатов вернулся с войны в несколько смятенном состоянии. Е. Ржевская в книге «Домашний очаг» пишет о Наровчатове: «Откровенно рассказывавший о себе двадцатилетнем, каким вернулся с финской, по возвращении с Отечественной не открылся, а может, и сам не уяснил, чем так подточен. …Может, израсходовалась воля и порывы, может, невнятным было новое течение жизни, в которое следовало ступить, чтобы не отбросило. И его отбросило. Ни служебных дел, ни творческого общения. Он пил…»[60] Но Наровчатов все же обрел форму. Иное дело — насколько эта форма соответствовала довоенным идеям содружества поэтов, присягавших на верность интернационализму, мировой революции и революционной войне. «В середине 1948 года, — пишет Самойлов в «Памятных записках», — Наровчатов принес верстку своей книги “Костер”, там были такие строки: “Быть на Одре славянским заставам, // Воевать им славу мечом”. Остатки довоенной поэтической компании окончательно распались»[61]. Оставалась дружба, но единомыслие было поколеблено. Наровчатов стал секретарем Московской писательской организации, сделал карьеру. Власть благоволила к нему, присвоив звание Героя Социалистического Труда. Он как будто предвидел этот свой путь, когда в стихах 1956 года писал:
Слиток злата получив в дорогу,
Много по пути я разменял.
Мало отдал дьяволу и богу,
Слишком много кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно,
Я тюрьмы боялся и сумы,
Помня «Откровенье Иоанна»,
Жил я по Евангелью Фомы[62].
В отличие от Наровчатова и Самойлова, Слуцкий никогда не пытался представить себе, что случилось бы, если бы… В этом тоже была его верность тому, что Самойлов называл «довоенным вселенским утопизмом». Слуцкий не успокаивал и не раздражал себя аналогиями, он пытался взглянуть на окружающий его мир без оптических или каких бы то ни было иных фокусов. Никаких фантастических исторических допущений он не собирался делать, потому что, по его мнению, все то, что произошло в России и с Россией в XX веке, было и без того фантастично. Его уверенность в уникальности печального российского опыта потрясает. О Наровчатове времен его чиновного восхождения, когда он стал главным редактором «Нового мира», Слуцкий писал с беспощадной откровенностью в стихотворении «Не за себя прошу» («Седой и толстый. Толстый и седой…»). Оно было опубликовано в книге «Сроки» в 1983 году:
В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»
А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.
Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!
Назад тому лет тридцать, тридцать пять,
они, как пишут, начинали вместе.
Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
— И как ему не надоест все это?
И как ему не станет все равно?
На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло
все то, что было, если разобраться.
Глава третья ВОЙНА
Что значила война для Бориса Слуцкого? Чем она была для Слуцкого — гражданина, патриота, гуманиста, молодого человека своего поколения? Что она значила для Слуцкого — человека творческого? На этот вопрос однозначный ответ дал Илья Эренбург — война сделала его поэтом, война была его школой. Так же отвечал на вопрос и сам Слуцкий. В воспоминаниях «К истории моих стихотворений» Слуцкий был столь же категоричен: «При переезде с квартиры на квартиру мое имущество тогда <начало пятидесятых годов> умещалось в одном чемодане. Единственным достоянием, настоящими пожитками были четыре года войны»[67].Из всех вещей я знаю вещество
Войны. И больше ничего.
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила.
Итак, в моих ушах расчленена
Лишь надвое война и тишина —
На эти две — вся гамма мировая.
Полутонов я не воспринимаю.
— Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
Ах вы, сукины вы сыны!
В годы войны, когда в деревнях
Ни одного мужика не осталось,
Как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
В годы войны, когда отпусков
Фронтовикам не полагалось,
Вы входили без пропусков
В женскую жалость, боль и усталость…
В годы войны, а тех годов
было без небольшого четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
Годы, предшествовавшие Большой войне, совпали со временем созревания той поэтической поросли, которая войдет в историю литературы как «поэты военного поколения». И годы эти были наполнены событиями трагическими. Недавно прогремевшие процессы вырвали из рядов активных и опытных военачальников. Стычка на озере Хасан и Халхин-Гольское сражение выдвинули имена новых полководцев, но и из них немало погибло в застенках НКВД. События нарастали как снежный ком. Все лето 1939 года общество тревожили переговоры с военными делегациями западных держав. Англия и Франция наотрез отказались пропустить советские войска через Польшу и Чехословакию. Наша пропаганда трактовала этот отказ как желание направить немецкий клин на Восток, на СССР — и в этом конкретном случае пропаганда не сильно грешила против истины. Переговоры закончились провалом. И тут, как гром с ясного неба, появился Пакт Молотова — Риббентропа, по сути соглашение между Сталиным и Гитлером, казавшимися двумя непримиримыми идеологическими противниками. 1 августа 1939 года нападением Германии на Польшу началась Вторая мировая война. Через семнадцать дней Красная армия перешла польскую границу. Мы присоединили Западную Украину, Западную Белоруссию, чуть позже Прибалтику. Началась советско-финская война; Красная армия понесла потери, несравнимые с масштабом войны. Война с финнами обнаружила серьезную неготовность Красной армии, низкую дисциплину, нарушения присяги, отсталость и нехватку вооружения. Вовсю шла война и на Западе, с ее неожиданными победами немцев. Страна нуждалась в передышке, в перевооружении и реформировании армии. Первые военные потери понесло ближайшее окружение начинающих московских поэтов: не вернулись с финской Николай Отрада, Арон Копштейн, Миша Молочко, добровольно пошедшие на морозную «незнаменитую» войну. Все это заставляло молодых поэтов думать и говорить не только о литературе. Слуцкий был наиболее политизированным и осведомленным в кругу своих литературных друзей. Это объяснялось не только учебой в МЮИ — институте не столько правовом (учитывая неправовой характер государства), сколько политическом. Политика всегда была интересна Слуцкому как важная область общественных и человеческих отношений. Обладая субординационной системой мышления, он ранжировал события и расставлял по ступенькам служебной лестницы руководство. Постоянно следил за перемещениями важных лиц. Его любимым занятием (и даже потребностью) было наблюдать, в каком порядке по отношению к Сталину стояли члены Политбюро на трибуне Мавзолея, как менялось их расположение на майском параде по сравнению с предыдущим октябрьским. Над этим втихомолку посмеивались, считали причудой. Но в условиях тотальной закрытости общества и сокрытия за тяжелой завесой взаимоотношений в среде власти это было едва ли не единственной возможностью определять политическую линию, тактику ближайшего времени. Делать выводы, предвидеть. Впрочем, здесь было не одно только стремление проникнуть в тайное тайных политики. Один из парадоксов мироощущения Бориса Слуцкого — сочетание незаемного, естественного, природного демократизма и такой же естественной иерархичности сознания. Подобно Гумилеву, Слуцкий любил поговорку: «Всяк сверчок знай свой шесток». Обычно люди с таким сознанием себя располагают или на самом высоком шестке, или на самом низком. Парадокс на сей раз уже самоощущения Бориса Слуцкого состоял в том, что он верно или не верно, но располагал себя не в самых первых, но и не в самых последних рядах. Ранжирование Слуцкий распространял не только на политику. Любил создавать шкалу успехов: кто из современных поэтов входит в первую десятку? А кто из русских классиков? А мировых? В такую игру, по свидетельству самого Слуцкого, он после войны играл с Ильей Эренбургом. У меня сохранилась книжка стихов «Молодая Москва» (М.: Московский рабочий, 1947) — одна из первых антологий молодой послевоенной поэзии. В ней немногим более 20 авторов. Из поэтов ифлийско-литинститутской группы в книгу вошел только Наровчатов. В оглавлении рукой Слуцкого поэты ранжированы, пронумерованы. Первым номером отмечен Наровчатов, вторым — Виктор Урин, третьим — Семен Гудзенко, четвертым — Михаил Луконин, пятым — Александр Межиров, шестым — Алексей Недогонов, седьмым — Анисим Кронгауз, восьмым — Георгий Шилов, девятым — Наум Гребнев. Замыкал десятку Василий Захарченко. Большинство авторов номеров не удостоились (П. Г.). Об этой черте характера Слуцкого вспоминает и Виктор Малкин: «Слуцкий стремился установить подлинную ценность каждого поэта: кто был на вершине, кто ниже. Это иногда превращалось в своеобразную игру, в которую он играл многократно и к которой относился серьезно»[68]. Много позже в 1965 году Галина Медведева, впервые встретившаяся со Слуцким, была подвергнута «допросу». «Драматургия встречи складывалась острой и неуютной, — вспоминает Г. Медведева. — Превалировал сухой протокол, не способствовавший мгновенно возникающему теплому и приязненному чувству. Я была довольно ершистая особа, и только почтительность к солидному до важности облику Бориса Абрамовича да то, что Дезик огорчился бы, удерживали от готовой сорваться с языка дерзости в ответ на быстрые короткие вопросы (кто это ставит их так сразу в лоб?): “Сколько комнат снимали?” (“А я двадцать две”), “Сколько статей написали?” (“А я — больше”). По-моему, и ему и мне хотелось одного: поскорее закруглиться и с облегчением расстаться… На одной из домашних посиделок Борис Абрамович устроил мне настоящий экзамен. Ему хотелось знать, как я думаю, на кого из поэтов XIX века тянет Дезик. На Анненского? На Фофанова? Случевского? Сначала я решила, что это шутка, но экзаменатор сохранял серьезность и сосредоточенность… Соизмерение кого-то с кем-то — излюбленная установка Слуцкого, и он ее прокатывал на мне как на свежем кадре. Не без ревнивой заинтересованности. Я не находчива в такого рода поединках, не догадалась сказать, что Самойлов тянет на самого себя»[69]. Интересный эпизод, случившийся в редакции «Литературки», вспоминает Л. Лазарев: «Как-то при <Слуцком> сотрудник редакции, вычитывавший материал… спросил: «А правильно ли, что этого писателя называют “выдающийся”? Не лучше ли написать “крупный”? Этот ни к кому конкретно не обращенный вопрос вызвал живой обмен мнениями, нелестно характеризующими саму идею иерархических представлений, прикладываемых к искусству. И вдруг Борис на полном серьезе сказал: “Вы не правы. Иерархия — вещь полезная и важная в искусстве, но выработать ее не просто. Но у меня есть идея”. Все замолчали, ожидая, что же он скажет дальше. “Надо, — продолжал тем же тоном Борис, — ввести всем писателям звания и форму. Самое высокое — маршал литературы. На погонах — знаки отличия для каждого жанра”. Идея была подхвачена, Бориса засыпали вопросами, он отвечал мгновенно. “Первое офицерское звание?” — “Только с вступлением в Союз — лейтенант прозы, лейтенант поэзии и т. д.”. — “Может ли лейтенант критики критиковать подполковника прозы?” — “Ни в коем случае. Только восхвалять. Звания вводятся для неуклонного проведения в литературе четкой субординации”. — “Можно ли на коктебельском пляже появляться одетым не по форме?” — “Этот вопрос решит специальная комиссия". — “Как быть с поручиками Лермонтовым и Толстым?” — “Присвоить посмертно звание маршалов”. — “А у вас какое будет звание?” — “Майор поэзии. Звания, присвоенные другими ведомствами, должны засчитываться”. Это напоминало партию пинг-понга, и провел ее Борис с полным блеском. Ни разу не улыбнулся. На прощанье бросил: “Вот так-то, товарищи лейтенанты и старшины литературы…”»[70]. Примечательный разговор. В нем проявилась особая манера Бориса Слуцкого — ироническая. Ирония — это постоянная, естественная готовность перевести насмешку в насмерть серьезное рассуждение, чтобы умелым финтом снова вернуть серьезность к шутке, насмешке. Гегель полагал, что из всех муз муза истории Клио наиболее склонна к иронии. Борис Слуцкий был поэтом истории и потому оказался поэтом не всегда распознаваемой, но тем более сильной иронии. «Субординационная манера оценок, — писал Давид Самойлов, — породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии. Ум его считался рациональным, да и он сам иего стихи малоэмоциональными. Для человека, знавшего его так хорошо и так близко, как я, было очевидно, что это заблуждение. Слуцкий был чрезвычайно эмоционален, высоко одарен поэтически»[71].
Впрочем, у всех молодых поэтов, довоенных друзей Слуцкого, «готовящихся в пророки», было живое ощущение истории. У каждого свое, в меру своего воспитания, круга чтения, разных интересов, наконец, своей среды обитания. У каждого были своя семья и школа, свои школьные и институтские привязанности. Общим было ощущение близости войны с фашизмом и исторической роли своего поколения, от которого они себя не отделяли, осознание общности судьбы: воевать и умирать за нашу действительность. «Мы тоже ощущали приближение войны и внутренне снаряжались для нее, — вспоминает Давид Самойлов, — потому и посейчас продолжается наш спор с всеведущими змиями довоенных времен, посейчас, когда как бы и нету предмета для спора и надо бы признать их правоту. Но дело в том, что важна не только истина, а и путь к ней. А пути у нас разные. В нашем довоенном мышлении и самоощущении если и было трагическое начало, то только объективно, как в каждом поколении, предназначенном для войны. На деле у нас не было чувства фатальной обреченности, мы были веселыми и здоровыми молодыми людьми. Но не пришлось еще прилагать наши схемы на практике. И в первый же раз это оказалось сложным. В первый же раз в лоб предложенный историей вопрос поверг почти всех нас в смущение»[72]. Осенью 1939 года военкоматы набирали добровольцев-лыжников на Финскую. Из знаменитого кружка поэтов на войну пошел добровольцем один Наровчатов. Долго проживший на Севере, колымчанин, отменный лыжник, страстный любитель походов и приключений (восхождения в Кабарде, лодочный поход по Волге, Дону и Кубани, пешеходная экскурсия по всему Крыму), Сергей оказался лучше других подготовленным к этой войне. Он пошел на эту войну из жажды приключений и подвигов. Чувства патриотизма и понимания долга хватало всем, но «жила» оказалась еще тонка? Это не объясняет ничего, или почти ничего. Ближе других к решению пойти повоевать был Слуцкий. Он дошел до добровольческого батальона, но передумал. «Это казалось трусостью, — записал в «Подённых записях» Давид Самойлов. — Может, это и была трусость. Но мы боялись ее осуждать, даже те, кто был на войне. Мы были слишком уверены друг в друге. Война 41-го года показала, что мы не ошиблись… Человек, ушедший из добровольческого отряда зимой 39-го года, ушел добровольцем летом 41-го…»[73] Не пошел на ту войну Павел Коган, человек, чья храбрость ярко проявилась в большой войне. Не пошел и Кульчицкий, чьи стихи и письма свидетельствовали о мужестве. Не собирались идти Самойлов и Львовский. «Странным и сомнительным оказалось в ту пору поведение всей нашей поэтической компании, — писал Самойлов. — Героем был один Наровчатов. Значит, вера его была подлинная… Может быть, все это свидетельствует об изъяне нравственного чувства у Наровчатова? Наверное, никто из нас не думал тогда о нравственном значении той малой войны. Не думал и Наровчатов. Не думал, но и не почувствовал, ибо только подспудным нравственным чувством, неосознанным и скорбящим, объясняется нерешительность всех остальных в начале финской войны»[74]. О тоске Павла Когана в начале финской войны сохранились любопытные воспоминания его соученицы по Литинституту Вики Мальт[75], дочки репрессированного литературного и партийного деятеля Сергея Ингулова. Она заговорила с Павлом о нападении Финляндии на Советский Союз (такова была официальная советская версия начала войны). Коган подвел девушку к карте и молча показал ей на Финляндию и на Советский Союз. Вопрос о том, кто на кого напал, отпал сам собой.
Впереди была Большая война, Великая Отечественная. Та, к которой готовилась вся поэтическая компания.
Воскресный день 22 июня 1941 года выдался в Москве солнечным. Ничто не предвещало начала войны. Москвичи узнали о ней в полдень, из выступления Молотова по радио. Даже многие части Московского гарнизона, особенно Военные академии и училища, оставались в неведении до 12 часов дня. Студенты готовились к экзаменам. Многие москвичи с утра выезжали отдыхать за город. Вот как описывает этот день Давид Самойлов — приводим его рассказ полностью из нескольких соображений. Во-первых, рассказ косвенно свидетельствует о растерянности власти; «послы» и их дети знали; всем прочим, до поры, пока не приняты властные решения, знать не полагалось, боялись паники. Во-вторых, благодаря этому эпизоду становится понятно, насколько прав был Борис Слуцкий, по косвенным, мелким свидетельствам пытавшийся опознать важные изменения в обществе: по расположению вождей на Мавзолее — грядущие перемены; по той или иной музыке — начало войны. И в то же время становится понятно, насколько все эти мелкие свидетельства бесполезны в случае серьезного, эпохального поворота, — даже такого, о котором ты сам знал заранее. Ребята, за год до войны уговорившиеся написать по балладе на смерть друг друга, оказались так же не подготовлены к разразившейся войне, как и те, кто ни о какой войне не думал. Такого рода события только усиливали интерес Слуцкого к мелким фактам, к деталям, к конкретике. Неважно, что ты и твои друзья знаете: война начнется! Это знание «вообще», оно — мертво и не нужно в тот день, когда война и в самом деле начинается. В-третьих, становится ощутимо мощное, настоящее честолюбие молодого Слуцкого, его неутолимое и неутоленное желание быть субъектом истории, не покорным винтиком огромной машины, но равноправным участником исторического процесса. «…Я готовлюсь к очередному экзамену за третий курс, — вспоминает Самойлов. — Как обычно, в половине десятого приходит заниматься Олег Трояновский, сын бывшего посла в Японии и США, а ныне и сам посол. Он спокойный, дружелюбный и замкнутый юноша. Немного растягивая гласные на английский манер, он говорит: — Началась война. Включаем радио. Играет музыка. Мы еще не знали о функции музыки во время войны и не умели разгадывать ситуацию по музыкальным жанрам. Война? Может быть, наши войска вступили куда-нибудь, как в Западную Украину, Бессарабию или Прибалтику? Недавно было успокаивающее разъяснение ТАСС. Стоит ли беспокоиться? Решаем заниматься. И Олег соглашается. Он спокоен, как обычно. Однако занятия все же не ладятся. Я понимаю, что, если не сообщу о войне Слуцкому, он мне этого никогда не простит. Такая информация может посрамить такую известную в Юридическом институте пару: Горбаткина и Айзенштадта — основателей агентства «Айзенштадт пресс энд Горбаткин поц», самых осведомленных людей в Москве. Через полчаса стучусь в знакомую комнату в общежитии Юридического в Козицком переулке… Слуцкий и его сожители жуют бутерброды, толсто намазанные красной икрой. Кто-то из студентов получил посылку из дома. — Война началась, — говорю я спокойно. — Да брось ты, — отвечают юристы. Я присоединился к ним, не стараясь переубедить. На всякий случай включили громкоговоритель. Когда мы доедали посылку, объявили о выступлении Молотова. — Сопляк, — с досадой сказал мне Слуцкий. Он никому не успел сообщить о начале войны…»[76] О том, как и когда Слуцкий отправился на Большую войну, он описал сам в очерке «Вещмешок»: «На следующую войну я буду собираться умнее. Но 13 июля 1941 года, когда я городским транспортом (употребление такси нам было мало известно; брали его только в складчину на четверых, когда опаздывали в институт в серьезные, послеуказные дни 1939, если не ошибаюсь, года — за любое опоздание газеты грозили судом) поехал на Курский вокзал, в моем чемодане были вещи только ненужные, не понадобившиеся. А именно: Однотомник Блока в очень твердом домашнем переплете. Всю жизнь я собирался прочесть “Стихи о Прекрасной Даме” и думал, что на войне выберу для этого время и настроение. Не выбрал (как, впрочем, и после войны). Однотомник Хлебникова в твердом издательском переплете. Хотел прочитать его “как следует”. До войны не успел, а на войне — успел. Эти два толстых и твердых, как железо, переплета обесценили мой вещмешок (куда вскоре перекочевали вещи) как подушку. Проще оказалось подкладывать под голову полено. Две прекрасные капиталистические рубашки, привезенные мне за год до этого Петей Гореликом из Западной Украины. До войны я их не носил, жалел. А на войну взял с собой. Это было едва ли не самое нравящееся мне имущество. Вещмешок достался через несколько дней противнику. Книги мои выбросили, а рубашки поддевал под китель какой-нибудь немец. И похваливал. Так мне и надо было. За глупость»[77]. За три недели до ухода на фронт Борис успел сдать экзамены за Литинститут и получить диплом, в котором была указана специальность «литературный работник». За курс юридических наук сдавать экзамены не посчитал нужным. Но в военкомате знали, что Борис Слуцкий четыре года был студентом Юридического института. Слуцкого числили по военно-учетной специальности «военъюристом». Не время было оспаривать решение военкома. Отсрочкой, как студент, которому предстояло сдать госэкзамены за МЮИ, Борис не воспользовался. Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на «повышение» и стал следователем. Цивильное представление о военной прокуратуре как о месте, где можно «спокойно» пересидеть войну, — глубоко ошибочно. Даже если речь идет о прокуратуре более тыловой, чем дивизионная. Прокуратура — не трибунал. Судят в тылу; следствие ведут, как говорится, на месте преступления. А на фронте это обычно — передовая, окоп, блиндаж, огневая позиция. Здесь расследуются самострелы, дезертирства, невыполнения приказов, рукоприкладства, обворовывание солдатского пайка и т. д. и т. п. Судя по тому, что Слуцкий был ранен уже в первый месяц на фронте, он не отсиживался в помещении или палатке прокуратуры. Ранение оказалось тяжелое. «Вырвало мяса на две котлеты», — не без шику отшучивался Борис, рассказывая о ранении Самойлову. Есть несколько источников, из которых можно черпать данные о Борисе Слуцком на фронте. Один из них общий для всех — изменчивая обстановка на фронте, ставившая каждого фронтовика, в том числе и Бориса Слуцкого, в определенное положение, вызывающая конкретную реакцию и адекватное поведение. Второй источник — письма с фронта и ответы на письма, полученные на фронте, от родных, друзей, единомышленников. Третий — рассказы и воспоминания тех, кто воевал рядом. И, наконец, самый верный, надежный и точный — биографическая проза и весь корпус стихов. Борис писал с фронта сравнительно часто, несмотря на то что писать письма не любил. «Я великий нелюбитель отвечать на письма, — в письме ко мне не скрывал Борис, — но тебе писать буду». У меня сохранилось около двух десятков фронтовых писем, десять писем брату Ефиму (все эти письма опубликованы), несколько писем Елене Ржевской. Вероятно, были и другие адресаты, но их письма не попали в архивы или запропали (П. Г.). В начале войны Слуцкий был ранен. О ранении Слуцкого близкие узнали не сразу. Первую весточку о ранении я получил из свердловского госпиталя. Это была короткая фототелеграмма. К сожалению, в «служебных отметках» указан день отправления «4» и время «6. 55», но не указан месяц. Дату подачи телеграммы восстановить трудно… Наиболее вероятно, что она была отправлена 4 сентября 1941 года. Написана фототелеграмма мелким почерком с максимально возможным использованием пространства крупного бланка. Вот ее текст: «Дорогой Петя! Я бодр, обаятелен и почти здоров. Рука работает нормально. Играл бы в волейбол, да нет достойных противников. Выпишусь и уеду скоро, так что немедленно дай фототелеграмму или молнию на темы: что у нас в Харькове (я ничего не получал два месяца); где Дезька <Давид Самойлов> и девушки; литературный ин-т, юридический ин-т (по возможности) и т. д. В фототелеграмме будь конкретен и не будь мелок. Целую тебя крепко. Приветы и поцелуи всем в зависимости от местоположения в лит-ре, моего расположения и твоего о нем воспоминания. Привет Исааку <Крамову>» (П. Г.). Елене Ржевской пришла из госпиталя открытка (по штампу почты 11 сентября 1941 года): «Дорогая Леночка! Получил твою телеграмму и письмо и весьма рад. Уезжаю очень скоро, как раз через столько, что ты успеешь ответить авиапочтой или фото. Сегодня получил увольнительную. Пошел в город в ресторан, встретил четырех знакомых из МЮИ… Очень скучаю по Павлу <Когану>, роман его кажется мне написанным не ямбом, а таким особым модернизированным тактовиком. Целую тебя. Напиши телефоны, по кот. можно звонить в Москву. Что Смоленский и твой брат? Привет Литинституту! Мы еще доругаемся!! Борис»[78]. О дне ранения стало известно много позже из незаконченной работы автора «К истории моих стихотворений» — в частности, из истории создания стихотворения «Госпиталь». «Место действия стихотворения — полевой госпиталь, поспешно оборудованный в сельском клубе, за несколько лет до этого непоспешно оборудованном в сельской церкви, — не выдумано. В такой именно госпиталь меня привезли вечером 30. 7. 1941 года с ранением в плечо. Здесь я провел ночь под диаграммами, висевшими на незамазанной церковной живописи. Здесь ждал и дождался операции — извлечения осколков»[79]. После была эвакуация в тыловой госпиталь, в Свердловск, откуда и пришли первые телеграммы и письма. В сентябрьском письме 1941 года Борис писал мне, впрочем, не без иронии: «Дослужусь до армвоенюриста, буду судить его и подам голос за смерть». Заменить в письме местоимение именем Борис предоставлял адресату (П. Г.). В октябре 1941 года Борис Слуцкий оказался в Москве. В столице он встретился с Давидом Самойловым, виделся с Михаилом Кульчицким. Слуцкий стал свидетелем знаменитой московской паники 16 октября 1941 года. Даже не просто свидетелем: Давид Самойлов пишет, что в этот день Слуцкий помогал эвакуировать архив журнала «Интернациональная литература». Об этом приезде в Москву вспоминает и Виктория Левитина.
В ноябре 1941-го Слуцкий уже был в строю, но оставался в тылу на формировании перед отправкой на фронт. В письме от 4 ноября он пишет мне: «Я жив-здоров и т. п. Пиши и срочнируй мне обо всем по адресу: Саратовская обл., гор. Пугачев Б. А. Слуцкому до востребования, где я буду некоторое время. В случае окончательного отъезда напиши также: Москва, Центральный телеграф, до востр. Целую. Привет всем» (П. Г.). В 1942 году Слуцкий снова на фронте. Судя по полученным от него письмам — в войсках, действовавших на южных направлениях летнего наступления немцев. В разгар боев на Сталинградском направлении в его письмах, несмотря на удручающие сводки с фронта, нет и намека на сомнение в нашем окончательном успехе. «…В надежде славы и добра я по-прежнему смотрю вперед без боязни, что в большей мере, чем раньше, свидетельствует о моем врожденном оптимизме…» (28 июня (?) 1942 года). 1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт. Разумеется, он изо всех сил пытался врасти в предложенную ему роль, найти принципиальные оправдания тому, чему он был свидетелем и участником. Это потом, много лет после войны, Борис Слуцкий напишет:
Я был либералом,
При этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом,
Увертливо-скользким, как рыба налим,
Как город Нарым — обмороженно-вялым.
Я к этому либерализму пришел
Не сразу. Его я нашел, как монету,
Его, как билетик в метро, я нашел
И езжу, по этому езжу билету.
Эпиграф к книге «Атака осужденных»
Пока не мучит совесть километр,
От первого окопа отделяющий,
Не время ли с величьем «Шахнаме»
О казненных сказать и о карающих.
Я сам свои сюжеты выбирал
И предпочтенья не отдам особого
Вам — вежливые волки — трибунал,
Вам — дерзкие волчата из Особого.
Я сам мистификатор и шпион.
Помпалача в глазах широкой публики.
Военный следователь. Из ворон.
Из вороненых воронов республики.
Пусть я голодный, ржавый
и ободранный,
С душой, зажатою,
как палец меж дверей,
Но я люблю карательные органы —
Из фанатиков, а не из писарей.
Я судил людей и знаю точно,
Что судить людей совсем не сложно, —
Только погодя бывает тошно,
Если вспомнишь как-нибудь оплошно.
Кто они, мои четыре пуда
Мяса, чтоб судить чужое мясо?
Больше никого судить не буду.
Хорошо быть не вождем, а массой.
Хорошо быть педагогом школьным,
Иль сидельцем в книжном магазине,
Иль судьей… Каким судьей? Футбольным:
Быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям,
То они во сне кричать не станут.
Ну, а мы? Мы закричим, мы будем
Вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный —
Как забыть его себя заставить?
Этот стих — ошибочный, неверный.
Я не прав.
Пускай меня поправят.
Пристальность пытливую не пряча,
С диким любопытством посмотрел
На меня
угрюмый самострел.
Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер?
Что дознаю, как расследую?
Допущу его ходить по свету я
Или переправлю под прицел?
Говорит какие-то слова
И в глаза мне смотрит,
Взгляд мой ловит,
Смотрит так, что в сердце ломит
И кружится голова.
Говорю какие-то слова
И гляжу совсем не так, как следует.
Ни к чему мне страшные права:
Дознаваться или же расследовать.
Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.
Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.
В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.
Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«… Когана убило».)
«Писем ни от кого не получал. Напиши все новости, тебе известные». В январском письме 1943 года пишет, что Миша Кульчицкий недавно выехал на юг… (Борис не мог знать, что в эти январские дни Миша уже погиб.) В каждом письме к брату (тот, кадровый офицер, служил на исследовательском полигоне под Москвой) — настойчивое требование зайти к родителям Давида Самойлова, узнать о его судьбе, добыть фронтовой адрес. В следующем письме: «… Львовский — сержант, где-то на юге. Дезька также в унтер-офицерских чинах. Был ранен. После ранения долгое время был в Горьком. Где сейчас, не знаю» (П. Г.). Во фронтовых письмах Бориса чаще других упоминается Миша Кульчицкий. Из всех молодых поэтов предвоенного московского кружка, с которыми Борис дружил, ближе других ему был Михаил Кульчицкий. И дело здесь не только в харьковских корнях: для Бориса Кульчицкий был наиболее зрелым поэтом, близким по мировоззрению. Гибель Миши Кульчицкого была для Слуцкого не только потерей друга, но и самой большой потерей русской поэзии на войне. В начале марта 1942 года Слуцкому посчастливилось быть «дня два» в Москве. Об этом Слуцкий вспоминает: «Все было затемнено. Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла. Выяснилось, что идти мне… не к кому — товарищи разъехались по фронтам, а их родители — по эвакуациям. Был только один адрес — Литинститут, а в нем Кульчицкий. Я не видел его месяцев пять. Эти месяцы он прожил в Москве, и дались они ему не просто. И до войны Миша жил неустроеннее и беднее всех нас, но до войны был большой успех, ежедневное писание, письма из дому, друзья, романы — и все это по нарастающей. В марте 1942-го всего этого не было, и Миша был в унынии. Его большое тело требовало много еды, а еды было мало. Прежде, встречаясь, мы торопливо обменивались новостями и начинали читать друг другу стихи… В те два дня Миша не читал вовсе, и это само по себе было важнее всего прочего, потому что стихи были его главным свойством, как зелень у травы. Директор Литинститута, милейший Гаврила Сергеевич Федосеев, дал мне талон в институтскую столовую… Нам с Мишей выдали по миске баланды — горячей и почти пустой. Я отдал свою порцию Мише, и он схлебал ее с жадностью… Моему другу было плохо — тоскливо, одиноко, голодно. Он понимал, что надо ехать на фронт. Помню, что, глядя на него, я думал о том, что на передовой Миша — не жилец… Разговоров же… я не припомнил… точно припоминается только одна фраза Миши: — Мой отец — раб, моя мать — рабыня, — сказал он мне об оставшейся <в Харькове> семье, и видно было, что он думает об этом беспрестанно»[81]. Это была их последняя встреча. Когда в начале шестидесятых годов Борису Слуцкому представилась возможность выступить в Политехническом музее на большом поэтическом вечере, он, широко известный к тому времени поэт, начал свое выступление с чтения стихов павших на войне товарищей. И первым среди них он вспомнил Мишу Кульчицкого. Кульчицкий неустанно твердил в своих стихах: «коммунизм все так же близок, как в 19-м году»… Получалось неплохо. Даже здорово получалось. Получалось, что в 1919 году коммунизм был так же далек, как и в сороковом. Получалось еще парадоксальнее: в любом году XX века (или любого другого) коммунизм как финал, как завершение истории — близок… и далек. Коммунизм можно было «ввести», «втеснить» в любой год, в любую историю. Так получалось. Михаил Кульчицкий из всей компании был, пожалуй, самым «сталинистским». Это он сформулировал: «тупичок Троцкого взорван проспектом НКВД». Может быть, это было связано с семейной драмой? Отец Кульчицкого — бывший офицер, автор «Оды на рождение царевича Алексея», автор «Истории Стародубовского драгунского полка», зэк, провинциальный адвокат. От своего отца Михаил Кульчицкий никогда не отрекался. Гордился им. Это был его отец, любимый отец, — но тем основательнее Михаил вытаптывал в самом себе все офицерское и дворянское. Это было тем парадоксальнее, что во всем облике и поведении Кульчицкого-младшего угадывался дворянин, офицер. Михаил Кульчицкий в чем-то был более гвардеец, более дворянин, чем его отец, скромный, провинциальный адвокат, уже пропевший славу цесаревичу и давший несколько советов русскому офицерству, отсидевший за то, и другое, и третье. Впрочем, стоит только внимательно прочитать украинские главы «Самого такого», чтобы за прокламируемым коммунистическим, советским интернационализмом почувствовать русскую, дворянскую, булгаковскую какую-то брезгливость по отношению ко всем этим «жовто-блакитным самостийникам». Вообще, на примере Михаила Кульчицкого можно увидеть, как рождается коммунизм из духа аристократии. В коммунизм (как в конец истории) приходят из разных слоев — кто обесчеловечивается в коммунизме, кто, наоборот, приобретает человеческий облик. Приход в коммунизм из дворянства — самый парадоксальный, самый человечный и самый трагический. То, что случай Кульчицкого был именно таков, доказывает одно беглое упоминание Михаила Кульчицкого в военных записках Бориса Слуцкого. Слуцкий описывает свою встречу в Белграде в 1944 году с внучатым племянником Михаила Кутузова, графом Голенищевым-Кутузовым, Ильей Николаевичем, сыном эмигрантов, поэтом, членом ЦК Союза советских патриотов, подпольщиком, югославским партизаном. Вот они (советский майор и югославский партизан) бродят по ночным улицам недавно освобожденного Белграда и взахлеб читают друг другу свои и чужие стихи. Ученик Сельвинского слушает ученика Вячеслава Иванова. Ученик Вячеслава Иванова слушает ученика Сельвинского. Эта идиллическая картина озвучена внезапным раскатом грома. Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев-Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): «Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: «Пойду работать для НКВД». Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариат не пытался устроиться, когда было совсем худо, какое уж тут НКВД. Описывая графа Кутузова, Слуцкий и вспоминает своего харьковского друга, Кульчицкого. Может, та самая строчка из «Самого такого» про «тупичок Троцкого» и «проспект НКВД» вспомнилась, может, еще что, но Слуцкий пишет: «Кутузов очень обаятелен старомодным, устоявшимся обаянием, чем напоминает Кульчицкого»[82]. Рассказ Слуцкого о графе — югославском партизане запомнился его друзьям. По всей видимости, строчки Наровчатова: «Я рюмку подниму еще за то, чтоб объявился вдруг Кульчицкий в поручиках у маршала Тито» — родились из этого рассказа. Судя по письмам фронтовых лет, Борис долго не знал о судьбе Кульчицкого и вынужден был проверять истинность легенд и слухов, шлейфом тянувшихся за гибелью или исчезновением Миши. Даже в февральском письме 1944 года, более чем через год после гибели Миши под Сталинградом, Слуцкий писал: «От Миши Кульчицкого никаких вестей». Вплоть до конца 1945 года Борис не терял надежды на то, что Миша жив. Эта надежда питалась довольно широко распространившимися по Москве слухами, легендами и домыслами. То где-то в сибирских лагерях слышали стихи в исполнении Кульчицкого люди, вернувшиеся оттуда; то кто-то на станции Переделкино под Москвой подобрал записку, выброшенную из проходившего мимо тюремного поезда самим Кульчицким. Упоминание Переделкина (где находится известный писательский Дом творчества) придавало слуху правдоподобие, хотя записки никто не видел. Находились люди, которые слышали голос из вагона «с нами едет Кульчицкий», и даже видевшие Мишу за оконной решеткой. Свою лепту в эту легенду внес и харьковский товарищ Михаила Зюня Биркинблит — оперуполномоченный дивизионного Смерша. Вернувшись с войны, он, не моргнув глазом, уверял, что был знаком в Германии с русской женщиной, угнанной немцами в Германию, которую готовил к отправке в Союз (то ли он ее допрашивал, то ли был близок с ней). Эта женщина будто бы видела Кульчицкого и слышала его стихи в компании. К версии об аресте Кульчицкого прибавилась новая легенда о Кульчицком-перебежчике. (Зная способность Зюни прихвастнуть и приврать, никто не верил ни одному его слову.) Обнадеженная всеми этими слухами мать Миши Дарья Андреевна приезжала в Москву в поисках сына, хотя у нее было уже официальное извещение о гибели Миши под Сталинградом. Надеялся на чудо и Борис. Выяснение судьбы Миши было для Слуцкого «главным делом» (Елена Ржевская). Осенью 1945 года, когда он впервые после войны был в Москве в отпуске, ему представилась возможность организовать поиски. Через своих юридических однокурсников он надеялся не только узнать о судьбе Миши, но и помочь ему. В декабре 1945 года, после возвращения из отпуска к месту службы в Румынию, Борис писал: «… некоторые обстоятельства чуть колебнули мою уверенность в его <Миши> бытии. <По-видимому, в Харькове он видел «похоронку» у Дарьи Андреевны, матери Миши.> Так или иначе по получении сего позвони по телефонам (…). Это телефоны Юлии Яковлевны Данковой, занимающейся Мишкиной судьбой по моей просьбе. Скажи, что я доехал, целую ей ручки. После первого января позвони еще раз, повтори насчет ручки и справься о Мишке». Через месяц в январском письме 1946 года Борис вновь возвращается к этому вопросу: «…о Мишке. Нельзя ли через Нину <Колычеву> проверить степень данковского усердия? Обеим от меня привет и воздушный поцелуй»(П. Г.)[83]. Из воспоминаний Олеси Кульчицкой: «Сразу же после освобождения Харькова от оккупации мы с мамой начали розыски Михаила. Еще шла война, еще возможно было разыскать однополчан, курсантов училища в Хлебниково. Это обещала сделать Генриетта Миловидова. Она присылала номера полевой почты… Мы с мамой писали, месяцами ждали ответа, Генриетта успокаивала, что письма идут долго… получали новые номера полевой почты, снова писали свои “треугольнички” и ждали ответа… Шло время. Через много лет я спросила Генриетту, где она получала эти номера, возможно, надо обратиться в архивы, чтобы узнать подробнее об этих частях? “Нет, — ответила она. — Эти номера я брала из головы". — Как? — ужаснулась я. — “Да, я их просто выдумывала”»[84]. Поиски не могли увенчаться успехом. Младший лейтенант Михаил Кульчицкий погиб под Сталинградом в январе 1943 года, и его имя сохранилось не только в русской поэзии, не только на мраморной доске в Центральном доме литераторов, но и на стене мемориала на Мамаевом кургане. Борис Слуцкий посвятил Мише несколько прекрасных стихотворений и среди них знаменитое «Давайте после драки…», о котором он писал в очерке «К истории моих стихотворений»: «…С этим стихотворением никаких историй не происходило. Разговоры о нем, скорее, впрочем, доброжелательные, были очень негромкими, и тем не менее мне вряд ли удалось когда-нибудь написать что-нибудь лучшее. В собственных стихах мне нравится не средний или средне-хороший уровень, а немногочисленные над ним взлеты, не их реалистически-натуралистическое правило, а реалистически-символические исключения. Прыгнуть выше самого себя удается редко. В этом случае я, наверное, прыгнул. Есть еще такой признак: волнение, которое я испытываю, читая это стихотворение вслух. Видимо, есть причины для этого волнения. Только очень немногое вызывает у меня такое чувство. Что именно? Конечно, “Старуха в окне”, в свое время “Госпиталь”, “Хозяин”…»[85] О том, как Слуцкий чувствует себя в положении политработника и в новом офицерском коллективе, он подробно пишет брату Ефиму в письме от 28 марта 1943 года. «Сегодня вернулись из очередной “экскурсии” в батальон. Мы по-прежнему воюем на подступах к реке. Бои довольно интенсивные. Постепенно привыкаем к маневренной войне, о которой почти забыли под Гжатском и Ржевом. Держимся хорошо. Местное население здесь больше всего на свете не любит “евакулироваться” и в километре от переднего края можно заметить какую-нибудь старуху. Это очень расцвечивает войну… Живу я очень интересно, но настолько хлопотно, что не успеваю оглядываться по сторонам. Получил “гв. <гвардии> старшего лейтенанта”. Относятся ко мне хорошо. Политотдельцы не менее культурный народ, чем мои бывшие коллеги, но совершенно без некоторых профессиональных гримасок… Очень прошу тебя зайти к Кауфманам <родители Давида Самойлова> и точно выяснить, что с Дезькой». В этом письме Слуцкий впервые обнаруживает интерес к тактике действий, к вопросам чисто военным. Он в самой гуще военных действий своей дивизии, непосредственно в стрелковых батальонах первой линии. 11 апреля он пишет брату, что «…наша связь еще некоторое время будет носить нерегулярный характер… <Нахожусь> в боях довольно ожесточенных. Смотри, например, о нас сообщение Совиинформбюро от 30 марта. <В сообщении говорится: «…На одном участке Сев. Донца… соединение генерал-майора Тихонова стойко встретило врага и отбило все атаки гитлеровцев… наши бойцы неоднократно переходили в контратаки и нанесли противнику большие потери». Об интенсивных боях в районе Сев. Донца Совинформбюро сообщало в каждой сводке вплоть до середины апреля.> Воюем мы, по многим отзывам, хорошо. Думаю, что в третий раз после июля и декабря 1941 года я попал в бои, имеющие узловое значение для Отечественной войны. Инструктора политотдела воюют процентов на 300 пехотнее, чем лица моей прежней профессии…» «Сегодня, 16 марта, несколько поутихло. Передовая приняла колхозный вид. Две бурных недели марта прошли без нарушения моей физической целости. За это время были: марш километров на 150; два дня я был комиссаром отдельного лыжного батальона; бои… митинги перед атаками…» Об этом Борис Слуцкий писал в своих стихах, пожалуй, больше, чем о своем военно-следовательском прошлом:
Я говорил от имени России,
Ее уполномочен правотой,
Чтоб излагать с достойной прямотой
Ее приказов формулы простые.
Я был политработником. Три года:
Сорок второй и два еще потом.
Политработа — трудная работа.
Работали ее таким путем:
Стою перед шеренгами неплотными,
Рассеянными час назад
в бою,
Перед голодными,
перед холодными.
Голодный и холодный.
Так!
Стою.
Им хлеб не выдан,
им патрон не додано,
Который день поспать им не дают,
И я напоминаю им про Родину.
Молчат. Поют. И в новый бой идут.
Он комиссаром был рожден.
Но век иной, иные нормы.
И комиссарит он в стихах
Над содержанием и формой[86].
Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.
Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну всю по правилам я проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет,
и хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»
Не умел воевать, но умел я вставать,
Отрывать гимнастерку от глины
И солдат за собой поднимать
Ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
Но бросались за мной.
Это было
Моей персональной войной.
Так от Польши до Волги дорогой огня
Я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
Только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
Попом
Не тогда меня звали, а звали потом.
В середине июня 1944 года Борис подробно писал мне в ответ на мое майское письмо. «Дорогой Петька! Сейчас получил твое письмо от 29. 5. Читаю и перечитываю. Москва для меня — птица весьма синяя (сейчас). Надеюсь на после войны, а пока завидую тебе и радуюсь за тебя. Стремление постучать сапожными подковками по асфальту приходится удовлетворять (и очень редко) в Тирасполе. Желая пробить брешь в неведении судеб юридического контекста, я написал тете Рае (старой бандерше, которая сидела в швейцарской нашего общежития). Она пишет мне, что Фрейлих убит, а Фрейдин и Горбаткин не заходили к ней. Савицкий тебе, наверное, рассказал побольше. В особенности меня интересует судьба Горбаткина. Если Савицкий дал тебе какие-нибудь адреса — пришли обязательно. Из новостей — письмо от Дезьки — он работает не то во фронтовом разведупре, не то во фронтовом же разведподразделении, где-то совсем близко от тебя. Письмо из Литинститута — Сергей печатается в ленинградской “Звезде", публично похвален Тихоновым. От Сергея ничего не получал уже два месяца. Борейша <помощник прокурора 3-й армии> мне ничего не написал. Передай ему, что он — задница. С переездом в Харьков моей семьи — очень плохо. Отец пока что гниет от ташкентского климата — 3 года почти не выходит из постели. Фимину жену не видел уже, кажется, 7 лет и туго представляю себе, что она сейчас. Полагаюсь на практический ум своего братца. Неужели ты не видел никого из нашего литературного цикла — Женечку, Воркунову или Вику Мальт. Если так — не одобряю. Какие еще печальные новости сообщил тебе Левка Савицкий? За последнее время я предпринял некоторые шаги для перехода на к. — л. более пехотную должность. Что выйдет — не знаю. Целую тебя. Борис» (П. Г.). Говоря о стремлении Слуцкого «занять более пехотное положение», стоит вспомнить его же стихотворение. «…Хуже всех на фронте пехоте!» Если в оценке человека для Слуцкого много значило, был ли этот человек на фронте, то для оценки фронтовика такую же роль играла степень «пехотности» его положения в войсках. Службу в армейском политотделе он, по-видимому, рассматривал как тыловую, кабинетную. Ему хотелось быть в гуще, там, где он может говорить «от имени России» со своим солдатом, а не с немецким, где опаснее и рискованней. Между тем работа на МГУ (громкоговорящей агитационной установке, смонтированной в автофургоне) была опасна, как всякая деятельность вблизи переднего края. Как правило, противник, полагавший, что пропаганда более опасна, чем атака, обрушивал на МГУ такой шквал огня, что командиры подразделений, в районе которых «работала» МГУ, просили поскорее убраться и сменить позицию. Так что «более пехотного положения» искать не нужно было. Вот что пишет сам Слуцкий о своей работе: «С чем сравнить беспутное наслаждение, охватывающее меня, когда, поворочавшись в десяти выбоинах, МГУ выползала на горку и судорожно скрипела, разворачиваясь в сторону противника. Подобно гаммельнским крысам, немцы любили музыку. И я, как старый флейтист из Гаммельна, обычно начинал вещание со штраусовского вальса “Тысяча и одна ночь”. Вокруг слоями напластывалась тишина — молчание ночного переднего края на спокойствие партера. Из соседних ОП прибегали сержанты и молили перевести машину в другое место — сегодня уже убило двоих из расчета. Пехотные командиры завлекательно обещали провести на горочку — и ближе и безопаснее. Фрицы, мечтательные фрицы, выползали из блиндажей — топырили уши, сбрасывали каски. А я вещал “Тысячу и одну ночь”, будя ностальгию, тоску по родине, самую изменническую из всех страстей человеческих. Командиры стрелковых взводов боялись моей работы. Задолго до выезда по всем штабам проносилась молва о “Черном вороне”. О “Зеленом августе”, машине, извлекающей огонь. И только солдаты по обе стороны линии ликовали, насвистывали, басили во тьму: “Еще, еще”»[89].
Глава «Последнее вещание» из книги «Записки о войне» дает представление о риске, связанном с работой в 7-м отделении Политотдела: «В конце апреля в воздухе повеяло капитуляцией. Мы так устали ждать победу, что умышленно отвергали возможность увидеть ее ранее чем через многие месяцы. Давным-давно была забыта легковерная зима под Москвой, когда весь фронт точно знал, что 1 марта мы перейдем старую границу, и в ротах митинговали в честь взятия шести городов: Орла, Курска, Одессы и еще чего-то. Противник вел себя так же, как и полтора года назад. Тем не менее победа предчувствовалась во всем — в потрясающем ландшафте австрийских Альп, в письмах из дома, в позывных радиостанций, во внезапной осторожности, с которой стали ходить по передовой очень храбрые люди. 7 мая в Реймсе были получены подписи немецких уполномоченных под Соглашением о капитуляции. В ту же ночь Военный совет получил шифровку Толбухина — обращение к командованию и солдатам противника. Это был приказ, прямой приказ — кладите оружие! Он еще опирался на немецкие документы, на слова Денница, на тексты Соглашения. Но сама определенность тона свидетельствовала, что отсюда, из этих жестких слов, выйдут регламенты лагерей для военнопленных, распоряжения о льготах за превышение нормы поведения, требование ста лет насильственной демилитаризации Германии. Шифровку настрого засекретили — от всех, включая командиров дивизий. В ее действенность почти верили, но яснее ясного была необходимость удержать войска от преждевременных радостей, от всякого чемоданства и сепаратного (каждый для себя) заканчивания войны. Утром 8 мая мне вручили текст и инструкции. Поехали в левофланговую дивизию — 104-ю, занимавшую Радкерсбург. Вещать было приказано с 16. 00. Это была верная смерть — чрезвычайно обидная — смерть в последний день войны. До этого мне пришлось единожды вещать днем. Это было в Белграде — во время боя за Королевский дворец. Но тот бой походил на карнавал. Нашей работе аплодировали тысячи горожан. В рупоре торчал огромный букет. Десять человек вышли из толпы, когда я вызывал добровольного диктора, знающего сербский язык. И мы все были как пьяные от осеннего солнца, от запаха бензина и асфальта, от восхищения девушек, от бесспорной опасности — издали, усыпанная цветами, она походила на победу. Сейчас я не чувствовал ничего, кроме тупой усталости. В Радкерсбург собрался ехать именно потому, что его каменные дома представляли укрытие, шанс, убежище. Еще на подъезде к городу меня поразило странное молчание. Молчал весь немецкий берег. Молчал трехэтажный каменный дом на холме, с крыши которого немцы различали масть всякого куренка, преследуемого нашим солдатом. Комдив полковник Обыденкин с торжеством сообщил мне, что немец удрал еще утром и разведчики не достигли еще немецких хвостов. Я развернулся и поехал к правому соседу. Это была 73-я дивизия. Машина медленно ползла по крутым склонам. Огромная, тупорылая, с белым бивнем рупора, покачивающимся впереди, она напоминала мастодонта, захиревшего в цивилизации, но сохранившего грузный голос и странную легкость движений. На НП Щербенко, комдива 73-й, происходили необычайные события, Два часа тому назад сюда приезжала машина с капитаном, адъютантом командующего 2-й танковой армией де Ангелиса. Де Ангелис запрашивал условия капитуляции и просил прекратить стрельбу на участке армии. Это был конец войны. Стрельбу прекратили, адъютанта накормили обедом и отпустили с почетом. В ожидании варягов и их златых кольчуг на горку начало собираться начальство — дивизионное и корпусное. Приехал комкор Кравцов и его начальник политотдела <.> Грибов. Предстояло вещать с позиции, находящейся на равном расстоянии от обеих аудиторий — немецкого переднего края и горки с нашими генералами. Был день, белый день. Единственным выходом было свалиться под откос, сломать оси и ноги. Но об этом не думалось. Я плавно съехал с горки, развернулся, стал за домом. Пока грелись лампы, механически чистил сапоги валявшейся здесь же черной щеткой. В радиусе трех километров в обе стороны два передних края видели нас. Видели и готовились — слушать. Экипаж, бледный и решительный, стоял у подвала. Я взмахнул рукой. Рупор откашлялся по-профессорски и заревел: “Война кончена”. Чтение приказа занимало девять с половиной минут. Добавьте паузы. Через три чтения я израсходовал половину заряда аккумуляторов. Мы выключили рупор и собрались ехать в другую дивизию. Казалось, война заканчивалась и для нас. Второе вещание могло начаться не ранее двенадцати часов — в темноте и относительной безопасности. Не тут-то было. Ко мне прибежал адъютант и передал приказание Кравцова: выдвинуться на пятьсот метров вперед, вещать текст еще два раза. Пятьсот метров вперед означало четыреста метров от противника, открытая дорога, открытая местность. Мой техник, хороший семьянин, осторожный человек, взбунтовался. Я укротил его злым взглядом. Поехали. Было светло, совсем светло. Когда начали вещать, в сторону немцев была дана провокационная пулеметная очередь. Мы ждали. Я слышал, как осекся голос Барбье[90] в кабине. С четырехсот метров нас достала бы и револьверная пуля. Но немцы молчали, слушали; казалось, что лес, скрывавший их передовую, дышал напряженным вниманием. Тогда, отвещав приказ предписанные два раза, я озорно отпраздновал свое окончание войны — вальсом Штрауса, исконной музыкой разлагателей. Развернулся и медленно пополз в 214-й полк. Здесь должны были состояться последние вещания. В штабе у приемника, топыря уши, сгрудились 23-летний полковник Давиденко, храбрец и умница, его майоры и капитаны. Слушали Белград. Из его плохо понимаемых передач родилось большинство слухов последних дней войны. Около часа ночи в машине включили динамики, а я сошел в подвал, прилечь на полчаса. От пяти бессонных ночей, от физически ощутимого риска ныли кости, как от длительной перебежки под огнем. Телефонист возбужденно передал мне трубку. Замполит полка майор Филюшкин, собрав у трех телефонов своих батальонных работников, читал им сообщение об окончании войны. Словно в телевизоре, вырисовывалась смятая бумажка, его четырехклассные, запинающиеся буквы. Но когда заместители, не сговариваясь, заорали “ура!”, я не выдержал и крикнул вместе с ними. Война была окончена. В этот миг раздались взрывы — семь, десять, двенадцать. Было ясно, что они производятся образцово — одновременно, по приказу. Только разница в расстояниях производила впечатление некоторой последовательности взрывов. Ровно в полночь армия де Ангелиса, обманувшая нашу бдительность симуляцией покорности, помчалась на запад, к добрым англичанам, сдаваться им в плен. Прикрывающие отход саперы в назначенный срок взорвали мосты. К моменту взрыва между нами и ними было пятнадцать километров, испорченная дорога, их страх, наша пьяная, усталая радость — радость окончания войны. Через час мы сидели у Давиденко. Его комендант разбился в лепешку, собирая этот стол. Парами стояли большие, одинаковые бутыли — спирт, вода, спирт, вода. Вкусно пахли дары благодарного населения — жареные гуси. Они были приготовлены настолько основательно, что всем стало ясно: комендант врет, оправдываясь импровизацией. Он знал о празднестве, по крайней мере сутки тому назад. Спирт разлился по самым отдаленным закоулкам тела. Над столом поднялся раскрасневшийся Давиденко, “наш Чапаев”, как его называли в дивизии. Он сказал: “Мы очень много слышали про немца за последнее время. Сначала нам говорили: разбить зверя; потом: добить зверя; потом: добить зверя в его собственной берлоге. И вот мы забрались в берлогу. Слышим: до победы остались месяцы; потом: недели; потом: немногие дни. И когда мы спорили, остаются часы или минуты, война окончилась. Взяла и окончилась. Ее больше нет, товарищи, и если завтра придется драться с фрицем, то об этом не напишут в сводках. И за это не дадут орденов”. Так сказал Давиденко. Наутро мы бросились догонять фрицев»[91].
На завершающем этапе войны военные дороги Бориса Слуцкого пролегали через Румынию, Болгарию, Югославию, Венгрию, Австрию. Вот его письмо с фронта от 4 ноября 1944 года. «Дорогой Петя! Давно уже тебе не писал и давно не получал от тебя писем, причем на этот раз твое молчание гораздо менее оправдывается сводками, чем мое. Мы проделали мощный поход — 2 месяца, 1500 км, 3 европейских государства (+ наша Бессарабия). По ряду причин мне пришлось наблюдать события с довольно удобной подставочки <Борис имеет в виду работу в армейском отделе по разложению войск противника. — П. Г.>, и вот: розумем (понимаю) по-сербски, малко разбирем (немного понимаю) по-болгарски и ной ынуеледжь романешти (ничего не понимаю) по-румынски. Изъездил всю задунайскую Румынию и Сев. Болгарию. Был в Белграде весь бой. Сейчас пишу тебе из захудалого городишки на Боснийской границе, где я живу в комнате, ранее занимавшейся Ахмедом Зогу-1, албанским королем. Дабы окончательно не впасть в хлестаковский тон, перехожу к прозе. Анкетные изменения за этот срок — получение майорского звания (карточку высылаю старую). Семейные: родители переехали в Харьков, с некоторой натугой вселились в известную тебе Конную площ. 9 и устраиваются. Братец переживает медовый месяц, т. е. совместно возделывает картофельное поле и т. д. Письма получаю: от Сергея, из института и от домашних. Дома у нас была мать Кульчицкого и плакала о том, что от сына по-прежнему никаких вестей. Вот и все. Целую тебя. Пиши поподробнее. Борис» (П. Г.). Дело не только в том, что он «жил в комнате, ранее занимавшейся Ахмедом-1 — албанским королем», или «флиртовал с югославской графиней» (об этом он рассказывал после возвращения с фронта). Слуцкому оказались доступны мемуары вождей русской контрреволюции и либеральных деятелей — эмигрантов первой волны, осевших в славяноязычных странах. В одном из писем он писал: «Усердно штудирую историю России в XX веке». Еще до войны он читал и ценил изданные до эмиграции, добытые у букинистов сборники Цветаевой и Ходасевича; теперь он познакомился с их (и не только их) поэзией эмигрантского периода. Позже Слуцкий рассказывал, что в поисках стихов перерыл многолетние подшивки десятков эмигрантских изданий. В Москву он привез множество стихов неизвестных нам авторов. С его легкой руки, например, пошло по Москве знаменитое стихотворение Алексея Эйснера «Конница» («… И поскакали кашевары в Булонский лес рубить дрова»).
В пору болезни Бориса в семидесятых-восьмидесятых годах о том, как вел себя на фронте Слуцкий, стало кое-что известно от его фронтовых начальников и сослуживцев, принявших близко к сердцу его состояние и оказывавших ему поддержку и помощь. Генерал Георгий Карпович Цинев, начальник политотдела 57-й армии, где служил Слуцкий в последний год войны, писал, что «в его памяти Слуцкий сохранился не только как высокий профессионал — он занимался разложением войск противника и анализом политической обстановки в полосе армии, — но и как человек смелый, надежный товарищ, инициативный офицер. Для работы с МГУ (громкоговорящая агитационная установка) он выбирал позиции, не считаясь с опасностью. Во время Ясско-Кишиневской операции на МГУ, возглавляемую Слуцким, вышла группа немцев, пытавшихся вырваться из окружения. Известно, что такие группы противника действовали отчаянно, не считаясь с потерями. Борис Слуцкий и находившиеся под его командой бойцы не дрогнули. Немцам не удалось прорваться. Часть нападавших была пленена, а один из немецких солдат перешел на нашу сторону и до конца войны активно помогал в агитационной работе против фашистских войск». (Об этом солдате, «революционном эсэсовце» Себастьяне Барбье, Слуцкий пишет в «Записках о войне» и в стихотворении «Себастьян».) Офицер политотдела 57-й армии Алексей Михайлович Леонтьев вспомнил, как они с Борисом выполняли ответственное задание — используя связи с венгерским антифашистским подпольем и помощь местного населения, отыскали в районе Надьканижа проложенный немцами трубопровод. Поиски пришлось вести на не освоенной нашими войсками местности с риском наткнуться на противника. Задание было выполнено. Трофейным горючим был заправлен мотоциклетный полк, который мог благодаря этому продолжать выполнение боевой задачи. Слуцкому не без труда удалось отыскать в поверженном Будапеште знаменитую киноактрису Франческу Гааль, известную всей довоенной России «Маленькую маму», оказать ей помощь и организовать ее концерт для войск и политотдельцев. Алексей Михайлович вспоминал Бориса как хорошего товарища, его доброту, ум, остроумие. Говорил, что он был душой офицерского коллектива. Писал ли Слуцкий стихи на фронте? В довоенных письмах Борис регулярно присылал мне свои стихи. (К сожалению, эти письма не сохранились. Те строчки и строфы, что привел я в предыдущих главах, приведены по памяти.) В письмах военной поры нет ни одной стихотворной строчки. Мои вопросы об этом он постоянно обходил молчанием. Только в апрельском письме 1944 года впервые ответил: «Стихов никаких я не пишу два с половиной года — два по военно-уважительным причинам, а последние шесть месяцев — без всякой причины. По образовавшейся у меня за последнее время лени». В январском письме 1945 года он писал более подробно: «…(мои новости) внутренние — стихов не пишу более трех лет. Примерно раз в год — контрольная треть стихотворения, которая обычно свидетельствует, что при нормальном процессе технической деквалификации я сохраняю все прочие позиции. Об этом свидетельствуют также всякие бытовые и деловые сумасшедшинки, иногда мешающие мне в работе. Впрочем, для всех я человек с литературным образованием (критический! факультет Литинститута) и все. Никакой не поэт» (П. Г.). Какую-то часть стихов Бориса Слуцкого, написанных на войне, сохранила Виктория Левитина. «Атака осужденных», «Незаконченные размышления», «Корявые танки сутулятся…» — их немного, и Борис Слуцкий никогда не возвращался к ним. Для него эти стихи были пройденным, отброшенным этапом. Он не хотел оставлять их в своей поэзии и своей жизни. Кроме одного: это знаменитая, ставшая хрестоматийной, «Кельнская яма». У Лазаря Лазарева сохранилась стенограмма выступления Бориса Слуцкого в Народном университете при ЦДЛ, где он говорит об этом. «Я был политработником и разведчиком и по-настоящему написал одно стихотворение за войну. Дело было в Югославии, когда брали Белград… И вот однажды ко мне подошел партизан, он оказался бойцом русской партизанской роты, родом был с Алтая. Он начал рассказывать о большом лагере для военнопленных под Кельном, в котором он сидел, пока не добрался до Югославии. Это Кельнская яма. Там погибло несколько тысяч наших бойцов и офицеров. Он говорил медленно. Рассказ он начал словами: “Нас было семьдесят тысяч пленных”. Потом помолчал и сказал: “В большом овраге с крутыми краями”. Я перед этим несколько лет не писал ни строчки. И когда он сказал: “Нас было семьдесят тысяч пленных. В большом овраге с крутыми краями”, мне показалось, что это начало стихотворения…»[92] Это было не просто начало стихотворения. Это было начало того Слуцкого, чей голос невозможно было спутать ни с каким другим. Прежние довоенные и военные стихи, при всей их талантливости и яркости, могли быть приписаны любому другому поэту из компании «откровенных марксистов». И только в «Кельнской яме» Слуцкий зазвучал по-настоящему, узнаваемо. В тот момент, когда он услышал, что разговор, обыкновенная беседа, простое сообщение могут быть поэзией, — он начался как оригинальный, ни на кого не похожий, повлиявший на многих поэт. Это совпало с возникшим у Бориса Слуцкого интересом к Твардовскому, антиподу его учителей — футуриста-лефовца Брика и конструктивиста Сельвинского. Сам Слуцкий писал об этом с присущей ему безжалостной, чуть ироничной объективностью: «Надо было писать о ней <о войне> всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что у Исаковского во “Враги сожгли родную хату” и у Твардовского, в новой поэме эта правда наличествует, а у Сельвинского, в частности, отсутствует»[93]. Поэтика Твардовского оставалась глубоко чуждой Борису Слуцкому, но — как и в обычном разговоре, так и в подчеркнуто простых, понятных стихах Твардовского — он расслышал истинную поэзию. Потому-то он с таким уважением однажды процитировал Твардовского: «В тот день, когда окончилась война, // я вдруг услышал: эти строчки — ямбы…» «В тот день, когда окончилась война…» — так начинается одно из самых известных стихотворений Александра Твардовского. Но у Слуцкого цитата — заковыристая, чуть ли не постмодернистская. В две строчки Борис Слуцкий сумел вогнать довольно изощренное сообщение: в тот день, когда окончилась война, я понял, что поэзией может быть самое простое, обыденное, разговорное сообщение, как у Твардовского в стихах, начинающихся словами: «В тот день, когда окончилась война…»
Глава четвертая ПОСЛЕ ВОЙНЫ
В октябре 1945 года Борис Слуцкий приехал из армии в Москву. Прошло почти полгода после Победы. Большинство его фронтовых друзей, оставшихся в живых, были демобилизованы. Борис не собирался оставаться кадровым военным, но у политотдельского начальства были другие планы: ему дали лишь короткий отпуск. Наконец осуществилась его мечта — он в Москве, которая еще так недавно казалась «птицей весьма синей», он может постучать «сапожными подковками по столичному асфальту». Слуцкий не был в Москве почти четыре года. Только однажды, в начале марта 1942 года ему посчастливилось: «В Можайске я сел на попутный мотоцикл и часа за полтора домчал до Москвы, испытав новое ощущение — или новое страдание — от быстрой езды против пронзительного мартовского ветра. У меня было два дня или, точнее, дня два в Москве, притом совершенно свободных, — немалое счастье для той войны. Когда по эту сторону фронта отпуска были не в заводе. Кроме того, у меня было несколько банок консервов, хлеб и доброе расположение духа. Москва намерзлась за первую военную зиму, наголодалась и еще не успела привыкнуть ни к холоду, ни к голоду. Все было затемнено… Тьма, без обиды воспринимавшаяся на передовой, в Москве очень впечатляла…»[94] Сейчас он приехал в совершенно другую Москву. Она уже не была прифронтовым городом, но оставалась мечтой фронтовиков. С возвращением в Москву приходило ощущение завершенности того дела, которое делали на войне, осознание исполненного долга. Изменилась Москва. Изменился и Слуцкий. Для встретивших его друзей это был тот же Борис — и все же немного не тот. В кителе он казался стройнее и выше, форма шла ему. Что-то изменили в лице пшеничные усы. На правой стороне груди три ордена: Отечественной войны I и II степени и Красной Звезды — «малый джентльменский набор», как он сам любил говорить; здесь же гвардейский значок и нашивка за тяжелое ранение. На левой — медали и, предмет особой гордости, болгарский орден «За храбрость». Борис называл его по-болгарски, опуская гласные. Была в нем этакая гвардейская молодцеватость. Чувствовалось, что он сам себе нравится. Нередко, проходя мимо зеркала, он спрашивал, правда не без иронии: «каков?», за что был прозван «каковчик». Изменился Борис не только внешне. В его отношении даже к близким людям появилось трудно скрываемое чувство некоторого превосходства, подчеркивание своей причастности к армии-победительнице. Коржавин назвал это «наивной и невинной игрой с самим собой». Учитывая, что большинство из его школьных товарищей и друзей по поэтическому содружеству воевали, чувство превосходства могло показаться немного смешным, но друзья были снисходительны. Он форсил. Полагали, что причина — комплекс пока не восполненных лет без стихов. Со временем внешние проявления превосходства потускнели, но не исчезли совсем, особенно по отношению к невоевавшим. Остановился Борис у Лены Ржевской, в той самой квартире, где до войны собирались и до хрипоты спорили поэты «содружества». «Мы встретились непринужденно, — вспоминает Елена Ржевская, — так, как будто не пролегло четырех лет разлучившей войны и не разладилась в последние “заграничные” месяцы после победы наша переписка, утратившая нерв. Обнялись, поцеловались… Появлению Слуцкого в нашем доме предшествовала курьезная ситуация, в которой он оказался. Ступив на московскую землю, не имея понятия, вернулся ли кто из друзей, он в поисках пристанища направился по Садовому кольцу к Генриетте Миловидовой, слывшей невестой Кульчицкого. Он знал из ее писем, что она в Москве… Борис был встречен Генриеттой взволнованно и радушно… Слуцкий мог располагаться, никого не стеснив. Но в приволье пустых комнат его поджидало и оглушило признание Генриетты: она всегда любила и любит его, Бориса Слуцкого. Борька бежал с Садового кольца на Ленинградское шоссе, надеясь, что в мое отсутствие наша семья приютит его. А тут и я оказалась к месту… Дома он охотно и занятно общался с Юркой <Юрий Моисеевич Каган, брат Е. М. Ржевской — физик, академик РАН>, иронично, покровительственно. Спал в примыкавшей к кухне маленькой комнатке с окном во двор. Здесь все так, как оно было перед войной. Большой, старый, но не дряхлый диван и старинный стол на толстых ногах… До войны на этом столе, на диване, подоконнике, на полу рассаживались молодые не печатавшиеся поэты. Это здесь “Готовились в пророки/товарищи мои”. И стены — в клеевой, многолетней краске — впитали их голоса, их стихи, споры, горячность, надежды…»[95] Почти ежедневно Борис бывал в Проезде МХАТа, где я, в то время слушатель Военной академии Фрунзе, снимал комнатку. Приходил Борис, когда я еще был в Академии. В ожидании моего возвращения общался с Ирой и Наташей, хозяйскими дочерьми. С тех дней началась их многолетняя дружба. Я возвращался, и мы по давней, еще с юношеских лет, традиции часто отправлялись бродить. Такие походы, особенно располагавшие к общению, всегда были мне дороги. А тут, после войны, надо было наговориться. Ходили по городу и обретали друг друга заново, хотя знали друг о друге многое по фронтовой переписке. Иногда возвращались ко мне, и разговоры продолжались в моей комнатушке. Если засиживались до вечера, хозяйка — Людмила Васильевна Рафес приглашала нас к чаю. Живой интерес Бориса к тому, как жила Москва и москвичи в войну, как сами Рафесы перенесли тяжелые годы, его остроумие, простота общения и ненавязчивая эрудиция расположили к нему моих хозяев. Забегая вперед, скажу, что впоследствии они не только приняли Бориса, но и полюбили его. Это чувство было взаимным. Моя комната в центре Москвы стала удобным местом встреч с молодыми официально не признанными поэтами. Здесь обосновался своеобразный штаб. Сюда к Борису приходили Глазков, Урин, Долгин; сюда же он привел Эму Манделя (Наума Коржавина), ставшего близким всем нам на всю жизнь. Поэты читали свои стихи, бурно их обсуждали, а иногда и шумно спорили. Я узнавал об этих встречах от Иры, которая была поражена незаурядностью Бориса, его лидерством. В одном из писем после возвращения из Москвы Борис передавал привет моим хозяевам и извинялся перед ними «за громкий стук дверью» (он помнил, что за стеной находилась парализованная бабушка, стук ее пугал). Извинялся за «шумные споры». «Из молодой поэзии, — писал Борис, — води к себе только тех, кто окончательно охрип и говорит шепотом». Эту часть письма я воспринимал тогда, как дань красному словцу. Никто не попрекал Бориса за шумные споры (П. Г.). С войны Слуцкий не привез стихов. Он приехал в Москву с несколькими экземплярами своей гектографированной рукописи «Записок о войне». Зная его как великолепного рассказчика, друзья не были удивлены. Но когда он успел ее написать? Многим его друзьям-фронтовикам еще предстояло написать свои книги, а тут за короткое время послепобедного затишья, за каких-нибудь несколько месяцев, им уже написана и положена на стол большая, многостраничная книга, напечатанная на гектографе. То был один из первых советских «самиздатов» в прозе. Книга состояла из десятка глав. Начиналась великолепной главой «Основы» — о российском солдате, о Красной армии, мужестве и великодушии, ошибках и пороках. Следующие главы — о политических партиях и обстановке в балканских странах, которые прошел Слуцкий на завершающем этапе войны, о религии, русской эмиграции, русском языке, девушках Европы, евреях, о работе по разложению войск противника. Илья Эренбург в своих мемуарах вспоминал, что «с увлечением читал едкую и своеобразную прозу неизвестного дотоле Бориса Слуцкого». Самойлов, по свидетельству его жены Галины Медведевой, в разговорах о Борисе Слуцком (и с ним самим) «часто восхищался наблюдательностью, точностью и краткостью его прозаических эссе, написанных сразу после войны, сетовал на упорное нежелание Бориса продолжить столь удавшийся опыт». «Мотив человеческого сострадания, как самое ценное в “Записках о войне…”» увидел В. Кардин, также прошедший войну. Один из экземпляров «Записок…» Борис оставил Елене Ржевской. «Хочется читать, перечитывать. Лиризм в книге осаживается. “Деловая проза”, — определял на словах Боря жанр своей книги. Точность, энергия, заразительность, талант слога, ум, смелость, прозорливость уступают порой площадку излишнему комиссарству, и тогда он уязвим. Но кто мог тогда так выразиться письменно: “Мы разматываем клубок национальных вопросов, сматывать его будет хлопотно”. А при своеобразной манере Слуцкого — вроде бы отстраненности, ироничности — да при склонности к парадоксальным наблюдениям может показаться иной раз, будто он отстраненно глядит на это. Но это не так. Он вещи называет своими именами: “Мои доклады о насилии солдат воспринимались начальством как очернительство Красной армии”. Кто знает те условия, грозные для таких докладов, тот отдаст должное Слуцкому. Ну а рукопись вообще была опасна в те и последующие годы из-за его редкой проницательности, ума, наблюдений, ярких формулировок. Он писал безоглядно, с выбросом на страницы того, что обычно не договаривается. А судя по тому, что рукопись профессионально переплетена, она побывала в чужих руках при разгулявшемся на первых порах Победы духе свободы. Выходит, и он был заражен им»[96]. Многие удивлялись, почему Борис не продолжил работу над военной прозой; в послевоенные годы и вплоть до болезни в конце семидесятых не обращался к своим «Запискам…», не предпринимал никаких попыток их опубликовать, что-либо в них уточнить или дополнить, удивлялись «равнодушию» Слуцкого к своей прозе. Давид Самойлов спрашивал его об этом: «— Будешь писать воспоминания? У тебя получается. — Не буду. Хочу написать историю нескольких своих стихотворений. — Все, что надо, решил вложить в стихи»[97]. Тогда, в сорок пятом, о публикации книги нечего было и думать. Борис хорошо понимал, что даже хождение рукописи по рукам людей близких и знакомых было опасным. Сразу же после отъезда к месту службы он в письме (6. 12. 45) просил «изъять из всякого обращения экземпляры основ, девушек, попов и т. д.». Более полувека рукопись «Записок…» пролежала в столе брата и друзей в ожидании публикации. В 2003 и 2005 годах мне удалось дважды опубликовать «Записки о войне». Первый раз долго и безуспешно я искал спонсора. Когда понял тщетность этого занятия, стал набирать телефоны издательств. На пятом, кажется, звонке директор издательства «Логос» Вера Николаевна Стоминок ответила: «Мы сочтем за честь напечатать этого автора» (П. Г.). Книга получила высокую оценку критики и признание читателей. Предисловие к этому изданию написал Даниил Гранин. «Признаюсь, когда мне дали эту рукопись, — писал Даниил Александрович, — я был убежден, что она устарела. Времени порча не могла обойти ее, это же не повесть, не роман, это публицистика, весьма скоропортящийся продукт, тем более что Борис Слуцкий создавал свои “Записки” сразу после войны. Прошло 55 лет, и каких лет! Я удивлялся прочности этой неопубликованной книги. Какое счастье, что она не пропала! Слуцкий, преимущественно поэт, в этих записках утвердил себя и прозаиком, мастером точных, мгновенных зарисовок, характеров, пейзажей. Проза его лаконична и точна, насыщена красками, звуками… …Ничто, никакие литературные совершенства не могут заменить свежесть восприятия тех лет, его “Записки” пахнут порохом, пылью дорог, солдатским потом, в них слышен лязг танковых гусениц, от них веет лихостью и страхом погибнуть перед Днем Победы. И эти лица — лица и судьбы народов, их надежды… Они уже забыли, как все было, и мы, мы ведь тоже забыли себя, оказывается, мы были куда лучше…»[98] Вторично «Записки» были опубликованы издательством «Вагриус» в 2005 году в серии «Мой 20-й век». Странное впечатление производят эти «Записки…». Написанные по горячим следам, они не репортажны, не дневниковы, они — «литературны». Это прочитывается в их традиционности, парадоксальной традиционности революции, которой Слуцкий остался верен всю жизнь. Угадываются литературные предшественники «Записок…» — «Фронт» Ларисы Рейснер, «Конармия» Бабеля, «орнаментальная» проза двадцатых годов, из которой выброшены все «орнаментализмы», а оставлена только ритмическая организация текста и интонация — спокойным деловым тоном о жестоких и страшных вещах. Слуцкий, разумеется, не мог знать, как «работал» с бабелевским текстом Варлам Шаламов («Я вычеркивал все его “пожары, веселые как воскресенье” — рассказы оставались живыми»), но его принцип работы в этой традиции, в традиции этой прозы был точно таким же. Слуцкий пишет, что до войны раз пятнадцать прочел сборник рассказов Бабеля. Полемические следы этого чтения заметны в «Записках о войне». Лютов, alter ego Бабеля, лирический герой «Конармии» — очкарик, интеллигент, примкнувший к революции, его несет стихия народного бунта. Лирический герой «Записок о войне» Слуцкого и его ранних баллад — интеллигент, руководящий народным бунтом, организованным в регулярную армию. Не в том дело, насколько был прав Слуцкий — покуда он писал свои «Записки…», он так чувствовал, так понимал себя и свое место в «прекрасном и яростном мире». Это был не момент истины, но момент заблуждения. Однако энергия этого заблуждения позволила разгромить тоталитаризм «справа» — фашизм и не позволила примкнуть к тоталитаризму «слева» в самом бесчеловечном его изводе — к сталинизму. Слуцкому кажется: то, что не удалось анархической конармии в 20-м, удастся Советской армии в сорок пятом: российская революция перерастет в революцию всеевропейскую. Теперь на причитающиеся им по праву места будут возвращены те уничтоженные люди двадцатых, кого он не без оснований считал своими учителями. Люди революционных «бури и натиска», они не подошли дисциплинированному военному лагерю тридцатых, но теперь-то, когда в Европе поднимается своя «буря», они понадобятся вновь. Вот откуда в тексте Бориса Слуцкого имена репрессированных, тогда еще не реабилитированных поэтов и писателей — Пильняка, Клычкова, Мандельштама. Вот почему Слуцкий пишет о знаменитом Юрии Саблине — участнике левоэсеровского мятежа 6 июля 1918 года в Москве; вот почему называет публицистику Ильи Эренбурга «моральной левой оппозицией по отношению к официальной линии». Он прекрасно понимает всю опасность такого уподобления: «левая оппозиция» — оппозиция Троцкого и его сторонников, ориентированных на мировую революцию; но Слуцкому кажется, что нынче, в сорок четвертом-сорок пятом, все изменилось по сравнению с тридцатыми. В эти годы Слуцкий не опасался «троцкистских» ассоциаций. Тактика (погоны, «темные доски обрусительских икон», патриотизм, приближающийся к шовинизму, к великодержавью) должна была смениться стратегией («ждали возрождения коминтерновских лозунгов»). Поэтому Слуцкий с таким восторгом и с таким воодушевлением описывает Сербию сорок четвертого — сорок пятого: здесь он вдохнул воздух крестьянской революции, во главе которой стоит направляющая и организующая сила — городские образованные люди, интеллигенты и рабочие-коммунисты. Главный герой «Записок о войне» Бориса Слуцкого — один из самых интересных психологических типов, когда-либо создававшихся историей, — бунтарь-государственник, патриот-космополит, догматик-диалектик. В эти годы Слуцкому еще далеко до того, чтобы печально сформулировать: «Музыка далеких сфер, противоречивые профессии: членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Я, как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку, высох и устал». До усталости, до сбитости с толку было еще далеко. Была попытка зафиксировать странности, понять противоречия. Главное противоречие Борис Слуцкий уловил сразу и сразу попытался его определить, вогнать в «изложницу» гегелевской диалектической схемы. «Распространение получили две формы приверженности к сущему: одна — попроще — встречалась у инородцев и других людей чисто советской выделки. Она заключалась в том, что сущее было слишком разумным, чтобы стерли его немцы в четыре месяца — от июня до ноября. Эта приверженность не колебалась от поражения, ибо знала она, что государственный корабль наш щелист, но знала также, что слишком надежными плотничьими гвоздями заколачивали его тесины. Вторую форму приверженности назовем традиционной. Она исходила из страниц исторических учебников, из недоверия к крепости нашествователей, из веры в пружинные качества своего народа. Имена Донского, Минина, Пожарского, для инородцев западно чуждые, сошедшие с темных досок обрусительских икон, здесь наливались красками и кровью. Две эти любви, механически слитые армейскими газетами, еще долго жили порознь, смешливо и враждебно поглядывая друг на друга»[99]. «Сущее слишком разумно, чтобы быть уничтоженным» — это перетолкованный, измененный афоризм Гегеля: «Все действительное — разумно, все разумное — действительно». Почему «сущее слишком разумно»? И почему эта форма приверженности встречается у «людей чисто советской выделки»? Потому что «сущее» — советская власть, социализм — не выросло органично, естественно, но выстроено, построено в согласии с человеческим разумом, в согласии с чертежами революционеров, отвергших другое сущее, другую действительность — неразумную, недействительную — и потому переставшую существовать. Главное заключается не в существовании самом по себе, но в разумности этого существования. Действительное действительно, потому что оно разумно. Зато «вторая форма приверженности к сущему» оказывается словно бы продолжением гегелевского тезиса: разумное — разумно, поскольку — действительно. Сущее не поверяется никакими формулами, никакими чертежами и догмами, оно — органично, естественно, традиционно. В «темные доски обрусительских икон» можно просто верить, как можно просто верить в «пружинные качества своего народа». Разум не конструирует действительность, не выстраивает ее в соответствии со своими планами, но пытается объяснить, понять. Здесь главное — не революционный интернационалистский разум, но консервативное традиционное, патриотическое чувство. Уже в пору написания «Записок…» Слуцкий, как видно, считал одной из своих поэтических и идеологических задач соединение (не механическое «сшивание», «сливание», но поэтический синтез, слияние) двух форм «приверженности к сущему». Первый набросок развития этой темы он дал в своих «Записках…», когда написал о двух любовях, механически сшитых армейскими газетками и (покуда) поглядывающих друг на друга презрительно и враждебно. Главка «Белогвардейцы», посвященная русским эмигрантам в Сербии, с которыми встретился майор Советской армии — Слуцкий, особенно важна для понимания того синтеза «русского патриотизма» и «комсомольской революционности», который поэт Слуцкий много позже пытался сформулировать, отрефлексировать в своих стихах и балладах. Недаром в этой главке Слуцкий поминает Михаила Кульчицкого: Илья Николаевич Голенищев-Кутузов, поэт, медиевист, участник сербского Сопротивления, своей «офицерской стародворянской обходительностью» заставляет Слуцкого вспомнить о друге и едва ли не учителе. То, что было сформулировано в первой части «Записок…» как сочетание несочетаемого (интернациональной революционности чисто советской выделки и русской патриотической традиции), в главке «Белогвардейцы» парадоксально и органично сочетается. Здесь советский майор, интернационалист, «инородец» (еврей), с уважением (почти с восхищением) смотрит на осколки, обломки дворянской офицерской России — причем не только на большевизанов из белградского ССП (Союза советскихпатриотов), но и на врагов, заслуживших партизанскую советскую революционную ненависть: «…здесь сформировался Русский охранный корпус… с офицерской уважительностью в обхождении, корпус, из которого <сербские> партизаны не брали пленных — расстреливали поголовно. Не случайно именно здешние юнцы из кадетского корпуса лезли на наши пулеметы на дунайских переправах»[100]. И в Союзе советских патриотов Слуцкого привлекает староофицерское, дворянское: «Эти люди не напоминали мне ни один из вариантов интеллигентских сборищ в Советском Союзе. Сдержанность, ощущение старой культуры заставляли отвергнуть и сопоставление со сходками народовольцев. Скорее всего, это были декабристы, декабристы XX века. Преобладание дворянского, присутствие офицерского элемента усиливали впечатление»[101]. Самое любопытное и парадоксальное то, что «интерференция» происходит с двух сторон. На советских революционеров, победивших немецкое нашествие, с уважением, едва ли не с восхищением смотрят дворяне — стараются перенять что-то важное, сильное, без интеллигентских «мерлихлюндий» и «особой уважительности в обхождении», что обеспечивает победу. Такое соединение, такой синтез, условно говоря, Деникина и Троцкого могли бы показаться заурядным национал-большевизмом, «сменовеховством» навыворот, если бы помимо идеологических схем — поверх них, а иногда и против них — в Слуцком не работал удивительный поэтический инстинкт, мудрость наблюдателя, «с удовольствием катящегося к объективизму». Он старается запомнить детали — и они «прокалывают» идилличность идеологической схемы. Слуцкий описывает подготовку к первому легальному собранию ССП, которое должно состояться в бывшем Русском доме, принадлежавшем русской эмигрантской колонии Белграда: «В зале шел поспешный пересмотр портретов. Без прений выбросили Николая Александровича, его отца и прадеда. Помешкали над Александром вторым освободителем и Александром первым благословленным. В конце концов, уцелели Петр, Суворов, Ермолов. На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год»[102]. В социальное сознание советского человека тридцать седьмой год еще не вошел символом беды, ужаса; он еще остается в подкорке, в подсознании — как знак чего-то странного, зловещего, связанного с болезнью, с обездвиженностью. «…Огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год» — этот образ и это уподобление свидетельствуют о том «мировом неуюте», который начинал чувствовать Слуцкий среди всей идиллии слияния «русского неба» и «русской земли». Нет — в первоначальном насмешливо-враждебном отношении друг к другу «двух Любовей» была своя правда, раз их органическое соединение рождает нечто вызывающее подобную ассоциацию. Много позже, после патетического финала баллады «Кульчицкие — отец и сын» («каждому, покуда он живой, хватает русских звезд над головой, и места мертвому в земле российской хватит»), Слуцкий напишет короткое автовозражение:На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет.
И если неумолима родимая эта земля,
все роет окопы, могилы глубокие роет,
то русское небо, дождем золотым пыля,
простит и порадует, обнимет меня и прикроет.
Немецкий пролетарий не должон! —
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.
Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.
..................................................
По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.
...........................................
Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.
Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.
Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.
.............................................
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхожденья
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не изменилось ровно ничего.
И если бы воскрес он — начал снова.
Я заслужил признательность Италии,
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком,
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
Пленных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны.
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова, и вовсе не остыл.
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку — бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
Считал ли Слуцкий, что проза имеет дело с единичными фактами, тогда как поэзия — с эпико-лирическими обобщениями? Соотношение его «Записок о войне» и его баллад производит именно такое впечатление бытовой единичной «правды», возведенной к высокой бытийственной «поэзии». Иногда зернышко баллады почти незаметно в прозаическом «навале впечатлений» войны, а иногда прорастание баллады из прозаического текста ощутимо, зримо, как в случае с «Бесплатной снежной бабой». На примере этой баллады можно увидеть, как жестокая Wahrheit («правда») преобразуется в менее жестокую, другую Dichtung («поэзию»). («Dichtung und Wahrheit» — так назывались мемуары Гете.) «Пленные югославские евреи из рабочих батальонов, румыны и итальянцы» в балладе становятся итальянцами, даже специально римлянами. Такая «контаминация» служит целям литературной полемики. Причем полемике с самим собой, с собственным стихотворением «Итальянец» («Пускай запомнят итальянцы и чтоб французы не забыли, как умирали новобранцы, как ветеранов хоронили, пока по танковому следу они пришли в свою победу»). Такими самовозражениями богата поэзия Слуцкого, но «Бесплатная снежная баба» — особенно яркое резкое и безжалостное. «Я заслужил признательность Италии» — не потому, что благодаря «мне» они победили свой фашизм и немецкий нацизм, но потому, что «снегу дал бесплатно, целый ком». Здесь уже не итальянцы должны помнить о том, по чьему следу они пришли в свою победу, но сам поэт не может избавиться от воспоминания, от «взоров римлян, черных, тоску с признательностью пополам мешавших». Трупы военнопленных, валяющиеся вдоль насыпи, трупы изможденных, выголоженных, «непоеных, некормленых военных» из текста стихотворения убраны. Получилось бы слишком похоже на «Кельнскую яму», а этого Слуцкий не хотел. «Скребущий по душе голос югославского еврея в бараньей шапке» тоже исчез, но как бы не до конца — он преобразовался во «взоры римлян, долго засыпать потом мешавших». «Начальник эшелона, гад ползучий», который «давал за пару золотых колец ведро воды теплушке невезучей», призван заменить собой жителей Мичуринска, продающих снег умирающим от жажды военнопленным. Четкая балладная и идеологическая структура — фронтовик, жалеющий военнопленных, и тыловая крыса, энкавэдэшник, начальник эшелона, наживающийся на военнопленных, — оказалась бы разрушена. И, наконец, самые важные отличия Wahrheit Бориса Слуцкого от его Dichtung: маленькая девочка, раздающая куски снега бесплатно, и офицер, который присоединяется к бесплатной «снегораздаче», а потом приказывает напоить теплушку. Эти два персонажа претерпели самые значительные изменения. Офицер вкатывает в вагон снежную бабу (вместо кусков смерзшегося, с угольной пылью пристанционного снега — огромная снежная белая баба из детства). Девочки в балладе — нет. Лишь в «затексте» баллады остается невысказанный упрек, боль: этой бы девочке лепить веселых снеговиков, а не осуществлять благотворительную акцию среди разбросанных вдоль насыпи трупов. О чем вспоминал начитанный молодой офицер, глядя на эту девочку? О теплой детской девчоночьей доброте среди взрослой холодной смерзшейся жестокости? Об отваге испуганного ребенка среди невероятного опасного страшного мира — Герды из андерсеновской «Снежной королевы»? Только здесь не ледяная жестокая снежная королева, но ее антипод — добрая круглая влажная и тающая снежная баба, раздающая себя — по куску. Из сравнения текста баллады с текстом прозаической записи становится понятно, как глупы должны были казаться Слуцкому обвинения в «очернительстве». Он-то даже в самой «черной» своей балладе ощущал себя едва ли не «лакировщиком», во всяком случае «очеловечивателем» бесчеловечной жестокой действительности. Он и без того, сколько мог, сглаживал углы «угловатой планеты», своей родины, а его упрекали в чрезмерной «угловатости». Итак, прежде чем быть сформулированными в поэзии, мысль, наблюдение обкатывались, обговаривались в прозе. Иногда длинное и очень важное прозаическое рассуждение Слуцкого сжимается до коротких четырех рифмованных строчек, даже до одной строчки. В «Записках о войне» Слуцкий рассуждает о причинах «любовей» девушек к оккупантам. Среди прочего он пишет: «20 лет наглядная пропаганда наша внушала девушкам идеал мужчины — голубоглазого, статного, с белесыми северными волосами. Эсэсовские блондины были предвосхищены наивными плакатами»[107]. Для Слуцкого это важно. Он стоит в оппозиции к этой эстетике «наглядной пропаганды», он враждебен искусству «наивного плаката». В поэзии Слуцкий так описывает пленного, сдавшегося на милость победителей, готового сплясать и спеть, если его об этом «попросят»: «Веселый, белобрысый, добродушный, голубоглаз, и строен, и высок, похожий на плакат про флот воздушный, стоял он от меня наискосок». Победителями оказываются вовсе не плакатные молодцы — нет, они оказываются в проигравших. Иногда целый большой сложный стихотворный образ вылепливается из одной только бытовой детали, подмеченной в «Записках…». «Почти всю войну кормежка была изрядно скудной. Люди с хорошим интеллигентским стажем мечтали о мире, как о ярко освещенном ресторане с пивом, с горячим мясом. Москвичи конкретизировали: “Савой”, “Прага”, “Метрополь”»[108] — это «Записки о войне». А вот стихотворение «У офицеров было много планов…»:
Нам было мило, весело и странно,
Следя коптилки трепетную тень,
Воображать все люстры ресторана
Московского!
В тот первый мира день
Все были живы…
Официант нес пиво и жаркое
И все, что мы в грядущем захотим,
А музыка играла —
что такое? —
О том, как мы в блиндажике сидим.
Дело,
что было В начале,—
сделано рядовым,
Но Слово,
что было В начале, —
его писаря писали.
«В начале было Слово». С первых строк
Загадка. Так ли понял я намек?
Ведь я так высоко не ставлю слова,
Чтоб думать, что оно всему основа.
«В начале мысль была». Вот перевод.
Он ближе этот стих передает.
Подумаю, однако, чтобы сразу
Не погубить работы первой фразой.
Могла ли мысль в созданье жизнь вдохнуть?
«Была в начале сила». Вот в чем суть.
Но после небольшого колебанья
Я отклоняю это толкованье.
Я был опять, как вижу, с толку сбит:
«В начале было дело», — стих гласит[109].
Мне не хватало широты души,
Чтоб всех жалеть.
Я экономил жалость
Для вас, бойцы,
Для вас, карандаши,
Вы, спички-палочки (так это называлось),
Я вас жалел, а немцев не жалел,
За них душой нисколько не болел.
Я радовался цифрам их потерь:
Нулям,
раздувшимся немецкой кровью.
Работай, смерть!
Не уставай! Потей
Рабочим потом.
Бей их на здоровье!
Круши подряд…
Но как-то в январе,
А может, в феврале, в начале марта
Сорок второго,
утром на заре
Под звуки переливчатого мата
Ко мне в блиндаж приводят «языка».
Он все сказал:
Какого он полка,
Фамилию,
Расположенье сил.
И то, что Гитлер им выходит боком.
И то, что жинка у него с ребенком,
Сказал,
хоть я его и не спросил.
Веселый, белобрысый, добродушный,
Голубоглаз, и строен, и высок,
Похожий на плакат про флот воздушный,
Стоял он от меня наискосок.
Солдаты говорят ему: «Спляши!»
И он сплясал.
Без лести,
от души.
Солдаты говорят ему: «Сыграй!»
И вынул он гармошку из кармашка
И дунул вальс про голубой Дунай:
Такая у него была замашка.
Его кормили кашей целый день
И целый год бы не жалели каши, —
Такая получилась дребедень.
Мне — что?
Детей у немцев я крестил?
От их потерь ни холодно, ни жарко!
Мне всех не жалко!
Одного мне жалко:
Того,
что на гармошке
вальс крутил.
Сгинь! Умри! сводя во гневе брови,
требуют не нюхавшие крови
у стоявших по плечи в крови.
— Сгинь! Умри! И больше не живи!
Ты нарушил правила морали!
Все, что ты разрушил, не пора ли
правежом взыскать! И до рубля!
Носит же таких земля.
Слушают тоскливо ветераны,
что они злодеи и тираны,
и что надо наказать порок,
и что надо преподать урок…
Впрочем, перетакивать не будем,
а сыра земля по сердцу людям,
что в манере руд или корней
года по четыре жили в ней.
Ни тучки. С утра — погода.
И значит, снова тревоги.
Октябрь сорок первого года.
Неспешно плывем по Волге —
Раненые, больные,
Едущие на поправку,
Кроме того, запасные,
Едущие на формировку.
Я вместе с ними еду.
Имею рану и справку,
Талоны на три обеда,
Мешок, а в мешке литровку.
Радио, черное блюдце,
Тоскливо рычит несчастья:
Опять города сдаются.
Опять отступают части.
Кровью бинты промокли,
Глотку сжимает ворот.
Все мы стихли,
примолкли.
Но — подплывает город.
Улицы ветром продуты,
Рельсы звенят под трамваем.
Здесь погрузим продукты.
Вот к горе подплываем.
Гора печеного хлеба
Вздымала рыжие ребра,
Тянула вершину к небу,
Глядела разумно, добро,
Глядела достойно, мудро…
Покуда солдата с тыла
Ржаная гора обстала,
В нем кровь еще не остыла,
Рука его не устала.
Гора же не убывала
и снова высила к небу
свои пеклеванные ребра.
Без жалости и без гнева.
Спокойно. Разумно. Добро.
Не быть стране под врагами,
А быть ей доброй и вольной,
Пока, от себя отрывая
Последние меры хлеба,
Бабы пекут караваи
И громоздят их — до неба!
Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы.
Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн, —
молодой парижанин, пустой человек.
— Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!
Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
Восемнадцатый век, — говорит комиссар, —
Это время свободы! Эпоха труда!
То, что кончились сроки прелатов и бар —
Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,
и с лихвою свое комиссар получил,
и ползет из земли осторожный росток,
под забором, где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли
в январе сорок пятого года,
когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли
в честь труда и во имя свободы.
Старики лежали на кроватях
Ниже трав и тише вод, —
Убирать их, даже накрывать их
Ни одна соседка не придет.
......................................
Пасторскую строгость сюртука
Белизна простынь учетверяла.
Черные старухины шелка
Ликовали над снегом покрывала —
Нелюбимой власти иго сбросив,
Души их стремились в небеса.
..........................................
Черные от головы до пят,
Черные как инфузории,
Мертвые ростовщики лежат.
…в историю же не суется,
история — не для малюток.
А ежели со всею кровью
в историю Монако метит?
Пусть отвечает, как большое.
Большою кровью пусть ответит.
В маленьких государствах
столько мыла,
что моют и мостовые.
Великие же державы
иногда моют руки,
но только перед обедом.
Во всех остальных случаях
они умывают руки.
Маленькие государства
негромкими голосами
вещают великим державам,
вещают и усовещают.
Великие державы
заводят большие глушилки
и ничего не слышат,
потому что не желают.
Давид Самойлов недаром спрашивал своего друга: «Будешь писать воспоминания? У тебя получается». Слуцкий несколько раз пытался писать мемуары о себе и о людях, которых он знал. Как правило, эти очерки оказывались незаконченными. Что-то мешало ему закончить «Историю моих квартирных хозяек», воспоминания о знаменитом Сельвинском или не знаменитом Георгии Рублеве. В небольшом мемуарном очерке «Как я описывал имущество у Бабеля», кажется, есть некий подход к объяснению этого. Студент Московского юридического института осенью 1938 года был на практике. Как практикант, вместе с судебным исполнителем ходил описывать имущество Бабеля, не выполнившего подписанные договора. «На самом деле, — вспоминает Слуцкий, — все происходило весело и безобидно». Бабеля не было. Описывать было нечего, поскольку в его комнате стояли стол, стулья и пишущая машинка: средства производства. Но и мемуаристу, вспоминающему ту осень 1938-го, тоже описывать нечего. Просто — забавный случай: никакого имущества — стол, стулья, пишущая машинка. Спустя десятилетия бывший студент Юридического института, ныне видный советский поэт, рассказывает эту историю дочери Бабеля. Просто — забавный случай, не более того. Дочь Бабеля смотрит на Бориса Слуцкого с ужасом. Понятно, что рассказчик рассчитывал совсем не на тот эффект. Однако ж изменилось время, и то, что когда-то могло казаться забавным, теперь представляется ужасным. Вот это изменившееся время и сбивало Бориса Слуцкого-прозаика и мемуариста. Стихи могли передать ритм несовпадения твоего времени и времени общего, исторического — в прозе это не получалось. Или надо было заниматься прозой так же плотно, как и стихами, а Борис Слуцкий на это не рассчитывал. «Все, что надо, он решил вложить в стихи», — так объяснял это Давид Самойлов. Законченные мемуарные вещи Слуцкого как раз наиболее поэтичны, наиболее близки к его стихам. Любимая рифма Слуцкого — каламбурная, это один из любимых приемов. Каламбур использован в очерке о Бабеле сполна. Не удалось описать имущество в качестве судебного исполнителя, может, удастся описать хоть что-то в качестве мемуариста? Нет, не удается: Бабель ускользает, поскольку: «Кем был Бабель? Врун и выдумщик, сочинитель и болтун, из фантазий своих выдувший легкий, легкий шар-летун». Слуцкий описывает не Бабеля, но значащее отсутствие Бабеля, поскольку очень скоро окажется в бабелевской ситуации (по крайней мере, ему эта ситуация покажется такой). Что такое «Записки о войне» Слуцкого, как не вариант бабелевской «Конармии»? Разве не ощущает себя Слуцкий новым Лютовым в новой исторической обстановке? На что он рассчитывал, печатая на машинке свои «Записки…» в 1944–1945-м? На «умных секретарей обкомов»? На кого-то повыше? Нужно хорошенько представить себе ту вершину горы, с которой он рухнул в яму. Он не просто освобождал Белград: он беседовал с графом Бетленом, формировал местные правительства. И вот — он «строгает» радиокомпозиции для детского отдела, опасается ареста. С «Хлебной горы» да в «Кельнскую яму». Из субъекта политики Слуцкий превратился в ее объект. Собственно, этот сдвиг, этот слом и преобразовал неукротимого политрука, «харьковского робеспьериста» в «доброго Боруха», как называл его Иосиф Бродский. В «Записках о войне» он еще рассуждал о том, что надо и чего не надо делать нам в большой политике. В 1946–1952-м он понял, что ему в большой политике делать нечего: это с ним собираются что-то такое делать в большой политике — может быть, убить: «Этот случай спланирован в крупных штабах и продуман в последствиях и масштабах, и поэтому дело твое — табак! Уходи!»… Проза Слуцкого — это проза поэта, не могущего покуда найти поэтический эквивалент для пережитого и продуманного. Это относится как к «Запискам о войне», так и к поздним мемуарным очеркам, написанным в семидесятые годы. Пушкин писал: «Года к суровой прозе клонят». Слуцкого «к суровой прозе» клонили не столько года, сколько сложность и непоэтичность того, что было вогнано в эти года. Однако себя самого, свою поэзию Слуцкий ощущал некоей пограничной землей, звеном, связующим русскую прозу и русскую поэзию. В противном случае он не оставил бы такой любопытный отрывок в своих записях: «Как относились русские прозаики к русским поэтам, особенно современным? Лев Толстой выставлял им отметки по гимназической пятибалльной системе и выстроил знаменитую шкалу истории поэзии. По нисходящей — от Пушкина к Северянину. В целых школах поэзии, притом влиятельных, он не ценил никого и ничего <…> Чехов, — в двадцатипятилетие творческой деятельности которого (1879–1904), в посленекрасовские и доблоковские четверть века, современная русская поэзия (хорошая) потеряла внимание и любовь общества, — не хранил в ялтинской библиотеке никаких или почти никаких поэтических книг. Он неизменно вышучивал даже самых известных своих современников, напр. Надсона и Бальмонта. Был образцово несправедлив к А. К. Толстому. Цитируют стихи в его вещах зачастую идиоты. Салтыков остроумно преследовал в статьях не только Крестовского, но и Фета, Майкова. Важно, что поэтические цитаты — из Пушкина, Державина — употребляют в его книгах дураки и, особенно, ретрограды. Кажется, и Пушкин, и Державин, и Жуковский, и многие другие входили в ненавистный ему истеблишмент и подлежали вместе с ним осмеянию и разрушению. Интересно, что Салтыков постоянно перевирает цитаты из самых популярных стихотворений. Значит, не утруждал себя настолько, что не снимал с полки классика, а может быть, на полке классика и не стояло. Тургенев, настоящий поэт, близко друживший со всеми или почти со всеми талантливыми поэтами своего времени, был убежден, что понимает в деле больше поэтов. Во всяком случае, больше Тютчева, которого правил совершенно беспардонно»[125]. Рассуждение оборвано. Однако можно догадаться, какие два вывода может сделать Борис Слуцкий из вышеприведенных фактов. Первый вывод — о неизбывном антагонизме русской прозы и русской поэзии. Второй — о том, что как раз тот поэт, которого дружно клянут за прозаизмы, и есть пограничная полоса между двумя враждебными станами — прозой и поэзией России. Он как раз и является примирителем «предельно крайних двух начал» русской литературы, становится, условно говоря, «посредником» между вице-губернатором Салтыковым и губернатором Державиным.
Время отпуска быстро подходило к концу. Нужно было возвращаться в Грац, в армию. Он уезжал довольный тем, как его приняла Москва, встречами с друзьями, своей работой. Он уезжал признанным, хоть и неофициальным, лидером, «комиссаром» молодой поэзии. Здесь он оставлял «Записки…», так понравившиеся их немногочисленным, но квалифицированным читателям, что те не раз просили его продолжить над ними работу. Уже из Граца он писал Крамову (письмо сохранила Елена Ржевская): «За записки еще не брался. Пусть остывают. Немножко поскребся в двери литературы “выдуманной”. Оказывается, это очень трудно после стихов и мемуаров. Работаю, гл. обр., в стихах. Только привыкая к литературному труду — 4-летний перерыв сказывается — не только в потере техники, но и в рассредоточенности внимания, в душевной рассеянности и отвлеченности от моего важнейшего дела. Впрочем, написал три больших стиха, которые я могу читать тебе или Сергею <Наровчатову>… Читаю много и интересно… Передавай приветы. Целую тебя. Борис». Слуцкий понимал несовместимость «важнейшего дела» со службой вообще и с армейской службой в частности. Были и другие причины. Предчувствуя, как трудно будет ему уйти из армии, он готов был связать себя с каким-нибудь учебно-партийным или учебно-военным заведением, только бы оказаться в Москве, с которой он связывал свои надежды на будущее. Перед отъездом Борис дал поручение друзьям организовать ему вызов в Москву. Я попытался действовать через соученицу Иры — дочь известного академика-историка И. Минца. Академик проявил интерес. Обещал вызов для поступления в аспирантуру одного из исторических институтов Академии наук. Запросил письмом согласие Бориса. В январе 1946 года он ответил: «Привет тебе от Ваньки Езопова. Ты его должен помнить, он учился с тобой в одном классе. Писал в свое время унылые вирши: “Произошла такая тишина…” <этой строкой начиналось одно из юношеских стихотворений Слуцкого>. Он в том же звании, что и мы, едет в Москву (я встретил его в Одессе на вокзале), где будет работать в институте “Истории отечественной войны" или “Истории гражданской” или учиться в соответствующей аспирантуре. Очень доволен своей судьбой». Для начальства Бориса весь этот «езоповский» пассаж был не более чем информацией о будущем нашего школьного товарища и не мог вызвать подозрений. Для нас же он означал согласие и одобрение наших действий. Вскоре Борис прислал с оказией анкету (листок по учету кадров) и заявление. Передали документы академику. После этого интерес академика увял, он вернул анкету, и дело прервалось (П. Г.). Борис Слуцкий рвется прочь из армии, армии-победительницы. Почему? Поэт, о котором спустя много лет после его смерти будет сказано: «лучший поэт Красной армии, как Цветаева — лучший поэт Белой армии» (Омри Ронен), — всеми способами пытается из этой армии уйти. Он сохранит в себе многие армейские привычки (например, к субординационному иерархическому мышлению), но служить в армии в мирное время не собирается. Почему? Можно сказать, что он хотел быть поэтом, а не офицером — он знал, что «музыка его другая». А можно предположить и иное: Слуцкий служил в армии на Балканах, стал свидетелем советизации этих стран. Ему, «харьковскому робеспьеристу», полагалось бы радоваться этому. Он не радовался. Он начинал сомневаться. В чем? Что вызывало его недоверие? «Записки о войне» могут дать на этот вопрос косвенный, но ответ, ибо они написаны о том, как армия-победительница, армия-освободительница становится армией оккупантов. В одном из своих стихов он почти что впрямую назвал причину своих попыток расстаться с армией в первый послевоенный год:
Я знал ходы и выходы.
Я ведал, что почем.
Но я не выбрал выгоду,
Беду я предпочел.
Мне руку жали идолы,
Подлее не найдешь,
Они бы немцам выдали
Меня за медный грош.
Но я не взял, не выбрал,
И мне теперь легко,
Как лист из книжки выдрал
И бросил далеко.
Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта — на дьячка…
… А здесь ликующий Долгин,
М. Львовский, Ксюша и Глазков —
Столпы ямбических вершин,
Освобождаясь от оков —
Кричат подобьем голосов,
Что ты «подрос и крепок стал,
Как синий камень скал»
(Как Пеца некогда сказал).
<Из известного стихотворения П. Горелика «Пираты»>
Уже с восторга обалдел
Весь детский радиоотдел…
Приди сюда на этот крик!
Ждем указаний мы, пииты:
Привет тебе, «Старик
Слегка на пенсии, подагрой чуть разбитый».
<Из стихотворения Слуцкого «Генерал Миаха»>[134]
class="poem">
Мы вместе побывали и бывали в их общей, расположенной в подвале мастерской. С той поры у меня сохранилось несколько их работ…». Ваншенкин встречал в квартире Бориса Илью Глазунова, писавшего портрет Слуцкого. На портрете Слуцкий показался Ваншенкину слишком монументальным, сановитым и напыщенным. Ваншенкин сказал об этом художнику.
— Я хочу показать здесь его твердость, большой талант, глубину натуры Бориса Абрамовича.
Сам Борис ничего не говорил. Потом отвел Ваншенкина в сторону и спросил, не желает ли он заказать Глазунову свой портрет. «Дело в том, что художника нужно бы поддержать…»[137]
Однако ближе Слуцкому были совсем другие художники. Владимир Огнев вспоминает, что из троицы скульпторов, к которым относился дружески, Слуцкий особенно выделял Сидура. «Молчаливый крик фигур Сидура, их героическое начало, упрямо-прямая линия к цели, лаконизм формы, обобщенность образа — идеал Слуцкого». Сидур, прошедший фронт, искалеченный в бою, мужественно прошедший путь испытаний и, несмотря на все, оставшийся оптимистом, был Слуцкому сродни.
«Как искусствоведу мне было ясно, — вспоминает Лев Мочалов, — что поэзия Слуцкого во многом созвучна заявившему тогда о себе в живописи “суровому стилю”: творчеству В. Попкова, Н. Андронова, П. Никонова. Борис Слуцкий любил живопись и интересовался моим мнением о том или другом художнике. Однажды спросил: “Как вы относитесь к Глазунову?”… В свое время меня привлекали его ранние графические листы… Но последующие работы настораживали: я не находил в них серьезного отношения к своему, как говорил Врубель, “специальному делу”, о чем и сказал Слуцкому. “Да, — возразил он, но у него есть страдание”. Все же постепенно художественные пристрастия Слуцкого сместились в сторону Павла Кузнецова, Михаила Ларионова… Первому он посвятил стихотворение. Работа второго появилась в его доме»[138].
Галина Медведева вспоминает, как «однажды встретились на выставке художников-нонконформистов в каком-то захудалом клубе на шоссе Энтузиастов. Открыта она была, по-видимому, по недосмотру надзирающих инстанций, и ее торопились посмотреть: информация передавалась из уст в уста. Борис Абрамович живописью интересовался, покупал работы непризнанных авторов. У него дома было приличное собрание, помню кое-что из А. Зверева, В. Лемпорта, Н. Силиса, много Ю. Васильева. Так что его появление на вернисаже не было случайным. Он уже окончил просмотр, когда я пришла. Однако прошелся со мной вместе, советуя обратить внимание на Оскара Рабина. Мне же милее его барачных фантазий были мозаики и натюрморты Д. Плавинского. Велел подумать»[139].
Вспоминаю его увлечение скульптурами Сидура, Лемпорта и Силиса, живописью Юрия Васильева, Олега Целкова, натюрмортами Дмитрия Краснопевцева.
Нередко наши прогулки по Москве заканчивались в чьей-нибудь мастерской. Чаще всего мы бывали на Комсомольском проспекте в тесном подвале скульпторов.
Их работы поражали реалистичностью при полной абстрактности формы. Борис очень высоко ценил их талант и немало сделал для расширения их известности. Как мог помогал художникам. Однажды мы пошли с Борисом к Краснопевцеву смотреть его натюрморты. Борис предупредил меня о тяжелом положении художника, и мы оба приобрели у него по картине.
В почтении, с которым относился Борис к моему тестю, человеку замечательному во многих отношениях, немало значила художественная натура Павла Михайловича Рафеса. Бориса особенно подкупало равно серьезное отношение Павла Михайловича к основному делу его жизни — биологической науке и к художественной фотографии. Борис познакомил тестя со скульпторами с Комсомольского проспекта, где тот сделал несколько интересных фотографий, в том числе знаменитую «Чужую тень», побывавшую на многих известных выставках. Кстати, к лучшим работам Павла Михайловича относятся портреты самого Бориса. Здесь сказался не только вкус и мастерство, но и понимание крупной личности «объекта». Успех можно объяснить и тем, что Павел Михайлович находился в несравненно более выгодном положении, чем другие снимавшие Слуцкого, — он мог фотографировать Бориса в непринужденной обстановке домашнего общения скрытой камерой (П. Г.).
«— Когда Борис Слуцкий, — вспоминает Александр Городницкий, — заметил мой интерес к живописи, развешанной на стенах, он спросил:
— А вы никогда не видели картины Филонова? Даже не знаете такого художника? Ну. Это позор, хотя откуда же вам его знать! Вот что, я вам сейчас напишу записку к его сестрам. Они живут в Ленинграде, на Невском. У них хранятся многие его работы. С моей запиской они вас пустят. Это надо смотреть»[140].
Об отношении Слуцкого к живописи вспоминает и В. Кардин, которому повезло побывать вместе с Борисом в мастерской художника. Как-то позвонил Борис и «спросил, известно ли мне имя такого-то художника. Я слышал имя впервые. Слуцкий посоветовал проявлять большую любознательность и предложил через час встретиться у станции метро “Кропоткинская”.
В назначенное время он ждал меня вместе с литературоведом Витторио Страда, кончавшим тогда аспирантуру МГУ. Обращаясь к нам обоим, Слуцкий строго предупредил:
— Если картины понравятся, восторгайтесь, не понравятся — вежливо молчите.
Мы двинулись по Метростроевской, через глубоко сводчатую подворотню, какие нередки в старых московских дворах, вышли на запущенный двор, по грязной лестнице поднялись на третий этаж.
Слуцкий перехватил мой смущенный взгляд и заверил, что Страда — “свой” иностранец, привыкший к перекосам нашей жизни:
— В конце концов, итальянский неореализм невозможен без замусоренных дворов и загаженных лестниц…
Художник и его жена мне чрезвычайно понравились — милая скромная пара. Картины, по преимуществу зеленоватые, модернистского толка натюрморты, понравились не шибко. Я молчал, Витторио Страда восхищался. Слуцкий солидно похваливал.
Когда вышли на улицу, он укоризненно поглядел на меня»[141].
Послевоенные свои годы Слуцкий описал в мемуарном очерке «После войны». Он был не совсем уверен в том, что потомки разберутся в его жизни, учтут послевоенное бездомовье, расставание с мечтой о «победном въезде в литературу», как писал об этом Давид Самойлов. Воспоминания Слуцкого об этих годах иронические, но за иронией пряталась боль, скрывалась попытка объяснения одной из причин той главной ошибки, которую совершил Борис Слуцкий в своей жизни.
Лемпорт, Силис и Сидур
Ехали на лодке.
Когда мы вернулись с войны,
Я понял, что мы не нужны.
Не верьте командарму в сорок лет,
Когда он командарм второго ранга!
В нем буйствует густых желаний брага.
Он славу знал.
Ту суету — сует,
...............................................
Которой бредим тайно и упорно!
........................................
И командарм — хоть на смерть,
хоть в тюрьму,
Чтоб в том ли, в сем официальном зале
Плохая музыка казенный гимн сыграла —
Ему, ему, ему лишь одному!
Может быть даже часа такого, —
Дня такого, ночи такой,
Я не помню, чтоб твердой рукой…
Не стучала мне в окна беда…
Ни за что никого никогда не судили.
Всех судили за дело.
Например, за то, что латыш,
И за то, что не так летишь
И крыло начальство задело.
...................................
Почему же унес я ноги,
Как же ветр меня не потушил?
Я — не знаю, хоть думал много.
Я — решал, но еще не решил.
Я перестал работать для радио и примерно на полгода лишился всяких заработков. Дело было в ноябре 1952-го, и врачи-убийцы уже были близки к поимке. Однако вернемся к тем четырем годам, когда от двух до четырех раз в неделю я проводил от двух до четырех часов на Путинках. Время было глухое, нервное, опасное. Однажды, не помню уже, как и почему, я провел два часа в кабинете председателя Комитета Пузина. Видимо, ожидал утверждения композиции. Пузин и его приближенные слушали у приемника трансляцию футбольного матча СССР — Югославия. Дело было, наверное, в 1950-м или 1951 году. За качество трансляции отвечали они. Сам матч был очень символичен для наших отношений с Тито. В футбол мы проиграли, и, хотя говорилось тогда в кабинете очень мало, мрачность, подавленность была очевидна. Композиции тем не менее приходилось делать мажорные. Главная моя тема была: сторонники мира. Почему? Может быть, сказался небольшой мой международный опыт, может быть, пошел я по этой стезе потому, что промышленность или сельское хозяйство знал куда хуже, может быть, тема казалась мне чистой. Народы действительно хотели мира. Я хотел мира. Весь мир хотел мира. Впрочем, что говорить, не принимал я близко к сердцу эту тему и все свои радиозаработки:
Работа в оттепель и заморозки,
работа не сходя со стула.
Все остальное просто заработки,
по-русски говоря, халтура.
Я за нее не отвечаю,
все это не моя забота.
Я просто деньги получаю
за заработки на работу.
В эти годы Слуцкий жил скитальцем по комнатам и углам. Друзья как-то подсчитали, что за десять лет он сменил около двух десятков хозяев. О многих собирался написать. Но успел набросать небольшой (незавершенный) очерк об одном — Андрее Гаврилыче Чарском, сотруднике Моссовета, заведовавшем отделом крыш. «Однажды в пик откровенности и дружелюбия, — пишет Борис Слуцкий в этом очерке, — он открыл мне тайну, которую хранил двадцать лет. Улица, носящая сейчас имя Чехова, была, оказывается, уже однажды переименована — из Малой Дмитровки в улицу Шевченко — весной 1941 года, в шевченковскую годовщину. Таблички с Шевченко не успели повесить»[149]. В очерке великолепно описан удивительный быт московского послевоенного чиновника, в квартире которого, покуда жена с дочками отдыхают на даче, живут непечатающийся поэт, огромный дог и боящаяся этого дога мать квартировладельца, «одноногая старуха, приехавшая из деревни… Она едва ли не ползала, а полы мыла и впрямь ползком или попросту лежа плашмя. Не так уж много запомнилось из того лета у Чарских, не так уж много для прозы, но для сюрреального кино достаточно: мы с собакой, затворившиеся в разных комнатах, старуха, радостно ползающая по полу коридора, А. Г. со своей тайной»[150]. Читая очерк, можно только пожалеть, что Слуцкий не завершил задуманную им серию зарисовок. О том, что такой замысел был, свидетельствует название первого очерка, «История моих квартировладельцев». Странным образом эти зарисовки напоминают довлатовские новеллы — из-за главного героя, бездомного люмпен-интеллигента. Но Слуцкий не хотел менять лирического героя. Бездомный интеллигент — персонаж, волей-неволей вызывающий жалость, а этого Слуцкий не хотел ни в коем случае. Он хотел казаться кем угодно (да хоть разведчиком, который скоро уедет за границу, а в Радиокомитет приходит так, от делать нечего), но только не тем, кого можно пожалеть. Послевоенный период стал для Слуцкого очень тяжелыми годами сомнений, скитания и неустроенности. Ему было бы и вовсе скверно, если бы не его друзья, дома и семьи, где разделяли его чувства и предчувствия, где он мог найти сочувствие и тепло, — у Ильи Эренбурга, Лили Юрьевны Брик, Евгении Самойловны Ласкиной, Елены Ржевской, Рафесов, в доме родителей отбывавшего ссылку институтского товарища Зейды Фрейдина.
Глава пятая ПЯТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ
По тому, как пятидесятые годы начинались, их можно было бы окрестить роковыми. 13 января арестовали врачей — «убийц в белых халатах». Но в целом, и исторически, и для судьбы лично Слуцкого, эти годы стали рубежными — смерть Сталина, освобождение врачей, XX съезд партии, развенчание культа личности, начало «оттепели», а для Слуцкого — выход к широкому читателю и признание, первая книга стихов, первая квартира, женитьба. Конец десятилетия оказался для Слуцкого трагическим — вынужденное участие в пастернаковской эпопее.В пятидесятых годах столетья,Самых лучших, мы отдохнули.Спины отчасти разогнули,Головы подняли отчасти.Не знали, что это и есть счастье…Борис Слуцкий
Государственный антисемитизм и борьба с «безродными космополитами» достигли своего апогея. Подводная часть этого черного айсберга уходила глубоко в военные и послевоенные годы. Конец сороковых и начало пятидесятых годов Слуцкий обозначил как «глухой угол времени — моего личного и исторического». Вот что он писал об этом времени. «До первого сообщения о врачах-убийцах оставалось месяц-два, но дело шло — не обязательно к этому, а к чему-то решительно изменяющему судьбу. Такое же ощущение — близкой перемены судьбы — было и весной 1941 года, но тогда было веселее. В войне, которая казалась неминуемой тогда, можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать должны были со мной и надо мной. Повторяю: ничего особенного еще не произошло ни со мной, ни со временем. Но дело шло к тому, что нечто значительное и очень скверное произойдет — скоро и неминуемо. Надежд не было. И не только ближних, что было понятно, но и отдаленных. О светлом будущем не думалось. Предполагалось, что будущего у меня и людей моего круга не будет никакого»[151]. Смерть Сталина означала конец эпохи, символом которой было понятие «Порядок», ассоциировавшееся у русского воевавшего (или не воевавшего, а побывавшего в оккупации) человека с гитлеровским «новым порядком». Слуцкий надеялся на то, что со смертью Сталина оборвется и рухнет установленный им порядок, как и тот, в «Тысячелетнем рейхе».
С утра вставали на работу.
Потом «Веселые ребята»
в кино смотрели. Был порядок.
Он был в породах и парадах,
и в органах, и в аппаратах,
в пародиях — и то порядок.
Над кем не надо — не смеялись,
ого положено — боялись.
Порядок был — большой порядок.
Порядок поротых и гнутых
в часах, секундах и минутах,
в годах — везде большой порядок.
Он длился б век и вечность длился,
но некий человек свалился,
и весь порядок — развалился.
А если кто больше терпеть не в силах,
Партком разрешает самоубийство слабым.
Как ручные часы — всегда с тобой,
Тихо тикают где-то в мозгу.
Головная боль, боль, боль,
Боль, боль — не могу.
Досрочная ранняя старость,
Похожая на пораженье,
А кроме того — на усталость.
А также на отраженье
Лица
в сероватой луже,
В измытой водице ванной…
..................................
Куриные вялые крылья
Мотаются за спиною.
Все роли мои — вторые! —
Являются предо мною.
............................
Я выдохся, я — как город,
Открывший врагу ворота.
А был я — юный и гордый
Солдат своего народа.
...........................
Все, как ладонью, прикрыто
Сплошной головною болью —
Разбито мое корыто.
Сижу у него сам с собою.
Так вот она, середина
Жизни.
Возраст успеха.
А мне — все равно. Все едино.
А мне — наплевать. Не к спеху.
А мой хозяин не любил меня.
Не знал меня, не слышал и не видел,
И все-таки боялся, как огня,
И сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда пред ним я голову склонял,
Ему казалось, я усмешку прячу,
Когда меня он плакать заставлял,
Ему казалось: я притворно плачу.
А я всю жизнь работал на него.
Ложился поздно, поднимался рано.
Любил его и за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет,
В землянке вешал,
И в палатке вешал.
Смотрел, смотрел,
Не уставал смотреть,
И постепенно мне все реже, реже,
Обидною казалась нелюбовь,
И ныне настроенья мне не губит
Тот явный факт, что испокон веков
Таких, как я, хозяева не любят.
О Сталине я в жизни думал разное,
Еще не скоро подобью итог…
Генерала легко понять,
Если к Сталину он привязан,
Многим Сталину он обязан,
Потому что тюрьму и суму
Выносили совсем другие.
И по Сталину ностальгия,
Как погоны, к лицу ему.
.............................
Но зато на своем горбу
Все четыре военных года
Он тащил в любую погоду
И страны, и народа судьбу.
С двуединым известным кличем.
А из Родины — Сталина вычтя,
Можно вылететь. Даже в трубу!
Кто остался тогда? Никого.
Всех начальников пересажали.
Немцы шли, давили и жали
На него, на него одного.
..............................
Ни Егоров, ни Тухачевский, —
Впрочем, им обоим поклон, —
Только он, бесстрашный и честный,
Только он, только он, только он.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали.
Его иногда видали
Живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
Того — иного, другого,
По имени Иегова,
Которого он низринул,
Сжег, перевел на уголь,
А после из печки вынул
И дал ему стол и угол.
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
Бог ехал в пяти машинах,
От страха почти горбата,
В своих пальтишках мышиных
Рядом дрожала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко,
мудро
Своим всевидящим оком,
Всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
Я строю на песке, а тот песок
Еще недавно мне скалой казался.
Он был скалой, для всех скалой остался,
А для меня распался и потек.
Я мог бы руки долу опустить,
Я мог бы отдых пальцам дать корявым,
Я мог бы возмутиться и спросить,
За что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…
Прижат к стене, вися на волоске,
Я строю на плывущем под ногами,
На уходящем из-под ног песке.
В этом последнем случае надо отдавать себе отчет в том, что строишь на песке. Надо быть готовым признать «ошибочку», коль скоро «песок распался и потек». Об этом Слуцкий написал в другом своем стихотворении, которое стало дополнением, уточнением, в каком-то смысле противовесом первого:
Всем лозунгам я верил до конца
И молчаливо следовал за ними,
Как шли в огонь во Сына, во Отца,
Во голубя Святого Духа имя.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю.
Всем лозунгам я верил до конца…
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается, немая,
И ежели ошибочка была —
Вину и на себя я принимаю».
Виноватые без вины,
Виноваты за это особо.
Вот за кем бы приглядывать в оба.
Вот субъект, вот персона, особа.
Виноватый, а без вины…
* * *
Десятилетие Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.
Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,
восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!
Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.
Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,
я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.
Все же ты был.
Шел фильм, и билетерши плакали
по восемь раз над ним одним,
и парни девушек не лапали,
поскольку стыдно было им…
Любопытно, что Александр Межиров, например, адекватно воспринял искусство великого режиссера: «Как я ненавидел коляску великую эту…» В том же межировском стихотворении абсолютно точное замечание насчет того, что не зря этим фильмом так восхищался Геббельс. Межиров написал все верно, а Слуцкий ошибся, но ошибка оказалась плодотворнее правоты. Межиров увидел то, что было в фильме: разрешение на жестокость. Борис Слуцкий увидел то, чего в фильме не было, — гуманизм и милость к падшим. Это стало знаком времени. Это не Слуцкий ошибся. Это ошиблись шестидесятые годы. Вот так шестидесятые смотрели на двадцатые, которым думали наследовать. Для Бориса Слуцкого XX съезд знаменовал собой прощание с тем самым злом, о котором он написал удивительные и точные стихи:
А нам, евреям, повезло.
Не прячась под фальшивым флагом
И не прикидываясь благом,
На нас без маски перло зло.
Еще не начинались споры
В торжественно-глухой стране,
А мы, прижатые к стене,
В ней точку обрели опоры.
Прощание
Добро и Зло сидят за столом.
Добро уходит, и Зло встает.
(Мне кажется, я получил талон
На яблоко, что познанье дает.)
Добро надевает мятый картуз.
Фуражка форменная на Зле.
(Мне кажется, с плеч моих сняли груз
И нет неясности на всей земле.)
Я слышу, как громко глаголет Зло:
— На этот раз тебе повезло. —
И руку протягивает Добру
И слышит в ответ: — Не беру.
Зло не разжимает сведенных губ.
Добро разевает дырявый рот,
Где сломанный зуб и выбитый зуб,
Руина зубов встает.
Оно разевает рот и потом
Улыбается этим ртом.
И счастье охватывает меня:
Я дожил до этого дня.
28 июля 1956 года в «Литературной газете», издаваемой в то время огромным тиражом, наиболее популярной газете советской интеллигенции, появилась статья Ильи Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого». Поэт, который еще вчера был «широко известен в узких кругах», оказался выведен едва ли не в первые ряды советской поэзии. Статья имеет основополагающее значение для оценки и понимания стихов Слуцкого. «Что меня привлекает в стихах Слуцкого?» — задает вопрос Эренбург и отвечает: «Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие только смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредствен. Именно поэтому я принял его военные стихи за творчество неизвестного солдата. Он не боится ни прозаизмов, ни грубости, ни чередования пафоса и иронии, ни резких перебоев ритма…»[168] Приведя строки из «Кельнской ямы», Илья Григорьевич продолжает свою характеристику творческого почерка Слуцкого. «Неуклюжесть приведенных строк, которая потребовала большого мастерства, позволила Слуцкому поэтично передать то страшное, что было бы оскорбительным, кощунственным, изложенное в гладком стихе аккуратно литературными стихами»[169]. «Называя поэзию Слуцкого народной, я хочу сказать, что его вдохновляет жизнь народа — его подвиги и горе, его тяжелый труд и надежды, его смертельная усталость и непобедимая сила жизни… если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова»[170]. Но не только народность поэзии Слуцкого позволила Эренбургу сделать такое рискованное для пятидесятых годов сравнение. Слуцкого обвиняли в неумеренной прозаизации стиха (одна из ругательных статей о поэзии Слуцкого так и называлась: «А что, коль это проза?»). Между тем именно «Некрасов дал первый образец прозаического стиха»[171]. Его новаторство в том и заключалось, что «решительно и без боязни расширил он владения поэзии, с лугов зеленых и вольных полей ввел ее также в городские ворота, на площади, в угар суетливых улиц. Это — завоевано, это — мрачная провинция красоты»[172]. «Мрачная провинция красоты», «угар суетливых улиц» — мир в той же мере «Слуцкий», как и некрасовский. Проникновение прозы в стих, их слитность — ярчайший признак поэзии обоих авторов. Эренбург очень точно определяет одну из особенностей гражданской лирики Слуцкого. «Слово “лирика”, — пишет он, — в литературном просторечье потеряло свой смысл: лирикой стали называть стихи о любви. Такой “лирики” у Слуцкого нет… однако все его стихи чрезвычайно лиричны, рождены душевным волнением, и о драмах своих соотечественников он говорит, как о пережитом им лично»[173]. В сравнительно небольшой газетной статье Эренбургу удалось представить Бориса Слуцкого, у которого еще не было ни одного опубликованного сборника, как большого, состоявшегося поэта, уже занявшего в литературе законное, причитающееся ему по праву место. Юрий Болдырев, друг Бориса Слуцкого, его литературный секретарь, знаток и публикатор его поэтического наследия, в своем эссе, посвященном 25-летию опубликования статьи Эренбурга, писал: «Илья Григорьевич Эренбург был первым, кто по достоинству оценил поэтический талант Бориса Слуцкого, понял, явление какого характера и уровня входит в русскую литературу»[174]. Хотя Эренбург отправил свою статью в редакцию «Литературной газеты» в 1956 году, после того как уже прошел XX съезд, публикация оказалась довольно трудным делом. Как ни удивительно, помог случай. «Статья Эренбурга была напечатана только потому, — пишет известный исследователь творческого наследия Эренбурга Б. Фрезинский, — что его <Эренбурга> антагонист, главный редактор “Литературной газеты” Вс. Кочетов (знаковая фигура тогдашней литературной жизни) — одиозный своей оголтелой “идейностью” сталинист, находился в отпуске; но это не значит, что у заказавших статью “антикочетовцев” была возможность опубликовать ее не глядя… Цензурная правка, хотя и небольшая по объему, была существенной и четко характеризовала время»[175]. Убрали упоминание Мандельштама. Хотя полностью напечатали фразу Эренбурга: «Если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы, не колеблясь, ответил — музу Некрасова», но добились от автора оговорки: «Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России». Убрали ремарку Эренбурга к строчкам Слуцкого о народе («Не льстить ему. Не ползать перед ним…») — «Он противопоставляет себя и отщепенцам и льстецам». Наконец, выкинули весь абзац, в котором автор возлагал большие надежды на возрождение русской литературы после смерти Сталина. «Вернувшийся в Москву Кочетов, — пишет Б. Фрезинский, — крайне разозленный статьей Эренбурга, мог только вослед напечатать дезавуирующий ее материал. Так появился в “Литгазете” сочиненный профессионалами этого дела опус “На пользу или во вред? По поводу статьи И. Эренбурга”»[176]. Опус подписали именем школьного учителя физики Н. Вербицкого, который выражал надежду, что, «возможно, Б. Слуцкий в будущем будет писать хорошие произведения». Вот что писала Эренбургу по поводу этой публикации Ариадна Эфрон: «Что за сукин сын, который написал свои соображения (свои ли?) по поводу Вашей статьи о Слуцком? Для простого преподавателя физики или химии, или Бог знает чего там еще он удивительно хорошо владеет всем нашим советским (не советским!) критическим оружием, т. е. подтасовками, извращениями чужих мыслей, искажением цитат, намеками, ложными выводами и выпадами. Кто стоит за его спиной? А все-таки хорошо! Не удивляйтесь такому выводу — мне думается, хорошо то, что истинные авторы подобных статей уже не смеют ставить под ними свои имена, ибо царству их приходит конец. Они прячутся по темным углам и занимаются подстрекательством, но оружие, которым они так мастерски владели, уже выбито из их рук. И вот они пытаются всучить его разным так называемым “простым” людям, той категории их, которой каждый из нас имеет право сказать: “сапожник, не суди превыше сапога”»[177]. В январе 1957 года Слуцкого приняли в Союз писателей. Прошло всего полгода после статьи Эренбурга. У Слуцкого еще не вышла первая книжка стихов, появились стихи в «Литературке» и первые подборки стихов в «толстых» журналах, а уже вокруг поэта разгорелись критические баталии. Слуцкого признали и оценили поэты старшего поколения: Николай Асеев, Михаил Светлов, Павел Антокольский. Михаил Светлов еще в 1954 году на обсуждении стихов Слуцкого в секции поэзии сказал: «По-моему, нам всем ясно, что пришел поэт лучше нас». Но ясно это было далеко не всем. «Даже среди тех, кто, в общем, доброжелательно отнесся к стихам Слуцкого, — вспоминает Л. Лазарев, — было немало людей, воспринявших слова Светлова как опрометчивое, непозволительное преувеличение, а уж противники были вне себя от негодования»[178]. На бюро секции поэзии вопрос о приеме Слуцкого в члены Союза писателей казался заранее решенным: Слуцкого рекомендовали три известных поэта старшего поколения: Николай Асеев, Степан Щипачев и Павел Антокольский. (С Павлом Антокольским Бориса Слуцкого связывали давние теплые отношения. Павел Григорьевич в 1939 году «восхвалил» стихи Слуцкого и дал ему рекомендацию в Литинститут. В стихотворении «Претензия к Антокольскому», написанному к 80-летию поэта в 1976 году, Слуцкий писал об этом: «Если б сразу меня он отвадил, // отпугнул бы меня, наорал, // я б сейчас не долбил, словно дятел, // рифму к рифме бы не подбирал. С безответственной добротою, // и злодейским желаньем помочь, // оделил он меня высотою, // ледяною и черной, как ночь». Борис Слуцкий отсылает знающего читателя к блоковскому стихотворению «К Музе»: «…Я хотел, чтоб мы были врагами, // Так за что подарила мне ты // Луг с цветами и твердь со звездами — // Все проклятье твоей красоты?»)
Их рекомендации были написаны с учетом возможных нападок на гражданскую позицию Слуцкого и предложения отложить прием до выхода книги. Николай Асеев: «С хорошим чувством рекомендую в члены ССП Б. Слуцкого. Поэт Борис Слуцкий известен мне как талантливый человек с чистым сердцем и ясным взглядом на жизнь. Знаю его с литинститутских времен и после, когда он после фронтовой страды остался тем же строгим коммунистом и верным своей юношеской честности товарищем». Павел Антокольский: «Борис Слуцкий значительно и остро талантливый поэт. Стихи его вполне своеобразны, богаты мыслью и большим опытом — жизненным, военным, общегражданским. Как известно, Слуцкому пришлось преодолеть немалые трудности, прежде нежели его стихи появились в печати, журналах. Тем не менее за последние полтора года они печатались нередко и достаточно широко, так что по количеству и, особенно, по качеству напечатанного Борис Слуцкий может стоять в одном ряду с теми, кто является автором книги стихов. Не может быть сомнений в том, что книга стихов Бориса Слуцкого в скором времени действительно будет существовать реально и наверняка будет замечена». Степан Щипачев: «Считаю Бориса Слуцкого одаренным и ярко самобытным поэтом»[179]. Не всеми членами Бюро рекомендации были восприняты положительно. Разгорелась острая дискуссия. Против приема Слуцкого «свирепо», по выражению Л. Лазарева, выступил Николай Грибачев, занимавший в то время весьма влиятельное положение в Союзе писателей. Его выступление в духе того времени напоминало политический донос: он обвинил Слуцкого в формализме, в том, что некоторые его стихи политически вредны, что война предстает в них в неверном свете. Вряд ли выйдет в свет его книга: кто рискнет издать такие стихи. Блок писал: «Здесь жили поэты, и каждый встречал другого надменной улыбкой». Но тут была не надменность, а ненависть, зависть и страх: именно из страха быть вытесненными из «обоймы» великих бездарные не прощают таланта. И все-таки Слуцкого в Союз писателей приняли. Это был тот крайне редкий случай, когда писателя приняли в Союз до выхода в свет его первой книжки, и далеко не последний бой, который пришлось выдержать Слуцкому. В заключительном слове, — вспоминает Борис Шахов, — Слуцкий выразил сожаление, что «такие талантливые поэты, как Глазков и Самойлов, не члены Союза»[180]. Хотя статья Эренбурга о стихах Слуцкого вызвала долговременные нападки, много пересудов, но поставленный в ней вопрос «Почему не издают книги Бориса Слуцкого?» был снят, и первую книжку поэта сдали в набор, а вскоре читатели смели ее с прилавков. Первая книга стихов Бориса Слуцкого называлась «Память». О таких говорят, что, если бы автор написал только одну эту книгу, этого было бы достаточно, чтобы прославиться. Вот она перед нами. Тоненькая книжица, в мягком бумажном переплете неопределенного оранжевого цвета, с очертаниями разрушенных войной зданий и фигурками атакующих солдат. В книге три раздела: «Четыре года войны», «После войны», «Музыка на вокзале». Всего сорок стихотворений. Начинается книга стихотворением «Памятник», единственным стихотворением, опубликованным поэтом после войны и после смерти Сталина — 15 августа 1953 года. Впечатление, которое произвело первое опубликованное Слуцким стихотворение, было огромным. Оно потрясло любителей поэзии: об этом вспоминают почти все, кто пишет о Слуцком. Иосиф Бродский говорил, что «Памятник» Слуцкого толкнул его к стихописанию. Причины успеха этого стихотворения обстоятельно представил Л. Лазарев: «Прежде всего, разумеется, не вызывало никаких сомнений, что появился талантливый поэт. …Была и очень важная общая причина, работавшая на это стихотворение. В стране стал меняться общественный климат, что-то сдвинулось… в замороженной ждановскими постановлениями духовной атмосфере. Через год будет напечатана повесть Ильи Эренбурга, ее название — “Оттепель”… — станет символом начавшихся перемен. “Памятник” был одним из первых явственных свидетельств “оттепельных” идей и настроений… В “Памятнике” отчетливо проступали особенности поэтического видения Слуцкого. К этому времени уже сложилась определенная традиция в решении темы вечной памяти тех, кто отдал жизнь за родину… Он отдал жизнь за родину — этого достаточно, чтобы соорудить ему памятник… У героя нет индивидуальных черт… Это памятник всем, кто сложил голову, защищая отечество. Слуцкий идет иным путем. Прозаической картиной начинается “Памятник”:
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому камню…
И ниже меня остается крутая,
Не взятая мною в бою высота.
Дивизия лезла на гребень горы
По мерзлому,
мертвому,
мокрому
камню.
Но вышло,
что та высота высока мне.
И пал я тогда. И затих до весны.
Однако шла война еще.
Был кайзер огорчен:
Солдат расстроил весь расчет,
Не вовремя умер он.
На кладбище стелилась мгла,
Он спал в тиши ночей.
Но как-то раз к нему пришла
Комиссия врачей.
Вошла в могилу сталь лопат,
Прервала смертный сон.
И обнаружен был солдат
И, мертвый, извлечен.
Врач осмотрел, простукал труп
И вывод сделал свой:
Хотя солдат на речи скуп,
Но в общем годен в строй.
И взяли солдата с собой они.
Ночь была голубой.
И если б не каски, были б видны
Звезды над головой.
.........................................
Но звезды не вечно над головой.
Окрашено небо зарей —
И снова солдат, как учили его,
Умер как герой.
Солдаты сыскали мой прах по весне,
Сказали, что снова я родине нужен,
Что славное дело,
почетная служба,
Большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью подножной смешался!
Да я уж травой придорожной пророс!
— Вставай, подымайся! —
Я встал и поднялся.
И скульптор размеры на камень нанес.
................................................
Расту из хребта,
как вершина хребта.
И выше вершин
над землей вырастаю.
И ниже меня остается крутая,
Не взятая мною в бою высота.
Русский поэт, называющий свое стихотворение «Памятник», не может не вспомнить хрестоматийный, известнейший всем «Памятник», написанный первым поэтом России, Пушкиным. С чего начинается это стихотворение? Правильно:
Я памятник себе воздвиг нерукотворный.
К нему не зарастет народная тропа.
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Последнею усталостью устав,
Предсмертным умиранием охвачен,
Большие руки вяло распластав,
Лежит солдат.
Он мог лежать иначе,
Он мог лежать с женой в своей постели,
Он мог не рвать намокший кровью мох,
Он мог…
Да мог ли? Будто? Неужели?
Нет, он не мог.
Ему военкомат повестки слал.
С ним рядом офицеры шли, шагали.
В тылу стучал машинкой трибунал.
А если б не стучал, он мог?
Едва ли.
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Лежит солдат — в крови лежит, в большой,
А жаловаться ни на что не хочет.
Сожженные на собственных бутылках,
обгрызенные, как мышью калачи,
вторично раненные на носилках
молчим.
По лесу автоматчики скользят.
Кричать нельзя.
Мысль написать стихотворение «Баня» пришла Слуцкому тоже в Крайове. С детства Борису Слуцкому запомнилось рассуждение бродяги из «Янки при дворе короля Артура», попавшего в тюрьму за публично высказанное мнение, будто голый вельможа в бане неотличим от слуги. Присмотревшись к людям в местной бане, Слуцкий понял неверность этого рассуждения. После большой войны тела человеческие выглядят очень различно. «В бане, — писал Слуцкий, — я от нечего делать сначала разделял моющихся на наших и румын, а потом примысливал к их шрамам возможные биографии. Там же, на выходе из бани, я сочинил “Иванов”, а потом торопливо их записал, чтобы не забыть… Иваны — всеобщее название наших солдат (да и офицеров) в военные годы. Откуда оно пошло? От немецкого ли “Рус-Иван” или просто потому, что имя традиционно связывалось с простым народом? В словах “Иваны” и “славяне” гордости было больше, чем иронии»[187].
Появление книги «Память» стало заметным литературным событием. Десять тысяч экземпляров разошлись в несколько дней. Критики пытались нивелировать впечатление от книги, низвести ее до рядового и притом ошибочного, идеологически вредного явления. Названия рецензий и реплик говорили сами за себя: «Дверь в потолке» (С. Островой), «Ложные искания» (А. Дымшиц) и др. Были у книги и защитники. Но книга активно и успешно защищала себя сама. Постепенно складывалось и сложилось убеждение, дожившее до нынешнего дня: «Память» — один из самых сильных книжных дебютов в поэзии сороковых — шестидесятых годов XX века (Ю. Болдырев)[188]. Оценку своему первенцу дал и сам поэт в стихотворении «О книге “Память”» (1964 год):
Мало было строчек у меня:
тыщи полторы. Быть может — две.
Все как есть держал я в голове.
Скоростных баллад лихой набор!
Место действия — была война.
Время действия — опять война.
В каждой — тридцать строчек про войну,
про ранения и про бои.
Средства выражения — мои.
Говорили: непохож! Хорош
этого никто не говорил.
Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.
Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Ежели дерьмо — мое дерьмо.
На рассвете с утра пораньше
По сигналу пустеют нары.
Потолкавшись возле параши,
На работу идут коммунары.
Основатели этой державы,
Революции слава и совесть —
На работу!
С лопатой ржавой.
Ничего! Им лопата не новость.
Землекопами некогда были.
А потом — комиссарами стали.
А потом их сюда посадили
И лопаты корявые дали…
Мальчишка плачет, если он побит.
Он маленький, он слез еще не прячет.
Большой мужчина плачет от обид.
Не дай вам Бог
Увидеть, как он плачет.
Да… Не дай вам Бог.
… Социализм был выстроен.
Поселим в нем людей.
Задрав башку и тщетно силясь
Запомнить каждый новый вид,
Стоит хозяин и кормилец,
На дело рук своих глядит.
Художники рисуют Ленина,
Как раньше рисовали Сталина,
А Сталина теперь не велено:
На Сталина все беды свалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
Скорей — жестокое величество.
Статья Эренбурга, прием в Союз, появление и большой успех первой книги стихов. Казалось — перебор счастья. Но счастливая пора продолжалась: женился (об этом в следующей главе), впервые получил собственную квартиру. Правда, не квартиру — комнату в коммуналке. Впервые пошел покупать мебель — полудюжину стульев. Соседями Слуцкого была семья Григория Бакланова. «Не он к нам напросился, — вспоминает Бакланов, — мы к нему напросились: он <тогда еще> был холостяк. И когда в Союзе распределяли квартиры, к нему выстроилась очередь, мы в ней были пятыми по счету. Но тем четверым дали отдельные квартиры, и вот мы соседи…»[190] (Об этом вспоминает и Анатолий Аграновский: «Очень мне хотелось заполучить Бориса Слуцкого — предмет мечтаний! Но его уже захватил Гриша Бакланов…») Слуцкого-поэта Бакланов оценивает очень высоко. Достаточно напомнить название его воспоминаний о Слуцком: «В литературу он вошел раньше, чем в Союз писателей». О Слуцком-соседе пишет как ответственный квартиросъемщик. «В быту он был совершенно беспомощен. Рассказывать об этом все равно что рассказывать серию анекдотов»[191]. Любителей анекдотов мы отсылаем к первоисточнику. Григорий Бакланов считает, вопреки многим знавшим Бориса, что от «мелочей жизни он был далек. Он был закоренелый холостяк… Однако закоренелым холостяком он был до тех пор, пока не появилась Таня, высокая, интересная, с характером… Оставалось меняться»[192]. Мучительный и долгий процесс обмена под пером прозаика Бакланова описан блестяще и представляет интерес для историков-бытописателей советской эпохи, а также для тех, кто верит в судьбоносное значение Его величества случая. Но так или не так, а «немыслимый» этот обмен состоялся. Борис получил комнату в квартире, где жили мать и дочь. В дальнейшем комнату Бориса и комнату Тани удалось обменять на отдельную квартиру в Третьем Балтийском переулке в районе Сокола. В результате Слуцкие въехали в весьма непрезентабельную двухкомнатную квартиру в доме барачного типа, принадлежавшем железнодорожному ведомству. Обменяв свою комнату и комнату жены, переехали из «дома писателей в дом рабочих и служащих».
Я переехал из дома писателей
В дом рабочих и служащих,
Встающих в семь часов — затемно,
Восемь часов служащих.
В новом доме куда просторнее,
Больше квартир, больше людей.
И эти люди куда достойнее
В смысле чувств, в смысле идей…
Широк был круг тех, с кем складывались близкие дружеские отношения (в том числе и с писателями старшего поколения). В этом смысле особенно характерны отношения и оценки, сложившиеся во время итальянской поездки 1957 года. Слуцкий выразил это в стихотворении «Рубикон» и в нескольких незавершенных прозаических зарисовках, найденных в его архиве:
Нас было десять поэтов,
Не уважавших друг друга,
Но жавших друг другу руки.
Мы были в командировке
В Италии. Нас таскали
По Умбрии и Тоскане…
.............................
Старинная тарахтелка —
Автобус, возивший группу,
Но гиды веско и грубо
И безапелляционно
Кричали термины славы.
Так было до Рубикона.
А Рубикон — речонка
С довольно шатким мосточком.
— Ну что ж, перейдем пешочком,
Как некогда Юлий Цезарь, —
Сказал я своим коллегам,
От спеси и пота пегим.
Оставили машину,
Шестипудовое брюхо
Прокофьев вытряхнул глухо,
И любопытный Мартынов,
Пошире глаза раздвинув,
Присматривался к Рубикону,
И грустный, сонный Твардовский
Унылую думу думал,
Что вот Рубикон — таковский,
А все-таки много лучше
Москва-река или Припять
И очень хочется выпить,
И жадное любопытство
Лучилось из глаз Смирнова,
Что вот они снова, снова
Ведут разговор о власти,
Что Цезарей и сенаты
Теперь вспоминать не надо.
А Рубикон струился,
Как в первом до P. X. веке,
Журча, как соловейка.
И вот, вспоминая каждый
Про личные Рубиконы,
Про преступленья закона,
Ритмические нарушенья,
Внезапные находки
И правды обнаруженье,
Мы перешли речонку,
Что бормотала кротко
И в то же время звонко.
Да, мы перешли речонку.
Я только мелочи убавлю
Там, сям — и ты как будто цел.
И все нетронутым оставлю,
Что сам ты вычеркнуть хотел.
Там карандаш, а тут резинка,
И все по чести, все любя,
И в свет ты выйдешь, как картинка.
На память,
какой задумал я тебя.
Лакирую действительность —
Исправляю стихи.
Перечесть — удивительно —
И смирны и тихи.
И не только покорны
Всем законам страны —
Соответствуют норме!
Расписанью верны.
Чтобы с черного хода
Их пустили в печать,
Мне за правдой охоту
Поручили начать.
Чтоб дорога прямая
Привела их к рублю,
Я им руки ломаю,
Я им ноги рублю,
Выдаю с головою,
Лакирую и лгу…
Все же кое-что скрою,
Кое-что сберегу.
Самых сильных и бравых
Никому не отдам.
Я еще без поправок
Эту книгу издам!
Есть в «Рубиконе» и Леонид Мартынов, поэт, наиболее близкий Слуцкому в пятидесятые годы. Их связывала верная дружба. По свидетельству Владимира Огнева, близко знавшего их и часто встречавшегося с обоими, «Слуцкий держался покровительственно, хотя был моложе на четырнадцать лет. Беззащитность Леонида Николаевича покрывалась рыцарством Бориса. Когда я редактировал и составлял антологии иностранной поэзии, Слуцкий ревниво следил: не обделю ли я Мартынова лучшими стихотворениями и поэтами»[204]. В иерархическом списке наличной поэзии первое место Слуцкий отводил Мартынову, себе же — второе. «В <его> списочном составе литературного ренессанса, — пишет Самойлов, — не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда <конец 50-х годов> всерьез мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее»[205]. Из не попавших в «Рубикон» больше всего досталось Вере Инбер, которую Заболоцкий называл «Сухофрукт». В Италии она в основном «стяжательствовала» по магазинам. Много позже, в 1970 году ей исполнилось 80. Она вяло хвасталась телеграммами. «Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли. Я искренне отвечаю, что нет. Она в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь. Она спрашивает у меня: “Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?”[206] И, выслушав ответ, убежденно говорит: “У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке”». Это настойчивое «Все в порядке» подвигло Слуцкого написать в несвойственной ему манере злую эпиграмму:
«У меня все в порядке», — сказала старуха,
У которой присутствие духа
Достигало зловеще большого размера,
В нашем маленьком царстве
господствует ясность и мера…
«У меня все в порядке,
А у вас все в порядке?
Наблюдая внимательно ваши глаза и повадки,
Я пришла к заключенью,
что вы предаетесь волненью.
Почему?
Может быть, вы подверглись гоненью?
Может, что-то случилось? Со мной ничего не случалось.
Я хотела, пыталась, но как-то не получалось».
И старуха, которую сам Заболоцкий
назвал сухофруктом,
Но которая в Риме, Ассирии и Вавилоне
Пребывала бы у природы родимой на лоне,
Улыбнулась и молвила тихо: «Я наша!»
И поэтому минет меня неприятная чаша.
Ну а если не минет, с дороги собьется,
То я не обопьюсь, а сама она разобьется[207].
К Анне Ахматовой относился с пониманием ее места в нашей поэзии. На подаренной ей книге «Память» написал «От ученика». Об Анне Ахматовой и отношении к ней — известное стихотворение:
Я с той старухой хладновежлив был:
Знал недостатки, уважал достоинства,
Особенно спокойное достоинство,
Морозный, ледовитый пыл.
Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование, —
весь мир господ и, стало быть, рабов.
В ее каморке оседала лесть,
Как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.
Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос: с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.
А может быть, я в чем-то и не прав:
в эпоху понижения значения
людей
она вручила назначение
самой себе
и выбрала из прав важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы ни тряслась,
какая чернь про это ни свистела,
не гневалась какая власть.
Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожье
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.
Я это я. Не больше,
Но, между прочим, и не меньше.
.........................................
— Во дает, — обо мне говорили
самые обыкновенные люди,
а необыкновенные люди
говорили: «Сверх ожиданья!»
Как далеко мог зайти Борис Слуцкий в поддержке собрата по перу, рассказывает Б. Сарнов. На заседании бюро творческого объединения поэтов обсуждалась жалоба провинциального поэта, фронтовика, инвалида войны, тяжело больного человека, почти ослепшего. Восемь лет задерживалось издание его сборника. Заведующий издательством ссылался на слабость книги: в ней есть несколько приличных стихотворений, редакция надеялась, что автор дотянет остальные. Но этого не произошло. Обсуждение, похоже, зашло в тупик. И тут слово попросил Слуцкий: — У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения. Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот мое предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасем эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища![218] Лазарь Лазарев, лучше других знающий литературно-критические работы Слуцкого, пишет, что Слуцкий «охотнее всего писал о тех, кто оказался в тени, кого не заметили или недооценили… То были начинающие, обычно не москвичи — А. Жигулин и В. Соснора, И. Шкляревский и Ю. Воронов, В. Леонович и О. Хлебников. Но не только молодые — он старался сказать доброе слово о тех поэтах старшего поколения, с оценкой сделанного которыми не все было ладно, — о Н. Асееве, Н. Заболоцком, В. Каменском, Л. Мартынове, Д. Хармсе. И из своих сверстников тоже выбирал прежде всего тех, кто был несправедливо обделен, — как проникновенно он написал о К<сении> Некрасовой и Н<иколае> Глазкове»[219]. Портрет Слуцкого тех лет оставил Владимир Корнилов, его близкий друг. В течение двадцати лет они постоянно, почти ежедневно встречались. «Я порой проводил с ним изрядную часть и дня и вечера, — десять лет мы жили неподалеку друг от друга… но ни разу не заставал его пишущим… Стихи он сочинял в уме и набело почти без помарок записывал в большие, типа амбарных книг, тетради. Начиная с почерка, все в Борисе было характерно слуцким. Его разговорная речь нисколько не отличалась от стихотворной… У Слуцкого разговорная речь совершенно естественно, без малейших усилий переходила в стихотворную… <При состоянии его здоровья после фронта, постоянных головных болях и бессоннице>, работоспособность Бориса следует признать титанической. Помимо огромной работоспособности, Слуцкий выковал стойкий, не дававший себе никакой поблажки характер. Самодисциплина у него была жесткая: он никогда не позволял себе лениться… Хотя никто не видел его пишущим, Борис писал много, на мой взгляд, чересчур много. Порой он бежит с горы и не может остановиться. Для поэтов не такого крупного масштаба и мощи подобная инерция извинительна, но Слуцкий был поэтом трагедии, а не мелкотемья…»[220] Корнилов отмечает его удивительную наивность и в подтверждение приводит попытку Слуцкого объяснить директору издательства «Молодая гвардия», одному из «столпов отечественного шовинизма», каких поэтов совершенно иного направления тому следует издавать. Директор тотчас вывел Бориса из редакционного совета. «Наверняка, — пишет Корнилов, — такая наивность шла от его доброты и от его никогда не убывающей веры в человечество». В воспоминаниях Галины Медведевой мы находим точно подмеченные черты, существенно дополняющие портрет Слуцкого: тонкий вкус и широта взглядов («Становилась понятной близость Слуцкого к европейцу Эренбургу»), цельность натуры, поразительная память и образованность, застенчивость (при том что «резкий, определенный, прямо-таки бронированный»), внимание к людям… («расспросы — допросы — это его способ внимания к человеку»). «Многолюдье не было его стихией… он был не то что одинок, а один, когда все были и чувствовали себя вместе». «…Держался как кое-чего достигший человек. Ценил свою материальную самостоятельность, то, что жил на заработанное собственным горбом. За других — просил… Помогал по-рыцарски доблестно, красиво, не только не выставляя своих заслуг, а делая вид, что их не было вовсе… Чемпион по собранности всякого рода, он был даже слишком туго свинчен, без воздушных зазоров, без блаженства рассеянья, без отпускания себя на свободу. Сын и летописец железного века — ему сродни и под стать»[221]. Слуцкий редко выступал перед большой аудиторией, не появлялся один на телевидении, но охотно откликался на приглашение выступить на индивидуальных вечерах своих товарищей. Самойлов с благодарностью вспоминал вступительное слово, произнесенное Слуцким на его творческом вечере в ЦДЛ. В 1972 году Слуцкий даже откликнулся на приглашение Эльзы Триоле и выступил вместе с Кирсановым, Твардовским, Высоцким, Ахмадулиной и др. в парижском зале Мютюалите. Плохо переносил не им самим организованное общение с аудиторией, целеустремленно берег себя для главного — писания стихов. Близко знавшие его люди поражались его отзывчивости на то, что волновало их самих и, казалось, не касалось Слуцкого, было далеко от его интересов и переживаний. Рассказанные ему истории, случившиеся с другими, их имена неожиданно всплывали в его памяти по прошествии месяцев и даже лет — и он, как бы продолжая давно прерванный разговор, заинтересованно расспрашивал, чем дело кончилось, какова судьба (имя рек). Об этом свойстве его памяти, способности к сочувствию и сопереживанию рассказывает Ирина Рафес. Она же вспоминает Бориса, очень близкого ее семье, как человека с нежной ранимой душой, чувствующего боль и невзгоды других и готового помочь, не дожидаясь просьб. «Естественной» назвал доброту Слуцкого Наум Коржавин. «Она побеждала в нем любые, даже самые жесткие идеологические конструкции, к которым он тоже был склонен»[222]. Подчеркивая твердость в идейном и «даже партийном» отношении Слуцкого к жизни, Коржавин пишет, что исключение составляла поэзия. Портрет дополняют отдельные высказывания и штрихи, разбросанные по воспоминаниям многих близко (и не очень) знавших его людей. Иногда не слишком лестные, противоречивые.
Давид Самойлов: «человек образцовой порядочности и правил», «замечательный политический ум». Александр Межиров: «политический успех он принял за поэтический». Лев Аннинский: «Железная душа стоика была у Слуцкого… Жил — взрывными мгновениями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия». Петр Вегин: «точность мысли, лаконизм, четкость». Лев Шилов: «Не терпел пустой болтовни». Михаил Львов: «В его взглядах, в поведении его жила “комиссарская” жилка. И — яростный якобинский слог утверждения и отрицания, повеления и приказа». Лазарь Лазарев: «Был сдержан и немногословен, предпочитал не рассказывать, а расспрашивать и слушать, о себе рассказывал редко и неохотно; во всех биографических деталях безупречно точен, ни грана домысла, чурался какого-либо поэтического маскарада; вечно за кого-то хлопотал, кого-то патронировал». Виктор Федотов: «Был очень партийным поэтом. О Брежневе сказал: “Мы очень многим обязаны ему, благодаря ему страна много лет живет без войны”». Генрих Сапгир: «Борис Слуцкий имел комиссарский характер. Однажды, уставя в грудь мою палец, произнес: “Вы, Генрих, формалист, поэтому можете отлично писать для детей”, и просто отвел за руку в издательство “Детский мир”. С тех пор я пишу для детей». Борис Галанов: «Свое отношение к тому, что порицал, высказывал прямо, не лукавя, с суровой открытостью и резкостью». Евгений Агранович: «Было у меня стихотворение “Еврей — священник”. Органы допытывались, кто автор? Вызывали Слуцкого. Слуцкий сказал, что не знает, хотя знал прекрасно, потому что я ему первому дал прочесть, но меня он не продал…» Владимир Цыбин: «Любил и хорошо знал забытые имена книг… щедро делился открытиями с другими». Аркадий Штейнберг: «…Проходил очередной прием в члены Союза писателей. Обсуждались военные журналисты. Когда стало ясно, что кандидатуры проваливаются, встал Борис Слуцкий и сказал только одну фразу: “Их назвал кремлевскими шавками сам Гитлер!” Приняли, разумеется, единогласно». Сергей Наровчатов: «Острил резко и порой обидно… хороший партнер и советчик». Андрей Вознесенский: «Фигура и слог римского трибуна, за ним чувствовались легионы». Анатолий Медников: «…задумчиво-многозначительный поэт». Владимир Лемпорт: «…Высокий, бравый, плотный, похожий на большого сытого кота;…был меценатом, продвигал молодых в журналы… Всегда спрашивал: — Ребята, как у вас со жратвой? Деньжат не нужно?. Возьмите, отдадите когда сможете. И давал…» Владимир Кулаков: «Испытывал интерес к непечатающейся литературе, к невыставленным художникам…»
В пятидесятые годы кроме «Памяти» у Слуцкого вышла и вторая книга стихов «Время» (1959). В ней около шестидесяти стихотворений. Эта книга в лучшей своей части повторила первую. Мы находим в ней стихи, принесшие успех и известность поэту, — такие, как «Памятник», «Лошади в океане», «Мальчишки», «Баня» и еще около десятка не менее известных читателю по первой книге стихов. Литературный душеприказчик и первый публикатор Слуцкого Ю. Л. Болдырев подчеркивал, что, хотя у Слуцкого было достаточно текстов, чтобы собрать абсолютно новую книгу, большинство написанного не удовлетворяло тогдашним издательско-цензурным требованиям. И автору пришлось пойти на компромисс. В очерке «К истории моих стихотворений» Борис Слуцкий подробно остановился на «Лошадях в океане», назвав их «почти единственным своим стихотворением, написанным без знания предмета… сентиментальным и небрежным» и вместе с тем — «самым известным». Твардовский, заметивший «Лошадей…», указал Слуцкому на небрежность и незнание предмета: «рыжие и гнедые — разные масти». Смеляков посчитал, что «“Лошадей в океане”, “Физиков и лириков” и еще что-нибудь следует включать в антологии советской поэзии». Когда читал стихи Н. С. Тихонову, «он сказал, что печатать ничего нельзя, разве “Лошадей”». Марья Степановна Волошина назвала «Лошадей…» «настоящим христианским стихотворением». Сюжет «Лошадей…» подсказал Слуцкому Жора Рублев, вспомнивший при нем «рассказ… об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике». Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере», как детское стихотворение о животных. Это… веселило знакомых… Потом «Лошадей» перепечатывали десятки раз. Переводили на польский и итальянский. На «Лошадей» написано несколько музык. На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела. «Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха — сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя. “Лошади” самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение»[223].
Но в книге есть немало новых замечательных стихов, которые могут составить украшение любой антологии.
«Декабрь 41 года» (Памяти М. Кульчицкого):
Та линия, которую мы гнули,
Дорога, по которой юность шла,
Была прямою от стиха до пули.
Кратчайшим расстоянием была.
Недаром за полгода до начала
Войны
мы написали по стиху
На смерть друг друга.
Это означало,
Что знали мы…
Вот вам село обыкновенное:
Здесь каждая вторая баба
Была жена, супруга верная,
Пока не прибыло из штаба
Письмо, бумажка похоронная,
Что писарь написал вразмашку.
С тех пор
как будто покоренная
Она
той малою бумажкою…
Она войну такую выиграла!
Поставила хозяйство на ноги!
Но, как трава на солнце,
выгорело
То счастье, что не встанет наново.
Вот мальчики бегут и девочки,
Опаздывают на занятия.
О, как желает счастья деточкам
Та, что не станет больше матерью!
Вот гармонисты гомон подняли,
И на скрипучих досках клуба
Танцуют эти вдовы. По двое.
Что, глупо, скажете? Не глупо.
Их пары птицами взвиваются,
Сияют утреннею зорькою,
И только сердце разрывается
От этого веселья горького.
Заканчивалась счастливая пора пятидесятых годов. Но не завершилось десятилетие. Впереди была трагедия 1958 года.
Глава шестая ЗАЩИЩАЯ «ОТТЕПЕЛЬ» (Пастернаковская эпопея)
…Темное чувство собственного долга.А. Пушкин. Арап Петра Великого
Долг, как волк, меня хватал…Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий — трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней. Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае — июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» — оказался последней каплей. Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве. Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) — христианству, рабства — свободе, народов и вождей — личности»[224]. Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику»[225]. Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией. В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.Б. Слуцкий
На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка». В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя». Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит»[226]. Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей. Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман. Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция — вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения. Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии. На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух. Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами». В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» — участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, — пишет Олег Хлебников, — только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду — так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…»[227] Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского — антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий». Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин — но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, — пишет Семен Липкин, — нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе»[228]. Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос — выступить или уклониться.
Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком. По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…»[229]. Кардин это запомнил со слов Слуцкого. Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью. Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:
Музыка далеких сфер,
противоречивые профессии.
Членом партии, гражданином СССР,
подданным поэзии
был я. Трудно было быть.
Все же был. За страх, за совесть.
Кое-что хотелось бы забыть.
Кое-что запомнить стоит.
Долг, как волк, меня хватал.
(Разные долги, несовпадающие.)
Я как Волга, в пять морей впадающая,
сбился с толку. Высох и устал[230].
Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом. Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь — дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей»[238]. Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято»[239]. Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или… Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские — а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» — «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!» Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого — не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака — об этом мы уже писали во второй главе. 1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков — Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» — «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которуюсовершил Слуцкий в условиях этого самого строя. Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», — но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир? Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел — и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, — произошло:
…Но задача, когда-то поставленная,
не решенная, как была,
и стоит она старая, старенькая,
и действительно плохи дела.
Удивительно плохи дела…
Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал. «Кто из нас, людей фронтового поколения, — писал В. Кардин, — прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый»[240]. «Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен»[241] (Ст. Рассадин). «Видимо, после пастернаковской истории, — пишет Вл. Корнилов, — Слуцкий написал:
Уменья нет сослаться на болезнь,
Таланту нет не оказаться дома.
Приходится, перекрестившись, лезть
В такую грязь, где не бывать другому.
Как ни посмотришь, сказано умно,
Ошибок мало, а достоинств много.
А с точки зренья Господа-то Бога?
Господь, он скажет все равно — говно.
Господь не любит умных и ученых,
Предпочитает тихих дураков,
Не уважает новообращенных
И с любопытством чтит еретиков.
Неудобно коммунисту
Бегать как борзая…»
Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)
За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких. Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил. О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина: «Удивительная была аудитория — все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии… Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве. И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта — Слуцкий и Мартынов…»[242]
Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании. Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью. «Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки! Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле»[243]. В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой — с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа — встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…
Свой ренессанс оказался ближе к телу»[244].
Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий. «Из всей биографии Слуцкого, — пишет Алексей Симонов, — в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…
Почему всем забыли, а ему — не забыли?
И если в прах рассыпалась скала,
вину и на себя я принимаю»[246].
Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе: — Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный. Слуцкий беспомощно возразил: — Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи. — А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова? — Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом… — Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете. … Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать. … Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль»[247].
Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота. Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился. Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова? Со Слуцкого спрос больший»[248].
Нина Королева: «Конечно, нам <ленинградцам. — П. Г., Н. Е.> было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно»[249].
Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»[250]
Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое»[251].
Виктор Малкин: «В 1976 году… мне Борис сказал: “Ко мне на семинар ходит сын Пастернака”. Я позвонил Евгению Борисовичу, с которым много лет знаком, и рассказал об этом разговоре. Он ответил, что, по-видимому, речь идет о его умершем брате — Леониде, и потом добавил: “Жаль, очень жаль. Отец, конечно, простил бы Слуцкого”»[252].
Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” — две пятнашки за его выступление против Пастернака»[253].
Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его. Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести — это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, — но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен. Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие — за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения»[254].
Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»[255]
Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы. В 1988 году роман «Доктор Живаго» был опубликован на родине поэта.
Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.
Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.
Бьют себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.
Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.
Солит мысли мои и поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.
Глава седьмая ЕВРЕЙСКАЯ ТЕМА
Еврейская тема для русского поэта Бориса Слуцкого оставалась постоянной болью и предметом глубоких раздумий. «Быть евреем и быть русским поэтом — ноша эта была для души его мучительной»[257]. Эта тема всегда была в России (и не только в России) болезненной, деликатной, сложной для поэтического воплощения. В какой-то мере ее удалось воплотить Михаилу Светлову, Иосифу Уткину, Эдуарду Багрицкому, Александру Галичу, Науму Коржавину. «Пастернак затронул ее в стихах начала тридцатых годов, — пишет Соломон Апт в воспоминаниях о Борисе Слуцком, — затронул мимоходом, намеком, как бы на секунду, высветив лучом, но не задерживаясь, не пускаясь в глубь вопроса о зависимости широкого признания от его укорененности в почве…»[258] Еще в 1912 году, в пору увлечения философией, Пастернак писал отцу: «…ни ты, ни я, мы не евреи; хотя мы не только добровольно и без всякой тени мученичества несем все, на что нас обязывает это счастье (меня, например, невозможность заработка на основании только того факультета, который дорог мне), не только несем, но я буду нести и считаю избавление от этого низостью; но нисколько от этого мне не ближе еврейство»[259]. (Еврей в России не мог быть оставлен при университете, а для философа это было единственной возможностью профессиональной работы.) Вопрос этот волновал Бориса Пастернака и в последние годы жизни. Ему посвящены две главы (11 и 12) «Доктора Живаго». Пастернак устами Живаго говорит, что «противоречива самая ненависть к ним <евреям>, ее основа. Раздражает как раз то, что должно было бы трогать и располагать. Их бедность и скученность, их слабость и неспособность отражать удары. Непонятно. Тут что-то роковое»[260]. Другой персонаж романа, Гордон, ищет ответ на вопрос: «в чьих выгодах это добровольное мученичество, кому нужно, чтобы веками покрывалось осмеянием и истекало кровью столько неповинных стариков, женщин, детей, таких тонких и способных к добру и сердечному общению?»[261] Сам поэт видел выход в ассимиляции. Эта тема волновала и близкого друга Слуцкого Давида Самойлова. Правда, у него нет стихов, посвященных еврейскому вопросу, но в 1988 году, незадолго до кончины, вспоминая Холокост, «дело врачей» и антисемитизм послевоенной поры, Самойлов записал в дневнике: «Если меня, русского поэта и русского человека, погонят в газовую камеру, я буду повторять: “Шема исроэл, адэной элэхейну, эдэной эход”. Единственное, что я запомнил из своего еврейства»[262]. Он мог бы добавить и то, что передалось ему от любимого отца, — чувства двойной принадлежности России и еврейству. Слуцкого не пугало, что ход в эту «проклятую» область был наглухо запрещен. Ему не впервой было писать «в стол». Стихи на еврейскую тему были вызваны непреходящей болью. И писал он об этом вовсе не потому, что антисемитизм касался его лично или что Холокост унес жизни его близких: он ненавидел любые проявления ксенофобии. Верный лучшим традициям русской литературы, Слуцкий всегда был на стороне преследуемых и угнетенных. Стихи и проза, относящиеся непосредственно к еврейской теме, органично вплетены в творчество поэта, в котором гимн мужеству российского солдата, сострадание его военной судьбе и радость за его успехи соседствуют со стихами, полными жалости к пленному итальянцу («Итальянец»), смертельно раненному «фрицу» («Госпиталь»), престарелой немке («Немка») и возвращающимся из советских лагерей польским офицерам армии Андерса («Тридцатки»). Поэт отстаивал необходимость впитывания евреями культуры тех народов, в среду которых их поместила судьба, и вписывания еврейского опыта в культурный контекст этих народов.Я не могу доверить переводу
Своих стихов жестокую свободу,
И потому пойду в огонь и воду,
Но стану ведом русскому народу.
Я инородец; я не иноверец.
Не старожил? Ну что же — новосел.
Я как из веры переходят в ересь,
Отчаянно в Россию перешел…
По вечерам, хоть их никто не просит,
В берлинских подворотнях там и тут
Они бросают глупые вопросы:
— За что? За что бьют?
Как быть с евреем — это не вопрос.
Как бить еврея — это да, вопрос.
Есть мнение, что метод избиения
Хоть благороден, но излишне прост.
Они травой подножною растут:
Не укрощать, а прекращать сей люд.
А сыновья устали от Шапиры —
Им время возвращаться на квартиры!
Они сюда собрались для почета,
Но сроки вышли. Можно прекратить.
Им двести лет за все его обсчеты
Обсчитанным платить — не заплатить!
Катастрофа европейского еврейства, гибель миллионов евреев оккупированных областей России, сам «механизм» уничтожения людей только за то, что они евреи, изменили отношение Слуцкого к еврейской теме. Когда осуществляется поголовное уничтожение народа, бессмысленно и кощунственно выделять таких, как Шапиро. Перед смертью все оказались равны. Холокост вызвал стихи такого накала, такой страсти и сострадания, протеста и возмущения, будто Слуцкий воспринял события как крах мира и гибель цивилизации.
Планета! Хорошая или плохая,
Не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю не много. Я знаю одно:
Планета сгорела до пепла давно.
Он вылетел в трубы освенцимских топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный.
Он — сладостный дым.
А я его помню в обновах, в шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
и в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.
Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не может отогреться.
Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
поганым сладким дымом,
и медленным полетом
лебединым
остатки душ поганый дым томит.
Я не нашел ни тети и ни дяди,
Не повидал двоюродных сестер,
Но помню,
твердо помню
до сих пор,
Как их соседи,
в землю глядя,
Мне тихо говорили: «Сожжены…»
Стихи из этой обоймы, как и множество других стихов Слуцкого, привлекли к себе внимание идеологически-карательных служб. Не ушло от их бдительного ока и стихотворение «Как убивали мою бабку». Л. Лазарев в предисловии к книге стихов Бориса Слуцкого «Без поправок…» (М.: Время, 2006) приводит выдержку из отчета начальника Главного управления Госкомпечати СССР В. Мочалова в ЦК КПСС: «Здесь Слуцкий с национальной ограниченностью толкует, в сущности, о судьбах в годы войны русского и еврейского народов…»[265] Во всем цикле «еврейских» стихов, написанных в ответ на гитлеровский геноцид, читатель почувствует горечь, боль, возмущение, протест. Но они свободны от призывов к мести, к новой крови и новым мучениям — хотя и не лишены напоминания молодым евреям, «что он еще не кончился, двадцатый страшный век». Написанные более тридцати лет назад, слова эти особенно актуальны сегодня. Они сливаются с общим потоком возмущения ксенофобией и экстремизмом. Остро переживая гитлеровский геноцид, Слуцкий вместе с тем почувствовал, как прорастают плевелы антисемитизма в родной стране и армии, подпитанные сначала негласной, а потом и почти откровенной государственной политикой. Об этом свидетельствует стихотворение «Незаконченные размышления» (октябрь — ноябрь 1941 года?). Оно не было опубликовано и стало известно в 1993 году из воспоминаний Виктории Левитиной. Приведем заключительные строки стихотворения:
… И так я родился. Я рос и подрос,
А завтра из смрада вагона
я выйду на волю и встану в рост:
приму на реке оборону.
Тоскуют солдаты о смерти моей,
а лошади требуют корму.
Убьют меня — скажут чудак — был еврей!
А струшу — скажут — норма!
Я снова услышу погромный вой
о том, кем Россия продана.
О мать моя мачеха! Я сын твой родной!
Мне негде без Родины, Родина!
Еще не начинались споры
В торжественно глухой стране,
А мы — припертые к стене,
В ней точку обрели опоры.
Я кипел тяжело и смрадно,
Словно черный асфальт в котле.
Было стыдно. Было срамно.
Было тошно ходить по земле…
........................................
Оправдайся — пойди, попробуй,
Где тот суд и кто этот суд,
Что и наши послушает доводы,
Где и наши заслуги учтут.
Все казалось: готовятся проводы
И на тачке сейчас повезут.
Нет, дописывать мне не хочется.
Это все не нужно и зря.
Ведь судьба — толковая летчица —
Всех нас вырулила из января.
Стихов этих немного. Они не о противоречии между иудаизмом и христианством, не о межконфессиональных спорах. Тема этих стихов — мрачный советский антисемитизм и правда о советских евреях как равноправных полезных членах общества, патриотах России. Если справедливо утверждение, что поэзия Слуцкого лирична, то в этих стихах это особенно заметно. («Не без свойственной Слуцкому самоиронии представляется он… читателям: “Фактовик, натуралист, эмпирик, // А не беспардонный лирик…” Но ирония корректирует здесь скорее форму выражения, чем суть сказанного. Потому что Слуцкий по природе дарования, конечно, лирик, в самом точном определении этого понятия… никогда не сворачивавший с этой территории в другие, даже близко расположенные литературные местности»[272]). Здесь он постоянно говорит о себе. В «Родословной»:
Родословие не простые слова.
Но вопросов о родословии я не объеду.
От Толстого происхожу, ото Льва,
Через деда…
…Так меня не взяли на работу.
И я взял ее на себя.
…За сахаром я не стоял. За солью
Я не стоял. За мясом — не стоял.
Зато я кровью всей и болью
За Родину против врага стоял.
Говорить по имени по отчеству
Вам со мной, по-видимому, не хочется.
Это разве мало? Это много.
Гражданин!
В понимании Рылеева,
А не управдома.
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан и чин!
Хорошо. Зовите «гражданин».
…Я все это слышал с детства,
Скоро совсем постарею,
Но все никуда не деться
От крика: «Евреи, евреи!»
Не торговавши ни разу,
Не воровавши ни разу,
Ношу в себе, как заразу,
Проклятую эту расу.
Пуля меня миновала,
Чтоб говорилось нелживо:
«Евреев не убивало!
Все воротились живы»
Характерный эпизод вспоминает Давид Шраер-Петров: «Однажды в поезде компаньон по купе слишком увлекся рассказыванием еврейских анекдотов… и все про Сару, Абрама, Рахильку. Слуцкий ему твердо намекает, что пора тему закрывать. Тот ни в какую. Наливает Слуцкому горилку и, хохоча-закатываясь, отвечает: “Да ты ж казак, добрый казак. Ну какой казак отказывается анекдот про жида послушать?!” Слуцкий, ни слова не говоря, надел свой китель с орденами, достал из кармана паспорт… “Читайте!” Тот прочитал: “Слуцкий Борис Абрамович”. — “Дальше читайте!” — “Еврей… Да я ж не разобрался. Извините. Я думал вы казак”. — “Я и есть казак, Иерусалимский казак!”»[274] Кстати, Слуцкий перекрестил Давида Шраера в Давида Петрова. «Возьмите писательское имя, близкое к народу. Вы же русский поэт. Как зовут вашего отца?» — «Петром». — «Вот и отлично. Будете Давид Петров». Слуцкий пытался уговорить и других молодых поэтов. Кушнеру как-то сказал: «С такой фамилией вас печатать не будут». — «Но у вас ведь тоже еврейская», — возразил Александр Семенович. «Во-первых, не еврейская, а польская. А во-вторых, меня уже знают». «А как ваша фамилия? Городницкий? Ну, это вообще ни в какие ворота… Мало того что еврейская, так еще и длинная. Такую длинную фамилию народ не запомнит»[275]. Много позже в разговоре с Бенедиктом Сарновым Слуцкий просил передать молодому поэту Володе Файнбергу, стихи которого «снисходительно одобрил (он любил покровительствовать молодым поэтам)», чтобы он «ни в коем случае не подписывался настоящей своей фамилией. Пусть возьмет псевдоним». «— Почему, Боря? — слегка придуриваясь, спросил Сарнов. Вопрос был провокационный… — Вот вы же ведь не взяли себе псевдонима? — Мне поздно менять мое литературное имя. Задолго до того, как меня стали печатать, я был уже широко известен в узких кругах. Ну, а кроме того, Слуцкий фамилия не еврейская, а польская. Были князья Слуцкие… — Да ладно вам, Боря. Князья Слуцкие, может быть, и были, но сегодня-то фамилия ваша всеми воспринимается как еврейская. — Ну что ж, — сухо возразил Борис. — Если ваш Файнберг полагает, что может играть без ладьи, — пусть остается Файнбергом. Тут уж спорить было нечего. Сам Борис, безусловно, играл без ладьи. И к тому времени, когда происходил этот разговор, шахматную партию свою уже уверенно выигрывал»[276].
На первый взгляд может показаться, что Слуцкий советует поэтам-евреям отказаться от еврейства. Нет: он озабочен тем, чтобы их стих достиг читателя. Он знает, какие преграды преодолевали на пути к читателю его собственные стихи, как они проходили инстанции, продираясь «как рота через колючую проволоку». Понимают ли молодые поэты реалии нашего времени? Своими советами Слуцкий стремится убрать тот первый порог, о который могут споткнуться молодые, проходя в заветный кабинет редактора. Конечно, фамилия не главное — но это как одежка, по которой встречают и нередко решают, отложить ли автора в очередь ожидающих или отвергнуть не читая. Отношение Слуцкого к псевдонимам было иным, когда псевдонимы литераторов-евреев стали жупелом во время кампании против космополитов. Елена Ржевская вспоминает: «“Правда” подвергла разгрому первую повесть молодого автора — некоего Мельникова. В скобках была приведена подлинная фамилия неугодного сочинителя — Мельман. Борис Слуцкий закрепил за Мельманом-Мельниковым титул “отца русской скобки”. Слуцкий нередко справлялся: “Кто нынче у нас евреи?” И сам уточнял кто. Над кем сгущаются тучи несправедливости, отчуждения, недоверия. Тогда евреями были евреи, и не только они. Задайся сейчас он этим вопросом, назвал бы “лица кавказской национальности”»[277].
Стихи Слуцкого, написанные полвека назад, сохранили актуальность и в наши дни, когда поднимают голос бритоголовые неофашисты и когда в положении вечно гонимых евреев оказались миллионы людей разных национальностей — бывших граждан бывшего СССР. Слова Слуцкого:
Угол вам бы, чтоб там отсидеться,
щель бы, чтобы забиться надежно!
Страшной сказкой грядущему детству
вы еще пригодитесь, возможно… —
Глава восьмая ЖЕНЩИНЫ
Стихи о Женщине — огромный пласт творчества Бориса Слуцкого. Ни в чем так сильно не выражен лиризм его гражданских стихов, как в стихах о женщинах, о русских бабах. «… Это вечная боль воинственной России — ее одинокие, молча вянущие бабы. А кто до Слуцкого коснулся ее — так чисто, так смиренно? Никто»[278].Достаточно вспомнить стихи о солдатских вдовах:
Их пары птицами взвиваются,
Сияют утреннею зорькою,
И только сердце разрывается
От этого веселья горького.
…Мальчики мал мала меньше
В тачке лежат
притихшие.
А толкает тачку женщина,
Этих трех мужчин родившая.
Поступью походит твердою.
Не стыдится, не сутулится,
А серьезная и гордая.
Мы, фашизма победители,
Десять стран освобождавшие,
Эту бабу не обидели,
Тачку мимо нас толкавшую.
Мы поздравили с победою
Эту женщину суровую
И собрали ей как следует —
Сухарями и целковыми.
… Верно, правильно! Трудно и склизко
Подползать к осторожной траншее.
Но страшней быть девчонкой-связисткой,
Вот кому на войне
всех страшнее.
Я встречал их немало, девчонок!
Я им волосы гладил,
У хозяйственников ожесточенных
Добывал им отрезы на платье.
Не за это, а так
отчего-то,
Не за это,
а просто
случайно
Мне девчонки шептали без счета
Свои тихие, бедные тайны.
Я слыхал их немало секретов,
Что слезами политы,
Мне шептали про то и про это,
Про большие обиды!
Я не выдам вас, будьте покойны.
Никогда. В самом деле,
Слишком тяжко даются вам войны.
Лучше б дома сидели.
И как бы итожа свое отношение к тем, «кому на войне всех страшнее», и к тем, с кого «нечего взять», чьих криков не слыхать «средь грохота войны», Слуцкий восклицает:
Вам, горьким — всем, горючим — всем,
Вам, робким, кротким, тихим — всем
Я друг надолго, насовсем.
К тому времени, когда Давид Самойлов писал ту характеристику, которую мы привели выше, список из 24-х «официальных» невест был не полным. Кроме Нади Мирзы он должен был бы включать еще Викторию Левитину. Слуцкий и Левитина перед войной учились на одном курсе Юридического института. По-видимому, она и была одной из тех московских девиц (а может быть, и единственной), «присмотревшись» к которым он разочаровался в «Н». В февральском письме 1946 года Борис писал мне из армии: «Податель сего письма т. Стадницкий передаст тебе флакон “Коти” и книгу (довольно глупую) П. Арапова — “Летопись русского театра”. Передай это Вите (Вике) — у нее в марте день рождения». Несколько позже Вика уже сама обратилась ко мне с просьбой помочь ее сестре Тамаре «устроиться на работу в какой-нибудь театр»; Тамара только закончила ГИТИС. Такое непосредственное обращение к человеку, знакомому лишь по переписке, свидетельствовало: во-первых, о том, что Борис характеризовал Вике меня как надежного хранителя их тайны; во-вторых, что тайна существовала. Об устойчивости отношений между Борисом и Викой свидетельствуют и воспоминания моей жены, Ирины Рафес. Летом 1947 года Ирина отдыхала в Харькове у свекрови. В это время в город приехал «подкормиться на родительских харчах» Слуцкий. Почти ежевечерне Ирина ходила на почту звонить мне в Москву. Ее всегда сопровождал Борис — и тоже звонил в Москву, Вике. Он очень тревожился о ней — она в это время была нездорова, и это позволяло Борису часто звонить замужней женщине. Хотя Борис мало говорил о Вике, Ира ощущала, что за его внешней сдержанностью, а иногда и показной лихостью, скрыта натура тонкая, способная на глубокое чувство. Каковы были подлинные отношения Бориса и Вики, для нас осталось неизвестным (П. Г.).
Во время работы над книгой авторам стало известно, что в Израиле в 1993 году были опубликованы воспоминания Виктории Левитиной. По просьбе авторов Виктория Борисовна прислала свои мемуары. В них нет подробностей личностных отношений. Воспоминания рассказывают главным образом о стихах, «с которых он начинал (ранние вообще мало известны), которые так и остались на пожелтевших, с разлохмаченными краями, со множеством опечаток и непонятностей, с отскакивающей буквой “в”, машинописных листках. И хранила-то их, признаюсь, не потому, что тогда чувствовала их поэтическую особенность, а как берегут подарок, дорогой своей единственностью. К тому же все они с именными посвящениями <Вике Левитиной>, как знак отношений никаких и все-таки… смутных, ни тогда, ни после никак не определившихся, закрепившихся в воспоминании, может быть, именно неповторимостью своей неопределенности. Поручиться, что все эти стихи обнародую впервые, не могу: может быть, где-то какое-то и напечатано… Но даже если да, то они — не одно-два, а сразу все вместе — как родники, как истоки. Вот так начинал. Вот чем жил, Вот таким был поэт, впервые испытывающий каждую строку — нет, каждое слово, на правду, на прочность, на вкус, на запах»[282]. Ценность воспоминаний Виктории Левитиной не только в том, что благодаря им стали известны несколько ранних стихотворений поэта. Воспоминания свидетельствуют, что при всей «смутности» отношения между Борисом и Викой отличались глубоким чувством, во всяком случае со стороны Бориса. Об этом «последнее оставшееся» стихотворение Слуцкого, посвященное Виктории Левитиной, присланное ей в письме с фронта (июль 1941):
Корявые танки сутулятся,
Бежит броневик впереди,
Подходят немцы к улице.
По ней я за вами ходил.
Прежде, чем этой улочке
Танки раздавят бока, —
Мне трижды вынут жилочки,
Как тянут шпагат из мешка.
..................................
Прощайте, прощайте, прощайте.
Прощай — из последних сил.
Я многим был неверен —
Я только тебя любил.
Июль 1941
В списке «24-х» недоставало и Натальи Петровой, «неправильной женщины», как называл ее Слуцкий. Имя ее никогда не произносилось в ближнем дружеском кругу. В дальнем — тем более. (В пору болезни, когда Слуцкий до минимума сузил круг общения, о Наталье Петровой он сказал: «Эту надо пустить».) Она опубликовала свои мемуары о встречах и доверительных беседах с Борисом Слуцким, человеком и поэтом. В эту главу справедливо было бы включить воспоминания Натальи Петровой полностью, от корки до корки: все в ней драгоценно для понимания многих сторон личности Слуцкого. Но объем книги не позволяет. Так что отсылаем читателя к тексту, дважды опубликованному — в «Вопросах литературы» и в сборнике «Борис Слуцкий: воспоминания современников». И все же нам придется прибегнуть к небольшому цитированию. В конце своих воспоминаний Наталья Петрова пишет, о чем она думала, сидя в зале ЦДЛ после смерти Слуцкого, на творческом вечере Володи Корнилова. «Во всяком повороте моей и общей судьбы я пытаюсь представить себе, как бы я ему <Борису Слуцкому> все рассказала, сидя на каком-нибудь пеньке или проходя по бульварам, улицам, это было бы головокружительно хорошо… для меня… Но события и настроения времени рождают грустную мысль, что его могли бы добить и теперь и что не только благодарность и славу принесли бы “Рыцарю-Несчастию” наши дни. Я стараюсь вдумываться в то, что написала, как ни напиши — все не то. Когда-то Борис сказал мне: — Я знаю двух людей, которые всегда и обо всем имели свое мнение. Это вы и товарищ Сталин. Чаще всего мнения неправильные. Он и назвал меня “неправильная женщина”»[286]. Другое место из воспоминаний Петровой, по сути, оспаривает миф о робости. «…<С подругой Дорой мы>… шли по вечереющей улице Горького, — вспоминает Наталья Петрова. — Мы были очень молоды и, конечно, не только людей смотрели, но и себя “казали”. Тут-то Дора и засекла, что кто-то явно обратил на меня внимание. “Поглядел и остановился, — сказала она тихо. — Теперь идет, по-моему, за нами”. Мы слегка замедлили шаг, вынудив того, о ком она говорила, обогнать нас. Это был, как я теперь понимаю, вполне еще молодой человек, в очень хорошем, даже щегольском светло-сером костюме. Очень светлый блондин со светло-голубыми глазами… Мы снова ушли вперед, дав ему возможность идти за нами, и он шел до ВТО. Мы перешли на другую сторону, он — тоже. Мы зашли в кондитерский на углу и купили самое дешевое, что было нам доступно, 100 граммов драже “морские камушки”. Он тоже купил что-то. Вышли. Нам было ясно, что он “влюбопытствован всерьез”… Но он резко обогнал нас и стал уходить… Рвался сюжет… Я догнала его и, поравнявшись, протянула пакетик с “камушками”. — Мы купили их из-за вас. Они совершенно несъедобны — возьмите. Он остановился и сказал: — Вот эти конфеты я купил тоже из-за вас, может быть, они лучше, попробуйте. Я попробовала, конфеты были лучше. — А интересно, за кого вы нас принимаете? У него задрожал подбородок, ему было смешно, и он очень вежливо сказал: — За двух девушек из хороших семей. Нас это ужасно рассмешило. Дора жила в общежитии, хотя и была из благополучной днепропетровской семьи… Я была вроде как, с моей точки зрения, вообще не из “семьи”. Те, кто был моей семьей, сами были по природе бунтарями… Он, видимо, понял, что произошло что-то неправильное, и через паузу четко и даже с некоторым высокомерием предложил: — Вы даете мне минут двадцать, этого хватит на дорогу до противоположного конца улицы. За это время я рассказываю вам, — он подумал, — две истории. После этого мы либо расстаемся, либо продолжаем разговаривать и выяснять дальнейшее. <За разговорами> мы дошли до Александровского сада и сели на скамью. Болтая… я испытывала страшное напряжение, словно ошибешься — и что-то взорвется. Человек-то, в общем, скорее не нравился и ничего такого особенного не сказал. А вот почему-то понимала, что худо будет его разочаровать, хотя он вроде и очарован-то не был. Дома сказала маме, что познакомилась с очень интересным человеком. — А кто он? — Никто. — А где он служит, где живет? — По-моему, нигде. — Ну и что же? — Естественно — ничего. <Почти дословно воспроизводит Слуцкий этот разговор Натальи Петровой с матерью в очерке «После войны» и в своей балладе «Знакомство с незнакомыми женщинами». — П. Г., Н. Е.> Действительно ничего, но вместе с тем часть жизни, ее главнейшей сути. Одна из составных работы души, не только пока он жил, но и теперь, после его смерти. Я все держу и держу этот экзамен, на который сама напросилась столько лет назад»[287].
В 1957 году Борис познакомил друзей со своей женой Таней Дашковской. Впрочем, брак еще не мог быть в то время оформлен: Тане предстоял развод с первым мужем. Период ухаживания за будущей женой Борис от друзей скрыл. Время до женитьбы было для Бориса периодом социальной непристроенности, скитаний по углам и зависимости от квартирных хозяев, отсутствия постоянных заработков. Женитьба совпала с наступлением стабильности и появлением достатка. В 1956 году он получил первую в своей жизни комнату на проспекте Вернадского в одной квартире с Григорием Баклановым. Стали возвращаться книги из Харькова и Коломны. В 1957 году Бориса приняли в Союз писателей, начали печатать, появились деньги. «Прыгнул из царства необходимости в царство свободы», — цитировал Борис Энгельса. Друзья видели, как менялась жизнь Бориса. Это чувствовалось и на проспекте Вернадского, и особенно в отдельной квартире во 2-м Балтийском переулке, куда они переехали после обмена. Трехэтажный дом представлял собой ведомственное строение барачного типа, принадлежащее Рижской железной дороге, пути которой пролегали в сотне метров. Проходившие мимо поезда сотрясали хлипкие грязные стены. Слуцким досталась двухкомнатная квартира во втором этаже с маленькой прихожей, кухонькой и ванной. В квартире был телефон, связь с которым поддерживалась через ведомственный коммутатор. В середине пятидесятых годов тысячи людей мечтали о таких скромных удобствах. Но для писателей, членов Союза, к тому времени уже строились новые дома в престижных районах Москвы. Именно в таком доме, но в коммунальной квартире получил Слуцкий свою первую комнату. По обмену ничего лучшего, чем отдельная квартира в доме барачного типа, получить не удалось. Бориса устраивала отдельность, Таню — возможность создать свой дом. Во всем был виден вкус и рука современной женщины и хорошей хозяйки. В доме чувствовался достаток. Они хорошо питались и очень любили вкусно и обильно угощать. Борис был ухожен, но не разрешал никакой модной одежды для себя и в этом был непреклонен. На стенах появились картины современных художников. Но дом не стал светским салоном, как того хотелось Тане: там бывали лишь духовно близкие Борису люди. Чаще других — Юрий Трифонов, Владимир Корнилов, Борис Рунин, Давид Самойлов (пока не переехал жить в Пярну). Бывал Леонид Мартынов, художники Ю. Васильев и Дм. Краснопевцев. Эти гости были интересны и Тане, но все же это были люди по выбору Бориса — его друзья и единомышленники. Школьным товарищам он бывал рад, но принимал их не всегда — только если был свободен от работы, иногда в зависимости от настроения. Люди, далекие от творчества, не всегда это понимали и обижались. Меня, когда я приезжал из Ленинграда, всегда принимал охотно. Любил, когда я приезжал с женой, Ириной. Таня к ней относилась по-доброму, но такими близкими, как с Борисом, их отношения не стали (П. Г.). Нечто подобное вспоминает и Самойлов. «Таня усвоила со мной обычную для нашего общения с Борисом иронию. Это не было уместно. В ее тоне не было ласковой доброты, которой всегда отличалась его ирония по отношению к близким друзьям. Мы ему отвечали тем же. Ей ответить было невозможно. Может быть, ее тон означал, что я — человек из прошлого общения, а не из настоящего и будущего. Возможно. Ибо круг общения Слуцкого менялся»[288]. Борис дорожил своей независимостью, возможностью уединиться. Все в квартире было во власти Тани, кроме кабинета Бориса, где царил поэтический хаос — книги, рукописи, толстые амбарные книги, куда Борис набело записывал стихи, «запасник» приобретенных картин. Борису нравилось, как вела дом Таня, он ценил устойчивый быт и не желал перемен. Не любил «гадюшника» — ЦДЛ с его ресторанно-купеческим духом и бывал там только по делу. Не любил и писательские дома творчества с их шумом, суетой, непременными застольями. Несмотря на стремление Тани переехать из «железнодорожного» флигеля в престижный писательский дом в центре, Слуцкий ничего для этого не предпринимал, хотя мог осуществить ее желание без большого труда и не поступаясь принципами. Он опасался, что это приведет к общению с более широким кругом писательских семей и нарушит его достаточно замкнутый образ жизни. Все это требовало уступок от Тани, и она шла на них вполне осознанно. Со стороны их жизнь представлялась друзьям счастливой. Об этом пишут и вспоминают многие. Признаний самого Слуцкого нет: цельные и сильные натуры делятся такими чувствами разве что в юности. Но, зная Бориса ближе, чем Таню, друзья надеялись, что для нее не осталось незамеченным большое нерастраченное чувство любви и доброты, верили, что и она ответила столь же искренним и глубоким чувством. Так ли это было на самом деле? Друзья на это надеялись, Борис был этого достоин. Характерно, что большинство воспоминаний много говорит об отношении Бориса к Тане и почти ничего об отношении Тани к Борису — мужу.
Давид Самойлов: «Он был к ней глубоко привязан. Не из-за комфорта, ухода и прочего. Этого в доме не было, хоть и был достаток. Он просто ее любил. В ответ на обычное: — Ну как твои романы и адюльтеры? — спросил однажды <у Бориса>: — А у тебя есть романы и адюльтеры? Ответил: “Есть!” Однако развивать тему не стал. Может, и были, но он твердо и преданно любил Таню. Их отношений я не знаю. Однажды неожиданно сказал: — Я сказал Таньке: изменишь — прогоню. Что-то, может быть, и было. Не знаю»[289].
Алексей Симонов: «…Двадцать лет, до самой ее безвременной кончины, был трогательным и нежным мужем»[290].
В. Кардин: «Женился он поздно, однако счастливо… <Татьяна> отличалась от распространенного варианта писательской жены прежде всего тем, что не считала мужа гением. Перепечатав на машинке стихотворение, могла скривиться, высказать, как признавался Слуцкий, самое натуральное пренебрежение… Слуцкий спокойно реагировал… Ему нравился ее чуть насмешливый тон, трогала ее забота, восхищала удивительная красота»[291].
Семен Липкин: «Я ничего не знаю об интимной жизни Слуцкого до Тани, разговоры на такого рода темы Слуцкий не терпел (и в этом отношении отличался от своих сверстников — советских стихотворцев), я видел только, что он любил всем своим существом, гордился ее красотой и умом — и было чем гордиться»[292].
Константин Ваншенкин: «…Да, он женился; некоторые считали, что поздно. Таня легко и естественно вошла в его круг. Он представлял ее четко и с гордостью: — Моя жена»[293].
В их приезд к нам в Ленинград в 1958 году вскоре после женитьбы мы видели, какой любовью и вниманием окружил Борис свою молодую жену, как он был к ней чуток. Они смотрелись красивой парой. Таня, стройная, ростом под стать Борису, дорого и со вкусом одетая, кареглазая, с большой копной волос, и рядом Борис, в меру плотный, с пшеничными усами и умными голубыми глазами (П. Г.).
Ирина Рафес: «Таня была красивой, молодой, здоровой. Боря называл ее “образцом здорового человека” и добродушно продолжал: “Как всякий здоровый человек, она засыпает, когда я читаю ей стихи”»[294].
Каковы были реальные отношения между Борисом и Таней? Кто знает… Но всякий раз, когда вызывают сомнения истинность и глубина чувств поэта, следует обратиться к его стихам. Большие поэты в стихах не врут. Среди поздних стихов Бориса Слуцкого есть и такое.
Семейная ссора
Ненависть! Особый привкус в супе.
Суп — как суп. Простой бульон по сути,
но с щепоткой соли или перцу —
даром ненавидящего сердца.
Ненависть кровати застилает,
ненависть тетради проверяет,
подметает пол и пыль стирает:
из виду никак вас не теряет.
Ничего не видя. Ненавидя.
Ничего не слыша. Ненавидя.
Вздрагивает ненависть при виде
вашем. Хвалите или язвите.
А потом она тихонько плачет,
и глаза от вас поспешно прячет,
и лежит в постели с вами рядом,
в потолок уставясь долгим взглядом.
В первые годы Таня продолжала работать (она была дипломированный химик). Борис этим гордился. Когда она бросила работу, он был недоволен. Вместе с тем он не препятствовал ее сближению с обществом жен известных и модных поэтов, где Таня могла реализовать свои светские амбиции. Он всегда хотел ее баловать. Она модно и красиво одевалась. Приезжая из-за границы, Слуцкий привозил красивые вещи и сладости. Из Югославии привез гору шоколада, «чтобы Тане слаще было читать мои стихи». Но судьба распорядилась так, что семейное счастье было недолгим. Впереди была тяжелая болезнь и смерть Тани, болезнь и длительное молчание Слуцкого-поэта.
Глава девятая БОРИС СЛУЦКИЙ И ДАВИД САМОЙЛОВ
Отдельная глава об отношениях двух больших поэтов послевоенной России — Бориса Слуцкого и Давида Самойлова связана с устойчивым представлением об их парности, сложившимся у читателей и критики. Эту «пару» не расторгнешь ни в их дружбе, ни в посмертной их судьбе, ни в соперничестве. Неслучайно воспоминания о Борисе Слуцком Самойлов назвал «Друг и соперник». Вместе они начинали в литинститутско-ифлийской группе поэтов — но, будучи яркими индивидуальностями, пошли в поэзии каждый своим путем. Пользуясь определением Н. Я. Мандельштама, они были в своем творчестве «антиподами, но антиподы помещаются в противостоящих точках одного пространства. Их можно соединить одной линией… Ни один из них не мог быть антиподом, скажем… Ошанина»[298]. Творческий спор не поколебал их давней дружбы. Воспоминания Самойлова о Слуцком «Друг и соперник» стоит воспринимать, имея в виду самойловскую самоиронию. Слово «друг» в названии воспоминаний не менее, а может быть, и более важно, чем слово «соперник». Дружба двух равных и сильных личностей всегда связана со взаимоуважительным соперничеством. Мог ли Самойлов безразлично отнестись к тому, что его первая книга дошла до читателя на год позже, чем первая книга Слуцкого? Мог ли Самойлов безразлично отнестись к тому, что напечатанная на год позже книга его стихов не произвела такого фурора, как книга Слуцкого? Мог ли он безразлично отнестись к тому, что его много позже приняли в Союз писателей? Даже в глубоко личных, интимных отношениях кое-что подпитывало соперничество. Развод Самойлова с его первой женой Ольгой Фогельсон, знаменитой московской красавицей, в немалой степени был вызван тем, что муж долго не был признан. Для Ольги созревание поэтического дара Самойлова казалось слишком затянувшимся. Она не сомневалась, что он высокоодарен, но признания его потенциальных возможностей ей не было достаточно. Хотелось известности не только красивой женщины, но жены большого поэта — и не в будущем, а сейчас. Ее честолюбие не могла удовлетворить маленькая книжечка стихов «Ближние страны» (1958), изданная через двенадцать лет после замужества и почти не замеченная критикой и читателем. Перед ее глазами был Борис Слуцкий, «друг и соперник», вошедший в поэзию громко и в одночасье. За пять лет до выхода следующей самойловской книги «Перевал» (1963) у Бориса вышло целых три — в том числе «Избранная лирика» тиражом 165 тысяч экземпляров. И все же это было соперничество особого рода. Оно не мешало соперникам любить друг друга, высоко ставить талант друг друга, радоваться каждому успешному шагу товарища. Даже в совпадении дня их смерти было нечто мистическое, какой-то особый знак их «парности». Борис скончался 23 февраля 1986 года на шестьдесят шестом году жизни. Умер он в Туле, в семье брата. Ему была послана легкая смерть. Но даже долгая болезнь не могла смягчить удара для близких, друзей и почитателей. Четырьмя годами позже, но тоже 23 февраля скончался Давид, не дожив несколько месяцев до семидесятилетия. Он умер на сцене Таллинского театра, где вел организованный им вечер, посвященный 100-летию Бориса Пастернака. Про солдата сказали бы: пал на боевом посту! Борис Слуцкий из-за тяжелой душевной болезни кончился как художник почти на десятилетие раньше, чем наступила физическая смерть. Смерть Давида Самойлова оказалась последним творческим актом, осветившим весь его путь. Его творческий колодец еще не высох. В 1977 году, в начале болезни Бориса, Самойлов передал Слуцкому в больницу письмо, в котором писал: «Мы всегда внутренне спорили. Но я всегда помню и люблю тебя». В чем суть этого «внутреннего», а порою и очень даже внешнего спора двух больших поэтов, сопровождавшего их полувековую дружбу? Разобраться в этом еще предстоит, хотя начало положено по крайней мере в двух книгах: в сборнике «Борис Слуцкий: воспоминания современников» и в монографии Григория Ройтмана «Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества». Попытаемся хотя бы пунктирно обозначить вехи этого спора. В области формы их спор был продолжением вечного спора между традиционалистами и новаторами. Самойлов как-то спросил у Слуцкого: «Не надоело тебе ломать строку о колено?» Борис ответил: «А тебе не надоело не спотыкаться на гладком месте?» Неприятие унылой гладкописи было органическим свойством поэтики Слуцкого. Он создавал стих «одноразовый» (Шайтанов), неповторимый. Самойлов это свойство ставил очень высоко. Он писал: «<Слуцкий> ценилсодержательность стиха. Но еще отдельно и “левизну”, новаторство формы. Этому вкусу он остался верен навсегда. Хотя вкус этот порой подводил его: нравилось иногда и малоталантливое… Своего он все же добился: стих его ни на чей не похож. Слуцкий не всегда писал хорошо. Но читать его всегда интересно…»[299] Оценку Самойловым поэтики Слуцкого можно было бы признать справедливой, если бы не это «отдельно». То, что Самойлов назвал «левизной», было у Слуцкого слито с содержанием; настаивать на «отдельности» так же неверно, как и утверждать, по отношению к Слуцкому, что «поэзия не связана с содержанием. Это явление ритма…»[300]. Органика Самойлова была другой. Он не тяготел к левизне и непохожести, а стремился быть интересным в «гладкописи». При этом Самойлов, оставаясь традиционалистом, совершенствовал, облагораживал стих. Он так и не поддался «эйфории вырождения», сулившей поэту большую известность. К Самойлову подходит определение «отважный традиционалист». Об этом писал Е. Винокуров: «Чтобы быть традиционным, нужен значительный талант, нужна большая сила». На фоне стилистической разухабистости и формальных, не вполне оправданных содержанием изысков требовалось немалое мужество, чтобы оставаться «в рамках». Опыт Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, Ходасевича, позднего Пастернака и Заболоцкого утвердил Самойлова в убеждении, что «традиционные “квадратики” могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности». Нам близка оценка, высказанная Я. Кроссом в предисловии к книге Самойлова «Бездонные мгновения»: «Он вдохновенно и хорошо чувствовал себя между полюсами классической традиции и модного стихосложения»[301]. Самойлов говорил: «Если поэт внутренне раскован настолько, что не влезает в готовые формы, его удел — одиночество, разочарование»[302]. В этом афоризме самое главное слово «настолько». Самойлов не сомневается в том, что поэт может быть «внутренне раскован», он просто указывает на пределы, границы этой раскованности. Имелся ли тут в виду Слуцкий? Он-то ведь как раз и был поэтом, редко удовлетворявшимся «готовыми формами» стиха и потому каждый раз изобретавшим новые формы; старательно «ломавшим об колено» каждую стихотворную строчку. Он-то ведь как раз и был человеком, в полной мере испытавшим и одиночество, и разочарование. Рассуждение Самойлова — парадоксально. Раскованность поэта приводит не к свободе, но к еще большей скованности, собственное формотворчество оказывается куда более жестким, чем ставшие со временем гибкими старые, готовые формы. Так рассуждает поэт, давший высокие образцы самого свободного, самого раскованного стиха. Речь идет о верлибрах Давида Самойлова. Любопытно, что Борис Слуцкий оставил после себя значительно меньше верлибров, чем его друг и соперник. Причем Самойлова никто не обвинял в «прозаизме», тогда как расхожим обвинением Слуцкого было как раз то, что он пишет рифмованную прозу. Можно было бы противопоставить Слуцкого и Самойлова по линии гражданственности: дескать, Слуцкий погружен в сиюминутность, в политику и быт, а Самойлов — гений чистой красоты и искусства. Но и это не так. Для обоих характерны высокая социальная ответственность, гражданственность. Но эти черты по-разному реализовывались в их творчестве. Слуцкий в стихах впрямую выражал свою гражданскую позицию. Его эстетику можно определить строками из его же стихотворения: «Меня не гонят — я не гонюсь…» («…Я просто слушаю людскую беду. // Я горе-приемник, и я вместительней // Радиоприемников всех систем».) Язвы человеческого существования: война, кровь, грязь, несправедливость, нищета — нередко заслоняли от него гармонию мира, вызывали боль, сострадание, протест. «Слуцкому часто вменяли в вину дисгармоничность, противопоставляя ему поэтов светлых и легких, — пишет Владимир Корнилов. — Но по моим наблюдениям, поэты светлые и легкие часто в жизни и в работе отворачиваются от человеческих несчастий, словно те мешают их гармонии. Слуцкий же в высшей степени был наделен пронзительным и в то же время необыкновенно действенным даром сочувствия. Трагичность мировосприятия всегда и предполагает крупность личности»[303]. Лирика Слуцкого «оборачивалась эпосом» (Ю. Болдырев). Она охватила исторически ограниченный отрезок жизни советского общества тридцатых — семидесятых годов со всеми его победами и поражениями, катастрофами и рухнувшими надеждами. Отсюда — близкая к прозе суровость и беспощадность его стиха. Поэтому так поражают своей лиричностью последние стихи из синей записной книжки, посвященные Тане, созданные в те несколько месяцев после ее смерти, пока Слуцкий мог писать. Может быть, этими стихами начинался новый Слуцкий и только болезнь оборвала наметившийся поворот его творчества? Самойлов свою гражданскую позицию выразил главным образом в прозе — «Подённых записях», «Памятных записках» и в обширной переписке. Гражданские мотивы в его стихах опосредованы: он умел «быть серьезным, не обнаруживая серьезности» (И. Шайтанов). Поэзия Самойлова философична и зиждется на иных, чем у Слуцкого, эстетических принципах. Еще в 1942 году он сформулировал для себя: «И вот что требуется показать. Как из тысячи нелепостей получается прекрасное устройство мира»[304]. Язвы и уродства жизни не заслоняли ему гармонию и красоту. Это вызывало у Слуцкого желание спорить. Недаром одно из самых жестких своих стихотворений он оснастил полемичным эпиграфом из Давида Самойлова. Песня
На перекрестке пел калека.
Д. Самойлов
Ползет обрубок по асфальту,
Какой-то шар,
Какой-то ком.
Поет он чем-то вроде альта,
Простуженнейшим голоском.
Что он поет,
К кому взывает
И обращается к кому,
Покуда улица зевает?
Она привыкла ко всему.
.............................
Поет калека, что эпоха
Такая новая пришла,
Что никому не будет плохо,
И не оставят в мире зла.
И обижать не будут снохи,
И больше пенсию дадут,
И все отрубленные ноги
Сами собою прирастут.
Но вы же поэт! К моему удивленью,
Вы не понимаете сути явлений,
По сути — любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
Сапожник Подметкин из полуподвала,
Положим, пропойца. Но этого мало
Для литературы. И в роли героя
Должны вы его излечить от запоя
И сделать счастливым супругом Глафиры,
Лифтерши из сорок четвертой квартиры.
...................................................
На улице осень… И окна. И в каждом окошке
Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки.
Сапожник Подметкин играет с утра на гармошке.
Глафира выносит очистки картошки.
А может, и впрямь лучше было бы в мире,
Когда бы сапожник женился на этой Глафире?
А может быть, правда — задача поэта
Упорно доказывать это:
Что любовь завершается браком.
А свет торжествует над мраком.
Я в ваших хороводах отплясал,
Я в ваших водоемах откупался,
Наверное, полжизнью откупался
За то, что в ваши игры я влезал.
Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
И права убегать в тартарары.
До чего довели Плутарха,
Как уделали Карамзина
Пролетарии и пролетарки
И вся поднятая целина.
Мне показалось, что кто-то стучится.
В дверь или в душу — понять я не мог.
Тотчас я встал и пошел за порог.
Пусто, и только вселенная мчится.
Мчится стремглав и сбивается с ног.
..............................................
Все-таки это, наверно, не в небе.
Все-таки это, наверно, в душе.
Кто-то стоит на моем рубеже
и осторожно, в печали и гневе,
тихо и грозно стучится: «Уже!»
Это как Жанны д'Арк голоса:
определяют, напоминают,
будто бы тихо и грозно роняют
капли — не наземь — в тебя небеса.
Или листву отрясают леса.
Я постарел, а ты все та же.
И ты в любом моем пейзаже —
Свет неба или свет воды.
И нет тебя, и всюду ты.
Бежит и слышит за собой,
Как будто грома грохотанье,
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой».
…поступит иначе. Толково.
Словно бедного профсоюза
в доме отдыха он разрешит
самые неотложные узы
и в округе гулять разрешит.
И трехразовым он питанием
обеспечит, постельным бельем
и культмассовым воспитанием.
Вот и весь возможный объем
благ. А более даже странно
ждать от тех роковых минут.
Потому что он все-таки Страшный,
не какой-нибудь, суд!
Скользили лыжи. Летали мячики.
Повсюду распространялся спорт.
И вот — появились мужчины-мальчики.
Особый — вам доложу я — сорт.
........................................
(…) в легкости их рассмотрел
Соленое, словно слеза, унижение.
Оно было потное, как рубаха,
Сброшенная после пробежки длинной,
И складывалось из дисциплины и страха —
Половина на половину…
Много было пито-едено.
Много было бито-граблено.
А спроси его, немедленно
Реагирует: все было правильно.
широки, как моря,
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.
......................................................
Им народная вера вручала места,
и народного также неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипала безжалостно перья.
Осознавался ли этот парадокс самими поэтами, у которых с середины пятидесятых годов наметились существенные идеологические расхождения. Суть их изложена Самойловым в письме к Слуцкому 1956 года («Памятные записки». С. 170–173). Самойлов утверждал, что «тактика» Слуцкого исходит из тезиса: «за последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе, новом периоде нашей литературы, новой ее общественной функции». Между тем, по мнению Самойлова, так называемая новая поэзия осталась поэзией «предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало. Причем эта правда далеко отстоит от той доли правды, которая была высказана “сверху”…» Ренессанс не случился. Культ личности заменен культом чиновника. Чиновник теперь реально управляет государством. И он «дозволил кое-что поэзии. Старой мифологии не хватало “чувства”, “сентиментальности”, “человечности”, “уюта”… В литературе создана обстановка, благоприятная для создания нового камуфлированного сентиментального мифа». «Новый ренессанс, — пишет Самойлов, — хочет правды о человеке. Правды… в административных рамках. А эта правда и есть сентиментальный миф». Реакция Слуцкого была краткой: «Ты для меня не идеолог». «Этим письмом завершились наши серьезные разговоры, — вспоминает Самойлов… — Мы друг другу не нравились, но крепко любили друг друга»[307]. Да, отношения между поэтами нередко отличались ироничной колючестью, не всегда были ровными, бывали подъемы и спады. Но они искренне любили друг друга, и каждый высоко ставил талант другого. Остались посвященные друг другу стихи. Остался портрет Слуцкого в самойловской поэме «Юлий Кломпус»:
Был в той ватаге свой кумир —
Поэт Игнатий Твердохлебов.
Стихи сурового Игнатия
Взахлеб твердила наша братия.
(Я до сегодня их люблю.)
Он был подобен кораблю,
Затертому глухими льдами.
Он плыл, расталкивая льды,
Которые вокруг смыкались.
Мечтал, арктический скиталец,
Добраться до большой воды.
Все трепетали перед ним.
А между тем он был раним.
Блистательное острословие
Служило для него броней.
И он старался быть суровее
Перед друзьями и собой.
С годами не желал меняться
И закоснел в добре, признаться,
Оставшись у своих межей.
А мы, пожалуй, все хужей.
Те, кто близко его знал, хорошо понимали, что под этим жестким обличьем скрывалась душа ранимая, нежная и верная. Слуцкий не терпел сентиментальности в жизни и в стихах. Он отсекал в своей поэзии все, что могло показаться чувствительностью или слабостью. Он казался монолитом и действительно был целен, но эта цельность была достигнута преодолением натуры негармоничной, раздираемой противоречиями и страстями. Слуцкий всегда считал, что идеал не терпит предательства, и никогда не менял своих взглядов. Он так был устроен, что в каждой области духовной жизни должен был создавать шкалу ценностей, и наверху этой шкалы всегда было одно — высшая вера, высшая надежда и высшая, единственная любовь… Рано появились в поэзии Слуцкого черты, которые до сих пор скрыты от многих читателей. Он кажется порой поэтом якобинской беспощадности. В действительности он был поэтом жалости и сочувствия. С этого начиналась юношеская пора его поэзии, с этим он вернулся с войны. Я уверен, что именно так надо рассматривать поэзию Слуцкого, и черты жалости и сочувствия, столь свойственные великой русской литературе, делают поэзию Слуцкого бессмертной. Фактичность, которую отмечают читатели поэта, является в поэзии преходящей и временной. Меняются времена, меняется быт, меняется ощущение факта. Нетленность поэзии придает ей нравственный потенциал, и он с годами будет высветляться, ибо он составляет основу человеческой и поэтической цельности Слуцкого»[312].
Глава десятая ШЕСТИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ
Слуцкий много времени и сил отдавал молодым поэтам. Алтайский поэт Борис Укачин подробно вспоминает о творческой дружбе со Слуцким. «Мастер» не только переводил его стихи, не только помогал ему печататься, но и воспитывал его вкус, следил за тем, что он читает, бывает ли в театре, в музеях. Вел с ним обширную переписку. Тамара Жирмунская вспоминает, что Слуцкий внимательно прочитал рукопись ее первой книги стихов. Отзыв был им написан «с таким пониманием и так доброжелательно». Вместе с тем она отмечает его строгость и «совершенную несклонность к сантиментам». Он «не был добреньким. Не тешил иллюзиями тех, кто дерзнул взять в руки поэтическое перо», но поддержал при приеме в Союз писателей. «Мог позвонить ночью и поздравить с выходом новой книги. Больной, из больницы как-то позвонил: — С вами говорит Борис Слуцкий… — дряблый, надтреснутый голос. А был — долгие годы — сплав серебра и стали. — Я все знаю. Одобряю ваше решение. Я к тому времени была исключена из Союза писателей… Такова была кара за мое намерение эмигрировать»[313]. Его связь с молодыми поэтами Ленинграда могла бы составить отдельную главу. Он с надеждой следил за молодыми поэтами в литературных объединениях Горного и Политехнического институтов, которыми руководил Глеб Сергеевич Семенов. С интересом относился к начинающему Иосифу Бродскому, называл его «рыжим карбонарием». Звонил в московские журналы Б. Сарнову и Я. Смелякову, отвозил им стихи ленинградцев. Помогал изданию первых книг Глеба Горбовского и Леонида Агеева. Слуцкий высоко ценил Семенова как «поэтического педагога», сумевшего собрать вокруг себя практически всю даровитую поэтическую молодежь Ленинграда. Познакомил их Лев Мочалов. «Семенов был поэтом совершенно иного склада, нежели Слуцкий, — пишет Мочалов. — Один олицетворял типично питерскую, более интровертную, “книжную” школу, а другой типично московскую, более экстравертную, предполагавшую широкую (“всенародную”) аудиторию. Однако, при всем своем отличии, Слуцкий высоко ценил поэтическую культуру Глеба Семенова, его дар беспощадного самораскрытия, чувство слова… И вот они встретились. Москвичи читают очень сильные, социально заряженные стихи. Наконец, звучит хрипловатый голос Глеба:Жил человек и нету.
И умер не на войне.
Хотел повернуться к свету,
А умер лицом к стене.
… И хотя в нем смыслу нет,
с грамотешкой худо,
может, молодой поэт
сотворяет чудо?
Нет, не сотворит чудес —
Чудес не бывает, —
Он блюдет свой интерес,
Книжку пробивает.
… Они разъелись, и с пайка такого
Не жаль им рода нашего людского.
Им, физикам — людей не жаль.
Они откроют, ну а нас зароют.
Они освоют, а у нас завоют.
Им что — не их печаль.
Физики, не думайте, что лирики
Просто так сдаются без борьбы.
Вы еще сраженье только выиграли,
вы еще не выиграли войны.
Мы еще до половины вырвали
Сабли, погруженные в ножны.
Книга «Работа» (1964) посвящена Татьяне Дашковской — жене и верному другу Слуцкого. Впервые книгу в издательстве «Советский писатель» редактировал молодой редактор Виктор Сергеевич Фогельсон, двоюродный брат первой жены Давида Самойлова. Доброжелательный человек, ценивший и тонко чувствовавший творчество Слуцкого, впоследствии он редактировал все книги Слуцкого, выходившие в этом издательстве. Критика встретила книгу положительными оценками. Впрочем, верным себе остался А. Дымшиц («А что, если это проза?»). Из широко известных и часто упоминаемых стихотворений в книге опубликованы «Где-то струсил. Когда — не помню…», «М. В. Кульчицкий» («Одни верны России потому-то…), «Политрук» («Словно именно я был такая-то мать…»), «Не винтиками были мы», «9-го мая». Об этом стихотворении К. И. Чуковский писал Слуцкому: «Новизна Ваших стихов не в эксцентризме, а в неожиданном подходе к вещам. Тысячи поэтов на всех языках прославляли День Победы, 9 мая, но только у Вас 9 мая раскрывается через повествование о том, как один замполит батальона ест в ресторане салат — и у него на душе —
Ловко, ладно, удобно, здорово…
В 1969 году вышел сборник стихов «Современные истории» с подзаголовком: Новая книга стихов. В самом названии Слуцкий, блестяще знавший историю «от Гостомысла…», остался верен себе: его волновала современность, сегодняшний день. В том же году Слуцкому исполнилось пятьдесят лет. К этой дате вышло еще и небольшое «Избранное» под редакцией Л. Лазарева. «Современные истории» выпустило издательство «Молодая гвардия», и они оказались последней книгой Слуцкого, вышедшей здесь: директор издательства не мог простить Слуцкому выступление на приемной комиссии против приема директора в члены Союза. В книге впервые собран весь цикл стихов, посвященных Кульчицкому. В ней опубликовано известное стихотворение «Роман Толстого», в котором Слуцкий называет «Войну и мир» «победы кратким курсом». Сборник был издан небывалым для поэта тиражом 50 тысяч экземпляров и вскоре исчез с полок.
«В промежутке между “Работой” и “Современными историями”, в середине 60-х годов, — писал Ю. Болдырев, — Слуцкий пережил мировоззренческий перелом: произошел хотя и давно подготавливавшийся, но тем не менее резкий и драматический отход Слуцкого от революционных, коммунистических идеалов или, что, может быть, точнее, от практики достижения этих идеалов в нашей стране. Здесь сказались и прозрения Слуцкого, наступившие после переворота… 1964 года, в результате которого был отставлен Н. С. Хрущев, а его место занял Л. И. Брежнев, и процесс Синявского и Даниэля… и вторжение в Чехословакию, и многое другое. …В “Современных историях” и в журнально-газетных публикациях стихов Слуцкого этот перелом не отразился… На самом же деле Слуцкий писал об этом много, писал горько и резко, но этим его строкам суждено было появиться в печати лишь спустя два десятилетия»[322].
Глава одиннадцатая БОРИС СЛУЦКИЙ, ИОСИФ БРОДСКИЙ, СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
Если «парность» Слуцкого и Самойлова, о которой мы писали выше, оправдывалась их давней дружбой и общими корнями, то сопоставление Слуцкого и Бродского обусловлено иными причинами: они познакомились и понравились друг другу, когда один из них (Слуцкий) входил в известность, будучи уже зрелым поэтом, а другой был многообещающим юношей, быстро созревавшим поэтом, впитывавшим все новое и ценное для своего творчества. Когда в пятидесятых годах Слуцкий проявил живой интерес к ленинградской школе поэтов, стихи Бродского были замечены им и понравились ему. Относительно времени личного знакомства существует два свидетельства. Об одном упоминает Лев Лосев: «В апреле 1960 года Бродский ездил в Москву познакомиться со Слуцким, и, видимо, Слуцкий сказал ему нечто одобрительное. Стихотворение “Лучше всего // спалось на Савеловском…” кончается словами благодарности поэту:До свиданья, Борис Абрамыч,
До свиданья. За слова — спасибо»[323].
— Покуда над стихами плачут,
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат, —
до той поры не оскудело,
не отзвенело наше дело.
Оно, как Польша, не згинело,
Хоть выдержало три раздела.
— Для тех, кто до сравнений лаком,
Я точности не знаю большей.
Чем русский стих сравнить с поляком,
Поэзию родную — с Польшей.
Еще вчера она бежала,
Заламывая руки в страхе,
Еще вчера она лежала
Почти что на десятой плахе.
И вот она романы крутит
И наглым хохотом хохочет.
А то, что было,
то, что будет, —
про это знать она не хочет»[329].
На окраинах города и государства
Все жесточе и проще.
Вот пастух. Это — пастбище. Это — паства.
Денег нет на занавеси и покровы.
Занавеска в окне.
Вот и все, чем прикрыта судьба.
Очевидные, словно под микроскопом микробы,
Уползают из колыбели в гроба.
На расправу скорее окраина. И на дружбу.
Мало кто отправляется там на службу.
На работу идут. На ближайший завод.
И антенны на крышах.
И кресты близлежащего кладбища
И столбы телеграфные
Создают вертикали окраины
Печалящие и радующие,
Но идущие вверх.
Увидимся ли когда-нибудь?
Земля слишком велика,
А мы с Вами слишком заняты,
Расстанемся на века.
В какой-нибудь энциклопедии
Похожесть фамилий сведет
Твое соловьиное пение
И мой бытовой оборот.
А в чьих-нибудь воспоминаниях,
В соседних упоминаниях
Вас и меня помянут
И в перечнях перечтут.
… Где-то между звездами и нами
Случай плыл и лично все решал
И собственноручно совершал.
Где-то между тучами и снами.
Этот случай спланирован в крупных штабах
и продуман — в последствиях и масштабах,
и поэтому дело твое — табак.
Уходи, пока цел.
Этот случай случится, что б ни случилось,
и поэтому не полагайся на милость
добродушной доселе судьбы. Уходи.
Я сказал, что ждет тебя впереди.
Уходи, пока цел.
Забирай все манатки.
Измени свою цель.
Постригайся в монахи.
Сгинь, рассейся, беги, пропади!
Уходи!
Исключений из правила этого нету.
Закатись, как в невидную щелку — монета,
зарасти, как тропа, затеряйся в толпе,
вот и все, что советовать можно тебе.
Я судил людей и знаю точно,
что судить людей совсем не сложно.
Только погодя бывает тошно,
если вспомнить как-нибудь оплошно.
Солнце ушло на запад.
Я — остаюсь с востоком,
медленным и жестоким.
Я остаюсь с багровым,
огненным и кровавым.
Все-таки трижды правым.
Солнцу трудно, страшно
здесь оставаться на ночь.
Я же тутошний, местный,
всем хорошо известный.
Я был либералом,
при этом — гнилым.
Я был совершенно гнилым либералом,
увертливо-скользким, как рыба налим,
как город Нарым — обмороженно вялым.
Я к этому либерализму пришел
не сразу. Его я нашел, как монету,
его, как билетик в метро, я нашел
и езжу, по этому езжу билету, —
Я в ваших хороводах отплясал,
я в ваших водоемах откупался,
наверно, полужизнью откупался
за то, что в ваши игры я влезал… —
Под этим небом серым,
что дождиком сечет,
контроль приходит верам,
теориям — учет.
И размокает, как сухарь,
в потоках этих дождевых
теоретическая старь,
а до чего я к ней привык… —
Глава двенадцатая СЕМИДЕСЯТЫЕ ГОДЫ
В 1970 году Борис Слуцкий вместе с Булатом Окуджавой вели семинар на совещании молодых поэтов. Это было однодневное мероприятие, своеобразный «мастер-класс» для начинающих. В таком же «одноразовом» мероприятии участвовал Слуцкий и в 1975 году в Софрине. Тогда совещание молодых писателей продолжалось неделю, и все это время Слуцкий вел один из семинаров. Его участник Алексей Смирнов вспоминает: «За музой Слуцкого стоял человек, внушавший абсолютную веру в то, что он никогда не обманет. В его походке, в том, как он держал голову, были прямота и горделивость, несовместимые ни с компромиссом, ни с маскировкой… Он вел семинар, как прирожденный педагог ведет класс; как до тонкостей понимающий свое дело лоцман направляет корабль… Ершистая команда ловила каждую его реплику. Как бы ни схлестывались мнения, слово Слуцкого было решающим и непререкаемым. Он возбуждал полемику, дирижировал ею — буквально поводя руками в воздухе, он же завершал ее. Безапелляционность железного комиссара, его стремление к духовному диктату могли вызвать и вызывали внутренний протест; то обстоятельство, на каких людей делал он порой ставку, — настораживало, но “прозаизм”? “сухость”? “обыкновенность”? Ничего этого не было и в помине. Я видел перед собой великого книгочея, умницу и остроумца, мгновенно отзывавшегося на любое живое слово. То он поворачивался влево и делался серьезным, то откидывался назад и уже шутил. Вместе с тем обсуждавшиеся стихи — часто неловкие — становились не мишенью для насмешек, а предметом внимательнейшего слушания, обстоятельного разбора»[337].С 1972 года Борис Слуцкий стал вести собственный семинар. У него в этом был небольшой опыт, но он помнил семинары О. М. Брика. У Слуцкого была великолепная школа, пройденная под руководством большого мастера Ильи Сельвинского. Но главное — Слуцкий хотел иметь учеников. Он не собирался растить последователей. У поэта «одноразового стиха» (И. Шайтанов) не может быть последователей — в худшем случае могут быть эпигоны. О семинаре Слуцкого подробно рассказал один из его первых «семинаристов» Георгий Елин: «Первоначально это был семинар “имени Евтушенко”, как называли его семинаристы. Евгения Александровича ввиду длительных загранкомандировок часто сменяли известные писатели. В 1972 году семинар принял Слуцкий. И вел его до 1977 года. Официально семинар назывался “Зеленая лампа”. На двери комнаты, где собрались семинаристы на первое занятие со Слуцким, по иронии судьбы, висела табличка “Товарищеский суд”. Во вступительном слове новый руководитель “обыграл” табличку. Вступительное слово запомнилось: — Евгений Александрович попросил меня вести занятия в этом семинаре. Я согласился при условии, что буду заниматься два года, а не год, как хочет руководство. Для знакомства нам потребуется больше времени… сперва запишем тех, кто пришел сегодня. Потом придут еще люди. Отказывать не будем никому. Меня зовут Борис Абрамович, а с вами познакомлюсь по ходу дела. Будем работать так, чтобы оправдать название этой комнаты, — пусть наши отношения станут действительно товарищескими, без права суда, но с правом труда. Семинар, случалось, разбухал до 40–50 человек, но к зиме нас становилось около двух десятков. — Вам, конечно, не терпится, — говорил Слуцкий, — поскорее обсудиться. Должен сразу огорчить: у нас это право надо заслужить. Походите годик, поучаствуйте в разговорах о стихах, а там видно будет. После такой перспективы семинар быстро худел. Из тех, кто “походил годик”, а потом оказался в постоянном составе семинара Слуцкого на несколько лет, многие сегодня, кто ярче, кто скромнее, профессионально работают в литературе. Семинарские занятия строились в общем-то традиционно. Очередной обсуждаемый заранее приносил и раздавал рукопись. Слуцкий настойчиво говорил о необходимости читать стихи глазами, не доверял впечатлению на слух. От выступающих требовал аргументированности каждого слова. Оценок и суждений типа “не понял”, “не понравилось”, “это плохо” не признавал. По ходу читки мог сделать замечание в паузе между стихами. — Подлинного поэта всегда выдает эпитет. К примеру, у Смелякова есть проходные стихи, но нет ни одного, в котором не блеснул бы великолепный эпитет. И он может даже оправдать все стихотворение. Слуцкий учил “прозванивать” каждое слово на чистоту звучания, быть бережным к поэтическим деталям. Виктору Гофману сказал: — Я догадываюсь, о ком вы пишете — о Татьяне Ребровой. Определение “египетские” к ее глазам вполне подходят, а вот почему “как две несхожие звезды”? У Ребровой глаза абсолютно одинаковые, здесь вы перестарались… Главные уроки, преподанные нам Борисом Абрамовичем, были не только литературными. Он учил терпимости, такту, уважению к товарищам по литературному цеху… <Однажды> в стылый декабрьский вечер Слуцкий пришел на семинар с большим опозданием и не извинился, как бывало, не поздоровался… оглядел нас словно в недоумении. — Сегодня мы похоронили Семена Кирсанова. Он был по-своему большим поэтом, и я прошу почтить его память вставанием. — И первым поднялся из-за стола. Мы сели, и он продолжил, ни на кого не глядя: — Вы можете любить или не любить поэта, но не уважать его не имеете права. И мне сегодня больно и обидно, когда никого из вас не видел на кладбище… Две недели назад я и на похоронах Смелякова никого из семинара не встретил, а это уже странно: Семченко и Гофман о нем написать не преминули… — И начал рассказывать о Кирсанове… — Понимаю, все вы взрослые занятые люди, обремененные службой, а кто и семьями, но… давайте договоримся, что будем все-таки приходить на похороны друг к другу…» Елин вспоминает, что Слуцкий не терпел «разносных» выступлений, «сдерживал не в меру злоязыкого оратора». Потом вынужден был разбирать не столько стихи обсуждаемого автора, сколько неправоту его оппонентов. «На первом же занятии предложил в конце каждой встречи, если останется время, говорить на самые разные темы (кроме телевидения — “Я являюсь счастливым необладателем телевизора”), задавать ему самые разные вопросы (но любопытство не должно было касаться его, Слуцкого, — ни жизни, ни стихов). <Если обсуждение не состоялось,> Слуцкий тут же находил интересную замену. Однажды предложил каждому назвать по одному новому слову, как зацепилось в памяти. И началось: Эскалация. Синтезатор. Фарцовка. Обсуждали — как слово возникло, приживется ли и т. д. Поэт, как и всякий пишущий вообще, должен постоянно обновлять свой словарь, освежать его, избавляться от пыльных слов. У нас в семинаре нет никого, кто занимался бы словоизобретательством. Это столь же трудно, сколь малоперспективно. Маяковский придумывал множество новых слов; Хлебников, которому этот эксперимент тоже был не чужд, сумел оставить прекрасное слово “летчик”. Северянин, вовсе перед собой таких задач не ставивший, произвел от слова “бездарность” существительное “бездарь”… Слуцкого интересовал и круг нашего чтения, <рекомендовал приобрести книгу или взять в библиотеке>. Отношение к нашим публикациям было своеобразным, оставался приверженцем суждения: “чем продолжительней молчание, тем удивительнее речь”. Ставил в пример “несуетнуюмузу” Ин. Анненского, оказавшего огромное влияние на Ахматову, Цветаеву, Ходасевича, Набокова… И сам в стихах высказывался на этот счет ясно и недвусмысленно: “Двадцатилетним можно говорить: зайдите через год”. — Сколько вам лет? — спрашивал у семинаристки, чьи стихи оценивал очень высоко. — Борис Абрамович, что за вопрос женщине? — В поэзии женщин нет. Поэтесса — это морковный кофе, а слово поэт существует только в мужском роде. И вы — поэт, в этом мы убедились. Так что извольте отвечать. — Тридцать пять. — Да, это уже зрелость. Пора делать книгу. “Пора делать книгу” — единственная формула, признаваемая Слуцким. Эту фразу он повторил и Александру Королеву — физику, зрелому человеку, чьи стихи рекомендовал в альманах “День поэзии”, а потом многое сделал, чтобы Королев до выхода книги, по рукописи, был принят в Союз писателей. “Почти все вы, сидящие в этой комнате, люди талантливые. Пишете хорошо и профессионально. А в том, что почти никто из вас не печатается, вините нерадивость редакторов или свою собственную. Учиться хорошо писать мало, надо учиться заставить себя читать”. Но просить самого Слуцкого о протекции атмосфера нашего семинара совершенно исключала. Лишь однажды сотрудник “Комсомолки” Юрий Щекочихин привел долговязого юношу из Ижевска Олега Хлебникова, студента, пишущего стихи. Борис Абрамович согласился обсудить дебютанта без особого энтузиазма (не любил ломать запланированные занятия)»[338]. Вот как вспоминает об этом памятном для него событии сам Хлебников. «…Скалообразно возвышавшийся над столом Борис Абрамович (видать, у каждого времени в России есть Борисы Абрамовичи — но какая между ними пропасть!) спросил участников литстудии, прочитали ли они за последнее время что-то интересное. Казалось, все занятие пройдет в подобных ответах на этот вопрос, но вдруг Слуцкий, прервав это устное рецензирование, сказал: “Кто тут Хлебников? Выходите!” Я почувствовал тошноту в коленках, но как-то все-таки сумел подняться. “Читайте! Только громко и членораздельно”, — услышал я приказ майора Слуцкого, который в поэзии (это-то я уже тогда понимал) тянул на генерала. Я начал. “Еще!” Я не понимал, что значит это “еще” — то ли Слуцкий хочет убедиться, что я полная бездарность, то ли оставляет мне последний шанс. Наконец я отчитался, но оказалось, что мой отчет еще не окончен: Слуцкий начал задавать вопросы — и о родителях, и о цели приезда в Москву, и о родстве и “однофамильстве” с Велимиром Хлебниковым… Я отвечал так подробно, как хотел бы иметь возможность отвечать на Страшном суде. Но вот допрос окончился, и Борис Абрамович обратился к своему семинару — чтобы высказали мнение об услышанном. На счастье, семинар одобрил мое существование в качестве стихотворца… Борис Абрамович спросил, как мне понравился семинар, и велел звонить по его домашнему телефону. Вскоре от ребят из “Комсомолки” я узнал, что Слуцкий продиктовал им вступительную статью к моим стихам. Боюсь, что до сих пор никто не сказал о них ничего более существенного…»[339] «…Спустя десятилетия с гаком, — говорит Георгий Елин, — уже не вспомнишь точно многое из тех давних разговоров, но осталась главная память — память сердца, самая верная и навсегда как ощущение праздника… В тяжелые для Слуцкого месяцы начала 1977 года занятия семинара прекратились. Студия набрала новых слушателей, пришел новый руководитель. Но для нашего “первого набора”, — вспоминает Елин, — она лишилась чего-то очень важного. Собственно, мы выросли из нее гораздо раньше, но силу притяжения семинар потерял только с уходом Бориса Абрамовича»[340].
В семидесятых годах вышли из печати четыре стихотворных сборника Слуцкого: «Годовая стрелка» (1971), «Доброта дня» (1973), «Продленный полдень» (1975) и «Неоконченные споры» (1978). «Годовая стрелка» серьезного внимания критики не удостоилась. Редкая публикация в периодике тех лет стихов, какие ждали от Слуцкого, — животрепещущих горючих — повлекла за собой постепенное читательское охлаждение. Но двадцатитысячный тираж тем не менее разошелся быстро, и купившие книжку не были разочарованы. В «Годовой стрелке» впервые явственно прозвучала тема старости, убывания сил, подведения итогов. В программном стихотворении, открывающем сборник, Слуцкий говорит о стрелках часов, купленных на первые заработанные деньги:
Я точно знал, куда они спешат:
Не к своему, а к моему финалу…
Я часовую стрелку полюбил.
В отличье от секундной и минутной,
она умело сдерживает пыл.
Она не знает этой спешки нудной.
… Что-то кончилось.
У нас — на время.
У старухи — навсегда, навеки.
Уже хулили с оговоркой,
Уже хвалили во все горло,
Но старость с тщательностью горькой
Безоговорочно приперла.
«Доброта дня» (единственная из всех) открылась предисловием автора. В нем Слуцкий писал, что все стихи, составившие книгу, написаны после 7 мая 1969 года, когда автору «стукнуло» 50 лет. «Такую дату приходится и продумывать и прочувствовать. Хотя бы потому, что “и погромче нас были витии”, а шестой десяток распечатывали очень редко… Хочется быть добрее, терпимее. Из этого желания выросло название книги… В то же время на злобу дня реагируешь с все возрастающим нетерпением»[341]. Это и определило содержание книги. Рецензию на книгу написал Л. Лазарев, назвав ее «Предварительные итоги». Он опирался при этом на слова самого Слуцкого, сказавшего, что «предварительны все итоги», что «есть время еще исправиться». Поэта как бы призывают к поискам новых истин, сохраняя духовные ценности, не подлежащие переоценке в мировоззрении Слуцкого: демократизм, любовь к свободе, милосердное внимание к людям, заветы русской литературы, святая память о войне. Из наиболее известных в книгу вошли стихотворения «Отец», «Скандал сорок шестого года», «Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…», «За три факта, за три анекдота…». Но такие стихи, как «Не за себя прошу», «Происхождение», «На русскую землю права мои невелики…», «Отечество и отчество», написанные в эти же годы, в книгу не попали и дошли до читателя уже после кончины поэта.
«Продленный полдень» вышел в свет двадцатитысячным тиражом. В сборнике три неозаглавленных раздела: о прошлом (от детства до войны), стихи на этические темы, поэзия и искусство. Книга впервые была иллюстрирована — неопубликованными графическими работами художника Родченко. В заглавном стихотворении прослеживаются мотивы старости, близости завершения пути, подготовки отчета, столь характерные для «Годовой стрелки».
Продленный полдень
Продленный полдень лучше дня продленного,
и солнышко, что с неба полуденного
печет, — по-настоящему печет.
Вечернее же солнышко — не в счет.
В продленный полдень медленней течет
река, поскольку далеко до вечера
и торопиться не к чему и нечего.
В продленный полдень — старикам почет,
поскольку молодость у всех продленная,
и летний дождик медленней сечет,
и вздрагивает дорога запыленная.
Но представлять приходится отчет
За все: за основное и продленное.
…Скоро мне или не скоро
в мир отправиться иной —
неоконченные споры
не окончатся со мной.
...........................
Не как повод,
не как довод
тихой нотой в общий хор,
в длящийся извечно спор,
я введу свой малый опыт.
В океанские просторы
каплею вольюсь одной.
Неоконченные споры
не окончатся со мной.
«Однажды, — вспоминает Шраер-Петров, — он позвонил мне: “Есть ли новое лекарство против лимфогранулематоза?” Узнал, позвонил ему. Он выслушал меня. Горько вздохнул: “Все это перепробовали”. Так он опрашивал многих, на что-то надеялся»[342].
Вынужден был прочно уйти в переводы. Нужны были средства для лечения. Переводы хорошо оплачивали. Было время, когда переводы были спасением от недоедания и невозможности пойти в первый разряд «Сандуновских бань». Выбирать авторов не приходилось. Слуцкий вспоминал, как однажды в те полуголодные годы вместе с Самойловым зашел в какую-то журнальную редакцию. Требовалось срочно перевести длиннющее стихотворение Мао Цзедуна. Секретарь редакции разделил подстрочник пополам и каждого переводчика посадил в отдельный кабинет. К вечеру они закончили работу — но выяснилось, что в спешке не условились о стихотворном размере. Редакцию это не смутило. Так и печаталось, перепечатывалось стихотворение: половина — ямб, половина — дольник. Сейчас переводы могли помочь спасти Таню. Но Слуцкий оставался разборчив в выборе авторов:
Работаю с неслыханной охотою
Я только потому над переводами,
Что переводы кажутся пехотою,
Взрывающей валы между народами…
Медленно движется полночь,
Ход ее смерить не смей,
Самая скорая помощь —
Самая скорая смерть.
Господи, больше не нужно.
Господи, хватит с меня.
Хлопотно и недужно
День ото дня.
Если ты предупреждаешь —
Я уже предупрежден.
Если ты угрожаешь —
Я испугался уже.
Господи, неужели
Я лишь для страха рожден?
Холодно мне и суетно
На роковом рубеже.
Все-таки многоначалие
больше надежды дает,
проще спасти свою душу
и уберечь свою плоть,
чем если молотом тяжким
судьбы немолчно кует
не подлежащий обжалованию
единосущный Господь.
Но никуда не денешься.
Падаешь словно денежка,
В кружке церковной звеня.
Боже, помилуй меня.
Глава тринадцатая СТИХОТВОРЕНИЯ 1977 ГОДА
После смерти жены Слуцкий ищет спасения в том, к чему прибегал всю жизнь, — в поэзии. Постоянно, даже среди ночи, он обращается к своим рабочим тетрадям, вписывая все новые строки, строфы, стихотворения. «На белеющий в ночи лист» стихи льются непрерывным потоком. В течение немногим более двух месяцев, с середины февраля по начало мая (изменив своему обыкновению не ставить «помет под стихотворением», Слуцкий некоторые из этих стихов датирует, последнее помечено 3 мая), Борис Слуцкий (по свидетельству Давида Самойлова) написал около двухсот стихотворений. Восемьдесят из них составитель его Собрания сочинений Ю. Болдырев выделил в особый раздел третьего тома, назвав его «Стихотворения 1977 года». В начале мая Слуцкий уезжает в Дом творчества в Дубулты. Здесь вскоре после приезда наступает острый приступ душевной депрессии. Друзья помогают Слуцкому вернуться в Москву. Через несколько дней он становится пациентом психосоматического отделения 1-й Градской больницы. Больше Слуцкий не напишет ни строки. Стихи 1977 года станут его последними стихами. За то время, что прошло после смерти Тани, поэт, по сути, написал книгу стихов. В этой книге, если бы она была издана, следовало бы выделить несколько разделов — стихи о любви, о смерти и надежде. Первый из этих разделов — стихи, посвященные Тане. Слуцкий продолжает разговор с женой, говорит то, что не успел сказать ей при жизни. «Я знаю, что “дальше — молчанье”, // поэтому поговорим…» Никогда до этого Слуцкий не писал таких стихов. Иосиф Бродский вспоминает, как Слуцкий говорил ему, что поэт XX века не должен писать любовную лирику. Единственное свое стихотворение, которое можно (весьма условно) отнести к любовной лирике, — «Ключ» («У меня была комната с отдельным входом…») он никогда не читал со сцены. На просьбы прочесть это стихотворение отвечал довольно резко: «Пошляческое стихотворение». Стихи, посвященные Татьяне Дашковской, могли бы стать началом нового этапа в творчестве поэта. Большую их часть Слуцкий набело записал в простенькую записную книжку в синем клеенчатом переплете: ее нашли среди бумаг поэта, когда готовили материалы для отправки в архив. «Такой высокой и трагической лирики наша поэзия той поры не знала»[345]:Кучка праха, горстка пепла,
всыпанные в черепок.
Все оглохло и ослепло,
обессилел, изнемог.
Непомерною расплатой,
за какой-то малый грех
свет погасший, мир разъятый,
заносящий душу свет.
* * *
Не на кого оглядываться,
не перед кем стыдиться,
вроде бы жить и радоваться —
мне это не годится.
Мне свобода постыла
та, что бы ты ни простила.
Мне не угодна воля
та, где тебя нет боле.
* * *
…Улетела, оставив меня одного
в изумленьи, печали и гневе,
не оставив мне ничего, ничего,
и теперь — с журавлями в небе.
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.
Ночью по несколько раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эта жалость, страх, любовь.
Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы еще оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
* * *
…Мы слишком срослись. Я не откажусь от желанья
сжимать, обнимать негасимую светлость пыланья
и пламени
легкий, летучий полет,
чем лед.
Останься огнем, теплотою и светом,
А я, как могу, помогу тебе в этом.
Мужья со своими делами, нервами,
чувством долга, чувством вины
должны умирать первыми, первыми,
вторыми они умирать не должны.
..........................................
Ты не должна была делать так,
как ты сделала. Ты не должна была.
С доброй улыбкой на устах
жить ты должна была,
долго должна была.
Жить до старости, до седины,
Жены обязаны и должны.
Вот какое намерение
А намерение такое:
чуть немного погодя,
никого не беспокоя,
никого не тяготя,
отойти в сторонку смирно,
пот и слезы оттереть,
лечь хоть на траву и мирно,
очень тихо умереть.
Отбиваюсь от мысли о смерти.
Не отстанет теперь до смерти,
до последнего самого дня.
До смерти одолеет меня.
То листвой золотой листопада
с ног сшибает она до упада.
То пургой заметет, как зима.
То открыто предстанет сама.
Каждой точкой. Каждой развязкой.
Каждой топью холодной и вязкой,
беспощадная, словно война,
на себя намекает она.
Тем не менее солнечным светом,
на вопросы — не медля — ответом,
круглосуточным тяжким трудом
от нее отбиваюсь. С трудом.
Я ее словно мяч отбиваю.
Вскачь, стремглав, впопыхах забываю.
Отгоню или хоть отложу
и по нормам бессмертья пишу.
У меня болела голова,
Что и продолжалось года два,
Но без перерывов, передышек,
Ставши главной формой бытия.
О причинах, это породивших,
Долго толковать не стану я.
Вкратце: был я ранен и контужен.
И четыре года на войне.
Был в болотах навсегда простужен.
На всю жизнь — тогда казалось мне.
Стал я второй группы инвалид.
Голова моя болит, болит.
................................
Как я выбрался из этой клетки?
Нервные восстановились клетки?
Время попросту прошло?
Как я одолел сплошное зло?
Выручила, как выручит, надеюсь,
И сейчас лирическая дерзость.
Стал я рифму к рифме подбирать
И при этом силу набирать.
.................................
Земно кланяюсь той, что поставила
На ноги меня, той, что с колен
Подняла и крылья мне расправила,
В жизнь преобразила весь мой тлен.
.............................................
Кланяюсь поэзии родной,
пребывавшей в черный день со мной.
Ни пуха не было, ни пера.
Пера еще меньше, чем пуха.
Но жизнь и трогательна и добра,
как в лагере геодезистов — стряпуха.
Она и займет и перезаймет,
и — глядь — и зимует и перезимует.
Она тебя на заметку возьмет
и не запамятует, и не забудет.
Она, упираясь руками в бока,
с улыбкою простоит века,
но если у нее в котле полбыка —
не пожалеет тебе куска.
А пух еще отрастет, и перо
уже отрастает, уже отрастает,
и воля к полету опять нарастает,
как поезда шум в московском метро… —
Когда ухудшились мои дела
и прямо вниз дорожка повела,
я перечел изящную словесность —
всю лирику, снискавшую известность,
и лирика мне, нет, не помогла.
Я выслушал однообразный вой
и стон томительный всей мировой
поэзии. От этих тристий, жалоб
повеситься, пожалуй, не мешало б
и с крыши броситься вниз головой.
Как редко радость слышалась и смех!
Оказывается, что у них у всех,
куда ни глянь, оковы и вериги,
бичи и тернии. Захлопнув книги,
Я должен был искать других утех.
Ну что же, я в положенные сроки
расчелся с жизнью за ее уроки.
Она мне их давала, не спросясь,
но я, не кочевряжась, расплатился
и, сколько мордой ни совали в грязь,
отмылся и в бега пустился.
Последний шанс значительней иных.
Последний день меняет в жизни много.
Как жалко то, что в истину проник,
когда над бездною уже заносишь ногу.
Глава четырнадцатая ПОЭТИКА СЛУЦКОГО
С кем сравнить его, «попытавшегося басам революции придать мягкий, баритональный оттенок»? Он создал формулу, позднее переросшую в знаменитый лозунг «пражской весны» — «социализм с человеческим лицом». «Социализм был выстроен, поселим в нем людей» — так написал Слуцкий в стихотворении о смерти Сталина. С кем бы сравнить этого поэта? С Хрущевым?Мягкие знаки вставлял в коммунизм,
в социализм вставлял,
вставлял их даже в капитализм,
а что из себя представлял?
Слуцкий отличался удивительным свойством — умением услышать другую сторону. Это было накрепко связано с главным заданием, данным им самому себе в незапамятные, скорее всего довоенные времена: очеловечить революцию. Отсюда его интерес к бывшим, к побежденным («Старуха в окне», «Старые офицеры», «Я в первый раз увидел МХАТ…»). Искусству в очеловечивании революции отводилась важная роль — притом что к самому искусству Слуцкий относился скептически. Это был краеугольный камень, плохонький, слабенький, он не годился для фундамента, но если он, отвергнутый строителями для фундамента, не подойдет для свода, для завершения строительства, то все — к черту, вся постройка псу под хвост. Идеология Слуцкого, выработанная им самим для себя, была удивительным оксюмороном. «Я был либералом, при этом гнилым. Я был совершенно гнилым либералом», — писал он о себе. Следует уточнить: он был коммунистическим либералом. Сочетание, мягко говоря, парадоксальное. Не менее парадоксальна и оксюморонна поэтика Слуцкого. Он — демократический поэт. Но поэт, не опускающийся до уровня массы, а пытающийся эту самую массу поднять хоть на какой-то уровень. Знаменитая, символическая сцена из классической русской литературы: Моцарт радостно смеется, услышав игру слепого трактирного скрипача. Сальери сердится и гонит прочь пошляка и неумеху, испоганившего великую музыку. Третьего не дано, не так ли? Либо аристократическая снисходительность, либо ремесленническая требовательность. Оказывается, третье — дано. Оно — самое трудное. Некий музыкант, оказавшийся в компании снисходительного аристократа и требовательного ремесленника, вдруг принимается терпеливо растолковывать трактирному скрипачу, почему он сыграл неправильно и как следует играть правильно. Слуцкий называл это: «учитель школы для взрослых». Таким он и был. Иногда кажется, что он пишет басни. Но эти басни — парадоксальны, вроде честертоновских притч. Их мораль всегда насмешлива — чуть-чуть. Слуцкий мог бы стать одним из самых насмешливых поэтов России. Не стал. Его насмешливость всегда на грани: еще шажок, и перед читателем безжалостное издевательство. Но Слуцкий никогда не делает этого шага. За него этот шаг сделают в будущем Игорь Иртеньев, Тимур Кибиров, целая когорта настоящих насмешников. Слуцкий собой обозначает границы современной поэзии. Его поэзия так же близка к прозе, как круг близок к многоугольнику, в который вписан. Однако известно, что, сколько ни дроби стороны многоугольника, с кругом он не сольется, всегда останется некая грань. Такая же пограничность присутствует в идеологии и поэтике Слуцкого. Еще чуточку — и стихи Слуцкого попадают в разряд непримиримой антисоветчины. Еще немного — и стихи Слуцкого — откровенная коммунистическая пропаганда. Но ни того ни другого не происходит. Здесь все не так просто. Коммунистом Слуцкий был постольку, поскольку коммунизм был человечен. Если же он и становился антикоммунистом, то лишь постольку, поскольку в антикоммунизме появлялась человечность. Трагедия Слуцкого — в несовпадении его времени со временем общественного развития. В юности он хотел писать «для умных секретарей обкомов». Но умные секретари не хуже умных диссидентов понимали, что «коммунистический либерал» — нелепица, «сапоги всмятку». Пожалуй, и сам Слуцкий это понимал. В противном случае он не написал бы:
Я строю на песке, а тот песок
еще недавно мне скалой казался…
Вот иду я, двадцатидвухлетний
и совсем некрасивый собой,
в тот единственный и последний,
и предсказанный песней бой…
«И какие там ветры ни дуют,
им не преодолеть рубежи,
в темный угол, где молча тоскуют…»
«Хочется перечислить несколько
наиболее острых и неудобных
углов, куда меня загоняли…»
«А Бог, который цвет и пенье,
и тишина, и аромат, в углу,
набравшийся терпенья,
смотрел, как дом его громят».
«В самый заброшенный угол,
фетишей меж и пугал, я тебя поместил,
Господи, ты простил?»
«…он был умнее и злее того, иного,
другого, по имени Иегова,
которого он низринул,
сжег, перевел на уголь,
а после из печки вынул
и дал ему стол и угол…»
К югу — выше полет орла,
А к полярным морям — поката,
Угловата страна была
И углами весьма богата.
Выбрал я в державе огромной
Угол самый темный, укромный.
.......................................
Лампочку бы в углу прикрутить.
Стол поставить. Кровать поставить.
Можно жить —
Воды не мутить,
Угловатую Родину славить.
А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают,капителями пыля,
и полем, ровным, как для футбола,
становится городская земля?
А вы играли в сорокаградусный
мороз в пехоту, вжатую в лед,
и крик комиссара, нервный и радостный:
За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!
Охотники, рыбаки, бродяги,
творческие командировщики
с хорошо подвешенным языком,
а вы тянули ваши бодяги
не перед залом, — перед полком?
…и крик комиссара, нервный и радостный:
За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!
…творческие командировщики
с хорошо подвешенным языком,
а вы тянули ваши бодяги
не перед залом, — перед полком?
Стих встает, а слова как солдаты лежат,
как славяне и елдаши[350],
вспоминают про избы, про жен, про ребят.
Подними их, развороши.
Что может быть законнее, естественнее желания мира? «Штык в землю!» — из этого отчаянного солдатского лозунга родилась революция, на верность которой присягал Слуцкий.
И тогда политрук, — впрочем, что это я вам говорю? —
стих хватает наган,
рукояткою лупит слова по головам,
сапогом лупит их по ногам.
И слова из словесных окопов встают,
из-под груды ползут словарей,
и идут за стихом, и при этом поют,
и бегут все быстрей и быстрей.
И — хватаясь (зачеркнутые) за живот,
умирают, смирны и тихи.
Вот как роту подъемлют в атаку, и вот
как слагают стихи.
Странный консерватизм Слуцкого проявляется в том, как много фактов он пытается сохранить в своих стихах. Он понимает, что в прозе не расскажешь того, что можно рассказать в стихах и стихами.
Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха — период, этап,
Но надо его описать, от забвенья спасать,
Не то он забудется.
Смотрите:
Переводчик со всех языков,
почти всех, нет, со всех до единого,
был спокоен, печален, толков.
За ночь он без труда сочинял
сто, сто двадцать и более строчек,
но ни разу не очинял,
он со всех языков переводчик,
ни гусиного, ни лебединого —
не употреблял он пера.
… возился с таковским отребьем,
что жалчей и отрепаней — нет.
Ту дерюгу раздергивал он,
ткал из ниток другую дерюгу.
Не желаю и злейшему другу
этой жизни, похожей на сон.
…излагая трухою труху,
но подстрочник не лакируя…
… со снотворным,
бессильным уже,
с болью головной постоянной —
этой жизни и сытой, и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
Вот, поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, — боится.
Похожее в прозе на ерунду
в поэзии иногда
напомнит облачную череду,
плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
пройдя сквозь хорей и ямб,
напоминает взорванный дот
в соцветьи воронок и ям.
Мне первый раз сказали: «Не болтай!» —
по полевому телефону.
А я болтал от радости, открыв
причину, смысл большого неуспеха,
болтал открытым текстом.
Было к спеху.
Покуда не услышал взрыв
начальственного гнева
и замолчал, как тать,
и думал, застывая немо,
О том, что правильно, не следует болтать.
Как хорошо болтать, но нет, не следует.
Не забывай врагов, проныр, пролаз.
А умный не болтает, а беседует
с глазу на глаз. С глазу на глаз.
Слуцкий напряженнейшим образом всматривался в ситуацию «однофамильности». Во всяком случае, в этой случайности для него было что-то судьбоносное. У него есть стихотворение «Однофамилец», про однофамильца, погибшего на войне («Среди фамилий, врезанных в гранит, / Я отыскал свое простое имя…»), у него есть стихотворение «Однофамильцы» про русских поэтов, носивших его фамилию («превосходивших его по всем пунктам. Особенно по пятому пункту. Уступавших только в одном. Насчет стихов. Он писал лучше»); у него есть стихотворение «Месса по Слуцкому», о польском поэте, эмигрировавшем на Запад и там умершем; даже в стихотворении об антисемитах — и то однофамильцы: «Действительно, со Слуцкими-князьями делю фамилию…»
В какой-нибудь энциклопедии
Похожесть фамилий сведет
Твое соловьиное пение
И мой бытовой оборот.
Отсутствие будущего, отсутствие почвы под ногами, надежда не на кровь и почву, а на дух и небо — характернейшие черты поэзии и поэтики Слуцкого. Сороковые годы, когда Слуцкий сформировался как поэт и написал если не лучшие, то по крайней мере характернейшие свои произведения, были для него в житейском, социальном плане периодом драматичным и безысходным. В те годы и сформировалась поэтика Слуцкого. Есть такое направление в современной эстетике — рецептивное: изучается не само по себе произведение искусства, а его воздействие на слушателей, зрителей, читателей. Стихи Слуцкого созданы для такой эстетики: их не понять, если не учесть удивительный эффект их воздействия. Вспомним эпизод, когда Борис Слуцкий в пятидесятые годы читал свое стихотворение «Лопаты». Трифонов едва дослушивает стихотворение, всхлипывает, поднимается и уходит на кухню плакать. Что его, зрелого человека, немногословного, сдержанного, умного, вышибает из колеи? Казалось бы, ничего особенного нет в этом стихотворении. Ничего такого, что при беглом чтении может вызвать слезы, а вот поди ж ты… Нечто подобное припоминает и поэт Дмитрий Сухарев. Опять-таки в пятидесятые годы в литературный кружок при Горном институте приходит уже известный поэт Борис Слуцкий; внимательно слушает начинающих поэтов, потом предлагает прочесть свое. Спокойно, деловито, так же как и беседовал с ними, он принимается рассказывать: «Лошади умеют плавать. Но — нехорошо. Недалеко…» И всю балладу про потопленный немцами в Атлантике транспорт с лошадьми читает до конца, нигде не форсируя голос. Докладывает обстановку, отчитывается. Единственный образ на всю балладу: «плыл по океану рыжий остров», больше никаких «поэтизмов». Но когда Слуцкий добирается до последних слов: «Вот и все. А все-таки мне жаль их — / Рыжих, не увидевших земли», со своего места поднимается парень из Белоруссии. Он повторяет только три слова: «Я не понимаю, я не понимаю…» Парень этот из партизанской страны, пережил оккупацию, всего насмотрелся, чем его может задеть рассказ о том, что в океане во время войны утонули лошади?
Глава пятнадцатая БОЛЕЗНЬ
«Слуцкий вышел из жизни, как выходят из комнаты, чтобы попасть в Дантов ад. Телесная оболочка продолжала существовать еще девять лет. Получше, похуже, одна больница, другая, межбольничные промежутки, доживание у брата Фимы в Туле — все это внутри болезни. Даже думать, каково ему, и то было страшно. Видеть почему-то легче. Быть может, от похожести на самого себя, той, что долго обманывала и питала надежды»[355] — такими точными и глубоко прочувственными словами выразила Галина Медведева то, что ощущали близкие и друзья Слуцкого, остро переживавшие его трагедию. Конец тяжелых продолжительных болезней, особенно у людей, провоевавших всю войну, раненных в бою и переживших не один удар судьбы, известен. Но у болезни есть начало и протекание — только после этого наступает известный конец. К поэту это может быть отнесено с большой оговоркой: поэт умирает, когда перестает писать. В случае со Слуцким это произошло задолго до физической кончины, за девять лет до смерти, в 1977 году. Но были долгие годы болезни, во время которых, превозмогая тяжелые последствия ранения, фронтового напряжения, постоянно мучившие его головные боли и бессонницу, а по некоторым признакам и наследственные недуги (мать Слуцкого умерла от глубокого склероза мозга), Борис Слуцкий создал свою могучую поэзию, свой «поэтический материк» (Ал. Симонов) Болезнь начала проявляться вскоре после окончания войны. В первый свой отпуск с фронта Слуцкий был еще бодр, деятелен, хотя и не скрывал от самых близких друзей, что страдает бессонницей и головными болями. Возвратившись из отпуска, он пытался уволиться из армии, сознавая, с одной стороны, как он еще нужен армии, а с другой — понимая, что его нездоровье не позволит отдаваться полностью делу. Да и дело его жизни было совсем другим, — пришла Победа, и его стремление уйти из армии со всех сторон было оправданным. А болезнь все больше давала о себе знать. Письма становились все короче, без подробностей службы, с оправданиями невозможности «не только своевременно отвечать, но даже просто читать». Пришло время, когда Слуцкий не смог работать, часто болел. Состояние его здоровья вынудило армейское командование, ценившее его и долго не желавшее отпустить его на «свободу», 7 июля 1946 года «уволить гвардии майора Слуцкого Б. А. в запас (с правом ношения военной формы одежды)». Вернувшись в Москву, Слуцкий был комиссован и признан инвалидом войны 2-й группы. 1947–1948 годы он прожил в Харькове, на «диване, на котором лежал круглые сутки, читал, скажем, Тургенева. Прочитав страниц 60 хорошо известного мне романа, скажем “Дым”, я понимал, что забыл начало. Так болела голова». В марте 1948 года Борис писал брату: «Дорогой Фима! По телефону всего не скажешь, решил написать о моих обстоятельствах! Продолжаю энергично лечиться — после курса ультракоротких волн мне сделали в больнице спинномозговую пункцию. Сейчас прохожу курс переливания иногруппной крови. Проф. Натанзон окончательно сдал меня, как выздоровевшего по его линии, невропатологу — проф. Литваку. Существенных результатов пока нет. Продолжаются ежедневные головные боли не очень острые и сильные, но достаточные для того, чтобы не давать мне заниматься чем-либо серьезным. Болезни и лечения занимают почти все время. В апреле (видимо, во 2-й декаде) я приеду в Москву. Нужно продлить инвалидность (она кончается через пару недель), уплатить взносы, оформить дела с военкоматом. Кроме того, если до этого времени я не почувствую значительного облегчения — похожу по московским специалистам. Прошу тебя незамедлительно написать мне, смогу ли я пробыть некоторое время у тебя в Щурове. Свои московские квартирные варианты я, кажется, достаточно истощил в прошлый приезд. Целую тебя. Привет Рите и Леле с семейством. Борис». И в другой записке: «У меня новости. Дашевский показал меня профессору Белкину, и тот назначил новое лечение. Из старых лекарств остались только ночные <по-видимому, от бессонницы>. Хожу теперь в поликлинику каждый день… Целую тебя. Борис». Все это не помогало. Борис вынужден был согласиться на операцию, связанную с трепанацией черепа. Оперировал его известный московский хирург-отоляринголог профессор Бакштейн. Но и эта мера не дала ожидаемого радикального улучшения: продолжалась бессонница, головные боли. Слуцкий был болен, но не позволял себе смириться с болезнью, подчиниться ей и перестать творить. Он работал, невзирая на болезнь, написал много более тысячи стихов. Перестал он писать после смерти Тани — не сразу, но вскоре. И сразу не только признал себя безнадежно больным, но ощутил близость скорой смерти. Мотив «нежелания жить» звучал и до того. В. Кардин вспоминает, как во время загородной прогулки и покупки в местной аптеке снотворного (оба мучились бессонницей) «Борис вдруг остановился и спросил, сколько надо проглотить таблеток, чтобы уже не проснуться. Я на минуту опешил от вопроса, но через много лет понял его неслучайность»[356]. Звучал этот горький мотив, как мы видели, и в стихах 1977 года.После смерти Тани Бориса встретил на улице Семен Липкин. «…Глаза у него были больные, неподвижные, он не смотрел на собеседника, пересохшие губы покрылись какими-то мелкими белыми точечками. Он сказал, глядя не на меня, а перед собой: — У меня цензура выкинула из сборника шесть стихотворений. — Помолчал и добавил: — О вас и Инне слышал по радио. Ваш выход из Союза писателей не одобряю. Когда мы проходили мимо нашего дома, я позвал его к нам пообедать. Он отказался: — Привет Инне. Я помню ее заботу о Тане. — Замолчал… потом прервал молчание: — Я был в поликлинике. Врачи мне не помогут. Я пропал. — Вам прописали лекарства. Вы их принимаете? — Я скоро умру. Через некоторое время снова встретились на улице. В руках у него была сумка. Я опять позвал его к нам, он опять отказался, с безумным упорством просил передать привет и благодарность Инне. Сказал: “Я никого не хочу видеть. Кроме брата. Уеду к нему в Тулу. Я скоро умру…” Я проводил его до дому. Он немного оживился, начал разговор на политические темы, вполне разумно, но глаза его были как бы из замутненного стекла, болезненными казались подрагивающие губы и даже усы. Одет был нормально, кепка, чистая куртка, но выбрит был плохо. Спросил меня: — Вы пишете? — Как это ни странно, и я, и Инна пишем много, как никогда раньше. — И я пишу много. — Почитаем друг другу? — Не могу. Я очень болен. Скоро умру»[357]. Состояние его ухудшалось с каждым днем. Мрачные мысли не оставляли его: страх творческого молчания и предчувствие смерти. 5 марта 1977 года Борис написал Фиме: «Дорогой брат! Ставлю тебя в известность, что вчера 4. 3 я оформил завещание, согласно которому все мое имущество в случае моей смерти переходит к тебе, а в случае твоей смерти к Ольге…» (Далее перечисляются реквизиты и адрес нотариальной конторы.) Сохранилась написанная Слуцким на клочке бумаги записка. В записке три пункта:
— В Москве позвонить (151–52–26) Евгении Самойловне Ласкиной — Ключи от квартиры у Лидии Ивановны Дмитриевой (495–06–23) — В Тулу — телеграмму брату: Тула. «Заря». Слуцкому. «Ваш брат умер. Приезжайте хоронить. Соседи».И поперек всего текста — «звонить через восьмерку» (в квартире Слуцкого телефон был ведомственный через коммутатор).
Первая, о ком вспомнил Борис Слуцкий в этот трагический час, — Евгения Самойловна Ласкина. Женщина большой душевной теплоты, она близко принимала к сердцу невзгоды своих друзей и всегда готова была прийти к ним на помощь. С особенной теплотой она относилась к Борису Слуцкому. В 1957 году Борис и Ласкина с сыном Алексеем Симоновым снимали две соседние комнаты в квартире старого артиста Ивана Романовича Пельтцера. Много лет не имевший своего угла и часто менявший соседей, Слуцкий подарил Евгении Самойловне первую свою книгу, надписав: «Жене Ласкиной — лучшей из моих 23-х соседок и не только поэтому». Евгения Самойловна была заметной и уважаемой фигурой литературной Москвы пятидесятых-шестидесятых годов. Редактор отдела поэзии (а потом и прозы) журнала «Москва», она хорошо знала и любила поэзию Слуцкого, много сделала для его публикации. (И не только его — именно благодаря Константину Симонову и Евгении Ласкиной в журнале «Москва» впервые был опубликован роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».) На сборнике стихов «Современные истории», подаренном Ласкиной, Слуцкий написал: «Евгении Самойловне Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки». Подпись: «Современный историк».
Состояние Бориса ухудшалось с каждым днем. Его уговорили поехать в Дом творчества Дубулты, отдохнуть, побыть на морском воздухе, встряхнуться. Он согласился. О последних днях пребывания Слуцкого в Дубултах вспоминает Даниил Данин. В архиве писателя сохранилась страничка, названная «Из печалей на полях еженедельника»: «Май 1977 года. Дубулты. Писательский дом. Одолеваемый приступом депрессии, Борис Слуцкий не выходит из своего номера на шестом этаже. К счастью, стоят холодные дни: оконная дверь и огромное провоцирующее окно надежно заперты. Мы с Виталием Семиным идем навестить беднягу. Внимательный наблюдатель жизни, много хлебнувший на своем веку, Виталий хочет достоверно <но деликатно> почувствовать серьезность недомогания Бориса. Надо придумать испытание. Виталий говорит: “У физиков, если не ошибаюсь, это называется экспериментум круцис…” Моему давнему приятельству со Слуцким почти уже сорок лет. Мы на “ты”, а Виталий еще на “вы". И начать задуманный разговор-испытание должен я. Черт возьми, никогда не думал, что хоть на минуту приму на себя роль психоврача (не решаюсь сказать — “психиатра” или “психотерапевта”). Не знаю, как начинать — какой вопрос следующий после первого, естественного: “Как ты себя чувствуешь?” А может быть, именно этого — самого простого — спрашивать как раз не надо? Боря сидел не за столом, а у стола. Тепло одет, но в одних носках. Точно собирался на прогулку, а потом раздумал. Уставился на обоих как бы одним взглядом на двоих. Разговор не вязался. Он отмалчивался, не отводя глаз. Никакого испытания — “решающего эксперимента” — не получалось. Но внезапно пришло в голову то, о чем мы с Семиным не уславливались: — Ты знаешь, мне сегодня приснился живой Сталин. И еще недопроснувшись, я подумал: господи, надо, чтобы он немедленно умер! Понимаешь — немедленно! — Что — немедленно? — как-то безвопросно спросил Борис. — Умер! — повторил я, да притом напористо. — Когда? — снова вопрос был какой-то безвопросный. — Немедленно, — снова повторил я напористо. И тут мы услышали нечто совершенно антислуцкое — невозможное: — Мне все равно… Уже в лифте Виталий подавленно сказал: “Да-а, дело действительно плохо. Совсем плохо…”» Мы приводим эту запись как единственное зафиксированное свидетельство состояния поэта в те тревожные дни начала болезни. Данин сам пишет о своей медицинской некомпетентности, и трудно с этим не согласиться. Никакого эксперимента и впрямь не получилось: Борис Слуцкий отреагировал на странный рассказ о воскресшем Сталине так, как он и мог отреагировать на это в любом состоянии. «Мне все равно» — в ответ на рассказ о приснившемся Сталине — типично слуцкая, а не антислуцкая реакция. Не исключено и то, что запись сделана не по горячим следам, а задним числом. Дальнейшее пребывание Слуцкого в Дубултах было бесполезно и опасно. Нужны были врачи. Через несколько дней Данин посадил Слуцкого в поезд, идущий в Москву.
Об этих днях вспоминает и Елена Ржевская: «<Еще до отъезда в Дубулты он> пришел к нам попрощаться. Был он непривычно налегке — без пиджака, в белой рубашке, заправленной в брюки. Бледный, осунувшийся. Сказал, что за прошедший месяц написал 80 стихов. Едва верилось. Оказалось — больше. Сколько-то прошло дней, когда неожиданно позвонила Вера Острогорская, с давних пор мне знакомая, но не близкая. Жила в писательском доме на Аэропортовской, работала в издательстве “Сов. писатель” редактором в отделе прозы. Сказала, что звонит нам как близким Слуцкому. Он сегодня вернулся из Дубулты, там ему было плохо. (Как сказал мне позже Данин, Борис совсем не спал. Слышно было, как он всю ночь ходит по комнате.) Проводил его Данин, связавшись с Юрием Трифоновым, чтобы встретил в Москве. Со слов Трифонова она знает, что по пути у Бориса проявилось намерение, неосуществившееся, приобрести яд. Слуцкий дома, никого не хочет видеть. Не впустил даже Бориса Рунина, с которым был дружен, ценил его — критика поэзии, читал ему свои новые стихи, когда вообще-то порядочно как перестал читать в домах. Я испугалась: он один, с мыслями о яде, впереди ночь, и сорвалась, успев только связаться по телефону со знакомым психиатром Маратом, приятелем Оли <дочери Е. Р.>. Марат работал в 1-й Градской больнице в женском отделении. Он писал стихи, печатался в “Континенте” Максимова. Не приходится говорить, что значил в его глазах Слуцкий. Выслушав меня, сказал, что нужно стационарное лечение и что он все сделает, чтобы Слуцкий был безотлагательно принят. Я ехала без надежды, что откроет дверь, впустит. Борис из-за двери спросил: “Кто?”, дверь открыл, молча, не здороваясь, пошел по коридору в свою комнату. Я — за ним и, не смолкая за его спиной, уверяла, что он сделал все возможное и невозможное, чтобы продлить жизнь Тани. Мне казалось, может, он мучим, что что-то не сделал, не сумел. Так мы дошли до его комнаты. Он сел на тахту. Одет был очень опрятно, в свежей пижаме коричневого цвета с тоненькой зеленой полоской. Я продолжала все о том же… и что теперь ему необходимо подлечиться. В ответ услышала спокойное: он и сам это понимает. Тут мне сразу полегчало, да и показалось, что Боря мое появление вроде бы воспринимает как само собой разумеющееся. Окрепнув, я добавила: — Нужна больница. Он сказал, что готов, но прежде я должна ему помочь разобраться в непростительно запущенных ящиках письменного стола. Извиняет его в этом лишь болезнь Тани. Я села к письменному столу, он улегся на тахте, и мы принялись за работу. Я вытаскивала из забитого бумагами ящика то исписанный им самим лист, то что-то деловое, письмо в конверте или без, какую-нибудь запретную книжку, ходившую по рукам, документ, оглашала, что именно, и в ответ получала распоряжение: бросить на пол (на уничтожение), оставить в ящике или “вынести из дома”, чтобы в его отсутствие, пока он в больнице, не попало под скрытый обыск, практикующийся, как нам было хорошо известно. Среди вороха бумаг была копия его письма “наверх” в связи с кампанией лжи в печати против Лили Брик и его заявление о выходе из редколлегии “Дня поэзии”, где что-то напечатали в духе этой кампании. Потом мы пили чай на кухне. Боря что-то доставал из шкафа к чаю. Я не собиралась оставлять его одного на ночь, но он решительно воспротивился и торопил меня: уже ночь на дворе. Следующий день за разборкой ящиков у Бориса провел Крамов. Боря и ему не далостаться на ночь. Был он привычным, общался и опасений на свой счет не вызывал. С утра (третий день) мы дожидались у Бориса психиатра, чтобы ехать в больницу. Боря подвел меня к книжным полкам в коридоре, указал на толщенные папки, втиснутые между книг: “Здесь мои неопубликованные стихи”. Приехал из больницы освободившийся Марат. Женщина, обслуживавшая Слуцких (она участливо относилась к Борису), усадила всех за приготовленный ею прощальный обед. Мы вчетвером на такси приехали в больницу. Доктора Берлина (заведующего отделением) не было, но распоряжение оставлено. Бориса оформили, кое-что изъяли, в том числе наручные часы, их он меня попросил не оставлять в больнице, взять домой. На следующее утро в больнице я увидела Бориса совсем другим. Он был болен. Забыть невозможно. Описывать не стану. То, что проявилось, раскрывало его внутреннее состояние и было на первом плане — за пределами утраты Тани. Таким его увидел и доктор Берлин. И понятен его возглас: “Как это вам удалось довезти его”. Живого, не покончившего с собой. Доктор Берлин человек симпатичный, живой. Как о враче не могу судить. Рассказал, что в 30-е годы лечил Пастернака от бессонницы. Был рад пациенту Борису Слуцкому. Возле него, в разговорах с ним, проводил большую часть рабочего времени. Устроил его в старой, запущенной больнице как только мог — отдельно. Порой выкрики больных достигали этот угол. Не помню, реагировал ли на них Борис. Боре была предоставлена возможность пользоваться телефоном, видимо, в кабинете Берлина по окончании рабочего дня. И он мог звонить, кому хотел. Сравнительно вскоре по поступлении в больницу была у него порывистая попытка самоубийства. Но в палате были профессионально предусмотренные преграды. Временно был установлен пост. Больше за долгие месяцы больницы попыток не было. Однажды он испытал приступ бреда. Доктор Берлин находился у его постели, пока не улеглось, и Борис заснул. Выйдя из палаты, затворив за собой плотнее дверь, доктор проникновенно сказал мне: “Какой доброкачественный состав бреда”. Бред больше тоже не случался. Было состояние депрессии разной степени. Казалось все же, Боря понемногу поправляется… Но как бы ни бывало, и тогда, и на всех последующих этапах, обремененных душевным недугом из-за отступившей от него музы, его память, его интеллект, афористичность суждений неизменно оставались при нем»[358].
Началась больничная жизнь в психосоматическом отделении 1-й Градской больницы. Лечивший Бориса доктор Берлин, человек широко образованный, любил и почитал поэта Слуцкого. Когда к Борису приходили друзья-поэты (иногда вопреки его запрету), доктор Берлин присоединялся к ним и активно участвовал в общей беседе. О звонках из больницы вспоминает Наталья Петрова: «Это был очень страшный разговор. Объяснил, что его, в сущности, уже нет, что видеть и разговаривать с ним нет никакого смысла (“Даже моя хваленая память рассыпалась”), но он будет звонить… Голос, тон были ровные, безжизненно спокойные. Он был жив — и его не было. Я отчаянно заплакала, как только положила трубку, но… как было заведено… только потом. Да, говоря с ним, еще и не знала, что напряжение этого разговора, тщетные мои попытки разбить стену, доцарапаться, докопаться до живого, слабого, обыкновенного взорвутся слезами бессилия и нежелания принимать происходящее как реальность. Но это была реальность. И разговоры вокруг этого были вполне бытовые. Величие и тайна того, что было с ним, того, где он находился, превращались в нечто (дурдом, психушка) скандальное и вроде бы даже стыдное. Говорить с ним было страшно — говорить о нем было бессовестно и потому противно. А он, по моему разумению, казнил себя. Однажды он сказал мне по телефону: “Наташа, я страстно не хочу жить”. А я могла только пытаться войти со своим “это надо перетерпеть, так не может быть вечно…” и всякими другими, гроша не стоящими сентенциями. Так… барахталась где-то у подножия Горя»[359].
Летом 1977 года я был в отпуске в Москве и ежедневно навещал Бориса. Приносил обед. Бывали у него Лена Ржевская и Изя Крамов. Когда я простудился и слег, вместо меня стала ездить с обедом Ирина. Как человек организованный, она по живым следам записывала свои впечатления. Ее воспоминания представляют картину первых месяцев болезни Слуцкого (П. Г.). «9 июля Петя заболел, и мне пришлось поехать к Борису самой, “пришлось”, так как Борис по-прежнему просил меня к нему не приходить. Я несла ему обед, и это делало мой визит необходимым. Волновалась очень: давно не видела его, еще дольше не разговаривала с ним — смерть Тани, его болезнь, отделение, в котором он лежал… Мне показалось, что он не удивился моему приходу, скорее даже обрадовался, хотя и сказал: — Я не рад тебе. Пришлось объяснить, почему пришла я, а не Петя. Он встревожился, но тревога его была мимолетной. Обед съел быстро и с видимым аппетитом. — Ты кормишь вкусно, но не знаю, как я могу тебя отблагодарить. Сразу стал рассказывать, как и почему оказался в больнице. Мне пришлось прервать его: — Я все знаю от Изи и Лены. Не стоит к этому возвращаться. Тогда он стал говорить о своих постоянных тревогах: — Жить незачем, писать уже никогда не смогу. Лежу и пытаюсь рифмовать, но ничего не получается. Переводить тоже не смогу. Ты помнишь, какая у меня была память? А сегодня потерял полдня, чтобы вспомнить, что Сонина фамилия была Мармеладова. Нет интереса ни к чему, да, пожалуй, почти и ни к кому. Читать не могу совершенно. Беспомощен. Начнется жара, и вернутся кошмары. Нет денег, чтобы оплачивать Лидию Ивановну (Л. И. готовила обеды в семье Слуцких во время болезни Тани и иногда приносила обеды в больницу Борису). На вопрос, как он чувствует себя сейчас, тут же ответил: — Плохо. — Что же плохого? — Все. Не сплю, слаб, открывается язва. — Сильные боли? — Нет, но чувствую, будут. Слушаю короткие ответы Бориса и понимаю: не все так, как он говорит. Спит мало ночью, но добирает днем. Язва спокойна, аппетит хороший. Страшно, что он убежден в том, чего нет или почти нет. Я почувствовала: разубеждать его ни в чем нельзя. Надо только слушать. Говорил много, удивлялся хорошему отношению к нему людей. — Я даже не мог предположить, что ко мне так отнесутся и будут так много делать для меня. — Кого ты имеешь в виду? — Изю и Лену. Тебя и Петю. Даже Фиму и Риту. — Но ведь Фима твой брат, Изя и Лена — твои давние и близкие друзья. А наша дружба с тобой ближе родственных отношений. Здесь все естественно. — Все равно, меня это удивило. Поразительно, что это говорит Борис, который так много сделал хорошего людям, так часто приходил на помощь другим. — Боря, ты счастлив друзьями. В ответ он молчит. Рассказываю ему, как много людей тревожатся за него, как хотят помочь, сколько к нам звонков с предложением помощи, в том числе и от его фронтовых товарищей. Но он продолжал свое: — Я не заслужил такого внимания и не знаю, как отблагодарить всех. — Боря, о чем ты говоришь? Мы все любим тебя, и при чем тут какая-то благодарность? Разве ты не так поступал? — И все-таки это неожиданно. Я не могу допустить, чтобы ты ездила через весь город, носила тяжести, тратила столько денег. Пора переходить на больничный стол. Пора отказаться от услуг Лидии Ивановны, каждый ее визит стоит 20 рублей. У меня нет на это денег. Я ем один раз в день, когда приносят обед, а вечером и утром пью кефир. Время от времени он просил меня уйти, но тут же добавлял: — Ты уйдешь, я останусь один, и черные мысли, как черные мыши, будут все время пробегать. И я оставалась. Погодя спросила: — Ты все-таки рад, что я пришла? — Да, конечно рад. Он погладил мою руку и поцеловал. Когда он выходил в коридор, меня поражала не только его худоба. Но и то, как он за что-то извинялся и за что-то благодарил, обращаясь к кому-нибудь из персонала. В следующий раз Борис снова встретил меня без радости. — Твой вчерашний приход расстроил меня. Я плохо спал и чувствовал себя хуже обычного. — Обещаю тебе, что мы не будем касаться вчерашних тем. И вдруг, как будто не было этого короткого вступления, он спросил, что я ему принесла. Это было по-детски трогательно. — Я поем — и ты сразу же уходи. — Хорошо, но только я должна у тебя отдохнуть. — Это твое право. — И стал есть. Поев, спросил: — Отдохнуть здесь, в этих жутких условиях? — Для того чтобы прийти в больницу к часу, мне приходится делать все быстро, сердце выдерживает с трудом. Здесь я сижу, даю отдых сердцу, разговор с тобой мне приятен. А приятный разговор — тоже хороший отдых. Когда я собралась уходить, он удержал меня: — Посиди еще, если не торопишься. Мы говорили о разном. Уверял, что я почти не меняюсь. Вспоминал меня в какой-то черной кофточке. Говорил, что Петя прекрасно выглядит. Много спрашивал о далеком и близком, поражая своей памятью, хотя жалобы на ослабление памяти повторялись. Следующие мои посещения были более спокойными для меня, да, пожалуй, и для Бориса. Он радовался моему приходу, ждал меня и вкусную еду. Проявлял большой интерес ко всему, расспрашивал. Мне удалось смягчить его категорическое «нет» на посещения его в больнице; он разрешил Юре Трифонову побрить себя, и после этого Юра стал к нему приходить. Удалось мне, прибегнув к небольшой хитрости, добиться того, что Борис стал выходить в больничный сад. К тому времени доктор Берлин настаивал на ежедневных прогулках в больничном саду. Борис не хотел. Он сопротивлялся любым переменам в своей жизни. Дни стояли жаркие, в его закутке было душно… Как-то я попросила Борю выйти со мною в сад, поскольку очень душно, а предстоит еще возвращаться домой. При этом присутствовал доктор. Он горячо поддержал эту идею. Боря нехотя согласился. Мы пошли в сад, немного побродили и посидели. Потом я заметила, что Боря ждет наших прогулок. Особое место в наших разговорах занимал Давид Самойлов, его стихи, семья, денежные дела, пярнуская жизнь. Однажды вошла в палату, а Боря сидит напряженный и сразу говорит: — Нет памяти. Все утро не мог вспомнить строки из Дезькиного “Я маленький, горло в ангине…”. Как я мог забыть, ведь это классика! — Но ты же вспомнил. — Все равно памяти нет. Я молчала, твердо зная, что разбивать его представления о себе нельзя. Дезик всегда интересовался новостями о Борисе, просил рассказывать о нем со всеми подробностями. Как-то рассказала о приведенном выше эпизоде. Было видно, как этот рассказ дорог ему. Уже когда Бориса не стало, Дезик в очередной приезд к нам в Ленинград попросил меня снова рассказать ему этот эпизод. И на этот раз был так же взволнован, долго молчал, и я чувствовала, что ком подступает к его горлу. Как-то, когда разговор зашел снова о деньгах, я сказала: — Но ведь у тебя идут две книги, значит, деньги будут. — Нет. Это все потеряно. Я не способен работать. А рукописи надо дорабатывать. — Боря, кстати, Витя Фогельсон звонит и очень просит, чтобы ты разрешил ему прийти. Он тебя любит и хочет навестить. Он захватит с собой рукопись, и вы немного поработаете, у него есть вопросы. — Я никого не хочу видеть и не смогу быть ему полезным. Мне пришлось вновь прибегнуть к хитрости: — Боря, книга уже почти готова, она в плане, и от ее выхода зависит зарплата редактора и премии в издательстве и типографии. Я желала выхода книги, понимая, что это принесет Борису радость, убедит его, что он не потерян для литературы и способен работать. Я надеялась на избавление Бориса хотя бы от двух навязчивых «пунктов»: потери работоспособности и безденежья. Мои усилия не пропали даром, Борис согласился. Витя приходил, и в следующем году книга вышла. Это были “Неоконченные споры”. Борис, обычно даривший книги Пете или нам вместе, «Неоконченные споры» надписал мне отдельно. Так в нашей семье остались две одинаковые подаренные им книги. На одной написано: “Пете — первому другу”; на другой “Ире Горелик — с предками и потомством. С любовью. Борис Слуцкий. 9. 11. 1978”»[360]. С тяжелым сердцем вспоминает свой единственный визит в больницу и Наталья Петрова: «…приехала на Ленинский проспект и стала искать психосоматическое отделение 1-й Градской. Оно спрятано в чахлых зарослях. Даже вековые деревья и старинность больницы здесь уходят и остается мусор, задворки и глухая закрытая дверь. Все отгорожено от нормальной жизни. Когда-то Борис говорил, что я вынослива, выдерживаю постоянную стиснутость своей души надеждой и отчаянием, ее обвалы и землетрясения. Я удивлялась и не очень верила ему, мне казалось, что все не так уж плохо, что все это — свойства живой человеческой души. Теперь моя душа, действительно стиснутая надеждой и отчаянием, дрожала, готовясь к встрече с другой душой, перешедшей грань и живущей в других измерениях. А это была большая и сильная душа. Я написала записку: “Борис, пожалуйста, не прогоняйте меня” — и стала ждать… слушая, как стучит мое сердце где-то в горле. Меня впустили. На мою записку он сказал: “Эту надо пустить”. Он сидел на кровати, подняв руку — поправить волосы, — и резко прекратил это живое движение. Оборвал себя. Все уже не имело значения. Был вежливый разговор: как дела? Как Коля? Как такой-то? Такие-то? Я отвечала — как могла бодро, не крича, не плача. Стала говорить ему, что не имеет права так вот все бросить, его многие ждут, в него верят, нуждаются в его помощи, что-то о “Зеленой лампе”… — Наташа, прекратите эту психотерапию. — Это было от прежнего Слуцкого. — Так научите… что говорить? Что делать? — Не знаю, — сказал он, — не знаю, чем все это кончится, но я уже больше никогда не буду делать того, что делал до сих пор. Он сказал мне это строго и глядя поверх меня, не мне, а чему-то сильнее и мощнее его и чему он отказывался впредь подчиняться. Хотел, чтобы я поняла и запомнила. Я запомнила. И, мне кажется, поняла… Он хотел положить мою записку в тумбочку, но снова оборвал себя и протянул ее мне. Больше мы не виделись»[361]. Ко всем «фобиям», о которых вспоминает Ирина, прибавилась новая — страх перед выходом из больницы. Брат Слуцкого Фима, друзья понимали, что из больницы ему надо уходить. Но — куда? Рассматривались варианты: например, вернуться в квартиру в Балтийском переулке и кому-нибудь из друзей или брату пожить с ним некоторое время. Самойлов, живший в Пярну, участвовал в обсуждении в письмах. 24.03.78 года он писал: «Вести о Борисе, которые доходят из Москвы, неутешительные. О нем постоянно думаю с чувством бессилья, невозможности ему помочь, с ощущением “безнадеги”. Даже если бы кто-то мог провести с ним некоторое время, это не решает дела. Во-первых, неизвестно, захочет ли он, во-вторых, — что дальше? Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная. В первом случае за человека можно принять решение, а за душу решения принять никто не может. И, конечно, ужасно наблюдать все это, не зная даже, как подступиться к решению проблемы… Напишите о впечатлениях Иры». 6.04.78 в ответ на Ирино письмо Дезик писал: «…Сами знаете, как Ирино письмо огорчительно. Чем дальше, тем меньше надежды, что дело пойдет на лад, что Борис совсем восстановится… Если даже за него принимать решения, то какие? Кто с ним может быть? Это вот сейчас коренной вопрос, потому что в больнице ему делать нечего. Таблетки можно принимать и дома. Бабу надо, но откуда ее взять? Ведь бабе тоже нужна перспектива, и нужно хоть какое-то движение со стороны Бориса. Ему это не предложишь. Сиделка с перспективой? Не допустит Борька никого до себя… Как-то все это тупиково. Фимка (брат) если бы мог с ним поселиться». При появлении признаков улучшения удалось убедить Бориса покинуть 1-ю Градскую. Некоторое время он жил дома; с ним был брат. В одну из таких ремиссий Борис пошел проститься с Наровчатовым. Об этом вспоминает Елена Ржевская: «Дубовый зал ЦДЛ не мог вместить всех. Люди ждали на улице. В зале были поэты военного поколения и те, кто помоложе. Давид Самойлов с женой прилетели из Эстонии. Борис Слуцкий пришел, превозмогая болезнь. …Когда кончился траурный митинг, Борис Слуцкий, прямой, напряженный, похожий только на самого себя, военной поступью прошел сквозь размыкавшиеся перед ним ряды людей к гробу, к Лидии Яковлевне, громко и отрешенно сказал: — Лидия Яковлевна, я Борис Слуцкий, я пришел разделить ваше горе. Старая мать Сергея узнала его»[362].
Непродолжительные ремиссии чередовались новыми проявлениями депрессии. Сменил две больницы, вновь на короткое время возвращался домой. Стали думать о смене врачей, искали новые, современные лекарства — к этому подключились фронтовые товарищи Бориса. Все шло к тому, что больницы не избежать. Константин Симонов обратился к одному из тогдашних руководителей здравоохранения. «Любой из нас, — писал Константин Симонов, — не все знает о масштабе таланта других людей — и в своей профессиональной среде, и вне ее. Да и никто не может знать всего — это просто-напросто невозможно. Но я, человек, не привыкший бросаться словами и писать похвальные грамоты, хочу с уверенностью и ответственностью за свои слова сказать, что, по моему глубокому убеждению, Борис Слуцкий один из тех русских поэтов, прошедших насквозь всю войну, который написал о ней самые лучшие, самые проникновенные и самые доходящие до моего сердца стихи. Поэтов, так написавших о войне, как он, можно посчитать по пальцам. Да и то на обе руки, пожалуй, не наберется. Вот почему еще и по этой причине я хочу попросить Вас помочь вернуть к нормальной жизни этого нашего товарища». Просил об этом же и генерал Цинев, фронтовой начальник Слуцкого. Письма подействовали. Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, «кремлевку». Условия здесь были отличные, но конечный медицинский результат тот же. Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на «отсажавших» (таких было больше) и «отсидевших». Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей. «Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил». После «кремлевки» — больница имени Кащенко. Но бесконечное пребывание в клиниках было невозможно. И Борис переехал в Тулу, к брату. Самойлов, определивший болезнь Бориса как душевную, был прав: депрессия, парализовавшая его волю, оказалась бессильной перед его удивительной памятью и могучим интеллектом. Мы с женой дважды посещали Бориса в Туле. В определенном смысле это был тот же Борис Слуцкий — он помнил многие подробности нашей харьковской жизни, которые давно улетучились из моей памяти, помнил друзей и знакомых, по-прежнему, вспоминая их, давал точные и острые характеристики, интересовался новостями, особенно политическими (правда, его ничем нельзя было особенно удивить), имел собственное представление о раскладах в высших эшелонах власти и свои оценки окололитературных интриг. Жаловался только на то, что не может писать. «Пытаюсь писать стихи, — сказал он как-то, — но строчка к строчке не подходит». На вопрос, читает ли, постоянно отвечал отрицательно. Но, думаю, что лукавил: его осведомленность свидетельствовала, что читает не только газеты (и не одну); весьма панегирически отзывался о только что прочитанной в журнале повести Лены Ржевской (П. Г.). Как ни странно, не все верили в подлинность болезни Бориса. Об одном таком неверующем вспоминает Владимир Огнев, часто навещавший Бориса. Огнев рассказал как-то Межирову сон Бориса. Реакция Межирова была совершенно неожиданной: «Он притворяется. Вся его болезнь — притворство. Он нас дурачит. Почему? Потому что подвел черту. Ему не интересно жить». «Межиров же рассказал мне, — вспоминает Огнев, — такую историю. Он приехал к Борису и предложил погулять во дворике. Разрешили. Тогда Борис якобы попросил Сашу покатать его по Москве. И прямо в больничной одежде Межиров возил Слуцкого в течение часа, а Борис смотрел в окошко жадно и с интересом. “Вот увидите, скоро его выпишут. Ему самому надоела эта игра”. Зная Межирова-мистификатора, я не поверил в то, что Слуцкого катали по Москве. И ни на минуту не подвергал сомнению тяжелую депрессию Бориса, перешедшую в необратимую болезнь. Сюда в Градскую принес я маленькую книжку его избранного, выпущенную с моим предисловием в Детгизе. Борис взял ее спокойно и медленно прочитал всю. Потом попросил ручку и надписал. Я вздрогнул. Надпись зеркально повторила автограф на первой книге… — Не пишутся стихи. Это главное, — говорил он. — Так, иногда две-три строчки. Стал говорить странные вещи. Когда я заговорил о его месте в русской поэзии, покачал головой: “Нет, Володя. Если бы я начал сначала, я хотел бы писать, как Самойлов, Межиров”. Меня это поразило еще и тем, что рядом поставлены два разных художника. Писать так, как они оба, — значило бы не писать никак»[363].
Девять лет еще продолжало биться сердце Слуцкого, он был жив, но не жил — не писал стихов. Как же случилась эта беда, как все соединилось, сплелось в одной точке? Происходило накопление. «Зная жизненный путь Слуцкого, — пишет С. Апт, — можно довольно ясно представить себе, что вело и привело к непоправимому срыву. Голодная студенческая жизнь, фронт и армейская служба, ранения, контузия, госпитали, постоянная бессонница, постоянные таблетки снотворного… тревога, которую навалила на него тяжелейшая болезнь жены. Забота о ней, бесчисленные хлопоты, связанные с ее лечением, форсированное зарабатывание денег, чтобы скрасить жизнь обреченной, — это стало его бытом на десять с лишним лет, не вошло в привычку, нет, привычка уничтожает тревогу, но сделалось стержнем существования… Когда Таня умерла, стержня не стало, механизм, двигавший “Годовую стрелку”, сломался»[364]. Все это так, но учитывается ли то, что сильную личность невзгоды укрепляют. А Слуцкий был личностью безусловно сильной. «Такие люди не гнутся, — писал о Слуцком близко знавший его Лев Озеров. — Таких можно сломать. Трудно — но можно»[365]. Наум Коржавин пишет, что «болезнь, которая омрачила последние годы его жизни и, в конце концов, свела его в могилу, явилась следствием противостояния этих двух противоречивших друг другу факторов, все годы определявших его внутреннюю жизнь, — … щемящая доброта и жалость к людям и безжалостное мировоззрение и представление о должном…»[366]. Л. Лазарев высказывается в том смысле, что Слуцкого как бы постигло разочарование: «Он, хорошо зная повседневную жизнь обыкновенных людей, понимал, какое малое место занимает в ней искусство, а тем более поэзия того направления, которое ему было ближе всего. Он считал, что представляет в поэзии их взгляд на мир, а для них родовым признаком поэзии были те затасканные “поэтизмы”, которые он решительно отбрасывал как антипоэтические»[367]. Справедливости ради надо сказать, что Лазарев не рассматривал это как причину болезни. Но к перечню причин, данных С. Аптом, могут быть прибавлены и эти. Одна из причин — трагедия разочарования в «реальном социализме» (Андрей Турков). «Трагедия многолетних надежд на оздоровление общества… Какой страдный путь угадывается между строками: “Ожидаемые перемены околачиваются у ворот” и более поздними: “В ожидании перемены жизнь, как есть, напролет прошла”. Или еще такими:
Эта песенка спета.
Это громкое “Да!”
тихо сходит на нет.
Я цветов не ношу,
монумент не ваяю,
просто рядом стою
солидарно зияю
с неоглядной,
межзвездной почти
пустотой,
сам отпетый, замолкший, поблекший, пустой…»
Устал тот ветер, что листал
Страницы мировой истории.
Какой-то перерыв настал,
Словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.
Большую часть лет душевнобольной Слуцкий прожил в Туле в семье брата. Со стороны родных — брата Фимы, его жены Риты, их дочери, племянницы Бориса, Оли — это был подвиг. В тесной квартирке они создали для Бориса максимально возможные в застойные восьмидесятые годы комфортные условия. Он жил в отдельной комнатке, его окружили вниманием, он чувствовал тепло близких и любящих людей. Но каково было им видеть Бориса, их знаменитого брата, Поэта, ежедневно бравшего авоську для похода в хлебную лавку и приносящего домой продукты? Или видеть его ежедневно выносящим мусор на расположенную во дворе помойку? Эти обязанности Борис сам наложил на себя как эпитимию. Никакие уговоры отказаться от этих «походов» не помогали: он это делал с присущей прежнему Слуцкому настойчивостью. Но во всем другом он становился другим, не похожим на прежнего Слуцкого. Каково было им видеть, как меняется он внешне, как он день ото дня тает? Трагический конец (а для самого Бориса Слуцкого — избавление) наступил утром 23 февраля 1986 года. За завтраком его голова упала на стол, а сердце перестало биться. Было воскресенье, день Красной армии, с которой так много связывало Слуцкого в годы войны, а его поэзию — всегда. Он умер солдатом не только по дате смерти. Он им был на фронте и в жизни. Поэтом солдатской прямоты. Ефим привез тело в Москву в морг при больнице, где работал хирургом Крелин. (В эти дни проходил съезд партии. В ЦДЛ совершались какие-то официальные действа. Дом литераторов, в котором обычно проходил траурный ритуал, был недоступен, не разрешался в эти дни и въезд в Москву. Иногородним близким Слуцкого, желавшим приехать и проститься с Борисом, Союз писателей организовал правительственные телеграммы с разрешением.) В маленьком промерзшем помещении морга прошла гражданская панихида. Большинство приехавших остались во дворе больницы. На лицах людей, пришедших проститься со Слуцким, читались скорбь и недоумение: все понимали, что так не хоронят Поэта, чего-то мы ему недодаем. Траурную панихиду вел Владимир Огнев. Проникновенное слово над гробом друга произнес Давид Самойлов. Поэт Борис Абрамович Слуцкий ушел в бессмертие бесшумно и скромно. Тело Слуцкого кремировали. Прах подхоронили в могилу матери Тани, где уже покоились другие родственники Дашковских и сама Таня. Через много лет в эту же могилу поместили урну с прахом Ю. Л. Болдырева и его жены. Так Борис Слуцкий, большую часть жизни живший в коммунальных квартирах, обрел покой в коммунальной могиле. На могиле установили высеченный из янцевского красного гранита портрет Слуцкого работы Лемпорта, одного из опекаемых Слуцким скульпторов с Комсомольского проспекта. Лемпорт говорил, что портрет для надгробия Слуцкий выбрал еще при жизни. Этот портрет и установлен на могиле. Мне довелось получать урну с прахом Бориса. Перед захоронением я успел зайти к граверу и заказать надпись: «Борис Слуцкий. 7 мая 1919–23 февраля 1986». Последняя квартира Бориса Слуцкого не осталась безымянной.
Глава шестнадцатая СУДЬБА ЛИТЕРАТУРНОГО НАСЛЕДСТВА БОРИСА СЛУЦКОГО
Литературному наследству поэта повезло больше, чем его публикациям при жизни. Такова была конъюнктура тех страшных лет. Тернии, которые приходилось преодолевать его публикациям, — лишь подтверждение пушкинского «Они любить умеют только мертвых». Прошли годы после ухода Слуцкого из жизни, прежде чем читатель наконец узнал, какой по-истине поэтический континент поэт оставил людям. После кончины Бориса Слуцкого его огромное литературное наследство попало в очень надежные руки Юрия Леонгардовича Болдырева (1936–1993). Этого человека выбрал еще при жизни сам Слуцкий. Выбор этот был не случаен. Ю. Л. Болдырев, воспитанник Хвалынского детского дома, безвестный саратовский библиофил, еще в юности, по немногим достигавшим российской провинции стихотворным спискам, различил в хоре советской послевоенной поэзии голос Бориса Слуцкого, признал его своим и кропотливо стал собирать все, что было связано с этим именем. Вместе со своим другом Борисом Ямпольским он хранил и распространял в Саратове «самиздат» демократического направления, в том числе и стихи Слуцкого. Об этом Слуцкий писал:Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.
В двух городах — и в Праге, и Саратове, —
а почему, не понимаю сам, —
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донесшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.
Умоляю вас Христа ради,
С выбросом просящей руки:
Прочитайте мои тетради,
Расшифруйте черновики!
…Похожее в прозе на ерунду
В поэзии иногда
Напомнит облачную череду,
Плывущую на города.
Похожее в прозе на анекдот,
Пройдя сквозь хорей и ямб,
Напоминает взорванный дот
В соцветьи воронок и ям.
Поэзия, словно разведчик, в тиши
Просачивается сквозь прозу.
Наглядный пример: “Как хороши,
Как свежи были розы”.
И проза, смирная пахотастрок,
Сбивается в елочку или лесенку.
И ритм отбивает какой-то срок.
И строфы сползаются в песенку.
И что-то входит, слегка дыша,
И бездыханное оживает:
Не то поэзия, не то душа,
Если душа бывает».
Все есть для издания стихов Слуцкого — есть его стихи, есть замыслы составителей, велик читательский спрос. Это залог того, что новые сборники появятся.
Разговор о литературном наследии Слуцкого будет неполным, если не сказать о вышедшей в 2003 году книге Гр. Ройтмана «Борис Слуцкий. Очерк жизни и творчества» (изд. «Hermitage», Tenafly, NJ) и о изданных в 2005 году воспоминаниях о Борисе Слуцком — «Борис Слуцкий: воспоминания современников» (СПб.: Журнал «Нева», 2005. С. 560). Появление книги Гр. Ройтмана вызывает вопрос: почему первая монография о Борисе Слуцком вышла за рубежом раньше, чем в России. И автор, и критики указывают на ряд причин. Упоминают о большом количестве неопубликованных и мало исследованных архивных материалов; о многих стихах, не увидевших свет при жизни автора, о нежелании близких Слуцкому людей «натягивать на поэта смирительную рубашку монографии». Не вступая в полемику с небесспорными утверждениями критики и не умаляя заслуги Гр. Ройтмана, мы вынуждены лишь подчеркнуть, что имя Бориса Слуцкого никогда не оказывалось в России на обочине литературного процесса. Без опубликования в российской печати серьезных исследований, без титанической работы первого публикатора литературного наследия Слуцкого — Юрия Болдырева, без обширной литературы, прямо или косвенно посвященной жизни и творчеству Слуцкого (более 150 названий), монографическое издание было бы невозможно. Крупным вкладом в изучение жизни и творчества Бориса явилось издание воспоминаний о нем. Упомянутая нами книга включает воспоминания людей, близко знавших Слуцкого и высоко ценивших его творчество. Среди 49 авторов — известные писатели и поэты, соученики по школе и сокурсники по двум институтам, товарищи по фронту. О Борисе Слуцком вспоминают люди, различные по своим литературным пристрастиям. Их воспоминания рисуют портрет Слуцкого — солдата, художника, доброго и отзывчивого человека, ранимого и отважного, смелого не только в бою, но и в отстаивании права говорить правду. В книгу вошли воспоминания, опубликованные ранее и специально написанные для данной книги Н. Коржавиным, Б. Сарновым, Ал. Симоновым, Л. Мочаловым, Н. Королевой, А. Турковым. В ней представлены также отдельные высказывания о Слуцком и его творчестве, разбросанные по небольшим, давно ставшим редкостью изданиям. Преодоление конъюнктурных трудностей рыночного книгоиздания — заслуга Алексея Симонова и редакции «Новой газеты»: без их помощи и поддержки книга вряд ли увидела бы свет. Эти воспоминания явились для авторов важным источником при написании предлагаемой читателям книги.
* * *
Жизнь Бориса Слуцкого поучительна. Ему выпало жить в пору великих социальных сдвигов XX века, в пору войн и революций, «оттепелей» и охлаждений, в преддверии перестройки. Его жизнь — пример верности долгу и совести. Как поэт он «едва ли не в одиночку изменил все звучание русской послевоенной поэзии» (И. Бродский). Его стихи не понять, если не учесть удивительный эффект их воздействия. Казалось бы, в его этике, поэтике и биографии нет ничего особенного, все очень просто, все похоже на притчу и на житейскую историю. Но, сцепляясь, соединяясь, обыкновенные факты, обыкновенные слова царапают душу. Как? Этого не понять походя; но стоит задержаться чуть больше чем на миг — и можешь заплакать. Слуцкий понимал, что любая социальная ломка трагична для отдельно взятого человека. Очень рано он понял и сформулировал для себя задачу своей поэтики: сделать все, чтобы людям было легче переносить эту самую социальную ломку, честно и нелицеприятно зафиксировать время катастрофических социальных изменений. Даже не зная советских реалий, можно понять жизнь и поэзию Бориса Слуцкого. Как у всякого истинного поэта, они у Слуцкого слиты, соединены. Он прожил жизнь, как будто написал балладу, в которой абсолютно совпадают поэзия и жизнь — без люфта, без зазоринки, без щели. Борис Слуцкий трижды возвращался из небытия. Можно сказать, что он своей судьбой захотел подтвердить правильность рассуждений своего учителя, Сельвинского: «Трагичность — это такое положение героя, когда преграды, стоящие перед ним, настолько сильнее его возможностей, что борьба становится безнадежной, а сам он обречен на гибель. Трагедийность же — это такое положение героя, когда преграды настолько велики, что угрожают его жизни, но дыхание истории, от имени которой действует герой, сильнее этих преград, и, следовательно, не герой, а преграды обречены на гибель» (И. Л. Сельвинский. «Студия стиха»). В самом деле, комиссованный послевоенный инвалид с непрекращающейся головной болью усилием воли делается — то есть буквально: делает себя — пишущим, но не печатающимся поэтом. Десять лет он существует в этом положении — странном, чтобы не сказать мучительном или трагическом для человека, совсем недавно «формировавшего правительства в Венгрии и Австрии». Когда же наступает «оттепель», оказывается, что именно у этого непечатающегося поэта как раз и нашлись те самые стихи, которых ждет оттаивающая страна. Первая слава Бориса Слуцкого — это оттепельная слава. Проходит время. Борис Слуцкий попадает в хрестоматии и антологии. Потом его настигает трагедия — смерть жены. Десять лет Слуцкий проводит в тяжелейшей депрессии, умирает накануне новой «оттепели». И снова, на сей раз уже без него, его стихи оказываются востребованы: и те, которые он писал в стол, и те, что были уже опубликованы. Наконец, его, уже умершего, нобелевский лауреат называет тем поэтом, кто едва ли не в одиночку изменил звучание всей послевоенной русской поэзии. Преграды, стоявшие на пути Слуцкого, оказались и впрямь преодолены. Но дело было не только в дыхании истории. Дело было в разуме и совести героя, поэта Бориса Слуцкого. Он заблуждался изначально, он «строил на песке» — но он был поставлен в такие условия, где не заблуждаться было нельзя. Однако же Слуцкий с честью выпутался из всех заблуждений, оставив нам свою поэзию, являющуюся отражением и его времени, и его самого. Слуцкий редко, почти никогда не ставил дат под своими стихами. Он недаром называл себя «учеником Маяковского», писавшего: «запоминать: такое-то стихотворение написано в Павловске у фонтанов, считаю нелепым». Все же последние свои стихи он датировал. Дата стоит и под этим стихотворением: 22. 04. 1977 года. Через месяц он заболел.Читая параллельно много книг,
ко многим я источникам приник,
захлебываясь и не утираясь.
Из многих рек одновременно пью,
алчбу неутолимую мою
всю жизнь насытить тщетно я стараюсь.
Уйду, недочитав, держа в руке
легчайший томик, но невдалеке
пять-шесть других рассыплю сочинений.
Надеюсь, что последние слова,
которые расслышу я едва,
мне пушкинский нашепчет светлый гений.
Иллюстрации
Борис Слуцкий. 1945 г.Родители Абрам Наумович и Александра Абрамовна Слуцкие. 1960-е гг.
Харьков — город детства и ранней юности
Мария, Борис, Ефим Слуцкие. 1930 г.
Одноклассники Д. Васильев, Б. Слуцкий, П. Горелик. 1937 г.
Борис Слуцкий — студент. 1940 г.
Давид Самойлов. 1945 г.
Михаил Кульчицкий. 1941 г.
Павел Коган. 1937 г.
Михаил Львовский. 1960-е гг.
Исаак Крамов. 1945 г.
Елена Ржевская. 1970-е гг.
Сергей Наровчатов. 1942 г.
Илья Сельвинский. 1940 г.
Лиля Брик и Осип Брик. 1920-е гг.
Николай Асеев. 1960-е гг.
Борис Слуцкий. 1945 г. Надпись на обороте: «Я в представлении венгерских ретушеров»
Борис Слуцкий в семье Рафесов. 1945 г.
П. Горелик, И. Крамов, Д. Самойлов, Б. Слуцкий. 1965 г.
Наум Коржавин. 2003 г.
Б. Слуцкий и Н. Заболоцкий. Триест. 1957 г.
Анна Ахматова и Борис Пастернак. 1950-е гг.
Александр Твардовский. 1960-е гг.
Татьяна Дашковская. 1960-е гг.
Илья Эренбург, Татьяна Дашковская, Борис Слуцкий, Леонид Мартынов. 1960-е гг.
Булат Окуджава и Борис Слуцкий. 1960-е гг.
Виктор Фогельсон (редактор издательства «Советский писатель»), Борис Слуцкий, Владимир Корнилов. 1960-е гг.
Борис Слуцкий. 1969 г.
Борис Слуцкий. Начало 1970-х гг.
Евгения Ласкина с сыном Алексеем Симоновым. 1960-е гг.
Борис Слуцкий. 1976 г.
Последняя записка
Последние комментарии
1 день 7 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 9 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад