Заря советского правосудия [А. Клингер] (fb2) читать онлайн
- Заря советского правосудия (и.с. Из архива русской революции) 527 Кб, 245с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - А. Клингер - С. Кобяков - Н. Майер
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Заря советского правосудия
Бесправие было вначале
«Когда я начинал эту книгу в 1958 году, — пишет Александр Солженицын, открывая „Архипелаг Гулаг“, — мне неизвестны были ничьи мемуары или художественные произведения о лагерях». Мария Голдовская, постановщица фильма «Власть соловецкая», сделанного тридцать лет спустя, признает, что важнейшим источником для нее был «Архипелаг Гулаг». А между тем, с начала 20-х годов писались и публиковались — за рубежами страны — воспоминания, свидетельства, описания советского «правосудия», в том числе свидетельские показания о лагерях. Немало этих документов опубликовал «Архив русской революции», издаваемый с 1921 по 1930 годы (опубликовано 20 томов) И. В. Гессеном. В предлагаемый читателю сборник вошли воспоминания, рассказывающие о рождении советского правосудия — «красного суда», наркомата «красной» юстиции, о первом острове будущего Архипелага — Соловецком лагере особого назначения. Защитник (как стали называть адвокатов) Сергей Кобяков изображает ужасающую галерею портретов палачей — от Крыленко до Карклина, от Елены Размирович до Петерса, обезумевших от крови, потерявших человеческий облик, и их жертв — людей, не понимающих, что с ними случилось. Воспоминания адвоката Н. Майера, пошедшего служить большевикам 18 февраля 1918 года, носят рефлективный характер. Их автор объясняет поступление на работу в комиссариат юстиции прежде всего желанием понять, «почему кучка большевиков похитила государственную власть так легко, как Иван-царевич спящую красавицу». Свидетельство Н. Майера представляет особый интерес, ибо, начав службу в Петрограде, он продолжил ее в провинции (Торжок, Тверь), внимательно наблюдая — сквозь призму уголовных дел — крестьянскую жизнь России после Октябрьского переворота. Н. Майер констатирует: «3а последние годы русская деревня пережила два потрясающих момента, каждый из которых имеет неисчерпаемое историческое значение, предопределяя в долготу веков судьбы русского крестьянства. Первым моментом было получение сверх той земли, что была у крестьянина, и всей остальной; вторым — отнятие из его обладания не только вновь приобретенной, но и вообще всей земли, в том числе и той, которая у него была раньше… Крестьянину досталось одно лишь национализированное тело, неспособное на взаимность, на одну четверть его, на три четверти чужое». Сегодняшний читатель может оценить излишнюю оптимистичность пророчества автора воспоминаний: «Можно сказать с уверенностью, что медовый месяц еще предстоит крестьянству и что он не уступит его ни коммунизму, ни кому-нибудь другому… Сфинкс собирается заговорить, и слово его будет слышно всему миру». Записки А. Клингера о Соловках, написанные в 1925 году после бегства автора из лагеря, не были первым свидетельством о крупнейшем концлагере 20-х годов, но — наиболее полным. А. Клингер намеренно устранился из рассказа, не говоря ничего о себе — тем более впечатляет его свидетельство о неизвестной ранее в России форме репрессии, его портреты надзирателей-садистов (на Соловках это были синонимы), портреты бесчисленных жертв. Соловки начались в 1923 году, когда на острова стали прибывать заключенные из других северных концентрационных лагерей — Архангельского, Холмогорского, Пертоминского. Автор воспоминаний, желавший ознакомить общественное мнение всех стран с действительной картиной быта и режима в т. н. «местах заключения Особого Назначения», подчеркивает специфический характер «Соловков» по сравнению с обычными тюрьмами: полнейшая оторванность заключенных от внешнего мира, ничем не ограничиваемый произвол ГПУ, попытки тюремной администрации эксплуатацией труда заключенных достичь чуть ли не самоокупаемости лагерей. А. Клингер говорит «Соловецкая каторга», не подозревая еще, что официально Соловки назывались концлагерем и что слову этому предстояла великая карьера в XX веке. Концентрационные лагеря, как особая, неизвестная России форма репрессии, рождаются летом 1918 года. Но термин родился в 1898 году на Кубе, где испанцы собирали в концлагеря враждебное население, затем в 1901 году их опытом воспользовались англичане во время войны с бурами: они стали собирать враждебное население в специальных лагерях, которые и получили название концентрационных. Словечко подхватили немцы, называвшие так лагеря для военнопленных. Характерной чертой концлагерей было их внесудебное использование (никто из помещаемых за проволоку не совершил преступления, не был осужден судом), а также то, что объектом репрессий было всегда некоренное население: кубинцы — для испанцев, буры — для англичан, пленные — для немцев. Советские концлагеря были предназначены для коренных жителей страны. Что не мешало, конечно, как рассказывает А. Клингер, отправлять на Соловки иностранцев, оказавшихся по тем или иным причинам в пределах досягаемости ВЧК и ГПУ. Заря советского правосудия, о которой рассказывают авторы воспоминаний, собранных в сборнике, не предвещала солнечной погоды. Сегодня — это уже известно. Но знать — как и когда это началось — необходимо для будущего. Михаил ГеллерСергей Кобяков Красный суд
Впечатления защитника в революционных трибуналах
(«Архив русской революции», т. VII, 1922.)
«Горе вам, убийцы народов…»
I
Реформа судебных установленийЗахвативши власть, большевики немедленно приступили к «реформам». Началась ломка всех старых порядков — и плохих, и хороших — и замена всего старого новым, соответствующим новому строю. Радикальной ломке подверглись и старые судебные установления. Вышел декрет, которым уничтожались все старые суды, начиная от Сената и кончая судами мировыми. Были созданы новые суды. Большевики любят подражать Великой Французской революции. И поэтому новые суды были названы трибуналами. Был создан Верховный Революционный Трибунал, единственное судилище на всю Советскую Россию, которое должно было разбирать дела о государственной измене, спекуляции и саботаже, раз эти дела имели государственное значение. Приговоры этого суда не могли быть обжалованы ни в апелляционном, ни в кассационном порядке. Приговор никем не утверждался и должен был приводиться в исполнение в течение 24 часов. Первоначально состав Верховного Трибунала был семичленный — председатель и шесть постоянных членов, назначаемых центральной властью. Но спустя короткое время семичленный состав был заменен трехчленным, причем в качестве судей назначались члены ЦИК. Основанием для такого изменения была, по-видимому, недостаточная суровость приговоров. И действительно, после этой «реформы» смертная казнь стала почти единственным приговором, выносимым Верховный Трибуналом. В каждом губернском городе был создан революционный трибунал, который ведал дела всей губернии. Компетенция его не была достаточно установлена, и ему подсудны были дела о спекуляции и саботаже, не имеющие государственного значения, и кроме того и другие разнообразные дела, которые по тем или иным причинам хотели изъять от народных судей и предать в революционный трибунал. Здесь большевики пошли дальше царских суровых законов. В дореволюционное время власть в лице командующего войсками в местностях, объявленных на положении усиленной охраны, могла передавать общеуголовные дела в исключительные суды, и в законе был точный перечень подобных преступлений: убийство, разбой, грабеж, поджог, потопление и изнасилование. Я не говорю о делах политических, которые весьма часто передавались в военные суды. Большевики расширили это уродливое явление, и в исключительные суды передавались все литературные дела, дела о растрате частных денег, мелкие мошенничества и т. п. Состав революционных трибуналов был сначала тоже семичленный, но вскоре по тем же основаниям был заменен трехчленным. В Москве кроме губернского трибунала был создан еще городской революционный трибунал, который судил за преступления, совершенные в Москве. На приговоры революционных трибуналов можно было приносить кассационные жалобы и протесты. Но декреты разрешали жаловаться и по существу, если жалобщик находил приговор несправедливым. Уничтожив Сенат, большевики создали свою кассационную инстанцию — Кассационный Трибунал, единственный на всю Советскую Россию, который должен был следить за чистотою процесса и устанавливать единообразие судебных форм производства. Этот институт был поистине интернациональным. Председателем был латыш Карклин, который в то же время состоял председателем Верховного Трибунала, членами — немец и еврей. Кажется, это были все советские сенаторы. Среди членов Кассационного Трибунала был Могилевский, единственный юрист, который совмещал эту должность с должностью… помощника обвинителя при Верховном Трибунале. И встречались такие нелепости. По делу следователей, обвинявшихся в получении взятки, Могилевский был одним из обвинителей. Когда Крыленко обжаловал приговор в Кассационный Трибунал, то в Трибунале заседал тот же Могилевский. Протест против такого невозможного совмещения был отвергнут как буржуазный предрассудок. Кассационный трибунал присвоил себе функции и апелляционного суда. Не разбирая дела по существу, он то уменьшал, то увеличивал наказание, назначаемое революционным трибуналом. Обвиняемые в заседание Кассационного Трибунала не вызывались. Московский Революционный Трибунал приговорил следователей, обвинявшихся в получении взятки, к тюремному заключению на шесть месяцев. Как известно, большевики отменили законы, регулирующие наказание за каждое преступление, и единственным мерилом наказания была «революционная совесть» судей. Крыленко, обвинявший по этому делу, негодовал. Он подал кассационный протест, и во время нахождения дела в производстве Кассационного Трибунала провел декрет, в силу которого наказание за принятие взятки должно было быть не менее пяти лет общественных работ. На заседании Кассационного Трибунала Крыленко требовал увеличения наказания до пяти лет ввиду существования декрета, хотя этот декрет и появился после суда над следователями и после подачи протеста. Кассационный Трибунал пошел дальше и увеличил наказание обвиняемым до десяти лет общественных работ. Помню дело священника З., слушавшееся в Кассационном Трибунале по жалобе защиты. Священник З. судился в витебском Революционном Трибунале. Он обвинялся в контрреволюции. Вина его заключалась в том, что во время антибольшевистских волнений в городе Городке он отказался идти успокаивать разъяренную толпу горожан, когда насмерть перепуганные коммунисты прибежали к нему за помощью. Трибунал приговорил его к расстрелу. Когда открылось заседание витебского трибунала, вместо семи судей, которые должны были быть в составе трибунала, налицо оказалось только шесть. Трибунал этим не смутился и открыл заседание. Во время чтения обвинительного акта ушли еще два члена трибунала, а во время объяснения обвиняемых налицо было только три члена. На следующий день заседание открылось в присутствии пяти членов, а потом и это количество растаяло, и были моменты, когда во время судебного заседания за судейским столом сидел один председатель. Все это защита занесла в протокол. До заседания я пошел поговорить по этому делу с Крыленко. Он признавал, что судьи поступили неправильно, но считал, что это не могло отразиться на правильности приговора, так как судьи «…наверное рассказывали друг другу то, что происходило в их отсутствие». Мне стоило больших трудов убедить этого неудачливого генерал-прокурора высказаться за отмену приговора. В Москве большевики пытались создать народный окружной суд наподобие старых окружных судов. Трудно сказать, какие дела должны были поступать в этот суд. По-видимому, об этом не знали и лица, стоявшие во главе советской юстиции. В действительности туда поступали и дела о спекуляции, и об убийстве и кражах. Состав суда состоял из председателя и двенадцати заседателей — членов коммунистической партии. Сидели эти господа вместе за одним судейским столом и вместе совещались. Большевики очень гордились этим нововведением. Когда мы говорили с председателем советской юстиции, что это громадный шаг назад по сравнению с судом присяжных заседателей, так как у заседателей отнята самостоятельность обсуждения дела, то большевики обычно отвечали: «Наши товарищи коммунисты судят на основании революционной совести, и никакой председатель, даже если он буржуй, не сможет сбить их с толка». Заседателями в окружном суде бывали и женщины, часто очень почтенные старушки, которых, по-видимому, голод загнал в коммунистическую партию. После нескольких трогательных фраз, произнесенных защитником, эти старушки начинали плакать, и поэтому приговоры в окружном суде выносились крайне мягкие, иногда доходившие до абсурда., Однажды в окружном суде судился красноармеец, незадолго вернувшийся из плена. Милиционер на Сухаревой башне обидел его товарища. Последний прибежал в Спасские казармы и рассказал об обиде. Обвиняемый выскочил на улицу с ружьем, разыскал обидчика и выстрелом в упор убил его наповал. Когда обвиняемый на суде стал рассказывать о своих боевых ранах, о том, как он страдал в немецком плену, заседатели плакали. Приговор был таков: красноармейца признать виновным в убийстве милиционера и вынести ему «общественное порицание». В другой раз во время судебного следствия обнаружилось, что все дело спровоцировано агентами Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Суд постановил обвиняемого оправдать, а агента чрезвычайки предать суду, причем последний был немедленно арестован. Такое ведение дел не могло, конечно, нравиться заправилам, и народный окружной суд был очень скоро ликвидирован. Все остальные уголовные дела, которые не попадали ни в Верховный, ни в Революционный Трибуналы, разбирались в народных мировых судах. Состав этих судов был трехчленный, председатель и два судьи — члены коммунистической партии. «Великая реформа» коснулась и предварительного следствия и положения защиты. В начале своего царствования большевики ввели в революционных трибуналах публичные предания суду. На заседание были допущены не только официальные представители сторон, но каждый из публики мог взять на себя роль защитника или обвинителя и сообразно своим взглядам или доказывать необходимость прекратить дело, или требовать предания суду. То же самое сначала допускалось во время судебного следствия, но скоро публичность предания суду была отменена, а затем состоялось распоряжение о недопущении в эти заседания и защитников. Таким образом, большевики вернулись к старому порядку, исказив его. Присяжная адвокатура была уничтожена. Вместо сословия присяжных поверенных была создана коллегия правозаступников[1]. Коллегия была автономна и имела свой выборный совет из 12 членов. Совет принимал желающих в члены коллегии, причем не должен был мотивировать отказ в приеме. Так как, согласно декрету, для поступления в члены коллегии не требовалось никакого образования, тем более юридического, совет стали осаждать прошениями о приеме люди, не имеющие никакого отношения к адвокатуре, бывшие приказчики, торговцы, прекратившие торговлю, и так называемые «аблакаты» из-под Иверской[2]. Совет всем им, конечно, в просьбе отказывал и за свое шестимесячное существование не принял ни одного не-юриста. На этой почве у совета возник целый ряд конфликтов с Юридическим отделом, который у большевиков по отношению к адвокатуре играл роль судебной палаты. Часто Юридический отдел запрашивал совет правозаступников, на каком основании такое-то лицо, член коммунистической партии, не принят в коллегию. Совет неизменно отвечал, что он не обязан мотивировать своего отказа. «Этак вы и Максима Горького не примете», — сказал однажды председатель Юридического отдела Чегодаев, ныне на радость многим ушедший в заоблачные выси. Права членов коллегии почти не отличались от прав членов присяжной адвокатуры. Член коллегии назначался советом на казенные защиты, мог вести любые дела, мог давать советы на дому и мог вступать в соглашение со своими подзащитными, но такого порядка большевики долго не могли терпеть. Первого марта 1919 года коллегия правозаступников была упразднена, а на ее место создалась новая коллегия, которой большевики присвоили нелепое название «коллегия правозащитников, обвинителей и представителей сторон». Декрет определил число членов этой коллегии в 200 человек, но пожелало вступить в нее только 60 лиц. (В упраздненной коллегии правозаступников в Москве было больше 800 членов.) Члены новой коллегии получали от правительства жалованье и обязаны были по назначению обвинять и защищать. Они не имели права вести самостоятельно никаких дел, им строжайше было запрещено принимать клиентов на дому под страхом привлечения к суду за шантаж (?). Обвинение было сорганизовано при ЦИК и носило весьма длинное название: «Коллегия обвинителей при Верховном Революционном Трибунале при ЦИК». Во главе коллегии обвинителей стоял бывший главковерх Крыленко, который действительно и был вдохновителем и руководителем советской юстиции, так как народный комиссар юстиции, робкий и безвольный Курский, мало вмешивался в дела своего ведомства. При Верховном Революционном Трибунале была следственная комиссия, возглавляемая супругой г. Крыленко, госпожой Размирович, женщиной жестокой и ограниченной. На самом деле всеми следственными действиями руководил Крыленко, который и выступал по этим же процессам в качестве обвинителя. При революционных трибуналах были свои следственные комиссии, состоявшие из бесчисленного множества следователей. Большинство их были желторотые юноши и барышни с пышными прическами, важно ходившие на высоких каблуках. Безграмотны они были до абсурда. Поэтому в каждом следственном производстве встречались вопиющие недочеты, которые на суде трагически отражались на судьбе обвиняемых. Кроме того, большинство следователей брали взятки. Такова была большевистская реформа старого суда, которая дала такие кровавые результаты. Я думаю, что в настоящее время дело советского правосудия еще ухудшилось, ибо в мае 1921 года вышел декрет, которым предписывалось трибуналам не объявлять подсудимым, в чем их обвиняют. Этим декретом большевики выдали себе достойный аттестат…
II
Восстановление смертной казни. — Дело адмирала Щастного. — Дело 15 провокаторовЗдание Судебных установлений в Москве мало пострадало от восстания, но зато большевики постарались изгадить его внутри, и за несколько дней их господства помещение суда приняло совсем большевистский вид. В комнате, где хранились вещественные доказательства, подчас очень ценные, все было вверх дном. Все ценности были похищены. В уголовных отделениях лежали на полу груды порванных дел. Казалось, что какие-то люди искали «свои» дела, чтобы их уничтожить. Некоторые залы заседаний были превращены в уборные. В комнате Совета присяжных поверенных были разбиты и разорваны портреты всех председателей Совета, а портрет С. А. Муромцева работы великого художника Серова был прострелен около сердца. Позднее этот портрет, который по справедливости мог считаться одним из лучших произведений Серова, был украден. Словом, все было изгажено и испорчено. Но большевики не могли удержаться от фарисейского жеста. В Митрофановском зале, в котором должен был заседать Верховный Трибунал, было место для обвиняемых, обнесенное решеткой. Большевики немедленно сняли решетку. «Разве можно допустить, чтобы свободный гражданин социалистической республики сидел за решеткой». Вместо решетки поставили латышей, которые с большим рвением, чем царские конвойные, охраняли обвиняемых. И большинство «свободных граждан» из этого места шли на смерть… Это можно в «социалистической республике»…
* * *
Первое дело, которое слушалось в Верховном Трибунале, было дело адмирала Щастного. Он обвинялся в государственной измене. Надо сказать, что у большевиков судят не по закону, а по «революционной совести». Все статьи закона материального и процессуального права уничтожены. Поэтому определением преступления судьи не стесняются. Почти все преступления подводятся ими под «государственную измену» или под «спекуляцию». «Государственная измена» Щастного заключалась в том, что он не исполнил приказа комиссара по военным и морским делам Троцкого и тем спас Балтийский флот. Защищал Щастного В. А. Жданов, бывший защитник Каляева. Второго защитника А. С. Тагера Верховный Трибунал не допустил. Я помню, лет десять назад некоторые суды стали отказывать обвиняемому в допущении второго защитника, основываясь на произвольном толковании статей Устава уголовного судопроизводства. Как возмущалось этим общественное мнение! Как протестовали все, в том числе и большевики, видя в этом стеснение прав защиты! А теперь. Возвысил ли кто протестующий голос? — Нет! Спасибо, что допустили хотя одного защитника. Недели за две до слушания дела Щастного очередной съезд советов отменил смертную казнь по суду. Но через несколько дней Совет Народных Комиссаров издал декрет, которым разрешал судьям революционных трибуналов не стесняться в выборе меры наказания. Сопоставляя этот декрет с положением об отмене смертной казни по суду, можно было признать, что трибуналы могли налагать любое наказание, вплоть до бессрочных общественных работ, за любое преступление. Когда защитник Жданов, которого, по-видимому, волновал декрет народных комиссаров, упомянул в защитительной речи о смертной казни, он был немедленно остановлен председателем Карклиным. Казалось, при таком положении можно было быть спокойным за жизнь Щастного. Недолго совещался трибунал. Наконец он вышел, и председатель Карклин, латыш, на ломаном русском языке стал читать приговор: «Бывшего адмирала Щастного признать виновным в государственной измене…» Тут Карклин остановился, сделал минутную паузу и закричал во весь голос: «Расстрелять в 24 часа». И вспомнилось недоброе старое время, вспоминались военные суды и палач — судья Милков. Те же приемы, те же ухватки. У Милкова было обыкновение во время чтения приговора делать паузу перед фразой, которая должна была решить вопрос жизни или смерти обвиняемого. Бывало, ждешь этой минуты, и сердце готово лопнуть от волнения. А он молчит и в упор смотрит на обвиняемого, и только розовое пятно на его лбу (мы звали это пятно «печатью дьявола») делается багровым. Промедлит минуту, доведет обвиняемого до обморочного состояния и спокойно скажет: «…признал виновным и приговорил к лишению всех прав состояния и к смертной казни через повешение»… Какая радость охватила нас, когда после Февральской революции правительство уничтожило смертную казнь. Чувствовали, что можем спокойно умереть. Восторжествовало то, за что мы боролись всю жизнь. И как насмеялась над нами действительность… Все присутствующие застыли от изумления: «Как, смертная казнь? Ведь она отменена съездом советов, ведь председатель не позволил защитнику в речи говорить о ней…» Бросились к Крыленко, который обвинял Щастного. «Чего вы волнуетесь, — сказал этот обер-фарисей, — Щастный не приговорен к смерти. Если бы его приговорили, то председатель прочел бы: „Щастного приговорить к смерти“, а председатель огласил: „Щастного расстрелять“, — а это не одно и то же». Редактору московских «Известий» Стеклову, по-видимому, понравилось это гениальное толкование, и на следующий день это заявление было напечатано в официальной газете. Среди членов трибунала, осудивших Щастного на смерть, был рабочий Галкин. Этот человек когда-то, при царе, был приговорен военным судом к смерти, и от смерти его спасла энергия его защитника В. А. Жданова, теперешнего защитника Щастного. Мы узнали «тайну совещательной комнаты». Больше всех настаивал на смерти этот Галкин; он произносил в совещательной комнате речи, он всячески склонял колеблющихся и добился своего. Так отплатил этот негодяй за свою спасенную жизнь. Через 24 часа Щастный был расстрелян. Он умер весьма мужественно.* * *
Первый вынесенный трибуналом приговор взволновал нас всех. Мы понимали, что достаточно вынести первый приговор, как в дальнейших не будет недостатка. Мы уже видели, во что вылились в чрезвычайках зверские инстинкты большевиков. Будущее не замедлило оправдать наши опасения. Спустя некоторое время после убийства Щастного в Верховном Трибунале рассматривалось дело о 15 «провокаторах». Все они, будучи членами социалистических партий, были при царе агентами охранных отделений. При Временном правительстве «провокаторов» судил Совестный суд. Часть была освобождена из тюрьмы, а пятнадцать человек решено было оставить в тюрьме до созыва Учредительного собрания, которое и должно было бы решить, как с ними поступить. Защитники были по назначению профессионального союза адвокатов. Верховный Трибунал приговорил восемь человек к смерти, а остальных к общественным работам. Жены и дети осужденных бросились на квартиру председателя Центрального Исполнительного Комитета Свердлова и стали умолять его о пощаде. Свердлов принял их весьма сурово. «Я — глава Российской Социалистической Республики, — сказал он. — Мне только стоит поднять трубку телефона, и все они будут живы. Но я этого не сделаю». Но он лгал. В то время, когда Свердлов издевался над чувствами матерей и жен, провокаторов уже не было в живых. Их расстреляли немедленно после суда. Теперь не оставалось никакого сомнения, что смертная казнь будет самым популярным наказанием у большевиков.III
Дело представителя английской миссии ЛоккартаОбвинение против Локкарта, как оно вылилось в обвинительном акте, заключалось в следующем: в середине 1918 года английский лейтенант Райли, состоявший при английской дипломатической миссии, стал убеждать командира латышского полка Берзина совершить переворот и при помощи своего полка свергнуть большевиков. На подкуп солдат Райли предлагал Берзину миллион рублей. Берзин попросил несколько дней на размышления и сообщил об этих переговорах заместителю председателя ВЧК Петерсу. Последний рекомендовал Берзину согласиться на предложение Райли, взять деньги и обо всех переговорах сообщать чрезвычайке. Так Берзин и поступил; прикинулся противником советской власти, взял в разное время у Райли миллион и о всех своих действиях держал в курсе чрезвычайку. Когда у Райли выудили миллион, решили его арестовать, но опоздали: Райли скрылся. Тогда решили арестовать Локкарта, так как у чрезвычайки были «несомненные данные», что заговором руководит сам Локкарт. На арест Локкарта английское правительство ответило арестом Литвинова, который в это время находился в Лондоне. После недолгих переговоров Локкарт был «обменен» на Литвинова и благополучно уехал в Англию со всеми служащими миссии. Локкарт уехал, но большевикам надо было доказать всему миру, что «презренная Антанта» строит козни большевистскому правительству. Решили предать суду Локкарта и Райли по обвинению в государственной измене, а для того, чтобы произвести впечатление на общество, решили создать процесс-монстр, присоединив к Локкарту и Райли целый ряд лиц различных национальностей. «Создавать» процессы большевики мастера. Недаром и в чрезвычайках, и в следственных комиссиях у них работают бывшие жандармы, недаром многие из большевистских вождей, как, например, Троцкий, Петерс и другие, при царе имели «дружеские связи» с охранными отделениями. Старый опыт пригодился и тут, и в течение трех-четырех месяцев был создан грандиозный процесс о «государственной измене». Здесь был и гражданин Североамериканских Соединенных Штатов Каломатьяно, и французская гражданка Моранс, и английский подданный Хойт, и три чеха, и целый ряд русских граждан, начиная от двух почтенных генералов и кончая восемнадцатилетней артисткой студии Художественного театра. Во главе обвинения стоял Каломатьяно, которому инкриминировалось то, что он, будучи торговым агентом Североамериканских Соединенных Штатов, собирал военные сведения и передавал их английской миссии. Остальные обвинялись или как служащие Каломатьяно по собиранию сведений, или как знакомые Локкарта и Райли. Дело слушалось в декабре 1918 года. Предварительное следствие, которое вела г-жа Елена Размирович, не дало уличающих данных. Следствием было установлено, что Каломатьяно через своих агентов собирал торговые сведения. Среди этих сведений попадались сведения и не торгового характера, но имеющие тесную связь с торговлей и необходимые для полного освещения торговой и промышленной жизни Советской России. Будущее покажет, была ли доля правды в обвинениях большевиков; на меня же весь этот процесс произвел впечатление явно спровоцированного. Я ни на минуту не сомневался, что Райли не вел переговоров с Берзиным о государственном перевороте, и был уверен, что миллион, который Берзин передал Петерсу, получен был Берзиным не от Райли. Не подлежало сомнению, что Каломатьяно не имел никакой связи с Локкартом и Райли. Впрочем, это последнее обстоятельство на суде и не пытались доказать. Заседание Верховного Трибунала происходило в здании Судебных установлений в Кремле, в Митрофаньевском зале. Было холодно и неуютно. Всюду заплевано, всюду грязь и какие-то рваные бумажки, словом, обычная картина всех помещений, где работают большевики. Зато зал блистал «отборной» публикой. В креслах, на которых ранее сидели присяжные заседатели, расположились «коммунистические генералы». Господин Иоффе, одетый как истинный дипломат, в великолепной шубе с седым бобром, в лакированных ботинках и в голубых перчатках; молодой «дипломат» Карахан, тоже одетый с иголочки, газетный диктатор Стеклов, Петерс и другие из коммунистической знати, все тепло и прекрасно одетые. Какой контраст производили они с обвиняемыми и защитниками! Ведь была уже вторая зима коммунистического рая, и часть одежды была уже пущена в обмен на продукты. Председательствовал латыш Карклин, кроме него в составе трибунала было шесть человек, и среди них Галкин — комбинация, не предвещавшая ничего хорошего. После прочтения обвинительного акта оказалось, что обвиняемая Моранс ни слова не понимает по-русски, а потому не может сказать, признает ли она себя виновной или нет, так как не знает, в чем ее обвиняют. Защита стала энергично требовать, чтобы обвинительный акт был переведен на французский язык и вновь вручен Моранс. Трибуналу волей-неволей пришлось согласиться с этим, и он отложил дело на семь дней, поручив «товарищу» Анжелике Балабановой перевести обвинительный акт. Через семь дней дело было заслушано. Состав суда был тот же. Обвинение вызвало двух свидетелей: Петерса и Берзина. Ни один из свидетелей со стороны защиты не был допущен, так как не в обычае большевиков предоставлять обвиняемым все средства защиты. Петерс и Берзин подтвердили все изложенное в обвинительном акте относительно Локкарта и Райли. Когда трибунал предложил обвиняемым дать объяснения, то каждый из них во главе с Каломатьяно пространно рассказывал о своей деятельности. Среди обвиняемых был старый генерал, лет за десять до революции вышедший в отставку. Во время одного из повальных обысков, которые часто устраивали большевики, у него нашли письмо, полученное им от одного кавалерийского офицера. В этом письме была фраза: «Мы с вами одной школы». Этой фразы было достаточно, чтобы арестовать старика, продержать пять месяцев в тюрьме и обвинять в государственной измене, присоединив его дело к делу Локкарта. На судебном следствии старый генерал объяснил г-же Размирович, что эта фраза означает: «Мы с вами кончили одно и то же кавалерийское училище». — «Почему же в письме написано не „училище“, а „школа“? — спрашивала Размирович. — Если бы дело шло о кавалерийском училище, то было бы написано „училище“. Нет, под школой здесь надо разуметь какую-то белогвардейскую организацию». Напрасно генерал клялся, что всякий кавалерист, кончивший училище, всегда называет училище «школой», что это традиция, освященная чуть ли не столетием, напрасно просил вызвать для разъяснения этого вопроса знающих людей — Размирович с благословения своего мужа, Крыленко, признала, что этой фразой старик вполне уличается в участии в заговоре. На суде генерал повторил свои объяснения. Трибунал заинтересовался: очень уж не походил старик на конспиратора. Почувствовав, что дело не обойдется без эксперта, Крыленко предложил трибуналу допросить сведущее лицо, которое в настоящее время находится случайно в зале. Трибунал согласился. И вот на середину зала выходит дама, прекрасно одетая, башмаки до ушей, меховая шапка, меховая накидка — одним словом, модная картинка, и с апломбом заявляет, что кавалеристы, окончившие училище, никогда не зовут свое училище «школой». Крыленко торжествует и делает трибуналу выразительные знаки. Тогда начинает спрашивать защита: — Откуда вам известно то, о чем вы с такой уверенностью говорите? — Я это знаю. — Вы кончили курс в кавалерийском училище? — Нет. — Скажите, а ваша фамилия Размирович? — Да. — И вы вели следствие по этому делу? — Да. — А обвинитель Крыленко ваш муж? — Да. Эффект получился полный. Хотя большинству членов трибунала было известно, что перед ними стоит Размирович, но, по-видимому, трибуналу показалось неудобным допустить публично такое вопиющее беззаконие, и председатель Карклин ломаным русским языком заявил, что хотя Верховный Трибунал и не сомневается в правдивости слов «товарища» Размирович, но он желает еще выслушать мнение специалиста и приглашает в качестве эксперта «бывшего генерала Брусилова», за которым приказано было послать автомобиль. Явился Брусилов и на вопрос председателя подтвердил все, что с момента ареста говорил старый генерал. Наступил день судебный прений. Крыленко неистовствовал. Он требовал для всех обвиняемых смерти. Чувствуя, что обвинение поставлено крайне шатко, он выдвинул ужасное положение, которое в дальнейших процессах должно было определить отношение трибуналов к обвиняемым. «Не важно, — сказал этот новоявленный Фукье-Тенвилль, — совершили ли обвиняемые то, в чем их обвиняют; важно то, что они никогда не перейдут той грани, которая отделяет их от нас. И поэтому они должны быть уничтожены». Среди обвиняемых был некто Солюс. Роль его в процессе была настолько ничтожна, что Крыленко пропустил его, перечисляя лиц, подлежащих уничтожению (а уничтожению подлежали все обвиняемые). Но секретарь трибунала, молодой человек, усыпанный прыщами, желая выслужиться перед генерал-прокурором, громко сказал: «Товарищ Крыленко, вы пропустили Солюса». Крыленко задумался и произнес три слова, которые должны были решить участь обвиняемого: «Солюс… его тоже». Речи защитников длились два дня, и хотя чувствовалось, что обвинение совершенно разбито, все же волнение наше было весьма велико, когда трибунал ушел совещаться. Мы знали по делу Щастного, что представляет собой этот «суд», мы помнили положение, которое установил в обвинительной речи Крыленко. Мы долго не выходили из зала. Стояли группами и обсуждали возможный исход. К одной из групп подошел Петерс и сказал: «К чему эти волнения, и ваши, и обвинителя, все это лишнее. Не так надо поступать». На наш недоуменный вопрос, что же нужно, по его мнению, делать, он ответил: «Что делать? Привезти сюда пулемет. Вот и все. А результат будет один и тот же». Итак, и представитель советской юстиции, и представитель всероссийской чрезвычайки в разных выражениях выразили одну и ту же кровавую мысль: «Суда не надо». Если ты не коммунист, то с тебя достаточно и одной пулеметной расправы. Через два месяца после слушания дела Локкарта председатель всероссийской чрезвычайки Петерс и был назначен председателем московского Революционного Трибунала с оставлением в должности всероссийского палача. Так произошло трогательное слияние юстиции с охранкой. Вопреки обыкновению трибунал совещался довольно долго. И вот, среди напряженного внимания присутствовавших с зале защитников и родственников, допущенных в зал заседания в небольшом количестве, ломая русские слова, стал читать Карклин приговор. Английские граждане Локкарт и Райли были признаны виновными в государственной измене и приговорены к расстрелу в случае возвращения в Россию и в случае… если в Англии будет социалистическая республика. Гражданин Североамериканских Соединенных Штатов Каломатьяно и бывший полковник Фриде как признанные виновными в том же преступлении тоже приговаривались к расстрелу. Генерал-майор Загряжский, Голицын, Потемкин, сестра Фриде и целый ряд других лиц приговаривались к пяти годам общественных работ, три чеха — к заключению в концентрационный лагерь до окончания в России гражданской войны. Англичанин Хойт, г-жа Моранс, артистка Оттен и старый отставной генерал были оправданы. Приговор был сравнительно мягок, если вспомнить, что Крыленко требовал «уничтожения» всех обвиняемых. Смертный приговор над отсутствующими Райли и Локкартом поражал своей глупостью и мог вызвать только презрительную улыбку; за Каломатьяно мы не боялись: мы знали, что господа большевики храбры только на словах. Мы знали, что эти господа умеют беспощадно расправляться только с теми, у которых нет сильных заступников. И мы были уверены, что они не посмеют расстрелять гражданина Соединенных Штатов. Недаром защитник Каломатьяно Н. К. Муравьев открыто говорил об этом на суде. И мы оказались правы. Через семь месяцев после процесса Каломатьяно был жив. Я уверен, что он жив и до сих пор. Не то случилось с Фриде: он был русский гражданин, за него некому было заступиться, и он погиб. Бывшему военному судье Загряжскому трибунал дал пять лет общественных работ. Этот приговор весьма обрадовал защиту. Крыленко с особой энергией настаивал на «уничтожении» Загряжского, бывшего генерала, бывшего царского судьи и бывшего помещика. Крыленко утверждал, что Загряжский вместе с Фриде был «правой рукой Каломатьяно». Кроме того, приговор над Загряжским предопределял приговор над всеми рядовыми агентами. Во время предварительного следствия все внимание Размирович было направлено не на расследование того, в чем обвинялся Загряжский. Это ее мало интересовало. Весь вопрос сводился к тому — приговорил ли Загряжский кого-нибудь к смерти в бытность свою при царе военным судьей. И я уверен, найдись хоть одна смертная казнь у Загряжского — ему бы несдобровать. Ибо эти братья евангельских фарисеев, которых с такой страстью проклинал Христос, не простили бы ему крови, в которой они сами погрязли выше головы. Но Загряжский отличался необыкновенной мягкостью и справедливостью и за всю свою судейскую карьеру не обагрил своих рук кровью. Мы очень боялись за судьбу Загряжского. После речей защиты сестра его жены, вдова знаменитого московского окулиста М., поехала в Петербург заручиться содействием Максима Горького в случае неблагоприятного исхода процесса. Горький занимал особняк в центре города. В десять часов утра М. сидела у него в приемной. Много роскошных обстановок, по словам М., приходилось ей видеть на своем веку и в Москве, и в Петербурге, и за границей. Но роскошь особняка Горького превосходила всякую фантазию. Пролетарский писатель принял М. в два часа дня. Нужно сказать, что г-же М. под семьдесят лет. Слабо извинившись за столь долгое ожидание и узнав, что М. приехала просить за своего зятя в случае, если он будет приговорен к смерти, Горький показал г-же М. утренние петербургские газеты, в которых был напечатан приговор. Миссия М. была кончена, и она уехала домой. В феврале Горький приехал в Москву. Воспользовавшись его пребыванием в городе, я отправился к нему вместе с г-жой М. Я думал использовать его влияние для того, чтобы применить к Загряжскому или амнистию, или досрочное освобождение. Я рассказал Горькому о деле Локкарта, о роли в этом деле Загряжского, указал на все неправильности, допущенные во время процесса. Мой рассказ, по-видимому, произвел на Горького впечатление, и он просил сейчас же набросать его на бумагу. Затем он обратился ко мне и спросил: «Скажите, Яшка Свердлов может в этом что-нибудь помочь?» — «Яшка Свердлов, — отвечал я, — президент Российской Республики. Одна его подпись освободит Загряжского из тюрьмы». — «Ну так я велю ему сегодня же ликвидировать это дело», — сказал Горький. Прощаясь, я спросил Горького, почему большевики проявляют такую безумную и никому не нужную жестокость. Горький подумал и ответил: «Эта сволочь жестокостью хочет доказать свою лояльность». Такими словами Горький охарактеризовал своих единомышленников. Не знаю, забыл ли Горький приказать Яшке Свердлову или Яшка не захотел исполнить его приказание, — но Загряжский из тюрьмы выпущен не был. Молоденькая артистка Оттен сильно волновалась. Поэтому она и во время речей, и во время чтения приговора находилась в комнате для обвиняемых. Когда защитники пришли сказать ей, что она оправдана, она долго не хотела этому верить, предполагая, что защитники только успокаивают ее и что она приговорена к смерти. Крыленко негодовал. Вместо двух десятков смертей — всего только две, и притом одна проблематичная. И он постарался «уничтожить» хотя бы одного обвиняемого. Никакие просьбы, никакие хлопоты спасти жизнь Фриде не помогли. Чувствовалась кровавая рука «генерал-прокурора». Мне рассказывали, что из Кремля Фриде повезли на автомобиле расстреливать в Петровский парк. После расстрела его тело должно было быть привезено обратно в город. Пожалели ли палачи бензин или не захотели зря тратить времени, но Фриде был умерщвлен револьверными рукоятками на Кремлевском мосту.
IV
Дело «Союза торговли и промышленности»Через несколько дней после дела Локкарта Верховный Трибунал слушал дело «Союза торговли и промышленности». Было в Москве общество, учрежденное, по-видимому, при Временном правительстве. По уставу оно ставило себе весьма широкие задачи в области торговли и промышленности, но в действительности ни больших, ни малых дел у него не было и оно висело на ниточке. Председателем правления был небезызвестный в Москве П. И. Крашенинников, издатель нескольких газет, в том числе «Газеты Копейки». Однажды, когда служащие конторы слонялись без дела из угла в угол, в контору явился молодойчеловек и отрекомендовался представителем «Финляндской Социалистической Федеративной Республики». (В то время Финляндия находилась под властью коммунистов.) «Фамилия моя Александров, — сказал он, — я представитель Финляндской республики, которая поручила мне закупить предметы первой необходимости; вот моя доверенность, а вот разрешение на эти покупки Совета Народных Комиссаров русской республики. У вас есть связи, и я хочу закупить товары через ваше общество». И тут же Александров показал бухгалтеру общества две бумаги. Одна была доверенность, выданная финляндским правительством, а другая — разрешение на покупку товаров. Вторая бумага была подписана несколькими народными комиссарами, в том числе Лениным, Луначарским, Чичериным и другими. Сейчас же были вызваны по телефону директора и начались переговоры. Александров предложил следующее. Он дает обществу полмиллиона рублей авансом, а общество отыскивает и покупает для Финляндской республики необходимые ей предметы, которые еще не реквизированы. При этом Александров просил, чтобы все переговоры с владельцами товаров велись в его присутствии. Представители умирающего от бездействия общества «с радостью» согласились на эту сделку. Александров сейчас же выдал аванс в размере пятисот тысяч рублей, но потребовал, чтобы в получении этих денег расписались как все члены правления, так и все ответственные служащие. Желание Александрова, конечно, было исполнено. И вот начались поиски нереквизированных товаров. Александров интересовался всем. Железный лом — Финляндии необходим лом, мыло — давай сюда мыло, веревки — и веревки пригодятся в социалистической республике. Много было закуплено разнообразных товаров, причем каждому продавцу показывалось разрешение Совета Народных Комиссаров. Через некоторое время Александров предложил выдать правлению общества еще полмиллиона рублей и обещал привезти деньги в контору общества в понедельник в час дня, причем опять потребовал, чтобы в получении денег расписались все. В половине первого в конторе раздался телефонный звонок. Спрашивал Александров: «Ну что, все собрались в конторе?» — «Все». — «Так я сейчас приеду с деньгами». В час приехал в контору с деньгами Александров, а через десять минут явились в контору члены Всероссийской Чрезвычайной Комиссии и арестовали все правление и всех служащих общества. Арестовали также и Александрова. Охранники захватили все бумаги, в том числе доверенность и разрешение Совета Народных Комиссаров. Через несколько минут Александров был освобожден, а все остальные арестованные, начиная от председателя правления и кончая самым мелким служащим, были преданы суду Верховного Трибунала по обвинению в спекуляции. К ним присоединили всех владельцев и всех заведующих товарными складами. Таким образом, создался новый грандиозный процесс, который наряду с процессом Локкарта должен был показать миру, что в советской республике кишат контрреволюционеры и спекулянты, и отучить российского обывателя заниматься тем и другим. Защита была допущена к изучению дела за три дня до его слушания. В одном из бесчисленных томов производства мы нашли бумажку, озаглавленную: «ВЧК. Отдел Хранилищ». Текст этого интересного документа был таков: ’’Предлагаю товарищу X. немедленно вернуть в Отдел Хранилищ ВЧК один миллион рублей, выданный товарищу Александрову-Слуцкеру по делу «Союза торговли и промышленности». Стало совершенно ясно, что дело Союза спровоцировано чрезвычайкой, стало ясно, что Александров, который оказался Слуцкером, был не представителем финляндской социалистической республики, а представителем Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Мы сняли копию с этого документа, и верность его засвидетельствовали все присутствовавшие защитники. Через три дня началось дело. Председательствовал тот же Карклин, обвинял помощник Крыленко, Могилевский, бывший помощник присяжного поверенного, существо крайне бездарное и ограниченное. Скамью подсудимых занимали люди разнообразных профессий. Издатель Крашенинников, изобретатель Богатырев, владелец многочисленных фабрик и заводов Крейнес, несколько инженеров и целый ряд мелких служащих. Для «полноты картины» были привлечены все служащие Союза. Просматривая производство в день суда, мы увидели, что исчез документ Отдела Хранилищ ВЧК. Оказалось, что г. Крыленко изъял из дела целый ряд документов, которые так или иначе могли компрометировать чрезвычайку. Это было сделано, по его словам, для того, чтобы не «затемнять» дела излишним балластом. При открытии судебного заседания защита протестовала против подобных воровских приемов прокуратуры. Трибунал сделал постановление о розыске этого документа, и он, кажется, был найден в конце судебного следствия. Особого интереса для нас в тот момент он не представлял, так как Могилевский, припертый к стене, должен был публично признать, что создание этого дела принадлежит Всероссийской Чрезвычайной Комиссии. Не нужно упоминать о том, что Александрова-Слуцкера не было ни на скамье подсудимых, ни в числе свидетелей. Помня заветы царских жандармов, большевики с большой бережностью относятся к предателям и провокаторам. Слуцкер исчез с московского горизонта и, по-видимому, занимается своей полезной деятельностью вдали от Москвы. Исчезновение Слуцкера нас мало беспокоило (мы к этому привыкли при царе), но что разволновало и возмутило нас — это исчезновение двух документов — доверенности Слуцкера и разрешения, подписанного членами Совнаркома. Чрезвычайка оказалась дальновиднее Крыленко и, найдя эти документы в конторе Союза, немедленно их уничтожила. Всем присутствовавшим на суде, в том числе, конечно, и членам трибунала, было ясно, что никто из обвиняемых не совершил не только преступного, но и предосудительного поступка, так как все было совершено с разрешения Совнаркома; тем не менее, Могилевский требовал для всех сурового наказания. Предвидя, что защита в своих речах будет говорить о провокации, Могилевский признал, что дело было спровоцировано чрезвычайкой, и тут же пропел провокации хвалебный гимн. «Я признаю, — сказал он, — что советская власть прибегает к провокации, но она должна это делать для спасения своего существования. Благодаря провокации мы раскрыли заговор Локкарта». Итак, наше предположение, что дело Локкарта было спровоцировано чрезвычайкой, получило официальное подтверждение. После речи Могилевского Карклин торжественно объявил, что одно лицо, находящееся в публике, желает выступить в качестве обвинителя. Каково же было наше изумление, когда «лицом из публики» оказался тот же Крыленко. Опять полилась кровавая речь, опять замелькало слово «уничтожить». По-видимому, Крыленко остался недоволен «слишком мягкой» речью Могилевского. Вместо «сурового наказания» он требовал уничтожения обвиняемых. Только по отношению к изобретателю Богатыреву он допускал некоторое снисхождение. Процитировав фразу, произнесенную на процессе химика Лавуазье известным палачом Великой французской революции — Дюма: «Нам ученых не надо» (Крыленко приписал ее своему прародителю, гнуснейшему палачу Фукье-Тенвиллю), он выразил полную солидарность с этим положением, но все же признал возможным сохранить изобретателю жизнь. Нападая на членов Правления Союза, Крыленко доказывал, что члены правления, а главным образом председатель Крашенинников, хотели при помощи этой сделки набить свои карманы золотом. Это была наглая ложь. В деле был документ, почему-то не уничтоженный вовремя Крыленко, из которого было видно, что Крашенинников согласился быть членом правления Союза при условии, если он не будет получать жалованья и не будет участвовать ни в прибылях, ни в убытках общества. Но что для Крыленко значат какие-нибудь доказательства? Защита с большой резкостью напала на приемы чрезвычайки, сравнивая их с приемами царской охранки. Надо отдать справедливость трибуналу. Председатель ни разу не остановил защитников. Но в действиях трибунала выразилось полное пренебрежение к интересам обвиняемых. Последним говорил присяжный поверенный Я. Б. Якулов, старый боец, защищавший одного из инженеров, заведовавшего каким-то казенным складом железа. Защитительный материал был огромный, потому что обвинительный акт наговорил на инженера всяких небылиц; Якулову пришлось начать речь поздно вечером. Проговорив час, он попросил пятиминутного перерыва, чтобы передохнуть. Председатель Карклин отказал. Якулов стал настойчиво требовать перерыва, указывая на то, что он так устал, что не в состоянии дальше продолжать речь. Карклин вновь отказал и заявил, что если Якулов не в состоянии продолжать речь вследствие усталости, то пусть он ее кончит. Карклин может сделать перерыв заседания, но после перерыва не позволит защитнику говорить. Это было неслыханное издевательство и над защитником, и над обвиняемым. Но это были только цветочки. Ягодки оказались впереди. Поздно ночью трибунал вынес приговор. Члены правления Союза получали по пяти лет общественных работ, капиталисты и заведующие складами по десяти лет, служащие Союза были приговорены к общественным работам на меньшие сроки. Но дело не обошлось без крови. Инженер, которого защищал Якулов, был приговорен к расстрелу. На следующий день он был убит. Так кончилось это возмутительное дело, которое циничностью и наглостью приемов опередило все то скверное, что так часто встречалось в царских судах. Было ясно, что никаких доказательств вины для большевистских судей не требуется и что каждый обвиняемый, в чем бы он ни обвинялся, есть политический враг и как таковой подлежит уничтожению или, по крайней мере, долгой изоляции. Это положение весьма ярко выразилось в процессе французской миссии.
V
Дело французской миссииЧлены французской миссии обвинялись в «государственной измене». Но когда дело дошло до предания их суду, то раздался властный голос Клемансо, требовавший возвращения всех членов миссии во Францию. Большевики по своему обыкновению струсили и отпустили миссию на родину. Но так как опять было необходимо доказать всему миру, что не только Англия, но и Франция чинит всякие козни советскому правительству и препятствует насаждению коммунистического рая в России, то суду Верховного Трибунала было предано семь русских граждан, которых обвиняли в содействии государственному перевороту. Вина этих мирных российских обывателей заключалась в том, что они были знакомы с некоторыми членами миссии, иногда встречались с ними, иногда разговаривали. Председательствовал садист Галкин. Мягко улыбаясь, этот негодяй обратился к обвиняемым с предложением откровенно сказать всю правду, причем заявил, что это «значительно облегчит их участь». Обвиняемые один за другим стали давать объяснения, которые сводились к признанию знакомства с членами французской миссии. Галкин слушал и самодовольно улыбался. После объяснения обвиняемых трибунал сделал следующее постановление: «Ввиду того, что дело совершенно выяснено объяснениями обвиняемых, трибунал отказывается от выслушивания речей обвинителя и защитников и удаляется для постановления приговора». Присутствовавшие в зале заседания родственники и защитники обвиняемых вздохнули свободно. Люди, имевшие разум и сердце, понимали, что если трибунал не допустил судебных прений, отказался выслушать слова защиты, то он сам явится верным и надежным защитником обвиняемых. Припоминали слова Галкина, сказанные обвиняемым, и все спокойно ждали выхода судей. Они не заставили себя ждать долго. Минут через десять вышел Галкин и своим отвратительным гнусавым голосом крикнул: «Всех обвиняемых признать виновными в государственной измене и расстрелять в 24 часа…» Много мне пришлось на своем веку выслушать смертных приговоров. И я видел людей, которые встречали приговор спокойно, не меняясь в лице. То были сильные духом революционеры, которые отдавали свою жизнь за благо народа. В долгие бессонные ночи, проводимые ими до суда, в тюрьме, они подготовляли себя к смерти и умирали на эшафоте героями. Но я видел и иных людей; я видел людей, которые, услышав в приговоре слово «смерть», впадали в полное оцепенение. Они делались мертвенно бледными, а у некоторых парализовались мускулы лица. Чаще это бывало, когда приговор поражал своей неожиданностью. Я встречал садистов-судей, которым доставляло наслаждение вселять обвиняемым во время суда надежду на благоприятный исход процесса. Сколько деликатности, сколько предупредительности высказывал такой судья. Иногда среди допроса обвиняемого назовет его, как бы случайно, «голубчиком». Обвиняемый расцветает: уж если «голубчик» — значит «хорошо кончится дело». А через час — смертный приговор. А судья-садист смотрит и наслаждается произведенным эффектом… Так делалось в России при царе, так делается в России при коммунистах. Все обвиняемые были расстреляны в ту же ночь…
VI
Дело Генерального Морского ШтабаВо время одного из повальных обысков, которые большевики чуть не ежедневно производили по всей России, у мичмана Иванова был найден запечатанный конверт, адресованный в Швецию. По вскрытии конверта в нем оказалось зашифрованное письмо, которое не без труда было расшифровано. В этом письме неизвестное лицо писало о работе, которую оно производит по отправке волонтеров на Северный антибольшевистский фронт. Мичман Иванов на допросе показал, что это письмо для отправки он получил от финского гражданина, лейтенанта в отставке Оккерлунда. Оккерлунд же показал, что этот конверт с письмом его просил отправить за границу лейтенант Васильев. При расследовании выяснилось, что лейтенант Васильев кончил жизнь самоубийством. Хотя следственная власть этому не поверила и весьма тщательно разыскивала Васильева, но из этих розысков ничего не вышло, и арестованы были только Оккерлунд и Иванов. Одновременно с арестом этих лиц чрезвычайка произвела обыск в Генеральном Морском Штабе и нашла целый ряд бумаг, которые, по мнению следователя, сильно компрометировали штаб и доказывали его причастность к контрреволюции. Все служащие штаба, как большие, так и малые, были арестованы, дело Оккерлунда и Иванова было присоединено к делу штаба, хотя между этими делами не было никакой связи, и таким образом вновь был создан громкий «процесс Генерального Морского Штаба», который и разбирался в Верховном Трибунале. Среди служащих штаба был некто Абрамович, занимавший должность начальника морской контрразведки. В описываемое время Генеральный Морской Штаб и морская контрразведка находились в Москве. На обязанности Абрамовича было собирать при помощи агентов всевозможные сведения о политической жизни Советской Республики, делать из них сводки и представлять эти сводки комиссару Генерального Штаба, какому-то матросу Балтийского флота. Абрамович инстинктивно ненавидел большевиков, и особенно свое начальство, народного комиссара по морским делам Троцкого. И вот однажды Абрамович получил от своих агентов следующее сообщение. На одном из фронтов какой-то красноармейский полк отказался идти в наступление. Приехал Троцкий и стал «уговаривать». Красноармейцы заявили, что если их поведет Троцкий, они пойдут в атаку. Троцкий согласился, и атака была назначена на 6 часов следующего утра. Когда пришло утро, то оказалось, что Троцкого и след простыл. Так как в течение нескольких дней местопребывание этого храбреца было неизвестно, то агенты контрразведки и донесли об этом своему начальнику, Абрамовичу. Последний составил доклад и представил его комиссару Главного Морского Штаба. Комиссар доклад одобрил, написал на нем «Принять к сведению», и тем бы дело все и кончилось. Но этот доклад попал в руки чрезвычайки, и возгорелось дело «о государственной измене». Из сотни докладов, которые Абрамович представил по начальству и в которых были сведения, принесшие в свое время коммунистам пользу, следователем был взят только один злополучный доклад, и на нем было построено обвинение. При открытии судебного заседания председатель Галкин предложил защитникам объявить трибуналу, какой гонорар ими получен от обвиняемых. Вопрос был наглый, но пришлось дать ответ, потому что конфликт с защитой неминуемо бы ухудшил положение обвиняемых. Среди защитников был П. П. Лидов. Когда дело дошло до него, он заявил, что никакого гонорара он не взял, потому что его подзащитный человек неимущий, но что ему обещано возмещение расходов и оплата труда, если обвиняемый впоследствии будет иметь заработок. Галкин выразил сомнение в правдивости слов защитника. Тогда Лидов, выведенный из терпения поведением этого негодяя, крикнул: «А сколько вы заплатили вашему защитнику, когда вас судили при царе со смертной казнью?» Галкин замолчал. Он знал, что его в свое время защищали бесплатно. Уже в начале процесса чувствовалось, что Оккерлунд и Абрамович — обреченные. За Оккерлунда я не особенно боялся. За несколько дней до слушания дела его жена показала мне бумагу, подписанную народным комиссаром иностранных дел Чичериным. Это было соглашение с финским правительством. Последнее в случае присуждения Оккерлунда к смерти соглашалось обменять его на четырех русских коммунистов, сидящих в финских тюрьмах. Кроме того, финны обязывались продать российской коммунистической республике семь тысяч пудов газетной бумаги. Я знал, что Стеклову очень нужна газетная бумага для своих длиннейших и бездарнейших статей, и был спокоен. Но положение Абрамовича было безнадежно. Он был уже русский гражданин, имел когда-то чин статского советника — а уже это одно обеспечивало гибель. На суде Крыленко стал утверждать, что сведения, собираемые контрразведкой, Абрамович передавал Антанте. И хотя являлся вопрос, для чего же тогда Абрамович все свои доклады, в том числе и фигурировавший на суде, передавал своему комиссару-коммунисту, — все же около Абрамовича образовалась очень тяжелая атмосфера. Наши опасения сбылись. Оккерлунд и Абрамович были приговорены к расстрелу, остальные обвиняемые — к общественным работам и к заключению в концентрационный лагерь. Комиссару-коммунисту, который выступал только в качестве свидетеля, трибунал постановил сделать строгий выговор. После прочтения приговора оказалось, что трибунал позабыл о мичмане Иванове. Крыленко немедленно указал на это упущение. Тогда Галкин заявил, что они действительно забыли обсудить дело Иванова, и трибунал вновь удалися на совещание. Лица родственников Иванова озарились надеждой. Трибунал забыл обсудить его дело, значит, он не может являться центральной фигурой и, значит, он не может подлежать высшей каре. Но защита волновалась, помня выходку негодяя Галкина на процессе французской миссии. Прошло несколько секунд, в зале вновь появился Галкин и прочел: «Иванова признать виновным в государственной измене и расстрелять». Все трое — Абрамович, Оккерлунд и Иванов — были расстреляны на следующий день. Никакие просьбы, никакие мольбы родственников по обыкновению не помогли. Но каким образом могли расстрелять финского гражданина Оккерлунда? Ведь относительно него было официальное соглашение об обмене его на четырех русских коммунистов и на 7000 пудов газетной бумаги! Приговор приводил в исполнение господин Крыленко, а он, по-видимому, считал, что для славы «социалистической республики» важнее казнить одного контрреволюционера, чем получить четырех русских коммунистов. Мне передавали, что в ответ на убийство Оккерлунда финляндская власть расстреляла четырех российских коммунистов. За что погиб Абрамович? Кроме указанного выше документа в его деле не было ни одной черты, которая бы могла его компрометировать, да и этот документ он передал своему ближайшему начальнику, комиссару-коммунисту. Абрамович погиб за то, что осмелился оскорбить Троцкого, усомнившись в его личной храбрости. В прежнее время за оскорбление царствующего императора полагалось наказание от ареста до каторжных работ. Обыкновенно суд назначал заключение в крепости. Мне известны весьма немногие случаи, когда царские палачи из желания выслужиться назначали за оскорбление величества каторжные работы. А оскорбление комиссаров, ныне царствующих в России, должно влечь за собою смерть. Щастный осмелился оскорбить Троцкого, усомнившись в его «адмиральских способностях», и Щастный погиб. Та же участь постигла и Абрамовича.
VII
Московский Революционный ТрибуналТак обставлялись дела в Верховном Трибунале. Провокация, предательство, глумление над обвиняемыми, постоянная кровь. Хотя московский Революционный Трибунал и принял с самого начала кабацкий тон, все же в первое время он не выносил кровавых приговоров; но, заразившись примером своего старшего кровавого брата, скоро ввел у себя красный террор в систему. Нужно сказать, что московскому Революционному Трибуналу сразу не повезло. Первый его председатель Моисеенко оказался профессиональным мошенником, лишенным при царе прав по суду. Второй председатель, Берман, человек злобный и весьма ограниченный, превратил трибунал в кабак. Он первый установил обычай сидеть во время судебных заседаний в шапках; и судьи, и публика курили, грызли семечки. Скандалы и с защитниками, и с публикой происходили у него ежедневно. Во время суда над известным эсером Минором, у которого было три защитника, Берман удалил из залы заседаний двоих. Но третий защитник, рабочий, член районного комитета, отказался уйти добровольно. Тогда Берман приказал красноармейцам удалить рабочего силой. Тот уцепился за стол, а красноармейцы стали тянуть защитника за ноги и за руки. В зале суда во время заседания произошла форменная драка. Берман, перегнувшись через судейский стол, подбадривал красноармейцев криком и гиканьем. Последние, конечно, победили, и защитник-рабочий был выведен из зала. О. С. Минор тоже из протеста покинул зал заседания, затем ушел обвинитель, бывший юрист, человек, еще не успевший освоиться с порядками новых судов «революционный совести», а вслед за обвинителем ушла и вся публика. Берман остался один со своими судьями-ассистентами, но это не помешало ему окончить дело и вынести поистине соломоновский приговор. Минор был редактором газеты «Труд», издаваемой московским комитетом партии с.-р. Газета «Труд» печаталась в частной типографии Мамонтова — тогда еще некоторые типографии не были реквизированы. И вот Берман, признав редактора Минора виновным в том, что он поместил в газете «Труд» сведения, дискредитирующие советскую власть, оштрафовал Московский комитет партии с.-р. на пять тысяч рублей; в случае же невнесения комитетом этих денег в определенный срок постановил… конфисковать типографию Мамонтова. Свою жестокость и глупость Берман весьма ярко выявил на процессе вольноопределяющегося Х. Этот молодой человек 18 лет обвинялся в том, что, находясь в госпитале, где он лечился от целого ряда ранений и контузий, отказался спороть свои солдатские погоны. На суде этот юноша объяснил, что он добровольно присягал Временному правительству и в снятии погон видит нарушение этой присяги. Берман признал его виновным в контрреволюции и приговорил к… восемнадцати годам общественных работ — по году работ за год жизни. Когда Берман уехал за границу (говорили, что он увез с собой порядочную сумму «хороших денег»), председателем московского трибунала был назначен его помощник Дьяконов. Впервые стали появляться смертные приговоры, хотя только заочные. Но это был уже плохой симптом. Кабацкий тон трибунала, внесенный Берманом, изменился весьма мало. Однажды на суде под председательством Дьяконова разыгрался такой случай. Судили трех советских следователей московского Революционного Трибунала за получение взятки. Следствие по этому делу вел следователь трибунала, коммунист Цирцивадзе. Г-жа К., давшая взятку, утверждала, что она дала ее одному ходатаю по делам, который и передал взятку следователям-обвиняемым. Но другой свидетель утверждал, что эта взятка была разделена не между следователями-обвиняемыми[3], а между другими следователями трибунала, среди которых находился и Цирцивадзе. Когда на первом судебном заседании трибунал постановил обратить дело к доследованию для установления каких-то фактов, то один из защитников попросил трибунал не поручать доследования Цирцивадзе, так как в деле имеются сведения, что он был одним из участников получения взятки. Не успел защитник кончить своего слова, как в публике раздался истерический крик: «Я не позволю защитнику меня оскорблять». Это кричал Цирцивадзе, произнося угрозы по адресу защитника. Дьяконов сейчас же вынес решение: «Ввиду того, что товарищ Цирцивадзе известен трибуналу как честный коммунист, поручить ему доследование этого дела». Деятельность Дьяконова, по-видимому, не удовлетворяла ни Крыленко, ни чрезвычайку, и он был отставлен. Его место занял палач Петерс. Тогда наступила новая эра в жизни московского трибунала. Кровь полилась рекой.
VIII
Дело о покупке английской валютыВременное правительство издало распоряжение, ограничивающее право свободной покупки иностранной валюты. Эти операции должны были производиться через кредитную канцелярию. Подобное распоряжение ставило иногда в затруднение провинциальных фабрикантов и заводчиков. Приходилось издалека ездить в Петербург и тратить время на хлопоты. Нашлись люди, которые стали брать на себя подобные поручения. Среди этих людей особенно энергично работал некий Вейнберг. Ему однажды удалось очень быстро выхлопотать разрешение на покупку небольшой суммы валюты. Это создало ему репутацию энергичного человека, и за его содействием стали обращаться многочисленные фабриканты и заводчики. В короткое время Вейнберг собрал от своих доверителей более восьми миллионов рублей. Каждому из них он выдал расписку в приеме денег для покупки валюты, подписанную директором канцелярии. Но так как валюта долго не получалась, то некоторые из его доверителей, обеспокоенные этим обстоятельством, сами поехали в Петербург и в Кредитной канцелярии узнали, что Вейнберг никаких денег на покупку валюты в Кредитную канцелярию не передавал и что все расписки, выданные им доверителям, были подложны. Возникло дело. Судебный следователь привлек Вейнберга к ответственности по обвинению в мошенничествах и в подлогах, а всех потерпевших (в числе пятнадцати человек) допустили в качестве гражданских истцов. Во время следствия произошел большевистский переворот. Следователь скрылся, и дело пропало. Через год, во время одного из обысков, это дело было случайно найдено и передано в следственную комиссию при московском Революционном Трибунале. Следователь прежде всего привлек в качестве обвиняемых пятнадцать потерпевших. Им было предъявлено обвинение в спекуляции. И, несмотря на то, что это привлечение было сплошным абсурдом, комиссия согласилась с мнением следователя, и суду Революционного Трибунала были преданы Вейнберг и пятнадцать потерпевших. Состав трибунала состоял из помощника Петерса, какого-то бесцветного идиота и двух членов ЦК. Вопросы, которые предлагали обвиняемым эти невежественные люди, вызывали улыбку. Защита допущена не была. Дело слушалось через несколько дней после издания декрета об уничтожении свободной защиты и введении кадра защитников-чиновников. Приглашенных ранее защитников трибунал не допустил, а назначить для защиты чиновников не нашел нужным. Вейнберг не признал себя виновным и рассказал какую-то фантастическую историю о том, что арестованные восемь миллионов составляют только часть его колоссального состояния, которое равняется сорока трем миллионам. Вейнберг производил впечатление психически больного человека. Во время объяснения обвиняемых, которые в ярких чертах рассказывали об его мошеннических проделках, он громко смеялся. На второй день процесса Вейнберг сделал неожиданное заявление: «Все, что я говорил вчера, — сказал он, — была ложь». — «Ну что ж, это ваше дело, — спокойно ответил председатель, — нас это не касается». Когда обвинитель, бывший помощник военного прокурора, не потерявший еще чувства законности, начал в своей речи доказывать, что в деяниях потерпевших от мошенничества нет состава преступления, идиот, сидевший на месте председателя, прервал его следующими словами: «Гражданин обвинитель! Вам не предоставлено права защищать, да и вообще эти обвиняемые лишены права защиты». Вейнберг произнес в свою защиту бессвязную речь, которая еще больше подтвердила, что суд имел дело с психически больным человеком. «Я знаю, что я буду расстрелян, — сказал он, — но я умру спокойно, так как я умираю за идею». Трибунал вынес мудрый и справедливый приговор: Вейнберга расстрелять, а всех остальных обвиняемых признать виновными в спекуляции и конфисковать все их имущество. Вейнберг подал кассационную жалобу и до рассмотрения ее окончательно сошел с ума. Он стал проявлять признаки буйного помешательства. Тюремный врач констатировал его болезнь. Но это не спасло его от смерти. Кассационный Трибунал оставил его жалобу без последствий, и он был расстрелян. Наступила вакханалия смерти. Петерс перенес в московский трибунал приемы чрезвычайки. Ежедневно стали приговаривать к смерти по нескольку человек. Расстреливали решительно за всякое преступление. Некий Б. был приговорен к смерти за растрату денег, принадлежавших частным лицам. Одна женщина была приговорена к расстрелу за продажу продовольственной карточки. По счастью, она оказалась беременной, и большевики, по-видимому, из подражания палачам Французской революции, заменили ей смерть бессрочными общественными работами. Викштейн, ходатай по делам, был расстрелян за то, что, по мнению следователя, предполагал дать ему взятку. Трибунал конкурировал с чрезвычайкой. Петерс торжествовал.
IX
Провинциальные трибуналы. — Дело Владимирского управленияНе лучше обстояли дела в провинциальных трибуналах. Местные власти были помельче властей столичных и свое убожество старались прикрыть маратизмом. Мне пришлось однажды выступить в качестве защитника во владимирском Революционном Трибунале. Обвинялось губернское Акцизное управление (на коммунистическом языке оно носило какое-то нелепое название). Всех обвиняемых было 86 человек, начиная с управляющего и кончая сторожем. Обвинение было предъявлено весьма серьезное — расхищение народного достояния. Расхищение состояло в том, что перед праздником рождества все служащие получили по бутылке спирта, причем стоимость этого спирта была вычтена у каждого из жалованья. Все это было сделано совершенно открыто, с согласия комиссара финансов. Тем не менее, в двадцатых числах февраля было наряжено следствие, которое продолжалось два дня. Результатом этого следствия и было предание суду всего бывшего акцизного управления. Следствие вел комиссар по гражданским делам, портной Васильев, который и являлся на суде главным свидетелем. Председательствовал коммунист Туркин, развязный молодой человек. При царе он был ходатаем по делам и два раза сидел в тюрьме за растрату клиентских денег. Обвинителей собралось целых четыре. Я не припомню раньше ни одного случая, когда бы был такой избыток обвинителей. Один из них был студент, профессиональный алкоголик, другой — бывший присяжный поверенный, третий — человек неопределенной профессии. Фигура четвертого обвинителя была весьма колоритна. Это был коммунист Заводской, бывший до революции лакеем в доме терпимости. При коммунистах он занимал крупную должность председателя съезда народных судей. Все обвиняемые признали факт получения спирта, но заявили, что они это сделали с разрешения комиссара финансов. Но последнего не удалось допросить, так как за несколько дней до начала следствия он получил командировку и уехал на фронт. Свидетель, гражданский комиссар Васильев, он же и следователь, произнес громовую обвинительную речь, в которой доказывал, что люди, пьющие водку, совершают великое преступление, так как растрачивают народное богатство. Для того, чтобы сильнее доказать, что на скамье подсудимых сидят растратчики народных благ, Васильев вынул из кармана и положил на судейский стол целый ряд порнографических карточек, которые, по его словам, он нашел при обыске у управляющего акцизными сборами. Показание Васильева происходило во второй день процесса. Я заметил, что на прокурорских скамьях нет одного из обвинителей — студента. Во время перерыва я поинтересовался узнать, почему студент-обвинитель отсутствует в столь важный момент, во время свидетельского показания самого губернатора. Председатель Туркин сказал мне «по секрету», что накануне вечером студент напился до потери сознания. А еще я узнал вот что. За несколько дней до начала следствия по настоящему делу коммунистическая знать провожала комиссара финансов. Нужно было достать спирту. Потребовать у акцизного управления сочли неудобным, так как предполагалось возбудить против него следствие. Тогда придумали следующее: следственная комиссия при владимирском Революционном Трибунале выписала из управления два ведра спирта для медицинских надобностей. Все было распито при проводах. В распитии принимал, между прочим, участие весь состав Революционного Трибунала, все четверо обвинителей и сам губернатор Васильев. Далее обвиняемые мне рассказали, что советские комиссары всех рангов и высот ежедневно требовали от них спирта, и это требование приходилось удовлетворять во избежание серьезных неприятностей. Один из обвиняемых мне показал письмо следующего содержания: «Товарищ N.N. Пожалуйста, пришлите немедленно четверть спирта с подателем сего письма. Не бойтесь, это студент, свой человек. Он не выдаст. Деньги за спирт отдам при встрече. Комиссар финансов X.». Мне очень хотелось представить это письмо трибуналу, но обвиняемые просили меня не делать этого: «Привлекут комиссара, обратят дело к доследованию, а когда вы уедете, нас Васильев расстреляет. Он и так при допросе грозил нам револьвером». Пришлось согласиться с этим доводом и спрятать письмо. Несмотря на то, что все обвинители сами были первыми «растратчиками народного богатства», они наперерыв один за другим требовали казни всех обвиняемых. Студент-алкоголик говорил о той громадной пользе, которую принесет спирт в нашей будущей промышленной жизни, и требовал смерти тех, которые уничтожают его ради собственного наслаждения. Но всех превзошел лакей из дома терпимости. Во время речи он почувствовал себя Маратом и потребовал, чтобы всех обвиняемых зарыли в землю, и притом «так глубоко, чтобы до нас не доходил смрад их разлагающихся тел». В конце речи он назвал меня «политическим авантюристом». Я заставил его замолчать, и когда мне было предоставлено слово, я рассказал трибуналу и находящейся в зале публике свою жизнь, которая протекла между защитами в судебных палатах и защитами в военных судах. Потом, обратившись к Заводскому я сказал: «А теперь вы расскажите, чем вы занимались до революции. Я уверен, что у вас не хватит смелости сделать это». Мои слова вызвали улыбку даже среди коммунистов, ибо все знали, какую почтенную должность занимал этот член коммунистической партии при царе. Мой вопрос, конечно, остался без ответа. Приговор трибунала был достаточно мягкий, если только можно говорить о мягкости приговора, когда судят ни в чем не повинных людей. Восемь крупных чиновников были приговорены к общественным работам от 6 месяцев до 5 лет, часть обвиняемых была приговорена к условному тюремному заключению, остальные получили общественное порицание. С тяжелым чувством уехал я из Владимира. Три дня я провел в атмосфере лжи и предательства. Поистине несчастная страна, которой управляют такие люди.
X
Расстрелы подсудимых до суда. — Дело братьев Лютославских. — Дело бывших царских министров. — Дело протоиерея ВосторговаВсякие способы уничтожения людей были применены коммунистами. Сотнями отправляла на тот свет чрезвычайка. Верховный и городские трибуналы не отставали от нее. Но этого было мало. Большевики придумали еще один способ уничтожения своих противников, и я утверждаю, что никогда и ни одно правительство в мире не прибегало к такому гнусному и омерзительному способу. (Я говорю о расстрелах обвиняемых за несколько дней до слушания их дела в Революционных Трибуналах.) Правда, история знает Сентябрьские убийства во время Великой французской революции, когда толпа парижских санкюлотов ворвалась в тюрьмы, выводила заключенных на улицу и тут же их расстреливала. Но здесь действовало не правительство, а толпа. Да и эта необузданная толпа все же устраивала тут же на улице примитивный суд, и известны случаи, когда этот импровизированный трибунал оправдывал заключенных, и тогда их с торжеством отпускали домой. Большевики захотели иметь свои сентябрьские дни, и вот пятого сентября 1918 года в Москве было публично расстреляно без суда свыше восьмидесяти человек, из коих большинство было предано суду революционных трибуналов.
* * *
После падения Варшавы в Москву переселились братья Лютославские, Марьян и Иосиф. Оба они принадлежали к партии народовой демократии. Старший, Марьян, талантливый инженер, был товарищем председателя центрального комитета партии. Политикой в Москве Лютославские не занимались, но поддерживали тесную связь со своими товарищами по партии, очутившимися тоже в Москве благодаря эвакуации. С самого начала большевистского режима Лютославских стала травить вдохновляемая Радеком польская коммунистическая газета, издававшаяся в Москве. Не проходило дня, чтобы газета не обзывала их буржуями и контрреволюционерами. Однажды в мае 1918 года на квартиру Марьяна Лютославского пришел неизвестный ему человек и заявил, что у него есть весьма ценный документ, именно — тайное соглашение советской власти с главным германским командованием. В силу этого соглашения Польша передавалась Германии на растерзание. Лютославский уже раньше слышал о существовании подобного документа и хотя признавал его апокрифическим, но все же согласился купить его. Неизвестный не оставил документ, а преддожил Лютославскому за сто рублей списать его текст, составленный на очень плохом французском языке. Под ним были подписи как главного германского командования, так и видных коммунистических деятелей: Ленина, Радека, Чичерина, Крыленко и других. Лютославский списал текст и отдал документ обратно неизвестному. На следующий день в квартиру Лютославского явились агенты чрезвычайки, произвели тщательный обыск, захватили все бумаги, в том числе и копию документа. Марьян был немедленно арестован. Вместе с ним арестовали и его брата Иосифа, который случайно во время обыска находился в квартире Марьяна. Возникло дело, ведение которого поручили все той же Елене Размирович. Марьяну Лютославскому было предъявлено обвинение в том, что он с целью дискредитировать советскую власть сочинил текст договора, по которому Польша с согласия советского правительства предавалась на растерзание Германии, для того чтобы разослать этот договор в посольства враждебных советскому правительству государств. Такое же обвинение было предъявлено Иосифу Лютославскому, но кроме того на основании бумаг, найденных при обыске, его обвиняли еще в организации польских легионов для борьбы с советской властью. Оба обвинения по отношению к Марьяну и к Иосифу были настолько нелепы, что при нормальном положении их ничего не стоило разбить. Но коммунисты ведут следствие не на основании общечеловеческих принципов, а на основании «коммунистической совести». Для них в деле Лютославских было важно одно: и тот, и другой состояли членами партии народовой демократии, и потому их нужно было «уничтожить». Размирович вела следствие с небывалой наглостью. Она не допускала никаких доказательств невинности. Лютославские говорили по-французски, как парижане. Марьян неоднократно произносил в Париже речи на политических собраниях. Документ, инкриминируемый братьям Лютославским, был написан на очень плохом французском языке. Было очевидно, что его писал человек, мало знающий этот язык. Среди бумаг, захваченных у Марьяна Лютославского, было обширное письмо на французском языке, написанное Марьяном и адресованное римскому папе. Я как защитник Лютославских просил Размирович пригласить по ее выбору эксперта-француза, заставить его поговорить с Лютославским, показать ему письмо к римскому папе и предложить вопрос, может ли человек, идеально говорящий по-французски, сочинить документ, полный самых неправильных оборотов, полный самых варварских выражений. На мое прошение последовала краткая резолюция: «В просьбе защитнику отказать, потому что она не имеет никакого отношения к делу». Я узнал, что этот апокрифический документ был напечатан месяца за два — за три до ареста Лютославских в «Gazette de Lausanne» и в «Lokalanzeiger». Я просил г-жу Размирович запросить редакцию той или другой газеты, откуда они получили такой документ. Я рисковал, так как в случае ответа «из России» судьба Лютославских была бы определена. Но я знал, что этот документ был сфабрикован вне России. Вторичную просьбу постигла судьба первой. Г-жа Размирович мне отказала, ссылаясь на то, что и это не имеет никакого отношения к делу. Найти другие способы доказать отрицательный факт я не мог, и в моей душе теплилась слабая надежда, что в Верховном Трибунале мне удастся добиться приглашения эксперта, хотя я и понимал, что дело не в эксперте, а в том, что Лютославские — политические враги и что они никогда не воспримут радековских идей. Не лучше обстояло и дело Иосифа. Он действительно пытался формировать польские легионы, но делал это с разрешения г-на Троцкого. Казалось, что прежде всего надо спросить об этом Троцкого. Я подал г-же Размирович мотивированное прошение. Последовало благосклонное разрешение: Троцкий будет допрошен. В то время большевики еще либеральничали. Защита допускалась на предварительном следствии, могла присутствовать при допросе свидетелей и задавать им вопросы. Я был уверен, что при допросе Троцкого мне удастся доказать ложность второго обвинения. Но уверенность моя была преждевременна. Оказалось, что Троцкого допрашивали не так, как простых смертных, которых вызывают в камеру следователя. Такую персону, как Троцкий, Размирович не посмела беспокоить. Она даже не дерзнула поехать к нему на квартиру для допроса. Она просто послала Троцкому вопрос, написанный на четвертушке бумаги: «Давали ли Вы разрешение гражданинуИосифу Лютославскому на формирование польских легионов?» Его величество Троцкий на той же бумажке между строчек вопроса изволил собственноручно начертать: «Нет, а впрочем, не помню». Не нужно было быть юристом, чтобы понять, что ответ Троцкого не вносил ничего для раскрытия истины. А между тем, если бы его допросил следователь и ему было бы указано, при каких обстоятельствах им была дана Иосифу Лютославскому аудиенция, Троцкий мог бы припомнить, что он действительно дал разрешение Иосифу на формирование польских легионов. Та же Размирович за несколько дней до «допроса» Троцкого отказала мне в допросе «советского генерала» Бонч-Бруевича, мотивировав свой отказ тем, что в советской России генералов нет. Оказывается, генералы есть, и к ним очень почтительны господа вроде Размирович. На мое требование, чтобы Троцкого допросили так, как допрашивают всех граждан Советской Республики, Размирович ответила, что защитник не имеет права вмешиваться в способы допроса свидетелей. Следователь допрашивает свидетелей так, как он находит нужным. «Следствие» велось в течение нескольких месяцев. В деле было много бумаг, написанных по-французски. Я потребовал перевода всех бумаг на русский язык, и это отняло много времени. Лютославские сидели в Бутырской тюрьме. Я часто вызывал их в следственную комиссию, которая помещалась на Спиридоновке, в Георгиевском переулке. Официально я мотивировал эти вызовы необходимостью просматривать документы в присутствии обвиняемых. Их сопровождали два солдата тюремной стражи. Иногда солдаты за известное вознаграждение разрешали Лютославским зайти к себе домой и пообедать в кругу семьи. И вот тогда возникла мысль подкупить стражу и бежать в то время, когда из следственной комиссии их будут отводить обратно в тюрьму. Долго мы обсуждали этот план, но в конце концов его пришлось оставить, так как и у Марьяна, и у Иосифа в Москве жили семьи, состоящие из жены и детей. Мы были уверены, что негодяй Радек выместит на женах и детях исчезновение Лютославских, а рисковать жизнью или даже свободой своих семей Лютославские, конечно, не хотели. Следствие было закончено. Приближался день суда. Лютославским были уже вручены обвинительные акты, и в середине августа их из Бутырской тюрьмы перевели в Кремль, как обыкновенно большевики делают по всем крупным процессам, разбирающимся в Верховном Трибунале. Верховный Трибунал только что открылся, и дело Лютославских должно было слушаться одним из первых. Лютославских поселили в здании Судебных установлений в помещении бывших курьеров в подвальном этаже. Вместе с ними поместили переведенных тоже из Бутырской тюрьмы бывшего министра юстиции Щегловитова, бывшего министра внутренних дел Хвостова и бывшего директора департамента полиции Белецкого, которые были преданы суду Верховного Трибунала за свою деятельность при царе. Во время моих посещений Лютославских я познакомился с Щегловитовым и Белецким. Хвостов каждый раз при моем появлении в общей комнате сейчас же уходил в клетушок, служивший спальней, заваливался спать, причем немилосердно храпел. Щегловитов являл весьма жалкий вид. От бывшего диктатора ничего не осталось. Заискивающим тоном он просил меня разрешить ему и Белецкому остаться в общей комнате во время моих переговоров с Лютославским. Я, конечно, согласился. После деловых разговоров началась общая беседа. Дело Щегловитова должно было слушаться в Верховном Трибунале первым. Вторым предполагалось назначить дело Хвостова, третьим — дело Лютославских. И Щегловитов, и Белецкий не скрывали от себя ожидавшего их печального исхода процесса. Но Белецкий все время твердил: «А большевики меня все-таки не расстреляют. У меня есть цианистый калий, и я приму его после вынесения мне смертного приговора». Эта мысль, по-видимому, сильно поддерживала его дух. Во время нахождения Лютославских в Кремле произошло покушение на Ленина, начались кровавые репрессии. Я стал волноваться за судьбу Лютославских, зная по опыту, что для большевистских гнусностей нет пределов. 2 сентября я пошел к польскому посланнику при советской республике А. Р. Ледницкому и высказал ему свои опасения. Я боялся, как бы Лютославских не расстреляли во время красного террора. Ледницкий успокаивал меня и показал официальное заявление народного комиссара иностранных дел, обращенное к представителю Польской республики, в котором Чичерин писал, что польские граждане не будут расстреливаться советскими властями без суда. Эта бумага успокоила меня весьма слабо. Я знал, что стоит большевистское слово, и помнил дело лейтенанта Оккерлунда. 5 сентября у меня на квартире происходило совещание по делу Лютославских с представителями польского общества. Один из участников совещания принес вечернюю газету, из которой мы узнали, что сегодня днем в Петровском парке в присутствии публики были расстреляны свыше восьмидесяти «буржуев и контрреволюционеров». Среди расстрелянных были бывшие царские министры Щегловитов, Хвостов, Маклаков, Протопопов, бывший директор департамента полиции Белецкий, протоиерей Восторгов, польские граждане князья Любомирские и другие. Присутствовавшие у меня поляки заявили, что в Москве князей Любомирских нет. У меня заныло сердце. Я почувствовал, что мы имеем дело с репортерской ошибкой и что под фамилией Любомирских скрываются Лютославские. Поздно вечером того же дня я получил записку от жены Иосифа Лютославского, которая с тревогой извещала меня, что сегодня утром Марьян и Иосиф были увезены куда-то из Кремля и что она не может найти их следов. Я провел тревожную ночь и утром отправился к Крыленко. Крыленко занимал прекрасный особняк князя Гагарина в Георгиевском переулке, как раз против следственной комиссии, в которой главенствовала его супруга, г-жа Размирович. Особняк был обставлен с большим вкусом, но это был вкус прежнего владельца. Когда я раньше приходил по делам к Крыленко, он принимал меня в первой комнате, где работали машинистки. На этот раз он провел меня в дальнюю гостиную. Это не предвещало ничего хорошего. Я спросил Крыленко: «Где Лютославские?» «Они вчера расстреляны», — совершенно спокойно ответил Крыленко. Мои нервы не выдержали. Я стал повышенным тоном говорить ему, что это предательство, что Лютославские были под его охраной и что он не смел отдать их под расстрел. Я напомнил ему о бумаге Чичерина, виденной мной у Ледницкого. Крыленко молча слушал, а затем удивленным тоном спросил: «Скажите, почему вас это волнует?» В этих словах выразилось все миросозерцание этого предателя-палача. Действительно, стоит ли волноваться? Что это — мои близкие друзья или родственники? Разве это коммунисты, смерть которых должен оплакивать каждый обитатель советского рая? Нет, это буржуи и реакционеры, члены партии народовой демократии… Я больше не мог выносить этого наглого цинизма и быстро вышел из комнаты. Я долго бродил по Москве, потрясенный этим убийством. Я зашел к другу Лютославских, варшавскому присяжному поверенному Мрозовскому, разумные советы которого я очень ценил, но не застал его. Наконец я вернулся домой. Дома мне сказали, что в мое отсутствие ко мне заходил справиться о своем отце сын Марьяна Лютославского, студент-первокурсник. Не застав меня, он отправился к Крыленко, причем просил мне передать, что после Крыленко опять зайдет ко мне. Много я видел в своей жизни слез, много я перечувствовал чужих страданий. Я помню, при царе пришла ко мне немолодая женщина, сына которой я защищал. Его приговорили к смерти. Приговор был утвержден, все просьбы о помиловании были оставлены без последствий, и он должен был умереть в ближайшую ночь. Она вошла в кабинет и села около стола. Она ничего не спросила меня. По моему лицу она поняла, что уже нет никакой надежды. Она молчала… и только ее слезы капали на письменный стол. Молча она ушла, а на моем столе осталось маленькое озеро материнских слез… Но я не знал, хватит ли у меня силы сказать этому юноше, который принесет с собой слабый луч надежды, ужасную весть о гибели его отца и дяди. Я был уверен, что Крыленко его не примет. Юноша пришел. В его глазах действительно теплился луч надежды. Я обнял его и сообщил ему о гибели его близких… Вот что рассказал он мне потом. От меня он отправился к Крыленко. Он долго добивался пропуска и наконец был впущен в первую комнату. Крыленко не было. Ему пошли доложить. Крыленко приотворил дверь, высунул голову и спросил: «Что надо?» «Где мой отец и дядя?», — спросил молодой Лютославский. «Из газет узнаете», — крикнул Крыленко и захлопнул дверь… Как мне передавали, расстрел Лютославских, бывших министров и других несчастных русских граждан произошел при следующих обстоятельствах. Утром 5 сентября к помещению, где содержались Лютославские, подъехал автомобиль, и чекисты объявили заключенным, что Чрезвычайная Комиссия требует арестованных на Лубянку для передопроса. Лютославские, Щегловитов, Хвостов и Белецкий были посажены в автомобиль и увезены. Ничего не подозревавший Белецкий не захватил с собой яда. На Лубянку из всех мест заключения было привезено много народа. Там им было объявлено, что все они сегодня будут расстреляны. Это известие благодаря своей неожиданности произвело потрясающее впечатление. Раздались слезы, послышались истерические крики. Всех обреченных на смерть было более восьмидесяти человек. Среди них был протоиерей Восторгов, обвинявшийся в спекуляции. Много грехов было на душе у Восторгова. Всю жизнь занимался он доносами, травил людей и национальности и вел жизнь, не подобающую проповеднику идей Христа, но дело, по которому его обвиняли большевики, не заключало в себе ничего преступного и по обыкновению было спровоцировано чрезвычайкой. И этот человек перед смертью проявил редкое величие духа. Он предложил всем желающим исповедаться у него. И много людей потянулось к нему за исповедью. В одну кучу смешались всесильные министры, спекулянты, офицеры и просто мирные обыватели, захваченные большевиками. И у этого человека, который сам должен был умереть через несколько часов, для каждого нашлось слово утешения. А вот другой служитель Христа, Макарий Гневушев, тоже предназначенный к расстрелу, предложил чрезвычайке раскрыть все тайны русского духовенства при условии, если ему будет сохранена жизнь. Чрезвычайка согласилась. И полилась на страницах официальной газеты грязь, разоблачавшая нравы нашего духовенства. Так разно поступили эти два человека, одинаково позорно проведшие свою жизнь. Расстреляли всех в Петровском парке. Казнь была совершена публично. Чекисты выкрикивали имена казнимых. Указывая на Щегловитова, они кричали: «Вот бывший царский министр, который всю жизнь проливал кровь рабочих и крестьян…» За несколько минут до расстрела Белецкий бросился бежать, но приклады китайцев вогнали его в смертный круг. После расстрела все казненные были ограблены. Большевистская власть в виде поощрения разрешает палачам обирать трупы казненных. На Марьяне Лютославском было надето старое фамильное кольцо-печатка. Все старания получить его или что-нибудь из вещей, бывших на Лютославских в момент смерти, не увенчались успехом. Все было расхищено.Н.Майер Служба в комиссариате
(«Архив русской революции», т. VIII, 1923.)
I
В начале 1918 года происходили последние открытые заседания петроградской присяжной адвокатуры. Круглый зал Тенишева был полон. Сообщались информации о последних событиях, докладывали о дисциплинарных производствах, возбужденных против членов сословия, так или иначе соприкоснувшихся с большевиками, старались разглядеть хоть что-нибудь в темных зловещих перспективах, раскрывшихся перед наиболее общественной русской корпорацией. Этого нельзя было сделать — так же как нельзя угадать деталей картины, для которой приготовлен лишь загрунтованный холст. Странно было только то, что и с этим зловещим фоном никто не хотел считаться. Единственное столкновение реальных сил, произведенное в Москве, дало перевес большевикам. Озлобление низших классов населения против каждого, носившего внешние признаки принадлежности к классам привилегированным, выливалось до такой степени бурно, что стало невозможным, например, ездить в трамваях, не подвергаясь оскорблениям, высказывать свое протестующее мнение на митингах и т. д. и т. д. Солдатское море бурно разливалось по всей России, грабя и распродавая казенное имущество. Имения и усадьбы пылали непрекращающимся заревом. Среди этих событий текли один месяц за другим, и несмотря на это двухнедельный срок царствования большевиков продолжал оставаться сакраментальным в представлении оппозиционеров советской власти. Молодой помощник присяжного поверенного Энтин обмолвился фразой: «Нельзя же, в конце концов, отрицать, что большевики на что-то опираются!» Буря негодования разразилась в зале. Никто не хотел этого признать. «Большевики сами не уверены в себе. Считают себя калифами на час. Опираются на банды дезертиров и грабителей…» В том же собрании постановили послать приветственную телеграмму Керенскому… Тяжелое чувство оставалось после этих собраний. Петроградской адвокатуре никогда не везло в ее политических выступлениях. Активная адвокатская забастовка, поставившая в смешное положение пять-шесть адвокатов, и в том числе кристально чистого князя Андроникова, фигурировавшего в качестве подсудимого по обвинению в срыве работ в канцеляриях суда. Вспоминались насмешливые слова предостерегавшего от забастовки З. Л. Рапопорта: «Воображаю, каким гомерическим смехом смеялся бы Бебель, если бы узнал, что в Петербурге забастовали адвокаты!» Он оказался прав, смеялись многие; одни исподтишка, другие откровенно. Вспоминалась резолюция по делу Бейлиса, когда на торжество Крашенинникову[4] многие из подписавших воззвание адвокатов оказались на предварительном следствии «случайно» зашедшими в зал, где происходило собрание. Наконец, эта приветственная телеграмма Керенскому! Что это? Любовь до гроба к коварному изменщику-обольстителю или патриотизм адвокатских родных осин? Трагические фразы увертюры русской революции не хотели слышать. Считали, что это не увертюра, а что вся опера уже сыграна и продолжается лишь кувырканье каких-то паяцев, на которых при нежелании можно и не смотреть. Не верили в наличие стихийного распада русской государственности, начавшегося издалека и с нарастающей быстротой продолжавшего свой долгий неотвратимый, еще поныне незаконченный путь. В период помрачения народного самосознания, в моменты, когда погасают сторожевые огни человечества или превращаются в обманчивые болотные, блуждающие огоньки — глас народа перестает быть гласом Божьим, ошибочно руководствоваться коллективной интуицией, каждый становится ответственным сам за себя и нет ему судьи в том или ином пути, на который он вступит для достижения целей, поставленных лично перед ним безобразной действительностью.* * *
18 февраля я поступил на службу к большевикам. Из многочисленных причин, побудивших меня к этому, главенствующей было желание понять. Некоторое время я ничего не понимал. Я не мог ответить самому себе, почему сошла на нет керенщина, почему кучка большевиков похитила государственную власть так легко, как Иван-царевич спящую красавицу. На каком сером волке едут они в тридевятое царство? Позднее я стал думать, что все это произошло потому, что Керенский вовремя не арестовал Ленина и Троцкого, что не был своевременно ликвидирован совет рабочих и солдатских депутатов, что неудачный подбор людей во Временном правительстве лишил его внутренней крепости и авторитета. В самое последнее время я начал понимать, что причины, которыми я старался себе объяснить, вовсе не причины, а явления производные от какой-то другой огромной причины, причины всех причин, вокруг да около которой мы ходим все и никак не можем увидеть ее воочию и в настоящую ее величину. Чтобы достигнуть этого понимания, нужно было знать много того, чего я не знал. Что из себя представляют большевики в новом для них наряде государственных деятелей, какие формы сулит государственный коммунизм и каким образом может быть применена теория Маркса к стране с многочисленным, недоразвитым, неорганизованным пролетариатом? Многие из тех, что делали умное лицо при упоминаних о Марксе, о большевиках и меньшевиках, интернационале и прочем, весьма неохотно и невнятно отвечали на эти вопросы. Пора было признаться в своей неосведомленности и узнать все дело из первых рук, познакомиться с большевиками потеснее и разглядеть их не с той стороны, с какой они хотели себя показать, а по возможности до самой их подоплеки. Я не разделял того мнения, что большевики никем не поддерживаются. Кроме очевидного обрастания большевиков солдатскими массами, кроме таких фактов, как, например, получение большевиками огромного количества голосов при выборах в Учредительное собрание, сильны были впечатления от разговоров с отдельными людьми, далекими от демагогии и желания агитировать. Не раз приходилось слышать фразы, произнесенные убедительным спокойным голосом, вроде того, что: «Эта самая правильная!», «Скоро все нашими будут!» Можно было с несомненной справедливостью доказывать, что часть крестьянства, поддерживающая большевиков на местах и рассеявшаяся по всей России в серых шинелях, являла собой далеко не лучшую часть крестьянства, что привлечение к себе активной силы совершается большевиками нечестным образом, что искренне верующие в большевизм элементы создаются демагогией, обманом, потворством их разнузданности и собственной темнотой. Но того, что большевики на эти окружающие их людские массы опираются, — этого оспаривать было невозможно. Факт оставался фактом, и хотя и с сердечной болью, но с ним приходилось считаться. В особенности это становилось ясным при сравнении воинствующего большевизма, наступавшего с ружьем в руках, с защищавшейся общественностью, не могущей выставить никакого иного орудия защиты, кроме пассивного сопротивления — саботажа, не имевшего возможности, как то и заранее можно было предсказать, именно в силу своей пассивности привести к каким-либо реальным результатам. Комиссариат юстиции еще только формировался. Из прежнего состава служащих остались несколько мелких канцелярских чиновников. Во главе комиссариата стоял левый эсер Штейнберг с ближайшими помощниками, однопартийными Шрейдером и Алгасовым. Начинал играть некоторую роль в жизни комиссариата профессор Рейснер. Комиссариат был разделен на отделения: гражданское, уголовное и административное. Гражданским, куда я поступил в качестве консультанта, заведовал исконный большевик Красиков, присяжный поверенный, практиковавший ранее по увечным делам. Отделение состояло из канцелярии, двух помощников секретарей, секретаря, консультантов и выборного из них старшего консультанта, являвшегося фактически заведующим отделением, так как от него исходили распоряжения по канцелярии и направление текущей работы. Красиков присутствовал лишь на собраниях коллегии консультантов, к нему же обращались за разъяснениями по поводу того или иного применения декретов. Работа отделения складывалась из двух видов деятельности: • во-первых, она заключалась в рассмотрении дел, поступивших до переворота в бывший 2-ой департамент Министерства юстиции, главным образом по жалобам на решения губернских присутствий по крестьянским делам, поступавшим в министерство для заключения о возможности переноса дел в Сенат по кассационным причинам. Ввиду упразднения Сената комиссариат оставил за собой это значение кассационной инстанции и выносил решения коллегиально после доклада и прений. Около половины таких дел являлись спорами о праве собственности на землю и потому прекращались производством за силою декрета о признании земли собственностью государства, • во-вторых, в приеме просителей, совершенно ошеломленных закрытием судов без всякой замены их другими судебными инстанциями, осаждавших комиссариат всевозможными недоуменными вопросами. Для приемов назначались поочередно дежурные консультанты, которые и давали соответствующие разъяснения, ссылаясь на тот или иной декрет Совета Народных Комиссаров. Остановка в рассмотрении судебных дел, отсутствие указаний на срок, когда суды будут созданы вновь, ставили страну в чрезвычайно тягостное положение и привели к тому, что превратили во многих пунктах России местные революционные трибуналы в универсальные судебные инстанции, разрешавшие все дела, вплоть до бракоразводных. Легко вообразить себе, какие решения выносились в этих явочным порядком образовавшихся судах, если принять во внимание, что заседали там часто совершенно неграмотные, в полном значении этого слова, солдаты и рабочие. Бесчисленные посетители с запросами о судьбе того или иного дела, протекавшего в прежних судах, могли быть удовлетворены разъяснением декрета и хотя бы приблизительным указанием, в каком учреждении они должны сторожить появление своего дела. Хуже обстояло с лицами, жаловавшимися на неправильное решение их дел трибуналами. Неизвестно было, куда можно обжаловать их решения, нигде не были обусловлены отношения подчиненности их комиссариату юстиции, совершенно непонятно было, на каких законах базируются их определения и не исключительно ли из глубин «революционного правосознания» вытекло то или иное со всех точек зрения неправосудное решение. В силу этих обстоятельств дежурному консультанту приходилось часто иметь дело с вопросами, совершенно неразрешимыми, отделению же приходилось предписывать об отмене решения, о пересмотре дел, опираясь, за отсутствием законных иерархических оснований, на решительность тона и категоричность выражений. В некоторых случаях эти требования посылались даже телеграфно. Но решительно никаких признаков того или другого результата этих бумажек в комиссариате не имелось. Никакой санкции за неисполнение приказов комиссариата не было обусловлено ни одним декретом, и потому получавшие их были вольны исполнять или не исполнять их по своему усмотрению. Если можно относиться более или менее хладнокровно к делам гражданским, затрагивающим чисто имущественные интересы, то каково же было работать при вышеописанных условиях в отделении уголовном, где приходилось иметь дело с вопросами о человеческой жизни, свободе и чести. Я с ужасом поглядывал на помещения уголовного отделения, ярко представляя себе, какие переживания посещают там просителей, имевших несчастье стать в ту или иную зависимость от революционного правосудия. Как на грех все консультанты группировались вокруг гражданского отделения, в уголовных же неограниченно царил некий кандидат на судебную должность, не покинувший своей службы в Министерстве юстиции после переворота. По отзывам лиц, знавших его ранее, это был человек нервнобольной, по моим личным наблюдениям, несомненно, человек нервно-неуравновешенный.* * *
Переходя к описанию личного персонала служащих комиссариата, и главным образом гражданского его отделения, являющегося центральным объектом настоящих записок, должно сказать, что прилив интеллигентных сил в большевистские учреждения еще только начался и ко дню моего поступления период абсолютного, так сказать, первобытного хаоса еще не был изжит. Передавалась еще свежая история о том, как первого заведующего гражданским отделением, какого-то студента политехнического института, привели под конвоем в качестве арестанта в то же гражданское отделение для получения распоряжений о дальнейшем его направлении. Рассказывали, что он слишком усердно заботился о личных своих интересах в каком-то опекунском деле. Мне показывали служащих хозяйственной части и казначея, которые незадолго перед тем, в день выдачи жалованья, были ограблены по пути из казначейства в комиссариат, причем ехали они будто бы очень тихо по Екатерининской улице и все оглядывались в удивлении, что их никто не догоняет. Потом показался автомобиль, насилу-насилу догнал их у самого подъезда и деньги наконец-то были отняты. Ко времени моего поступления в гражданском отделении было уже шесть консультантов: присяжный поверенный Муравьев (Петроградского округа), помощник присяжного поверенного Шульман, председатель одного из уездных съездов мировых судей Псковской губернии Беляев, еще один присяжный поверенный (фамилия забылась) из числа служащих не по своей специальности в страховых обществах, городских управах и иных учреждениях и бывающих в судах один раз в год, священник, ходивший в партикулярном костюме с университетским значком, но вместо пальто надевавший поповское длиннополое одеяние, и некий де Бурдо, молодой человек неизвестной профессии, но также с университетским значком. Отсутствие консультантов в уголовном отделении и обилие их в гражданском объяснялось, по-видимому, тем, что, поступая на службу к большевикам вовсе не для того, чтобы способствовать торжеству большевизма (среди служащих гражданского отделения, в том числе и канцелярии, первоначально не было ни одного коммуниста), а для достижения своих личных целей, люди старались не марать рук личным касательством к революционным расправам. Из всех перечисленных шести консультантов ценным в смысле знаний и работоспособности являлся Муравьев и отчасти Беляев. Шульман недавно начал практику и еще нетвердо ориентировался в делах. Все остальные были полнейшими невеждами не только в тонкой и юридически сложной работе, какой должна была бы быть деятельность высшего административного учреждения юстиции, но и в повседневном нормальном течении судебных дел низших инстанций. Священник каким-то образом завоевал себе отдельный кабинет и постоянно удалялся в него с какими-то просителями, своими, особенными, приходившими лично к нему по делам, досье которых, как это впоследствии обнаружилось, хранились у него в письменном столе и на учете текущих дел не состояли. Эти таинственные просители, очевидно, являлись для него главным делом, так как к остальной работе на дежурствах и заседаниях консультантов он относился совершенно апатично и голоса своего не подавал. Де Бурдо, высокий молодой человек без растительности на лице, с красноватым носом и серыми оловянными глазками, неизменно насвистывал или напевал веселенькие мотивы, рассказывал о своих необычайных успехах у женщин, но не прочь был высказать и деловое свое суждение по тому или иному вопросу. Эти суждения вызывали, смотря по характеру, у одних уныние, у других — неудержимую улыбку. При докладе дела (для него и священника специально выбирались по возможности тонкие дела) его внимание обращалось главным образом на протокол допросов свидетелей, перечисление спорного имущества и т. п. Такие скучные предметы, как договоры, которыми обосновывается иск, или определения различных инстанций суда по делу, его не интересовали совершенно. Иногда он приходил с предложениями заработать деньгу, устроив получение из сейфа какого-то чудовищного золотого слитка или многомиллионных бриллиантов. Он имел какое-то отношение к военной службе, в частности, к броневикам, и общее мнение было, что он так же мало походил на универсанта или на лицо, причастное к иному учебному заведению, как на китайского богдыхана. Престарелый присяжный поверенный, выбранный старшим исключительно лишь за его почтенный вид, чрезвычайно ревниво охранял свое положение старшего, смотрел строгими глазами поверх очков и говорил важным, решительным басом. Он избегал делать доклады и участвовать в консультациях и бил больше на то, что важнейшая обязанность старшего консультанта — надзор за канцелярией и общее руководство отделением. Это был несерьезный, комический элемент гражданского отделения, имевший единственной и непосредственной целью питание, соединенное с карьеризмом. В канцелярию набралось множество тоненьких незаметных человечков, уже начавших плести мелкие чиновничьи хитрости и подвохи, но были и яркие фигуры, загнанные на службу к большевикам революционным безвременьем. Была одна сбившаяся с панталыку дама из хорошей семьи, вымещавшая цинической откровенностью всю тоску ее теперешнего существования. Была барышня, избранная за ее действительную деловитость и знания секретарем канцелярии. Были два-три молодых человека, спокойно и твердо смотревших в глаза при разговоре. В наследие от демократических вариаций керенщины комиссариату остался комитет служащих, защищавший интересы их. При Штейнберге он играл крупную роль и существование его чувствовалось на каждом шагу. Так, например, один из курьеров, а попросту сторожей, состоявший в комитете в качестве представителя низших служащих, никак не хотел приступить к работе. Словесным убеждениям он не поддавался, а уволить его без согласия комитета нельзя было. Комитет же по каждому такому заявлению затевал долгие и обстоятельные разбирательства. В силу таких обстоятельств в канцелярии гражданского отделения долго болтался какой-то студент, уволенный Красиковым, но не желавший подчиниться, покуда это увольнение не будет санкционировано комитетом. Расширяя свои правомочия, комитет домогался передать вопросы о принятии новых служащих на коллегиальное решение собрания всех служащих данного отделения. Вопрос о том, насколько, например, курьеры или канцелярские чиновники компетентны судить о пригодности данного лица на должность консультанта, вызывал серьезные споры. На общих собраниях служащих всего комиссариата часто раздавались возгласы: «Позвать сюда комиссара!», а иногда даже и «истребовать». Истребованные начальники отделений или комиссар являлись на собрание и давали соответствующие разъяснения. Несмотря, однако, на столь высокую авторитетность и общих собраний, и комитета затруднительно указать что-либо конкретное, сделанное, законченное, что можно было бы поставить на счет этой организации служащих.* * *
К концу февраля 1918 года в комиссариате начало назревать беспокойство, очень быстро охватившее всех служащих комиссариата и прогрессивно нараставшее. После окончательного развала фронта немцы продолжали продвигаться по русской территории, и столь быстрым темпом, что предположения о близком занятии ими Петрограда стали приобретать некоторое вероятие. Пошли разговоры об эвакуации, которые в зависимости от новостей дня то поднимались с лихорадочной возбужденностью, то внезапно забывались. Приблизительно к началу марта в одной из комнат нижнего этажа стали составляться списки эвакуирующихся чиновников. Очевидно, в недрах Совета Народных Комиссаров вопрос эвакуации был разрешен. Это обстоятельство взбудоражило всех служащих, так как официально о предстоящей эвакуации ничего не объявлялось, судьба остающихся в Петрограде, равно как и условия эвакуации для желающих ехать с комиссариатом, были совершенно неизвестны, и даже сам способ выразить желание быть эвакуированным и добиться включения в список — оставался совершенно неясным. Служащие сами про себя, особнячком от других принимали то или иное решение и таинственно хлопотали, держа в секрете предпринимаемые ими шаги. Громадное большинство желало ехать. К тому было много причин — весь Петроград в то время стремился уехать в провинцию или деревню, ибо первые судороги голода, цепко взявшего Петроград в свои холодные, скользкие лапы, уже сжимали страшными кольцами городское население. Бегство из Петрограда принимало панический характер, и не так-то легко было уехать в качестве отдельного частного пассажира. Возможность прихода немцев различно оценивалась населением, и, наперекор восторженным поклонникам немецкого порядка, считавшим часы до предстоящего вступления их в Петроград, очень многие предпочитали уже лучше быть под большевиками, чем под немецким шутцманом. В конце концов, оставление в Петрограде было равносильно потере службы, ибо о том, что впоследствии в Петрограде образуется комиссариат юстиции северных коммун, ничего еще не было известно. Между тем дни протекали, настроение повышалось, но никаких официальных заявлений никто из начальствующих лиц не делал. Даже о месте эвакуации не было известно ничего положительного. Называли Москву и Нижний Новгород, упоминали даже о Казани. Работа остановилась окончательно. Служащие собирались аккуратно к началу занятий, боясь пропустить неожиданные сведения, и целый день толкались, занимаясь лишь передачей слухов об эвакуации. «Что делать? Ехать или оставаться?» — вопрос этот был чрезвычайно тяжел для меня. Ехать — значит расстаться с насиженным местом, с Петроградом, где я провел 38 лет жизни, где сосредоточились мои лучшие сердечные связи, расстаться с квартирой, библиотекой, с любимыми вещами, приобретенными годами тяжелого адвокатского труда, давно уже переставшими быть неодушевленными предметами и превратившимися в участников моей жизни. Переменить спокойствие и комфорт оседлой жизни на случайности кочевья, которые никогда не бывают радостными. Ринуться навстречу полной неизвестности и для борьбы с ее невзгодами не иметь в распоряжении ровно ничего, кроме самого себя. Подвергать всему предстоящему семилетнего сынишку и нести за судьбу его тяжкую ответственность. Оставаться — значило продавать понемногу вещи для борьбы с голодом, медленно угасать самому, видеть постепенное умирание сына, близких, всего Петрограда и не быть в состоянии помочь кому бы то ни было. Немцы? Но я стоял на стороне тех, кто предпочитал быть с побежденной Россией, чем с победителями. Несколько дней были мучительны этим неразрешимым вопросом. Звонок телефона. «Кто говорит?» «Это я, — слышу знакомый голос небезызвестного литературного работника Н.Д. Н-ва, — что нового?» Мелькает мысль: пусть скажет все, что думает против отъезда с комиссариатом. «Еду в Москву!» «С комиссариатом? Эвакуация?.. С ума сошел!» «Почему с ума сошел?» «Через две недели их не будет!» «А что же с ними будет?» «Уберут». «Кто?» «Найдутся люди!» «Нет, Н.Д., не уберут и не найдутся». «Увидим, прощайте!» «Не увидим, до свидания!» Так вот в чем коренной вопрос! Будут или не будут? Опираются или не опираются? Поддержаны или нет? Все тот же вопрос! Но он ведь решен, а большего за две недели моего пребывания в комиссариате я не узнал. Из хаоса нельзя извлечь никаких выводов. Цель моя не была достигнута. Оставаясь в Петрограде, я выхожу из круга центрального действия, переносящегося в Москву, и много теряю в возможности осуществить свою задачу. Эти соображения дали перевес в сторону решения об эвакуации. На следующий день гражданское отделение по моей инициативе составило список желающих ехать, заручилось согласием Красикова, вычеркнувшего несколько фамилий, и за судьбою списка я проследил до тех пор, покуда профессор Рейснер не занес его в общий список едущих. Это еще не дало уверенности в том, что мы уедем, ибо кто-нибудь мог вычеркнуть наши фамилии, и каждый день приходилось в начале и в конце занятий справляться о состоянии общего списка. Отъезд был назначен на 8 марта, а 6-го состоялось общее собрание служащих, на котором обнаружилось, что из громадного количества служащих эвакуируются всего 30–40 человек, что остающиеся получают двухмесячный оклад и считаются уволенными, а эвакуируемые ничего не получают, кроме авансовой выдачи жалованья за месяц вперед. Эвакуация начинала походить на бегство! С того момента, как я принял решение ехать, я чувствовал себя сдвинутым с места, уже захваченным в водоворот и положил на первое время отдаться течению, участвуя в собственной судьбе и во всем вокруг меня происходящем лишь в качестве зрителя. А зрелище было любопытное! Кончался петроградский период большевизма, период слепоты, прорезывания глаз, первых валких шагов. Колебания, неуверенность в себе, опасливость в отношении к другим исчезли в Москве, когда большевики попрали ногами исконную русскую землю Кремля. Из-за этих вековых каменных стен судьба позволила им одержать двойную победу — и дипломатическую, и внутренно-политическую: позором Брестского мира они обеспечили себе господство над русской землей и русскими людьми, купили возможность беспрепятственно взять в руки жизнь и имущество стовосьмидесятимиллионного народа и необъятной страны. Теперь, когда я пишу эти записки, мне вспоминаются две беседы, которые я вел перед поступлением на службу с Красиковым и Шпицбергом[5]. Первого я просил рассказать мне, каким образом могло произойти возмутительное убийство Шингарева и Кокошкина. Он объяснил это матросской разнузданностью и тем, что даже в Петропавловке убитые оставались на положении «personae gratae», к которым стекались почитатели со всевозможными приношениями. Это раздражало охранявших их матросов, сидевших в свое время в тюрьме при совсем иных условиях. Об этом будто бы неоднократно предупреждали убитые. Он прибавил, что во всяком случае убийц ожидает суровое наказание. Рассказ об общем положении дел он закончил фразой: — Идем к социализму, Н.В.! Становитесь на сторону народа! Шпицберг был того мнения, что большевизм особых перемен не внесет. Конфискуют часть имущества у крупных капиталистов. «Мы с вами не заинтересованы отстаивать их выгоды, — говорил он, — прижмут попов, и давно пора, довольно засорять мозги. Бог — это..!» «Личный враг Бога!» — припомнилось мне, и это амплуа Шпицберг поддерживал насколько мог. На одном из диспутов о религии и Боге он даже изобрел новый термин «пузизм», который, очевидно, аналогично «папизму» должен был изображать идеологию русского священника, исчерпываемую, по его мнению, интересами собственного пуза.II
В 12 часов дня 8 марта мы собрались где-то на путях Николаевской железной дороги в версте от вокзала. Около 9 часов вечера были указаны вагоны и места в них. День был холодный, к вечеру мороз крепчал. Приятно было войти в теплый чистый вагон второго класса. Я ехал с сыном и прислугой и получил в купе две длинные скамьи. Уложив сына, я пошел в соседний вагон поболтать с сослуживцами и засиделся. Возвратившись к себе, я собирался уже раздеваться, как внимание мое привлек громкий разговор в коридоре. Голоса все повышались, и наконец до слуха моего долетел крик: — Если вы сейчас же не освободите вагона, то будем стрелять! Я вышел в коридор. Ехавший в соседнем купе Шрейдер препирался с каким-то воинственным человеком, доказывая, что этот вагон назначен для комиссариата юстиции, а тот утверждал, что для комиссариата продовольствия. Призыв к революционной дисциплине оказал свое действие, и спорившие пошли выяснять недоразумение к начальнику станции. Мы с беспокойством ожидали своей участи. Часа через два дверь в коридор с шумом открылась и в вагон ворвалась ватага людей: — Урра! Пррродовольствие победило! С трудом разбудил я разогревшегося, заспавшегося сынишку и, плачущего, вывел на мороз. «Хорошее начало! Что же будет дальше? Долго ли мы будем стоять и мерзнуть? Черт бы побрал такую эвакуацию!» — думалось мне, и мысль об оставленной квартире, о мягких уютных постелях тоскливо заползала в душу. Через полчаса мы начали мерзнуть, и я направился на огонек, видневшийся из окна какой-то сторожки. Она оказалась малонаселенной, мы вошли, и по нашему примеру все высаженные из вагона собрались в ней. От раскаленной докрасна печурки стояла тропическая жара, и несмотря на глубоко ночное время все прибывали и прибывали новые люди в солдатских шинелях. Я дрожал от злости и, разыскав глазами Шрейдера, подошел к нему: «Скажите, пожалуйста, кому я должен выразить свое возмущение по поводу безобразной эвакуации?» «Во всякому случае не тому, кто ею не распоряжался». «Да? Но тому, кто обязан был ею распоряжаться, я выражаю свое глубочайшее негодование!» С этого момента мои со Шрейдером отношения стали немного натянутыми. После двухчасового ожидания сообщили, что сам Штейнберг на паровозе и ведет для нас вагон. Штейнбергом я не интересовался, а вагон действительно вскоре подали. Но Боже! Что это был за вагон! Двери в уборные не закрывались, и из них текла по коридору омерзительная вонючая жидкость. Ни одного целого окна во всем вагоне. Со всех сидений срезано сукно, и между прыгающими пружинами торчит грязная набивка. В 8 часов утра мы тронулись в путь. В этом вагоне мы провели две ночи и полтора дня.* * *
В Москве для нужд комиссариата была отведена часть гостиницы «Славянский базар». Эта гостиница мне казалась олицетворением Москвы. Я прожил в ней два с половиной месяца и так и не усвоил себе схемы ее крутых этажей и круговых коридоров, так же как, несмотря на давнее знакомство с Москвой, до сих пор не ориентируюсь в ее кольцеобразных улицах с перерезывающими их лунами. Как и во всей Москве, в ней сытно ели и грязно жили. Были номера со старыми насиженными гнездами клопов. Разгрузка протекла так же неорганизованно, как и вся эвакуация. С вокзала устроили бега взапуски с призами в виде лучших номеров. Когда я приехал, таковые были уже разобраны и несколько старших служащих получили самые скверные комнаты. Об условиях жизни и порядках гостиницы никто ничего не знал. Все ходили друг к другу спрашивать о разных мелочах. Имущество комиссариата свалили в прихожей, загромоздив проход, и никто о нем не заботился. Меня раздражала эта бестолковщина, и я указал Красикову на необходимость внести какой-нибудь порядок. — Ну что же, объявитесь комендантом и распоряжайтесь! — Как же я могу объявиться? Вы уполномочиваете меня? — Да. Порядок удалось водворить лишь при посредстве энергичных и настоятельных распоряжений. На следующий день нашего приезда был праздник, и в гостинице ничего нельзя было получить. Я распорядился, чтобы к 10 часам утра повар приготовил по два холодных блюда на каждого человека, раздавать которые должны были наши дамы. Упоминаю это потому, что это распоряжение обошлось мне очень дорого. Несмотря на то, что я поступил так с разрешения комиссара, счет на забранные продукты не был оплачен. Я мучительно краснел каждый раз, когда мне его предъявляли, просил оплатить его хотя бы за мой счет, удержав стоимость частями из моего жалования, писал официальные бумаги о необходимости оплаты и расстался с комиссариатом, не добившись его погашения. Вид Москвы ободрил голодных петербуржцев. Начиная от самого вокзала видны были лари и магазины, заваленные хлебом, колбасою, сырами.Охотный ряд ломился от всякой снеди, давно уже не виданной в Петрограде. Город кипел жизнью, и не было на нем печати Азраила, легшей на Петроград. Первые две-три недели прошли главным образом в хозяйственных хлопотах. Кучка лиц, сгруппировавшихся в гражданском отделении, организовала столовую и кооператив комиссариата, временно открывшего присутствие в различных номерах гостиницы. В течение этого времени возникла борьба за влияние между группой гражданского отделения и группой профессора Рейснера. На собраниях, заседаниях неизменно происходили стычки между приверженцами той или другой партии. В конце концов после двухмесячных сражений мы были побеждены. Рейснер вместе со своей группой окрестился в коммунизм и этим козырем выиграл игру — среди нас не было ни одного коммуниста и не предполагалось в будущем. За эти же две недели произошел раскол между большевиками и левыми эсерами, и ко времени переезда служебных апартаментов комиссариата в новое помещение комиссаром юстиции был назначен присяжный поверенный Стучка, до приезда же его из Петрограда его обязанности исполнял Красиков. Зайдя однажды по просьбе Красикова в его номер, я застал такую сцену: в первой маленькой комнате, отведенной под приемную, метался, пыхтя папиросой, из угла в угол высокий Красиков, отрывисто бросавший фразы и, очевидно, не знавший, как отделаться от назойливой посетительницы. Это была холеная еврейка, поминутно вытиравшая носовым платком глаза и хнычущим голосом тянувшая жалобы на то, что во время обыска у брата ее отняли лежавшие в комоде тридцать тысяч рублей! Бедность ее костюма, не соответствующая ее белым рукам и полному красивому лицу, казалась нарочной. — Они заявили, что он спекулянт. Какой же он спекулянт, когда эти тридцать тысяч наши семейные. Они всем принадлежат, а не ему одному. Прикажите возвратить их. Вон, посмотрите, в каких уже я ботинках хожу! Каблуки на ботинках действительно были кривые. — Ну, это еще не беда. Вон, посмотрите, я сам в таких же хожу! — и Красиков, повернувшись к просительнице задом, загнул вверх ногу, на которой красовался сапог с весьма стоптанным каблуком. — А другой мой брат, как узнал, что отобрали деньги, так он уже повесился! Что же ему было делать? — Из-за денег повесился? Не стоило! Зря он повесился! — Так сделайте распоряжение! — Ничего не могу, идите в чрезвычайную комиссию, она отбирала, пусть она и отдает. «Оригинальная аудиенция у министра юстиции», — подумалось мне. Всхлипнув еще несколько раз, еврейка вышла, непривычно ковыляя на кривых каблуках. — В чем дело, П.А.? — Примите, пожалуйста, дела от Шрейдера, да смотрите, чтобы он чего-нибудь не упер! — Да ведь он и принимал их, вероятно, не по описи, так же как же проверить? — Ну так, как хотите. Смотрите только, чтобы все сдал. Я недосчитался одной печати комиссариата юстиции, но не знаю, на чей счет поставить эту нехватку. Пропажа ее долго волновала Красикова. Оставляя центральный комиссариат юстиции, Шрейдер надеялся продолжать службу в московском комиссариате юстиции и довольно невнятно говорил что-то о нарождающейся автономной Московии. Я думаю, он просто хотел позлить большевиков в последний раз.* * *
Комиссариат перебрался в помещение, только что отделанное для какого-то банка. Приехал из Петрограда Стучка, и служебные занятия потребовали уже серьезного к себе отношения. Вокруг комиссара образовалось нечто вроде совета из лиц, которые вскоре при насаждении коллегиального принципа управления образовали коллегию комиссариата юстиции. Это были приехавшие из Петрограда присяжные поверенные Красиков и Козловский (защищавший большевиков по делу о выселении их из дома Кшесинской), московский присяжный поверенный Курский, некий Черлюнчукевич, появлявшийся в комиссариате как-то периодически, и впоследствии Чегодаев, как говорили, также московский присяжный поверенный. Стучку я знал и раньше по петроградскому суду. Это довольно высокий человек с длинно остриженными непокорными белокурыми волосами, черты его продолговатого неподвижного лица не тонки и не благородны. Небольшие голубые глаза смотрят холодно и упрямо. Говорит с сильным акцентом. Будучи сам из Прибалтики, он вел главным образом дела, переносимые в Петроградскую палату из прибалтийских судов, и, по отзывам, недурно разбирался в тех изъятиях из общего права и судопроизводства, на которых основана деятельность судов Прибалтики. Во всей его внешности проглядывало что-то ограниченное, упорное и тяжелое. Вступление свое в отправление обязанностей комиссара он ознаменовал приветственной речью, совершенно бессодержательной. Слушая его кургузые, акцентированные фразы, смотря на однообразную жестикуляцию его правой руки, мне думалось: «Да! Этот пороха не выдумает! Но зато и разубедить его в чем-нибудь невозможно. С трудом проникающиеся какой-нибудь идеей с еще большим трудом расстаются с нею. Хорош министр юстиции! Ведь это же эстонский мужик, брат, родной брат по крови и уму, по духу тем боннам-эстонкам, которых мы приставляем к детям главным образом за их физическую чистоту и умственную непосредственность!» Я неоднократно находил подтверждения правильности этой оценки при рассмотрении трех декретов о суде, последовавших один за другим на расстоянии одного года, из которых каждый ломал существовавшее до него судоустройство. При выработке их его голос как министра юстиции, несомненно, должен был главенствовать, и если они оказались глубоко бездарными со всех точек зрения, даже с революционно-большевистской, то в этом он главным образом и виноват. Их качественная оценка лучше всего определяется тем обстоятельством, что ни один из них не исполнялся до конца. Как ни нелепо шла судебная жизнь в советской России — даже и она не могла вместить в себя мертворожденные формы революционного правосудия и выбрасывала их из недр своих как не имеющий удельного веса элемент. С появлением Стучки комиссариат был реформирован. Он состоял теперь из пяти отделов: регистратуры, секретариата, вместившего в себя отделения гражданское и уголовное, административного, ведавшего судоустройством и личным составом, хозяйственного и законодательного. В составе последнего значилось громко звучавшее кодификационное отделение, все состоявшее из одного плохонького молодого человека. Вскоре вырос еще один новый отдел «Отделения церкви от государства». Отделениями секретариата и регистратуры заведовал Красиков, хозяйственным, помнится, Черлюнчукевич, в законодательном первую скрипку играл профессор Рейснер, административный только еще начинал создаваться под руководством Курского. Из числа консультантов петроградского гражданского отделения в Москву эвакуировалось трое — Беляев, Шульман и я. Муравьев не пожелал ехать, остальных не взяли. При новом распределении должностей я стал заведовать гражданским отделением, Беляев — уголовным, Шульман остался консультантом. Упоминавшийся выше кандидат из уголовного отделения немедленно по приезде в Москву запьянствовал и после громкого скандала в гостинице был уволен. Работы сразу оказалось по горло. Из Петрограда нами было взято самое ограниченное количество текущих дел, и в силу такого раздвоения канцелярии масса просителей справлялась о том, где находятся их дела и в каком положении. Поступали самые разнообразные прошения, некоторые из них содержали в себе вопросы чисто юридического характера. Особенно частыми посетителями были одно время два лица — управляющий чьим-то громадным лесным имением и его поверенный, солидный пожилой человек из крупных дельцов. Дело было в том, что они не успели закончить совершения купчей на это имение на имя какого-то иностранца. Сделка была явно фиктивной. В то время многие прибегали к этому способу, рассчитывая таким образом сохранить свои недвижимости от национализации. Декрет о национализации вступил в силу 14 декабря 1917 года, и с этого момента все направляемые младшими нотариусами проекты купчих крепостей оставались без утверждения. Положение осложнялось тем, что по земле имения была проведена ветка железной дороги, составлявшая личную собственность владельца имения. Просители, защищая свои интересы, стояли на том, что имение уже продано и принадлежит иностранцу, так как купчая у младшего нотариуса совершена. Это было совершенно неверно с точки зрения еще не отмененных большевиками законов, и я посоветовал бросить этот пункт без дальнейшей борьбы и спасать то, что по содержанию опубликованных декретов еще можно спасти, то есть имущество подъездной ветки, представлявшее само по себе миллионную ценность. Я обещал дать заключение о праве владельца имения или получить компенсацию от казны за подъездную ветку, или распорядиться по своему усмотрению железнодорожным имуществом. Это заключение я передал через Красикова в коллегию комиссариата, где оно, кажется, и погибло совершенно безрезультатно. Удивило меня отношение Красикова к этому случаю. Когда я излагал ему сущность моего заключения и ждал от него или подтверждения, или возражений по существу юридического вопроса, я услыхал такой совет: «Взяли бы вы, Н.В., да и тиснули статью, на какие, мол, штучки пускаются буржуи для сохранения своего имущества!» Появлялись дела, ценные как материал для наблюдения и как основа для выводов. Была подана кем-то жалоба на неправильные действия железнодорожного начальства какой-то станции, и по расследованию дела оказалось, что уездный исполком на том основании, что пути дороги пролегали по территории уезда, считал себя вправе устанавливать свои железнодорожные порядки в пределах уездного района и вообще чувствовал себя неограниченным властителем над пассажирами, грузом и железнодорожными служащими. Это было одно из многочисленных сумбурных истолкований популярного большевистского лозунга «власть на местах», глубоко въевшегося в сознание местных большевистских властей, внесшего необычайный, изумительный по своей разнообразной нелепости разброд в управление Россией, упорно не поддававшегося впоследствии самым энергичным мерам по проведению принципа централизации власти. Мало-помалу картина происходящего разъяснялась. Во-первых, в самом комиссариате никакого порядка не существовало. Порой невозможно было добиться, куда поступила та или другая бумага. По содержанию она должна была бы находиться в гражданском отделении, а оказывалась в уголовном или административном. Весь комиссариат плыл по течению, занимаясь теми делами, которые попадали в него волею случая, и не обращая никакого внимания на то, что творилось вокруг него, если оно не задевало его каким-нибудь прошением, жалобой и т. п. Ни одно из большевистских учреждений не понимало в точности существа своих функций и не желало знать пределов своей власти, считая себя наиболее важным и самодовлеющим. Государственная власть не слепляла жизненные формы в одно компактное целое. Процесс гниения русской государственности продолжался и при большевиках с прежней силой, подчиняя себе учреждения и людей. Многие из них производили впечатление совершенно ошалелых, свалившихся с луны. В таком состоянии, например, был Красиков с момента приезда в Москву. То он врывался в канцелярию и пугал служащих криком, очевидно, желая поднять этим свой престиж, то добродушно расспрашивал: «Ну-ка, расскажите, как это вас в Петрограде ограбили. Говорят, автомобиля-то долго ждать пришлось?» Я высказал ему свои соображения о необходимости выработать инструкцию каждому отделу комиссариата, конституцию комиссариата в его целом, равно как и конституцию для соседних учреждений, дабы внести элементарный порядок в их деятельность. Красиков ухватился за эту мысль, горячо одобрил этот проект и просил набросать инструкцию гражданскому отделению. Когда же я после большого труда ее изготовил, то Красиков положил ее к себе в карман и проносил так месяца полтора, впоследствии перешел заведовать отделом «Отделение церкви от государства», и на том дело и кончилось. Потеряв надежду получить какие-нибудь результаты от моих обращений к нему по волновавшим меня вопросам, я стал иногда беседовать с Козловским. Одним из таких вопросов было возникновение в Москве целого ряда самых неожиданных судебных инстанций, не только выносивших решения и приговоры, но и немедленно приводивших их в исполнение «своими средствами». Комиссариат труда безапелляционно разрешал столкновения между рабочими и работодателями, присуждая последних к уплате невероятных сумм, разоряя их вконец и этим убивая самое дело. Какие-то продовольственные суды, возникшие без малейшей о том осведомленности комиссариата юстиции, закатывали виновных в злоупотреблениях продовольственными карточками в тюрьму на сроки в 5 и выше лет. Чрезвычайная следственная комиссия не только производила следствие, но и постановляла приговоры и приводила их в исполнение неизвестно по какому праву. Я убеждал Козловского, что комиссариат юстиции обязан принять меры против творящихся безобразий, при этом я выразил недоумение, как можно давать такую власть политически неграмотным людям. Маленький, толстенький, чистенький, с взъерошенными, как у ежа волосами, Козловский, по-польски вежливый и воспитанный, с убеждениями моими согласился, а на недоумение возразил: — Что ж тут не понимать? Ведь вы же знаете, кто служит в чрезвычайной комиссии? Вы пойдете туда служить? — Я? Нет, не пойду. — Ну и я не пойду. Этим все и объясняется.[6] Читая ныне рассказы Дзержинского о кристально чистых душах сотрудников ЧК, я думаю, что он, бедняга, одинок в этом своем мнении даже больше, чем предполагает. Без преемственности, без опытных служащих, заваленные по горло работой, удесятерявшейся от неумения взяться за нее, приступить к ней, безрезультатно копошились советские учреждения. Для честолюбцев открывалось широкое поле деятельности — они могли с утра до вечера фигурировать во всевозможных заседаниях разнообразных комиссий в качестве представителей того или другого комиссариата. Никакой сверхурочной платы за это не полагалось, никаких иных доходов это не давало, но тем не менее находилось немало невинных людей, которые из-за одного только лишь удовольствия заявить во всеуслышание: «Представитель такого-то комиссариата» или «От имени комиссариата такого-то довожу до сведения» — согласны были проводить бесконечное количество часов в бессистемных и бестолковых словопрениях. Очень часто уже второй или третий оратор заводил простой и ясный вопрос в такие кусты, из которых выбраться было немыслимо, ибо чем дальше шли в лес, тем более и более неразрешимые вопросы громоздились в безобразную кучу. Некоторые из людей, выдвинутых переворотом из совершенного ничтожества на степень государственных работников, чрезвычайно ревниво относились к этому своему положению и изо всех сил старались исполнять возложенные на них обязанности, стремились обдумать и обсосать каждое дело так, чтобы, как говорится, комар носа не подточил, но в силу полного отсутствия навыка к работе безнадежно погрязали в мелочах и теряли возможность добраться до правильного разрешения коренного вопроса. Это — одна из причин того поистине фантастического бюрократизма, который столь характерен для большевиков.* * *
В комиссариат юстиции приходило ежедневно несколько повесток с просьбой прислать представителей комиссариата в ту или другую комиссию на то или другое заседание. Против моего желания я был назначен в две комиссии. Одна — по проведению в жизнь Брестского договора. В этой комиссии я присутствовал на одном заседании, происходившем у Карахана. Предстояло соприкоснуться с позорным договором, увенчавшим «похабный мир». Я долго берег этот исторический документ, который в то время внимательно читал, стараясь уловить если не в мысли, то хотя бы в редакции статей всякую возможность урезать предусмотренные договором права немцев. Победители широко воспользовались правом кулака и не только выговорили у большевиков материальные выгоды, но обусловили себе также привилегированное сравнительно со всем русским народом положение перед советской властью. Я готовился к серьезным занятиям в комиссии и не без волнения входил в прекрасные помещения комиссариата иностранных дел. Собрание должно было происходить в кабинете Карахана. Приняв во внимание всероссийскую важность того или иного разрешения вопросов, связанных с проведением в жизнь Брестского договора, я рассчитывал встретить на собрании комиссии лучшие умы и лучших людей большевистских учреждений. С удивлением увидел я пять-шесть человек обычной серой внешности, которая, как я в этом успел убедиться, не таит под собою никаких сюрпризов. Эти представители ведомств не были высшего достоинства, чем обычно присутствующие на собраниях, заседаниях и прочем рядовые большевистские служащие, часто не обладавшие даже способностью отчетливо выражать свои мысли. На этом сером фоне выделяется картинным и интеллигентным лицом и барскими повадками красавец Карахан. Его внешность, манеры и приличное убранство затянутого ковром кабинета, видимо, смущали некоторых присутствующих. Представления о том, в какой, собственно, плоскости должна протекать работа и в чем, собственно, она должна выражаться, — не было ни у кого. Зная, что у комиссариата иностранных дел имеется свое юрисконсультское отделение, имеющее разъяснять вопросы международно-договорные, я считал, что наша комиссия должна была бы представлять собой собрание специалистов: по финансовым вопросам, железнодорожным и т. д., существовать на все время действия договора и работать в том или ином контакте с юрисконсультским отделением. Готовясь к заседанию, я хотел предложить мой план, но думал, что у Карахана готов свой проект об организации комиссии. Не знаю, правильно ли было мое предположение, но ни Карахан, ни я ничего не предлагали. Я не предлагал своего проекта потому, что вообще не мог серьезно отнестись к комиссии такого состава, собиравшейся решать вопросы русско-германских взаимоотношений, и решил лучше потом переговорить с Караханом. Мы говорили о пустяках, не разрешили ни одного, даже организационного, вопроса и на том разошлись. Я больше ничего не слыхал об этой комиссии. Может быть, она умерла сама собою вследствие вскоре последовавшей германской революции, унесшей в прошлое и самый договор, и немцев, его подписавших. Второй раз я был на заседании комиссии, решавшей судьбы какого-то колоссального капитала железнодорожных служащих, кажется, эмеритального; первыми же вопросами, обращенными к председателю собрания, мне удалось выяснить, что капиталом уже распорядились, а заседания нужны были лишь для соблюдения конвенансов и обречены были провозгласить резолюцию, определяющую то назначение капитала, на которое он уже был употреблен. Я заявил протест против такого образа действий, а в комиссариате отказался от дальнейших «представительств», придравшись к тому, что мне отказали выдать сто рублей, заплаченных мною извозчику, ввиду позднего возвращения из заседания. Мне становилось очень не по себе. Я уже начинал понимать не только большевиков, но кое-что другое, обусловившее их появление. Ясно было, что с ними мне не по дороге, и я ждал лишь наступления благоприятного момента в течении своих личных дел для того, чтобы покинуть комиссариат. До некоторой степени меня примиряла с ним фигура теперешнего наркомюста Димитрия Ивановича Курского. Мне нравилась его уверенность в том, что большевики делают большое и хорошее дело. Он хотел ввести собеседования между старшими служащими комиссариата для ознакомления их с общим течением дела и, очевидно, для придания им служебной и идейной спайки. Одно такое собрание состоялось, и на нем Курский говорил о принятии большевизма Сибирью (доколчаковский период), о том, что большевизм собирает Россию, готовую развалиться по кускам, о преимуществах народовластия и т. п., но важным было не что он говорил, а как он говорил. Его некрасивое, но приятное, «купецкой» складки лицо воодушевлялось неподдельно, от всей его невысокой крепкой фигуры, мягкого голоса, от просвечивавшего нежелания увлечься больше чем следует — создавалось впечатление о нем как о человеке искренне верующем, увлеченном желанием общего блага, далеком от своекорыстных партийных или личных расчетов. В нем отсутствовало стремление агитировать, сыграть на дурной струне карьеризма, вовлечь в соучастие, вообще каким-нибудь способом заставить человека сделать то, чего ему не хочется делать, — черта, от которой пахло подпольем, бесами, общая многим большевистским деятелям и в особенности сильная у Красикова. Курский мог увлечь и убедить. Те же, кто оставался при своем мнении, не могли его обвинить во лжи и демагогии, но только сожалеть об искренних заблуждениях прямого, хорошего человека. Таков был Курский в начале его работы в комиссариате. Через два месяца его трудно было узнать. Похудевший, изнервничавшийся, он превратился из общительного, отзывчивого человека в раздражительного, замкнутого и, пожалуй, даже высокомерного. Работа высших ответственных деятелей большевизма размалывает, уничтожает людей. Они будто линяют и утрачивают индивидуальные выпуклости своего внутреннего человека. Принятие большевизма меняет людей совершенно, как в этом я неоднократно с горечью убеждался, и я не знаю, что из себя представляет Курский в данный момент, но это тот большевик из числа сослуживцев по комиссариату, о первых выступлениях которого мне и теперь тепло вспоминается.* * *
Переход Красикова в отдел «Отделения церкви от государства»[7] и пополнение коллегии комиссариата новым членом Чегодаевым произошло приблизительно в одно время с принятием мною решения оставить комиссариат. Тем не менее, я радовался уходу Красикова, так как чувствовал невозможность продолжать с ним работу. К Чегодаеву я относился безразлично, так как приближался час моего ухода из комиссариата. За время моего в нем пребывания я понял, что никакой серьезной силы большевики собой не представляют, что никакими организаторскими талантами в массе своей не обладают (об отдельных лицах как об исключениях не говорится), что завоевание ими государственной власти объясняется общим параличом, что они не могли не взять верха, ибо в то время, когда они верили в свой коммунизм и добивались власти — никто, кроме них, ни во что не верил и ничего не добивался. Что этот паралич есть не что иное, как распадение русской государственности — процесс, зародившийся издалека, вступивший в интенсивный период свой с 1905 года, вылившийся в феврале 1917 года вовсе не в революцию, а в другое явление государственной жизни народов, которому еще не подобрано название. По внешности оно сходно с революцией. Весь революционный шаблон соблюден. Так же умирает старое, но без внешнего потрясения, просто не находя в себе сил для дальнейшего существования. Никто не строит баррикад, не умирает, жертвуя собою за лучшее будущее других, и нельзя сказать, почему это происходит, просто ли потому, что, как это выяснилось впоследствии, этого не нужно было, или потому, что не нашлось бы на это охотников, если бы оказалось необходимым. Так же мелькают слова и жесты, красота которых построена на отрицании дурного прошлого. Так же выдвигаются на общественную арену новые лица и группы лиц, но не становятся героями. Имена их не связываются в народном представлении с красотой совершенного подвига. Бесславно они сходят со сцены, и лучшее, что ожидает их, — это забвение. Здесь нет столкновения двух сил, как в революции, здесь сходятся друг против друг два бессилия, бледными лицами смотрят одно на другое, и погибает то, которое раньше и больше испугается. Это бессилие государственного существования открывает перспективы безотрадные или заволакивает будущее пеленою ужасных предчувствий. Это явление случилось в России 27 февраля 1917 года. Первый крик новорожденной революции: «Долой!» И отсутствие схем и ясных представлений будущего не страшно, когда слышится биение народного пульса, когда ощущается творчество народных масс, руководящее толпами, подчиняющее себе отдельных людей, с лихвою восполняющее разрушения революционной борьбы. Без порыва, без риска и безумия храбрых совершалась революция 27 февраля, и соответственно этому безмолвию души — безмолствовали уста. Не раздалось песни освобождения стовосьмидесятимиллионного народа. Французская марсельеза стала русским проклятием, ибо с точки зрения национального чувства от нее один шаг до Интернационала. Пусть умерло самодержавие — на место его ничего не родилось, ибо страна ничем не беременела. В ней было разложение и пустота. И как всякое разложение родит собственных могильщиков, так и это родило большевиков-червей, поедающих труп русской государственности.* * *
Кончая свои воспоминания о комиссариате юстиции, я не могу не упомянуть о судьбе комитета служащих. В ближайший после эвакуации период он фактически не существовал, так как из числа членов комитета мало кто был эвакуирован. Мало-помалу необходимость иметь какую-либо организацию, на которую можно было бы опереться в противовес полному самовластию коллегии комиссариата, становилась все более очевидной. Прием на службу, увольнение производились коллегией совершенно самостоятельно, и часто несогласно с мнением большинства служащих (каким-то образом оказались прибывшими в Москву многие из не подлежавших эвакуации, и старые сослуживцы считали их первыми кандидатами на вакантные должности). Безапелляционно диктовались правила внутреннего служебного распорядка. Каждый служащий становился при таком ходе дела в полную зависимость от усмотрения коллегии, а так как коллегия рассматривала вопросы, касающиеся того или другого служащего на основании доклада члена коллегии, заведующего отделом, то получалась уже личная зависимость служащих от заведующего отделом. Такое положение действовало деморализующе. Уже появились доморощенные Розенкранцы, уже кое-кто с успехом для личного устройства дел пускал в ход подхалимство. По инициативе отдела секретариата было созвано собрание всех служащих для решения вопроса о возобновлении деятельности союза служащих и для выборов комитета. Вопрос был разрешен положительно, комитет избран, но с первой же минуты в деятельность союза был внесен раскол. На это собрание явился лишь один представитель законодательного отдела, помнится даже, заявивший, что он присутствует на собрании не как участник его, а лишь для информирования законодательного отдела о происходящем. Впоследствии этот отдел уведомил, что он избрал свой комитет отделенский. Одним словом, вокруг вопроса о союзе продолжалась борьба, затеянная рейснеровской группой против группы гражданского отделения. Коллегия комиссариата сперва приглядывалась к возродившемуся союзу, а затем, очевидно, учтя происшедший раскол, декларировала свое отношение к нему, точно определив те рамки действия его, в пределах которых она согласна была с ним считаться. Этой декларацией союзу отводилось узкое поле деятельности и сам союз ставился в подчиненное, чуть ли не служебное отношение к коллегии. Как было бороться? Ни один из способов внутренней, так сказать, борьбы не мог пригодиться для учреждений, однажды уже переживших саботаж, в результате которого они совершенно были лишены рабочей силы. Борьба внешняя могла протекать только в плоскости создания вневедомственного универсального союза служащих. Попытка к этому была сделана помимо нас, но на заседаниях этого нарождающегося союза шла борьба коммунистов со всеми остальными партийными и беспартийными, и происходило нечто до такой степени несуразное, что наш делегат не мог даже представить нам толкового отчета о происходившем. По этим ли соображениям или по каким другим — я подозреваю, что большую роль сыграло то обстоятельство, что с проведением декрета о восьмичасовом рабочем дней торговля, не совсем еще в то время убитая в Москве, прекращалась через час или полтора по окончании занятий в комиссариате, в силу чего служащие спешили скорее разойтись и не оставались на происходившие после занятий собрания, — но факт тот, что эти собрания пустовали и союз служащих, при Штейнберге всерьез обсуждавший необходимость распространить свои полномочия до наблюдения за общим функционированием комиссариата, то есть до контроля над деятельностью комиссаров, — теперь влачил незаметное, жалкое существование. На фоне этого разложения общественного начала среди служащих комиссариата только и могла появиться такая фигура, как Чегодаев. После ухода Красикова заведовать отделом секретариата стал Чегодаев. Он вообще готов был заведовать всем, чем только позволяли ему заведовать. С первых же дней своего поступления в комиссариат он стал подтягивать служащих, сторожей; завел кондуитные журналы, где каждый вовремя явившийся на службу и вовремя ушедший с нее обязан был расписываться; опоздавшим делались нагоняи в грубой форме. Старшим служащим для проникновения к нему в кабинет были розданы «желтые билеты», на одном из которых значилось: «Прошу принять», на другом: «Прошу принять экстренно». На стене у него висело графическое изображение часов его работы в различных учреждениях, причем выходило так, что он работает 18 часов в сутки. Каждое утро ему делались доклады, а он давал распоряжения, которые докладчик отмечал в особой записной книжке. На следующий день он собственноручно вычеркивал исполненные распоряжения. Часто бывало, что эти распоряжения не исполнялись по неделям, потому что оставленные им на просмотр дела спокойно пролеживали у него на конторке. Общим отношением к нему всех служащих, без различия ранга, была острая ненависть, между тем как по внешнему виду он должен был бы производить даже располагающее к себе впечатление — высокого роста, молодой, с правильными чертами лица, темно-бронзовыми волосами и карими глазами, он был даже красив. Он принадлежал к сорту людей типа Веры Ростовой («Война и мир»), которая всегда говорила то, с чем нельзя было не согласиться, но от слов которой всем делалось неловко и не по себе. Таков был и Чегодаев — некоторые распоряжения его были разумны и резонны, но производились они в такой форме, что неизменно вызывали общее озлобление и желание протестовать. Его называли «октябрьским коммунистом» (то есть новейшим, перекрещенным), говорили, что он уже однажды сидел в больнице для душевнобольных. Члены коллегии, по моим наблюдениям, относились к нему с осторожностью. Вернее всего, что это был человек, решивший сделать карьеру на коммунизме. Мало-помалу он добирался до старших служащих и начинал подтягивать их. Я ждал своей очереди и решил использовать нашу неизбежную стычку для того, чтобы не бесполезно уйти из комиссариата, и начал с того, что отказался получить «желтый билет», заявив, что постараюсь вовсе не беспокоить его в неурочное время. Обстоятельства, побуждавшие меня скорее расстаться с комиссариатом, нарастали. Одним из таких явилось опубликование декрета о наследовании. В декрете указывалось, что ближайшие родственники могут получить некоторую часть имущества умерших путем обращения к комиссариату социального обеспечения. Как и все декреты вообще, так и этот не был детализирован. На основании знакомства моего с общим ведением дел большевиками я теперь убежден, что в момент опубликования декрета комиссариату социального обеспечения и во сне не снилось, что на него налагается новая и чрезвычайно щепетильная обязанность — возиться с разочарованными наследниками. Что же говорить о таких мелочах, как об отсутствии в декрете указаний порядка, в котором должно протекать принятие прошений, рассмотрение их и постановление по ним определений, а также отсутствие точного наименования тех учреждений социального обеспечения, которые обязаны заниматься этой работой. Вся Москва была разделена на районы соответственно прежним «частям», и каждый район возглавлялся исполкомом, долженствовавшим в миниатюре воспроизводить всероссийский центральный исполком. Поэтому при каждом районном исполкоме должен был существовать отдел социального обеспечения. Так как в декрете было сказано, что имущество умерших охраняется судебным приставом, но поступает в распоряжение и на ответственность исполкома, то естественно было думать, что прошение о выдаче наследственной доли имущества должно адресоваться в районные отделы социального обеспечения. Такого рода указания я давал просителям по наследственным вопросам. В один прекрасный день ко мне явилась дама, которой накануне я дал вышеприведенный совет и рассказала, что не только никакого отдела социального обеспечения в районе не имеется, но что с нею и говорить-то даже не хотели на том основании, что теперь все наследственные права уничтожены. Я посоветовал просительнице довести этот случай до сведения комиссариата социального обеспечения, но в душе был уверен, что в лучшем случае она получит предложение обождать, покуда при районном исполкоме образуется соответственный отдел. Этот эпизод был последней каплей, переполнившей мое терпение. Я решительно не хотел валять дурака, разъясняя неразъяснимые декреты. На тех же днях произошла ожидавшаяся мною стычка с Чегодаевым. Было приказано перевести часы на один час назад. В «Славянском базаре» этого не сделали, и меня не разбудили своевременно, в силу чего я опоздал на службу. Через пять минут ко мне вошел Чегодаев и повышенным голосом стал делать мне внушение. Я тоже повысил голос, он тоже, в конце концов мы оба кричали. Последним кричал все-таки я, требуя, чтобы на будущее время он беседовал со мною через коллегию, а покуда чтобы сию же минуты удалился из моего кабинета. Бледный как полотно, Чегодаев заметался между тремя дверями моего кабинета, а затем выскочил в общий зал. Около дверей собрались служащие, высовывались испуганные лица. От двери в общую залу отделился сторож, дежуривший у кабинета Стучки, расположенного против моей комнаты, отвесил поясной поклон и промолвил: — Это, Н.В., от всех сторожей! Таким финалом моей службы в комиссариате я был удовлетворен. Оставаться в отделах, которыми заведовал Чегодаев, было невозможно. Курский предложил служить у него в административном отделе, и этим я воспользовался, чтобы дослужить 3–4 дня до получения полумесячного жалованья. Задача моего пребывания в комиссариате была выполнена. Внутри нарастало омерзение ко всему окружающему, даже к самой Москве, загрязненной, уплотненной, начавшей уже голодать, еще более покорно, чем Петроград, позволявшей попрать свои вековые твердыни, впустивши в святое святых свое и всей России людей, с презрительной усмешкой вычеркивающих из жизни народа патриотизм, религию, мистику, все невещественные ценности, которые есть и будут вовеки веков лучшими достижениями человечества. Один важный вопрос еще не был разрешен мною. Большевики действовали по рабоче-крестьянской доверенности — мне хотелось, и я должен был по возможности детально проверить полномочия этой доверенности. Я решил соприкоснуться с народом.III
Никогда Москва не была так грязна, неустроенна и внешне груба, как весной 1918 года. Так человек во время тяжелых душевных переживаний не обращает внимания на внешность. В задумчивости идет он из прихожей, забыв оставить там шляпу, и кладет ее на обеденный стол, садится в первое попавшееся кресло, стоящее на самом неуютном месте, на котором он никогда не сидел, и валится дымящаяся папироса из бессильных пальцев на дорогой ковер. Блуждающим взором глядит он кругом — все не так, как было раньше. «А, все равно — потом приберется», — думает он, и даже легче ему, что необходимость поддерживать прежний порядок уничтожилась и не отвлекает больше его внимания от созерцания происходящей внутренней катастрофы. Шум и гвалт, которые подняли незваные гости, мелькание автомобилей, получивших специальную кличку «хамовозы», выхватывание друг у друга особняков покрасивее для того или иного учреждения, перевозка казенного имущества из одного помещения в другое — наполнили Москву суетливой бестолковщиной, не задевавшей глубин московской жизни. Это действовало на нервы, как шум холостого маховика, вертящегося особенно сильно и громко, потому что он выключен из сопряжения с приводами и вертится зря, не исполняя никакой полезной работы. Улицы, магазины, кинематографы и театры были полны какой-то серой, невзрачной публикой, неистово толкавшейся, старавшейся держать себя независимо и свободно, усвоившей себе лубочную манерность «свободных граждан». Это была первая накипь бурлящей жидкости, вызвавшая брезгливость и боязнь запачкаться. Радостно было сесть в вагон и отсчитывать минуты, когда эти шум, грязь и суета останутся позади и сменятся спокойствием лесов, пустынностью полей, грустным шепотом природы. Я ехал в глухую маленькую деревушку, где предложил мне поселиться в построенном им доме мой сослуживец по комиссариату юстиции, вышедший из крестьян, уроженец этой деревушки. Остановка была в уездном городке Торжке, откуда около тридцати верст нужно было сделать на лошадях. С нетерпением ожидал я первых встреч и первого обмена мыслей с крестьянами. Хорошо знакомый раньше, в студенческий период моей жизни с крестьянской средой, я был оторван от нее более чем пятнадцатью годами городской напряженной работы. За этот долгий период меня взволновал отзвук крестьянской жизни, долетевший до меня в книге «Наше преступление», рисовавшей быт и нравы крестьянства. В печати был поднят шум вокруг нее, ибо картина морального развала деревни была нарисована резкими, беспощадными красками. Писали, что автор тенденциозно подобрал факты, что он сгустил краски, что иначе смотреть на русский народ и не может бывший земский начальник Родионов. Между тем всем нутром я чувствовал, что автор пишет одну только правду и не выдумал свою книгу, а сфотографировал в ней те действительные факты, которыми изобиловала жизнь русской деревни. Предвестники этого ее состояния появлялись уже во время моего тесного знакомства с нею. Со времени появления на свет Божий этой книги прошло лет восемь или десять. Куда свернула деревенская жизнь? Вверх или вниз? У меня были тяжелые предчувствия, так как я не знал фактов, которые могли бы способствовать возрождению деревни.* * *
Торжок утопал в белом яблоневом цвету. Его тридцать восемь церквей (необычайное количество для мизерного населения мирного времени) блистали разноцветными куполами в заречной части города. Мечтательной архитектурной сказкой рисовалась на голубом небе белая ажурная колоннада, поддерживавшая купол одной из колоколен, построенной, как говорят, самим Растрелли. Между крутых берегов сердито лопотало течение реки, не успевшей избыть половодья последнего ливня. Здесь еще шла феерия весны, незамеченная пыльной хлопотливой раздражительной Москвой. Он был хорош, этот маленький уездный городок, почти деревня, и я решил остановиться в нем на несколько дней. Эти дни перевернули мою судьбу, и вместо дальнейшего пути в деревню я остался в нем почти на целый год. Меня убедил сделать это бывший судебный следователь Н. Н. Воскресенский, приведший много доводов в пользу того, что я должен остаться в Торжке и служить в уголовной следственной комиссии, председателем которой он состоял. Два из этих доводов имели для меня существенное значение: во-первых, что эта служба во многом поможет мне соприкоснуться с крестьянством, во-вторых же, что деятельность комиссии посвящена расследованию исключительно уголовных дел и не носит политического характера. Я выставил своим условием право работать на дому, являясь в комиссию лишь для сдачи и приемки дел, и после переговоров с местным комиссаром юстиции стал исполнять обязанности товарища прокурора, направляя дела к доследованию или для разбирательства в судебную инстанцию, составляя в этом случае обвинительный акт. Работы было много. Приходилось ликвидировать дела первых революционных месяцев. Обвиняемые большей частью были солдаты, возвращавшиеся домой, грабившие прохожих и нападавшие на дома. Большинство обвиняемых невозможно было разыскать, и только относительно местных уроженцев удавалось доводить дело до конца. Текущие дела обильно прибывали, на каждой неделе поступали заявления о найденных трупах, о совершенных наглых ограблениях. Увеличение преступности наблюдалось повсеместно. В разговоре, происходившем несколько позднее, комиссар юстиции Старицкого уезда жаловался на невероятный рост детской преступности, охватывавшей собою самые тяжкие виды преступлений, вплоть до преднамеренного убийства. Кроме указанной работы, приходилось еще ликвидировать производство административного отдела, который, являясь отделом исполкома, до возникновения народных судов вершил почему-то все судебные дела. Эти производства были со «всячинкой», так, по одному делу никак нельзя было доискаться, у кого хранится довольно крупная денежная сумма взысканного штрафа. Путь ее можно было проследить до комиссара юстиции, который не отрицал, что получил ее, но утверждал, что передал ее без расписки другому лицу, тот, в свою очередь, тоже не отрицал, но тоже имел какой-то уважительный отвод. Добиться чего-либо было невозможно. После ознакомления с этим производством к делам административного отдела стали относиться с осторожностью, попросту говоря, оставили их в покое. Насколько помню, через уголовную комиссию лишь одно дело из числа «административных» доведено было до суда. Некий крестьянин обвинялся в убийстве жены и был заключен в тюрьму. Комиссар юстиции единолично распорядился дело производством прекратить и обвиняемого освободить из-под стражи. По рассмотрении этого дела судом обвиняемому было дано 15 лет тюремного заключения.* * *
Описывая провинциальную жизнь, приходится, конечно, иметь дело с «dii minores» большевизма, говорить не о большевиках, а о большевичках, не о комиссарах, а о комиссарчиках. На поверхности ее за все время моего пребывания в Торжке мелькнули две-три самобытные фигуры, заслуживающие упоминания, в общей же своей массе местный исполком и его ответвления были наводнены, по выражению одного контрреволюционера, «брандахлыстом» — людьми мелкой душонки, узкой мысли, микроскопического масштаба. Над нимиголовой возвышался некий Панфилов, недавно избранный в председатели исполкома. Это был высокий, стройный, не старый еще, гладко выбритый человек. От всей фигуры его, больших рук, крепко, по-военному обутых ног оставалось впечатление физической силы, продолговатое лицо с ясными серыми глазами создавало представление о недюжинном уме и большой крепкой воле. Говорили, что он бывший офицер и помещик, но в точности это не было известно. Внутренний мир его не обнаруживался совершенно — это был не из тех людей, которые легко раскрываются. Помнится до сих пор одна его фраза, произнесенная при обстоятельствах, свидетельствовавших о том, что его нельзя упрекнуть в недостатке мужества, оказавшаяся пророческой. К осени 18-го года Торжок начал страдать от голода, и бунтовали в нем больше всего бабы. Они собирались толпами, ходили по городу, выкрикивая проклятия советской власти, и почему-то им это сходило безнаказанно. В конце концов они скоплялись у продовольственного отдела и грозно требовали для объяснений комиссара. Один из них откупился неурочной выдачей муки и широкими обещаниями; другой, его заменивший, попросту спрятался, и бабы, вволю подебоширив, разошлись. Когда же подобная оказия случилась при Панфилове, то он спокойно вышел к шумливой толпе и заявил: — Вы жалуетесь на голод. Говорите, что долго стоите в очередях и получаете мало муки. Так я вам скажу, что это еще не голод. Вот когда вы будете стоять в очереди за гробами — тогда вы узнаете, что такое голод. Бабы тихо разошлись. Зайдя однажды в помещение исполкома (там же помещалась и комиссия), я застал и Воскресенского, и комиссара юстиции в тревоге. Оказалось, что у исполкома произошли трения с местной ЧК и на угрозу исполкома принять репрессивные меры чекисты ответили, что они и сами не прочь проверить состав исполкома, а в случае надобности и арестовать кого окажется нужным. Происходили эти столкновения потому, что никакие обязательные взаимоотношения между чека и исполкомом нигде предусмотрены не были. Только в самом конце 18-го года ВЦИК разрешил этот вопрос в том смысле, что высшими представителями местной власти были признаны исполкомы, а ЧК — учреждениями, входящими в их состав. Разъяснение это не имело никакой реальной ценности, так как в нем же было указано на обязанность чрезвычайной комиссии лишь доводить до сведения исполкома о состоявшихся постановлениях. Это давало возможность ЧК вынести какое угодно постановление, привести его в исполнение, а затем уведомить исполком о совершившемся факте. В течение нескольких дней положение было угрожающим. В городе не знали, кто кого в конце концов арестует, исполком — ЧК или ЧК — исполком. И тот, и другая имели в своем распоряжении военную силу. Конфликт все-таки был улажен. Мне думается, произошло это потому, что чекисты чувствовали твердую руку Панфилова и понимали, что шутить с ним опасно. В соседнем, Старицком уезде подобное же столкновение зашло так далеко, что исполком и ЧК поочередно арестовывали один другого и потребовали создания особого «революционного комитета», составленного большей частью из приехавших губернских чинов, для того, чтобы разобрать их взаимные недоразумения. Уездным комиссаром юстиции был левый эсер Голованов. Познакомившись с его единоличными распоряжениями по административному отделу, я стал называть его Головотяповым, но это название не соответствовало его внутреннему облику. Голованов был хитрый и умный мужик. Больше хитрый, чем умный. Он умел с каждым соответственно обходиться, был постоянно начеку и хорошо понимал людей. Говорили, что он не забывал себя. О юстиции он, конечно, не имел ни малейшего представления, и несмотря на это, при обращении с профессиональными юристами — Воскресенским и мною — он умел не терять своего достоинства, избрав для этого правильный путь предоставления нам полной свободы действий и полного внешнего доверия. Когда организовались первоначально народные суды и нужно было распределить их по волостям, Голованов решил, что на отпущенные для этой цели деньги можно создать большее число камер, и насадил их в полтора раза больше, чем полагалось. Такое судоустройство Новоторжского уезда он упорно отстаивал и поручал мне защищать его перед губернским комиссаром юстиции. Он вообще высоко ценил мои связи, зная, что до приезда в Торжок я служил в комиссариате юстиции и что лично знаком с тверским комиссаром юстиции Козыревым. Я не разубеждал никого в важности собственной персоны, рассчитывая, что это может оказаться полезным не для одного меня. В августе Голованов советовался с нами об устройстве двухнедельных курсов для народных судей и просил меня прочесть им краткий курс каких-либо необходимых для судей сведений. Я согласился дать им элементарные указания по вопросам гражданского права и судопроизводства.* * *
Занятия с судьями послужили мне к установлению связей с Тверью. Осенью я получил приглашение повторить свой курс уже для губернского съезда судей, устроенного по инициативе губернского комиссара юстиции Козырева. Я знал Козырева по комиссариату юстиции. Он часто приезжал в Москву по делам комиссариата и потому, что сам был москвич. Он заходил в комиссариат и подолгу беседовал со мной о положении юстиции в Тверской губернии, спрашивал советов и изливал огорчения. Он был ранее слушателем университета Шанявского. Революция застала его в Твери на военной службе, так он в Твери и остался. Мне кажется, что он плыл по течению, делая, однако, для поддержания своей репутации серьезные выпады в сторону контрреволюции. Так им, например, был инсценирован и доведен до желательного ему конца многолюдный процесс тверских адвокатов и членов судебной магистратуры по обвинению в саботаже. Саботаж Козырев усмотрел в том, что, отказываясь служить и выступать в большевистском окружном суде, высшие служащие суда совместно с адвокатурой образовали бюро юридических консультаций. Обвинение было явно притянуто за волосы, тем не менее он энергично вел это дело, выступил на нем в качестве обвинителя и добился обвинительного приговора. Сделать это было нетрудно. Мне кажется, что эти выпады были с его стороны данью общему направлению окружавшей его среды. В общем это был человек здравого смысла, не лишенный, кроме того, организаторских способностей. Он упорно и систематически проводил однообразие судоустройства, имел точное представление обо всем, что делается в пределах его ведомства в губернии, и искренне возмущался революционными благоглупостями своих сотоварищей по исполкому. Так, например, он даже с каким-то изумлением передавал мне такой случай. Недалеко от Твери находилась исправительная колония для малолетних преступников, отошедшая в ведомство социального обеспечения. Комиссар его, студент какого-то технического института, направляясь в колонию, встретил двух мальчуганов, убежавших оттуда. Он посадил их к себе в экипаж, узнал, что они убежали потому, что в колонии скучно и наказывают, привез их обратно, собрал всех мальчиков и разъяснил им, что начальство колонии обязано исполнять исключительно хозяйственные функции, что никакой власти над ними, содержащимися, у начальства нет и что они должны сами собираться и вырабатывать внутренние распорядки колонии. Таких сверхреволюционных достижений мозг Козырева не воспринимал. Любопытно, что он сумел комиссарствовать, не входя в партию коммунистов, до самого конца 18-го или даже 19-го года. Ввиду невозможности, несмотря ни на какие ордера, получить номер в переполненных гостиницах Твери Козырев предложил мне диван в своем кабинете. Он только что женился и жил в коммуне, занимавшей большую часть особняка на набережной Волги. Он занимал кабинет и спальню, в громадном зале и еще одной полутемной комнате постоянно проживало 6–7 человек сменявшейся публики. Я с состраданием смотрел на его молоденькую миловидную жену, избранную уже, однако, в народные судьи, принужденную первые дни семейной жизни проводить среди чужих людей, относившихся к ней со скрытым недоброжелательством, в атмосфере вечной толкучки, где даже я, одинокий временный гость, чувствовал себя как на базаре. По инициативе Козырева в Твери издавался журнал «Народное право», который он хотел поставить на высоту умершего при большевиках петербургского «Права». Он просил меня давать конспект моих лекций для напечатания, и я согласился на это. В следующем же номере получился отклик из Москвы. Некий Audax советовал мне озаглавить мои лекции эпитафией к X тому: «Милому другу и товарищу юных лет», и интересовался при этом, что бы я сказал, если бы узнал, например, что заготовляется декрет об отмене решительно всех законов буржуазнокапиталистического периода. В вежливых словах я ответил «храброму товарищу», что счел бы это величайшей глупостью. Впоследствии оказалось, что Audax был осведомленнее меня. Журнал этот вскоре стал мне неприятен, ибо в нем появились такие, например, статьи со слезами: «Редкое счастье, великая радость выпали мне на долю — открыть первое заседание народного суда», и т. д. Статья эта принадлежала перу одного из старых членов тверского окружного суда, оставшегося служить у большевиков, явственно пересолившего в своем революционном усердии и потому вызывавшего пренебрежительное к себе отношение. Я перестал давать какой-либо материал. Вскоре прекратились и лекции по неизвестной мне причине. В середине лета состоялось какое-то соглашение между большевиками, меньшевиками и, кажется, также эсерами, в результате чего появились партийные газеты, раскупавшиеся нарасхват. Очевидно, предчувствуя краткость своего существования, они наполнялись беспощадной критикой большевизма и, конечно, были закрыты на первом же десятке номеров. Это было последнее и окончательное удушение печати. Со смертью этих газет к услугам читателей остались «Известия», «Правды» и «Бедноты» различных территориальностей. Осталась еще малюсенькая щелочка для хрипа свободного мнения — отдел «Известий» под названием «Маленькие недостатки механизма», но и из этой незаметной отдушины почти каждый день доносились такие вопли, что скоро захлопнулась и она. Не могу не упомянуть о двух статьях «Известий», произведших на меня впечатление. Первая поразила меня не только содержанием, но и подписью. Она принадлежала какому-то чекисту — не то Петерсу, не то Лацису — и предлагала в дискуссионном порядке обсудить вопрос о том, допустимо ли печатание чего-либо иного, кроме листовок, брошюр и произведений агитационного характера, которых будто бы жаждет начинающий разбираться народ. Я не вытерпел и написал ответ, указывая, что таким образом берется на учет самое творчество писателя и производится давление на ту таинственную лабораторию, где зарождается творческая мысль и творческое чувство, первым условием существования которых является ничем не ограниченная свобода. Статья эта, конечно, не была напечатана, и я жалел о том, что послал ее, — мне думалось, что я просто поддался на провокацию. Вторая статья была вызвана, по-видимому, тем, что назрел момент расставить точки над всеми «i», покончить со всеми недоуменными вопросами и отвязаться раз навсегда от приставаний со всякими свободами, неприкосновенностями и прочими демократическими побрякушками. Большевизм прочно становился на ноги, уничтожал «власть на местах», начинал проводить сугубый централизм и круто сворачивал к партийному абсолютизму, который из приличия называется «диктатурой пролетариата». Апологетом этого нового курса явился Бухарин, в пространном фельетоне талантливо и вразумительно объяснивший, что большевизм ведет за собою реальную борьбу классов, до полного уничтожения рабочим — всех остальных, что до достижения этого страна находилась в состоянии перманентной революции и что во время революции, как это весьма понятно, было бы безумием отдавать в руки врагов такие орудия борьбы, как печать, право собраний и т. д. Против такой ясности мысли ничего нельзя было возразить и пришлось утешаться лишь твердой уверенностью Бухарина в том, что достаточно дать народу малейшую свободу слова и собраний, как польются обильные потоки проклятий на большевиков. Насколько я знаю, тезисы этой статьи и до настоящего времени являются краеугольным камнем внутренней политики большевиков.* * *
В августе 18-го года произошло покушение на Ленина. Выстрел был сделан в упор, и, тем не менее, Ленин остался жив. Есть люди, жизнь которых имеет роковое значение. Они не могут сойти со сцены прежде, чем не выполнят до конца предназначенной им миссии. Таков, например, был Распутин, переживший нанесенное ему какой-то бабой в Сибири страшное поранение, которое стоило бы жизни девяноста девяти людям из ста. И есть явления, не менее роковые, будто охраняемые какой-то странной судьбой от всех случайностей, могущих остановить их торжественное шествие. Если можно объяснить психологически, экономически и т. д., вообще путем, доступным разуму, широкую победу большевизма, то ничем иным, кроме как случайностью, нельзя объяснить того общего сцепления обстоятельств, не зависящих от людской воли, которые потворствовали большевизму и разрушали начинания, являвшие серьезную опасность для него. Ленина бьют в упор, с прицела — и он остается жить. Корнилов убит артиллерийским снарядом, Маркова уносит последний орудийный выстрел, выпущенный красными наудалую, в неподходящий момент умирает Алексеев, Дроздовский умирает от пустячной раны в ногу — целая серия смертей, которых могло бы и не быть, и т. д., и т. д. — цепь событий и обстоятельств самого разнообразного свойства, по которой можно дойти вплоть до политики английского премьера. Пусть это будет сцепление случайностей, но ряд однородных фактов всегда имеет и единую производящую их причину, и если поиски этой причины в силу ограниченности человеческих способов восприятия приходится направлять в неопределенную и туманную область мистицизма, то, казалось бы, по справедливости ее следует признать генеративным пунктом многого, хотя и непонятно, но тем не менее несомненно существующего. К моменту покушения вся Россия была покрыта частой сетью чрезвычаек[8]. Не было не только городов, но вообще сколько-нибудь значительного пункта людской концентрации, где не существовало бы местной ЧК. В ответ на покушения советская власть объявила красный террор, учредила «институт заложников», ввела в систему государственного управления кровавую расправу со всеми инакомыслящими. Проводить в жизнь эти мероприятия принялись ЧК с увлечением и с истинной любовью к делу. В эти дни Россия впервые повсеместно залилась русской кровью. Аресты и обыски происходили днем и ночью. Ужас навис над всей Россией, погрузил ее в безмолвие, трепетное ожидание, наполнил дни и недели шепотом фантастических вестей, превышавших вероятности реальной жизни. Свою страшную работу ЧК производили под покровом ночи, и в больших городах, изобильных людьми, чуждыми друг другу, не так явственно ощущались результаты этой беспримерной деятельности. В маленьких городишках, где все известны всем, наутро распространялись точные сведения о событиях ночи. В тюрьму тянулись жены и дети, относившие белье и пищу арестованным. Опасливо ходили любопытные на места расстрелов и находили брызги мозга и крови. Одной жене принесли пенсне убитого мужа. Первые казни произошли в Торжке у внешней стороны тюрьмы и в одном из глухих мест города. Впоследствии место действия было перенесено в стены чрезвычайки. С наступлением темноты город вымирал, и в то время, как по улицам раздавался стук копыт от разъезжавшего отряда чрезвычайки, пугливые обыватели дрожали по своим углам при свете ночника. Всякие личные гарантии перестали существовать. Каждый русский гражданин, свободный утром, мог оказаться арестованным и расстрелянным до нового восхода солнца без предъявления каких-либо конкретных обвинений, под флагом контрреволюции или же «в порядке красного террора», как стали выражаться газеты. В Петрограде, куда я ездил по личным делам на несколько дней, нельзя было выйти на улицу, чтобы не встретить разношерстной толпы, окруженной вооруженными «товарищами», куда-то покорно и уныло бредущей. Часто мелькали знакомые лица, так, например, мне врезалась в память фигура идущего в первом ряду арестованных председателя столичного мирового съезда Меньшуткина (я слыхал потом, что он вскоре был выпущен на свободу). Это шествовали заложники. В это страшное время по возвращении в Торжок от делегации, приехавшей из Твери для ревизии исполкома, я получил предложение занять должность председателя совета народных судей.* * *
Имея в виду коснуться большевистского судебного законодательства, я не собираюсь давать полную картину его. Для общей картины моих впечатлений достаточно показать отражение этого законодательства на текущей жизни. Сделать большего я даже и не могу, потому что самого текста декретов у меня в руках не имеется и содержание их мне приходится восстанавливать по памяти. Должен оговориться заранее, что в силу того же обстоятельства я лишь приблизительно указываю время обнародования декретов и не всегда могу с полной точностью установить, составляли ли приводимые положения содержание декретов или были изложены в соответствующих инструкциях. До 1 января 19-го года всего появилось три советских декрета о суде. Декрет № 1 был одним из первых актов большевистского законодательства. В нем ярко отразились основные приемы большевистского государственного управления, сводившиеся к тому, чтобы прежде всего уничтожить, а затем на свободе подумать, чем заменить уничтоженное. Этот метод применялся ко всем областям и во всех направлениях, как впоследствии была уничтожена свободная торговля без замены ее организованным добывающим и распределяющим аппаратом, как зачеркнуты право наследования и рабочее законодательство без немедленной замены их деятельностью комиссариатов социального обеспечения и труда и т. д., и т. д., также были закрыты суды и уничтожена адвокатура силою декрета № 1 без создания новых судебных инстанций и без указания способов защиты для обвиняемых и тяжущихся. Развал, внесенный декретом о суде № 1, был колоссальный. Для суда этот декрет сыграл ту же роль, что для армии знаменитый приказ № 1. Нормальная судебная жизнь застопорилась, превратилась в хаос. Некоторые учреждения сразу после декрета прекратили существование в силу принятых большевиками мер, как, например, Петроградский окружной суд, куда был прислан караул, не впускавший никого в здание суда; некоторые же продолжали существовать и действовать. Департамент герольдии правительствующего сената еще в феврале 18-го года прислал в комиссариат юстиции бумагу, соответствовавшую всем правилам прежнего времени. Судебная магистратура и адвокатура оказались выброшенными за борт и после того, как храм Фемиды был наглухо заколочен этим декретом, остались на положении «нищих на паперти храма Фемиды». В 19-ом году я встретил популярного товарища председателя одного из гражданских отделений петроградского окружного суда, Кагиони, который сообщил мне длинный мартиролог членов суда, погибших от голода и нужды. Сам он служил в гидрографическом отделе морского комиссариата и радовался тому, что пристроился на это скромное место. Адвокатура, более подвижная и приспособляющаяся, бросилась во все стороны на борьбу с жизнью, но из ее рядов выпало много неудачников. Трудно узнаваемые печальные фигуры попадались мне в Петрограде. Декрет № 2 явился первым творческим актом большевиков по отделу юстиции и обнаружил полную убогость их творческой фантазии. Судебные учреждения он скопировал со старых образцов, сохранив разделение судов на две категории, соответствующие прежним мировым и общим судебным местам. Так же была апелляционная инстанция, был и Верховный суд, единственный на всю Россию, явившийся чем-то вроде упраздненного сената. Качественный состав судей был понижен. Отношение к законодательству прежнего времени выразилось совершенно расплывчато, так как было указано руководствоваться старыми законами, поскольку они не противоречат декретам советской власти и революционному правосознанию. Судебное возмездие было предоставлено воле случая с отменой шкалы наказания и с оставлением выбора его на усмотрение судейской революционной совести. Тверской комиссариат юстиции, основываясь на указаниях декрета № 2, предписал судьям в каждом случае неприменения старых законов давать мотивированное объяснение, почему таковой закон не применен. Газеты запестрели примерами фантастических приговоров, с восторгом указывая, как удачно избираются наказания при содействии «революционной совести». Запомнился случай, когда красноармеец, судившийся за взятку в 40 рублей, полученную за неправильную посадку в вагон на Николаевском вокзале, был приговорен к расстрелу и расстрелян. Об этом сообщалось в тоне истинно революционного пафоса. Приблизительно до лета 18-го года большевики чувствовали себя неуверенно и сомневались в крепости своей власти даже в то время, когда многим, глядевшим со стороны, ясно было, что в России нет сил, способных защитить ее честь и достоинство. Соответственно этому настроению деятельность совнаркома была устремлена главным образом к тому, чтобы оставить как можно больше памятников своего пребывания у государственного кормила, и носила характер чисто бумажный. Нужно было показать грядущим поколениям, как разрешали большевики тот или другой вопрос государственного управления, для того, чтобы благодарное потомство знало, чего им следует добиваться в случае возвращения тиранов или воцарения социал-предателей-соглашателей. По этой же причине советская власть мало заботилась о том, чтобы декреты проводились в жизнь. Можно предположить, что если бы судьба прервала деятельность большевиков в период этого писания, воспрепятствовала бы применять его на деле и обнаружить чудовищные последствия этого столкновения теории с практикой — известный ореол окружил бы большевиков, вовремя ушедших со сцены. В тех редких случаях, когда учреждения или местности были представлены людьми с организаторскими способностями, декреты кое-как проводились в жизнь. В остальных случаях они лежали в разрозненных экземплярах беспомощной кучей, а жизнь текла своим чередом по воле и желанию «власти на местах». Аккуратно получать в провинции издаваемые декреты было невозможно, а понять содержащиеся в них требования для многих большевистских деятелей было еще невозможнее. Люди, интересовавшиеся декретами и проводившие параллель между ними и действительностью, ничего не понимали, да ничего и нельзя было понять, так как вся Россия напоминала собой опрокинутое решето раков, куда-то лезущих и ущемляющих друг друга. В Петербурге сформировались и действовали окружные суды, в Москве они так и не народились до обнародования декрета № 3. К созданию Верховного суда не было сделано даже и попыток. Декрет № 3 появился в конце 18-го года. Им вводились однообразные суды для всей России, именно народный суд, с разным составом судей для дел различной важности. В этом декрете отразились два существенных достижения революционной юстиции: во-первых, уверенность в том, что деятельность суда по гражданским делам должна вскоре прекратиться и потому не заслуживает никакого внимания. Имущественные вопросы, создаваемые существованием частной собственности, должны были иссякнуть в той постепенности, в какой под давлением национализации суживался круг предметов, еще находившихся в собственности граждан; во-вторых же — полное убеждение в том, что вся громадная работа, проделанная юристами всего мира со времен Римской империи, отражающаяся в тексте законов, в сенатских решениях и во всей юридической литературе — не что иное, как «юридическая галиматья», только препятствующая торжественному шествию революции. Соответственно этому внимание декрета было направлено главным образом на судьбы уголовных дел. Из указаний в области гражданских правоотношений припоминаю одно — на судей были возложены обязанности и нотариуса. Второе же положение выразилось, как правильно предсказал товарищ Audax, в отмене всех законов буржуазно-капиталистических правительств. Предписывалось руководствоваться декретами советской власти и опять-таки революционным правосознанием. Постановления советской власти по отдельным вопросам права были безнадежно разбросаны по декретам. Указания на интересы, могущие быть урегулированными судом, содержались и в декрете о земельных отделах, и в декрете об увольнении служащих, и в декрете о браке и разводе, и в железнодорожных декретах, и в бесчисленном множестве остальных. Все эти декреты безостановочно то заменялись, то дополнялись новыми, и держать в памяти весь этот колоссальный материал даже профессиональному юристу не представлялось возможным — о судьях, взятых от сохи, не могло быть и речи. Руководствоваться декретами советской власти по этой причине представлялось невозможным, и получилось то, что советская юстиция, не стесненная фактически никакими декретами и принципиально свободная от каких бы то ни было законов старого времени, отправилась путешествовать в необъятность. Вторая инстанция была кассационная — губернский совет народных судей. Создание ее было очередной нелепостью. Советская юстиция, разрывавшая все формы, презиравшая их как юридическую галиматью, устраивала судебное учреждение, деятельность которого основана на соблюдении формального принципа. Нуждавшаяся благодаря полной безграмотности и неопытности судей в основательной проверке судейских мнений по существу дела, она отбрасывала контролирующую вторую инстанцию. Любопытны были мотивы, побудившие к созданию этих губернских советов. Образование их объяснялось стремлением к экономии и желанием создать единообразную кассационную практику. Во время последнего моего пребывания в Москве я виделся с Красиковым и с карандашом в руках доказывал, что губернские советы дадут перерасход сравнительно с прежним положением, а не экономию. Над однообразием практики, насаждаемой при посредстве губернских советов, я, конечно, мог только посмеяться. На замечание же мое, что отправляясь от персонального состава судей гораздо целесообразнее было бы создать именно апелляционную инстанцию, Красиков спокойно ответил: «Ну, да если хотите, это и есть апелляционно-кассационная инстанция». И, как это ни нелепо, но по существу он был прав, ибо в одних случаях тверской губернский совет, как я в этом убедился по делам, переданным мною туда после закрытия совета, оставлял жалобы не только без последствий, но, по изобретению правительствующего Сената последних лет, даже «без рассмотрения за отсутствием кассационных поводов», в других же случаях валял, не стесняясь, по самому что ни на есть существу дела.* * *
В течение лета 18-го года в Новоторжском уезде совет народных судей еще не был сорганизован. Количество судей превышало полагающееся. Первый участок, которым заведовал судья Лебедев, был головным и осуществлял службу между комиссаром юстиции и остальными судьями. Для того, чтобы привести судоустройство Новоторжского уезда в соответствие с декретом, нужно было устранить прежде всего лишних судей, допущенных Головановым. Его упорство в этом отношении затянуло дело с созданием совета народных судей, и лишь по настоятельному требованию Твери были назначены перевыборы судей в ближайшее время. Для того, чтобы принять должность председателя совета, я должен был прежде всего быть избранным в число судей, затем быть избранным самими судьями в председатели и наконец быть утвержденными в этой должности местным горисполкомом. Выборы в судьи должны были быть произведены самими же наличными судьями и сводились к избранию большого числа старых судей плюс новые кандидаты — меньшего количества новых судей. Я был уверен, что пройду и в судьи, и в председатели, так как все старые судьи были в некоторой степени моими учениками и авторитет мой среди них был достаточно крепок. Со стороны исполкома препятствий не предвиделось ввиду осведомленности его о желании Твери. Эти вопросы совершенно стушевались перед главным вопросом — принимать или не принимать предложение. Тут было над чем призадуматься. Для меня была ясна дилемма предстоящего мне поведения: быть послушным исполнителем воли исполкома и ЧК или создать ряд конфликтов с ЧК, во всяком случае, и с исполкомом, по всей вероятности. Мне известен был случай, когда ЧК затребовала объяснений от судьи 1-го участка, почему он еще не разрешил одного из бывших у него в производстве дел, и на ответ, что дело было отложено по формальным обстоятельствам (неизвещения повесткой кого-то из участников дела), объявила, что объяснение судьи признано неудовлетворительным, и предписала в ближайший срок дело разрешить. О возможности конфликта еще с одним немаловажным представителем советской власти я в то время еще не подозревал. Первая линия поведения мне не улыбалась, вторая — была явно небезопасной и более чем вероятно грозила печальным концом моему земному существованию. Кроме субъективной оценки этого шага, была и общественная. Тут я сталкивался с двумя соснами, между которых в описанное время блуждала русская интеллигенция. Преследовать принцип «чем хуже — тем лучше», безмолвно смотреть на это худое, помогать ему, хотя бы только временно, или стремиться к лучшему при всех условиях и во всяких обстоятельствах. Мне всегда казалось, что идти по первому пути значит унижать добро, убивать веру в него, способствовать общей деморализации. Пораженческая психология всегда представлялась мне общественным изуверством, чем-то вроде религиозного самосожженства, и куда более благородной казалась мне фигура «одного в поле воина», сохранявшего за собою хоть надежду в нужный момент быть окруженным новыми, уже многочисленными воинами. Я решил посоветоваться кое с кем из лиц, которых я уважал, и услышал настоятельную просьбы занять место председателя, которое в случае моего отказа могло быть замещено совершенно нежелательным кандидатом. В корыстных стремлениях я не мог быть заподозрен, так как жалованье председателю шло такое же, какое я получал в качестве члена уголовной комиссии. Я побывал в Твери, и при беседе с Козыревым выяснил, что с открытием совета упраздняется при исполкоме отдел юстиции и мне придется фактически исполнять обязанности уездного комиссара юстиции, под другим только названием, что он лично ожидает от меня организационной работы, инструктирования судей и поднятия деятельности судов на должную высоту. Эти разъяснения не могли отразиться на принятом мною решении и важны были лишь для определения широты моих полномочий.* * *
Несмотря на то, что все судьи были из крестьян, состав их был довольно разнообразен по степени умственного и интеллектуального развития. Был один рабочий, незлобивый и нерешительный человек, разрешавший дела самым фантастически образом и писавший в мотивированном решении о чем угодно, но только не по существу дела. Приходилось иногда в порядке надзора возвращать ему дела с указанием на несвязность решения. Он запомнился мне еще и потому, что у него оказался служащим бывший жандарм, которого он желал уволить, но не хотел уплатить двухнедельного вознаграждения. Без такой выплаты служащие увольнялись только за провинность — за жандармом их не имелось. Случаи же увольнения без провинности сметою совета народных судей не предусматривались. Ко мне ходили и судья, и жандарм. Выяснилось, что увольнения его требует вовсе не судья, а местный комитет бедноты[9]. Я предложил судье разъяснить комитету, что раз он требует увольнения, то он обязан и платить за это, а жандарму рекомендовал в случае бесплатного его увольнения предъявить иск в соседнем участке. Был старичок, маленький, седой, с почти интеллигентным лицом. Он недурно решал дела, но был чрезвычайно жесток в приговорах. Его приходилось обуздывать. Был бывший солдат с военной выправкой, прилежный и старательный, внутренне тосковавший о своей необразованности. Был умный, спокойный, деловитый крестьянин, чрезвычайно быстро и безошибочно схватывавший судейские навыки. Фамилии их позабылись. Был, наконец, судья Лебедев, глубоко обиженный моим появлением, ибо он метил сам в председатели совета. Раньше он был слесарем, и, по рассказам, из запойных. Теперь он стал коммунистом, прилично, по-интеллигентски одевался, имел велосипед, держал себя с достоинством и с большим тактом. Он тщательно скрывал свое недоброжелательное ко мне отношение и в частных разговорах со мною неизменно огорчался тем, что все идет из рук вон плохо и неизвестно, чем все это кончится. Он положительно хорошо разбирался в существе дела и срывался только на судопроизводстве, так, например, в делах бракоразводных он считал несущественным, дошла ли повестка до ответчика или нет. Я долго не мог убедить его в неправильности его действий. После упразднения уездных советов он стал таки играть первую роль в уезде, но ничего дурного про него я сказать не могу, разве только то, что это был хитрый человек, ставший коммунистом из-за реальных личных выгод, но охотно «на всякий случай» признававший недостатки коммунизма. Неприятно было его серое маслянистое лицо с широким распластанным носом и крупными угрями. Ничего интересного остальные судьи не представляли. Общее свойство их — полная юридическая безграмотность, а часто и грамматическая. Когда я сдавал первый участок, моим заместителем оказался серый и темный полуграмотный крестьянин. Он, видимо, бодрился при приеме участка, но не мог скрыть ужаса при виде нескольких толстых производств. Он ходил за мною хвостом, стараясь как можно более запомнить из моих пространных объяснений. Прощаясь с ним, я застал его мрачно сидящим за одним из фолиантов дел, не законченных еще с царского времени, где одних определений о подсудности было не меньше трех штук. Мне стало жалко бедных тяжущихся. Вообще мало-мальский навык не разбирать дела, а хотя бы понимать значение производственных бумаг — приобретался крестьянами-судьями только силою давности их судейских упражнений. Не поняв этого, рекорд бессмысленности установил Старицкий уезд. Намотав на ус крылатое словечко Ленина, что у большевиков каждый гражданин должен научиться управлять государством, местный исполком решил, что лучше всего начать с обучения судейских функций, и издал постановление о перевыборах новых судей через каждые три месяца. Можно себе представить, какие цветы расцветали на почве столь высокого революционного самосознания. Во время моего председательствования мне пришлось замещать судью 1-го участка, вовсе не явившегося для занятия должности. Это обстоятельство позволило мне наблюдать судебную жизнь уезда в полном ее объеме, так сказать на корню, а не только по делам съезда, где подбор дел мог оказаться случайным. Первый участок обслуживал половину городской территории и две волости: Марьинскую и Медновскую. В центральные пункты волостей — села Марьинское и Медное — приходилось делать выезды. Оба села лежали на большой дороге в Тверь, соединяющей конечными пунктами Петроград с Москвою, и несмотря на то, что волости были смежные, что жители Медного и Марьина хорошо друг друга знали и находились зачастую в родственных связях, трудно себе представить больших антиподов, чем эти два села. Медновская волость, мизерная по территории, граничит с Тверью, и на ней сказалось в полной мере тлетворное влияние города. Само построение волости было на городской лад: на первом месте центр и где-то позади периферия. Большое красивое село Медное, раскинувшееся по обе стороны Тверды, с боковыми улицами и переулками — и незначительные деревушки в окружности. Большинство его уроженцев работало в Твери на мануфактуре Морозова. Землей там мало интересовались: в дореволюционное время потому, что рабочие руки выгоднее применялись на фабрике; во время большевизма потому, что не было орудий производства и с одной только голой землей ничего нельзя было сделать. В эпоху керенщины по многим причинам города были переполнены до отказа. После большевистского переворота городское население стихийно хлынуло в деревню по трем причинам — из-за голода, из-за сокращения фабрично-заводской деятельности и в результате самодемобилизации, возвратившей в деревню не только взятых у нее войною исконных крестьян, но и всех снятых мобилизациями с насиженных городских мест выходцев из крестьян, зачастую давным-давно уже утративших органическую связь с крестьянством. Все это ринулось в деревню с целью жить и кормиться, и в слабых крестьянскими устоями местностях подавило и поглотило основной крестьянский элемент, исказило существовавший быт. Так произошло и в Медном. Вместе с волною фабричных (кроме упоминания о морозовской мануфактуре нужно еще отметить также влияние петроградских фабрик, так как Тверская губерния, несмотря на свою близость к Москве и отдаленность от Петрограда, должна быть причислена к губерниям определенно петроградской ориентации) город принес в Медное все достижения революции — большевистское засилие, голод, полный сумбур и бестолковщину в среде местных властей. Первый раз я выехал в Медное, не захватив провизии — казалось смешным ехать в деревню и брать из города съестные припасы. Я ничего не смог купить там, и настоятельное заявление, что после восьми часов езды письмоводитель, ямщик, да и я голодны, привело к тому, что нам выдали из продовольственного магазина по одному фунту муки. Расторопный ямщик обменял ее на хлеб, а ржавую селедку купили мы на собственные средства. Ночевать пришлось не то на столе, не то на скамейке. Большевизм вообще насквозь пропитан чем-то походным, случайным, лагерным или арестантским. «Солдаты дымом греются, солдаты шилом бреются», — этим неуютом и запахом казармы несло отовсюду: от присутственных мест, загрязненных свыше всякого вероятия, от дефектных уплотненных частных жилищ, от внешнего вида большевистских деятелей, от городов, столиц, от всей России. Этой ущербной обстановке стал соответствовать внутренний мир российских граждан — психология приобрела какой-то спекулятивный характер, чувства мерились на недельный масштаб. Марьинская волость — крепкая крестьянская волость. Село Марьино разрослось «порядками» в длину по большой дороге, окружено полями, в которые тотчас же упираются короткие боковые улицы. Мы останавливались у местного бывшего богатея, имевшего кожевенный завод, лавку, особо выстроенную из кирпича, с железной крышей, и большой двухэтажный дом. В гостиной, где мы спали, была полная чистота, половики, много цветов в горшках, большая образница и трюмо. В эту гостиную в то время, когда завод и лавка еще не были реквизированы, по всей вероятности, не так-то легко было войти кому-либо из обитателей села. Хозяин — невысокий сухой черноволосый человек лет сорока, в пиджаке, одетом поверх косоворотки, отводил душу за апокалипсисом и толковал откровение Иоанна. Нас поили молоком и чаем, а по утрам неизменно подавали горячие овсяные блины, чего вовсе не обязаны были делать. Каждый раз член исполкома приходил справляться, желаем ли мы обедать бесплатно или за плату, и объявлял, что наряд на нашу кормежку дан крестьянину такому-то. В то время, как дела Медного носили характер чего-то выдуманного, изобиловали подвохами, а в остальном сводились главным образом к жалобам на неправильные действия власти, к отыскиванию неправильно отобранных лошадей, вещей и т. д., — дела Марьинской волости были самыми крестьянскими делами. Земля и все, что связано с обработкой ее, имели для марьинцев наивысшую ценность, и вокруг этих предметов вертелись интересы марьинцев, а стало быть, и судейская жизнь. В Медном мало интересовались судом, в камере присутствовали почти исключительно вызванные лица да служащие исполкома. Костюмы были городские, говор был под интеллигенцию с революционными словечками, совершенно явственно просвечивало недоверие к суду вообще. Это же недоверие, впрочем, сквозило и в отношениях друг к другу. В Марьине камера с утра набивалась густою толпою в валенках и полушубках, гудевшей как улей, разделявшей все перипетии судебного процесса и самым непосредственным образом реагировавшей на показания свидетелей, замечания судей и т. п., так что приходилось нередко среди заседания обращаться к присутствующим с увещеванием. Крестьяне были коренастые, бородатые, давали показания степенно и обстоятельно, прямо смотря в глаза судье. На многих полушубках был вышит черною дратвой год. И насколько в Медном я неизменно становился на дыбы против мнений двух сотоварищей судей, стремившихся в решениях охранять чистоту большевистской догматики, настолько легко мне было отказаться от своего мнения в Марьине, когда все дело освещалось разъяснением не понятого мною хитроумного, чисто крестьянского расчета, совершено очевидного моему соседу крестьянину-судье. Эти два села мне представлялись двумя организмами, разно сопротивляющимися одинаковой болезни. Один — слабый, совершенно не может противостоять злокачественной опухоли, заглушен и подавлен ею, другой — борется неустанно. Здоровые ткани локализуют болезнь, не дают ей углубиться и вот-вот поглотят до конца враждебное себе начало. Медновская волость имела такое пораженное проказой лицо. Необходимость каждого выезда туда порождала во мне то брезгливое и опасливое ощущение, которое испытываем мы при близости захваченного этой болезнью человека. Это разнообразие состояний и настроений со всей полнотой отражалось на течении повседневной жизни и на судебных делах. Запомнился мне такой случай. В Марьине числилось 17 коммунистов, но когда объявлена была обязанность каждой коммунистической организации выставить против Колчака 10 % своих членов, количество коммунистов немедленно сократилось до 6, так что в поход должно было пойти три пятых человека. А вот и судебные примеры. Однажды пришлось разбирать целую серию аналогичных дел по обвинению крестьян в неисполнении распоряжений комиссии по отобранию хлебных излишков. Суть дела заключалась в том, что к сбору урожая 18-го года советская власть не успела еще выяснить линию своего поведения относительно крестьян и, опоздав принять меры к учету и снятию урожая на корню, в течение всей зимы донимала крестьян реквизициями то хлеба, то картофеля, тольняных семян, создавая для этой цели комиссии сперва на местах, а затем, убедившись в их непригодности, — в уездных центрах. Марьинская комиссия определила, сколько хлеба мукой или зерном должен был сдать каждый хозяин, но крестьяне не исполнили этого, за что и обвинялись местным исполкомом. К удивлению моему, все обвиняемые ссылались на свидетеля — члена той самой комиссии, которая производила разверстку. С первого же дела выяснилось, что обвиняемые старались опорочить правильность самой разверстки, используя для этого члена бывшей комиссии. Отклонить его допрос не было никаких оснований, и я внимательно слушал его рассказ о том, как комиссия обходила дворы и определяла количество излишков. Свидетель закончил, но я все-таки ничего не понимал: — Ну, так в чем же дело? — А вот у (имярек нашего богатея) перевешали, и оказалось не девяносто пудов, а шестьдесят, — говорит обвиняемый. — Как перевешали? — Да так, усумнился он и потребовал, чтобы свешали. — Так как же, свидетель, вы у остальных-то определяли, без веса? — Известно, без веса. Смотрим в сусек и определяем — столько там четвертей аль пудов. — Вот так комиссия! Здоровенный хохот оглашает камеру. — Да уж комиссия, чтоб ей провалиться. Ровно камень на шее висит. Срамота одна. Все обвиняемые утверждали, что количество их хлеба вычислено неправильно и что у них никаких излишков не оказывается. Суд оправдал всех обвиняемых. Я в тот же день проверил у хозяина бывший с ним случай, и он его подтвердил, удостоверив, что расчет хлеба действительно производился на глаз и совершенно неправильно. Привлекался крестьянин по обвинению в порубке леса. Жалоба была подана его односельчанином. Выяснилось, что он нанят был деревенским старостой огородить участок леса, принадлежавший деревне, и заготовлял для этого жерди и что ко времени разбирательства дела лес действительно был огорожен. Такое отношение марьинцев к лесу оказалось совершенно исключительным. Проезжая по селам и деревням Старицкого уезда, у каждой без исключения крестьянской избы я видел груды наваленных свежеочищенных бревен. На въездах и выездах из деревень так и мелькали в глазах новые срубы, не успевшие потускнеть. Мой возница ткнул по направлению их кнутом и под нос себе пробормотал: «Дорого за это платить придется». Я счел за лучшее не сообщать ему, что я думаю. Это могло стоить жизни сотням лишних деревьев. Одно дело не дошло до суда. Над помещичьими усадьбами уездным земельным отделом был назначен из Торжка комиссар. Его хозяйствование свелось к тому, что весь помещичий урожай 17-го года в Марьинской волости он сгноил в амбарах. Погибли тысячи пудов ржи, овса, проса и т. д. С моей точки зрения это было величайшее преступление, ибо Петроград уже голодал в то время, а между тем Новоторжский исполком ограничился тем, что сместил комиссара, не наложив на него никакого наказания. Эту историю рассказал мне один из бывших членов Марьинского исполкома первоначального состава. Дело было серьезное. Раз начав, его нужно было во что бы то ни стало довести до конца, и я решил взяться за него только в том случае, если у меня будут гарантии успешного окончания. Я заявил моему собеседнику, что я возбужу дело только в том случае, если группа крестьян в письменной форме сообщит мне все, что он рассказывал. Это дало бы мне тот обвинительный материал, который оказался бы необходимым, если бы все остальные улики, как этого можно было ожидать, исчезли бы. На такой поступок гражданского мужества у марьинцев не хватило. Из дела Медного мне запомнились два следующих. Пожилой крестьянин требовал от продовольственного отдела возврата отобранных продуктов — несколько фунтов изюма, сахара и т. п. Во избежание подозрения, что эти предметы у него хранились для спекуляции, истец представил расчетную книжку, выданную заводским управлением тверской морозовской мануфактуры, в которой действительно были отмечены выдачи отобранных продуктов. Заведующий продовольственным отделом объяснил, что никто не может хранить у себя столь большого количества продуктов, и после больших принуждений с моей стороны показал, что отобранные продукты переданы местному клубу коммунистов. Мне удалось убедить одного судью, что отобранные запасы представляют собою трудовой паек истца и что задачи продовольственной организации состоят в регулировании распределения, а никак не потребления уже распределенных продуктов, в силу чего никакая власть не может заставить кого-либо съесть выданный ему паек и воспрепятствовать сбережению его на будущее время. Суд постановил удовлетворить требования истца несмотря на то, что второй судья-коммунист остался при особом мнении. Второе дело шло о возврате неправильно отобранной лошади. Уездный военный отдел предписал волостям составить комиссию для реквизиции лошадей, точно обозначив ее состав. Вместо комиссии действующим лицом оказался один лишь волостной военный комиссар. Не тронув некоторых трехлошадников, он отобрал у истца лошадь, оставив ему на все хозяйство жеребенка. Каждый мой вопрос — да и все это дело — он считал личным для себя оскорблением, отвечал с большой неохотой, не мог понять, каким образом могут оказаться незаконными его действия, раз он военный комиссар, и не мог усвоить разницы между единоличными распоряжениями и действиями комиссии. В видах целесообразности истца пришлось направить с жалобой непосредственно в уездный военный отдел. Жалованье совет выдавал 1 и 15 числа, и к этим дням охотно съезжались судьи также для того, чтобы поделиться впечатлениями и посоветоваться о не удававшихся им делах. Их рассказы дополняли пробелы моих личных впечатлений, и на основании всего этого прошедшего предо мною материала я могу с уверенностью сказать, что во всех камерах уезда, равно как и в самом совете, внеконкурентными по количеству стояли дела о разделах. В деревню понаехали братья, сыновья, всевозможные родственники, использовавшие всякую возможность пристегнуться к крестьянскому хозяйству. Это было неудивительно, ибо война и революция своротили бесконечное количество людей с протоптанных жизненных троп и заставили их искать нового приложения своих сил. Но удивительно было то, что и чисто крестьянские семьи поддались этой волне сепаратизма и заваливали суды прошениями о разделах. Для меня эти дела являлись лучшим доказательством эфемерности большевистских коммунистических затей и симптомами все усиливающегося гниения государственного организма, проникавшего вглубь, разрушавшего основные элементы его существования. С одной стороны, насаждались искусственные коммунистические хозяйства, вконец разорявшие те имения, к которым они прикасались, с другой стороны, стихийно разрушалась единственная существующая в мире естественная коммуна — семья. Свеча горела с двух концов. Новоторжские поместья славятся громкими именами, там сгруппировались имения Петрункевичей, Бакуниных, в Марьинской волости я лично осматривал имения Тыртова и Дубасова. Дворянство поместное и дворянство служилое были одинаково представлены в Новоторжском уезде. Я не могу найти более печального зрелища, чем эти бывшие островки сельскохозяйственной культуры после нескольких месяцев коммунального хозяйничанья. Все разрушалось, сводилось на нет. В соседнем Старицком уезде коммуны блестяще проводили декреты о 8-часовом рабочем дне во время сенокоса и жатвы. Крестьянские хозяйства обессиливались разделами, ибо за исчерпанием вопроса о земле на первый план выплывал вопрос об орудиях производства, а на них-то главным образом и направлялись вожделения всех требовавших раздела.* * *
Из съездовых дел я должен упомянуть об одном, сыгравшем известную роль в моей судьбе. Это было дело Семеновой, начавшееся в 1917 году и поступившее в съезд через какую-то передаточную инстанцию. Местом действия была, конечно, Медновская волость. Один крестьянин, наживший в Петербурге некоторые деньги, под старость возвратился в деревню и завел довольно широкое хозяйство. Все имущество он завещал своей сожительнице, крестьянке села Марьина, тоже уже немолодой женщине. Он умер. Завещание было утверждено, и Семенова вступила во владение на правах хозяйки. После переворота явился брат умершего с семьей, никогда раньше не бывавший в деревне, и заявил свои права на имущество покойного на том основании, что оно унаследовано ими от отца и неделеное. Кончилось дело тем, что при содействии деревенских властей Семеновой выдали на прожитье некоторое количество продуктов и выбросили из дома, отобрав от нее даже такую вещь, как векселя одного местного торговца на имя умершего. «Власть была на местах», — сообщило мне в свое оправдание одно из действующих лиц этой истории. Понималась эта формула в том смысле, что местные власти могут безнаказанно творить решительно все, что только не придет им в голову. Векселя находились в деле мирового судьи керенского периода и были получены оттуда одним из представителей деревенской власти по записке Семеновой, где значилось: «доверяю получить», то есть просто по доверенности. Семенова была безграмотна, записка была писана кем-то другим, и для меня было совершенно ясно, что она была вынуждена. Ко дню заседания в совете, кроме Семеновой, явился какой-то неизвестный кудластый молодой человек с доверенностью от общества крестьян деревни такой-то, как оказалось впоследствиии, один из сподвижников брата умершего. Он был устранен, так как ни о каких интересах общества крестьян дело не шло, самое же дело было приостановлено производством до выяснения уголовной ответственности виновников самосуда, причем двое судей и я нашли необходимым арестовать всех принимавших участие в отобрании имущества Семеновой во избежание возможного сговора. Таковых оказалось семеро, и, к несчастью моему, трое или четверо были коммунистами. По каким-то обстоятельствам мой приказ об аресте не был исполнен своевременно, и только лишь после грозной бумаги их привели пешком по крепчайшему морозу за сорок с лишним верст. Я допрашивал их поодиночке и после допроса отпускал на свободу. Однажды в мою комнату вошел молодой человек в хорошей поддевке и меховой шапке и чрезвычайно развязно потребовал отчета, почему не все арестованные по этому делу выпущены из-под ареста. — А кто вы будете? — спросил я. — Я коммунист. — Это мне безразлично, коммунист вы или кадет. Я спрашиваю, состоите ли вы в каких-либо родственных или иных отношениях с арестованными. — Я прислан местными коммунистами узнать о положении дела. Вот мой мандат. — Позвольте его сюда, я приложу его к делу, но никаких сведений вам дать я не имею права, так как вы и ваши товарищи-коммунисты являетесь посторонними делу лицами. Вследствие обилия материала, многочисленности действующих лиц и моей крайней занятости я не успел закончить составление обвинительного акта. Дело перешло в новый губернский совет народных судей и там, я не сомневаюсь, было затушено. Теперь я иногда думаю, что они сделали с бедной Семеновой после того, как в силу моей предусмотрительности ничего не успели сделать со мною.* * *
В качестве представителя совета мне пришлось заведовать тюрьмой и конвойной командой. Все отправки в суды, свидания с заключенными, кроме числившихся за чрезвычайкой, производились по моему приказу. Новоторжская тюрьма содержалась в образцовом порядке. Не только камеры, но и кухня, баня, прачечная поразили меня своей чистотой, в особенности потому, что я рассчитывал встретить здесь нечто иное. Смотритель, служивший с дореволюционных времен, был большим формалистом, и именно это формальное отношение к своим обязанностям, думается мне, и спасало его на этом щекотливом посту. В делопроизводстве его был полный порядок, а этого было трудно достигнуть при том условии, что в тюрьму не препровождали, а просто сваливали всех арестованных все суды — без препроводительных бумаг, часто без указания даже установленного прозвания арестанта. Урегулировать это пришлось при помощи старого циркуляра. Принимая тюрьму, я обошел всех заключенных и спрашивал о причинах содержания, а также о желаниях. Никто из них не жаловался на администрацию, а между тем тюремная дисциплина была налицо. В одной из камер я был удивлен, увидев священника, сидящего за евангелием. Мелькнула мысль, что это пленник чрезвычайки, и захотелось его подробно расспросить, но пришлось тотчас же осечься, когда на мой вопрос: «За что содержитесь, отец?» я услышал: «За самогонку». Главное тюремное управление месяца через два после эвакуации комиссариата юстиции в Москву прибыло туда же и вошло в состав комиссариата в качестве отдела. Там изобиловали люди с серыми лицами и торчащими волосами. Они резко отличались от более или менее подтянутой публики комиссариата, и казалось, что на наши собрания (они помещались где-то отдельно от комиссариата) они появлялись прямо из тюрьмы. Их так и называли «тюремщиками». Этот тюремный отдел слал председателям советов бумагу за бумагой, вызывавшие и смех, и возмущение. Церковь в тюрьме предписывалось уничтожить, предлагалось усилить медицинский надзор, ввести обучение всевозможным ремеслам, рекомендовалось улучшить пищу, устраивать лекции и собеседования — за отсутствием кредитов все это оказывалось пустым бумагомаранием. Ввиду усиления сыпнотифозной эпидемии предлагалось не увеличивать количества заключенных и по возможности освобождать из-под стражи. Таким образом сыпнотифозная эпидемия становилась смягчающим вину обстоятельством. На бумаге деятельность тюремного отдела была направлена к тому, чтобы поставить арестантов в привилегированное положение сравнительно с остальными гражданами, голодными, брошенными в водоворот революционных случайностей. На деле же получались ужасы Бутырской тюрьмы, вместо обучений и лекций не переводился сыпной тиф, и я могу себе представить состояние одного из свидетелей, фигурировавших в деле, пересланном мне из Твери по подсудности, который был «арестован в качестве свидетеля», как это было изображено в протоколе, и просидел в тверской тюрьме около двух недель.IV
В Торжке издавалась коммунистическая газетка, одна из «Правд» или «Известий». Ее безграмотные строки дышали ненавистью к зажиточным крестьянам, к интеллигенции, к буржуазии, к капиталистам, к империалистам, к кадетам, к эсдекам, эсерам, словом, ко всему миру. Спустя год после того, как помещики были изгнаны, привилегированные классы упразднены, люди умственного труда и специальных знаний подавлены, все еще продолжала хлестать через край вековая злоба униженных и оскорбленных. Она питалась сознанием собственного бессилия, и конца ей не предвиделось. В этой газете, между прочим, я встретил подпись Фомы Райляна, художника, известного издавна не собственными талантами, а циническими выпадами против Куинджи. Лучшего места, чем эта газетка, не мог найти Райлян для применения своих клеветнических способностей. Из этой-то газеты я узнал, что Панфилов отказался от председательствования в исполкоме и уехал из Торжка. На меня это подействовало неприятно, так как я вступал уже в полосу конфликтов, а в Панфилове без всяких внешних данных, каким-то внутренним чутьем я угадывал симпатизирующего мне человека. Эта существенная перемена в составе исполкома была особенно значительна для меня потому, что, опасаясь стать объектом наблюдений, я совершенно не посещал исполкома, не знал господствующих там настроений и потому не мог учитывать этого важного фактора при расчете последствий того или иного своего действия. С уходом Панфилова стал председательствовать какой-то совершенно серый длинноволосый деревенский парнишка. Я видел его только мельком. Голованов, превратившийся из комиссара юстиции в заведующего отделом социального обеспечения, не играл уже существенной роли, и из всего исполкома я познакомился только с заведующим финансовым отделом Тумановым. Он произвел на меня отрицательное впечатление. Знакомство наше состоялось во время раскладки «революционного налога», распределенного центральной властью в общих суммах между столицами, губернскими городами и губерниями. Разверстывать по уездам, волостям и отдельным лицам должны были местные власти, руководствуясь указанием, что главным образом в деревнях облагаются кулаки, в незначительной степени середняки, а бедняки освобождаются от налога. Результатом действий местных властей была масса жалоб на неправильное выполнение разверстки. Зайдя в финансовый отдел справиться, скоро ли будут получены для совета задержавшиеся деньги, я застал Туманова рассуждающим на тему, что он не может не считать «кулаком» крестьянина, у которого имеется собственный дом, лошадь и корова. «Интересно, кого он считает истинным сыном российской республики? — подумал я. — Того, кто имеет одни лишь рваные штаны». Жалобы, по-видимому, имели много шансов оказаться справедливыми. При таком положении вещей я был совершенно одинок в Торжке, и единственно, на что я мог опереться, была моя репутация человека со связями. Я намеревался пользоваться ею как орудием самозащиты.* * *
Начало моих взаимоотношений с чрезвычайкой было вызвано ею. По упоминавшемуся уже делу первого участка, почему-то особенно интересовавшему ЧК, я получил новый запрос о положении дела. Я ответил, что ни судьи, ни совет не состоят в подчинении у чрезвычайной комиссии и что никакого вмешательства ее в течение судебных дел я не допущу. В низу ответной бумаги я пометил: «копии препровождаются в Новоторжский исполком и Тверской комиссариат юстиции». Таковые я действительно препроводил по назначению. Москву я решил беречь для экстренного случая. Этот эпизод никакого дальнейшего развития не получил. После образования совета уголовная комиссия поторопилась спихнуть мне для хранения дела административного отдела. Они долго лежали в моей служебной комнате, ожидая составления точного реестра и сдачи в архив. Занявшись как-то их просмотром, я наткнулся на досье по делу Егорова. Я знал, что Егоров был одним из первых, расстрелянных ЧК, и заинтересовался делом. Оказалось, что Егоров, крестьянин, помнится, Марьинской волости, состоя комиссаром одного из имений, присвоил себе два мешка муки, был арестован ЧК, приговорен к расстрелу и расстрелян. Обстоятельства дела были такие: приговор был вынесен чрезвычайкой 31 мая и в тот же день сообщен исполнительному комитету. Исполнительный комитет в экстренном вечернем заседании постановил предоставить ЧК избрать для наказания Егорова любое суровое наказание, но расстрела не производить. По разносной книге исполкома я установил, что это определение исполкома было доставлено ЧК 1 июня, и, очевидно, в часы служебных занятий или во всяком случае до вечера, потому что исполком, несомненно, торопился, если созвал по этому делу экстренное заседание, и потому еще, что трудно предположить, чтобы курьер занимался разноской бумаги в позднее вечернее время. Между тем, это постановление исполкома было возвращено чрезвычайной комиссией через несколько дней с надписью на обратной стороне о том, что в ночь с 1 на 2 июня приговор приведен в исполнение. Таким образом, оказывалось установленным, что бумага исполкома была получена в ЧК в то время, когда Егоров еще был жив. Интереснее всего, что дата получения бумаги была дважды исправлена, и так неумело, что совершенно явственно выступала первоначальная цифра «1», исправленная затем на «2» и наконец — на «4». Егоров был расстрелян вопреки постановлению исполкома. Несмотря на столь очевидную суть этого дела, нельзя было обвинять ЧК по существу ее действий, ибо к 1 июня 1918 года не было никаких постановлений советской власти, которые обязывали бы ЧК подчиняться постановлениям исполкома. С другой стороны, я не считал себя вправе оставить это дело, не дав ему никакого движения. Наиболее обоснованным обвинением могло быть обвинение в служебном подлоге, выразившемся в исправлении дат. Его я и поддерживал, перенося центр тяжести своей докладной записки на мотивировку, в которой постарался по возможности убедительно разъяснить, что подлог этот сделан из боязни ответственности за противозаконное лишение жизни. Если бы была отвергнута эта мотивировка по формальным соображениям, то подлог все-таки оставался во всей его силе. По этому делу из Твери приезжал следователь и уехал, забрав с собой дело. Председателем ЧК в Торжке был некий Клюев. О его прошлом я ничего не знаю. Он выдавал себя за анархиста, может быть, для того, чтобы не быть связанным партийной дисциплиной и быть совершенно самостоятельным в своей деятельности. О подвигах его было много рассказов, но, придерживаясь только точно установленных фактов, воздерживаюсь от сообщения их. Несомненно же было то, что крови и вина в ЧК пролилось немало. Приблизительно в середине ноября был получен секретный циркуляр Курского, которым предписывалось председателям советов наблюдать за общим положением юстиции в уезде, и в том числе за деятельностью чрезвычайных комиссий. Как раз в это время, назначая к слушанию дела 1-го участка, я наткнулся на дело, долго лежавшее без движения. Обвинялся некий Гаркуша в сбыте фальшивого рубля. Дело началось задолго до принятия мною участка, и неподвижность его объяснялась тем, что, по имевшемуся в деле сообщению начальника тюрьмы, Гаркуша был расстрелян как контрреволюционер. В деле же имелось и полное разъяснение этого странного происшествия. Гаркуша подал в суд бумагу, в которой объяснил, что однажды он ехал по Николаевской железной дороге и незадолго до станции Бологое в вагоне появилось несколько человек, которые стали осматривать и отбирать у пассажиров багаж. В Бологом для этой же цели появился железнодорожный отряд, который, узнав, что его предупредили, потребовал у обыскивавших удостоверение на право производить обыски. Главарь шайки предъявил мандат, который, однако, показался железнодорожникам подозрительным. Тогда он указал на несколько пассажиров, в том числе и на Гаркушу, которые будто бы могли подтвердить правильность этого мандата. Железнодорожники арестовали и обыскивавших, и пассажиров, на которых было указано, и отвели их сперва в местную тюрьму, а затем отправили в Москву, в Бутырскую, для установления личности. Главарем шайки оказался Клюев. В Бутырках он сидел вместе с Гаркушей и с каким-то фокусником, который для препровождения времени показывал фокусы с серебряным рублем. Этот рубль в конце концов остался у Гаркуши, вовсе и не подозревавшего, что рубль фальшивый. Для подтверждения всего изложенного Гаркуша просил допросить председателя чрезвычайной комисссии Клюева. По наведенным мною справкам, Гаркуша был ночью взят из тюрьмы чекистами, после чего тут же у тюремной стенки его собственноручно убил из револьвера Клюев. Многое из объяснений Гаркуши мне казалось не соответствующим действительности, но факт оставался фактом — человек обвинялся в сбыте фальшивого рубля (мировая подсудность прежнего времени), а расстрелян за контрреволюционность, которую он неизвестно каким образом мог проявить, сидя в тюрьме. Мимо этого дела я также не мог пройти молча, хотя бы на основании упомянутого циркуляра Курского. Я написал докладную записку тверскому комиссару юстиции, в которой указывал, что в руках Клюева не может дальше оставаться жизнь и судьба граждан. Вскоре из Твери было затребовано досье по делу Гаркуши.* * *
Одной из действующих сил в Торжке была местная фракция коммунистов, или иначе — «коммунистическая ячейка». Словцо, получившее после революции особые права гражданства. Не было, кажется ни одного собрания, где бы оно не употреблялось во всех падежах. Моему воображению «ячейка» представлялась скопищем копошащихся насекомых, и я искренне ненавидел ораторов, употреблявших это выражение. По мере того как коммунизм въедался в государственное управление, партийная организация приобретала все большее значение и в конце концов превратилась в тот центральный пункт, где нужно было искать объяснения всего происходящего. Все пути сходились на ней. В управляющих органах всех учреждений большевики имели большинство и в служебной деятельности совершенно свободно проводили ту программу, которая заблаговременно вырабатывалась в партийных департаментах. Это была, да и есть по настоящее время, своеобразная звездная палата, где конспиративно, в малом кругу лиц решаются судьбы России и чрез ее провинциальные филиалы проводятся в жизнь по всем ее уголкам. Если раньше, принимая во внимание, что программная сторона большевизма резко расходится с тактикой, можно было, не особенно греша совестью, утвердительно отвечать на обязательный пункт анкет: «сочувствуете ли вы советской платформе?» (без какового ответа нигде нельзя было оставаться на службе), то теперь была придумана новая западня для уловления душ. Устроена была организация «сочувствующих», где проводилась партийная дисциплина, устраивались доклады, обязательно посещаемые, и т. д. Отвертеться от этого нажима было чрезвычайно трудно, ибо в новейших анкетах вопросы были поставлены в такой хитроумной комбинации: «Сочувствуете ли вы советской платформе?» Обязательным ответом для каждого желавшего получить службу было: «Сочувствую». Следующий вопрос: «Если сочувствуете, то состоите ли в организации „сочувствующих“, и если не состоите, то почему?» Второй вопрос как будто совершенно логически вытекал из первого. Раз сочувствуешь, то и иди в специально для сочувствующих устроенную организацию. На этом вопросе попадались многие. Большинство выставляло отговорки, могущие принести только лишь более или менее продолжительную отсрочку. Объясняли свою беспартийность или незнанием, что существует такая организация, или занятостью и т. п., кончилось это тем, что не знавших ознакомили, занятых приглашали пожаловать вечером, и в конце концов все назвавшиеся груздем должны были залезть в кузов. В Торжке происходило все по указанной программе. Дошла очередь и до меня. На второй вопрос я ответил, что в организации «сочувствующих» не состою потому, что, по моему мнению, Россия еще слишком некультурна для какой-либо планомерной партийной жизни. Для иллюстрации такого взгляда у меня была заготовлена ссылка на убийство Мирбаха в Москве, за которое были арестованы и вообще поплатились рядовые эсеры, между тем как убийство было предпринято и организовано центральным комитетом партии за собственный риск и страх. Пустить ее в ход не пришлось, потому что меня оставили в покое. В конечном результате эти меры привлечения в партию дали значительный прирост новых членов.* * *
Зимою 18-19-го года Россия наполнилась воплем: «Все на сибирский фронт! Все против Колчака!» Митинги следовали один за другим. Резолюции с отборной руганью сыпались как горох. Редиски[10], захлебывавшиеся от восторга, повторяли расклеенное по Москве четверостишие:«Собиралось ВЧКа
Уничтожить Колчака,
Но придется Колчаку
Уничтожить ВЧКу».
Последние комментарии
1 день 10 часов назад
1 день 10 часов назад
1 день 11 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 22 часов назад
1 день 23 часов назад