Крутизна [Фёдор Григорьевич Шишалов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Крутизна
Вместо предисловия
…Шел я по улице и встретил бывшую свою учительницу — в школе рабочей молодежи она у нас преподавала математику. Роза Борисовна шла мне навстречу и улыбалась. — Здра-а-авствуйте! — произнесла как-то протяжно. — Недаром говорится, что на ловца и зверь бежит: только что о вас думала. — Да что вы, Роза Борисовна, неужели у вас теперь двоечников нет, чтобы о прежних думать? — Зачем же вы свои способности принижаете? Просто, видимо, некому было влюбить вас в математику, а я не успела за год. Но в последнюю четверть вы были просто молодцом. — Будешь молодцом. В школе Роза Борисовна наседает, дома дочка матери жалуется: «Ма-ма, а у папы в дневнике опя-ять двойка!». В колонне машинист-инструктор при каждой встрече предупреждает: «Я тебе брошу!..». Начальник депо из-за школьных двоек в свой кабинет вызывает, и единственное спасение — троечка. Эх, тройка, птица-тройка, кто тебя выдумал!.. — А ведь у меня к вам серьезный разговор. — Слушаю, Роза Борисовна. — Не можете ли вы провести беседу с моими учениками? Вчера прочитала в газете ваш очерк о Борисе Александровиче Зорине. А он ведь тоже мой ученик. Даже обидно сделалось: я и не знала, что в детстве он воспитывался в том же детском доме, что и Александр Матросов! — Ну, Роза Борисовна, ваш план срывается. Борис Александрович сам может рассказывать о себе: фронтовик, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, один из лучших машинистов депо. Мне рассказывать не о чем. По секрету вам скажу: в том возрасте, в котором Борис из детского дома сбежал на фронт, я путешествовал по поездам, а потом попал в детскую исправительно-трудовую колонию. — Вот оно ка-а-ак!.. Да знаете… Это же очень хорошо, что вы там были! — До сих пор, когда говорил кому, что был в заключении, все отвечали: «Неужели?.. А ведь даже не подумаешь!» Вы же, Роза Борисовна, считаете, что это хорошо. — Ну как же… Я же сама там теперь! Работаю преподавателем в средней школе и классным руководителем. — Разве в колонии есть средние школы?! — А вы об этом не знаете? — Представьте, впервые слышу: был в колонии, знаю колонию, но чтобы там средние школы… — Так вот знайте теперь. И я приглашаю вас туда вместе с Борей. — Хорошо, Роза Борисовна. Действительно, побывать там не мешает. А с Борисом Александровичем я поговорю. Ехать мне пришлось одному — Зорин наотрез отказался: — Я в их возрасте на корабле юнгой был, в боях участвовал, а они воровали да грабили — велика честь для них, чтобы фронтовики перед подонками выступали! И вот они передо мной, сидят за школьными партами — в темных костюмах с белыми полосками над карманами, стриженные под нулевку. И как-то жалко мне их: перед беседой я часа два ходил по колонии, смотрел, как они живут, где спят, где работают. Видел, как четверо стояли на штабеле из плит перекрытий и рассматривали что-то за забором. Попросил разрешения у сопровождавшего меня молоденького лейтенанта посмотреть с этих плит, что же могли видеть сбежавшие при нашем приближении хлопцы. Ничего не увидел, кроме крыши автобусной остановки да головок стоявших возле нее девушек. — Невелика радость — любоваться на женские головные уборы, — сказал лейтенанту. — Что ж поделаешь, — ответил он. — Каждый из них свою судьбу выбирал добровольно. Почти то же самое он сказал в столовой: — Хоть каждый сюда приходит по путевочке, но здесь не курорт, а трудовое исправительное учреждение строгого режима. Режима во всем. Ходить только строем. Захотел купить в магазине папирос — о не-ет, на деньги, будь миллион в кармане, ничего не купишь: всё по списочку, по результатам труда. Чего не хватало на свободе сидящим передо мной хлопцам? Голодовали? Работать негде было? Учиться?. Роза Борисовна рассказывала им обо мне: «…Машинист; рабкор, победитель литературного конкурса газеты «Известия», награжден именными часами министром путей сообщения и грамотой ЦК профсоюза железнодорожников…». — Вам слово! — обратилась ко мне. В классе сразу установилась такая тишина, что в открытую форточку долетело слабое дыхание ветра. — Думаете, что если на рукавах моих звезды, то у мамки с папкой пышки ел да с носовым платочком в кармане в школу ходил? Нет, ребята, сначала на вагонных крышах по стране ездил, прибирал, где что плохо лежит. Потом три года срок отбывал. В армии отслужил. А среднюю школу — вот Роза Борисовна рядом стоит, она знает, в каком возрасте я ее окончил. Два часа, два школьных урока никто — а их было человек семьдесят, два класса собрала Роза Борисовна — никто не проронил ни звука. Но разве можно рассказать жизнь за два школьных урока?Черная веревочка
Сельский я, и мечты были сельскими: пастухом думал стать или ветеринаром. Мать дояркой работала. Приедешь с ней на дневную дойку, ляжешь в траву, слышишь, как ветерок пробирается между травинок, стрекочут кузнечики, жужжат пчелы, гудят шмели, коровы жвачку пережевывают… Может, и до сих пор бы в деревне жил, не случись у нас пожара. А село — не город, другую квартиру не дадут. В то время — в особенности. Вот и сказала мне тогда мать: — Езжай-ка в город, нет у тебя здесь больше никакого наследства. А уж там-то куда-нибудь обязательно определят… Уехал. В самом деле, одело, обуло меня государство, бесплатно кормит, учит. И надо же было, глупому, зайти на рынок: многолюдство привлекло, как на празднике сельском. Хожу, толкаюсь, рассматриваю… — Кто хочет попытать счастья?.. Кто хочет попытать счастья? — услышал выкрики. Безногий инвалид сидел на тележке с колесиками и бросал на дощечку черную веревочку — шнурок. — Кто хочет попытать счастья… Один здоровяк в солдатской шинели без хлястика ткнул пальцем в шнур. — Тяни! — хрипит безногому. — Деньги на бочку! — не хочет тот тянуть. — Во! — здоровяк показал пучагу смятых денег. — Кто хочет попытать счастья, кто хочет попытать счастья! — вновь заголосил, не обращая внимания на деньги, безногий. — Да тяни же, тебе говорят! — злится тот, в шинели. — Ставка-то триста, а у тебя тут с десятку рваных! — упирается безногий. — Во… а тут еще сколь! — хлопнул «без хлястика» по карману. Безногий начал тянуть. Веревочка с дощечки сползала, сползала, сползала: Все замерли — что-то будет? И вот — фортуна: палец, упертый в дощечку, оказался в середине петли. — Счастье ваше! — сказал безногий и начал выбрасывать на дощечку деньги. Пятерками, трешницами всю доску загрудил. Сбежались люди — шумят, охают, ахают. «Без хлястика» брал деньги горстями и небрежно рассовывал по карманам. У безногого в кошельке и после расчета много денег. Целая куча! Посмотрел он тоже как-то небрежно на них, пошелестел по краешкам высовывающихся тридцаток, полсотенных… — Ничего-о, поиграем еще! — и царственно засунул кошелек в карман. — Ставка пятьсот, — громко объявил безногий и вновь закричал: — Кто хочет попытать счастья!.. Люди зашумели, заволновались, кто-то начал удерживать того, «без хлястика»: «Хватит, пусть другие попробуют!..». К доске я прорвался первым. Ткнул в середину веревочки указательным пальцем, тороплю безногого: — Тяни! — Деньги на бочку! — предлагает. — Тяни! — кричу вновь возбужденно, боясь, что кто-то может выиграть целых пятьсот рублей, а моей матери так нужны деньги. Ведь жизнь рушится! — Проиграю — шинель отдам! — Слышали? — обратился безногий к окружающим. — Если этот птенчик проиграет — мне шинель, а выиграет — ему пятьсот! — Тяни! — ободряют окружающие и словно бы оправдываются: — Хочет играть — пусть играет! Веревочка медленно начала сползать с доски. Сейчас, сейчас… Вот она уже совсем выпрямилась!.. Выпрямилась — и поползла, огибая мой палец. Пустая дощечка, но невозможно поверить: ведь палец-то мой был в середине!.. — Баста — счастье не ваше! — выкрикнул безногий. В проигрыш никак не верилось, а потом обожгла мысль: «Шинель-то казенная… Что же скажу я в школе-то?!». Но меня уже тормошили: — Играть — волк, а отдавать — заяц! Расстегнули крючки и стянули казенную шинель с плеч. Я был учащимся спецшколы Военно-Воздушных Сил. Играл минуты, беспризорничал месяцы, в исправительно-трудовой колонии находился три с половиной года.В камеру я вошел, хлябая ботинками и придерживая штаны: шнурки вытащены, железные пуговицы, крючки обрезаны, брючный ремень отобран. Лежали, сидели на матрасах шестеро: как вскоре узнал, три вора, два железнодорожника и попавший за какие-то мирские грехи поп. Железнодорожников (тут же определил по форме), двух парней лет по двадцати, осужденных за прогул на производстве, с приходом ответа на кассационную жалобу освободят. А с ворами с момента этого начинается близкое знакомство: невысокий, голубоглазый — Иван; рослый, плечистый, чуть заикается — Петро; среднего роста, рябой и плотный — Мишаня. Имени попа так и не узнал. Мишаня сразу же: — Ну-ка, вынь руки из карманов — чего там прячешь? Произнес он эти слова хмуро и серьезно, но я медлил. — Вынь, кому говорят, может, ты там «дуру» заначил? Вытаскиваю руки — штаны тут же падают. Воры хватаются за животы — даже визжат, катаясь по матрасам от смеха. Водворив штаны на место, подсел к железнодорожникам — рядом, к бачку с питьевой водой. Запас смеха иссяк, и Мишаня начал опять-таки хмуро и серьезно: — Сэр, вы невежливы, штаны скинули, а поздороваться забыли, да и сели-то на самое почетное место… Опять двое гогочут, но Мишаня не улыбнется: — Вышли бы на середину, рассказали бы, как звать-величать вас, что другу-прокурору и гражданину судье не понравилось в вашем поведении? Набычившись, я молчу. — Милорд, а милорд, общественность ждет вас! Итак: ваша мама плачет от радости, батюшка опускает вас в купель и называет очень красивым именем — каким же именно, желает знать общественность? — серьезно спрашивает Мишаня, а глаза весело поблескивают. — Федором! — отвечаю. — Батюшка, что означает сие имя в святых книгах? — спрашивает Мишаня попа. — Богом данный, — отвечает тот хрипло. — Хвала всевышнему! Да снизойдет на наши головы благость небесная — садись, богом данный, поближе к батюшке: парашу на пару выносить будете и утром и вечером, а мы уж за вас помолимся! Я сел, потом перевернулся на живот и уткнулся лицом в матрас: душили слезы обиды. А поп над моим ухом шептал молитвы. Вышестоящая судебная инстанция приговор народного суда оставила в силе. Ворам и мне. Поп подал кассационную жалобу в Верховный суд и оставался, а нас вызвали с вещами. Черный «воронок», из которого ничего не видно, привез нас на вокзал, где уже дожидалась группа женщин, тоже осужденных. В вагон же первыми повели мужчин. В купе было тесно, накурено — я тут же полез под нижнее сидение: свободно там, ветерком из-под двери дует. В маленькую щелочку под дверью видно: проводят женщин. Их размещают в купе по соседству. Поезд тронулся. Под перестук колес я засыпаю. Проснулся от удара в бок. — Э-эй, к-к-кто там? — услышал голос Петра. — П-п-прими д-д-доску! Принимаю доску, подсовывая под себя. За ней вторую. — Т-т-томка!.. Т-т-томка! — глухо кричит Петро под нижнее сидение в женское купе. Дежурное освещение горит тускло, но мне видно, как с той стороны свесилась, всматриваясь под сидение, растрепанная женская голова. — Л-л-лезь с-с-сюда! — хрипит Петро. Женщина лезет. Слышу всхлипывания, поцелуи. — Т-т-ты т-т-там п-п-поговори с п-п-подружками: к-к-корешкам тоже н-н-надо!.. — слышится голос Петра. Вылезла Томка. Из женского купе доносится хихиканье, и мне видно, как лезет какая-то толстуха… По пути в пересыльную тюрьму узнал, что Томка — жена Петра. Но остальные-то — они ведь никто… Как же так? Остановились у высоких ворот в каменной стене. Сбоку — маленькая дверь. Начальник конвоя шмыгнул туда с пачкой наших документов, конвойные на отдалении, а мы стояли свободно, двумя группами. Воры мне начинали нравиться, а к женщинам почувствовал отвращение.
Нас провели на второй этаж. В длинном коридоре множество дверей, камер. Остановились у крайней справа: окошечко кормушки, волчок — дверь обычная, листовым железом обитая. И лишь открыл надзиратель, как из двери ударило запахом пота и удушливым жаром множества людей. Переступили порог — дальше двигаться некуда. Недалеко от входа, где-то впереди, раздались хриплые выкрики, ругательства, шум борьбы — это молодые воришки «шерстили» вновь прибывших. Тогда было так: по законам тюрьмы третью часть съестного — ворам «в законе». Но сами эти воры редко занимались таким вымогательством, исполнителями их воли выступали «цветики», «полуцветики», то есть молодые воришки. Знающие эти правила из вновь прибывших сами подходили к ворам и предлагали «законную» долю. Таких послушных воры называли «мужичками». Их больше не трогали, и воры даже давали закурить, когда табак у «мужичков» выйдет. Сопротивляющихся называли «чертями». За ночь я устал — прислонился спиной к двери и тут же заснул. Проснулся от того, что упал — просто вывалился из камеры, когда надзиратель открыл дверь. — А ну вставай! Бери парашу! — крикнул он мне. И еще одного, крайнего к двери, заставил ко мне присоединиться. Потом мы начали мыть пол в коридоре, а в туалет пошли находящиеся в камере. Их было человек сто. И каждый медлил. Медленно шел, медленно умывался, медленно брел обратно, останавливаясь у двери: в камере шла влажная уборка. Уборщики заходили в камеру последними. Вскоре хлопнула дверка кормушки. — Получай костыли! — крикнул кто-то из коридора. Я выглянул. Под кормушкой стоял ящик, полный хлебных паек. От двери меня тут же оттолкнули: воровские «шестерки» подбежали получать пайки для воров. Взяв ворам и себе, больше не возвращались, и мне пришлось передавать хлеб в камеру. Скоро начались выкрики: — А где мой довесок: костыль торчит, а довеска нет?! Довески к основной пайке были приколоты деревянными костылями — довесок мог просто упасть, но его мог и снять кто-то. За пайку в камере били смертным боем, и после завтрака я употребил все свои силы, чтобы отодвинуться от двери. А к полудню камера стала свободной: многих отправили по этапу. Увидев меня, Мишаня крикнул: — Эй, пацан, ну-ка карабкайся сюда! Я залез на верхние нары, где сидели шесть человек. Они были полураздеты, у всех на руках, на груди — татуировки. — Вот свидетель, — обратился Мишаня к трем незнакомым мне ворам. — Ну-ка расскажи, что ты видел ночью. Я, содрогаясь от отвращения, начал рассказывать. Воры покатывались со смеху. Под конец Мишаня показал вниз на нары: — Ложись там… Эй, внизу, освободить для пацана место! — крикнул он.
Я лежу на нижних нарах и слушаю обычные воровские разговоры: о том, кто, когда и с кем «бегал», кто ссучился, за кем «колун ходит»… О женщинах, о выпивках, о картежных играх. Про постоянную вражду между ворами и «суками» — бывшими ворами, изменившими воровским законам… Мои «шефы» целыми днями играли в карты: то ворох одежды за спиной, то сами остаются в одних кальсонах. Молодые воришки тоже с игр начинали, если был лишний «бой» — лишняя колода карт. Проверочный вопрос им был: «По фене ботаешь?» — «Ботаю», — отвечал подошедший. И начинали с ним «ботать», то есть говорить на воровском жаргоне. Постепенно и я овладел жаргоном, хотя моей обязанностью было время от времени рассказывать о том, что видел под нижними полками в вагоне. И не сам напрашивался, конечно: состав воровской в камере менялся, а моему «шефу» Мишане очень нужно было свидетельство постороннего. Постепенно начал помогать «шестерить чертей». Однажды проигравшийся Мишаня показал мне глазами на мужчину лет сорока пяти, некрупного, но плотного, одетого в серый костюм. — А пенжак-то у тебя жмет в плечах? — говорю, щупая пиджак. — Да нет, на себя вроде бы шил, на заказ, — отвечает. — А я говорю — жмет! Да и жарко: люди вон в одних кальсонах сидят, а ты в пенжачище паришься — скидай давай! Мужчина снял пиджак без сопротивления — Мишаня продолжал игру. Но я очень беспокойно следил за игрой: если Мишаня пиджак проиграет, а мужик на меня пожалуется надзирателю, то меня могут посадить в карцер или «пришить» статью за камерный грабеж. В Уголовном кодексе я уже начал разбираться. К великой моей радости, Мишаня отыгрался, и я начал просить: «Мишаня, давай верну мужику отмазку». Отдавая пиджак, похлопал мужика по плечу: — Вот и все, дурочка, а ты боялась! — Ушел бы ты подальше от этой компании, паренек! — сказал он в ответ. От воров же я не ушел — меня унесли на носилках. Однажды вызвали очень много людей в этап, а в камеру новеньких не подбросили. Играющий с Мишеней вор по кличке Просвет, здоровенный красномордый детина, оказался игроком сильным. Мишаня попросил у меня сахарку на отмазку, затем пайку хлеба, потом кашку — второе. Тут в камеру неожиданно нагрянули надзиратели и начался «шмон». Карты забрали. Пустячное дело карты сделать: нарезать бумаги, склеить клейстером из протертого через тряпочку хлеба, разложить на животы сохнуть. Пока сохнут карты, нажечь из резины копоти, смешать ее с разведенным до сиропа сахаром и через вырезанные на бумаге трафареты нанести все эти вини, крести, буби, черви на склеенные заготовки. Но бумаги не оказалось. Прошерстили всех мужиков и их сидоры — бумаги, пусть даже газетной, ни у кого не было. Отыграться Мишаня не смог. На свои скромные пайки ворам играть не положено, а Мишаня проиграл мои пайки, сахар и каши за полмесяца. На завтрак — каша, сахар, чай. На обед — баланда, каша. На ужин — каша, чай. Получалось, что на завтрак мне будет только чаек, в обед — баланда, вечером — тоже чаек. Лишним куском воры не баловали: сами на пайке сидели. К концу пятого дня я упал в обморок. Вышел на вечернюю поверку в коридор — зазвенело в ушах, закрыла глаза пелена темная, а очнулся в тюремной больнице.
Жилая зона исправительно-трудовой колонии располагалась недалеко от насыпи железной дороги. Придя с работы, забившись куда-нибудь от людей подальше, смотрел на проходящие поезда. Особо пассажирские волновали: видел веселых, нарядно одетых, куда-то едущих людей, и мне не хотелось жить. В камере меня считали чуть ли не вором — тут же оказался самым обыкновенным работягой и меня унижали: подойдешь пить, а тебе или по кружке стукнут, или в лицо водой плеснут; встанешь утром — сажей или другой какой-нибудь пакостью лицо вымазано. Несколько раз обливали водой постель, а потом насмехались. Иногда я вступал с обидчиками в ожесточенные драки, но что сделаешь один со многими: жаловаться нельзя — пожалуешься на одного, а его друзья мстить будут. Отрадой была лишь работа. В небольшом помещении стоял станок с вертикально насаженной фрезой — шарошкой. На ней я обрабатывал задние ножки стула. Зажмешь заготовку в шаблон и подводишь под фрезу. Шумит, сыплется золотистая стружка… Даже не хотелось в конце дня уходить в жилую зону. Однажды в обеденный перерыв у меня стащили хлебную пайку. Сел за стол в столовой, и тут подходит один, берет у меня с колен фуражку. — Ништяк, фартовый кемель! — вертит в руках и нахваливает. — Махнем, может, а? Я не соглашаюсь, он уговаривает… Когда вырвал у него из рук фуражку и повернулся к столу — моей пайки не было. Начал смотреть по столовой, стараясь определить, кто мог взять, — не оказалось миски с кашей. Я любил после обеда есть хлеб мелкими щипками. Придешь к своему станку, сядешь на мягкие, пахучие стружки и отщипываешь, отщипываешь… На этот раз вышел из столовой раньше всех. Сел в тенечке и глядел, как пропускают через ворота автомашины. Столовая от ворот метров за двести, и видно, как люди улицей ходят, как беззаботно бегают ребятишки, шастают собаки… Бросилась в глаза медлительность проверяющего автомашины. Был он пожилым и неторопливым — не спеша шел к машине, встав на колесо, с трудом поднимался, чтобы заглянуть в кузов, медленно слезал… «Пока он одну сторону проверяет — по другой пройти можно!» — обрадовала внезапно мелькнувшая мысль. Очередную машину я ждал с большим нетерпением. Когда она подкатила к воротам, я подошел справа, как любопытный зевака — неторопливо, руки в карманах — и встал так, чтобы не было видно охранника; если я его не вижу, то и он меня тоже. Охранник заглядывает под кузов автомашины слева — меня закрывают задние колеса справа; он начинает подниматься на колесо и осматривать кузов внутри — я прохожу вдоль всей машины справа и, обходя кабину спереди, поворачиваю налево. Здесь толпятся пришедшие с передачами родственники. И в тот раз они часто заглядывали через ворота внутрь колонии. Смешиваюсь с ними, приподнимаюсь на носки, верчу головой, будто отыскиваю в толпе своих. Но интересует лишь одно: заметил или не заметил охранник мой выход, скажет или не скажет про меня шофер: он-то видел, когда я обходил передок автомашины. Но шофер, видимо, счел меня таким же расконвоированным, как и он. Люди же на меня не обращали никакого внимания. Вахтер начал закрывать ворота, а я спокойно пошел от вахты, но не к центру города, а к окраине. Сначала спокойно шел, потом побежал. Скоро стало не хватать воздуха — бегу, сердце не в груди, а где-то под горлом бьется, гулом голова наполнилась, и перед глазами оранжевые круги — все бегу. Наконец, споткнувшись на неровности, падаю. Если бы мне сказали: «Собак спускают!» — я бы ответил: «Пусть». «Бегут охранники!» — и после этого не хватило бы сил подняться. Но тут над собой я услышал участливый женский голос: — Ну зачем же ты, дурачок, так бегаешь-то?.. Расшибся, небось? — Я не отвечал и только пошевелился, пробуя подняться. — Давай, давай помогу! — И я почувствовал под мышками несильные женские руки. Начал подниматься, а женщина, помогая мне, приговаривала: — Ох ты, горюшко материно!.. Скорее, скорее все им надо!.. Не больно расшибся?.. Живешь-то где? — Придерживая меня сзади, старалась заглянуть мне в лицо, а я, шмыгая носом и всхлипывая, отворачивался. — В Бекетовке, что ли, живешь-то? Я закивал головой и правильно сделал: улица-то кончалась. — Ну, тогда вот тут… по тропиночке, по тропиночке перейдешь речку Царицу — и твоя Бекетовка будет. Женщина пошла к городу, а я начал отыскивать глазами тропинку. Дойдя до лога, на дне которого бежал маленький ручеек, побрел берегом, удаляясь от города все дальше и дальше. Наконец увидел стожок сена, а на противоположном берегу — арбузное поле. К бахче сразу направился. Взял арбуз, второй прихватил и спустился к стожку. Не сено, а бурьян какой-то: с трудом втолкался в него ногами. Наелся — спать захотелось. Когда проснулся, сразу не понял, где я, а понял — тоскливо сделалось: куда идти, что делать? Высунул голову из норы: темно, сухими травинками шелестит ветер да временами доносятся от города свистки паровозов. Куда идти, чего делать?! Наконец, решаю в Одессу ехать: один вор рассказывал про Одессу, и выходило, что там ох как хорошо живется. «Город большой, барахолка огромная, вина много, закусить есть чем», — вспомнился его рассказ. Нет, не воровать я хотел. Хотел поступить в мореходное училище или на какой-нибудь пароход юнгой. И разве же знал тогда, что не только учиться — даже работать меня никто не примет без документов, что верный путь только один: вернуться в колонию. Но я поехал в Одессу. Поборов страх, выбрался из норы, сходил на бахчу и, прихватив с собой два арбуза, направился к городу той же дорожкой, которой бежал. Пространство перед воротами вахты было освещено. Сколько раз после видел эти ворота зрительной памятью подойти бы, постучать, сказать, кто я такой, но я боком, боком, даже на цыпочках и не дыша миновал этот освещенный полукруг перед воротами. А часа через два, рассматривая с крыши вагона территорию зоны, радовался: меня не хватились, со мной прихваченный по пути чемодан, в котором вещей «куска» на два, и я ехал в Одессу. Запомнить на всю жизнь пришлось станцию Чир, где мне скажут: «А ну-ка, орел, слезай с крыши!» И через несколько месяцев повезут на казенный счет не к Черному морю, а к Белому, не в солнечный город Одессу, а в Архангельскую область, где летом не желтеет трава, а дороги из бревен. В следственной камере он появился в длинном кожаном пальто, хромовых сапогах. Думал, что какой-то прокурор по тюремному надзору, а за ним дверь… хлоп — и ключи зазвенели. Камера на четыре места двухъярусных нар. От двери до окна проход узенький. Засунув руки в карманы, шурша хромовым пальто и поскрипывая сапогами, дошел до окна — молча посмотрел вверх на кусочек голубого осеннего неба, приподнимаясь на носочки, покачался и, неожиданно повернувшись, быстро подошел к нарам напротив — повалился. Я лежал на верхних нарах. Да и вообще лежал целыми сутками, ни о чем не думая. Как во сне — вроде бы ты и не ты. О прошлом не вспоминалось, будущее страшило: оставалось, дураку, сидеть полгода — теперь кто знает, сколько добавят! Поднимался только на завтрак, обед, ужин и ел тоже в каком-то полусне. И на этот раз слез с нар, когда за дверью заскрежетало. — Баландер приехал! — сказал новенькому, думая, что он спит. — Не буду — кушай за меня, — ответил он спокойно. Сказать «кушай» могут только фраера или старые воры. Фраерами воры называют разную интеллигенцию. Но старого вора очень легко спутать с интеллигентом: жаргон он допускает в исключительных случаях, разговаривает вежливо; но если интеллигент в камере чувствует себя потерянным — вор спокойно, уверенно. И новенького я посчитал за фраера. Съел его кашу, выпил двойной чаек и, согретый ужином, опять завалился. Проснулся от озноба. Даже в горле что-то дрожало при вздохе и выдохе. Засопел, пропуская воздух сквозь зубы. — Что, цуцик, дрожишь… как кобель на помойке? — Зз-заме-ерз, и ввв-вон ду-у-у-ует в ввв-волчок! — отвечаю. — А ну слазь с нар, попрыгай! — Н-н-н-нет, я сейчас ммма-а-атрас н-н-н-н-а себя н-н-наброшу!.. — Слазь, говорю! Прыгай! Ого, тут я почувствовал в новеньком вора. Слажу и прыгаю. Бегаю от двери до окна. — Нагрелся? — спрашивает. — Вроде бы! — отвечаю, чувствуя тепло во всем теле. — А сейчас стаскивай свой матрас и сюда клади… вон, к стенке! Стащил. Положил. Половина на нарах, половину на стену загнул. — Залезай к стенке! — приказывает. Залезаю. Он ложится рядом и прикрывает меня и себя хромовым пальто. — Вот теперь не замерзнешь! За что сидишь-то? — Из колонии сбежал. — Дурак, ты же не вор — из колонии бегать! А первый раз за что зачалили? — Шинель проиграл казенную в веревочку. — Ну-ка, ну-ка, как ты ее проигрывал?! — заинтересовался он. Я рассказал. Новенький так расхохотался, что надзиратель ключами постучал в дверь. — Эх, дура ты, дура деревенская, да разве же у чернушников кто выигрывает?.. Бросает-то веревочку один, а выигрывают его дружки… Теперь вот и тяни веревочку… Да за побег годика два добавят… Рассказал ему о Мишанином проигрыше, об отношении ко мне в колонии. В ответ услышал: — Да тебя же сочли ссучившимся: не вор, так и не лезь к ворам… Да и незачем: на дело идешь — дрожишь, украдешь — пьешь… Недели царствуешь — годы по лагерям, тюрьмам тебя гоняют… Завязать вздумаешь, а тебя сочтут сукой — нож в бок или колун на голову. А еще лучше — полотенце на шею да в разные концы тянуть будут!.. Избегай воров, не подходи даже к «цветикам», «полуцветикам»: научишься играть в карты, и у тебя может получиться такой проигрыш, что жизни будет мало рассчитаться… Меня должны выпустить: схватили по подозрению, но дело, за которое схватили, я не совершал. Ты же на всю жизнь запомни, что тебе сказал Никола Сибиряк со станции Тайга: не подходи к ворам!.. Не будет у тебя ни друзей, ни родных, ни жены, ни детей. И первое, что меня убедило в справедливости его слов, был приговор народного суда: как и говорил Никола, за побег мне дали два года. Оказавшись в этапной камере, я уже не пошел в тот угол, где располагались воры, а пристроился среди двух сверстников: плотным крепышом Ваней Тимониным и черноглазым, очень симпатичным Юрой Брызгаловым. Ваня сразу же спросил: — Чего это ты весь ободранный — зашить, что ли, не можешь? — А чем? — Че-ем?! А это не иголка, что ли? — из белых носков Ваня вытащил изогнутую рыбью кость с проушинкой. — А нитки где? — Нитки?.. Юра, дай-ка наши нитки! Юра достал кусок брезента, из которого Ваня тут же, сбоку, потянул нитку. Вдел ее в рыбью косточку и мне протягивает: — На, зашей коленки-то! Потом из оставленных кем-то портянок Ваня сшил мне тапочки. Этот темно-русый, со спокойным приятным лицом хлопец никогда не сидел без дела: то латал своей костью кому-нибудь одежду, то ботинком катал по полу ватный жгут, добывал огонь. Сам не курил, но его всегда просили: — Ваня, добудь-ка огонечку. Вечерами мы лежали втроем, и каждый рассказывал, что хотел. Я — о разных случаях со мною и о Николе Сибиряке. Мы решили держаться всегда вместе, не подходить к ворам и не отдавать никогда на отмазку пайку.
Ко всему человек привыкает — к заключению тоже. Когда рядом хорошие друзья — печальным думам нет места: временами даже забывается, что ты не на воле. Да и работа у нас веселая — выкатываем из реки бревна. Интересная река: она то мелеет, то многоводной становится. Морские приливы, что ли, на нее влияют? А может, ветры с Белого моря? Когда мелеет — мы ищем рыбу между бревен. При большой воде не до рыбы: наше звено на выкатке чуть ли не лучшее. На доске показателей оно так и пишется: «Звено Тимонина». Как только предложили выбирать звеньевого, мы с Юрой в один голос крикнули: «Тимонина-а!» Каждое утро смотрим меловую запись на доске: по-прежнему ли? К нам даже десятник никогда не заходит: воров у нас нет — выработка хорошая… Беда с ворами этими: проценты каждый человек выполнять должен, а им горбатиться их воровской закон не позволяет. Если трусливый бригадир или звеньевой — проценты выработки всем даже один вор снижает, а пайку ему дай самую большую. И к нам попал такой. Только появился и сразу же предлагает: — Ты, звеньевой, я буду здесь находиться, понял? — и показывает на лебедку. А на лебедке что не работать? Стоишь под навесом, с трех сторон стены — ни ветерка тебе, ни дождик не мочит; включил рубильник — и посматривай за сигналами. На лебедке мы поочередно работали: двое бревна из реки баграми в промежуток между двух мостиков загоняют, двое покаты делают, один трос таскает, один на сигналах и еще сам лебедчик. Пока загоняются бревна — все уходят на покаты хорошую дорожку сделать: подбери бревнышки к бревнышку так, чтобы «ноша» ни за что не зацеплялась, а в ноше-то бревен пятнадцать-двадцать. Ему же, видите ли, рубильничек включать только хочется. — Иди к десятнику, — говорит Ваня, — ты нам не нужен. — Да я тебе черепок расколю, пасть порву! — взъярился блатной. — А я тебе говорю: иди, а то ты у нас и трехсотграммовую пайку не получишь! — Ну смотри, начальничек! — пообещал блатной и пошел. Ваня предупредил: — Сейчас они придут… Меня бить… Что будем делать? — Как что? Биться! — Юра поднял крючок. Он работал на покатах — крючком бревна разворачивал. Все в звене его поддержали. Юра к тому же хорошо свистел, и его поставили на сигналах. Юре и сигналить об опасности. Сам звеньевой стал работать на покатах: чтобы до него добраться, надо подняться на штабель высотой метров десять. И вот раздался протяжный свист — к лебедке подходили четверо с палками. Мы с Халилем, узбеком по национальности, бежим на штабель с баграми — они длиной метра три, с крючком на конце и пикой. Блатные на штабель не полезли, а дожидались нас у лебедки. Спускаемся к ним вшестером. — Ну, чего пришли? — спрашивает Тимонин спокойно. — Мы ни за кого работать не будем, и пусть ваш друг идет к десятнику. — Да, не будем! — кричит Халиль. — Ты, чучмек, заткни помойку, а то кляп в глотку вгоним! — Я — чучмек, я — чучмек?.. Узбек я — не чучмек! — горячится Халиль. — Давайте-ка, ребятки, разойдемся по-хорошему: бить звеньевого мы вам не дадим, а вкалывать ни за кого из вас не будем — хочет работать, как все, пусть работает, — сказал я примирительно. Неизвестно, чем закончились бы наши переговоры, если бы картину изготовки к бою не увидел десятник Красницкий, здоровенный мужчина лет тридцати пяти: — Это-то что-о за сбо-о-рр? А ну по места-а-ам! Все стояли не двигаясь. — Тимонин, кого новенького я тебе в звено дал — не этого? — тут же показал пальцем десятник на блатного. — Он самый! — отвечает Ваня. — Так!.. Не успел появиться, а уже Куликовскую битву устраивать?.. Ну-ка, хлопчик, — протянул руку десятник к багру Халиля, — я ему твою орудию вручу! Халиль подал багор. — На, бери, а палочку мне отдай: я сейчас ей твоих дружков до самых их рабочих мест погоню!.. Блатной бросил палку и взял багор. — Тимонин! Людей — по рабочим местам, а работу этого орла лично проверять буду! — Ну, пошли!.. Куда вам идти лучше — в карцер или работать? — обратился десятник к троим, и те один за другим побросали палки. — Пошли, ребята! — сказал и нам звеньевой. С блатным я пошел сбоку штабеля. — Звать-то как тебя? — спросил его. — Витёк. — По фене ботаешь? — Ботаю. — Ну и я тоже ботаю… багром вот, в воде. Ничего парень оказался. Веселый и блатные песни хорошо пел. Когда первую горбушку — кило — получил, заулыбался: — Ништяк, звеньевой, в вашем звене горбатиться можно!
На свободе
В неволе свобода кажется раем. Сфотографируют на документы, и ты не знаешь, куда себя от беспокойных дум деть. А фотографируют за месяц. Ночь перед выходом на свободу не спишь. Но напрасно опасаешься, что тебя забудут: в это утро тебя уже вычеркнули из всех списков. Простились с тобой товарищи: ушли на развод. И осталась от них лишь память: Ваня подарил свитер серый, который ему прислала мать, Юра — носки, Халиль — шапку баранью, Витёк — брюки. Только ботинок ни у кого не нашлось подходящих — то велики, то малы. А так мучительно долго ждать, когда будет девять часов и начнут работать конторы — хочется бежать к друзьям, хоть последние часы, минутки побыть с ними!.. — Ваня!.. Юра!.. Халиль!.. Витёк!.. — кричать, кричать хочется от какой-то непонятной вины и боли: «Вот если бы все вместе!..» Как же хочется на свободу!.. Достаю фотографию матери. Начинаю всхлипывать. У братишки на гимнастерке награды пересчитываю. А сестренка совсем большая стала… И плачу оттого, что адрес для справки об освобождении я указал другой. Достаю фотокарточку Лиды Герасимовой. «Заочницы». Два года с ней переписывался. Лида с гитарой сфотографирована. Беретик белый… На груди косы толстые. Глаза, наверное, у нее черные или карие. Она так вопросительно на меня смотрит!.. — Прости, Лидушка, не из армии я тебе писал письма, как врал долгое время, а из заключения! Как хочется быть добрым, хочется быть нарядно одетым, хочется сказать дорогим людям: «Здравствуйте! Я приехал!» Если бы был у меня хоть один орденок, как у брата!.. А рассвет наступает медленно-медленно… Летом солнышко почти не заходит, а теперь появляется поздно. Наверное, скоро придет начальник режима. Скажет: — С вещами!.. На освобождение!.. И он приходит. Посмотрел на меня, улыбнулся: — Ну что, сынок, домой пора собираться, к маме! — Спасибо, гражданин начальник! — Мне трудно говорить: губы не слушаются и загибаются книзу. — Все, сынок, гражданин кончился: товарищем через час звать меня будешь! Пойдем!.. Смотрю на свою койку. Она у меня под Ваней Тимониным. На ней теперь Витёк спать будет. Со старшим лейтенантом дошли до дверей — в дверях он остановился и, показывая на ряды колючей проволоки и забор, сказал: — Запомни это место, сынок. Одного хочу: думай на свободе об этой колючей проволоке и… счастливых тебе дорог в жизни! С Белого моря дует холодный сырой ветер — натягиваю шапку Халиля на самые уши, руки засовываю в рукава стеганки из солдатского сукна со стоячим черным воротником и тороплюсь к вокзалу. Но вот и областной центр. Вдруг вижу заманчивую вывеску «Столовая». Захожу. В зале замечаю такого же остриженного и в стеганке со стоячим черным воротником, подхожу к нему. — Помогай, — говорит он, — набрал, а съесть невмоготу: пузо ломит! Помог ему — показалось мало. Наелись — подниматься трудно, а глазами еще что-нибудь съел бы. Наконец нас попросили: столовая на обед закрывается. Подошли к вокзалу — поезд на Москву будет только завтра утром. — Поехали к моей сестренке, она здесь, в Соломбале живет! — предлагает новый знакомый. Северную Двину переезжаем на речном трамвае. Река широкая. Волны с белыми гривами несутся на пароходик. Переехали. В магазинах продавались яблоки, виноград. Запомнилось — виноград и улица Виноградова. Но, оказалось, не потому так названа, что виноград продается, а по имени героя гражданской войны Павлина Виноградова. Несколько раз нас останавливала милиция. Напарнику справку отдавали тут же, а мою, прочитав, всматривались. «Рецидивист?» — даже один спросил. — Не-е, не курю! — ответил я, впервые услышав это слово. — Ты дураком не прикидывайся! — напустился на меня милиционер. — Почему не выехал из города? — Дак поезд же ушел, — отвечал я. — А теперь вот с другом к его сестре идем! — Хорош друг! — сказал милиционер, отдавая мне справку. Значение слова «рецидивист» я узнаю через несколько часов. Сестра друга встретила нас слезами. Схватила его за уши: трясет и плачет, трясет и плачет… А меня по спине ладонью хлопнула. — У-у-у, непутевые! — и засуетилась с едой. — Не надо, — говорит друг. — Это что, в тюрьме так кормят, что и есть не хотите? — Не-е, мы в столовке на левом берегу поели, а поезд ушел, пока мы ели. — Так ты и ко мне не хотел зайти? — Не-е, зашел бы, да вот товарищу на Москву надо, а поезд ушел. Поспать бы нам!.. Она нам постелила на полу. Постелила и спрашивает: — А у вас этих самых, — и пальцами шевелит, — нет? — Вшей-то, что ли? — переспросил друг. — Да там такая прожарка… Вот понюхай, и счас пахнет. — Эх, устроила бы я тебе такую прожарку!.. Да ладно уж… дома отец с мамой устроят! — сказала и ушла в другую комнату. Мы сразу же уснули. Проснулся я от тяжелых шагов или от голоса: какой-то мужчина тихо разговаривал. Из открытой двери другой комнаты падал свет, а перед дверью стоял старшина милиции — с буквой «Т» на погонах — и всматривался в нашу сторону. Я растолкал друга и, накрыв головы одеялом, шепчу на ухо: «Слушай, милиционер какой-то ходит!». Друг фыркнул: «Дак это же зять мой!» — и мы под одеялом рассмеялись. — А ну, поднимайтесь, гаврики! — услышав наш смех, старшина вошел в комнату и тут же включил свет. — Здорово, шуряк! С прибытием! — сказал он весело. — Через полчаса я вернусь, и чтобы вы на ногах были! — А куда он? — спросил друг сестру, которая тут же вышла из другой комнаты. — Куда?.. За вином побежал! Была бы моя сила, я бы тебе такое угощение устроила. А он — за вином! Ругала мужа, а на стол ставила закуску. Старшина пришел, когда мы уже умылись и сидели за столиком. Капуста соленая, огурцы, рыба копченая так привлекали — сил нет. Рыба и в лагере надоела, но не такая — треска больше да селедка. Я молчал, старшина разговаривал больше с другом, а когда выпили «за освобождение» — сделалось жарко и даже слышать стал хуже, осмелел. — Скажите, пожалуйста, — боясь старшину назвать товарищем и собрав всю свою вежливость, спросил: — Что означает слово «рецидивист»? — А ты не знаешь? — Нет. Один милиционер проверил наши документы на улице и спрашивает: «Ты — рецидивист?» Я ему отвечаю, что не курю, а он не верит. — При чем же рецидивист и курево? — спросил старшина. — В тюрьме я встречал морфинистов, некоторые «план» даже курят, шелк, а я курить не умею. — Сколько ты раз судим? — Два. Второй раз за побег из колонии и за чемодан. — Эх вы, рецидивисты!.. Ремень бы пошире взять да вдоль, всей спины разков десяток!.. Рецидивист — это закоренелый преступник. Вот, скажи, чемодан-то зачем тебе нужен был? — Я думал, там поесть чего: старший лейтенант со змеей на погонах ела курицу, а чемодан лежал на второй полке, а я — на самой верхней. Под крышей вагона перегородок не было — я чемодан поднял, пока она ела, по верхам и вышел из вагона. Ушел к последнему вагону и на крыше чемодан открыл, а там одно женское: комбинации, кофта, туфли, сапоги хромовые… — Ну и куда бы ты с этим чемоданом делся? — Думал продать и ехать в Одессу. Старшина рассмеялся: — Ехал в Одессу, попал на Север! Освобождение-то куда взял? — В Донбасс. — У тебя там что — отец, мать? — Нет, денег там много на шахтах зарабатывают. — А родные где? — Во Владимирской области. — Послушай, дружок, не езди ты ни в какой Донбасс. Кати-ка прямо к мамке своей: тебе в паспорт будет вписана хорошая статейка, и куда бы ты ни пришел поступать на работу, от тебя будут отбояриваться: и надо людей, да не надо. А чем ты жить будешь? Ночью я думал над словами старшины, а утром он проводил меня на вокзал и посадил в поезд.И хотелось приехать к матери не таким, а приехал, в чем был. Мохнатой шапки Халиля она просто испугалась. Было утро, и она только начинала растапливать печь. Я вошел без стука. Увидев меня, скрестила руки на груди: — Господи!.. Свят-свят!.. Кто это? — проговорила напуганно. — Это я… мама! — Федюшка-а, неужто ты-ы?.. И какой же маленькой мама стала: уткнулась мне в грудь, а голова ее под моим подбородком. — Да скинь ты эту страшную шапку! Как нехристь стоишь какой! — она сдернула шапку с моей головы и тут же бросила в печку… Во всем старшина оказался прав: в документы мне была вписана статья о паспортном режиме, и слух о сыне-тюремщике тут же разнесся среди жителей поселка кирпичного завода, куда брат, демобилизовавшись из армии, перевез мать с сестренкой из села. А если принять во внимание, что на кирпичном работали люди из соседних селений, то я сразу же сделался «знаменитостью». Молодежь во все времена молодежь, но если где-нибудь шум или драка, то за всех я один был в ответе: «А тебе чего тут надо — опять в тюрьму хочешь!» — и вспомнились слова одной песни Витька́,которую он пел особо надрывно — закроет глаза, покачивает головой и поет во всю силу звонкого голоса. «Ах, для чего же добывал себе свободу, когда по-старому, по-прежнему я — вор!». Я начал ходить на работу, в вечернюю школу. Но прижиться так и не смог. Благо, что пришло время надеть военную форму. И после возвращения из армии у родных задерживаться не стал. Сибирь привлекала меня на уроках географии, в художественных книгах. И вот по ней я еду: строек, строек тут!.. Паспорт теперь чистенький — получен уже на основании свидетельства о рождении. Но ни один город, ни одна станция не трогают как-то. И вдруг объявление по поездному радио: «Граждане пассажиры, наш поезд прибывает на станцию Тайга!». И тут же Никола Сибиряк вспомнился. Бегу к проводнице, забираю билет — очень захотелось с Николой встретиться. Рассказывал Никола, что в каком-то Забуре домик его бабушки, и он туда поедет, когда его выпустят. А его выпустили. Знаю это потому, что в тот день, когда его выпустили, он принес мне передачу, в которой самой нужной оказалась фуфайка — была осень. Сделав у дежурной по вокзалу отметку об остановке, спросил ее про Забур. — Сейчас перейдете через перекидной мост и шагайте по улице прямо, прямо. Вам встретится широкий лог — это и будет Забур. — Так улица и называется — Забур? — Не-ет. Забур — это не улица, там несколько улиц — это место такое! И я пошел. Забур действительно оказался Забуром, где так забуриться можно, что на другую сторону переходить не решился: мело, бушевало, выло… Походил по северной стороне, то поднимаясь выше крыш маленьких домиков, то спускаясь под самые окна, и на восточной стороне длинной улицы встретился с хорошо накатанной дорогой. Ничего не выяснил: ребятишки Николу Сибиряка не знают, взрослые — тем более, а фамилия его мне самому неизвестна: Сибиряк — кличка. Дорога шла на север и пересекала железнодорожное полотно, затем поворачивала на запад, параллельно рельсам. Иду просто по направлению к вокзалу, чтобы ехать дальше. Здесь уже улицы. Левая из них начиналась каким-то стройдвором, где виднелись кучи досок, бревен, кирпича… На правой стороне маленькие домики, а за ними — школа-десятилетка. Напротив нее серое здание с вывеской: «1-й строительный участок Дорстройтреста». Миновав эти дома, неожиданно услышал веселые мужские голоса, которые доносились откуда-то из-за двухэтажного деревянного здания. И вот увидел несколько десятков парней. Без верхней одежды и шапок, они с азартом валтузили друг друга и играли в снежки. Даже смотреть было весело на этих здоровяков, в снежки играющих. С криками, гоготом, незлобивым матом… И вдруг парни одновременно к двери бросились — толпятся, друг друга в спину толкают… Втолкались. Я подошел к этим же дверям: узнать, что это за заведение такое? И прочитал над входом вывеску в рамочке «Тайгинская трехгодичная школа паровозных машинистов». Про железнодорожное училище я, конечно, знал, но вот что школы машинистов существуют — узнал впервые. Вошел в ту же дверь. Старушка с тряпкой в руках ругала каких-то коней и подтирала пол тряпкой. — Вот, кони, пра… кони чистые: навозюкали, нагваздали тут! — Бабушка, как найти директора школы? — обратился к ней. — Не директора — начальника, наверно? Так он на втором этаже: по коридору прямо, прямо, потом — наверх. — Спасибо, бабушка! А вы это каких лошадей наругиваете? — спросил я, уже догадываясь, кого она ругает. — Лошадей? Каких лошадей? — А вот что навозюкали и нагваздали? — Ой, господи, прости меня, грешную, это я этих ученичков: в городе их конями зовут, ну и я, грешная, так же: ишь делов мне сколь тут наделали! — показала рукой вдоль коридора, где еще не успели растаять снежные шлепки. — По какому вопросу? — спросила меня из-за деревянного барьерчика секретарша, белокурая женщина лет тридцати. — Да вот зашел узнать, как в школу машинистов поступают. — Обыкновенно: подаете заявление, свидетельство об образовании за семь классов, в июле — августе сдаете экзамены, предварительно пройдете медкомиссию — всё! — А документы — когда, сейчас можно? — Ну что вы? Как набор объявим. К тому же на паровозников последний год набор делали, в этом году на электровозников переходим. Хотите поступать — готовьтесь: по Сибири эта школа одна будет, и наплыв большой ожидается. Выйдя из школы, я вернулся к зданию конторы строительного участка. Не все ли равно, где работать несколько месяцев? Меня приняли в грузчики и дали направление в общежитие, где я предстал перед комендантом тетей Катей, как называли ее в кадрах. Она тут же повела совсем необычный разговор: — Помогите мне: умирать скоро и уж сил никаких нет управляться со здешними сорванцами — пьют, хулиганят, а вы, я вижу, человек самостоятельный! Я пообещал, насколько возможности хватит, помочь, потому как буду ходить учиться в вечернюю школу. Хулиганами оказались окончившие строительное училище сельские хлопцы, и с моим «опытом» не стоило никакого труда прибрать их к рукам. — Я бы вас поместила в другую комнату, но там командировочные из треста, а в той комнате, где свободная койка, лежат пьяные и наблевано. — Ничего, тетя Катя, и не то видели! — ответил я. Комната, в которую она привела меня, была хуже конюшни. На койках нераздетыми лежали три пьяных подростка. Пахло тошнотворным перегаром. Посмотрел я на все это, и, в самом деле, аж тошно стало. — Ничего, тетя Катя, завтра они у меня комнату вымоют. Пусть только утром уборщица принесет ведро с водой и тряпку. Назавтра около двери стояли два ведра — с водой и порожнее. Хлопцы просыпались. — Ну и гульнули, ребятишки. Вы чего пили-то? — А-а, все: и водку, и вино! — говорил, покачивая головой, тот, у которого рядом с койкой красо́ты, губатый и мохнатый. — Оно и видно. Убирать надо! — А-а, уборщица уберет. — Ну, конечно, ей за это и деньги платят, чтобы за тобой чистить. — А за что же? — За то, чтобы ты жил в чистоте, по-человечески, а не поросенком! Вот стоят ведра, и начинай! — А ты кто такой? — Такой же, как и ты, только в свинарнике с тобой вместе лежать не хочу. — Тебя никто и не заставляет. — А тебя заставлял — кто? Ты где живешь? У мамы дома или в общежитии? Не захочешь сам — я уберу… Твоими штанами. А вы что лежите? — обратился к двум остальным. — Может, хотите, чтобы я вас приподнял, как котят, да ткнул носом? Вон тряпка, начинайте мыть. Хлопцы подчинились. Губатый подошел к двери. — Не вздумай хитрить! — предупредил его. — Вечером будешь скулить под дверью! — Я за веником! — ответил губатый. Так началась жизнь в общежитии, которая закончилась первого сентября с моим переходом в общежитие школы машинистов. Но и оттуда я заходил сюда часто. Ребята встречали приветливо — лишь губатый продолжал дуться: его авторитет с тех пор пошел на убыль. Тетя Катя жаловалась на неспокойных новеньких, и я иногда с ними «беседовал», дожидаясь той, ради которой приходил сюда: она работала мастером и была секретарем комсомольской организации. Первый раз увидел ее мельком. Задержалась в рейсе — прихожу, а девчата за общим столом уже окрошку разливают. Из колбы окрошка-то — из черемши, то есть чесноком пахнет. Черемша и в самом деле дикий чеснок. Придержал шаг, остановился возле стола, потянул носом: — Ну, девочки, вкуснятиной-то какой пахнет. — Присаживайся! — приглашает Катя Вицанчик, невысокая, со спокойной улыбкой девушка. — Спасибо, Катенька, только бы мне миску поглубже, ложку пообъемнее, как твоя чумичка, которой разливаешь. — А не лопнешь? — обрывает меня Маша Шицкая, коренастая бойкуша. — Вот видишь, Катя, как обо мне Маша заботится: не читай книжки, а то голова расколется, теперь боится — от окрошки лопну, — сказал и пошел на мужскую половину. Девчата мой ответ встретили дружным хохотом. К дальнейшему их разговору помимо воли прислушивался с интересом. — Тоже мне, остряк доморощенный! — ворчала Маша. — И чего ты к человеку всегда придираешься? — возмутилась, слегка заикаясь, Зина Гула, высокая блондинка. — Тебе-то кто мешает ходить в вечернюю школу? — А до лампочки мне она, школа-то! Я и так больше любого учителя получаю… — А вот он на машиниста хочет идти — тыщи получать будет! — вмешалась в спор маленькая, как подросток, Шура Демина, влюбленная в меня: частенько ее хохот слышал за дверью своей комнаты, куда тетя Катя вскоре поместила меня одного — и по причине подготовки к занятиям в школе, и как сторожа комнаты командировочных, работников управления дороги и строительного треста. — Ну и пусть получает! Все равно не лучше нас, чумазиков, ходить будет: мы песок, цемент бросаем, а он будет уголь в топку — ой, держите меня, специальность! — Напрасно вы так, Маша: машинист — очень серьезная и ответственная профессия, и не любой на паровозе работать сможет — знаю это потому, что отец у меня машинист. Этот голос мне был незнаком. Но, проходя по женской половине, каким-то боковым зрением успел заметить рядом с Катей темноволосую девушку в сиреневом платье, только не знал, кто она такая: может, подруга чья-нибудь, может, сестра. А кто, в самом деле?.. Время диктует свои законы. Подвластен ему был и я. Но вот беда: в общежитии мне ни одна из девушек не нравилась. И не без помощи тети Кати: придет она этак ко мне в комнату да всю подноготную многих девчат выложит! Как сейчас помню такие слова: — Не вздумай влюбиться в какую из наших! Они губы красить научились, а шею мыть не привыкли. Девок много, а женой одна станет. Ботинки вон в магазине когда покупают, примеряют, как сидят, не жмут ли, а тут: раз-раз — поженились, раз-раз — разошлись. Тут же не ботинки выбираешь — человека на всю жизнь. Даже когда племянница к ней приехала, и ту не очень-то нахваливала. А ведь что и говорить, хорошая девушка — высокая, стройная, с длинными толстыми русыми косами. Казачка. Такую нельзя не заметить. Но я уже после работы всегда ожидал ту, которая в сиреневом платье сидела рядом с Катей. Она была скромна и насмешлива, умна и начитанна, а главное… хорошо разбиралась в математике. Настоящее же знакомство с ней началось со стычки. Послал меня мастер в распоряжение сантехников. Пришел в их маленькую мастерскую, какой-то слесарь дал две лопаты — штыковую и подборочную, ломик, отвел к яме с обвалившимися краями. — Вот эту яму углублять будешь! — И на сколько? — На сколько сможешь, копай хоть до Америки, — и ушел. Учащиеся десятых классов идут на экзамены — ребята проходят, люди как люди, а эти — в белых фартучках, если больше одной, посмотрят — и хаханьки до меня доносятся. Потом услышал: яму под уборную, оказывается, я копаю. И такая злость появилась — и на себя, и на мастера, и на того слесарюгу в брезентовых штанах, который сюда привел, — теперь в городском саду на танцы хоть не показывайся! Стараюсь быстрей с головой в яме скрыться. Углубился настолько, что и вылезти как, не знаю. Сижу, отдыхаю. И вот появляется над ямой какая-то в белой кофте и такой же юбочке. Остановилась на самом краю и яму рассматривает. Наконец меня замечает. — А вы не так выкопали. — Да-а? И как же копать надо было? — Шире. Сантиметров на тридцать расширять надо стенки. — Катись-ка ты отсюда, милая, пока солнышко светит! — А я говорю, расширять надо. Не сделаете, я вам наряд не закрою! — И кем же мы такими будем, что нарядов касаемся? — Я — мастер-сантехник. — Мастер! И долго мы учились такой специальности, чтобы знать длину и ширину ямы под уборную? — Здесь не яма выгребная, а распределительный колодец будет! — Это что, я один до воды копать буду? — Вы что, не сантехник? — спрашивает, вглядываясь в яму. — Хорош мастер: не знает, где кто у нее работает! — Это не ваше дело: расширите — вечером проверю! — и розовое видение с края ямы исчезло. Расширять начал, не вылезая из ямы. К концу рабочего дня отнес лопаты, почистился, умылся и прогуливаюсь возле ямы. Идет. С блокнотиком в руках и рулеточкой. — Тяните! — подает кончик стальной ленты. Обмерили. Чтобы лента в глубину шла натянутой, на кончик прилепил глиняный шарик. — Фамилия, имя, отчество ваши? — спрашивает, раскрыв блокнотик и достав из середины карандашик. — А ваши? — Я серьезно спрашиваю — для наряда. Когда назвал себя полностью, она опустила блокнотик. — Так это вы на машиниста учиться собираетесь? Глаза у нее темно-карие, лицо чистое, нежное, и она не намного старше тех школьниц, что здесь утром хихикали, но какая-то серьезная и властная. — Откуда вы, не зная фамилии, знаете о желаниях человека? — А мне девушки в общежитии о вас рассказывали. — Теперь-то и я вас вспомнил: вы были за столом в сиреневом платье, когда мне не дали окрошки, опасаясь, что я лопну? — Что же вы так зло-то о них: девчата все хорошие, простые, обыкновенные девчата. — Мне их простота нужна, как собаке пятая нога! — Напрасно. Среди них есть отличные девушки, например, Шура. — Демина?.. Точно!.. «Сквозь разорванные брюки Челкаша было видно пролетарское его происхождение…» — А при чем тут Челкаш? — спросила мастер, еле сдерживая смех. — Так это же ваша отличная Демина так в школьном сочинении написала! — ответил я, и мастер расхохоталась. С ней было интересно. Она не хихикала, не кокетничала, как другие, и не была той простушкой, которой можно любое слово ляпнуть. И мне за своей речью поэтому приходилось следить. Узнав, что мне трудно дается математика, а экзамены в школу машинистов будут конкурсными, она потом во многом помогала, и я запросто приходил к ней в комнату. — Нина, — скажешь, — опять эти кубы, квадраты замучили! — Садитесь, — ответит. — Чтобы знать математику, нужно не просто заучивать формулы, а уметь выводить их. Даже потом, уходя на танцы в горсад или в кино, заставляла меня рассказывать, откуда что берется. Тетя Катя, видя такую дружбу, однажды без ее ведома приказала перенести и койку, и все ее вещи в многоместную общую комнату — чтобы кто дурного чего не подумал. Но было уже поздно: из двадцати возможных я набрал девятнадцать баллов, а через год мы пошли в загс.
Мы — машинисты
Не мечтал быть машинистом в детстве. Поезда, особенно паровозы, страшили. Сидишь в кино на полу под самым экраном — с передней скамейки согнали парни. «Кыш отсюда!» — усядутся с девками да еще тебе на голову семечную шелуху сплевывают, — а любой киножурнал с паровоза начинался. Приближается, приближается он к краю экрана — прямо на тебя несется, — голова вжимается, вжимается в плечи… И когда грохочущая, несущаяся с дымом, паром машина заполнит весь экран да еще ка-а-ак свистнет… Закроешь глаза и ждешь страшной участи. Боялся, пока живой паровоз не увидел. Сосед, дядя Петя, должен был вечером ехать на станцию сдавать сенопоставки, пригласил меня. Сбегал к матери на ферму, отпросился. Тетя Мотя, жена дяди Пети, в узелок еды нам приготовила на двоих. Собрались у прогона подвод двенадцать. Хорошо на возу ехать: колеса поскрипывают, в небе звезды покачиваются; мужики кто песни поет, кто лошадь материт. Дядя Петя потихоньку выводит неизвестную мне мелодию:Непредвиденная остановка
Я устал, ничего не делая, измучил себя мыслями, так ничего и не придумав. И вот лежал на средней полке вагона, и поезд уносил меня ближе к родным местам. Иногда кто-нибудь постукивал по моим ступням: «Эй, дядя, прибери-ка ноги!» — и я их подтягивал, автоматически и беззлобно, вскоре, впрочем, забываясь, и тогда вновь мои ноги в белых тещиных носках свешивались с полки. «Да куда же я поеду?» — неожиданной тоской пронзила мысль. — Ребята, вы из какого города? — спросил, свесившись с полки, весело поющую молодую группу. — Из Кургана, а что? — донеслось из темноты. — Электрификация железной дороги здесь закончилась? — Не-ет, идет все: на Петропавловск участок пускать вот-вот будут. — Город скоро? — Да вот сейчас к нему начинаем спускаться. Услышав такой ответ, я начал собираться: стащил шинель железнодорожную с верхней полки, чемоданчик, с которым ездил в поездки, сунул ноги в сапоги, дослуживающие сверхармейский срок носки, подсел к столику у боковых мест — жду. Станция появилась неожиданно: сразу вокзал! Ребята к выходу, а я не решаюсь. Рычажная тормозная передача проскрипела по полом — автотормоза пробуют, — сижу. Вторично проскрежетала рычажка-отпуск, а мои мысли все еще в разбеге. Наконец, тихонько качнулся вагон, поплыл. Подхватываю чемоданчик — и к выходу… Двери тамбура проводница с фонарем загородила, весь просвет, и в просветах вижу — перронные деревья назад убегают. Нажимаю ей на плечо: «Разрешите!» Берусь правой рукой за поручень, левой выношу и держу на весу чемодан, пригибаюсь… — Куда?! — кричит проводница. — Туда-а! — отвечаю и прыгаю. Пробежка вдоль вагона — помахал рукой проводнице и зашагал через рельсы к вокзалу. Так себе вокзальчик, двухэтажный: внизу окна высоченные, сверху — маленькие, от основного здания еще два по бокам, неширокие и тоже двухэтажные, соединенные с основным воротами. Захожу в вокзал. Духота. И воздух какой-то желтый — то ли от плиточного пола, то ли от несильного накала лампочек… На массивных коричневых диванах с буквами поверху «Юж.-Ур. ж. д.» дремали сидя пассажиры. Свободных мест нет. В середине диванных рядов ребенок заплакал и тут же стих. От киоска «Союзпечать» милиционер выруливал в длинной синей шинели и, заложив руки за спину, неторопливо поплыл, нарушая сонливую тишину цоканьем подковок сапог. Тоска… Выхожу на привокзальную площадь. Несколько чахлых деревьев, в обледенелых сучьях которых свистел ветер; на двух деревянных столбах покосившаяся будка трансформатора; прямо, за деревьями, кучи досок, кирпича, панели перекрытий; правее — деревянное одноэтажное здание с крыльцом, над которым красноватым светом одинокая лампочка освещает вывеску «Магазин». Пошел бродить по накатанной дороге вокруг сквера и, не доходя до магазина, услышал: — Сынок, дровец наломать не поможешь ли? Приподнимаю голову — сторож. Закутанная в шаль, в полушубке, положив руки в варежках на палочку, стояла она рядом с ящиками и явно дожидалась меня. — Можно, бабушка, где дрова-то? — А вота… вота они! — постукала палочкой по ящику. — Так они же вроде хорошие — ящики-то? — Ну и што жа: заведуюшша говорит: «Жги, все равно база не примаят!» — Жечь так жечь! — ставлю чемоданчик на землю, бросаю первый же ящик под ноги, и затрещали доски под солдатскими сапогами. — Хватит, сынок, на седни, небось, устал в поездке-то? — Нет, бабушка, не из поездки я — с поезда слез только что. — Вона оно што, вона. А идти-то далековато? — До пока возле вокзала хожу: первый раз в городе, а в вокзале не присесть… — Дак заходь в будку-то, заходь! Чайничек разогреем — почайничаем, раз идти некуда. Из железнодорожников будете? — Да, машинист… В депо определиться думаю… — Ну и хорошо. Машинисты у нас вон и квартиры… целые дома получают. Поселок цельный из домов-то настроили… И заработки не те… Раздергиваю я дощечки, а бабушка стоит и рассказывает о небезразличных для меня вещах, самое же главное — о квартирах: везде с ними трудно, а здесь, оказывается, свободно. Маленькая будочка: прямо — топчан, слева — печка, под окошечком — стол, на котором желтеет квадрат света от привокзальных фонарей. Сторожиха подбросила дощечек в печку, и в трубе сразу же загудело. — Прорва, а не печка: дома бы таку — давно бы выбросить, а здеся то уши жгет, то хоть морозь тараканов, а кому како дело: дрова казенные. Скоро плита сделалась алой и запрыгала крышка чайника. — Вот и чаек готов! Сухариков, если хошь, сахарочку: нынче не в войну — хорошо с сахаром! Ополоснула две кружки, ополоски за дверь вылив. — Присаживайся, присаживайся к столику — грейся. Пьем чай. — Мать-то жива у тебя? — спрашивает. — Нет. Схоронили недавно. — Оно так: вырастут детки, выучатся, а жить-то и некогда! А я вот в войну своих потеряла… Плохо одной ночами, а здесь, за делом, незаметно как-то… Днем половички делаю — наберу в депо тряпочек и вяжу и вяжу: квартиры нынче дают многим, а половичков в магазинах нету. Ты вот попьешь чайку-то да и ложись на топчан-то, утром разбужу — тут до депо рядом… Зайдешь иногда теперь в кафе «Локомотив», возьмешь кружечку-другую пива — сидишь и вспоминаешь ту первую ночь: кафе стоит на том месте, где когда-то была сторожка, кирпичи превратились в дом пятиэтажный, на месте трансформаторной будки стоит памятник основателю города Тимофею Невежину, а там, где был пустырь, построены Дом культуры железнодорожников, автовокзал. Недалеко от автовокзала, в пятиэтажном доме, моя квартира. Хорошая квартира: двухкомнатная, одно окно на восток, два — на запад. Но все же вспоминается лучше здесь: будто мать родная тогда душу мою обогрела, но не знаю ни фамилии, ни имени той старушки.Утром начальник отдела кадров сказал: — Подавайте заявление, машинисты нам нужны. Правда, испортилось немного настроение, когда начальник предложил: — А вот тут подпишите: в жилплощади не нуждаюсь. Знаете, у нас так трудно с квартирным вопросом, что даже в приеме на работу людям из-за этого отказывали… Вот тут, вот тут подпишите, — заметив мое смятение, ткнул длинным костлявым пальцем внизу заявления… Под вечер я перебежал через железнодорожный путь на северную сторону и у первой же встречной женщины спросил: — Вы не знаете, кто бы здесь мог пустить на квартиру? — На квартиру? — женщина чуть подумала и… радостно: — А вот тут, за углом, будет пустырь, так вы — в глубь пустыря: одинокая бабушка Дарья живет там! Она пустит! Пустырь был огорожен дощечками, жердочками а ход через низенькую кривую калиточку. В глубине двора чернела крыша, и будто из-под сугроба, теплело желтоватым светом оконце. Крыша оказалась на уровне моей головы, дверь — на уровне груди. Не заперта. На морозный ее скрип где-то внизу залилась лаем собачка. И тут же грубый женский голос: — Жулька, шалава, перестань тявкать! Узкая полоска света выхватила несколько земляных, покрытых дощечками ступеней: — Кто тута? — Гости к вам, бабушка Дарья! — Гости?.. Давай, давай — гостей мы любим! В небольшой, без окон, прихожей стояла невысокая широколицая женщина лет под семьдесят. — Проходите, проходите сюда! — показывала она на другую дверь. Переступил я порожек и тут же остановился: у моих ног, припадая к полу, захлебывалась в лае черная, с острой мордочкой собачка. — Цыц, марш под койку! — притопнула на нее бабушка, появившись из-за моей спины. И добавила, как бы оправдывая негостеприимство своей воспитанницы: — Злая, как собака. — На то она, бабушка, и собака, чтобы встречать по-собачьи, — пошутил я. — Но собака хорошая. — Хоро-ошая!.. Добрых людей пужать… — Откуда же ей знать, что я добрый? — А плохие-то ко мне и не ходют: им, плохим-то, у меня делать нечего. Хорошие да несчастные идут. Ишь замерз-то как. — Замерз — правильно, долго по морозу бегал. Да вот подсказали, что вы на квартиру пустить можете. — Кто подсказал-то? — Женщина какая-то. Видно, хорошо знает вас, если говорит уверенно, что пустите. — Ну, тута меня все знают: я ить с тридцать второго года в Кургане-то… Дорогу ишшо на Шадринск строила. Приехала сюда с мужем, а домик этот одна сляпала… Да вы раздевайтесь, раздевайтесь! Вон умойтесь под рукомойником, а шинельку-то на гвоздик. Из железнодорожников будете? — Да, школу машинистов закончил. Думаю здесь, в Кургане, машинистом устроиться. В депо сказали: прописывайся, а квартиры пока не нашел! — кричу, снимая шинель. Понял, что бабка глуховата, если говорит так громко. — Эх, дитенок, не простое это дело. Строют, строют, а все мало. Народу-то!.. В город едут и едут… Ну об этом опосля, а пока давай-ка к столу: картошечка тут у меня, капустка, чаек с баранками… — Не откажусь, бабушка. — Ну, а что отказываться-то? Все мы люди-человеки, пить-есть хотим… Присаживайся, присаживайся к столу-то: редко ко мне люди заходят. Вот разговариваю все больше с Василием Иванычем… Над столом висела большая картина, на которой был изображен Чапаев на тачанке. — А почему же с ним именно вам говорить хочется? — Ну, а как же? Вон и икона висит. Но вот, святой-то, кто знает, жил или не жил, а Василий Иваныч жил. Колчака бил! Я их, колчаков-то энтих, запомнила, хорошо запомнила! И бабка Дарья поведала, по-видимому, не впервой рассказываемую ею историю. — Подоила я тогда корову да на улку и выпустила. Чтобы не бегать потом за ей — к колышку привязала. Привязала да сенца бросила. А солнышко све-е-етит! Осень, а солнышко-то летом будто. Они и едут, колчаки. Четверо было. Слезли с телеги, подошли к коровке… Увели бы, ладно, а они шашкой полоснули ей по брюху. Всю жизнь ее буду помнить, христовенькую! Ревмя ревет, бедненькая, носится вокруг колышка, а нутря-то ей под ноги и валятся, валятся… Когда упала, ей и голову — тоже шашкой… Кишки-то обрезали да и взвалили мою кормилицу на телегу… Бабушка замолчала и села под репродуктором образца еще довоенных лет: большой, черный, будто из толя, круг, посредине — металлическая планка с винтиком. Сердито и медленно хрустела капустой, картошку с вилки брала на ладонь, откусывала маленькими кусочками. Поужинав, свернула толстую самокрутку, глубоко затянулась. — Кури, если хошь! — подвинула мне жестяную коробочку с махоркой. Я закурил тоже. — Знашь что, — неожиданно сказала бабушка, — ты живи у меня, сколько надо, пока не найдешь квартеру: нет прописи-то у меня. Я эту хоромину без планов разных строила. Выкопала яму, где поглыбже, обложила бревнышками, обмазала глиной. Ну и люди кой-где помогли. Бойкушша я была! Бригадиром всегда работала, где трудно, на подхвате… Вот и нахваталась! Мужик-то меня и бросил, когда опущение у меня по женской части вышло. Все переносили вместе: и колчаков, и кулацкие банды, и работу с винтовкой за плечами… Счас вон вижу — кранами агромадными рельсы ложут, а тогда мы все лопатой до ломами, ломами да лопатами дорогу строили. Лежу вот, когда поезда проходят, а земелька с потолка сыплется, сыплется… Будешь ездить, помни бабушку Дарью — моя дорога… Я не забыл ни той первой ночи, ни бабушкиных слов, ни тревожного всплеска сердца, когда услышал, засыпая: — У-у, негодник, молчишь все, молчишь! Думал, ко мне это относится, а бабушка залезла с ногами на диван, покрутила винтик репродуктора. Потом сняла с гвоздика, пошлепала ладошкой по корпусу, и он захрипел… Шла передача последних известий. — Эх, Василий Иваныч, что делается, что делается?.. То энтим американцам чегой-то в Свердловске надо было, то вон теперя на Кубу нападать хочут! Мало им, мало все людской кровушки, стервецам! — заворчала бабушка, вешая репродуктор на гвоздик, и принялась мыть посуду. Вскоре под ней заскрипели пружины дивана. Поворочавшись, повздыхав, она уснула. А мой сон исчез… Лежал с открытыми глазами и думал, думал о чужой для меня жизни… Да, впрочем, чужой ли?.. Прошел поезд. Земляной гул дошел до ножек койки, с потолка на одеяло, на лицо посыпалась пыль. Под койкой временами ворчала Жулька. В трубе завывал ветер, что-то постукивало на крыше, по стеклам оконца били снежинки. А мне было уютно, тепло под ватным одеялом на бабушкиной койке… У бабушки Дарьи я прожил полтора месяца, когда уходил, не взяла ни копейки, сказала: — Не за деньги пущала я тебя. Живи, работай да не забывай в своих радостях: больше, чем деньги, людям тепло нужно да забота. А мне, когда проезжать будешь, посвисти, да громким свистком, а то не услышу… Несколько лет я подсвистывал. А теперь, проезжая по Шадринскому ходу, говорю молодым помощникам: — Вот здесь когда-то жила бабушка Дарья! И кто придумал такие порядки: не прописался — не поступишь на работу, а не найдешь лишних девять метров жилплощади — не пропишешься. Вторую неделю хожу по частным домам и ищу эти лишние девять метров жилья: на столбах, заборах читаю подряд все объявления — работы много, жилья нет. Наконец, догадываюсь спрашивать о прежних квартирах у жильцов только что заселенных новых домов. Но и тут срывы: не успевает семья съехать, как уже место другому обещано. С этой же целью пришел на заселение пятиэтажного панельного дома. Крещенский мороз иголочками коленки покалывает, немеет подбородок, в сапогах пальцы ног не чувствуются, хотя на простые, хлопчатобумажные, еще и шерстяные носки натянуты. Но кому очень нужно в такой суматохе задерживаться? Груженые машины возле подъездов одна другую подталкивают, и домашнее добро люди просто на снег сваливают. Крики, смех, добродушное переругивание мужей с женами… Вижу, мальчик лет пяти берет две подушки за углы и волочит к подъезду по снегу. — Давай-ка помогу, — предлагаю, — тащить-то куда? — Мы нынче на самом первом этаже жить будем! — хвалится он, запрокинув голову и покачивая ею в такт словам, а сам, упираясь ладонями в колени, начинает подниматься по ступенькам лестницы. — Куда же ты: первый-то этаж здесь! — Не-е, наверху… та-а-ам! — и поднял руку в красной варежке. — Там, так там — веди! И он вновь заупирался руками в колени, через силу переставляя со ступеньки на ступеньки новые, но великоватого размера черные валенки. — Вот наша дверь, видишь! — показал в открытую дверь на пятом этаже, куда и вошел первым. — Мама-а, мы подушки принесли! — Ой ты, помощничек мой! Ну где, где подушки-то? — Вон! — показал на меня варежкой. — Ой, спасибо вам! — протянула женщина руки к подушкам. — Вы тоже вселяетесь, да? — спросила меня радостно. — Да нет: наблюдаю, а он, вижу, волочит подушки по снегу… — А, махнула рукой женщина, — уж намучились с ним по частным углам… Господи-и-и, да не верится, что теперь эта квартира нашей будет! — А раньше-то где жили?.. Я, знаете ли, никак не могу найти квартиру для прописки. — Подскажу, подскажу — сама мучилась, знаю… На той улице, где мы жили, девушка умерла по соседству. Дом пятистенный, на две половины, и в доме этом лишь двое остались — тетка с племянником. Вот дом несчастливый: двое уже умерли от туберкулеза! Утром я был по указанному адресу. — Ох и не знаю, как быть-то, — говорит невысокая плотная женщина лет сорока пяти, — дом-то, конечно, для нас, двоих великоват, но ведь у вас семья — с женой бы пустила, а ребенок, знаете ли, беспокойно… — Мне бы не жить, мне бы только прописаться, чтобы поступить на работу… — Ну, это-то можно, наверно. Только как бы милиция не оштрафовала: прописан у меня, а живет где — не знаю… — Где живу — я вам адрес оставлю, а работать машинистом в депо буду… — Ну, раз машинистом — пустить можно, но как только с платой-то: место-то занимать в домовой книжке будешь, а я тут с похоронами в долги влезла… — За платой дело не станет, вот! — И я выложил примерную стоимость за месяц для одиночки… Весь день провел в паспортном столе. Прописался лишь к вечеру. По дороге из милиции забежал в отдел кадров. — Наконец-то нашел квартиру! — радостно положил на стол начальнику паспорт и военный билет. — А вы не могли дольше тянуть с пропиской? — сказал он, засовывая в ящик стола бумаги и даже не взглянув на мои документы. — Теперь нам люди не нужны. — Как не нужны?! — А вот так и не нужны: ситуация изменилась! Услышав такое, я даже глаза закрыл — до того ненавистным показалось лицо кадровика, что хоть бей в старческий острый подбородок! Глаза открыл я медленно, так ни на что и не решившись. А начальник кадров уже выжидательно стоял за столом. — Ну-с, молодой человек, рабочий день кончился… — А как же я? — Вы?.. Разве мало в городе других предприятий? — Но ведь я машинист?! — Не знаю, не знаю — машинисты нам не нужны… И дорогой я ничего не придумал: последние деньги отдал за прописку, работать не приняли, а жене сообщил, что принимают сразу машинистом… У хозяйки был гость — мужчина лет сорока в военном кителе без погон. Стол уставлен закусками. Одна бутылка пустая, другую мужчина начал вертеть в руках, срывая сургуч. — А это мой квартирант! — сказала пьяновато хозяйка. — Догадываюсь, если домовая книга у него твоя… — И ко мне: — Плеснуть, может? — Спасибо, не пью. — Вот как? А я-то думал, что у машинистов губа не дура: если не пить, то зачем на такой работе денежной? — Я их, денег-то этих, еще не видел. — Ну, а увидишь — не поднесешь, что ли, мерзавчика, а? — У бабушки собака не любит с запахом — всю ночь ворчать будет! — стараюсь освободиться от приглашения и быстрей уйти. — Видал? — вмешалась хозяйка. — А я у тебя верней любой собаки: ну когда бы я на тебя ворчала? — И мощная грудь ее заколыхалась в смехе. «Сучка ты старая!» — рвались с языка слова «благодарности»: противно, все было противно — и жизнь, и люди… Шел к бабушке, и настроение-такое, что хоть во всех больших домах бей кирпичами по желтушным окнам! Встал перед косой бабушкиной калиткой, и глаза слезами затуманились: одно, только одно окошечко приветливо и тепло звало к себе из-за сугроба!
Бабушка Дарья на топливный склад пойти посоветовала: вагон разгрузишь — через день деньги; частнику машину с дровами подогнал — за услугу в карман живую копейку кладешь. Одно плохо — пьяницы там работают: утром опохмеляются, вечером сызнова пьют. Это, наверное, единственное место в городе, где нормальные трезвые люди идут на поклон к пьянчужкам. И работал-то я там всего один день — утром приветливо вроде бы встретили, а вечером колья взяли. Морозное утро было. Скрипит снег под сапогами. Ни ветерка. Из труб дым прямыми белесыми столбами в небо уходит. На топливном складе слышны пересвистывания, пыхтение паровозов, раздаются глухие удары ковша подъемного крана. А ровными штабелями запаса каменного угля склад больше всего похож на подготовленную к зимовке колхозную ферму. Но так железнодорожный склад выглядит. На городском же нет ни кранов подъемных, ни штабелей, а просто метров двести рельсов, площадка сбоку для разгрузки вагонов и деревенского типа домик в сторонке. Штат же работников такой: завскладом, кассир, сторож. А грузчики — кому выпить позарез надо или — опять же позарез — необходимы деньги. И самая выгодная работа — обслуживать частников. На этот вид работы я, кстати, и настроился. Бабушка даже посоветовала, к кому обратиться — к завскладом или к Климу. Внутри домик совсем маленький, две двери прямо: над одной написано — «Завскладом», над другой — «Кассир». А у забранного толстыми железными прутьями окна и весь остальной штат увидел: угрюмые люди разливали водку. Все в фуфайках, трое с небритой щетиной. Четвертому пока еще брить нечего, брови разве только: срослись на переносье. — Привет, братцы! — поздоровался со всеми весело. — В помощники людей принимаем? — Слышь, Клим, — хмыкнул молодой, обращаясь к разливающему, — в помощники человек просится! — Не страдай, не страдай: пить не буду, а пришел помогать работать! — осадил я молодого. — Заведующий скоро будет? — Дрыхнет еще! — ответил Клим. — Ну тогда разговор с вами будет: за отсутствием начальства бабушка Дарья советовала обратиться мне к Климу. — Бабушка Дарья?.. Ты что, живешь у нее? — подав стакан через молодого третьему, спросил он. — Да, и посоветовала сюда пойти поработать. — Ладно, щас вот разделаемся до начальства и потолкуем. А может, опрокинешь немного? — Нет, спасибо: предпочитаю с начальством разговаривать трезвым. — А-а, — махнул пренебрежительно в ответ Клим. — Вон на путях стоят четыре вагона. Разгрузь — и он с радостью наряд выпишет. Трезвый ли, пьяный ли — ему все равно. Климу на вид лет тридцать пять. Роста чуть выше среднего. Лицо спокойное, худощавый. Я рассматриваю Клима с интересом потому, что бабушка Дарья говорила о нем как о человеке пропащем, которого даже Жулька терпеть не может. А бабушка-то знает — водилась с дочкой Клима, пока ее в детский садик не определили. Но ничего в этом человеке пропащего не заметил: если бы был побрит, то не только бы молодо, но и привлекательно выглядел. Сел на скамейку у противоположной стены, дожидаюсь, когда закончат угощаться. Выпили они всего лишь одну бутылку водки. Закусывали хлебом, килькой, луком, запивали водой из чайника. Закончив опохмелку, Клим подсел ко мне: — Ну как там бабка-то? — А как бабка: сейчас, наверное, печку растопила, а утром накалила два кирпича на плите и ноги грела. — Дрова-то есть у нее? А то бы пришла к нам… — Не знаю, дрова, видимо, есть, так как разжигала хорошими полешками, но только дым почему-то а избу валит. — В такую стужу повалит: сначала бы берестой протопила, а то труба-то у ее печки узкая. — Хорошо, Клим, подскажу… Теперь о главном: нельзя ли, Клим, сделать, чтобы машины мне погрузить: денег — ни копья! — Хорошо, сделаем — как машины начнут подходить. И на пару с кем-нибудь грузить будешь, а чтобы ребята не обижались — поставишь им вечером. Ну, а пока вагоны вместе с нами разгружать. Добро? — Согласен. — Вот и лады. Чем раньше начнем, тем раньше кончим… Хорошо в охотку-то: торпедами через борт летят двухметровки. Мы разгружаем втроем: Клим, молодой и я. Афоней Клим зовет молодого — то ли прозвище, то ли такое устаревшее имя. Начали подходить автомашины, и Клим на глазок определяет, сколько грузчиков послать: если сам хозяин приехал — одного, женщина — двоих. С этого времени я больше загружаю, чем разгружаю. К концу дня потайной карман шинели стал тугим от бумажек, а потому угощал я. Афоня сбегал за водкой. Я выпил всего один стакан, а от второго стошнило. Клим ушел раньше — за дочкой в детсад. Я сидел до конца, и выходили все вместе. Перед тем, как разойтись. Афоня похлопал меня по плечу и сказал: — А щас, дорога, чеши отсюда и больше носа к нам не показывай! — Я вам не нравлюсь? — спросил с горькой ухмылкой. — Да, не нравишься: ты — куркуль! — Да что ты разговариваешь с ним, Афоня. Колышком его, колышком!.. — донесся совет сзади. Я оглянулся. Второй грузчик и действительно старался выдернуть березовый кол из кучи бревен. Афоня последовал совету. С двух сторон ко мне подходили с кольями, и ничего не оставалось делать, как бежать. Но и бежать стыдно. Я был совершенно трезв и затеял игру в догонялки на бревнах: они за мной, а я перепрыгивал по кучам и дразнил их. Множество раз они падали. Поднимались и, матерясь, вновь пытались достать меня кольями. Наконец бросили это занятие и, покрывая меня матом, обнявшись, пошли. Скоро донеслась их пьяная песня:
Яков Евсеич
Помощником машиниста в депо станции Курган я работал полгода. С разными машинистами приходилось ездить, но больше других в памяти остался Яков Евсеич. С таким не соскучишься: то он рассуждает о чем-нибудь, то с ним случается что-то необычное. Познакомились мы так: в поездку вызвали, и нарядчица предупредила меня, что поеду с другим машинистом. Я стоял перед схемой профиля пути и старался запомнить подъемы, уклоны, расположение станций и подходы к ним, когда услышал: — Ну, Власьевна, помощника ко мне подвесила? — А вон, Яков Евсеич, он у стены профиль изучает! Я обернулся. Машинист не понравился: пожилой, а такие помощникам не дают водить поезда; неряшливо одетый — бушлат черный расстегнут, серый пиджачок под ним — тоже, под пиджачком черная душегрейка и поверх нее выпущен воротник серой рубашки; глаза серые, бегающие, как у молодого воришки; коричневая шапка с кожаным верхом лихо сдвинута на затылок. Обут в кирзовые сапоги. И двинулся он ко мне так, словно бы собирался бороться. Ноги нарасшарагу, руки в локтях фонариком, будто ему мускулы мешают. — Яков Евсеич! — называет себя и подает руку. Я подал свою и тут же скособочился. — Тише! — говорю. — О, слабачок, видно! — Перелом был! — оправдывался я, почувствовав боль в правой руке. — Книжку читал, с приказами ознакомился? — кивнул на книгу приказов и распоряжений. — Читал — ничего нового. — Тогда потопали! — и направился к дежурному. Получив два маршрутных листа — туда и обратно, складывая их вчетверо и всовывая в карман, спрашивает: — Электровозные схемы хорошо знаешь? Я засмеялся. Вспомнился один из машинистов в депо станции Тайга, который каждого помощника так же спрашивал, а сдающего смену машиниста уговаривал: «Слышь, будь другом, проедь со мной немножко, а потом спрыгнешь!» Машины боялся: на раз-то схема не соберется. Молодые машинисты, видя его идущим принимать электровоз, начинали придумывать разные неисправности, будто бы случившиеся в пути. А в доме отдыха частенько при его приближении можно было слышать рассказ: — И вот, значит, сидят зайцы — в карты играют. Вдруг тот, кто на стреме, как крикнет: «Атас, братцы, охотник с собакой!» Тут старший и спрашивает: «А какой он, охотник-то… Может быть, длинный-длинный? Худой-худой? А собака тощая-тощая?..» — «Да, — отвечает старшему заяц. — Охотник длинный-длинный, а собака тощая-тощая!..» — «Играй, зайцы, — это Митя Лысый!» — говорит старший. Слушатели покатываются от хохота, так как над их головами уже возвышается лицо длинного худощавого машиниста, и начинает он им разнос устраивать, доказывая, что голодная собака на охоте лучше гонит-зайца, чем сытая. И вопрос Якова Евсеича, и его голос, энергичный и с хрипотцой, напомнили того машиниста. Пока я закрывал наружную дверь, Яков Евсеич уже вытягивал зубами из пачки беломорину и смотрел на меня искоса: — Выходит, умным себя считаешь. А смех без причины — признак знаешь чего? — Знаю, Яков Евсеич, — ума! — У-у-умный, значит! — проговорил он медленно, выпуская изо рта дым. — А вы, Яков Евсеич, в поездку с дураком поехать, наверное, хотели? — Ха!.. Да ты, парень, жох, видно. — И неожиданно хлопнул меня по плечу: — Ничего, сработаемся!.. — Взял с крыльца «шарманку» — свой сундучок — и пошли. Идем через пути к вокзалу и вдоль перрона — в Восточный парк. Сбоку кустарник, забор. Докурив папироску, Яков Евсеич скатал ее рулончиком, зажал между большим пальцем и указательным и выстрелил по кустарнику. — Знаешь, что там такое? — кивнул головой на кустарник. — Где — в кустах? — Да не-ет, вон, за забором? — Не знаю, дом какой-то строится… — Отделение дороги… Видишь, для умных-то людей… третий этаж надстраивают! — Неужели, Яков Евсеич, на всех трех этажах да под каждым окном по умному человеку сидеть будут? — спросил я притворно-серьезно. Машинист затрясся от смеха. Даже присел. — Да знаешь ли ты, что за свою работу я только одного начальника встречал умного — Николая Ивановича Мыльникова, начальника депо, — говорил после. — Вон, тоже начальники, инструктора наши. Едет тут со мной Сергеев, сопли вытирал рукавом недавно, а тоже: «Требую устранить недостатки!» Я третий десяток лет поезда вожу, а он, видишь ли, требует!.. Да начхал я на его требования: как водил, так и буду водить. Обрыва — ни одного, ползунов — тоже, сигналов не проезжал… А как кто залезет в кабину, так и выискивает, к чему бы придраться. Как же, тоже работают! Эти же, которые в отделении, кроме как «давай-давай, шуруй-шуруй», ничего не знают. Они и ценят таких же, кто «давай-давай» кричит. А Мыльников не-ет… К Мыльникову один такой в кабинет заскочил мимо очереди да сразу в кресло плюхнулся, а начальник ему: «Выйдите!.. Имейте уважение к людям!» Во какой был Николай Иванович. Под поездом стоял я как-то вот в этом же парке, а он из отделения шел. Глядел, глядел да ко мне и подходит: «Вы, товарищ машинист, из какого депо?» — спрашивает. «Как из какого? Из нашего, курганского!» — отвечаю. «А почему я вас не знаю?» — «А потому что, товарищ начальник, мне в вашем кабинете делать нечего!» — ответил ему. И что бы ты думал? Через неделю читаю приказ о премии — за устойчивую и добросовестную работу. А шлаковые горы, что возле депо, на дома переделал кто? Цветники, оградки, деревья посадил? Он! Уж если кого накажет, то будь спокоен: день в день тебя после срока наказания вызовет, поговорит как человек. Пошли электровозы, а машинисты-то кто с ликбезом, кто с четырьмя классами, и многих сокращать надо из-за образования, а он — руководителям отделения: «Да вы что! Да они войну выдержали, а вы их под сокращение?» Ну и организовались в вечерней железнодорожной школе курсы по повышению грамотности… Мы дожидались прибытия поезда возле будочки дежурного по парку, и я с большим интересом слушал о неизвестном мне начальнике. Я о начальстве вообще был не очень высокого мнения: так случилось, что начальников толковых и умелых не так уж часто встречал, не считая, конечно, армию. Электровоз принять долго ли? Машинист высоковольтную камеру проверяет, помощник — по низу, механическую часть: что-то молоточком простучит, что посмотрит просто, потом молоток на масленку сменит — и делать нечего. Сиди, жди открытия сигнала. Сижу. Яков Евсеич пошел проверять мою работу. Все осмотрел, даже фитильки пощупал, а после возле платформы с металлоломом остановился, даже залез на нее. Стучит в дверь кабины: «Ну-ка, прими!» — вал приволок какой-то, метра полтора. — Куда вы железяку-то эту? — спрашиваю. — Пригодиться может, — отвечает, — к мотоциклу! Не думаешь мотоцикл покупать? — Квартира еще частная, а вы — о мотоцикле! — Вот, вот… Мотоцикл-то и нужнее, когда квартиры нет. Взял участочек — на него и поваживай потихонечку: попались дощечка, колышек — в люльку; цементик, щебеночка — в люльку. Казенную не жди: казенные по вашим-нашим распределяются, или, если есть чего, в мохнатую лапу сунешь — с квартирой будешь! Вон я гараж построил, баню, погреб — без копеечки. — Спасибо за совет, Яков Евсеич, но вот в исправительно-трудовой колонии мне как раз говорили наоборот… — Дак ты и там побывал?! — Успел. — Ну и как? — Хорошо. Наказывали: «Увидите Якова Евсеича — присылайте к нам!». — Да ты что? Я тебя воровать, что ли, учу? Да приедь ты на любой стройдвор и скажи, что подмести после цемента вагоны хочешь, — любой начальник тебе спасибо скажет, а подмел вагон — пол-люльки цементику. А в порожняковых вагонах сколько щебня остается? Проволока вон на вагонах висит — кто чего скажет, если ты ее откручивать будешь? Я вон даже баранов привез из Казахстана. На рыбалку поехал, стадо овец встретил, а пастух спрашивает: «Выпить есть?» — «Есть», — говорю. Показал ему бутылку, а он: «Давай: ты мне бутылку, а я тебе — любого барашка!» А у меня две бутылки было. Так, скажешь, я украл баранов? — Нет, не украл. Такая кража называется «через семнадцать», то есть соучастие в краже. — А может, он своих мне продал баранов-то: я же не спрашиваю на рынке, что и откуда? — Но не пол-литра баран стоил, если бы он этого чабана был собственный? — Ну, а мое дело какое? — Ваше дело — соображать, не сообразил — годика два думать заставят, на пару с чабаном. Так и началась наша с ним работа. У него всегда были какие-то проблемы: то крыс бьет током — они пищат, но мертвых почему-то нет; то жена у него деньги сожгла, припасенные на капроновые сети, — складывал, складывал в самоварную трубу тайком от жены, а она возьми да и самовар поставь. После одного случая я смеялся всякий раз, как Яков Евсеич жаловался на свою спину или вставал к электропечам погреть свой радикулит. — Закрой окно, — говорит однажды, — а то опять в няшу лезть придется! — В какую няшу? — В конскую. Как радикулит меня прихватит, то я напарю конских катышей — отходит. — А вы по какому рецепту ее, эту няшу, делаете? — Ни по какому. Привожу из конюшни, завариваю в ванной крутым кипятком; остынет немножко — и влажу… — Так откуда же вы узнали, что катыши конские целебным свойством обладают? — Ты на курорте был? — Нет, не был. — Так вот: на курорте есть сероводородные ванны, и запах такой же, как от конских катышей. Но если запах один и тот же, значит, и состав одинаков? Я так и задохся от смеха. — Яков Евсеич, — говорю, — а почему бы вам в выгребную яму залезть не попробовать: там еще гуще запах! — Смейся, смейся, — отшучивался он беззлобно. — Прихватит радикулит — и в уборную полезешь! Но Яков Евсеич отлично водил поезда, и по скоростной линии ленты скоростемерной хоть проверяй линейку. Когда я сказал ему, что первого машиниста встречаю, который бы так держал скорость, он достал из «шарманки» схему профиля пути, сложенную гармошкой, положил на контроллер: — Спиной надо поезд чувствовать. А в эту штуку почаще заглядывай да вспоминай меня! И вот я его вспомнил. День рождения у него — 30 апреля. Зашел я к нему узнать, почему не вызывают, а у него пир горой. Схватил меня за руку: — Ну-ко… Боевой мой заместитель, да чтобы за новорожденного не выпить!.. Катюха, — кричит жене, — помощнику моему — бокал! Окружили, повисли на моих рукавах и другие. — Пей, — кричат, — пей! Выпью, думалось, — отвяжутся. Нет, к столу потащили. Пока закусывал — хмель в голову ударил, и вместе со всеми я петь начал. Якова-то Евсеича на двое суток освободили, а если машиниста освободили, то и помощник гулять может — такое было понятие. И вдруг жена прибегает: — Что же ты делаешь? Тебя же в поездку вызвали! Выскакиваю из-за стола, а дома сразу же — к ведру с водой: два ковша выпью — два пальца в рот… Прибегаю в «брехаловку», а машинист-инструктор Федор Яковлевич Данилевич пошептал что-то на ухо машинисту Василию Ивановичу Сулакову, и тот затормошил меня: — Давай быстрее: поезда стоят, а ты чешешься! Вышли от дежурного по депо, и тут Василий Иванович начал: — Ты что, с ума спятил? Завтра Первый май, а ты натюкался! Хорошо, что Федор Яковлевич дежурит! А то бы тебе другой на его месте сыграл свадьбу! Пришли на электровоз, а Василий Иванович: — Садись — и ни с места: машину приму сам! После одной общедеповской шумихи Федора Яковлевича выбрали председателем местного комитета профсоюза. А с Василием Ивановичем мы стали хорошими друзьями. Жена у него работает директором ресторана, но машиниста Сулакова никогда не видел выпившим. Даже в выходные дни. Он еще и нештатный инспектор детской комнаты милиции.Интересная ситуация получается: я — машинист, меня учили управлять машиной, и выдан об этом соответствующий документ, а вот мной управляют нередко люди без всяких документов. С детства осталась в памяти навсегда и стала не просто учительницей, показавшей мне буквы и цифры, Мария Семеновна. Любимым остался и замполит командира роты лейтенант Ильин. Но их учили, они готовились к тому, чтобы наполнять человека не только знаниями, но и чувствами. Командиры производства вроде бы должны продолжать их дело, но вот ведь случилось же, что ни один не помнится, который бы что-то сделал для моего продвижения вперед в области чувств или выходил бы за рамки своих служебных обязанностей. Хуже того, порой замечается прямо-таки полнейшее равнодушие к тебе как к человеку. Увязнув в хозяйственных делах, люди эти не замечают, что осталось бесхозным самое главное хозяйство страны — люди. Может, я и не прав, но у меня создалось впечатление, что, забравшись в отдельный кабинет с телефонами, считая своими помощниками лишь тех, кто имеет право входить к ним без стука, такие руководители забывают, что на них смотрят не сотни, а тысячи глаз подчиненных, не лишенных ни мнений, ни разума. Считая других глупее себя, они порой пользуются служебным постом даже для личного обогащения, задабривая своих помощников подачками в виде премий.
Грустно, порой невыносимо сидеть в кабине с Яковом Евсеичем. В колонии ждал освобождения, в армии — демобилизации, в школе машинистов — быстрей на работу. А чего теперь ожидать? В армии почти всегда отличником боевой и политической подготовки был, а к концу службы даже командир роты обращался ко мне: «Ну, сержант, офицеров не будет, старшину отпустил к семье, адрес мой знаешь — роту до понедельника на тебя оставляю». Чуть ли не около сотни молодых парней в роте, и я знал, как и чем их занять в выходной день, чтобы не было скучно, а теперь не придумаю, как и чем себя от тоски избавить. Жена плачет и встречает из поездки постоянным вопросом: «У начальства был?». Дочка из-за печки улыбается и руки ко мне тянет, и меня будто кто за горло в этот момент хватает: дома, в селе, мать теленка за печкой держала! А в ушах звучит голос Якова Евсеича: «Нет, дружочек, квартиры ты как своих ушей не увидишь. Квартиры-то нашим-вашим, по друзьям-товарищам: здесь важно не кто как работает, а кто с кем пьет, с кем дружбу водит! Вот видел майский приказ? Такой же приказ будет и на День железнодорожников, и на Октябрьскую, где или «киты», или те, кто с «китами», свою премию разделят, а мы с тобой разорвись на полоски, распластайся в стельку — премию не увидим. Друзей выбирать надо: выпил бы с кем другим, а не со мной — машинистом бы поехал». Яков Евсеич знал мои больные места. Но беспокоили меня не они, а какая-то бесперспективность на будущее. Очень хотелось иметь много хороших друзей, а на деле — не находилось почему-то ни одного друга, ни одного доброго знакомого. В комитет комсомола зашел, а комната разгорожена на две половины, а за ширмой ребенок плачет. И пеленками пахнет. Зашел в цеховое партбюро — и там человеку помешал сидеть за бумагами. — Вам чего? — спрашивает. — Да так, посмотреть зашел. — Партбюро — не музей, и рассматривать тут нечего… Лейтенант Ильин как будто чувствовал, что он мне нужен, а тут — «рассматривать нечего». Началось безразличие ко всему: не читаю газет, не особенно слушаю радио, даже последние известия пропускаю. Работаю автоматически, на своем месте сижу не помощником машиниста, а обыкновенным пассажиром: пошлет машинист посмотреть что-нибудь — схожу, не пошлет — просижу всю дорогу не вставая. Надежду на изменения пробудило открытое партийное собрание. С Яковом Евсеичем мы привели поезд из Челябинска. Пришла сменяющая нас бригада, чтобы вести поезд дальше, а машинист, вместо того, чтобы спросить о состоянии машины, тут же и говорит: — Дуйте-ка быстрее в красный уголок: там такое происходит… от начальства только перья летят! Нигде, никогда не видел такого красного уголка — сарай сараем! Само здание бревенчатое. С одной стороны навес какой-то, под которым коричневая двустворчатая дверь, но мы по прошлогодней пыльной полыни обходим здание и направляемся к узкой, косо висящей двери. Ни плакатов, ни лозунгов. Доски кое-где отпали, свесились и подгнили, видны слежавшиеся опилки, а в открытую дверь, в кудрявом обрамлении струн, скалилось белыми клавишами старинное, вдрызг разбитое пианино. Налево, в коридорчике, видна вывеска на двери: «Местный комитет паровозного депо», но мы от пианино сворачиваем направо, тоже к узенькой двери. За дверью — зал, обширный, сумрачный. Рамы двойные. Между ними, до половины, насыпаны опилки. А верхние стекла грязные: можно подумать, что на дворе не солнечная погода, а густой туман. Глаза еще не привыкли к сумраку, как неожиданно раздался грохот — смех не одной сотни людей: посредине левой, капитальной, стены тоже дверь, и перед ней толпились, приподнимаясь на носочки, с десяток машинистов, помощников, слесарей. — Что, что она сказала? — переспрашивали они друг друга. Вопрос передали в зал. — Она сказала: «Не знала, что члену партии нельзя наживаться!» — Когда донесся такой ответ — и здесь засмеялись. И тут же: — Тихо! В наступившей тишине чуть слышен женский голос из зала. — Кто это? — спросил Яков Евсеич. — Старший инспектор отдела кадров, — ответил рядом стоящий, не оборачиваясь. — …А как в Таллин, Ригу за гарнитурами ездили и на чей счет? — Пусть расскажет, сколько ковров, золотых колец нахапала за квартиры! — Как премиями себя награждали? Приподнимаясь на цыпочки, я старался рассмотреть, кто это говорит, но ничего за головами и спинами не увидел, да и машинист тянул меня за полу кителя: — Пойдем, дела закончим, а потом придем! Но когда пришли, даже к двери приблизиться было невозможно. — Пойдем лучше поспим, — предложил машинист, — а говорильня эта надолго затянется. — Их что, судить теперь будут? — спросил я машиниста. Через несколько дней был заменен весь отдел кадров депо, перетрясли местный комитет. Очередь начальника депо пришла через год. Не слышал я о нем ничего плохого — просто он был интеллигентным, слабохарактерным и целиком доверял тем, кто заходил к нему в кабинет без стука, а руководить старался при помощи телефонных звонков. Дрожит воздух, дрожат губы, влажная пелена закрывает глаза: мы выносим Володю навстречу реву электровозных тифонов и печальным вздохам труб деповского оркестра: комсомольско-молодежная колонна провожает в последний путь своего профорга, парторга… Зелеными ветками сосны устилается дорожка, по которой первой несут подушечку с единственной медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Шестнадцатилетним награжден был Володя… Недостаток у Володи был единственный — он заикался. Но мы даже не замечали этого заикания, то есть замечали, но Володю всегда слушали с большим вниманием: он говорил коротко, ясно. Чтобы не утруждать его, я старался всегда высказывать ему до конца свои мысли, да и утаивать как-то невозможно было — он смотрит на тебя каким-то ласковым взглядом, как бы поощряя: ну давай рассказывай, рассказывай!.. Если коммунисты не успеют избрать его в парторги, то уж обязательно быть ему профоргом. Только за год до смерти сказал: — Ребята, не избирайте меня никуда: голова болит. Видите, я даже побрился… Молоденькая врач не нашла у него ничего, а когда он, через несколько месяцев, упадет и его покажут доктору Витебскому — известному в области, да и не только в нашей области, тот скажет: — Поздно! Полгодика бы назад!.. Так передавали родственники, и в их словах сомневаться не приходится: с обритой головой Володя водил поезда, пока не упал без сознания. Да, себя он отстаивать не умел, а в моей судьбе принял участие с первых же минут знакомства. К двери цехкома я подошел, чтобы подать заявление на квартиру, и услышал, как кто-то за дверью декламирует незнакомое стихотворение. Оно кончалось словами:
Последние комментарии
1 день 29 минут назад
1 день 8 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 3 часов назад