Тепло родного очага [Юрий Николаевич Куранов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Юрий Куранов Тепло родного очага Лирическая повесть о семье
«Лирическая повесть о семье»? Всезнающий читатель наверняка заметит: нет такого жанра. И… будет прав. Да, «Тепло родного очага», конечно же, не повесть. И даже не повествование. Но что с того? В моей библиотеке есть томик, купленный лет десять назад. На обложке значится: Юрий Куранов, «Голос ветра». Читал я у писателя и его роман «Заозерные Звоны», и документально-публицистическую повесть «Глубокое на Глубоком», и лирическую повесть на темы искусства по мотивам жизни костромского художника А. Козлова «Озарение радугой». Но вот оставил для себя лишь одну его книгу «Голос ветра», на титульном листе которой чуть ниже заголовка стоит: «Рассказы и миниатюры». Собственно, в литературу Юрий Куранов и вошел как автор коротких рассказов и поэтичных этюдов о людях и природе современной деревни русской земли Псковщины. То были свои, не заемные, очень личные и глубоко прочувствованные впечатления, которыми как бы высвечены эти литературные миниатюры. Со временем миниатюры складывались в авторские сборники. Выходили книги, одна, другая… Но в какой-то момент, представляется, жанр стал если не тяготить однообразием, то по крайней мере сковывать писателя своими рамками. Уже в повести, «Глубокое на Глубоком» прозаик предпринял попытку мозаичной организации материала. Поэтическая проза Юрия Куранова искала новые способы выражения, стремилась стать исповедальной, глубоко личностной. Свое личное осмысление очевидного и сокрытого, раздумья о наболевшем, воспоминания, поиски взаимосвязи былого и современности вызывали у автора потребность в прямом обращении к читателю. Эти поиски привели писателя к эссе — жанру, который, по мнению многих, становится все более популярным. Насколько верна такая точка зрения — разговор особый Но факт остается фактом: отечественная литература последних лет явила нам целый ряд значительных произведений этого жанра. Среди них — «Память» В. Чивилихина, «Лад» и «Раздумья на родине» В. Белова, «Связь времен» Ф. Нестерова, «Земля-именинница» Ю. Лощица, «Заметки о русском» Д. Лихачева — очень разные произведения по силе звучания, материалу, характеру и форме самовыражения, но определенно однородные — по размаху: все схватить, связать, объяснить; по сверхзадаче — решить вопрос, как жить дальше; по структуре — исходя из своей внутренней логики, двигаться к цели, казалось бы, без всякого порядка, кружась по незримым орбитам вокруг одного центра. «Тепло родного очага» Юрия Куранова — это именно эссе, размышления о любви, семье, супружеской верности. Сопрягая жизненный опыт так удаленных во времени друг от друга князя Дмитрия Донского и генерала Раевского, Пушкина и простой костромской колхозницы, нашей современницы, автор целенаправленно выстраивает исторические факты и судьбы, осмысляет и утверждает культурные и нравственные ценности, сохранить которые — наш гражданский долг перед историей, перед настоящим и будущим. Взоры многих и многих людей с надеждой и вниманием обращены нынче к семье. Почему? Эта маленькая частица, ячейка в разной мере и с различной активностью сосредоточивает в себе все интересы и ценности общества — политические, социальные, нравственные. Именно поэтому строки многих публикаций о семье несут в себе такой накал полемики. Одни авторы в соответствии со своей системой представлений берутся утверждать, что «если мораль сталкивается с человеческим счастьем, подвинуться должна мораль», а вместе с ней, надо понимать, и семья. Другие уверенно заявляют, что «в последние годы появилась тенденция к складыванию таких форм семейного быта, которые обеспечат его устойчивость». Третьи… Не счесть умов, озабоченных проблемами семьи. Совсем не просто вырабатывается внутренне свободная, действительно современная интеллигентная культура чувств, побуждающая к углубленному взгляду в себя, к поискам ответов на «вечные» вопросы о любви, долге, нравственной чистоте, стойкости, ответственности перед людьми. Совсем не просто было вернуть права гражданства самому слову «домостроительство», так пугало долгое время другое слово — «домострой». Потребовалась немалая мудрость, в том числе социальная, чтобы понять: человек должен уметь строить семью. И только с высот этой мудрости смогли разглядеть, как много ценного и полезного в этой сфере сочли мы устаревшим и небрежно задвинули в «патриархальное прошлое». Когда оглянулись, оказалось, что как-то незаметно, «сам собой» возник дефицит таких человеческих проявлений, как нежность и верность, забота о близких и родных, ответственность перед своими детьми. Осознание последствий небрежения опытом предков и движет пером Юрия Куранова. О чем его произведение: о прошлом? о настоящем? о будущем? Мысль писателя скачет по ступенькам ассоциаций от одного исторического факта к другому, не придерживаясь хронологической последовательности, точно из массы рассыпанных деталей собирает целое — животворные семейные традиции, накопленные веками. Возвышение этих традиций и определяет гражданскую позицию автора. Вне ее не понять поистине бойцовского настроя, с каким Юрий Куранов пишет о любви и счастье, о единстве социального и личного, о трудностях и препятствиях, вызывающих бури и потрясения в семье. Думается, именно в непримиримом отношении писателя к любым проявлениям эгоизма, в последовательном утверждении крепости уз брака, в открытом и честном слове в защиту высоконравственных отношений между детьми и родителями, братьями и сестрами, старшими и младшими, когда старший всегда оберегает и защищает младшего, а младший неукоснительно почитает старшего и считает своим долгом буквально лелеять отцовский и дедовский опыт, — заключен созидательный пафос курановского эссе. Но без понимания необходимой полемической направленности этого произведения, вне осознания самобытных черт творчества писателя не воспринять вполне и убежденность, с какой Юрий Куранов пишет: «Для подавляющего большинства мужчин и женщин, девушек и парней во все прошлые времена, сегодня и в будущем брак был и будет пробным камнем стойкости характера, широты сердца, высоты духовных устремлений, требующих не только мужества и самопожертвования, но и глубины совести. Именно в браке, в том, как он произошел, как течет, как завершается, проявляются все самые лучшие и самые отвратительные качества человеческого характера и возможности человеческой личности, каждой в отдельности и всех, вместе взятых, того или иного народа, общества, сословия, класса».Ал. Разумихин
Глава I Прощание с молодостью, или осенняя фантазия
Тропинка сухо и невесомо стелилась по травянистому склону к озеру. И на самой кромке воды она замирала и поблескивала какое-то мгновение золотистыми искорками у прозрачности вод. Потом сбегала глубже, под воду, и там под лаковой живостью глубины, становилась янтарной, потом матовой, а вдалеке и вовсе исчезала. Только живо и гибко проплывали над нею какие-то полупрозрачные тенистые плотвички, бережно и важно помахивая аккуратными хвостами да поводя вокруг умными, настороженными и одновременно настоятельно-любопытствующими глазками. Антонина в тяжелых кирзовых сапогах, крупно ступая по рассыпчатой тропинке, со скрипом и шумом спускалась к воде, таща за собою огромный таз настиранного белья, обхватив один край эмалированного таза крепкими, красными от утреннего холода пальцами, а другой край, чуть выщербленный, положив на плотную и крепкую подвижность вершины бедра. Антонина торопилась, потому что гору настиранного за вечер белья надобно было нынче же, чтобы белье, как она выражалась, не прокисло, переполоскать до начала рабочего дня в поле. За нею не спеша, но легко и упористо, тоже в сапогах, таких же кирзовых, но на босу ногу, спускался Антон. Он тащил на старом, досиня захватанном коромысле два огромных ушата с бельем. Дужки он приделал к ушатам сам из толстой стальной и проржавевшей проволоки, чтобы сподручнее было таскать к воде и оттуда до дома стирку. Не раз он порывался купить жене стиральную машину, как это ныне заведено, но Антонина начисто отметала эту его затею. Механическую стирку она не признавала, она признавала белье только небесной белизны и небесного же чистого запаха, когда простыни, сорочки или рубашки настолько чисты, что начинает казаться, будто только что они появились на свет и сотканы из этой серебристой и прозрачной воды да из этого прозрачного и серебристого воздуха, что над озером. Спустившись к озеру, Антонина со своей горой белья, утяжеленным тазом, прошла на длинные сосновые мостки, далеко и воздушно уходящие в озеро. Антон же поставил ушаты рядом на песчаный бережок, бережно уложил коромысло и так остался стоять над утренним озером и над мостками, задумавшись.Пока Антонина вываливала на широкие мостки и раскладывала вдоль них мокрое, скрученное выжиманием белье, Антон прохаживался вдоль берега. Он было закурил, но в чистом и звучном воздухе осеннего утра курить не захотелось. И Антон далеко щелчком отшвырнул от себя окурок. Окурок пролетел в сторону от тропинки и упал в багровую и жесткую траву, оставив после себя в воздухе голубоватую и волнистую дугу дыма. Дуга медленно рассасывалась в воздухе, стремясь исчезнуть, раствориться навсегда со всею своею горьковатой и слегка оскоминной запашистостью. Пока дуга рассеивалась, Антон решил пройтись вдоль озера и сделал вправо-влево несколько шагов. Потом он просто побрел по высокому песчаному берегу, задумываясь и как бы теряя на ходу ощущение реальности, что часто случается с человеком при вдыхании солнечного воздуха ранней осени. И даже от этой ходьбы, от легкого и призрачного воздуха, окрыляющего дыхание, поднималось и росло в самом Антоне ощущение силы и молодости. Так Антон шагал в задумчивости некоторое время, пока как будто не очнулся, и показалось вдруг ему, что очутился он в каком-то не очень знакомом уголке озера. Здесь, на тесовых кряжистых мостках, стоял новенький транзисторный приемник. Он поблескивал никелированной отделкой и весь изливался в окрестное пространство воздуха музыкой. Слов среди этой музыки не было, но звучала бойко и современно обработанная мелодия знакомой и когда-то любимой Антоном песни:
Машина шла легко, и Антону даже казалось, что он вовсе не правит. Он только чуть касался рычага скорости и направления ее движения, скорость была совершенно легкой и то ли слившейся с его желанием и волей, то ли абсолютно послушной. По обе стороны дороги, проселочной, но хорошо наезженной, летели высокие сосновые леса с глубоким запахом смол, дыхания хвои, дремучести чащ, которые далеко просматривались, пробитые солнечными столбами света здесь и там. В лесах стоял полдень. И над лесами летали, парили, пели птицы. Цветы, высокие малиновые кипреи, летели по обеим сторонам дороги, не только пылающие, но и дремучие. В воздухе было сухо, тепло — превосходно. Впереди показался широкий, раскатанный песчаный поворот, на котором обязательно нужно было сбавить скорость. И скорость сбавилась, машина пошла осторожней. И кто-то в белом платье мелькнул в глубине сосняка слева и поднятой рукою, в которой не то что-то просто голубело, не то действительно вспыхивало, помаячил в сумеречном воздухе. Босиком, высокая, дочерна загоревшая девушка выбежала из сосняка на обочину. Волосы девушки были туго уложены золотистыми косами вокруг головы, а в руке у нее поблескивал транзистор. Синеглазо улыбаясь, девушка остановилась впереди, за поворотом, у обочины. Антон затормозил. Девушка подбежала к машине, сама свободной легкою рукой отворила дверцу, прыгнула в машину и жарко, но одновременно прохладно и как-то невесомо уселась на переднем сиденье рядом с Антоном. Она швырнула босоножки за спину на кресло заднего сиденья, поправила вокруг головы косы, слегка натянула короткое платье на крепкие широкие колени и, расставив загорелые широкие ступни, спросила: — Ну? Машина резво ринулась вперед, и в глубине лесов по ту и другую сторону дороги понесся гул. Гул этот был похож на недавнюю музыку из транзистора. Но был он глубже и таинственней. Машина стремительно набирала скорость и выходила на какую-то извилистую, но мгновенно выпрямляющую свои извилины по мере приближения к ним машины. Солнце поднималось все выше, над сосняками занимался в синем небе ветер. Он гнул уже вершины и раскачивал их, а в глубине сосняков нарастал гул, сопровождаемый шумом трав и ветвей. Девушка молча смотрела перед собой большими синими глазами, которые постепенно становились серыми и вдруг из серых превращались в зеленоватые. Девушка просто смотрела вперед, как будто бы совсем не на дорогу, и что-то напевала про себя. Иногда она поглядывала в зеркальце, что поблескивало в кабине над ветровым стеклом, и тогда задумчиво, почти механически поправляла вокруг головы волосы, выбивавшиеся из-под крупно и волнисто уложенных кос. Ветер стал проникать и в кабину, а платье на девушке начало трепетать и похлопывать, как парус. И скорость в конце концов перешла в какой-то стремительный полет, при котором перестало ощущаться движение. Ветер остановился, и вершины деревьев больше не гнулись. Сосняки по обеим сторонам дороги остановились и только глубоко и мощно дышали в лицо и грудь Антону смолистым своим жаром. Смолистым же и сладким жаром дышали раскрытые плечи и колени девушки, которая, откинувшись и широко расставив босые ступни, смотрела в даль дороги, изредка поглядывая в зеркало и поправляя прическу. — Я хочу остановиться и передохнуть, — сказал Антон. — Теперь уже поздно, — сказала девушка. — Я устал от этого движения, — сказал Антон. — Да и движения-то никакого нет, одно лишь парение да покачивание, — сказала девушка. И заиграла какая-то настойчивая, но еле слышная музыка, видно, девушка повернула ручку приемника. Позванивали легкие лесные колокольчики, какие-то сухие кленовые палочки постукивали друг по другу, звучно и почти невещественно рассыпались на мелкие чешуйки падающие вниз по стволам нежнейшие еловые шишки, и семя золотистое их далеко рассеивалось в сумрачном воздухе глубины леса. Движение вроде бы совсем исчезало. И только нестерпимо яркие отсветы солнца плавились и текли по коленям Девушки так, что слепили глаза. Антон начал медленно И сонно мигать вдруг тяжелеющими веками, его потянуло ко сну. И тут машина вроде бы остановилась на каком-то мягком песчаном повороте. Антон коротко тронул левою рукою внутренний никелированный рычажок дверцы, и та медленно распахнулась. И явственней послышалось дыхание лесов и трав, и отдаленнее стало позванивание искусственных лесных колокольчиков. Антон прянул всем цепенеющим своим и сонным телом влево и вывалился из кабины. Он на мгновение почувствовал себя парашютистом, потом птицей, но в конце концов стал ощущать себя раскрывающимся на лету крошечным лазоревым цветком, каких много бывает среди полей в разное время лета и осени. Раскрываясь и распластываясь в воздухе, Антон услышал где-то вдалеке тревожный и немного отчаянный возглас девушки. — Куда же вы? На таком повороте! И Антон почувствовал, как упал в песок и покатился от дороги в сторону, в глубину леса по сухим пожухлым россыпям хвои, поверх горячего и влажного песка. Только вдогонку он услышал как бы исчезающий в воздухе, на ветру голос девушки: — Нет… Мы вовсе не прощаемся… Я напишу вам! Я напишу вам письмо… такое небольшое, очень, очень существенное… — Куда же вы мне напишете? — Я знаю.
Лес оказался здесь совершенно незнакомым, Антон никогда сюда ранее не заходил. Но наитием чувствовал, что нужно шагать через глубину сосняком в сторону солнца, никак не возвращаться дорогой: столько было по дороге петель и поворотов. Он зашагал. В сосняке было тихо и даже пустынно. Не слышалось шума ветра, пения птиц, только где-то стороной раздавался порою чуть приметный хруст либо шорох. Какой-то большой и осторожный зверь проходил там в отдалении. Он проходил и не показывался. Иногда невдалеке срывалась с сосны какая-то большая и неторопливая птица. Она уплывала куда-то вдаль среди стволов и там исчезала. Антон был бодр, шагал уверенно и чувствовал, что идет правильно. Многолетняя привычка трудиться среди лесов и полей, доверять им как родным и близким существам никогда не подводила Антона. И это бодрое, даже несколько веселое состояние заслонило в нем все, что произошло минуту либо час назад. Он только шел, свободно и легко дышал, но непроизвольно поторапливался. Впереди, среди могучих стволов начал обозначаться просвет, и к этому просвету Антон заспешил. Сосняк редел, вскоре появились широкие пустоты, которые все расступались перед Антоном и расступались. Это были поляны, поросшие по краям березой и осиной. Под ногами захрустели здесь и там среди высокой и жесткой, травы розовощекие и чуть мохнатые волнушки. Грибы сидели в травах рядами либо длинными стайками, большие и маленькие. Травы густо усыпаны были поверх грибов осеннею листвой, золотистой березовой и алою осиновой. Да, здесь уже стояла полная, если не поздняя осень. Антону даже стало прохладно. Антон прошел одну поляну, вторую и заметил впереди реденькую струйку дыма, которая неторопливо поднималась из-за сосен, засыпанных осиновой листвой. Там тоже была поляна и кто-то жег среди нее костер. Антон замедлил шаги. Он вышел на опушку осторожно и замер в нерешительности. Довольно медленно, однако густо шелестел среди поляны костерок и уходил в небо, синее небо осени, не столько струйкой дыма, сколько потоком струистого и горячего воздуха, в котором дальние молоденькие сосны да березки миражно покачивались. Среди костра лежал плоский камень, а на нем стоял густой прокопченный чугунок. И в чугунке что-то булькало. Стояли рядом две высокие корзины, горой наполненные грибами. И небольшая кучка очищенных грибов лежала рядом, перед огнем костра, это были боровики и красноголовики. И здесь же расстилалась низкая кучка грибных обрезков, разломленных шляпок, червивых посиневших ножек и всякой лесной шелухи. Сидели перед огнем двое, мужчина и женщина. Во всей манере их сидеть, смотреть почти неподвижно в костер и медленно перебирать в руках, обрезая синеватыми лезвиями грибы, что-то было не очень молодое. Они сидели в синих грубоватых плащах, в каких теперь только что и ходят в лес либо на полевые работы. Мужчина был в толстой клетчатой кепке, а женщина повязала вокруг шеи платок, тоже какой-то клетчатый. Над ними в небе тянулись две-три стаи каких-то отдаленно уносящихся птиц. Стаи были вытянуты каждая в ниточку. Но, приглядевшись, Антон почувствовал, что стаи эти никуда не летят. Они просто висят в воздухе. И, еще пристальнее вглядевшись и даже чуть поближе подойдя, Антон понял, что это вовсе не стаи, а развешенные в воздухе над поляной, подсыхающие и подсохшие над костром грибы. Казалось, грибы висели просто так, возможно, что даже не были нанизаны на нитки. Тем более что, обирая грибы, обрезая их и порою разламывая, пожилые эти мужчина и женщина поднимали их над головой и развешивали прямо в воздухе усталыми усушенными пальцами. И эти небольшие осенние боровики и красноголовики послушно и совершенно невесомо взвешивались над поляной. Далеко за лесом поднималось в небо густое лиловое облако, и пахло из-под облака снегом. Какая-то еле слышная мелодия, как поздняя осенняя паутинка, висела над поляной, прозрачная и тоже невесомая. Мужчина и женщина явно вслушивались в эту мелодию, потому что порою прекращали работу, складывали руки на коленях и так замирали надолго, как будто навсегда. Но потом вновь принимались обирать грибы и только изредка поглядывали друг на друга. И, внимательно всмотревшись в осенние фигурки этих прямо на глазах стареющих людей, Антон вдруг догадался, что музыка не просто висит над поляной: она, как тонкая, но бесконечно крепкая паутина или поблескивающее уплотнение воздуха, была натянута между мужчиной и женщиной. И было что-то в этих старых людях до боли, до трепета знакомое, но такое, что признать было трудно. Вроде Антон смотрел со стороны в какой-то степени на себя, а уж движения рук, постановка плеч и головы старой женщины напоминали не то Антонину, не то ее давным-давно умершую мать. На цыпочках, чтобы не хрустнуть неосторожно сучком, Антон удалился с поляны. Он ушел совсем. Он долго выходил к домашним мосткам своим обрывистой гористой гривой, и вдали была видна лиловая туча, из которой лиловыми шалями с белыми и длинными подвесами стелился снег. Снег засыпал далеко видневшиеся по равнине дороги, села, деревушки, и пахло снегом оттуда чисто, сухо и бодряще. Невдалеке, за обрывом, виднелся опять-таки полузнакомый чей-то домик за тесовой глухой оградой с резными тесовыми воротами. По крыше дома прыгала сорока и весело трещала языком во все стороны. Женщина в телогрейке и в кирзовых сапогах растворяла ворота. Растворила. Поднялась, немного сутулясь, на высокое крыльцо и скрылась за дверью в сенях. Вышла из сеней с большой деревянной лопатой и принялась разгребать дорожку от крыльца к воротам и от ворот вниз тропинкой к дороге. Снег был сухой, юный и рассыпчато сеялся с лопаты, раскидываемый на правую и на левую стороны. Женщина была похожа на глубоко постаревшую Антонину.
Антон вернулся к мосткам, когда Антонина уже заканчивала полоскать белье. Серебристые белые рубахи Антона она распластывала по воде, и те распластывались, потом пузырились, вздувались и сверкали на солнце. Яростно гонимые алою от холодности воды и жара работы рукой, они взбивали вокруг мостков золотистую и серебряную пену. Антонина ловко выкручивала рубаху, выжимала из нее все золото и серебро воды с шумом и грохотом, а потом бережно укладывала поверх груды такого же свежего белья на мостках. Потом брала кальсоны, длинноногие, со стороны совершенно живые, но послушные, удивительно напоминающие оторванную нижнюю половину человеческого тела, и широко швыряла их с мостков. И кальсоны распластывались. Антонина хватала их за концы штанин обеими руками, встряхивала и начинала раскатывать по воде, с грохотом швырять их туда и сюда. Гора белья росла и завершалась. И наконец Антонина разогнулась. Бросила спокойный синий взгляд на Антона. — А мне почудилось, ты ушел куда-то. — Да ну! Куда я мог уйти? — пожал плечами Антон. — Да кто тебя знает! — улыбнулась Антонина и вся распрямилась и расслабила руки, плетями распустив их вдоль тела. И закрыла глаза. Так постояла некоторое время, потом вдруг как бы спохватилась и быстро принялась складывать белье в таз. И, не разгибаясь, крикнула: — Подавай сюда ушаты! Антонина ловко нагрузила ушаты и подала их сразу двумя руками перед собой с мостков. Антон принял ушаты и почувствовал, что стали они много тяжелее. От ушатов освежающе пахло озерной водой и даже не совсем водой, бельем и не совсем бельем, воздухом и не совсем воздухом. От ушатов пахло каким-то чистым, совершенно явственным, но невесомым телом, чем-то праздничным. И Антон непроизвольно подумал, что это запах всей той заботы, того труда и того рвения, которое вложила Антонина в стирку и в полоскание и которое как бы завершилось тут, на озере, в его прозрачной и леденистой воде, перевоплощением белья от заношенности в новое прекрасное состояние. Антонина подняла таз к бедру, крепко обхватила его и начала подниматься от мостков. И, когда она проходила мимо Антона, разъезжаясь шагами тяжелых сапог в песчаности тропинки, Антон, держа в одной руке коромысло, другою рукой неожиданно для самого себя и как-то неуклюже обхватил Антонину за плечи и коротко поцеловал в леденистую красную щеку. Антонина не подняла головы, но продолжала шагать и лишь поправила упавшую на глаза белесую длинную прядь. А потом с отдаленным каким-то недоумением спросила: — Чего это ты? Вдруг? — Да так, ничего, — сказал Антон, смутившись и вроде бы даже оправдываясь.
Они медленно поднялись по тропинке к дому. Антонина впереди, Антон следом. И, проходя сквозь калитку, Антон издали заметил, что в почтовом ящике на заборе у калитки лежит какой-то конверт. Он вытащил оттуда конверт, одной рукой повертел его перед глазами. Письмо адресовано было Антону, но адреса обратного на нем не было. Антон поставил ушаты посреди двора и прошел к крыльцу. Он присел на крыльцо, вынул из кармана телогрейки конверт и разорвал его. Он вынул плотный листок бумаги величиною с хорошую мужскую ладонь, исписанный с обеих сторон. Антон пробежал его глазами с одной стороны и, не читая вторую сторону, достал из кармана пачку папирос и коробку спичек. Антон размял папироску, взял ее в губы и некоторое время сидел, пожевывая папироску губами. Потом чиркнул спичкой, прикурил, приподнял перед собою конверт, приложил его к письму и подпалил их. Держал перед собою конверт и письмо, пока те не обуглились и сплошь почернели. И тогда Антон дунул на пепел. Пепел развалился на черные беспомощные лохмотья и разлетелся в разные стороны. Антонина ходила вдоль двора и на длинные исхлестанные дождями веревки развешивала стираное белье, время от времени вытаскивая его из того, потом из другого ушата. Мужские, женские и детские одежки она внахлест накладывала из ушата на локоть левой руки. Из-за села заносило в небо высокую лиловую тучу, из-под которой пахло снегом.
Глава II Вечерняя далекая сторожка
Я вспоминаю ненастный ноябрьский вечер, когда все глубокое, и озеро и село, все дальние и ближние озера — все было занесено ледяными и хлесткими дождями. Дожди налетали откуда-то из черной моросящей мглы, они грохотали по тесовым и драночным крышам, они окутывали какими-то лиловыми и одновременно алыми шарами лампочки на столбах вдоль улиц, они с визгом сыпались на капюшон дождевика и иссекали грязь и лужи мельчайшей дробной рябью. В тяжелых резиновых сапогах я спустился по тропинке к озеру и, глубоко хлюпая в мозглой лужеватой воде, направился к проходной на центральную усадьбу совхоза. Оттуда мне нужно было позвонить в Опочку, потому что мой телефон не работал. Окно в сторожке чуть мерцало сквозь клубы несущейся по стеклам ненастной мглы. Как будто птицы какие-то с растрепанными крыльями слетались из тьмы на огонек, какое-то одно ничтожное мгновение приникали к окошку, скребли его торопливо трепещущими хлипкими пальцами и уносились дальше — вдаль, вдаль, в темноту. Дверь была закрыта изнутри на крючок, и я постучал. Быстро на стук мой послышались внутри сторожки спокойные шаги. Крючок прогремел, и дверь приоткрылась. Я увидел невысокую пожилую, женщину в платке, накинутом на голову и на плечи, в поношенном брезентовом плаще и в сапогах. Лица женщины я не мог разглядеть, глядя из мглы на свет одинокой коридорной лампочки в проходной. Лицо я разглядел в самой сторожке, сидя на деревянной лавке за дощатым столом, на котором и стоял захватанный черный телефон. Я не раз видел эту вежливую, с мягким и аккуратным выговором женщину в селе, но не знал, что она работает ночным сторожем. Я видел, что сельчане здороваются, останавливаются и разговаривают с ней очень уважительно, и мне думалось, что она когда-то занимала, а может быть, и теперь еще занимает какое-то весьма важное служебное место в селе. В то же время простота и естественность ее манер говорили мне о том, что вряд ли она была обладательницей какого-то важного официального поста. Но, сидя здесь, в ночной сторожке, и тщетно пытаясь дозвониться до Опочки через перегруженную линию, я ловил себя на ощущении, что нет у меня чувства, будто я разговариваю просто со сторожем, что-то было такое в поведении пожилой этой женщины, что-то было такое необычайно достойное, будто она принимает тебя не в прокуренной полупроходной комнате сторожевого поста, а где-то совсем в другом месте, скорее всего дома, где чувствует себя хозяйкой, благонастроенной и уверенной в себе. Только много лет спустя, не раз возвращаясь к этой необычайно достойной манере простых женщин из сельского люда разговаривать, разглядывать гостя или попутчика, выслушивать его серьезно и с достоинством, я понял, в чем суть их столь замечательного постоянного и чуть-чуть снисходительного к вам обаяния: как правило, это очень верные, всегда и всюду во всю свою жизнь жены, хорошие домоправительницы, послушные, но и самостоятельные одновременно, подруги хороших мужей и главное — матери многих детей. Их ровность и умение, выработанные в общении с их многочисленным потомством, распространяют несколько материнское отношение и ко всем людям вообще, молодым и старым. Я тогда еще не знал, что это жена известного пенсионера Василия Ильича Лукьянова, который на пенсионера вообще-то и не походил. Это был живой румяный мужчина с отзывчивым, но порою несколько напряженным выражением любезнейше поблескивающих глаз, быстрый в походке, аккуратный и внимательный в движениях. Напряженность выражения глаз Василия Ильича происходила оттого, что он был существенно глуховат, а глуховатость его имела не совсем ординарное происхождение. Дело в том, что военную пору Лукьянов провел в партизанах. И был он довольно-таки боевым партизаном. И однажды в боевой обстановке пришлось ему на морозе пребывать в снегах полуодетому не час и не два. И на всю жизнь с тех пор он проледенил свой, как теперь называют врачи, слуховой аппарат. Но известен и уважаем Василий Ильич был не только этим. Он считался первым в здешней местности активистом-механизатором. Все, что делалось в тридцатые годы да и позднее в краях этих по бережности, смекалистости в отношении разумных механизмов, которые пришли, чтобы скрасить и умощнить не такой уж легкий и праздничный труд хлебороба, делалось с активнейшим участием Василия Ильича Лукьянова. И теперь, давно уже на пенсии, он не забывал совхозную усадьбу, где я и встречал его день ото дня. Да и дети у Лукьяновых были отменные. Старший, Дмитрий, долгое время работал в школе, преподавал старшеклассникам сельскохозяйственную технику, сам будучи хорошим музыкантом. Позднее Николай Алексеевич Алексеев пригласил его на работу в совхоз, и Дмитрий Васильевич стал возить директора. Второй сын, Володя, ветеринар. Это безотказный, очень боевой специалист и тоже не без дарования музыкального. Третий сын работал в Ленинграде инспектором ГАИ. Он часто наведывался в Глубокое, и связи его с отчим домом, родиной, друзьями никогда не прерывались. Младший из сыновей, Павлик, с успехом окончил школу и пошел работать в совхоз. Из совхоза ушел в армию. Из армии его ждали все, и техника, все прибывающая и прибывающая со всех сторон, обещала не оставить его без работы. Павлик, симпатичный, быстрый и вежливый парнишка, тоже был с хорошим музыкальным слухом. Все село и округа знали, что, если бы собрать семью Лукьяновых, когда запели бы да заиграли родители, парни, ребята и женская половина, не было бы красивее семейного ансамбля не только в опочецких краях. Да, тут бы вот, казалось, и карты в руки. Дмитрий Васильевич окончил культпросветучилище и был дипломированным специалистом по делу самодеятельности, но… Как у нас бывает, препятствия берутся как будто ниоткуда, и кажутся они, препятствия эти, на поверхностный взгляд не такими уж существенными, чтобы придавать им значение. Как-то были мы с Дмитрием Васильевичем в дальней поездке. Не такой уж, может быть, и дальней: меня попросили на одном из ежегодных праздников поэзии выступить на могиле Пушкина, при обелиске, под стенами Успенского собора в Пушкинских Горах. Повез меня по наряду директора Алексеева Дмитрий Васильевич. По дороге мы и разговорились. — А почему бы вам, Дмитрий Васильевич, не взять на себя клубную самодеятельность? — спросил Я. — Директор не отпустит. — А вы сами хотели бы? — Я-то, может быть, и хотел бы, ведь и учебное заведение я окончил соответствующее да и по сердцу мне музыкальные интересы, но… — Что «но»? Дмитрий Васильевич помолчал, подумал, равнодушно глядя на дорогу: — Директор меня с работы этой не отпустит. Я видел, что не чистую правду говорит мне Лукьянов, хотя и ясно было, что высокопрофессионального шофера, человека строгого, исполнительного и благожелательного нрава, кто же с легкой душой отпустит от себя на постороннюю, хотя и нужную работу? — А все же что-то вам, Дмитрий Васильевич, мешает еще? — любопытствовал я. — При нынешнем завклубом, — строго сказал старший Лукьянов, — я в клуб не только что на работу, но и ногой ступить не имею особого желания. Это была старая и теперь уже почти вечная проблема: когда на какую-либо, пусть самую незамысловатую руководящую должность приходит неспециалист, человек случайный, начинаются погром и изгнание всех, кто любит и умеет работать, особенно людей с явной профессиональной хваткой, людей, болеющих за дело и потому принципиальных. — А что случилось? — удивился я. — Она не дает работать. — Как? — Очень просто. У нее нет слуха. Поэтому все, что вы делаете, ей кажется неправильным. Она лезет всюду и всем мешает. У нее нет вкуса. Поэтому с ней ни о чем нельзя договориться. И она это знает, поэтому страшно обидчива, и любой обыкновенный спор она превращает в склоку, в крик. У нее нет нормальных доказательств и быть не может, она не специалист, поэтому она никому не дает говорить. Дмитрий Васильевич горько усмехнулся и пожал плечами. Да, собственно, тут ничего нельзя было и поделать. Все это я знал о заведующей клубом, все это не было для меня новостью. Это она под любым предлогом отказывалась сажать вокруг теремкового срубистого клуба цветы, это она отказывалась заказывать скамейки, мотивируя отказ тем, что их все равно сломают, под тем же предлогом она несколько лет выступала против ремонта и постройки новой лестницы на гору к клубу; это она два года всячески тормозила роспись и оформление клуба профессиональными художниками, пока не вмешался первый секретарь Опочецкого райкома партии Александр Иванович Иванов. Это, наконец, она же угробила замечательное предложение художника Валентина Иванова, который все-таки взялся оформить клуб. Валентин Иванов предложил расписать стены клуба изнутри композициями из портретных групп работников совхоза и жителей села Глубокое. Она высмеяла и это предложение, сказала, что всех мы нарисовать не сможем, а если нарисуем одних, то другие обидятся и когда-нибудь в темноте, во время сеанса или когда гроза отключит подачу тока из Опочки, недовольные изрежут настенные росписи. И этот аргумент подействовал. А между тем всего семь лет спустя я встретился с этим замыслом, уже в прекрасном исполнении, в столовой литовского совхоза имени XXV съезда КПСС поселка Юкнайчай Шилутского района. Правда, директор этого совхоза, Герой Социалистического Труда — человек огромной культуры, а парторг хозяйства, в прошлом сам председатель колхоза, хорошо играет на скрипке в местном эстрадном ансамбле. А какой великолепный ансамбль мог бы укрепить самодеятельность не только глубоковского клуба, но и просто оживить быт села и совхоза, когда пример и дружной жизни, и трудовой самоотверженности, и родственной талантливости являла бы во всей своей привлекательности эта замечательная семья Лукьяновых! Ее, если хотите, и чисто пропагандистская значимость превысила бы десятки, а то и сотни мертворожденных кабинетных выдумок и бесталанных агитационных номеров. Сравнительно недолго я просидел в присутствии этой спокойной и благожелательной женщины, в лице которой, таком обыкновенном сельском, так явственно светились чистота и добропорядочность. Чувствовалось, как в молодости была она красива и, видимо, не броской красотой, с которой хоть пляши, хоть песни пой, а красотой скромной и целомудренной. Глядя на эту немолодую женщину здесь, в небольшой совхозной проходной, под бушующим пластом дождливого ненастья, на берегу замирающего от бури озера, я вдруг вспомнил строки крошечного, но такого поразительного своею мудростью стихотворения Уолта Уитмена. Всего две строки. Написаны более ста лет назад, но они живут, как будто родились только вчера. И вечно жить будут.Возжигание огня
Во все времена и у всех народов брак был окружен ореолом торжественной таинственности, подчеркивающей так или иначе, что мужчина и женщина, девушка и юноша, вступающие в совместную жизнь, переходят на новый, значительно более сложный, более ответственный и, если хотите, более высокий этап своего земного бытования. Для подавляющего большинства мужчин и женщин, девушек и парней во все прошлые времена, сегодня и в будущем брак был и будет пробным камнем стойкости характера, широты сердца, высоты духовных устремлений, требующих не только мужества и самопожертвования, но и глубины совести. Именно в браке, в том, как он произошел, как течет, как завершается, проявляются все самые лучшие и самые отвратительные качества человеческого характера и возможности человеческой личности, каждой в отдельности и всех, вместе взятых, того или иного народа, общества, сословия, класса. Семья — это удивительно универсальное образование, сообщество, группа, социальный организм, через который проходят все наиболее влиятельные воздействия жизни на человеческую личность. И в самом деле, на всех континентах, в любых условиях, во все века и среди всех без исключения народов в первую очередь самостийно и органичнейшим образом формируется именно семья — из молодых, зрелых и старых людей, умных и глупых, красивых и безобразных, добрых и злых, смелых и трусливых, людей широкого творческого труда и закоренелых обывателей. Семья — это поразительно устойчивый и постоянно действующий социальный лейкоцит, который безошибочно и безостановочно действует, направляя развитие общества только в положительном направлении. И что интересно, это — положительное движение формирования общества, и личности в первую очередь, положительно для государства, причем государства именно такого, которое для народа, общества и средней человеческой личности охранительно. Всякий человек, молодой или старый — безразлично, если он интересен, а цели его деятельности лежат за пределами общества и народа как таковых, неизбежно, оказавшись вне семьи и семейных отношений, сталкивается с трудностями настолько сложными, что порою они для этой личности становятся непреодолимыми. Поэтому всякое государство, заинтересованное в своем благополучном существовании и разумно оценивающее свои цели и возможности, обязано вопросам формирования и развития семьи придавать первостепенное значение. В самом деле, откуда берутся в обществе самые отважные и преданные государству воины, офицеры, полководцы? Они вырастают в семьях, где стойко и высоконравственно были развиты отношения между детьми и родителями, братьями и сестрами, старшими и младшими, где чтились многовековые народные традиции, где старший всегда оберегал и защищал младшего, где младший неукоснительно почитал старшего и считал своим долгом буквально лелеять отцовский и дедовский боевой и просто человеческий опыт. В нашем народе семей таких тьма, только мы, к сожалению, порой, как говорил поэт, ленивы и нелюбопытны, не интересуемся тем, что буквально лежит под рукой, не пьем из колодца, который сам открывается на нашей дороге.Ода генералу Раевскому
Он был в Смоленске щит, в Париже — меч России.Я слышу громкий пушечный выстрел, который долго отдается вдали, то скрадываясь, то раскатываясь. И думаю: есть в жизни личности, которым сама судьба уготовила место знаменательное и высокопочетное в истории племен, поколений и целых народов. И чудится, что особая цепь счастливых, и торжественных, и страшных обстоятельств сопутствовала их появлению на свет, формированию и развитию. Александр же Пушкин в письме от 25 ноября 1824 года писал о Раевском: «Я в нем любил человека с ясным умом, с простой прекрасной душой, снисходительного, но попечительного друга, всегда милого, ласкового хозяина. Свидетель Екатеринина века, памятник 1812 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привязывал к себе всякого, кто только достоин понимать и оценить его высокие качества». Бывают в жизни такие стечения обстоятельств, редко замечаемые очевидцами либо просто современниками, но которые по прошествии лет кажутся поразительными или отмеченными самою судьбой. При ближайшем рассмотрении они оказываются плодами великого усилия необыкновенной личности, которая, совершая героические действия, сама при жизни остается как бы в тени. Жизнь генерала от кавалерии Николая Николаевича Раевского с первых и до последних его шагов служит примером боевой доблести и не менее достойна величия, чем слава его боевых современников — Багратиона, Ермолова, Милорадовича, Коновницына… Стояла теплая лунная ночь с 15 на 16 августа 1812 года. Наступил день рождения императора французов Наполеона Бонапарта. Великому полководцу исполнилось сорок три года, и верные сподвижники готовили ему величественный подарок — древний русский город Смоленск, который издавна считался ключом к Москве, а взятый именно сегодня, отрезал бы русские армии от столицы и обрек их на уничтожение. Обложили город сто восемьдесят пять тысяч солдат гвардии Мортье, кавалерии Мюрата, пехотных корпусов Даву и Нея, маршалов давно и далеко прославленных на полях сражений от Египта до Северной Италии и Восточной Пруссии. Против этой армады занимал позиции пятнадцатитысячный корпус генерала Раевского. Далеко по равнине рассыпались бивуачные огни французских дивизий, и казалось, что нет им конца. После военного совета Раевский выехал за город, сам отводя места для своих частей. Генерал медленно ехал в полутьме лунной ночи за стенами города, который в течение веков видел не одно вражеское нашествие. Шумный и богатый, город замер в тревожном ожидании перед морем огней бесчисленной армии завоевателя, с которым Раевскому уже приходилось встречаться. Пять лет назад, 28 мая 1807 года, Раевский получил пулевое ранение от французов в Восточной Пруссии под Гейльсбергом. Командуя арьергардом Багратиона, который был при гвардии в эти дни, Раевский отступал, прикрывая отход всей русской армии от Фридлянда до Тильзита. Генерал Михаил Федорович Орлов впоследствии так говорил об этом походе: «В течение семи дней сражаясь без отдыха, без продовольствия, без поддержки, сам раненный в ногу и не обращавший внимания на свою рану, он мужеством своим, твердостью и решительностью удивил и русскую и неприятельскую армии. Во Фридлянде он первый вошел в бой и последний из него вышел. В сие гибельное сражение он несколько раз вел сам на штыки вверенные ему войска и не прежде отступил, как тогда только, когда не оставалось уже ни малейшей надежды на успех». Последняя встреча произошла совсем недавно, три недели назад. Армия Багратиона, настигнутая войсками Даву, готовилась переправиться через Днепр в районе Могилева. Но, Даву опередил, и город был захвачен неприятелем. В течение десяти часов корпус Раевского сражался с пятью дивизиями Даву. Перед тем Багратион, введенный в заблуждение, прислал Раевскому приказ: «Я извещен, что перед вами не более шести тысяч неприятеля, атакуйте его с Богом и старайтесь по пятам неприятеля ворваться в Могилев». Сражение развернулось под деревней Дашковкой, а главный штурм Раевский предпринял на Салтановской плотине. Тот же Орлов писал об этом сражении: «Николай Николаевич взял с собою в армию своих малолетних детей, из которых старшему, Александру, едва минуло шестнадцать лет, а меньшему, Николаю, недоставало нескольких дней до одиннадцатилетнего возраста. В день под Дашковкой они были при отце. В момент решительной атаки Раевский взял их с собою во главе колонны Смоленского полка, причем младшего, Николая, он вел за руку; а Александр, схватив знамя, лежавшее подле убитого в одной из предыдущих атак нашего прапорщика, понес его перед войсками». Поэт-партизан генерал-лейтенант Денис Васильевич Давыдов так вспоминал об этом бое: «После сего дела я своими глазами видел всю грудь и правую ногу Раевского (уже раненную в 1807 году под Гейльсбергом) почерневшими от картечных контузий. Он о том не говорил никому, и знала об этом одна малая часть из тех, кои пользовались его благосклонностью». Озадаченный смелостью русских, их дерзкими атаками, Даву ввел в бой все свои силы, но решительные действия отложил до следующего дня. Он ждал нового нападения. Между тем Раевский ловко вывел корпус из боя, а Вторая русская армия спешно переправилась у Нового Быхова южнее Могилева и ушла от разгрома. Багратион писал тогда начальнику штаба Первой армии Ермолову: «Насилу выпутался из аду. Дураки меня выпустили». Наполеон был взбешен этой неудачей Даву, а две преследуемые русские армии 3 августа соединились в Смоленске. Ночь дышала тишиной и спокойствием. Далеко слышался веселый треск кузнечиков, окрики офицеров раздавались приглушенно, однако слышались далеко. Луна светила густо, и матовые склоны холмов, длинные стены и высокие башни городской крепости казались вылитыми из темного серебра. Раевский хорошо понимал весь смысл и значение сражения, которое завтра был должен дать его пятнадцатитысячный корпус армии великого полководца и удержать город до прихода главных сил. Суть дела заключалась в том, что, объединившись, Барклай и Багратион на военном совете 6 августа порешили начать наступательные действия и прорвать центр армии Наполеона в районе Витебска. Туда и направились они с главными силами. Действия их были, однако, нерешительны. Тем временем Наполеон быстро переправился через Днепр и через Красное двинулся на Смоленск. Это был гениальный маневр, и над русской армией нависла угроза разгрома с тыла. Таким образом Наполеон рассчитывал уничтожить русские армии, отрезав их от Москвы. С полным основанием можно считать, что это был самый страшный для русской армии момент за всю войну 1812 года. Корпус Раевского занял позиции на Красненской дороге. Но сейчас пехота была отведена в город на западную и южную его окраины. Главную цитадель крепости, Королевский бастион, Раевский отдал генералу Паскевичу, человеку безумной храбрости и редкостной отваги. Раевский еще раз окинул взглядом город, повернувшись в седле: его плечистая и крепкая фигура тоже казалась вылитой из темного серебра. Нет, он не сомневался в себе. Генерал всю жизнь твердо верил в свою волю и в неиссякаемую силу духа, которая питала его мужество и с которой (этого еще не знал он сам) еще не раз предстояло столкнуться воинственному императору французов. И не зря на острове Святой Елены Наполеон потом скажет: «Этот генерал сделан из материала, из которого делают маршалов». Раевский тогда об этом не думал. Он смотрел на высокие стены древнего города, затихшего в настороженном молчании ночи и вознесенного над морем бивуачных огней французской армии. И город с его стенами, окованными высокими башнями, казался теперь чеканенным из драгоценной брони. Если бы в ту августовскую ночь Николай Николаевич Раевский задумался над тем, из какого материала он сделан, то ему пришлось бы вспомнить, что на военную службу он был зачислен пяти лет от роду в лейб-гвардии Преображенский полк, а начал служить в пятнадцать лет и первое наставление получил от своего деда по материнской линии, генерал-фельдмаршала князя Потемкина: «Во-первых, старайся испытать себя, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем». И эти родственные связи были использованы светлейшим князем так, что молодого поручика прикомандировали к казачьему полку с приказом: «Употреблять в службу как простого казака». Второй дед, Семен Артемьевич Раевский, девятнадцатилетним поручиком сражался под Полтавой, а отец начал службу в тринадцать лет в лейб-гвардии Измайловском полку и тридцати лет в чине полковника умер от раны под Яссами. Матерью детей Николая Николаевича была внучка Ломоносова, которая родила ему и выкормила двух сыновей, коих он записал в Смоленский полк своего корпуса и только что опробовал в деле под Дашковкой и которым предстояло рядом с отцом пройти сквозь все сражения от Смоленска до Парижа. Он тогда не знал, что дочь его Мария выйдет замуж за генерала Волконского, который будет осужден как государственный преступник, а Мария последует за ним в тридцатилетнюю ссылку на далекий сибирский рудник и будет воспета двумя великими русскими поэтами. Первому из этих поэтов в ту ночь было тринадцать лет, а второй еще не родился. Но обо всем этом не мог думать сорокалетний русский генерал, подъезжая к воротам города. Он не мог тогда и предположить, что тремя неделями позднее вокруг подмосковной деревушки Бородино грянет сражение, которому не было равных, а батарея в центре русских позиций навсегда получит наименование батареи Раевского и под этим именем войдет в историю славы русского оружия. Раевский не мог и подумать, что Москву придется оставить и сам он на Военном совете в другой, пока безвестной подмосковной деревушке Фили скажет: «Не от Москвы зависит спасение России, и, следовательно, более всего должно сберечь войска, и мое мнение: оставить Москву без сражения, это я говорю, как солдат». А мог ли в эту ночь подумать завоеватель, что ему придется бежать из столь для него желанной Москвы, под Малоярославцем прорываться в богатые южно-русские губернии и там в решительную минуту, когда сражение вроде бы уже склоняется в его пользу, быть остановленным именно солдатами корпуса Раевского! И повернуть на гибельную дорогу через Верею и Вязьму. И уж, конечно, не могло прийти Наполеону в голову, что через год, а именно 4 октября 1813 года, в страшном сражении под Лейпцигом, которое войдет в историю под именем Битвы народов, чашу весов опять в самую решительную минуту склонит на сторону союзников этот неторопливый, с быстрым и решительным взглядом генерал, которого сейчас нельзя было бы и разглядеть в подзорную трубу. Там он получит свое последнее ранение. Он займет позицию во второй колонне русских войск на Вахаусских высотах. И эта колонна по численности почти вдвое будет уступать атакующей ее французской армии. На корпус Раевского сначала пойдут две гренадерские дивизии Удино. И потом в три часа дня под неслыханным ураганом ста пятидесяти орудий бросится на русские позиции почти вся кавалерия французов под командованием маршала Виктора. Земля застонет под гулом того приступа, и тысячи смертей опустошат боевые порядки. Союзники будут опрокинуты. Только корпус Раевского, построенный в каре, не отступит. Здесь, стоя рядом с Батюшковым, будущим знаменитым поэтом, а в тот момент адъютантом, Раевский получит ранение в грудь. Он решит, что это простая контузия, он сунет руку под сюртук и увидит ее окровавленной, но останется в строю, пока противник не побежит. И далее, двигаясь на Париж, 13 марта Раевский разгромит войска маршалов Мармона и Мортье, которых одна только ночь спасет от полного поражения. Раевский атакует затем парижские предместья и, несмотря на численное превосходство врага, овладеет высотами Бельвиля, тем откроет союзникам врата Парижа, который не замедлит сдаться великодушию победителей… За городом на востоке голубовато вступал в ясное небо рассвет. Словно там над вознесшимися башнями и куполами пробили небосвод и неслышно начали растекаться чистые светоносные ключи. Запели петухи. Петухам отозвались боевые трубы. Приближался час атаки, когда французская кавалерия потеснит русских конников и попадет под убийственный огонь удачно расставленных Раевским за ночь батарей. И тут во всем своем блеске двинется на приступ пехотный корпус маршала Нея. И маршал сам пойдет во главе корпуса, бесстрашно и гордо. Откуда знать бесстрашному маршалу, что через три месяца в сражении под Красным на правом фланге русского авангарда остатки его разбитого корпуса пленит именно седьмой корпус генерала Раевского? Но сейчас, 16 августа, эти будущие пленники во главе со своим маршалом смело ворвутся в Королевский бастион и будут выбиты оттуда одним из батальонов Орловского полка. Французы вновь пойдут в атаку и доберутся до крепостного рва, но, обращенные в бегство, отступят. Наполеон прибудет к городу в девять часов утра и отложит штурм. На острове Святой Елены он вспомнит об этом утре: «Два раза храбрые войска Нея достигали контрэскарпа цитадели и два раза, не поддержанные свежими войсками, были оттеснены удачно направленными русскими резервами». Император не будет знать, что против него стоял всего лишь пятнадцатитысячный корпус, отразивший после полудня еще одну атаку Нея. И в тот момент прибудет адъютант Багратиона с запиской: «Друг мой! Я не иду, а бегу. Хотел бы иметь крылья, чтобы поскорее соединиться с тобой. Держись». Так вторично были спасены русские армии от смертельной опасности. Рассказывают, будто впоследствии, когда старый генерал, человек сдержанный в выражении своих чувств, вспоминал эти слова князя Петра Багратиона, к глазам его подкатывали слезы. Николай Николаевич Раевский был человеком не только прекрасно образованным, доброжелательным, но и удивительно скромным. Потомки вспоминают, что за Бородинское сражение он получил орден Александра Невского, за Лейпциг — генерала от кавалерии, но когда император захотел пожаловать ему графский титул, Раевский от него отказался. Вспоминая о прошлом, старый генерал не очень любил касаться своих прежних заслуг, а в беседах с ним услышать можно было довольно интересные суждения. Собеседник. Вся Россия помнит знаменитую вашу атаку на плотину вместе с сыновьями. Раевский. Да, из меня сделали римлянина, из Милорадовича — великого человека, из Витгенштейна — спасителя отечества, а из Кутузова — Фабия. Про меня сказали, что я под Дашковкой принес на жертву детей моих. Собеседник. Но помилуйте, Николай Николаевич, не вы ли, взяв за руку детей ваших и знамя, пошли на мост, повторяя: «Вперед, ребята, я и дети мои откроем вам путь к славе» — или что-то тому подобное? Раевский. Я так никогда не говорю витиевато, вы сами знаете. Солдаты пятились, я ободрил их. Со мною были адъютанты, ординарцы. По левую сторону всех перебило, переранило, на мне остановилась картечь. Но детей моих не было в ту минуту. Младший сын собирал в лесу ягоды (он был тогда сущий ребенок, и пуля ему прострелила панталоны). Вот и все тут, весь анекдот сочинен в Петербурге. Собеседник. Но, ваше высокопревосходительство, сестре супруги вашей Екатерине Алексеевне вы после Салтановки писали: «Вы, верно, слышали о страшном деле, бывшем у меня с маршалом Даву. Сын мой Александр выказал себя молодцом, а Николай даже во время самого сильного огня беспрестанно шутил. Этому пуля порвала брюки: оба сына повышены чином, а я получил контузию в грудь, по-видимому, не опасную». Раевский. Ну что там! Чего не напишешь после сражения! Собеседник. Полноте, Николай Николаевич, неужели вы никогда не испытывали возвышенного волнения или воодушевительного прилива сил? Ни при Бородине, ни под Лейпцигом, ни при Смоленске? Раевский. Почему? Человек не в состоянии избежать волнения, особенно перед ответственным поступком или свершением. Тогда, под Смоленском, в ожидании дела я хотел несколько уснуть, но искренне признаюсь, что, несмотря на всю прошедшую ночь, проведенную мною на коне, я не мог сомкнуть глаз — столько озабочивала меня важность моего поста, от сохранения коего столь много или, лучше сказать, вся война зависела. Старший сын Николая Николаевича Раевского, Александр, великолепно пройдя курс учебы в московском Благородном пансионе, поступил на службу в лейб-гвардию. Он дружил с Пушкиным, долгое время имея на поэта существенное влияние. Младший сын генерала, Николай, служил в Царском Селе, в лейб-гвардии гусарском полку. Знакомство его с Пушкиным случилось на квартире у Чаадаева. Сочинив поэму «Кавказский пленник», в своем посвящении ее Николаю Раевскому поэт писал:Надпись на могильной плите генерала Николая Николаевича Раевского в поместье Болтышко Чигиринского уезда Киевской губернии
Он был в Смоленске щит, в Париже — меч России.
Глава III Равномерность падения капель
Под окнами моего дома, а вернее, чуть левее окон, как раз под водосточной трубой, даже не под трубой, а под желобом стоит бочка. В эту бочку стекает дождевая вода, когда она бежит по черепичной крыше моего дома. Вода сбегает в красный черепичный желоб. Когда нагрянет ливень, то под окнами моего дома грохочет в бочку настоящий водопад, белые полупрозрачные и полусверкающие струи кипят среди белых полупрозрачных и полусверкающих капель бочки. Оттуда гремит настоящий симфонический оркестр, а может быть, и какой-нибудь бойкий джаз тридцатых или сороковых годов, а порою и современный, ни на что не похожий ансамбль, которому нет да и не может быть никакого названия, и даже трудно разобраться, кто на чем играет, как играет, кому наигрывает да и играет ли вообще. Может быть, это просто разбушевавшиеся звуки сбросили с себя права и обязанности, кинулись все разом в разные стороны, посрывали с себя всякие условности и делают, что хотят. Или, скорее всего, хотят сделать вид, будто так вот они от всего и навсегда повсюду отказались, будто нет для них никаких закономерностей. На самом же деле скрипка остается скрипкой, фагот фаготом, ударник ударником, а только на какое-то мгновение все поменялись ролями и подделываются друг под друга, друг друга передразнивают и прикидываются, будто они творят все, что им вздумается. На самом же деле все это длится какое-то мгновение, пока в небе кипят тучи, свищет и голосит над озером ветер, а ливень так и тужится убедить все и вся: сараи, тротуары, тропинки, мельницы, речушки, рощи и луга — будто наступает, а то и наступил уже всемирный потоп. И многим очень по сердцу такие бешеные мистификации. Поэтыбез шляп, порою даже босиком, выскакивают из дома, бегут под грохотом и ликованием молний в горы, вдоль обрывистых берегов, ручьев, озер и водопадов, разводят над собою в лиловом, и малиновом, и алом, и багровом воздухе руками, заламывают пальцы, блестят и сверкают очами; музыканты бегут скорее к фортепиано и в блеске молний, откинув за плечи пышные, полуседые или золотистые свои шевелюры, распластывая над клавиатурой трепещущие огнеподобные пальцы, сочиняют, творят и творят. Полководцы сквозь потоки грязи и камней ведут на врагов свои охваченные пламенем неистовой грозы полки, дивизии, корпуса, легионы, втайне довольные тем, что это все-таки ветер, воды, стихия, явления не столько постоянные, сколько временные, и потому свои знамена до поры, до времени, до настоящих событий, держат в чехлах. А иные руководители иных не очень-то благополучных артелей и коллективных организаций с суровым и очень озабоченным видом поглядывают сквозь окна своих контор и кабинетов на разгулявшуюся стихию, разводят озабоченно в воздухе над письменными столами сокрушенную жестикуляцию, а в глубине души ликуют оттого, что будет на кого списать плохие всходы, ничтожные урожаи и всю свою неумелую руководительскую сноровку да и сноровку бесхозяйственную своих подчиненных. А театрально и якобы неистово влюбленные лицедеи объясняют обманчивость своих поступков перед предметом своих воздыханий, или вожделений, или лукавств непреодолимостью разбушевавшихся стихий и неслыханным величием своих подвигов, которые они якобы совершили в минуты стихийной опасности и только по причине ярости неистовствовавшей бури не достигли предмета своих обещаний. И все довольны, всем есть на кого и что свалить, есть перед кем и чем похвастаться. И только дети, эти до поры, до времени открытые и простодушные сердца, с замиранием сердечным, со взглядами восторженными и ликующе-испуганными смотрят сквозь окно или из-под навеса на буйство вод, небес и водных чащ и только ждут момента, чтобы почувствовать — вот она, гроза, уже проходит. При первой же возможности выскакивают они на улицу, пляшут по лужам и лупят по воде босыми пятками, ладошками и палками да вопят во все концы какие-то буйные припевки да прибаутки вроде этой:Зачем люди женятся
Зачем люди женятся? Не знаю. Быть может, я и знаю, но не хочу отвечать на этот вопрос. Тем более сейчас. Я расскажу лучше теперь и ни минутой позднее, как в старые времена возвращались с войны гребенские казаки. Возвращаясь с войны, казаки подгадывали так, чтобы к станице родной им выйти под вечер. Уже в виду родных куреней они затягивали свою походную песню. И пели ее как только могли. И, не входя в станицу, прямо перед нею останавливались они, но с коней не сходили. И вот их жены в сопровождении матерей, сестер, детей и прочих родственников выходили за станицу в поле с водой и чистыми, специально к этой встрече, славной и сердечной, приготовленными полотенцами. Жены становились перед конями на колени, мыли им копыта, вытирали полотенцами и целовали их, многотрудные, принесшие к родному порогу из дальней да из жуткой небывалости родного человека. И не было тогда в станице никого, кто бы, пускай не наяву, но сердцем, сердцем бы своим, не прослезился. Да и конь казацкий со слезою клонил свою верную голову. Вот такая бывает на свете весть от одного сердца к другому, а то и ко всем разом, и весть такую никаким огнем не спалить.Глава IV Возжигание огня [продолжение]
На островах Полинезии, в южной части Тихого океана, среди людей доброжелательных и поэтичных с незапамятных времен расцвел прекрасный обычай: если девушка согласна соединить свою судьбу с судьбою полюбившего ее и ей полюбившегося мужчины, она выбирает момент, когда тот уходит в море, приходит к нему в хижину, разводит в очаге огонь, и счастливец, возвращаясь из трудного и опасного плавания, издали видит в стенах своего дома огонь. Тепло и свет огня говорят счастливцу, что жизнь его меняется, что прекрасное и преданное сердце готово разделить с ним радость и горе, успех и неудачу, что он теперь и сам уже совсем другой, он стал богаче и тревожней, мир для него удвоился, а волны стали добрее, а звезды склонились ниже, и кажется теперь поэтому, что еще одно мгновение — и до них можно будет дотянуться рукой. В Индии возжигают огонь при свадебном празднестве, бросают в него масло и ароматические вещества и потом еще льют в огонь масло. И свадьба признается завершенной, брак состоявшимся и нерасторжимым, когда муж обводит жену семь раз вокруг священного огня. Во все времена и у всех народов свадебный обряд как начало брака и сам брак всегда почитались явлением священным и по возможности пожизненным. В самом деле, что может быть серьезней и возвышенней, чем добровольное искреннее и прекрасное приношение двумя молодыми людьми всех дней своей жизни друг другу! Приношение раз и навсегда. Жизнь слишком сложна, слишком превратна и возвышенна по самой своей сути, чтобы можно было принимать в ней опрометчивые и легкомысленные решения, исходя из сиюминутных поползновений и прихотей. Так много в жизни зависит от, казалось бы, мелочи, так важно именно вовремя и со всей отдачей сил прийти кому-то на помощь, самому эту помощь оказать, а порою и пожертвовать чем-то существенным, чтобы позволить себе решиться на ошибку. Довольно часто люди, умудренные жизненным опытом или просто умные, говорят, что побеждает в повседневной борьбе тот, кто совершает меньше ошибок. И это не только в повседневности, но и в делах великих, как говорится, всесветных. Взять хотя бы такое отвратительное, но пока что повседневное для того или иного региона, народа, государства явление, как война. Если вдуматься, если вникнуть в глубину и сущность этой мерзкой напасти, то состоит она сплошь да рядом из ошибок, несуразностей, просчетов. Нет ни одного — да и не будет — полководца, который не совершил бы множества трусливых или неразумных поступков, и самые знаменитые, самые удачливые из них отличаются от своих противников, поверженных во прах на глазах у всего человечества, тем, что разумное старались увидеть (не боялись этого), понять и более не повторять своих ошибок. Не все и не всегда в жизни зависит от человека, слишком ничтожен он перед тем сонмом хитросплетений и якобы случайностей, которыми на первых же шагах встречает его мир, и спесивость, лизоблюдничество, самоуверенность не лучшие друзья и советники для начинающего жить человека. А именно в это время, в пору, когда мы фактически еще ничего не знаем о жизни, мы бываем наиболее самоуверенными и беспечными, советов признавать не хотим, помощь старших рассматриваем как грубое вмешательство в наши дела, опыт прежних поколений, традиции, накопленные народом веками, а то и тысячелетиями, мы определяем как ненужный хлам и отжившую бутафорию. Спора нет: жизнь идет. И не идет, а теперь уже летит, многое из того, что было приемлемо и даже необходимо тысячу лет назад, уже выглядит смешным, но есть, и будут, и останутся навсегда вечные и священные понятия, без которых жизнь становится бессмысленной, а порою и невозможной. К таким вечным и непреложным требованиям жизни относится в первую очередь супружеская верность и полная, беспрекословная и порою жертвенная самоотдача всей своей жизни в дар и в услужение одного супруга другому, во имя высших, бескорыстных и кристально чистых побуждений. Чистота всегда была и будет благотворной и единственной основой для сближения, соединения и пожизненного единения двух раскрывающихся друг другу сердец. Слов нет, прекрасны и так очаровывающи те или иные стихи, сказания, хотя к сказаниям это относится в меньшей степени, где воспевается, идеализируется, а по-современному говоря, пропагандируется человеческая прихоть, минутное увлечение прелестью того или иного соблазна.Глава V Великая прекрасная княгиня
Великий князь Дмитрий Донской был велик и прекрасен не только своею волей идти на Мамаево побоище, не только своей дружбой с великим наставником земли русской Сергием Радонежским, не только тем, что получил от него вместе с благословением на битву двух чернецов-богатырей Ослябю и Пересвета, не только своим решением сменить княжескую одежду на наряд простого воина, от великокняжеского стяга уйти в передовой полк и первый удар врага, начатый знаменитой генуэзской пехотой, принять открытой грудью, не только мудростью государственной. Но и тем, что была за ним прекрасная и верная отроковица «Овдотья от земли суждальскыя». Так пишет о них автор «Слова о жизни Великого князя Дмитрия Ивановича»: «Когда же исполнилось ему шестнадцать лет, привели ему в невесты княгиню Авдотью из земли Суздальской, дочь великого князя Дмитрия Константиновича и великой княгини Анны. И обрадовалась вся земля свершению их брака. И после брака жили они целомудренно, словно златогрудый голубь и сладкоголосая ласточка». Княжеская женитьба в те времена да и позднее была не таким уж и личным делом, то было дело государственное, то был цвет и нравственное знамя перед лицом всего народа, в котором народ принимал как бы родственное участие. Как о князе своем, так и о жене его да и о детях в народе знали все или по крайней мере многое, потому как почти ничего из жизни великокняжеской семьи не скрывалось, да и скрыть-то было невозможно. Далее о них пишется: «И прожил он со своей княгиней двадцать два года в целомудрии, и имел с ней сыновей и дочерей, и воспитал их в благочестии». Из чего сами собою вытекают и последующие слова восхваления: «А княжение великое держал, отчину свою, двадцать девять лет и шесть месяцев, и многие славные деяния совершал, и победы одержал, как никто другой, и всех лет жизни его было тридцать восемь и пять месяцев. А потом разболелся он и мучился сильно. Но после полегчало ему, и возрадовалась великая княгиня радостью великою и сыновья его, и вельможи царства его. И снова впал он в еще больший недуг, и стоны вошли в сердце его, так что разрывалось нутро его, и уже приблизилась к смерти душа его». Как жаль, что это изумительное произведение русского гения совершенно не знают в наше время на пределах нашей великой державы да и за ее пределами. Полон тончайшей поэзии, глубокого истинного трагизма и величия плач княгини Авдотьи по своему преставившемуся мужу. Я бы очень хотел, чтобы эти прекрасные слова женского русского сердца с молоком матери впитывались в юные, в нежные сердца наших девочек, такие от рождения восприимчивые. Но что же говорит перед кончиной близким своим, жене и детям великий государственный муж на древней Руси, чему и как он научает их? И в чем он видит как родитель залог успешности их жизни в будущем и жизни государства и всей родины? «И призвал к себе княгиню свою, и других сыновей своих, и бояр своих, и сказал: „Послушайте меня все. Вот и отхожу я к господу моему. Ты же, дорогая моя княгиня, будь детям своим за отца и за мать, укрепляя дух их и наставляя…“» И далее: «…сказал сыновьям своим: „Вы же, сыны мои, плод мой, бога бойтесь, помните сказанное в Писании: „Чти отца и мать, и благо тебе будет“. Мир и любовь между собой храните. Я же вручаю вас богу и Матери вашей, и в страхе перед нею пребудьте всегда. Повяжите заветы мои на шею себе и вложите слова мои в сердце ваше“». Это говорится Дмитрием детям, которые в будущем никогда не проявят малодушия, и жестокости, и жадности. А один из них, будучи великим князем московским, со всем покорством примет великий государственный и нравственный совет своей матери и выйдет в поле ратное летом 1395 года, не убоявшись знаменитого Железного хромца, Тамерлана, который к тому времени страх наведет на всю вселенную. И далее наставляет князь детей своих: «Если же послушаете — будете долго жить на земле, и в благоденствии пребудет душа ваша, и умножится слава дома вашего, враги ваши падут под ногами вашими, и иноплеменники побегут пред лицом вашим, избавится от невзгод земля ваша, и будут нивы ваши изобильны. Бояр своих любите, честь им воздавайте по достоинству и по службе их, без согласия их ничего не делайте. Приветливы будьте ко всем и во всем поступайте по воле родителя вашего». И утвердил слова свои прощальные и назидательные великий князь Дмитрий златопечатной грамотой, передав в руки старшего сына Василия «великое княжение — стол отца его, и деда, и прадеда», второму сыну Юрию дал Звенигород, а также и Галич, третьему сыну Андрею — город Можайск да другой городок Белозеро и четвертому, Петру, — город Дмитров. И преставился великий воин земли русской, и «озарилось лицо его ангельским светом. Княгиня же, увидав его мертвым на постели лежащего, зарыдала во весь голос… как ласточка на заре щебетунья, словно свирель сладкоголосая, причитала: „Как же ты умер, жизнь моя бесценная… Померк свет в очах моих! Куда ушел ты, сокровище жизни моей, почему не промолвишь ко мне, сердце мое, к жене своей? Цветок прекрасный, что так рано увядаешь? Сад многоплодный, уже не даруешь плода сердцу моему и радость душе моей!..“» Я читаю эти строки, я пишу их, вернее, переписываю, а мне на ум приходят почему-то иные, далекие от меня лица. Королева Христина, отказавшаяся от престола, и в воинских одеждах въехавшая в Рим на коне, и потом перебравшаяся в Париж, и погрузившая себя во все глубины разгула и прихотей, и в 1657 году при дворе Фонло убившая любовника своего, маркиза Жана Мональдески, рукою второго своего любовника — Сантинелли. И другая трагическая женщина, талантливая и умная и не менее, может быть, деятельная, но обреченная. Царевна Софья, дочь Алексея Михайловича, сводная сестра Петра Великого. И властность, и воинственность ее, и князь Василий Васильевич Голицын, и Федор Шакловитый, и стрелецкий бунт, и башня Новодевичьего монастыря, куда заточена была царевна, постриженная в монахини под именем Сусанна. И страшное, трагичное, сгнившее еще при жизни сердце Марины Мнишек, менявшей ложе свое с самозванцами, авантюристами и всяким сбродом. И умершая на чужбине, в заточенье, вдали от родины, богатств и роскоши знатнейшей. «Почему, господин мой милый, не взглянешь на меня, почему ничего не промолвишь мне, не обернешься ко мне на одре своем?..» Где взять силы и крепости сердца, чтобы слушать эти прекрасные, эти возвышенные обращения и не зарыдать самому?! «Солнце мое, — рано заходишь, месяц мой светлый, — скоро меркнешь, звезда восточная, почему к западу отходишь? Царь мой милый, как встречу тебя и как обниму тебя или как послужу тебе?» Но вот царевна Береника. Проводы ею в поход своего страстно любимого мужа Птолемея Евергета. Прекрасная киренская царица остригла прекрасные свои волосы, гордость ее, источник, предмет восхищения многих поэтов и почитателей Да и простого народа всего царства, чтобы принести их в жертву богам, вымолить у них благополучное возвращение мужа с войны. И муж вернулся, вернулся победителем. Но не по душе пришлась жестокосердому гордецу прекрасная жертва, и тогда Конон Самосский перенес волосы царицы на небо, наименовав ими созвездие. Это был единственный случай, когда именем смертного человека было названо созвездие. «Свет мой светлый, почему ты померк? Гора высокая, как ты рушишься!.. Вместе с тобою и умру ныне, юность не оставила нас и старость еще не настигла». Из века в век, как сокровенная мечта для всех истинно любящих друг друга, как счастье вечное, предстает не расторжимый никакими силами брак, ничем не нарушимые узы. И как солнечно, как просто и в то же время возвышенно звучат неоднократно концовки в рассказах Александра Грина: «Они жили долго и умерли в один день», или: «Они жили дружно и умерли в один день» — так и я бы хотел заканчивать свои рассказы. «Зачем родилась и, родившись, прежде тебя почему не умерла, — не видела бы тогда смерти твоей; а своей погибели!.. Крепко, господин мой дорогой, уснул, не могу разбудить тебя! С какой битвы пришел ты, истомившись так? Звери земные в норы свои идут, а птицы небесные к гнездам своим летят, ты же, господин, от своего дома без радости отходишь, кому уподоблюсь и как себя нареку? Вдовой ли себя назову? Не знаю сама. Женой ли себя назову? Лишилась я царя! Старые вдовы, утешьте меня, а молодые вдовы, со мною поплачьте: вдовье горе тяжелее всех у людей…» Княгиня Евдокия, воспитав пятерых сыновей, постриглась в монахини под именем Ефросиньи и позднее была причислена к лику святых и всегда высоко почиталась в земле Суздальской да и по всей Руси. После смерти мужа она под пышными княжескими одеждами носила вериги.Немилосердное прощание
Я знал и знаю до сих пор одну женщину, которая, на мой взгляд, совершила подвиг. Я говорю о простой костромской колхознице. Она жила в тяжкие времена, когда страна была разорена войной… Именно про таких говорят, а ранее было написано: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». И все без бравады, не на зрителя, не для аплодисментов и даже не ради награды или какого-то поощрения. Просто так — от широты, от честности и простоты натуры. Мобилизованная на лесозаготовки, туда, за многие волока, в глушь и стужу Северных увалов, с которых берутся и текут в разные стороны великие русские реки — притоки Волги и Белого моря, женщина эта, простая колхозница, встретила там приглянувшегося ей мужчину. Она решила выйти за него замуж. Молва об этом человеке была не очень добрая, и бабником он слыл, и выпивохой, и мать отговаривала девушку. Но, как говорится, сердцу не прикажешь. Сошлась Васса с этим мужчиной и завела семью в надежде, что образумит его, как и многих во многие годы да на многих землях образумливала, и умудряла, и возвышала над недугами натуры обязанность быть мужем, отцом, кормильцем. Но мужик не образумился. Есть люди, которых ничто не меняет, которым, как говорится, море по колено, и с годами они только коснеют и упорствуют в своих спесях, прихотях и в неуступчивой блажи. А раскатились по лавкам, и полатям, и половицам избы уже пятеро детишек, мал мала меньше. Шестым Васса была беременна. Сидели Васса и Алексей за древним деревянным столом из толстых досок. Дело было после очередной мужиковой блажи. — Бросишь гулять? — спросила Васса. Мужик промолчал. — Пить бросишь? — спросила Васса опять. Она смотрела в лавку. Алексей смотрел на окно и дальше, за окно, на улицу. — Пить не брошу, — сказал Алексей. — Уходи, — сказала Васса. Алексей встал и ушел. И пошли у Вассы одинокие страшные годы на хуторе в бедненьком, еле-еле поскрипывавшем колхозике, когда она днем работала в бригаде, а ночью на себя. И в бригаде своей работником была первым даже среди немногочисленных послевоенных мужиков. Какие-никакие, но все-таки мужики, однако не могли они, а может быть, порою и не хотели угнаться за Вассой. Шестерых детей, двух дочерей и четырех мальчиков, до полного возраста вырастила Васса Ефремовна, и у каждого получилась со временем своя семья. Ни одного ребенка она не потеряла. И жизнь ее шла в труде, в усталости и в ровности духа. Правда, как-то заглянула на хутор дальняя родственница и сказала, что Алексей при другой жене и других детях не видит радости, а сейчас там, в Шарье, приходит конец его дням существования. Он сам знает об этом, о страшной и неизлечимой своей болезни. И вот просит он передать Вассе, что хотел бы умереть при ней, здесь, на хуторе. Что-то колыхнулось в отвердевшем за долгие годы безмужнего одиночества лице Вассы Ефремовны. Какое-то мгновение она сидела молча, глядя в лавку. А потом ответила: — Нет. В деревне про всех знают все. В деревне любят посудачить, порядить, а порою и пустить по переулкам один-другой слушок-небывальщину, особенно про одинокую женщину. Но про эту, про достойную русскую мать, никто никогда не решился не только сказать, но и подумать что-нибудь недостойное. Я это знаю хорошо и достоверно, потому что женщина эта — мать моей жены, с которой я живу четверть века и женился на которой там, на Северных увалах, где из дремучих и страшных в своей угрюмости лесов происходят истоки многих русских рек, истоки чистые и прозрачные.Так что такое целомудрие?
Есть у Пушкина одно удивительное стихотворение, его не читают с эстрады, о нем мало пишут. Но я бы хотел именно об этом стихотворении поразмышлять здесь.И снова «чудное мгновенье»
Молва не очень справедлива и к Анне Петровне Керн. Мы все любопытствуем и любопытствуем, что же все-таки произошло между Анной Керн и Пушкиным там, в Михайловском и в Тригорском. Ничего. Между ними не было никакого романа. Было одностороннее увлечение поэта, вызванное ссылкой, оторванностью от Петербурга, очарованием молодости самой Анны Петровны, подчеркнутой глухою деревенской обстановкой, красотой окружающих рек, лесов, цветов, птиц и ветра. Анна Керн была как бы отзвуком, отсветом того Петербурга, по которому поэт здесь томился. И в сочетании с буйной вулканической и одновременно несказанно-утонченной природой поэта все это привело к эмоциональной вспышке, как мы бы сейчас сказали, космического масштаба. Поистине вулканической глубины! 25 июля 1825 года, Михайловское. «Ваш приезд в Тригорское оставил во мне впечатление более глубокое и мучительное, чем то, которое некогда произвела на меня встреча наша у Олениных. Лучшее, что я могу сделать в моей печальной и деревенской глуши, — это стараться не думать больше о вас».Все, то время, которое нам известно в связи со знаменитыми стихами Пушкина, что написал он летом 1825 года в Михайловском и подарил Анне Керн, на самом деле только этими стихами и было знаменательно. Анна Петровна в июле 1842 года после смерти мужа, с которым давно не жила, венчается со своим троюродным братом Александром Васильевичем Марковым-Виноградским. Александр Васильевич, воспитанник Первого Петербургского кадетского корпуса, удачно начал службу в армии и, чтобы жениться на кузине, которой на много лет был моложе, оставил службу, блестящую карьеру. Анна Петровна замужеством лишила себя пенсии. Но это был подвиг двух глубоко и преданно полюбивших друг друга людей и отмахнувшихся от всех и всяких досадливых условностей и тягот света и быта. Жили они прекрасно, хоть и еле-еле сводили концы с концами в деревушке возле городка Сосницы Черниговского уезда. В сентябре 1851 года, то есть когда ей перевалило уже далеко за сорок, Анна Петровна писала сестре мужа: «Бедность имеет свои радости, и нам всегда хорошо, потому что в нас много любви». В глубокой и странной для хлебнувшего столицы человека малороссийской глуши Марковы-Виноградские жили богатой интеллектуальной жизнью, много читали, среди их авторов были Бальзак, Диккенс, Теккерей… В конце 1855 года они переехали в Петербург, где встречались с Федором Тютчевым и Иваном Тургеневым. В письме к Виардо Тургенев писал о них: «Приятное семейство, немножко даже трогательное». Позднее, тоже в бедности, но в редчайшем согласии, влюбленные друг в друга пожизненно супруги вели жизнь странников, живя то в Лубнах, то в Киеве, то в Москве. Они умерли в один год с разницею в четыре месяца. Почти совсем как в рассказах Александра Грина.
Глава VI Движение и шелест снегопада
К концу уроков утомились не только ребята. Это всегда очень тяжелое для всяких умственных занятий и психического напряжения время месяцы длинных ночей, особенно декабрь. Татьяна это знала еще с детства. Помнится, бабка, восьмидесятилетняя, древняя, еще мать матери Татьяниной, нижегородская крестьянка, говаривала, что декабрь — месяц страшный, что именно в декабре рождаются самые недобрые и самце несчастные люди. Так ли это, Татьяна не задумывалась, но с течением лет, когда уже прошла молодость, в эту пору длинных зимних ночей, во второй половине коротенького, вроде как-то небрежно урезанного дня она стала чувствовать себя разбитой. Вот и теперь она с тяжестью сердечной ждала, когда кончится пятый урок, хорошо, что их еще не шесть и ребят можно будет распустить домой. Последний урок был геометрия. Первую половину урока Татьяна кое-что с пятого на десятое, но объясняла ученикам и сама чувствовала, что объясняет бестолково, и злилась на себя. А во второй половине урока она задала ребятам задачку, а сама встала у окна и принялась бездумно смотреть на улицу. На улице серело, облака, серые и почти неподвижные, все ниже и ниже опускались над городком. Из них начал сыпаться мелкий, чуть поблескивающий снег, совсем предновогодний. Татьяна смотрела на улицу и ни о чем не думала, просто ныло сердце и душу тянуло и сдавливало. И почему-то хотелось плакать. Хотя плакать было вовсе не о чем. Дома и на работе было все в норме и даже в порядке. В школе ее портрет висел на доске Почета, вернее — он висел не в школе, а на площади городка среди других передовиков. И это было очень приятно, потому что фотографии на этот раз были на стенде очень хорошо сделаны. Заказал их в областном центре у знакомого фотографа, большого мастера цветной фотографии, новый заведующий городским отделом культуры. А заведующим этим был ее муж — Боб, или, как его с полным разворотом теперь называют, а раньше называли только ученики, Борис Васильевич. Борис Васильевич тоже был учитель. Они даже учились в одном институте, только Татьяна на математическом, а Боб — на филологическом факультете. Боб был очень спортивным парнем, и когда Таня впервые увидела его в спортзале, то глаз не могла оторвать от его ловкой, мускулистой и осанистой фигуры. Особенно хороши были у Боба плечи, что называется — литые. Сама же Таня занималась художественной гимнастикой и тоже была девочкой «не последний сорт». На нее заглядывались, можно сказать, все. Даже преподаватели, из тех, кто помоложе. Но с Бобом была беда. Он был женат. Когда он успел жениться — еще до поступления в институт, — никто не знал. Но жена часто навещала его, привозя из деревни то копченое сало, то самодельную свиную или говяжью тушенку. Тогда Боб не ночевал в общежитии, а ночевал у родителей жены, которые жили здесь, в районном центре. Почему жена Боба жила в деревне, сказать трудно. Татьяна думала, что жила она там от жадности. Дело в том, что родители ее в район переехали недавно и оставили молодым хороший деревенский дом. Вот этот дом и не хотела, видимо, оставить жена Боба, а наивно полагала, что муж окончит институт и вернется в село. Между тем, видно было по всему, в село возвращаться Боб не собирался. Но человек он был аккуратный и вида особенного не подавал на это, сам потихоньку заводя крепкие дружеские связи с людьми повлиятельней, особенно в районе и в лучшей городской школе, куда он метил устроиться завучем. Татьяна это знала хорошо, потому что уже около года случайно и не случайно с Бобом сталкивалась. Ей было приятно, что Боб нравится многим студенткам, но ей между тем отдает предпочтение. За девочками он, парень боевой и немного разбалованный, приволокнуться случая не упускал, но на его месте любой вел бы себя так же. И Татьяна, которой Боб все больше нравился, старалась в своих отношениях с ним не повторять ошибку деревенской и такой неразумной жены Боба. Та, бедняжка, жутко его ревновала и не скрывала этого, она ревновала его к городу, к институту, к учебе, к девушкам, к спорту и все время требовала, чтобы он как можно чаще писал ей и как можно обстоятельней. Так что Боб даже пошучивал порой: «Пишу очередной отчет жене». И Таня, знавшая, что простое завлекательство никогда не приносит долговременного результата, решила действовать мудрее. Она чувствовала, что мужчина ценит в женщине совсем не то, что он может получить от любой смазливой побегушки. Мужчине нужно внушить, что с тобою ему не просто хорошо, а ему с тобою еще и выгодно, и удобно, и безмятежно. Никакими словами убедить мужчину в этом нельзя. Убеждать нужно делом. Чем больше всего дорожит энергичный, уверенный в себе мужчина? Отнюдь не какими-то простыми выгодами, он более всего дорожит свободой действий, отсутствием мелочной опеки, придирок, упреков и наставлений. Все это, решила Татьяна, Боб и должен получить от нее. Ведь, собственно говоря, никакими назиданиями и принуждениями настоящего-то мужчину не удержишь, а ненастоящий — кому он нужен? Чтобы «не дразнить гусей», как любил выразиться Боб, в общежитии они не давали повода для разговоров, а встречались на стороне. Бобу очень важно было, чтобы его пребывание в статусе кандидата в партию прошло без сучка и задоринки. Боб и Татьяна встречались в областном центре, причем приезжали туда на разных автобусах. Боб приезжал пораньше и устраивался в гостинице, где администратором работал один из его бывших тренеров по гимнастике, с которым Боб поддерживалстарую дружбу. Боб вообще любил и умел поддерживать нужные связи. И делал это весьма деликатно. Самого опасного из всего, чего боялся Боб, не произошло. Перед разводом долго и обстоятельно он все объяснил своей первой жене, а делать это умел. Вообще у Боба был железный закон: как бы ни был тебе неприятен человек, каким бы ни был он тебе врагом — никаких скандалов; только ты один должен знать, что он тебе враг. Боб все очень ласково и так разумно объяснил своей деревенской супруге, что она даже не заплакала, а просто была растеряна, потрясена и подавлена. Вот за это время ее растерянности он развелся и женился на Татьяне. Тогда Татьяна была, что называется, «кровь с молоком», играла «польку-бабочку» на пианино. А Боб писая стихи. Он вообще любил писать стихи и читать их, даже заучивать и читать наизусть. За все время их знакомства, а потом и совместной жизни Татьяна помнит только один случай растерянности в поведении мужа, и связан он был со стихами. Тогда они построили дачу, собственно, даже и не дачу, а так, летний домик в поселке, где строились наиболее видные и достойные граждане города. Один из работников районной газеты, когда ему предложили в этом поселке участок, почему-то долго не вносил необходимую сумму, не такую уж, кстати, большую. И Боб потихоньку-потихоньку эту сумму внес, так что ротозею неумелому было потом не на что и обижаться. Тогда Боб уже работал в управлении культуры. Так вот, в первый вечер, когда они с друзьями собрались на только что отстроенной даче, Боб вытащил откуда-то небольшую книжку стихов, на суперобложке которой была нарисована птица, стрелою падающая вниз. «Я открыл прекрасного поэта, — сказал Боб торжественно, когда все разомлели, — Николай Рубцов, вологодский поэт». Боб раскрыл книжку и прочитал великолепные стихи:Дачный поселок весь колыхался в сумерках густого снегопада. Настоящих сумерек еще не было. Были только густые слои медлительно колышущихся хлопьев повисшего в воздухе снега. Поселок казался сказочным и бесконечно уютным. Воздух был чист и тонок, он навевал какие-то неопределенные, но приятные мысли, особенно приятные из-за своей неопределенности. Татьяна шла по приснеженной дороге вдоль дач, вдыхала этот воздух, и какие-то медленные и бесшумные крылья, казалось ей, распрямлялись у нее в груди. Там, на втором этаже дома, в мезонине, всегда лежала книга, которую очень любил Боб. И Татьяна ее очень любила. И вот теперь Татьяна думала, как она одна в полусумраке поднимется по деревянным ступеням в мезонин, растопит железную печку на коротких железных ножках и сядет у бушующей ласковым огнем дверцы на положенную боком табуретку. Печка нагревается быстро. Татьяна пока не будет раскрывать книгу, она просто положит ее на колени и будет ждать тепла. Потом она зажжет свечу и сядет у окна. Она медленно шагала вдоль улицы дачного поселка по присыпанной снегом колее недавно проехавшей здесь машины. И вокруг почти не было огней; зимой на дачи никто не заглядывал, только на окраине поселка горел огонь в домике сторожихи. Вот показалась невдалеке и их теперь уже такая родная дача. Когда эту дачу строили, Боб так любил поднять Татьяну на руки и прямо при всех бегать с нею вокруг дачи или по дорожке! Иногда взволнованная Татьяна для приличия начинала отбиваться и вскрикивать: «Боб, отпусти меня сейчас же! На нас же смотрят люди!» «Пусть смотрят, — посмеиваясь, отвечал Боб, — пусть смотрят и завидуют…» Теперь дача была пустынна. Однако присыпанный снегом след легковой машины вел туда. И машина стояла во дворе, но огней в окнах не было, Татьяна даже обрадовалась. Она совсем не ожидала встретить здесь Боба, а это был подарок судьбы. «Все-таки близкие люди действительно чувствуют друг друга на расстоянии», — подумала Татьяна. Она быстро прошла к крыльцу, поднялась по ступенькам и дернула дверь. Дверь была заперта. Татьяна полезла в сумку и достала ключ, который она всегда носила с собой так же, как второй ключ всегда носил с собой Боб. Она хотела вставить ключ в скважину, но это у нее не получилось. Что-то мешало там, в скважине, мешало с той стороны. Татьяна спрятала ключ в сумочку и постучала в дверь. Ответа не было. Татьяна постучала еще. И больше стучать не стала. Она потопталась на крыльце и пошла назад, на автобусную остановку. Она шла неторопливо, потому что торопиться было некуда. Обратный автобус должен был прийти через полтора часа. И Татьяна подумала, что совсем неплохо побродить это время по сосняку вокруг поселка: там такие тихие и такие уютные дорожки. Бродя по ним, начинаешь чувствовать себя девочкой. Бродя по этим дорожкам сосняка, Татьяна все время думала о том, какое двойственное выражение лица бывает порою у Боба. Она это заметила еще при первой встрече с ним. С одной стороны, лицо его очень красивое, как бы озаренное отблеском не то ума, не то радости. Но рядом с этим постоянно чувствовалось другое лицо, туповатое, приплюснутое и какое-то напряженно ко всему враждебное. И на уме у нее вертелись две строки того знаменитого стихотворения Боба, которое так любил он читать в компании сам и которое так часто просили читать его, особенно почему-то женщины и даже она сама. Это были две последние строки:
Глава VII О супружеской верности
Никакой любви, никакого супружества и никакой крепкой семьи не может быть там, где нет настоящей человеческой верности. А как же иначе? Для чего же мы женимся или выходим замуж, если собираемся продолжать свою жизнь строить только на своих интересах? В противном случае вместо взаимопомощи, вместо взаимной выручки и взаимопожертвования супруги приобретают постоянную тотальную и страшную в своей повседневной беспощадности битву. Ничто так не унижает и не обескровливает человека — мужчину или женщину, не так уж важно, — как взаимная неверность или неверность хотя бы с одной стороны. Как правило, нормальному человеку очень трудно поверить, что ему изменяют. Человек может прочитать согни книг, тысячи стихов о супружеской неверности, пройти сквозь тьму слухов, басен, побасенок и анекдотов, но, когда он женится сам или выходит замуж, ему кажется, что уж этого-то с ним не случится. Очень важно в супружестве предъявлять к мужу или жене те требования, которые ты предъявляешь к себе. Только тогда ты поймешь, что нельзя, с одной стороны, верить каждому досужему слуху по адресу человека, с которым ты соединил жизнь, а с другой стороны, к самому-то себе нужно быть строгим в первую очередь. Жизнь многообразна и невообразимо сложна для каждого человека в отдельности, но когда двое становятся одним, то для каждого опасностей становится вдвое меньше, но сложностей вдвое увеличивается, да еще и с лихвой. Если мы, женясь или выходя замуж, берем на себя обязательства, то нам не нужно забывать, что мы живем в двадцатом веке и в таком обществе, где принудительных браков давно нет. Нас никто не может заставить жениться против своей воли либо против своего желания выйти замуж. Так чего же бунтовать? Кому предъявлять претензии? Кто виноват, если вдруг не все и не сразу ладится в молодой семье? Ничто не делается сразу. Молодые люди редко отдают себе отчет в том, что, как правило, они соединяют свои судьбы, почти не располагая никакими возможностями жить вдвоем, в них еще не воспитаны соответствующие привычки, они просто-напросто совсем не знают, что же такое семья. Особенно если парень или девушка были единственными. Не случайно семьи, которые складывались в суровых или в полных опасностей и лишений условиях, оказывались в большинстве своем наиболее крепкими. В таких обстоятельствах один человек беспрекословно нуждается в другом, у него просто нет времени на блажь да кураж, ему нужно бороться, выстоять, он знает, что такое одиночество и как в нем бывает беззащитен любой. Но в современных городских да теперь уже и сельских условиях семья состоит из одного-двух наследников. Да и наследники-то они не в полном смысле слова. Все, что заработали их родители порою таким нелегким трудом, ценить им не дано: они не видели, как это достается. Современные родители к тому же всегда менее строги, чем сентиментальны. Делом семейного престижа стало у нас ублажать своих детей и освобождать их от трудностей. Растут наши дети здесь и там капризными: прав у них больше, чем обязанностей. И вот эту укоренившуюся привычку знать не столько обязанности, сколько права наши молодые люди приносят в юную свою семью. И тут они вдруг видят, что в новой ситуации права их не признаются, как это было только что перед папой и мамой, а признаются лишь обязанности, да еще и в повышенном, капризном требовании. Конфликты начинаются сразу, на первых еще не очень-то умелых шагах. Ситуацию, в которой оказываются молодые супруги, вообще супруги молодые второй половины двадцатого столетия в развитых странах, я бы сравнил с ситуацией, в которой оказался бы младенец, еле-еле научившийся ходить, посаженный на хорошего скакуна. На первых же порах своей семейной жизни, никак к ней нами не подготовленные, наши дочери и сыновья совершают самую тяжелую оплошность, которую до того совершили и мы в подавляющем большинстве случаев. Они с ходу бросаются переделывать друг друга, устанавливать свои законы, ломать вышедшего с открытым сердцем ему или ей навстречу человека. Дело в том, что предварительное знакомство, каким бы длительным оно ни было до свадьбы, фактически еще ничего не значит. Человек не раскрывается до того решительного момента, когда он остается с другим человеком один на один, и никто из них еще сам о себе практически ничего не знает. Перемена происходит враз, порою за несколько дней, но сам человек, вступивший в семейную жизнь, с удивлением смотрит на себя самого и не узнает. Недаром в старину брак назвали таинством. Психологические преломления, их мотивировки, последствия — все происходит на поверхностный взгляд как бы без участия их главного персонажа. Особенно это свойственно женской половине нашей планеты, особенно тем, кто еще не состоял в браке, и особенно разительно это в сути молодых людей, сохранивших цельность своей натуры и совершенную неоскверненность ее случайными впечатлениями и поступками. Эти, последние, начинают жизнь как бы с самого начала, все для них внове, все впервые, все неожиданно, захватывающе, благорасположительно. Они начинают свое столь важное и решительное формирование уже не только для себя, но и для другого, для его родителей, для будущих детей своих на новом этапе жизни, отличающемся от всего, что они знали до этого. В этой новой, необычайно обостренной атмосфере взаимоотношений, необычайно отзывчивой впечатлительности они естественно, как бы сами собой совершают самое главное — добровольно идут в своих поступках и привычках друг другу навстречу, освещенные и воспетые друг в друге своими чистыми сердцами. Вот для чего так важно все, что мы определяем прекрасным, но столь скучным для некоторых словом «целомудрие». Вот почему мы бывали свидетелями страшных ситуаций, когда два любящих друг друга человека, любящих искренне, порою никак не могут сжиться, никак не в состоянии пребывать в единении друг с другом и целыми годами, а то и десятилетиями пребывают в смятении и мятеже друг против друга. Они сами не могут понять, почему, в чем дело. Они готовы обвинять вся и всех, но не задумываются о том, что же было в их жизни, в их прекрасной юной поре, когда только и надобно беречь свою честь и нетронутость, что они сами своею спесью, капризом, неосторожностью завели в себе червоточину, которая не уймется до самой смерти, если к ней не отнестись со всею опасливой серьезностью, с решительным желанием от нее избавиться. Но тут без помощи окружающих, помощи так называемых внешних обстоятельств, без решительного, порою хирургического вмешательства, безжалостно отсекающего больные и уже сгнивающие центры сознания, ничего не сделать. Обстоятельства, их последствия нужно уметь предвидеть заблаговременно. А эта-то заблаговременность лежит как раз в нас, в людях старшего поколения, уже на своей шкуре испытавших многое из того, что способно навредить нашим детям. Это — родители, ясли, детский сад, школа, место работы, коллектив, общество в целом. И одно из главных, самых главных положительных напутствий для семьи вообще, а для молодой в частности, мы можем и должны предложить супругам — общий, объединяющий их, их возвышающий и укрепляющий труд. В этом случае все так называемые конфликтные ситуации, разница в характере, возрасте, социальном положении, национальные различия — все становится второстепенным.Столь многотрудная идиллия
Когда выдавался действительно свободный от многих повседневных и не всегда повседневных забот вечер, вся семья собиралась в большой комнате. А семья была большая. Одних только детей в этом доме росло более двух десятков, а точнее говоря — двадцать один человек. В комнате возжигались свечи. Отец брал в руки скрипку, за необычайную певучесть, близость к человеческому голосу он любил ее с самого детства. Он играл вместе со старшим сыном Вильгельмом Фридеманом. Этот мальчик был необычайно талантлив, он прекрасно импровизировал, играл на органе и клавире. Жена Анна Магдалина вместе со старшей дочерью от первой жены Катариной пела дуэты из кантат главы семейства. Надо сказать, что Иоганн Себастьян Бах сам писал музыку для обучения сыновей. Он старался писать так, чтобы она была интересной и действительно поучительной. Нотная тетрадь старшего сына наполнялась все новыми пьесами для домашнего исполнения. Свою молодую жену, которой на шестнадцать лет он был старше, Бах начал обучать таким же образом. Младшая дочь войскового трубача Иоганна Вюлькена занималась пением с детства. Но, став женой, эта очаровательная белокурая горожанка стала обучаться игре на клавире и даже композиции. Расставлялись пюпитры, и семья начинала домашний концерт. Многие пьесы Иоганн Себастьян писал просто для ансамбля своей семьи, но впоследствии, с веками, они стали признанными шедеврами мировой музыкальной культуры. Под окнами и вокруг небольшого уютного домика Бахов появлялись не только любители музыки: музыку вообще любили в городке, как, впрочем, и по всей Германии того времени. В «Нотной тетради» Анны Магдалины сохранилось много пьес, по которым молодая хозяйка дома обучалась музыкальной культуре, начиная с простеньких менуэтов, переходя к прелестным песням о верности, о чистоте, о любви — «Подари мне свое сердце» и «Если ты рядом», — приобщаясь к сложным и обширным танцевальным сюитам. Воспитывая двадцать одного ребенка — причем старший, Вильгельм Фридеман, был юношей буйного и не совсем возвышенного нрава, он кончил жизнь бродягой, — Анна Магдалина находила время внимательно и скромно следить за своей внешностью, быть ровной, приветливой со всеми. Она старалась быть не просто трудолюбивой, но исполнять свои обязанности так, чтобы они никому не бросались в глаза и ею самой не воспринимались как обязанности. Быть женой и матерью стало для очаровательной и верной подруги великого музыканта призванием. За всей своей занятостью она усидчиво и с вдохновением переписывала многочисленнейшие сочинения своего супруга, размножала хоровые голоса и сложные оркестровые партии. Натура Анны Магдалины так слилась с натурой мужа, так вся она стала пронизана и освещена его интересами, делами, характером, что со временем ее почерк было нельзя отличить от почерка великого композитора. Анна Магдалина появилась в доме придворного капельмейстера герцога Леопольда Кетенского при не совсем обычных обстоятельствах. До приезда в маленький и уютный городок герцога Леопольда Иоганн Себастьян Бах десять лет служил органистом в Веймаре при дворе герцога Вильгельма Эрнста, человека безмерно и спесиво честолюбивого. Немало унижений и обид пришлось перенести там будущему классику мировой музыкальной культуры, и когда он не выдержал, был заключен в тюрьму за неповиновение. Великий же композитор, как и все истинно великие люди, не был личностью, преисполненной честолюбия. Он всегда довольствовался тем, что у него было, не притязал на многое, непритязательность его была поразительна. Она покоилась и на величайшем трудолюбии музыканта. Но когда высокомерный герцог принудил знаменитого уже тогда виртуоза органа служить под началом ничтожной бездари, терпению пришел конец. Бах целый месяц просидел в тюрьме. Его первая жена Барбара, женщина одного с ним возраста, вместе с детьми, тремя прелестными маленькими Бахами, приносила ему еду за решетку. Но и в тюрьме великий композитор сочинял. Вот после этого заключения Иоганн Себастьян переехал в Кетен. Леопольд Кетенский не только ценил музыку, но и сам в какой-то мере был музыкантом: он пел, играл на старинном смычковом инструменте по названию гамба, которая считается предшественницей виолончели. Здесь у Бахов родился четвертый ребенок, и вроде все пошло хорошо. Бах очень много пишет, он отдается весь инструментальной камерной музыке, так как здесь он остался без органа. Двор герцога Леопольда был кальвинистским, а, как известно, кальвинисты музыку из храмов удалили. Бах пишет, пишет для клавира, адресуя сочинения своему необычайно талантливому сыну Вильгельму Фридеману. Для него здесь написано множество маленьких прелюдий и фуг, но рождались и более сложные, более величественные произведения. Все шло спокойно и с достоинством, в трудолюбии. Но… Весна 1720 года. Вместе с герцогом композитор поехал в Карлсбад. Поездка была увлекательной, и множество прекрасных мелодичных впечатлений приготовила она путешественнику. Однако, возвращение было печальным. В отсутствие мужа Мария Барбара скоропостижно скончалась, и встречала отца в дверях заплаканная и обескураженная горем двенадцатилетняя Катарина Доротея. Женился Бах вторично через полтора года, и новая его жена была всего на три года взрослее старшей дочери и на пять лет взрослее старшего сына. За три десятка лет жизни Анна Магдалина сделала все для того, чтобы ее семнадцать дочерей и сыновей и четверо детей от первого брака получили достойное воспитание. Вильгельм Фридеман прошел по конкурсу на должность органиста в Дрездене, второй сын был клавесинистом при дворе прусского короля Фридриха II, Катарина Доротея вышла замуж. Последним учеником великого музыканта был его пятнадцатилетний сын Иоганн Христиан, юноша большого таланта и трудолюбия. Ему достался приветливый и чистый характер Анны Магдалины. Иоганн Христиан бегло играл самые трудные пьесы из второй части «Хорошо темперированного клавира». Вышла замуж Елизавета Юлиана: она обвенчалась с любимым учеником Иоганна Себастьяна Альтниколем, и они подарили родителям внука. Последние годы жизни великий композитор провел во мгле: он ослеп. Прозрел он только за десять дней до смерти. Все это время верная Анна Магдалина не теряла присутствия духа, деловитости и преданности. Она была истинной матерью и хозяйкой. Есть люди, наделенные тем или иным талантом. Это может быть композитор, художник, поэт, инженер, полководец, летчик, спортсмен, токарь или обыкновенный столяр — каждый талант почетен, он заслуживает поддержки и восхищения, когда хозяин его обращается со своим дарованием разумно и бережно. Но, может быть, бесконечно более возвышен и бесконечно более достоин всяческого восторга столь редко встречающийся и столь нам необходимый супружеский талант. Исходя из этого размышления, каждый может назвать вторую жену великого немецкого музыканта и композитора Иоганна Себастьяна Баха Анну Магдалину женщиной, наделенной в полной мере всеми супружескими достоинствами, равными музыкальной и человеческой гениальности ее мужа. И совсем не случайно, что к концу ее жизни эта поистине великая женщина выработала, совсем, может быть, того не желая и не подозревая этого, почерк, совершенно неотличимый от почерка мужа. И я уверен, что те десять дней прозрения, которые посетили Баха перед кончиной, посетили его лишь для того, чтобы он убедился, как прекрасна и возвышенна бывает красота немолодой женщины, все долгие годы нелегкого супружества проведшей в полной и ничем не запятнанной преданности мужу, дому, семье. А это возможно только тогда, когда семья не замыкается в свои узкобытовые честолюбивые рамки.Глава VIII Неожиданное знакомство
Много лет назад, когда мы были еще совершенно молоды, я как-то решил навестить своего друга Женю, к тому времени окончившего институт кинематографии в Москве и жившего в отдаленном подмосковном поселке, где он снимал в зимней даче большую комнату. Дело было во второй половине дня. Я приехал к Жене на электричке, но его дома не оказалось. Я решил побродить по поселку в ожидании: вдруг Женя ушел в магазин и скоро появится. Я бродил по поселку часа три, раза три наведывался к Жене, но его все не было. Приехал я в Москву всего на несколько дней, и остановиться, кроме как у Жени, было мне практически негде. И я вновь отправился бродить по поселку. В воздухе еще держался свет, за соснами по горизонту лежала синева, но в некоторых дачах, в некоторых избах уже зажгли огонь. Похрустывал под крышами нерешительный морозец, поскрипывал сосульками. И совсем недалеко в переулке остервенело, почти рыча, плакал ребенок. Я свернул в переулок и увидел малыша. Он стоял ко мне спиной, весь упрятанный в оранжевый комбинезон, и был похож на космонавта. Можно было подумать, что его кто-то неистово бьет. Но вокруг никого не было. Можно было подумать, что в нем внезапно распалилась какая-то беспощадная боль. Ребенок смотрел вверх, на сосну. И можно было еще подумать, что это действительно некий космонавт, он упал на незнакомую планету, корабль его разбился, и смотрит теперь космонавт с планеты на далекую Землю в отчаянье и страхе. — Что с тобой? — тронул я ребенка за плечо. Ребенок перестал плакать и обернулся. Он показал рукой на сосну. Это был мальчик. — Что там? — спросил я. — Птичка, — сказал мальчик. — Ты ее боишься? — Она улетела. Я пошел к ней, я поиграть хочу, а она улетела. На сосне сидела ворона и смотрела вниз, на мальчика. — Она плохая, — сказал я. — С ней не стоит играть. Ух она какая! Ворона поднялась и полетела. — Пойдем, — сказал мальчик, — она плохая. — И решительно направился вдоль переулка. В глубине переулка стояла чугунная водоразборная колонка. Мальчик подбежал к этой колонке и надавил гладкую до гранитного блеска обтертую ручку, которая дает шумный ход нагнетенной внутри колонки воде. Ручка не поддавалась. Мальчик надавил еще обеими руками. Ручка не двигалась. Мальчик повернулся спиной к колонке и резко, пронзительным и опять остервенелым голосом заплакал на весь поселок. Я подошел к чугунной колонке, повернул ручку, и вода с грохотом и пеной ударила. При свете зари струя воды напоминала стеклянный конский хвост. Мальчик плакать перестал, повернулся лицом к колонке и стал смотреть на струю. В струе вспыхивали голубые и красные полосы, они стремительно падали, а потом разбивались, разлетаясь на мелкие куски. Так рассыпаются искры при электрической сварке. — Рыбки, — сказал мальчик и пальцем показал на струю. — Да, рыбки, — согласился я. — Они играют, — сказал мальчик. — Да, играют. — Хорошие рыбки, — сказал мальчик и сунул палец в струю. — Они устали, — сказал я. — Они хорошие, — сказал мальчик. Я опустил ручку, струя замерла, и только тоненькая струйка еще долго колебалась в воздухе, словно из колонки стекала на землю голубоватая полоска огня. Мальчик все держал в струйке палец. Потом он взял меня за руку и сказал: — Пойдем. — Куда? — Пойдем. — Куда пойдем? — В гости. Мы подошли к небольшой дачке под шиферной крышей среди сада. В глубине стеклянной веранды этой дачки светилась на столе среди банок и кастрюль керосинка. — Ну, пока, — сказал я, остановившись перед калиткой. — Пойдем, — сказал мальчик, не выпуская руки. — Нет, пока. Я пойду. Мне нужно идти. — Я высвободил пальцы из его ладони. Мальчик повернулся ко мне спиной и тем же пронзительным голосом заплакал на весь поселок. Стеклянная дверь веранды распахнулась, и по крыльцу спустился лысый старик в телогрейке и в валенках с галошами. Под телогрейкой сутулились узенькие плечи, галоши волочились по земле, и на ходу старик вихлял необыкновенно широким женским задом. Старик приблизился к калитке, ласково посмотрел на мальчика и задушевно спросил: — Ну что, что ты, Костик? — Дядя, — сказал мальчик и перестал плакать. Он пальцем указал на меня. — Дядя. Какой хороший дядя! — согласился старик. — Хороший, — сказал мальчик, — дядя не хочет в гости. — Идите к нам в гости, — сказал старик и теми же задушевными глазами посмотрел на меня. — Вы знаете, мне нужно идти, — сказал я. — Я буду плакать, — сказал мальчик старику. — Он будет плакать, — сказал старик мне. — Неужели ты будешь плакать? — спросил я и положил руку мальчику на голову. — Он будет плакать, — подтвердил старик. — Идите к нам в гости, — сказал мальчик. — У нас хорошо. У нас мама. И папа придет с работы. — Мне нужно идти, — сказал я, стараясь говорить проникновенно. — Он плакал, я и подошел к нему. — Ну побудьте у нас немного. Вы ведь не очень спешите, — сказал старик. — А ему будет приятно, он ведь маленький. — Мне будет приятно, — сказал мальчик, не глядя на меня, а глядя на старика. — Я вижу, вы не очень спешите. Пойдемте, я покажу вам наш сад, — сказал старик очень просительным голосом, как будто разговаривал не с мужчиной, а с маленьким ребенком. — Наш сад, — подтвердил мальчик. — Ну хорошо, — согласился я, — если уж так нужно. Да и я действительно не очень спешу. Сад, небольшой, но развесистый, обступил дачку, и чувствовалось в этих безлистых деревьях, что не спят они, а уже просыпаются. — Это Машенька, — подходил старик к одному дереву, — у нее сладкие и душистые яблоки. Их очень хорошо есть под вечер, когда ужин еще не приблизился и есть еще не очень хочется, но приспела охота пить. В такое время в городе пьют лимонад или минеральную воду. — Машенька, — подтверждал мальчик. — Она молоденькая и здоровенькая у нас. Подходили к другому дереву. — Это Зина, — говорил старик. — Зина, — подтверждал мальчик. — Плоды у нее немного твердые, но ароматные и с острым кисловатым вкусом. Из нее хорошо варить варенье. Напоминает ревень. Она совсем еще девочка. — Девочка, — соглашался мальчик. — А это репочка, — продолжал старик. — Ее плоды внешне похожи на репу. Но если варить компот, очень хорошо регулирует пищеварение. Кишечник, знаете ли, начинает прекрасно работать. Перистальтика… — Пиритальтика, — пояснил мальчик. — А это вишни. Это черноплодная рябина. Прекрасные настойки на ней. Вы обязательно отведаете. Вот придет с работы сын, и сядем за стол. Он у нас зоотехник в соседнем совхозе. — Константин Константинович! — раздался из дачки женский голос, голос чистый, раздающийся ровно и звуком своим напоминающий какой-то аромат, может быть, как раз аромат черноплодной рябины. — А у нас гость! — громко откликнулся старик. — У нас гость, — крикнул мальчик. — Мы позвали дяденьку. Он совсем хороший. — Так ведите гостя в дом. И быстро идите сами, бродячие люди. — Какие мы бродячие? — сказал старик. — Мы совсем не бродячие, — сказал мальчик. «Это я бродячий», — подумал я. На веранде среди жестковатого, чуть крахмалистого запаха керосина и сытых опьяняющих паров борща с привкусом соленого арбуза стояла большая рыжая женщина, и от этого казалось, что среди веранды светит луна. Низкая луна осенней ночи, когда она встает багровая. Густо стекали с головы ее и покачивались поверх спины алые и явно некрашеные волосы, тяжело завязанные в огромный узел, как иногда завязывают хвосты лошадям. Лицо женщины было тесно усажено веснушками — так полной осенью закрывает листвой лесную поляну. Лицо смотрело на меня добро и весело. — Добрый вечер, — сказала мне женщина и посмотрела на мальчика. — Опять привел гостя. Так уж он любит гостей, прямо плачет, когда гостей нет. Проходите, сейчас муж, придет, и поужинаем. Она взяла меня под руку и провела в прихожую, взяла мое пальто, пригласила в гостиную. Гостиная, наполненная мебелью и разными привлекательными предметами, встретила меня уютом и теплом. Здесь добродушно и спокойно устроились телевизор с огромным зеленоватым экраном, длинный приемник на высоких ножках, стеклянный книжный шкаф почти во всю стену с множеством книг, вдоль соседней стены длинная полка с пластинками, среди комнаты полированный круглый стол, белый, и белые же полированные стулья, в углах по мягкому креслу; на книжном шкафу — фарфоровый голубоватый дог, дог лежит и смотрит в сторону поверх людей на пританцовывающую рядом с ним фарфоровую цыганку в красном длинном платье и с бубном в откинутой руке; над входной дверью — широкие лосиные рога, и на одном роге лежит ветка дуба, на другом — ветка клена, листья ссохшиеся, но еще яркие; на телевизоре тоже фигурка, уже бисквитного фарфора, — девушка-спортсменка, она катит широкий обруч. И в комнате пахнет печеньем, конфетами и каким-то косметическим кремом или зубной пастой. Константин Константинович подвигает к телевизору одно из кресел и спрашивает: — Вас как, простите, зовут? — Рогволод. — Какое удивительное имя! — говорит Константин Константинович. — Будем смотреть хоккей, сегодня какие-то хорошие команды. Садитесь, пожалуйста, в наше кресло. — «Спартак» и «Крылья Советов», — говорит Костик и подбегает ко мне. — А, простите, откуда у вас такое удивительное имя? — спрашивает Константин Константинович, настраивая телевизор. — Я вот уже восьмой десяток на свете живу, сорок лет работал зоотехником, но такого не слышал. Он говорит, со значением выговаривая слово «зоотехник», звучно произнося «э». — Откуда? — спрашивает Костик и устраивается у меня на коленях. Входит хозяйка с большой обливной кружкой и протягивает ее мне. — Попробуйте нашего квасу, это, можно сказать, наш фирменный квас. — Это наш квас, — подтверждает Костик. Я беру гладкую, ласковую кружку двумя руками и начинаю пить. — А ты его, Катюша, не простудишь? — говорит Константин Константинович, поднимаясь от телевизора. — Квас у нас холодный. Может, подогреть? У вас, как говорится, с гландами все в порядке? — У меня никогда не бывает ангин, — говорю я, отрываясь от кружки. — А квас, и верно, удивительный. Квас пузырчатый, острый, с пронзительным и светлым духом полевой мяты. Он шелестит во рту. Все с удовольствием смотрят, как я пью. — Вот когда голова устанет от какой-нибудь работы, этот квас и надо пить, — говорит Константин Константинович. — Как рукой сымает. — Вы бы, Константин Константинович, сходили в погребок, — говорит хозяйка. — А как же, как же! — готовенько отзывается Константин Константинович и, приволакивая ноги по полу, направляется из комнаты. Я и Костик остаемся у телевизора, по экрану которого мечутся хоккеисты. А хозяйка начинает носить на стол тарелки, чашки, чашечки. Хоккеисты громко щелкают клюшками, толкаются, покрикивают, шайба беззащитно мечется по льду, не в силах увернуться от преследователей, а трибуны шумят и грохочут. Костик прижимает голову к моему плечу и серьезно, завороженно следит за хоккеистами. Он прислоняется ко мне, как к стенке. И я вроде бы перестаю существовать для него. По крыльцу раздаются уверенные, сильные шаги, звенит стеклянная дверь веранды. — А у нас гость, — говорит на веранде Катюша. — Костик опять привел гостя. Очень милый молодой человек, еле уговорили остаться. — Ну и прекрасно, — отвечает бархатный, чуть снисходительный голос. — А где же наша настойка? — Константин Константинович пошел. — Все замечательно. Мужчина входит в комнату и приветливо спрашивает: — Где же наши гости? — Здравствуйте, — говорю я, поднимаю с колен Костика, усаживаю его в кресло и встаю. — Здравствуйте, — говорит мужчина и протягивает мне увесистую спокойную ладонь. — Константин меня зовут. — Рогволод. — Он вас не измучил? — Мужчина кивает на Костика. — Что вы! Мы смотрим хоккей. А Костик действительно смотрит хоккей, на меня и на отца не обращает никакого внимания. За столом я с некоторой завистью разглядывал Катюшу и Константина. Они сидели поодаль друг от друга, на медной витой подставке дымила широкая зеленая кастрюля с борщом, из которой торчал большой деревянный, домашней работы черпак. Но казалось, что между ними все время движется какая-то волна. И от этой волны даже колыхался пар над кастрюлей. И они были очень похожи друг на друга, будто родились от одной матери и где-нибудь при случайной встрече их можно было бы принять за брата и сестру. Оба веснушчатые, спокойные и постоянно поглядывающие друг на друга, сговаривающиеся о чем-то. И за столом крепла тишина, никто не говорил, кроме Константина, который разговаривал размеренным, хорошо поставленным голосом. И в воздухе веяло какое-то странное ощущение, словно, кроме Катюши и Константина, во всем доме никаких других существ нет, кроме, может быть, телевизора. Все остальное, и я в том числе, было просто предметами, призванными окружать, украшать и обслуживать уют, удобство и благополучие супругов. И я даже начал опасаться, как бы Катюша в конце ужина, стирая со стола, не провела в забытьи тряпкой по рукаву моего пиджака или по моей ладони. Катерина принялась разливать борщ. Борщ ложился в тарелки густой и прозрачный, как сироп, и я чувствовал, что еще никогда в жизни по-настоящему не ел и что только теперь, тоже только по-настоящему захотел есть. — Какое удивительное у вас имя, я еще не встречал такого, — сказал Константин, отодвинув тарелку с лисичками и посмотрев на меня. — Это мама придумала, — сболтнул я и смутился, — очень она хотела, чтобы я в своей работе хотя бы какое-нибудь отношение имел к истории. — А при чем же здесь ваше имя? — насторожился Константин. — Вы знаете, Рогволод — имя древнеславянское. А маме очень было приятно это славянское звучание. Так она мне объясняла. Все очень заинтересованно посмотрели на меня, а Костик улыбнулся. И мне даже стало жаль, что не зовут меня именем Рогволод. — Ваша мать работала в исторической науке? — спросил Константин. — Нет, она фининспектор. Но она очень любит историю и очень хотела, чтобы я пошел в эти изыскания, если уж ей не удалось. — Ну и помогло вам ваше имя? — Трудно сказать, — пожал плечами я. — Теперь, может, выпьем настойки? — сказала Катюша и посмотрела на мужа. — Конечно, гость обязательно должен отведать нашей настойки. У нас уж такое правило, — согласился Константин. Катюша принялась разливать настойку из графина в крошечные рюмки. Она разливала и, наполнив рюмку, каждый раз поднимала глаза на Константина. В них держалось беспокойное желание ни на мгновение не упустить ничего, что касалось бы мужа. — А как ваше настоящее имя? — вежливо осведомился Константин. — Рогволод. — Что ж, очень хорошее имя, — покровительственно сказал Константин Константинович. — Давайте выпьем за историю, за ваши успехи, — сказал Константин и чокнулся через стол со мной. Со мной чокнулись и остальные. И звук чоканья керамических рюмок был деревянным и гулким. Настойка послужила прологом к борщу, который не обманул ожиданий. — И кто же вы в истории? — спросил Константин. — Я хотел стать профессором, но у меня ничего не получилось. — Что же вам помешало? — Наверное, я сам. Я еще очень молод. Но я обязательно им стану. Жители этой маленькой дачки участливо насторожились, они смотрели на меня с уважением, и я почувствовал себя очень просто. Мне показалось, что я совсем дома, мне легко, уверенно дышится и без всякого усилия можно просто быть самим собою. Эти люди — Катюша, Константин Константинович, Костик — они как бы все соединены в одном этом спокойном, большом человеке, который сидит и смотрит открытым взглядом синих, почти неподвижных глаз. И он здесь главный, ему все верят, он верит всем, и, конечно, ему и этим как бы соединенным в нем людям хочется рассказывать, спрашивать их и слушаться, слушаться, как ребенок порой слушается взрослого. Наверное, он и на работе такой, и всем с ним просто, и все, конечно, смотрят на него вот таким же ничего не упускающим взглядом, как смотрит сейчас жена. Я почувствовал, что и мои глаза становятся такими же, как у Катюши, и мне не хочется упустить ни одного, его движения, чтобы продолжать оставаться спокойным и уверенным. — Я вас задерживаю, уже поздно? — сказал я. — Что вы, что вы! — сказала Катюша. — Я чай принесу. Катюша составила тарелки стопкой и унесла их на кухню. Вскоре она вернулась с большим подносом чайной посуды. — Ну а где вы работаете? — спросил Константин. — Я работаю на историческом поприще, — сказал я. — Это очень хорошо, — согласился Константин. Константин Константинович притащил большой медный самовар, начищенный и сверкающий. Руки старика подрагивали от усилия, но лицо серьезно выражало торжественность, будто он представлял присутствующим нового, важного человека. Константин принял самовар и поставил его на середину стола. — Идите к нам, у нас много работы, —сказал вдруг Константин. — Я главный зоотехник совхоза. Это тоже история. Я вас могу свободно устроить. Наш совхоз снабжает Москву. Хозяйство хорошее, сильное. Молодежи много. Есть общежитие. Есть самодеятельность, мы хотим открыть свой народный театр. Мы тоже хотим изучать историю. — Нет, я бы просто поработал у вас в хозяйстве, — сказал я, принимая чашечку с чаем и ставя ее на блюдце. — Ну просто будете работать, — сказал Константин. — У нас хорошо, — подтвердила Катюша. — Я тоже работала, пока вот Костик не родился. Не пожалеете. — Не пожалеете, — сказал Костик, устало глядя на меня. Чувствовалось, что мальчик хочет спать. — Он совсем засыпает, — сказал я. — И не засыпаю, — сказал Костик. — Нет, мне нужно идти. Большое вам спасибо, мне нужно идти. — Я встал. — Мне очень хорошо было у вас. Большое вам спасибо. — Куда же вы пойдете? — сказала Катюша. — Я приезжал сюда по делам к своему другу, а сейчас мне нужно торопиться в Москву, поздно уже. — Куда пойдет? — сказал Костик и нахмурился. — Оставайтесь у нас, сейчас действительно поздно, — сказал Константин. — У нас места много. — У нас часто бывают гости и всегда остаются, — сказала Катюша. — А утром или поедете, или вместе с Костей пойдете в совхоз. — Вместе пойдем в совхоз, — сказал Константин. — И все у вас устроится. Оставайтесь. — Нет, пойду, спасибо, — сказал я, направляясь к двери. Костик прямо за столом пронзительным и резким голосом заплакал. Я в нерешительности остановился у двери. — Он будет плакать, — сказал Константин Константинович. — Я буду плакать, — сказал мальчик, на мгновение прервавшись, и снова заплакал. — Мне одному спать страшно. Я боюсь. — Он очень боится, — подтвердил Константин Константинович. И я впервые увидел, что плачет он без слез, только лицо его багровеет. — Оставайтесь, — сказал Константин. — Куда вам ехать! — Но он же может спать с родителями, — сказал я Константину Константиновичу. — Так у нас не получается. — А с вами? — Я человек старый, вдруг умру среди сна, а он проснется. Ему еще страшнее станет. — Уж и не знаю, что делать, — сказал я, стоя в дверях. Мальчик перестал плакать, вскочил со стула и подбежал ко мне. Он схватил меня за руку и сказал: — Я буду спать с дядей. Я лежал в темной комнате с широким окном. Я лежал на раздвижном диване под ковром во всю стену. Такие ковры ткут под Вильнюсом на фабрике в Лянтварисе. Я видел подобный ковер на выставке, и назывался он, как помнится, «Маяк». В правом верхнем углу ковра было выткано оранжевое пятно и пропущены по нему красные нити так, что пятно действительно напоминало свет маяка, пробивающийся сквозь дождь или изморось. А за окном, шелестя вдоль стекол и порою взвихриваясь на лету, и верно, сыпалась изморось. Сквозь нее просвечивал уличный фонарь, он раскачивался среди ветра и все стремился куда-то броситься. От этого свет его по комнате метался и чудилось: комната раскачивается на волнах. Под боком у меня, свернувшись и прижавшись ко мне плечом и головой, спал Костик и мурлыкал во сне. Прямо за стеной была спальня, и сквозь тонкую стену слышно было, как деловито и весело раздеваются и устраиваются на ночь Константин и Катюша. Их большие тела шумно двигались там, в спальне, и слышно было, как тяжело и шумно мужчина и женщина задевают друг друга. Я лежал на спине, заснуть не мог и вспоминал этот необыкновенно длинный день, который больше походил на год. Мне было уютно и спокойно. Было приятно, что я в тепле, что изморось и ветер отгорожены от меня большим окном и стеной. И было приятно, что кто-то мурлыкает у меня под плечом и чуть слышно дышит ласковым теплом. Передо мной все появлялась Катюша с ее жаркой могучей прической, с ее взглядом, как бы привязанным к мужу. Катюша напоминала большую рыжую собаку, преданную и сильную, для которой ничего на свете не существует, кроме хозяина. И как это хорошо, думал я, быть сильным и преданным и чувствовать, что есть у тебя хозяин, а у хозяина есть дом, в котором он властен и добр. И ничего больше не нужно, как служить ему, исполнять свою службу и знать, что эта служба нужна хозяину. Ветер за окном стихал, а изморось как-то мягче секла по стеклам, видно, собиралась превратиться в дождь. Уличный фонарь уже не метался, а медленно ходил вправо и влево, как ходит спокойная собака на привязи. И приходило ощущение, что лежишь не в комнате, а в колыбели или хотя бы в обыкновенной детской качалке, в какой, подвешенной под потолок, качали детей в деревенской избе до той поры, когда они уже начинали ходить, чтобы только не плакали. За стеною, в спальне, послышался деловитый и тяжелый шепот. Потом все затихло, и вдруг словно сорвалась под гору и покатилась жирно смазанная телега. Я почувствовал, что у меня загорелись щеки и стало тяжело дышать. Я повернулся на другой бок, спрятал голову под подушку и старательно принялся думать о своем. И в самом деле, думал я, что нужно, человеку? Ему нужен дом и чтобы в доме он чувствовал себя именно как дома. И хорошо стирать со шкафа или с полок пыль, мыть посуду горячей тряпкой, развешивать по двору на веревке свежевыстиранное белье, сидеть на крыльце и ждать хозяина. Потом его дождаться и вдвоем под шум дождя сидеть ужинать и знать, что скоро отправишься спать в спокойную и добрую кровать. И нечего бояться, а просто знать, что ты во власти и под защитой. По окнам будет нашептывать мелкий дождь какое-то милое и бессвязное бормотанье. Вот как сейчас. Уже не изморось, а дождь за окнами. Спокойный, весенний, первый, и ой как хорошо, если бы он был теплый и утром бы распустились почки… И приснилось мне, будто я собака. Я живу на большом пустынном маяке. И хозяина нет. Он где-то на работе. Я сижу в двери маяка на пороге, вытянув хвост и насторожив уши, и мне невыразимо тоскливо и одиноко. Низко над морем проносятся утки, но мне до них нет никакого дела. Где-то вдалеке лает другая собака, и на загривке у меня поднимается шерсть, я начинаю хрипеть и весь дрожать: может, собака лает на моего хозяина. Я вскакиваю, но опять сажусь: маяк оставить нельзя, его нужно охранять. Однако мне не сидится. Я принимаюсь бегать по маяку, забегаю в комнату, потом в чулан, где стоит мешок с мукой, где висят два свиных копченых окорока, где стоит лагун с квасом. Потом я по деревянной шаткой лестнице взбегаю на верхнюю площадку, сажусь под огромным толстым стеклом фонаря и смотрю вдаль. Впереди море. По морю плывут корабли и лодки, над морем летают утки и орлы, но меня это все никак не интересует. Я вскакиваю и начинаю бегать по всей круговой площадке. Здесь прохладно, здесь ветер. Здесь можно бы лечь и уснуть Но я не могу даже усидеть на месте. Вдруг, внизу по каменным ступеням крыльца раздаются шаги. Это хозяин! Но он не один, еще какие-то шаги рядом с его шагами. Я опрометью бросаюсь вниз по шаткой деревянной лестнице. На пороге хозяин и рядом с ним мужчина. Мне хочется залаять, но я степенно подбегаю к хозяину и прикладываюсь головой к его колену. Хозяин увесистой, большой рукой гладит меня по голове, по шее, по спине, похлопывает и говорит: — Молодец! Молодец, Рогволод. Мне становится приятно, я встаю на задние ноги, а передние кладу хозяину на плечи, вываливаю набок язык и начинаю ласково дышать хозяину в лицо. — Ну что ты, Рогволод! — говорит хозяин, похлопывая меня по спине, берет за передние ноги и ставит их на землю. Он что-то говорит спутнику, но я не могу понять слов. Спутник улыбается и тоже гладит меня. Я настораживаюсь и слегка рычу, я готов цапнуть спутника за руку. Но хозяин твёрдо и спокойно говорит: — Рогволод! Я отхожу в сторону и сажусь. Я не спускаю с хозяина и со спутника глаз. Я не верю спутнику, я жду от него подвоха. Спутник что-то говорит хозяину и смеется. Мне становится противно, я закрываю глаза, но тотчас же раскрываю их, чтобы не упустить ни одного движения хозяина. Хозяин берет спутника под руку и ведет в комнату. Я поднимаюсь и спешу за ними. Хозяин сильной рукой треплет меня за шею, поглаживает, коротко говорит: «Место». И закрывает дверь. Я глухо рычу, плетусь к двери и ложусь на порог. И тут я просыпаюсь. Я просыпаюсь весь в поту, меня трясет, я слышу, как бешено колотится мое сердце и пальцы рук и ног моих дрожат. По лицу моему текут слезы. За окнами рассвет. Мальчик спит, уткнувшись лицом в подушку, и вздрагивает во сне. Я отчужденно смотрю на мальчика. Легко и злобно поднимаюсь с кровати, набрасываю одежды, действительно по-собачьи, на цыпочках подхожу к двери. Напряженно прислушиваюсь, глядя на ковер с маяком во всю стену. Я приоткрываю дверь. Впереди коридор, на вешалке пальто, поверх пальто шарф. Я на цыпочках подхожу к вешалке, накидываю пальто на плечи, накидываю шарф. Подхожу к двери, нажимаю на ручку, дверь не заперта. Выхожу на веранду, стеклянные двери веранды растворены. Надеваю ботинки, быстро, но так же бесшумно, на цыпочках, спускаюсь по крыльцу и выхожу за калитку. Справа за поселком слышится шум и шелест машин. Машины идут часто, одни с ревом, другие с грохотом и скрипом. Я просовываю руки в рукава пальто, аккуратно укладываю на шею шарф, а пальто застегиваю. В воздухе тепло, деревья и крыши омыты дождем, они сверкают и светятся. Где-то вот-вот должно подняться солнце. Кругом шумят ручьи. Позади, в дачке, раздается испуганный пронзительный плач. И я быстрым шагом вдоль переулка ухожу к шоссе. Я тороплюсь наведать своего друга.Вот именно тогда, уходя по утреннему подмосковному поселку в сторону домика моего друга, я почему-то вспомнил одну картину, которая часто вспоминается мне всю жизнь. Я не знаю, кто ее автор, может быть, этого никто и не знает, потому что под репродукцией не было поставлено имя. По манере изображения можно было подумать, что этот художник жил в одно время с Бахом, во всяком случае, не позднее середины прошлого века. Картина эта, насколько мне помнится, называлась приблизительно так: «Бах в кругу семьи». В просторной комнате с низким потолком художник расположил живописную группу людей, больших и маленьких. На переднем плане почти спиною к зрителю сидела девочка, уперевшись в пол руками, она еще только училась ходить. Левее стояла девочка взрослее и заинтересованно смотрела вправо, в центр картины, где белокурая миловидная девушка наклонилась над таким же миловидным мальчуганом. Мальчуган держал в руках лист бумаги, смотрел в него немного озадаченно, а девушка, левою рукой взяв мальчика за руку, указательным пальцем правой руки что-то объясняла ему в написанном. В глубине картины, на втором плане пожилая, привлекательной внешности, скромно одетая женщина, сложив перед собою руки, что-то пела вдумчиво и старательно. Рядом с нею пел подросток. Еще мальчик положил руки на спинку стула и сидел, полуобернувшись от зрителя, глядя из картины в сторону. А на последнем плане у решетчатого окна молодая особа склонилась над массивной деревянной кроваткой. Там, кажется, лежал младенец. Или она расставляла угощение по столу, я уже плохо помню. На переднем плане слева, у края картины, стоял рослый юноша. Он играл на скрипке. В центре за клавесином сидел отец. В парике, пожилой, полуобернувшийся на мальчика, которому что-то объясняла по листку бумаги старшая сестра. Во всей обстановке, в расположении фигур, в настроении комнаты чувствовались свобода, непритязательность, естественная благожелательность всех друг к другу и их как бы объединенность. И даже, может быть, объединены они здесь были не совсем отцом, не только им. Они объединялись музыкальным инструментом, за которым сидел Иоганн Себастьян Бах. Все в картине было наполнено звуками, звуки всех оживляли, воздвигали к действию и взаимопониманию. Я долго шел в этом странном воспоминании и никак не мог понять, зачем и почему вдруг оно во мне всплыло. Не такое уж это великое произведение искусства, не такой уж знаменитый художник, а скорее всего и неизвестный, каких было множество. Но воспоминание было теплым и не просто теплым, а согревающим. Теперь мне кажется, я понял, в чем было дело и почему память преподнесла мне именно этот сюжет после пребывания в столь изобильном и устроенном жилище, в котором, однако, не хватало одного — взаимной участливости всех ко всем. Там, в этом подмосковном поселке, все, кроме хозяйки дома, как бы разобщились, ушли друг от друга, в то же время выполняя один перед другим все свои обязанности.
Возвращение
Есть у Андрея Платонова потрясающий рассказ, который так и называется — «Возвращение». Герой этого рассказа, гвардии капитан Алексей Иванович Иванов, тридцати пяти лет от роду, провоевавший всю войну с фашистами, возвращался домой, «убывал из армии». Он дал жене телеграмму, что «без промедления выезжает домой и желает как можно скорее поцеловать ее и детей». Но поезд, на котором он должен был уехать, задержался на двое суток, и на разбитом войной вокзале Иванов увидел одинокую женщину. Она более суток стояла на одном месте в ожидании поезда. И оказалось, что это «Маша — дочь пространщика», потому что так она себя когда-то называла, будучи действительно дочерью служащего в бане пространщика. Во время войны Иванов знал ее как помощника повара в столовой, она служила по вольному найму. Ей было двадцать лет. Чтобы скоротать время, Иванов начал за нею ухаживать, вместе они отправились на подошедшем наконец поезде, и в родном городе, разбитом войной, Иванов сошел вместе с дочерью пространщика и провел с нею два дня. А потом снова поехал к семье. Жена же его, Любовь Васильевна, в начале войны добывавшая деньги на прокормление двух детей трудом разнорабочего, потом была обучена работать на прессе. Работать ей было хорошо, но дети были одни и «как взрослые стали». Она три дня подряд выходила ко всем поездам, что прибывали с запада. Она отпрашивалась с работы, не выполняла нормы и по ночам не спала от радости, счастья. А на четвертый день она отправила детей на вокзал, Петра и Настю. Дети встречают капитана Иванова, и старший мальчик, Петр, спрашивает отца: «Чего ты ехал долго? Мы ждали-ждали». На что отец ему походя отвечает: «Это поезд, Петя, тихо шел». Обосновавшись дома, капитан узнает, что у жены за время его отсутствия был приходящий мужчина, у которого жену и детей немцы убили. Он занимался с детьми и рассказывал им про их отца, который воюет. Продолжалось это два года. Из ночного разговора, похожего на пытку, Иванов узнает от жены, что с этим Семеном Евсеичем у жены ничего дурного не было, но с другим мужчиной, который сказал ей, что любит, была мимолетная связь, которая не принесла Любови Васильевне радости и быстро кончилась. Капитан Иванов гневается, уходит с постели за стол и раздавливает в смятении душевном рукой стекло на керосиновой лампе. «Ты руку себе порезал, — сказала мать. — У тебя кровь течет, возьми полотенце в комоде». Сын, притворяясь спящим, весь разговор слышит. Иванов собирается уходить из дому, а сын Петрушка вмешивается в разговор, защищая мать. Эта своею эпической обыденностью потрясающая сцена выглядит у Платонова так: «Петруша сел на печи, опустил ноги вниз и сказал всем: — Спать пора! Чего вы разбудили меня? Дня еще нету, темно во дворе! Чего вы шумите и свет зажгли? — Спи, спи, рано еще, я сейчас сама к тебе приду, — ответила мать. — И ты, Петруша, не вставай, не разговаривай больше. — А вы чего говорите? Чего отцу надо? — заговорил Петрушка. — А тебе какое дело — чего мне надо! — отозвался отец. — Ишь ты, сержант какой! — А зачем ты стекло у лампы раздавливаешь? Чего ты мать пугаешь? Она и так худая, картошку без масла ест, а масло Настьке отдает. — А ты знаешь, что мать делала тут, чем занималась? — жалобным голосом, как маленький, вскричал отец. — Алеша! — кротко обратилась Любовь Васильевна к мужу. — Я знаю, я все знаю! — говорил Петрушка. — Мать по тебе плакала, тебя ждала, а ты приехал, она тоже плачет. Ты не знаешь! — Да ты еще не понимаешь ничего! — рассерчал отец. — Вот вырос у нас отросток. — Я все дочиста понимаю, — отвечал Петрушка с печки. — Ты сам не понимаешь. У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…» Космической глубиной и вечностью смятенной человеческой жизни, величием страдания простого и непритязательного человека веет от этой сцены. Я ни у одного писателя, ни у современного, ни прошлых времен не знаю ничего подобного. Пройдут века, и о величии подвига нашего простого человека, погубившего смертельного врага своего во всеобщей схватке, будут судить по этому небольшому рассказу более весомо и убедительно, чем по сотням и тысячам страниц иного легковесного борзописания. И все же Иванов уходит из дома. Он уходит на станцию и садится в поезд. Он даже думает уехать к той двадцатилетней дочери пространщика, которая «была тронута вниманием Иванова» и «боялась сразу остаться одна в городе, где она родилась и жила, но который стал теперь для нее почти чужбиной», потому что «мать и отец Маши были угнаны отсюда немцами и погибли в неизвестности…». Он хочет уйти к той вольнонаемной помощнице повара в столовой, с которой провел два дня в ее городе, возвращаясь домой к семье. «Вот Маша не ожидает меня, — думал Иванов. — Она мне говорила, что я все равно забуду ее и мы никогда с ней не увидимся, а я к ней еду сейчас навсегда». И поезд тронулся. И начал увозить Иванова из дома. Но увидел он, что двое детей бегут за поездом, за последним его отъездом. «Двое детей, взявшись за руки, все еще бежали по дороге к переезду. Они сразу оба упали, поднялись и опять побежали вперед. Больший из них поднял одну свободную руку и, обратив лицо по ходу поезда в сторону Иванова, махал рукою к себе, как бы призывая кого-то, чтобы тот возвратился к нему. И тут же они снова упали на землю. Иванов разглядел, что у большего нога была обута в валенок, а другая в калошу, — от этого он и падал так часто. Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей…» И тут идет место, ради которого, может быть, написан весь рассказ и многие другие рассказы, но в которых нет такого места, и они оттого выглядят пустыми и обесцвеченными. Иванов вдруг «сам почувствовал, как жарко у него стало в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу…». Может быть, ради одного этого момента, краткого, но мучительного и вмещающего поэтому в себя всю прошлую, настоящую и всю будущую жизнь этого человека, его жены и детей, капитан Иванов прошел войну и остался жив. Не прошедший этого, не видевший вряд ли мог бы выйти из такого переживания обновленным, окрепшим и возвысившимся. А сердце капитана Иванова там, в тамбуре вагона, «пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем». Во времена Древней Греции такое потрясение, связанное с внутренним прозрением и обновлением человека, называлось катарсисом, который и являлся обязательной кульминацией всякого произведения, достойного, конечно, произведением именоваться. И возвратился Иванов к семье. «Иванов кинул вещевой мешок из вагона на землю, а потом спустился на нижнюю ступень вагона и сошел с поезда на ту песчаную дорожку, по которой бежали ему вослед дети». Рассказ написан сразу после войны. Что-то есть величественное, опять-таки эпическое в таком неторопливом возвращении капитана Иванова, что роднит эту сцену со сценой возвращения Григория Мелехова к своей семье в конце четвертой книги «Тихого Дона». Есть внутреннее бесповоротное решение в обеих этих сценах, когда уже ничего нельзя высказать словами и остаются одни только поступки. Нужно пройти страшную жизнь и оплодотворить ее глубочайшей выстраданной мудростью, чтобы так неторопливо выполнять решение, идущее навстречу судьбе одного или совсем немногих, но родных и кровных человеков. Так человеческая личность входит в века. Но есть и существенная разница в этих двух возвращениях — возвращении Иванова и возвращении Мелехова. Иванов возвращается как хозяин своего дома, как своего рода спаситель и защититель очага, которому без него ой как тягостно и непосильно. Он, капитан Иванов, — источник благополучия и счастья своего дома. Григорий же Мелехов возвращается к родному куреню как к последнему прибежищу. Но в обоих этих случаях, в той и другой сцене возвращения есть один главный, а может быть, и наиглавнейший компонент, главное, если хотите, условие: навстречу возвращающемуся выходят, бегут — выступают дети. Сам того не подозревая, малолетний, но повзрослевший за время войны Петруша высказывает отцу вечную и неизменную истину: «У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие…» Всякая семья во все века имела, имеет и будет иметь один главный смысл земной — продолжение рода, а тому, кто не хочет внять этой истине, подчиниться ей, у кого есть другие цели в жизни, лучше не обзаводиться семьей: за двумя зайцами не угонишься. Но коли человек вступил в жизнь с другим человеком, обнадежил его, а более того — произвел на свет ребенка, он самому себе уже не принадлежит, его жизнь принадлежит детям. По крайней мере до тех пор, пока они не войдут во взрослое состояние. И все остальное: стычки, неурядицы, прихоти больного и здорового самолюбия — все должно уйти на задний план, все должно обесцветиться перед этой главной и великой жертвой.Но и здесь ждут супругов не менее сложные испытания. Во-первых, не только не обязан, но и не должен родитель содержать своих детей пожизненно: он должен дать им умение жить, самостоятельно разбираться возможно полнее в хитросплетениях жизненных ситуаций и обеспечить их здоровой и полноценной профессией. С этой поры молодой человек или девушка должны проявлять свой разум, свою инициативу, свое умение жить. Конечно же, в трудную минуту опираясь на поддержку родителей, на их совет, их жизненный опыт. Но это уж дело добровольное. И второе: семья не может просто замкнуться сама в себе, ради себя самой — такая ситуация обязательно приводит к внутреннему гниению. Дети тоже не могут быть самоцелью, они должны выращиваться так, чтобы могли со временем стать жизнеспособными и деятельными членами лучшей части человечества. Только в этом может заключаться жизнеспособная мудрость семьи — в ее отношении к самой себе, к обществу, к государству, и только в этом заключаются обязанности государства и общества по отношению к семье. Само собой из этого вытекает, что именно государство и общество как таковые всю свою деятельность должны посвятить в конечном счете молодому поколению и до последних дней его существования, без лукавства и одурманивания, но и без излишних сантиментов, без сюсюканья.
Глава IX Семья Макаровых
В селе Глубоком умер директор совхоза Васильев. Пришел на его место бывший друг его и выученик и некоторое время держался за старого, безвольного парторга, человека порядочного, но инертного, привыкшего работать по старинке. Но не могло это продолжаться бесконечно, да и сам Алексеев, новый директор, был человеком более демократичным, чем его предшественник. Поактивнее в жизнь окрепшего хозяйства стал вмешиваться и райком. Встал вопрос о современном, жизнедеятельном партийном руководителе для хозяйства. И случай подвернул хозяйству этому хорошего человека. Приехал из Саратовской области, кажется, из Хвалынска, крепкий и симпатичный мужчина Макаров Евгений Васильевич. Человек этот более двадцати лет провел на руководящей строительной работе то в армии, то в сельском хозяйстве. Видно было, что это характер собранный, целеустремленный. В Опочку его привела настоятельная потребность жены вернуться на жительство в родные края. Сама она была опочецкая. Молодость беспокойна, молодость влечет человека за пределы видимого, за черту горизонта. Молодому человеку на месте не сидится. Между тем зрелость порою в корне меняет личность, с годами характер делается все определеннее, привычки и потребности все более устойчивыми, а если появилась семья, она требует надежности, требует оседлости, семья укрепляет человека и привязывает его к месту, частенько навсегда. Это очень важный и после решения жениться, пожалуй, самый ответственный момент в жизни личности. Люди поверхностные, привыкшие плыть по течению, остаются в той ситуации, в которой захватывает их зрелость, они приноравливаются к сложившимся обстоятельствам и навсегда ставят себя в зависимость от них. Но люди типа деятельного, склонные не столько меняться под диктовку обстоятельств, сколько менять и совершенствовать эти обстоятельства, понимая, что и как происходит в их жизни, начинают искать для себя условия, наиболее соответствующие развитию их натуры в стабильной обстановке. На мой взгляд, это самые интересные и самые надежные люди для государственной, хозяйственной и вообще общественной деятельности. Обычно это люди средней руки, но очень собранные, целеустремленные и в высшей степени деловитые. Особенно высоким полет их не бывает, но летят они крепко, устойчиво и во всю доступную широту размаха крыльев. Для таких людей нужно одно — создать более или менее подходящие, не дергающие их, не унижающие условия жизни, хороший заработок и вообще достаточный, ни в коем случае не сверх меры уровень материальной обеспеченности. В этих условиях от людей этого возраста и подобной конституции можно ждать очень многого, и положиться на них можно всегда. Такие работники осмотрительны, излишней долей риска их можно только потревожить, к непосредственному начальству они относятся без мелочного подобострастия, но с большим и деятельным уважением. Возраст этот характерен и еще одной особенностью. В эту пору люди, в молодости покинувшие свои места, начинают испытывать тягу назад, на свою малую родину. Свойственно это, как правило, не горожанам, не жителям больших и звучных городов, там люд вырастает космополитичный в той или иной степени, но жители небольших поселков, сел, деревень, хуторов, те, кто был в детстве поближе к природе, начинают испытывать непреодолимую тягу к возвращению назад. Особенно это свойственно женщинам. Вот Людмила Аркадьевна, супруга Евгения Васильевича Макарова, и потянула его в свои родные края. Так Макаров оказался на пороге Опочецкого райкома партии, трехэтажного серо-бурого типового административного здания. Там он имел беседу с первым секретарем Опочецкого райкома Ивановым Александром Ивановичем, руководителем по-человечески живым, общительным и доброжелательным, а по-административному в высшей степени болеющим за дела своего района и к совхозу «Глубоковскому» имеющим привязанность. Получилось так, что довольно быстро Макаров стал партийным руководителем глубоковского хозяйства и к делу своему отнесся он не просто с должным, как теперь говорится, вниманием, но с высокой человеческой принципиальностью. Такое в Глубоком видели впервые. И это не случайно. В Евгении Васильевиче Макарове налицо было слияние лучших черт двух типов руководящего человека, типа городского и типа деревенского. Об этом типе руководителя поговорить стоит особо. Нет сейчас на деревне чисто деревенского типа руководителя, и в этом ничего удивительного не стоит усматривать. Дело в том, что производство наше сельское уже больше не является делом чисто сельским; все установки, директивы и указания идут теперь в село из города. Порою даже сроки посева, обработки полей и уборки их устанавливаются в городе. Однако чисто городской тип руководителя в нашей деревне не привился. Городской человек, каким бы он деловитым и образованным и широким по своей натуре ни был, имеет ряд характеристик, которые не дают ему возможности к полной отдаче всех своих возможностей. Современное деревенское население, к большому нашему сожалению, являет собой картину половинчатую: это население не деревенское уже, но еще и не городское. Оно, к сожалению, впитывает в себя не лучшие черты характера городского, а лучшие, наиболее трудовые навыки деревенского типа уже потеряло. Наиболее же распространенный характер в среде деревенской имеет одну из грустных черт, свойственных полугородскому и полудеревенскому человеку: довольно часто этот характер отказывается от инициативы и полностью передоверяет ее начальству вообще, а непосредственному в частности. Так жить безбеднее. Надо думать, что такая позиция не может удовлетворить требования сегодняшнего сельского производства. Нашей эпохе необходимо в массовом порядке создать тип сельского человека, скроенного из лучших черт работника городского и лучших черт работника сельского. Главной чертой такого работника, безусловно, должна стать принципиальность, широта интересов и характера, уважительное отношение к человеческой личности, к плодам его труда и к земельной собственности хозяйства. Такие люди есть, но в деревне их не так уж много, они уходили и пока еще уходят из деревни в город, а вот из города в деревню возвращаются их единицы. Таким человеком был Евгений Васильевич Макаров. Имея юридическое образование, он получил и образование строительное. Добавлялся сюда и большой опыт строительной руководящей работы в военных организациях, а также и немалый опыт работы в районном управлении сельского хозяйства, где одно время он подвизался и в обязанностях партийного руководителя. Но и не менее важным достоянием Евгения Васильевича была его семья: жена, дочь, сын. Когда Макарова сватали в Глубокое, обещали хороший новый дом. Но с домом этим получился конфуз. В наших больших деревенских хозяйствах общепринят один забавный момент, одна странная особенность, которой мы не придаем особого идеологического внимания. А дело это, особенность вернее, внимания стоит. Каждый новый директор совхоза начинает у нас свою хозяйственную деятельность зачастую с того, что строит для себя новый дом. Надо заметить, что во многих местах я часто встречал такой подход к делу, что все пребывание на должности новый руководитель начинал с постройки нового дома для себя, и не считаю этот фактор особенно украшающим добродетель и общественную характеристику руководящего работника. Я думаю, что многое в том, как и при каких обстоятельствах вселяется в новую местность новый руководитель, говорит о нем в смысле его сознательности, скромности и политической дальнозоркости, умении держать себя на людях. Как-то я приехал, например, в совхоз «Тартуский», что в самой глубине Эстонии. Остановился в совхозной гостинице. Через пару дней пригласил меня к себе директор совхоза Хэйно Хансович Парик. Он рассказал мне, куда и как идти и где искать его дом, а детали, конкретности выяснять я не стал в надежде и в убежденности, что директорский-то дом я издали увижу. Не тут-то было. Утром по морозцу я направился в указанный мне конец поселка и, конечно же, к самому видному и крупному зданию. Но нет. Дом этот оказался жильем совхозного механика. Я — к другому дому, тоже видному и внушительному. Опять не то. К третьему. То же самое. Оказалось, что Хэйно Хансович жил в обычном типовом строении, ничем от построек обыкновенных трудящихся этого хозяйства не отличающемся. Он отличался только изнутри, как мы теперь попривыкли говорить, «в интерьере»; изяществом он был отличен, вкусом и гармоничностью неброской в обстановке и украшениях. А Парик Хэйно Хансович — депутат Верховного Совета Эстонской ССР, лауреат Государственной премии СССР и Государственной премии Эстонской ССР. Еще один пример. Докшас Зигмантас Станиславович. Он директорствует восемнадцать лет в поселке Юкнайчай Шилутского района. И живет он в добротном кирпичном доме, в интерьере дом этот великолепно обставлен и одет, на стенах прекрасные и весьма изысканные эстампы и живописные произведения и скульптуры. Но в поселке Юкнайчай достаточно много домов, далеко превосходящих жилье Докшаса по своим претензиям. А рядом с великолепной усадьбой совхозного шофера усадьба директора выглядит более чем скромно. Однако это не угнетает Докшаса и не ущемляет его самолюбия. Между тем Зигмантас Станиславович — депутат Верховного Совета СССР, Герой Социалистического Труда. Мне думается, что масштабность жилья и личная предприимчивость руководящего работника зачастую находятся в обратной пропорциональности к политической его подготовленности для занимаемой должности и его человеческой, нравственной качественности. Так вот, дом в совхозе Глубоком, обещанный Макарову, для жилья оказался непригодным. И вселился Макаров в жилье старенькое, сыроватое, вселился без ропота. «Я строитель, — сказал Евгений Васильевич, — придет время, сам для себя дом и сделаю». «Вот то-то и оно!» — согласился довольный директор Алексеев и все удовлетворенное этим большое и малое руководство. Макарову и его семье оказалось свойственным столь необходимое нам на каждом шагу чувство ответственности перед коллективом, перед людьми, рядом с которыми живут и работают, перед которыми пост, должность обязывают к соответственному поведению. Это не обязательно, чтобы человек, водрузившийся на высокий и ответственный пост, отгородился от всех высокой, непроницаемой и непреодолимой стеной, скорее наоборот. Я, например, видел своими глазами, как молодой партийный работник, второй секретарь Опочецкого райкома партии, направленный в Опочку из Псковского обкома, стоял то в той, то в другой очереди то в одном, то в другом магазине. И это ничуть не унижало его, совсем нет. Это прибавляло ему авторитета. Молодой симпатичный и очень обходительный мужчина ничего не видел зазорного в том, чтобы послушать, о чем толкуют старики и старушки, молодые и старые завсегдатаи сельских очередей. Вот такого типа человеком и оказался Макаров. И особо назидательно выглядело поведение Евгения Васильевича по отношению к сыну. Сын его был паренек во многом удивительный. Все свои учебные годы он провел в школе отличником, но нельзя сказать, чтобы он был буквоедом или зубрилой. Худощавый интеллигентный юноша с немного лукавой, но совершенно искренней улыбкой, с вежливым поклоном при встрече, молчаливым и пристальным взглядом темных глаз при домашней беседе. В разговоре взрослых он, как правило, не участвовал, но вы все время чувствовали, что к вашим словам, оттуда, со стороны Игоря, внимательнейшим образом прислушиваются. Выпускные экзамены он сдал очень хорошо, но медали не получил. Тем не менее уверенность в знаниях у парня и у родителей была. Можно было на месте, здесь, в пределах Псковской области, устроиться неплохо в какой-нибудь вуз. Но Игорь и родители решили идти туда, куда хочется. А хотелось в Ленинград, в кораблестроительный. С этим институтом всегда у поступающих есть проблема и весьма важная: при институте нет общежития, вернее, оно есть, но слишком маленькое для того, чтобы принимать на его факультеты абитуриентов, исходя из объективных показателей сдачи экзаменов. Предпочтение здесь явно и не очень явно отдается ленинградцам. И великолепно подготовленный Игорь был поставлен во время приемных экзаменов в такие условия, что поступить не смог. Это был очень тяжелый удар по самолюбию парня да и по самолюбию родителей. Пришлось, как говорится, большому и малому собрать всю волю в кулак и не оставить места для уныния. Устраиваться куда-нибудь Игорь не захотел, и на семейном совете было решено, что Игорь, сын парторга, пойдет в совхоз работать электриком. Я видел его на совхозных работах. И надо признать, что парня это не обескуражило, даже наоборот, он оживился. И верно, жизнь среди людей, работа, простая и конкретная, всегда была существенным строительным фактором для любого характера, особенно в молодости. И тот, кто не получил этого урока вовремя, в период складывания и формирования личности, безусловно, много потерял. Но у Макаровых возникла и новая проблема, проблема, может быть, по возрастному существу натуры Игоря номер один. Это проблема разлагающего влияния, это — именно то, о чем мы мало думаем, но думать должны серьезнейшим образом. Как же в строительных, уборочных и прочих полумолодежных коллективах любят плоскую и циничную шутку, похабный анекдот, как любят в нашей мужской, да порою и не только мужской, среде приправить дело и безделье сальным словцом, попросту говоря — матом, и как тяжко потом юноше отмахиваться от этих омерзительно прилипчивых приправ. Мы не даем себе отчета именно в том, какую страшную разрушительную работу ведет в психике человека, особенно молодого, наш знаменитый мат, оскорбляющий женщину, девушку, девочку даже, а особенно мать — как созидательницу новых и новых поколений, призванных к высокому утверждению натуры человека в природе и, если хотите, во вселенной. Каждое слово мата — это плевок прямо в сердце. И как я благодарен Кириллу, сыну моего друга, который на вопрос, почему не матерится, ответил, что делать это ему попросту стыдно. Я думаю, что Игорь Макаров по натуре своей был где-то близок к этому чистому юноше Кириллу. Должен заметить, что в последние годы среди молодежи нашей попадается все больше и больше людей, по цельности натур близких Кириллу и Игорю. И это не может не радовать, это какое-то новое, еще нами не очень подмечаемое и расшифровываемое и не очень, к сожалению, поддерживаемое знамение времени. Есть и второй момент, о котором я упомянул вскользь. Это водка. Не во всех, но во многих бригадах, что работают на природе — да и в цеху это бывает, — без бутылки порой не обходится не то что получка, но и простой повседневный отдых. Этот обычай, эта мерзкая традиция губительны особенно для молодых людей, и необходимо железное исполнение законов против тех, кто пьет в рабочее время, необходимо рассматривать и как сугубо отягчающее вину обстоятельство поведение тех, кто вовлекает в пьянки, даже выпивки, молодежь. Обо всем этом долго судили-рядили за своим семейным столом парторг Евгений Васильевич и его жена Людмила Аркадьевна, заведующая отделом кадров совхоза, со своим вступающим в новую и не такую уж легкую, пусть и временную жизнь сыном Игорем. А я всею душой желал и теперь желаю ему и всем членам этой здоровой семьи успеха.Глава X Уплывающие острова
Мысом длинным и узким вдается в Себежское озеро город, он протянулся вдоль полуострова центральной улицей, взмыл на взгорок, где стоят развалины храма, и дальше, над водной ширью, в которой отражаются и бегут облака. И высокой площадкой под самым небом обрывается он. Место это называется замком. Когда-то тут стояло величественное городище, знатно укрепленное и почти неприступное. В краеведческом городском музее, душой которого долгое время был замечательный самодеятельный художник Громов, можно увидеть картину, на которой городище это укрепленное, замок, реконструировано. Художник Громов, надо сказать, был, есть и будет знаменитостью Себежа. Много сил и энергии приложил он к созданию городского музея, собиранию разнообразнейших и богатейших материалов по истории окрестностей, а окрестности необычайно здесь богаты исстари. Невдалеке расположены остатки двух старинных усадеб Фонвизина и Державина. Чуть далее на север и на запад — усадьба отца Пестеля. И бывал здесь, приезжал к своим друзьям некогда в окрестности озера Иван Алексеевич Бунин. Замечательный источник бьет здесь из песчаного грунта у озера, между водой и сосняком на взгорье. За водой этого родника прибывают из самых дальних мест, потому что годами может вода эта ключевая храниться без протухания. Много других и разных есть здесь, в Себеже, достопримечательностей, в одном из красивейших городов, какие я когда-либо видел. И все их я фактически знал. И казалось мне, что знаю я все. Но, как это часто случается, посрамлен я был однажды в своем незнании.Стояла ранняя весна, которая в этой озерной местности держится обыкновенно очень долго. Долго здесь держатся холода, сухие и ветреные. Снег сойдет, но земля все не дает травы, которая пробивается робко, как бы опасаясь возвращения холода, снегопадов да внезапных изморозей. Над широкой, почти бескрайней гладью озера быстро шли с запада облака, иногда они шли с юга, но большею частью с севера. Облака высокие, серые, сухие, наполненные гулом и посвистом ветра. И в серой же мглистой глади озера облака эти не отражались. Собственно, это была даже не гладь, а ребристая зернь, похожая на какую-то старинную броню. И холмы, обтянутые сухою прошлогодней травой, тоже выглядели странно, какие-то мрачные и величественные песнопения слышались в глубине холмов, что за фермой или ремонтными мастерскими на отлете. И чудился князь во шлеме своем на возвершье холма, и уже не холма, а кургана, и дружина вокруг него, и круговые чаши, и седой длинный тощий старик без шлема и вообще без всякого убора на голове, и струны у него натянуты под рукою, и седые власы бушуют вокруг его головы не то от пения, не то от ветра, не то сами воздымающие непогоду. И дружина замерла — вниз по холму, все слушают молча и величественно. Рано утром из местной гостиницы, окна которой выходили двумя своими сторонами на обе стороны полуострова в озерную ширь, вот по этой узкой стрелке я уходил вверх, к полуразрушенному храму и далее, выше, к замковой площадке, высоко вздымавшейся над всею озерностью. Здесь, по правой стороне стрелки, тянулись какие-то крошечные улочки с невысокими, театрально прилепившимися к откосу домиками, одноэтажными, кирпичными, бревенчатыми, обшитыми по бревнам здесь и там тесом, с железными и шиферными крышами и кисловатым, таким радостным поутру дымом печных труб. Утром здесь была тишина, да и не только утром. Изредка скрип калитки где-то под человеческой рукой или покачиванием плотного ветра, изредка поквохтыванье кур или осторожный гогот гусыни, изредка шелест голых еще, но все живых и наливающихся жизнью заново ветвей. Где-то вдалеке бежал неторопливо озерный пароходик, такой домашний и такой уютный издали. Очень тянуло сесть на этот пароходик, немноголюдный и укромный, одиноко пристроиться у окна и плыть, плыть куда-то далеко, в эту самую весеннюю даль, в которой, казалось — ждет тебя кто-то там, за горизонтом, добрый, сильный и давным-давно тебе знакомый. Где-то по центральной улице проходила машина, и что-то клокотало у нее внутри, но доносилось это так, словно происходило сие движение за тридевять земель, откуда и звуку донестись до тебя было не так-то просто. И только самолет над головой, высоко над всеми облаками напоминал, что все это земное движение, и грохот и шум уличной далекой суеты — ничто в сравнении с его великолепной скоростью и силой, которая всего лишь час назад подняла его от Москвы и вскоре опустит на берегу настоящего,бескрайнего, но такого же серого и неуютного моря. Я бродил среди уютности маленьких улочек в ожидании времени, когда раскроются двери разных присутственных мест и учрежденческие лица разного звания и достоинства придут в такое состояние своего внимания, что с ними можно будет вести серьезные и продолжительные беседы. Здесь было тихо, и ничто меня не отвлекало. Кроме, правда, какого-то многоголосого детского говора, словно стайка детишек спешила куда-то по своим, ей одной доступным и важным делам. Я оглянулся, но нигде никаких детей не увидел. Вокруг стояли обычные бытовые домики проживающих на склоне замковой горы граждан, и никакого детского присутствия, тем более многолюдного, я не обнаружил. И я отвлекся от этих голосов, ушел выше, к обрыву полуострова. Когда-то город этот был пограничным, он переходил из рук в руки и был довольно малочислен. Но в прошлом веке Себеж разросся, и значительнейшая часть его населения состояла из евреев, чуть ли не на восемьдесят процентов. Здесь процветали торговля и разные мелкие ремесла. Война оставила за городом, в оврагах места массовых расстрелов партизан и евреев. Теперь население здесь состоит из русских и белорусов, потомков кривичей. Я постоял на откосе и направился назад по той же боковой улице вдоль откоса, где плавали внизу, в ледяной серой воде, утки и время от времени играла рыба. Или мне это просто казалось. Отвлекшись от сиюминутных дел, я размышлял и размышлял о превратностях человеческой жизни, а перед глазами моими вставали те глухие замкнутые овраги, в которых немцы расстреливали обреченных на смерть людей и бежать из которых было невозможно. И здесь, на обратном пути, я снова услышал многочисленные и как бы отдаленные детские голоса. Я оглянулся: нигде никого не было. «Уж не наваждение ли?» — подумал я и приостановился. Голоса слышались явственно. И это меня озадачило. Я стал внимательно разглядывать окрестные дома, заборы и закоулки и заметил, что узкая не очень-то утоптанная тропинка вела несколько в сторону и вверх по закоулку. «Может, где-то здесь детский садик приютился?» — подумал я, но тотчас же ушел от этой мысли: слишком непосещаемым было это отдаленное место города, и тропинка не была столь старательно утоптанной, как это бывает в окрестностях детских яслей или детского садика. Но голоса раздавались там, в глубине закоулка. И в этот закоулок я свернул. Прошел я метров двадцать и увидел перед собой за низеньким забором из крашенного зеленой обиходной краской штакетника одноэтажный деревянный дом. Дом был явно общественного характера по своей официальной и ухоженной внешности, и я подумал, что это детский садик. Тем более что перед домом здесь и там топтались совершенно крошечные дети. Но не было от этого одноэтажного дома в мой адрес никакого веселого настроения или знака моему сердцу, как это бывает в атмосфере, окутывающей так лелеемые нами детские учреждения. Была в атмосфере этой усадьбы какая-то отгороженность и, если угодно, был даже отзвук отрешенности. А дети не произвели на меня впечатления обычных детей. Да. Это были маленькие живые и даже подвижные, как это и должно быть в их возрасте, человеческие существа. Но было в них что-то странное, какая-то внутренняя заторможенность сердца чувствовалась в этих ребятишках. И одеты они были не очень старательно, хотя вполне добротно. И ухоженность в них была. Но не было вокруг них присутствия заботливого глаза или лелеющей руки. Я подошел к забору. Я остановился возле самого забора и стал смотреть на детей. И все они одновременно взгляд мой почувствовали. Дети почти враз обернулись на меня и уставились в лицо мне совсем не детскими, серьезными глазами. Нет, не тревога была в их взгляде, а что-то совсем другое. Скорее всего, это был вопрос и даже ожидание. По всему двору, с разных сторон все эти маленькие кучки живых очень серьезных человечков смотрели на меня. Одни бросили свои ведерки и лопатки, другие замерли вместе с ними, но все стояли и смотрели. Смотрел на них и я. Но вот один какой-то мальчик лет четырех снял с головы серую кепочку с коротким козырьком и помахал мне этой кепкой. Он засунул потом кепку под мышку и медленно, почти неуверенно двинулся ко мне короткими шагами. Он шел не прямо. Он двигался зигзагами, будто идти ему что-то мешало, однако идти ему было необходимо. И мне, не знаю почему, сделалось вдруг не жаль этого мальчика, но стыдно перед ним. Оттуда и отсюда двинулись к забору, отделявшему меня от них, и другие дети. Я открыл калитку и шагнул во двор, я вошел в него и остановился. Остановились и дети. Но остановились на мгновение. Они со всех сторон внимательно смотрели на меня, словно не то что меня видели впервые, в этом не было ничего удивительного, но словно впервые в жизни видели человека вообще. — Дядя… — сказал кто-то из них тихо и очень бережно. Дети окружили меня и стали разглядывать пристально и даже бесцеремонно. Девочка в сером суконном пальтишке и в синем шерстяном платочке подошла ко мне вплотную и потрогала меня за штанину, как бы желая убедиться, на самом ли деле я существую и стою сейчас перед ней. Потрогал меня и еще кто-то сбоку и еще сзади. Некоторые же рассматривали меня издали, но глаз не сводили. И я оцепенел, я не мог понять, что же все-таки происходит и куда я попал. Но вот открылась входная дверь этого странного дома, и на крыльцо, высокое деревянное крыльцо с зелеными крашеными ступеньками, вышла женщина лет, тридцати пяти — сорока в черном вязаном платье. Серые волосы женщины были сзади коротко подстрижены и прихвачены спереди над левым виском голубой дешевенькой заколкой. На груди у женщины был прикреплен какой-то значок, а какой именно, я разглядеть не успел, потому что женщина спустилась с крыльца, приблизилась ко мне и, доброжелательно глядя мне в лицо, спросила: — Вы к нам? — К вам, — ответил я, не зная, что можно еще ответить на этот вопрос. — Тогда пройдемте ко мне в кабинет, — сказала женщина и пригласительно провела передо мною в воздухе рукой. На безымянном пальце этой правой руки женщины блестело золотое обручальное кольцо. Мы прошли в большой, обставленный полированными шкафами и мягкими креслами кабинет. В кабинете был чистый, прохладный, но достаточно тяжелый воздух. Пахло сосновыми дровами, и в большие окна далеко видны были просторы озера с островками, как бы разбежавшимися в разные стороны к горизонту. Женщина прошлась и довольно-таки официально, но в высшей степени приветливо сказала: — Садитесь, пожалуйста. Я вас слушаю. Я присел в кресло перед столом и смущенно повел плечами. — Я не знаю, что мне сказать вам, — ответил я. — Ну подумайте, — сказала женщина. — Подумайте. Может быть, вам следует о чем-нибудь спросить меня. — Я с удовольствием воспользуюсь вашим советом, — сказал я и глянул в окно. Там за окном дети стояли в каком-то напряженном ожидании. Они смотрели на окна кабинета, смотрели внимательно и строго. — А что это за учреждение? — спросил я, испытывая глубокое чувство смущения и даже какой-то вины. Женщина, которая тоже почему-то пребывала в состоянии напряжения, облегченно, однако невесело вздохнула. Она вздохнула и улыбнулась. — Вы зашли к нам случайно? — спросила она. — Я услышал детские голоса и пошел на них. И увидел эту ограду и детей за нею. Меня поразили эти дети. Они такие серьезные и в то же время какие-то растерянные, будто из них что-то вынуто. Будто это какая-то колония для младенцев, которые расплачиваются за какие-то странные преступления, нет, лучше сказать, проступки, не то свои, не то чужие. Женщина вздохнула и молча стала смотреть в окно. Там, за окном, бежал тот же маленький белый пароходик. Он бежал теперь в обратном направлении, наискось пересекая озеро. Он был совсем игрушечным, этот пароходик. И со стороны казалось, что настоящее место этого пароходика здесь, во дворе этого странного заведения. — Вы знаете, дети эти действительно расплачиваются за проступки, нет, лучше сказать, за преступления, совершенные их родителями. Не все, конечно, — сказала женщина и еще раз вздохнула. Видно было, что разговор этот для нее не то что неприятен, но тягостен. — Значит, вы к нам зашли случайно? — поджала женщина губы. — А я думала, вы по делу. Мы ждем тут одних супругов, они хотят взять себе девочку. У нас Дом ребенка. — А что это такое — Дом ребенка? — спросил я растерянно. — Это детский дом? — И да и нет. Вернее, не совсем. — Женщина подняла со стола двухцветный красно-синий карандаш и поставила его вертикально. — У нас дети, которые не имеют родителей. То есть в основном это те, от которых отказались их матери. — Разве такие матери есть? — удивился я. — Да, бывают. Встречаются еще на свете. — Как же это происходит? — Я весь отяжелел на стуле. — Приходит к вам женщина и говорят: заберите моего ребенка, он мне не нужен? — Нет. Не совсем так. — А как же? Куда смотрит отец? Что он говорит? Почему он не возражает? И как он мог жениться на женщине, которая способна отказаться от своего ребенка? Вопросов было слишком много, и женщина перевела дыхание, но смотрела на меня как на человека крайне наивного. — Ну, начнем с того, что это матери, у которых, как правило, нет мужей, — пояснила она. — В основном это молодые женщины, которые прижили ребенка вне брака, а некоторые в общем-то и не могут сказать, кто именно отец ребенку. Я весь как-то съежился, и стало мне казаться, что сам я делаюсь маленьким и беззащитным существом. — И они не хотят воспитывать своих детей? — Да, — строго сказала женщина. — Отказываются, и все? — Да. Отказываются, и все. Прямо в родильном доме. Чтобы никто о них ничего не знал, чтобы не было позора. — А отказаться от ребенка — не позор? — сказал я беспомощно. — Выходит, нет, — пожала женщина плечами. — Мы обязаны сохранять все в тайне. — Я бы, наоборот, разглашал такие чудовищные поступки, нет — преступления, на весь свет. — Я бы тоже разглашала, — согласилась со мной женщина, — но тут есть один этический момент. — Какой? — А вот какой, — сказала женщина, покусывая губы, и положила карандаш на стол красным концом к себе, а синим ко мне. — Почему должна нести позор одна только женщина? Ведь есть и соучастник. А мы о нем ничего не знаем. Он остается в стороне. — А вы директор здесь? — спросил я. — Да, я заведующая. — И у вас есть дети? — Конечно, есть. — И муж хороший? — Нормальный муж. Обыкновенная семья. Дети стояли на улице и внимательно смотрели на наши окна. Но некоторые уже играли. — Мы ждем как раз сегодня одну семью, бездетные они. У нас многие берут детей, усыновляют, удочеряют, — пояснила заведующая. — Вот вчера приходила женщина. Из Киева она. Должен муж приехать. Она выбрала одну очаровательную девочку. Ее мать умерла во время родов. А родных у нее не было. А юноша, который был ее отцом, бросил беременную задолго до родов. Он был намного ее моложе и два года просто так жил с ней. Она его, говорят, очень любила. А когда она забеременела, юноша собрал вещи и уехал. Она же искать его не стала… Очень милая девочка. Иногда смотрю на нее, и кажется, сама бы ее взяла. — Заведующая задумалась и поставила карандаш в нагрудный карман своего темного вязаного платья. — А так, вы знаете, дети разные, контингент родителей, конечно, не гвардия. Сами понимаете, до праведников им было далековато. — Весьма далековато, — согласился я. — Вот в том-то и дело, — вздохнула заведующая. — Есть у нас один странный мальчик. Ему четвертый год. — Женщина глядела в окно на удаляющийся белый пароход. — Костик зовут его. Отец кто — неизвестно. Мать — официантка студенческой столовой. Сразу и спокойно отказалась от ребенка. Молодая. Броская. Физически прекрасно развита, А мальчик не очень здоровый. Да вон он. — Заведующая встала из-за стола и подошла к окну. — Вон тот, в коричневом пальтишке. Почему-то, когда начинает волноваться, снимает шапку и засовывает ее под мышку. Это был тот самый мальчуган, что помахал мне издали серой кепчонкой и первым двинулся мне навстречу к забору. — А чем он странный? — Все время убегает. — Как убегает? Совсем? — Нет. Он убегает на озеро. Туда, под обрыв, что на мысу, где замок. Чуть зазеваешься, найдет в заборе щель — и туда. — И что он там делает? — Ничего. — Одному, что ли, ему там побыть хочется? — Да вряд ли, — пожала плечами заведующая, — говорит, что он маму ждет. Вроде бы она к нему туда приходит. Закоулком прямо к воротам ограды медленно подкатила ярко-синяя легковая машина. И остановилась. Почти одновременно с двух сторон раскрылись ее легкие дверцы, и довольно молодые мужчина и женщина вышли из машины. — За Ритой приехали, — строго сказала заведующая и встала из-за стола. А дети снова насторожились по всему пространству ограды. Костик опять замер первым. Он опять сорвал с головы свою серую кепочку, но махать ею не стал, просто сунул под мышку.
На следующий день, рано утром, я снова пошел прогуляться в сторону замка. Все так же летели над озером быстрые серые облака, так же шумел и посвистывал в них ветер, так же плавали под откосом гуси, а далее утки, и в стального цвета чешуйчатой воде ничего и никак не отражалось. Не было и белого озерного трамвайчика, хотя уже давно рассвело. Вокруг стояла тишина, только ранние хозяйки копошились в стойлах своих коров или в курятниках. Я пошел проститься с озером, с высотою мыса, с тишиною уютных и таких замысловатых закоулков. И почему-то мне было жаль, что не раздавалось слева, со стороны знакомого мне по вчерашнему визиту дома никаких голосов. Дети еще спали. Я вышел на откос, на сильный порывистый ветер. Простор здесь был великолепен, возвышен и суров. Впереди — направо и налево — не просто открывались дали озера с островами, островками и отмелями, с сосняками по дальнему синему-синему берегу, с полетом птиц, высоко-бесконечно поднявшихся куда-то, но было ощущение какой-то большой незнакомой и совсем еще небывалой жизни, которая расстилается перед тобою, а ты по ней вроде бы должен идти. И хотелось поближе спуститься к этой ровной, дышащей ветром и движением поверхности, которая теперь отсюда, с высоты древнего замка, казалась живой и мощно вздыхающей. Озеро ощущалось отсюда как единое живое существо, которое манило притронуться к нему хотя бы ладонью. Узкой и довольно крутой тропинкой я начал спускаться среди гибких весенних кустарников и ломкой прошлогодней травы. Огромные и высокие липы, а то и дубы грохотали сквозь ветер своими черными ветвями. И я даже устал от крутизны и ветрености спуска. У самой воды я остановился и присел на корточки. Я приложил свою разжатую ладонь к воде, но не ощутил никакого холода, я ощутил только быстро действующий внутри воды ток, самостоятельный, властный и решительно вступающий в обоюдное соприкосновение. Отсюда, от самой поверхности озера, острова казались бесконечно далекими, и движущимися, и тоже живыми, как и вся поверхность озера. Я весь замер, глядя снизу в даль движения этих, островов и вверх на движение птиц, распластанных над островами. Вдруг кто-то негромко, но внятно и очень бережно позвал меня: — Дядя… Я оглянулся. Совсем невдалеке, в маленьком углублении откоса, в такой незамысловатой пещерке с песчаными стенами сидел на рыжеватом голом валуне мальчик. Он сидел в коричневом недлинном пальто и в небольшой серой кепке. — Дядя, посиди со мной, — попросил он. Он попросил, и снял свою кепку, и засунул ее под мышку. Медленно подошел я к нему и сел рядом. И положил ему руку на плечо. Мальчик прикоснулся ко мне всем своим маленьким телом. И замер. Так мы сидели молча. И, сколько мы сидели, сказать было трудно. — А у тебя есть мама? — спросил наконец мальчик очень тихо. Он спросил осторожно, словно боялся ответа. — Есть, — ответил я. — А где она? — Далеко. — И ты живешь без мамы? — Я живу далеко от нее, — ответил я, как бы оправдываясь. — Если бы у меня была мама, — сказал мальчик, мечтательно растягивая тихие слова, — я бы всегда жил с ней вместе. Мы опять замолчали. Так мы сидели еще дольше здесь, в тишине и безветренной укромности утра. — А как же ты сюда пришел? — спросил я мальчика. — Там спят все, — ответил мальчик, — а я спать не люблю. Я давно проснулся. Оделся и пришел сюда. Мы опять немного помолчали. — Ты часто сюда ходишь? — Каждый день, — ответил доверчиво мальчик. — Что же ты здесь делаешь? — Катаюсь. — Как катаешься? — Катаюсь вот на этих островах, — и мальчик указал вперед коротким тонким пальчиком. — На каких? — А вон, которые плывут по озеру. — Он указал на далекие острова. Я заглянул в лицо мальчику, немного наклонившись, и встретился с его глазами. Это были серые тревожные глаза под белесыми короткими ресницами. Взгляд был чистый, но неспокойный. Лицо его было самое обычное, и я с грустью вспомнил Риту, красивую спокойную девочку, за которой вчера приехали на синей легковой машине. «За этим вряд ли приедут, — подумал я, — кому понравится такой совсем обыкновенный парнишка?». — Меня зовут Костик, — сказал малыш. — Какое у тебя хорошее имя! — сказал я. — Я тоже так думаю, — согласился Костик. — А как же ты катаешься на этих островах? — спросил я. — Очень просто, — ответил Костик, надел кепку и сел перед озером совсем независимо. — Очень просто? Ну как? — А когда остров подплывет к берегу, я на него и прыгну, — сказал Костик и посмотрел мне в лицо, взгляд у него был напряженный. — Ну а дальше что? — спросил я как ни в чем не бывало. — Вот мы и поедем дальше по озеру, — оживился Костик, — и плаваем, и плаваем, и плаваем. — А что же там? — Где там? — насторожился мальчик. — Ну там, где вы плаваете, — пояснил я. — А там, — Костик махнул рукой, — там все есть. Там очень интересно. — Он задумался. — Там пароходы большие-большие и самолеты разные… — А конфеты там есть? — Конфет там нет, — пожал Костик плечами. — А печенье? — И печенья нет. — А что же там еще? — Ты знаешь, что еще? — Костик вопросительно посмотрел мне в глаза. — Там еще есть что-то… Что-то очень хорошее? — Ну что? — озадачился я, совсем не предполагая, что же именно придумает малыш. — Там есть мама, — сказал он со вздохом. Я не знал, что ему ответить на такое признание. И мальчик тоже молчал, как будто бы немного растерялся. А потом приободрился и начал рассказывать: — Мама в красном платке. Она ходит по ягоды. Она может набрать целую корзину ягод и грибов. Она их наберет, а потом возьмет и выпустит, и они опять по лесу разбегутся. А мама стоит и поет какую-то песню. И она… — Костик задумался и решительно добавил: — Она очень и очень хорошая. Добрая она. Мальчик опять замолчал, и мне даже показалось, что он плачет. Я осторожно глянул ему в лицо. Нет. Он просто сидел на камне и смотрел прямым светящимся взглядом в даль озера. — А потом мама доит корову и пьет молоко, — продолжал он, — и мне дает немножко. Целую кружку. И потом уходит на работу. Мальчик вздохнул. Он замолчал надолго. Он только смотрел в даль, где озерная гладь сливалась с серым небом. И где появился из-за острова вчерашний юркий пароход. — Тебе нужно идти, — сказал я и тронул Костика за плечо, — тебя ждут. Мальчик молчал. — Тебя ждут и беспокоятся, — сказал я наставительно. — Я знаю, — согласился Костик. — Еще немного посидим и пойдем. Еще… немного…
Мы вскарабкались на замок, когда в городе уже поднималось движение. Костик тяжело дышал и еле передвигал ноги, когда мы поднялись на откос. Здесь мы остановились. Я еще раз окинул озеро во все стороны его свинцовых вод, а Костик просто стоял и, казалось, ни о чем не думал. Вдруг он взял меня за руку и показал пальцем свободной руки вдаль: — Вон они, острова. И подождал, что я ему отвечу. Я молчал. — Они как пароходы, — сказал мальчик и повертел пальцем в воздухе. Маленький белый пароход уходил в сторону островов и уже почти сливался с водами озера. — А ты никогда на пароходе не плавал? — спросил я. — Никогда. Не плавал, — сказал Костик с сожалением. — А хочешь поплавать? — Хочу. — Костик нетерпеливо затоптался на месте. — Пойдем поплаваем. Пойдем. Ну… пойдем. — Сегодня уже пароход ушел, — пожал я плечами, — теперь уж только завтра. — А вечером? — Вечером меня уже здесь не будет. — А где ты будешь? — В другом городе. — А на чем ты поедешь? — На автобусе. — На автобусе я тоже не ездил, — сказал Костик, — я ни на чем никогда не ездил. А за Ритой вчера приехали родители и увезли ее. — У Риты хорошие родители? — спросил я. — Хорошие, — сказал Костик. — У нее родители хорошие. Они на машине за ней приехали. Их долго-долго не было. А потом они приехали. — Вот и хорошо, — сказал я. — Конечно, хорошо, — согласился Костик, — их просто очень долго не было. Они за границей деньги зарабатывали. — Да ну! — удивился я. — Правда-правда, — подтвердил Костик. — Заработали деньги и за ней приехали. — Костик помолчал и почти шепотом очень доверительно добавил: — А моя мама тоже деньги зарабатывает. Она ягоды собирает. Она соберет ягоды, продаст их и приедет за мной на машине. И у нее очень пальто красивое будет и платок. — А откуда ты знаешь, какой у нее будет платок… и пальто? — спросил я и пожалел о вопросе. — А я знаю. Я видел, — спокойно сказал Костик, — я сам видел. За одним мальчиком мама тоже на машине приехала в таком совсем блестящем пальто и в платке. Совсем как у моей мамы. — Костик! — сказал я как можно серьезнее. — Что? — встрепенулся мальчик. — А ведь нам нужно идти. Нас уже заждались. — Ну что же, пойдем, раз они все уже заждались, — сказал Костик тоже очень серьезно, совсем по-взрослому, и вздохнул. И мы длинной узкой улицей направились от замка к месту жительства Костика. Мы шли молча. Какая-то пыль взметалась по дороге, и где-то рядом ветер вынес на дорогу, а потом понес дальше пустую коробку из-под каких-то сигарет. Эта пустая коробка летела по улице, шелестя и подпрыгивая. А впереди появилась женщина, там, вдали, где улица из города выворачивает на взгорье и вздымается. Там показалась немолодая женщина. Женщина шла усталой походкой, одетая во что-то темное, и в руках у нее была корзина. Женщина шла задумчиво и, опустив голову, смотрела себе под ноги. Когда она приблизилась, то стало видно, что в руках у женщины корзина, плетенная из прутьев. С такими корзинами местные хозяйки ездят в автобусах на рынок торговать молоком, сметаной или яичками. Поклажу обычно покрывают какой-нибудь тряпкой. Но у женщины корзина была уже пустая, и старая застиранная скатерка лежала на самом дне корзины. Однако под скатеркой что-то все же бугрилось. И что-то встревожило моего Костика. Он очень пристально стал смотреть вперед и крепко сжал мою руку. Я почему-то тоже сжал его ручонку. И Костик остановился. Женщина приблизилась, и можно было уже хорошо разглядеть ее. Это была обыкновенная местная крестьянка. Лет сорока, а может быть, и старше. На ней было малиновое суконное, уже изрядно поношенное пальто, аккуратно застегнутое на все пуговицы. И малиновый, тоже не новенький платок был у женщины на голове. Чувствовался под платком высокий белый лоб. Брови были тонкие и длинные. Миндалевидные темные глаза внимательно и устало полуприкрыты были веками, тонкими и чуть вздрагивающими. Тонкий, чуть загнутый длинный нос и тоже тонкие, довольно длинные и красные от ветра губы, свежие и пышущие теплом. Женщина разрумянилась на ходу, но чем-то занята была, какими-то размышлениями, потому что шла, головы не поднимая. Но вот она остановилась и подняла голову. — Это где-то здесь отвергнутые ребенки живут? — спросила она меня сквозь ветер. У меня захватило дыхание. Костик стоял как вкопанный. — Здеся, что ли, ребенков отвергнутых содержат? — спросила женщина деловито и спокойно. — Отсюда их берут? — Мама! — закричал Костик. Он выхватил из моей ладони свою крошечную ладошку и, высоко откинув голову, бросился к женщине. — Мама! — закричал он еще раз, подбежал к женщине, обхватил ее колени руками и ткнулся в колени лицом. Кепчонка свалилась у него с головы, и ветер медленно покатил ее по тропинке, поворачивая с козырька на затылок и опять на козырек. Почему-то в этот момент мне показалось, что кепка катится по этой узенькой улице, словно прихрамывая. Голова и плечи Костика мелко и бессильно вздрагивали. Я догнал кепку, поднял ее с тропинки и выхлопал об колено. — Да, здесь, — сказал я женщине, медленно к ней приближаясь. — Вот здесь этот дом, в закоулочке. А мальчик как раз оттуда. Я его просто на улице встретил. Женщина поставила корзину на землю и обеими руками прижала голову Костика к своим коленям. Она накрыла его наголо стриженный затылок и поглаживала крупными, очерствевшими от работы и ветра руками. — Гусенок ты мой маленький, — говорила она и перебирала пальцами. — Ишь какой гусенок на свет появился. И в глазах у нее блестели слезы. Я положил кепку в корзину и на какое-то мгновение задержался здесь, переводя дыхание. Женщина наклонилась к корзине, подняла кепку, встряхнула ее и сунула себе под мышку. Потом она снова наклонилась к корзине и вынула из-под застиранной скатерочки небольшую плоскую плитку шоколада, обернутую в серебряную бумагу. Женщина развернула серебряную фольгу, и руки ее дрожали. А фольга грохотала на ветру и пальцев не слушалась.
Последние комментарии
2 часов 57 минут назад
20 часов 50 минут назад
22 часов 20 минут назад
23 часов 15 минут назад
1 день 21 часов назад
1 день 22 часов назад