КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397700 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 168481
Пользователей - 90427

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

ANSI про Климова: Серпомъ по недостаткамъ (Альтернативная история)

Очень напоминает экономическую игру-стратегию. А оконцовка - прям из "Золотого теленка" (всё отобрали))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Mef про Коваленко: Росс Крейзи. Падальщик (Космическая фантастика)

70 летний старик, с лексиконом в 1000 слов, а ведь инженер оружейник, думает как прыщавое 12 летнее чмо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Алексеев: Воскресное утро. Книга вторая (СИ) (Альтернативная история)

как вариант альтернативки - реплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Гарднер: Обман и чудачества под видом науки (История)

Это точно перевод?... И это точно русский?

Не так уже много книг о современной лженауке. Только две попытки полезных обобщений нашёл.

Многое было найдено кривыми путями, выяснением мутноуказанного, интуицией.

Нынче того нет. Арена науки церкви не подчиняется.

Видать, упрямее всего наука себя проявила в опровержении метеоритики.


"Это вот не рыба... не заливная рыба... это стрихнин какой-то!" (с)

Читать такой текст - невозможно.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
загрузка...

Мой золотой Иерусалим (fb2)

- Мой золотой Иерусалим (пер. Н. Лебедева, ...) (и.с. Гербарий) 1.48 Мб, 437с. (скачать fb2) - Маргарет Дрэббл

Настройки текста:



Маргарет Дрэббл Камень на шее Мой золотой Иерусалим

Камень на шее Пер. И.Разумовская, С.Самострелова

Мне всегда было свойственно странное сочетание уверенности в себе и трусости, оно отмечало, а можно даже сказать — определяло весь мой жизненный путь. Взять хотя бы тот случай, когда я в первый раз решилась провести ночь с мужчиной в гостинице. Мне тогда было девятнадцать — возраст, вполне подходящий для таких приключений, и, само собой, я не была замужем. Я и сейчас не замужем, что немаловажно, но подробнее об этом позже. Если мне не изменяет память, моего партнера звали Хэмиш. Впрочем, память мне нисколько не изменяет. Зачем уж так самоуничижаться? Ведь я ценю в себе уверенность, а вовсе не трусость.

Мы с Хэмишем приехали в Лондон из Кембриджа в конце семестра, перед самым Рождеством. Заранее все продумав, мы сообщили родителям, будто семестр заканчивается на день позже, чем на самом деле; хотя прекрасно понимали, что им и в голову не придет ничего выяснять, а если и придет, то не такие они ушлые, чтобы оценить значение полученной информации. Итак, мы прибыли в Лондон поздно вечером, взяли такси и прямо с вокзала отправились в намеченную гостиницу. Все было идеально рассчитано, мы даже заранее заказали себе номер, в чем вряд ли была необходимость, ведь облюбованная нами мишурно-шикарная гостиница в центре города предназначалась именно для таких вылазок. На соответствующем пальце у меня красовалось колечко от занавески. Во избежание путаницы мы решили не прибегать к псевдонимам, а воспользоваться настоящей фамилией Хэмиша — Эндрюс, она была достаточно неприметной. В свое время каждый из нас отдал дань дешевым романам, поэтому мы прекрасно представляли опасности, которыми чреваты подобные авантюры, и держались с известным апломбом. Мы явились в гостиницу, поставили чемоданы, снабженные подобающими наклейками, и подошли к конторке за ключом. Тут-то я и опростоволосилась. Неизвестно, почему меня пригласили расписаться в регистрационной книге. Теперь я знаю, что таких правил нет, жены нигде расписываться не должны, мне, видимо, предложили это сделать из-за сомнительного статуса гостиницы или потому, что, слоняясь вокруг с виноватым видом, я напрашивалась на особое внимание. Как бы то ни было, придвинув к себе книгу, я начертала в ней собственную фамилию! «Розамунд Стесси» — крупно и четко вывела я старательным детским почерком под изящно-неразборчивой подписью Хэмиша. Я даже не поняла, что наделала, пока не отдала книгу девушке-администратору, а та, взглянув на мою подпись, сердито вздохнула и спросила:

— Интересно, что вы хотите этим сказать? В ее тоне не было ни упрека, ни издевки, ни злости — только усталое раздражение, и я поняла, что создаю ей лишнюю работу. По ошибке написав правду, я застопорила всю их налаженную систему. От меня ждали, что я солгу, я и собиралась солгать, но по каким-то глубоко коренящимся фрейдистским причинам забыла. Пока девушка указывала на мою оплошность Хэмишу, я в мрачном отчаянии стояла рядом, сознавая свою вину. А ведь я вовсе не хотела ничего осложнять. Хэмиш попытался спасти ситуацию, натужно пошутив насчет новоиспеченности нашего брака. Девушка не улыбнулась в ответ, прекрасно понимая, в чем дело, взяла книгу и со словами: «Ну хорошо, пойду спрошу» исчезла за дверью, а мы с Хэмишем так и остались стоять бок о бок, хотя глаза наши вряд ли были прикованы друг к другу.

— Черт возьми, — наконец произнесла я после затянувшегося молчания. — Извини, дорогой, я как-то не сосредоточилась.

— По-моему, это не имеет никакого значения, — ответил он.

Так оно и было. Через несколько минут девица вернулась без книги и, по-прежнему без всякого выражения на лице, сказала, что все в порядке, и дала нам ключ. Наверно, моя фамилия так до сих пор и значится в их книгах в столь компрометирующем соседстве, и это, как всегда и все, что со мной связано, создает мне совершенно ложную и необоснованную репутацию, ведь мы с Хэмишем даже не спали друг с другом, хотя чуть ли не каждый день в течение целого года думали, что вот-вот начнем. Мы снимали номера в гостиницах, оставались ночевать друг у друга в общежитиях отчасти ради смеха, отчасти потому, что нам хотелось побыть вместе. В те годы для людей нашего возраста такие эскапады были уже вполне возможны и допустимы. Поступая так, я воображала, что диктую любви собственные условия — люблю, как и когда мне хочется. Тогда я еще не понимала, как беспощадна жизнь, еще не знала, что не успеешь спохватиться, а судьба уже сложилась, и в то время, как мы полагаем, будто сами формируем обстоятельства своей жизни, они становятся нашей тюрьмой и формируют нас. В неведении, по наивности я строила сама себе клетку, и когда, повзрослев, поняла, что натворила, уже ничего нельзя было исправить.

Пока мы с Хэмишем целый год любили друг друга, не занимаясь любовью, мне было невдомек, что я создаю макет всей своей будущей жизни. Можно найти множество причин нашего воздержания — страх, целомудрие, невежество, отклонение от нормы, но факт остается фактом — «синдрому Хэмиша» впоследствии было суждено повторяться до бесконечности с возрастающей частотой и все меньше затрагивать сердце, так что в конце концов сама идея любви умерла во мне чуть ли не в тот же день, как я полюбила по-настоящему. Если говорить, что один успех всегда сменяется другим, то неудачи — тем более. Я удачлива в своей работе, так что на успехи в другом рассчитывать не приходится. Мой роман с Хэмишем я помню хорошо, хотя сейчас уже не могу с уверенностью сказать, почему мы расстались. Так уж случилось, вот и все. Вообще-то в этой истории нет ничего интересного, кроме того, что по ней можно судить о моей неопытности — как практической, так и эмоциональной. За что бы я ни бралась, кроме работы, все кончалось бесплодно. Бесплодной оказалась и моя попытка ликвидировать плод любви, она классически иллюстрирует, какой у меня характер, не говоря уже обо всем прочем.

Это случилось через несколько лет после эпизода с Хэмишем. Обнаружив, что беременна, я пережила нечто большее, чем обычные в подобных случаях неверие и шок, и, разумеется, не могу удержаться от подробного изложения причин. Мне не с кем было посоветоваться, так что оставалось только — в который раз! — руководствоваться сведениями, почерпнутыми из туманных рассказов более опытных подруг или из бульварных романов. При этом мне и в голову не приходило, что следует обратиться к врачу. Я даже не представляла себе, как это делается, поскольку много лет ничем не болела. И к тому же предчувствовала, что если отважусь на поход к доктору, меня там отчитают, как школьницу. А мне в моем тогдашнем настроении мало улыбалось выслушивать упреки, поэтому я затаилась и решила, что надо попробовать провести мероприятие самостоятельно. Целый день я, потная от страха, просидела в Британском музее, уставившись ничего не видящими глазами в Сэмюэля Дэниэла[1] и размышляя насчет джина. Я слышала, будто джин оказывает какое-то действие на матку, и хороша еще хина или нечто подобное. В сочетании с горячей ванной иногда удается достичь искомых результатов. И я подумала, уж коли другие девушки проходят через это, почему бы и мне не попробовать? А вдруг повезет! Я не представляла, сколько джина нужно выпить, но меня томило зловещее предчувствие, что понадобится целая бутылка. Такая перспектива расстраивала меня и с физической, и с финансовой точек зрения. Я уныло думала, что на джин придется потратить два фунта, и от этой мысли мне становилось совсем тошно. Однако я не могла притвориться, будто такая сумма мне не по карману, к тому же по сравнению с другими способами этот был довольно дешевый, так что, мрачно перелистывая Дэниэла, я решила попробовать. А пока я перелистывала, мне в глаза бросилась очень подходящая для моей диссертации метафора, которую я тут же записала. Вот уж поистине: не везет в любви — везет в работе. «В судьбе мужчины любовь не основное, для женщины любовь и жизнь — одно», — считал Байрон[2]. И ошибался.

По дороге домой я забежала в магазин за джином. Когда я взяла из рук продавца завернутую в белую папиросную бумагу бутылку, мне страстно захотелось, чтобы эта покупка предназначалась для более веселого случая. Сжимая бутылку в руке, я шагала по Марилебон-хай-стрит, поглядывая на витрины, и думала, что, может статься, я в последний раз любуюсь дорогими фруктами, шоколадными зайцами и всякими милыми старинными безделушками. Меня куда больше устроило бы, если бы я в последний раз любовалась платьями для будущих мамаш. Район, в котором я тогда жила, наводняли магазины для женщин в интересном положении и для младенцев, что в свете предстоящих мне событий было совсем некстати. На каждом шагу я оказывалась лицом к лицу с укоризненно взирающей на меня фигурой с белыми стеклянными волосами, которая изящно демонстрировала какой-нибудь роскошный наряд для беременных. Глядя на эти витрины, я еще крепче сжимала в руке горлышко бутылки, и когда свернула на свою улицу, сердце мое исполнилось решимости.

Я жила тогда в квартире, принадлежавшей моим родителям, что, к сожалению, создавало совершенно превратное представление о моих средствах. Родители года на два уехали в Африку. Мой отец — профессор экономики — преподавал там в новом университете и жаждал наставить африканцев на путь истинный. Сам-то он, несомненно, давно по этому пути следовал, иначе его бы не пригласили. Родители сняли себе квартиру на пятнадцать лет и предложили мне жить в ней до их возвращения, что было очень мило с их стороны, ведь они могли сдать ее за большие деньги. Правда, они являлись ярыми противниками собственности и соглашались иметь к ней отношение только в качестве жертвователей или пострадавших. Поэтому их поступок нельзя отнести к числу добрых: в какой-то мере он был продиктован эгоистическим стремлением не отягощать себя ненавистной собственностью. Я же от этого только выиграла — квартира была хорошая, на четвертом этаже большого дома, построенного в начале нашего века и расположенного в непосредственной близости от Риджент-парка, Оксфорд-серкус, Марилебон-хай-стрит и от прочих столь же интересных и полезных мест. Единственным недостатком было то, что, узнав, где я живу, все приходили к выводу, будто я богата. И по обычным меркам так оно и было, ведь в год у меня набегало около пятисот фунтов — сюда входили разные субсидии и пожертвования на научную работу; но в глазах людей, считавших меня богатой, такая сумма, конечно, богатством не была. Знай они правду, они скорее всего причислили бы меня к голодающим и перестали бы отпускать замечания по поводу моих весьма сношенных туфель. Если не считать бесплатной квартиры, родители ничем мне не помогали, хотя и могли себе это позволить. Они были приверженцами независимости. С детства в меня так упорно вбивали идею самостоятельности, что я уверовала, будто зависимость от кого бы то ни было — смертный грех. Хотите видеть эмансипированную женщину? Поглядите на меня! С бутылкой в руках я открывала собственную дверь собственным ключом.

Дома, в полном одиночестве, я начала трусить уже всерьез. Мне померещилось, что я собираюсь совершить нечто безрассудное и опасное, не менее безрассудное и опасное, чем поступок, вызвавший необходимость принимать задуманные меры. Только теперь со мной никого не было, я была совсем одна. В каком-то смысле это даже облегчало дело: по крайней мере, никто меня сейчас не видел. Я поставила джин на буфет в кухне рядом с другими бутылками, в большинстве которых содержимое оставалось только на дне, и посмотрела на часы. Была половина седьмого. Я не считала, что начинать следует именно в половине седьмого, но делать больше было нечего. Я даже представить себе не могла, что сяду и часика эдак на два погружусь в занятия. Не подумала я и о том, что не мешало бы поесть, хотя порядком проголодалась. Какое-то время я просто шагала взад-вперед по коридору и уже совсем было собралась пойти в спальню и раздеться, когда в дверь позвонили. Я нервно вздрогнула, словно меня застали на месте преступления, однако мне сразу полегчало: ведь что бы ни произошло, все было бы лучше, чем то, что я задумала. А люди, которым я открыла дверь, сулили времяпрепровождение и вовсе приятное. Я так им обрадовалась, так радушно пригласила войти, будто только их и ждала.

— Ты никуда не собираешься, Розамунд? — спросил Дик, направляясь в кухню и усаживаясь на стол. — Про тебя ведь никогда ничего не знаешь. Ведешь какую-то тайную жизнь. Мы думали пригласить тебя на новый фильм Феллини. Но, может, ты его давно видела?

— Здорово придумали, спасибо, — отозвалась я.

— Так видела или нет? — переспросила Лидия. — Если да, то ничего не говори, я хочу, чтобы фильм мне понравился. А то, если тебе не понравился, не понравится и мне. Впрочем, если понравился, мне все равно может не понравиться. Но не высказывай, пожалуйста, свое мнение.

— Не видела, — ответила я. — А где он идет?

— На Риджент-стрит.

— Ах, вон где, — протянула я. — Нет, туда я не пойду. По Риджент-стрит я больше не хожу.

— Вот как? С чего вдруг?

— Просто не хожу и все, — отрезала я. Это была святая правда, и мне доставило некоторое удовольствие сообщить ее, благо о причинах мои гости не догадывались, а если бы и догадались, их бы это не тронуло.

— Опять твои тайны, — заметил Дик. — Значит, не хочешь?

— Нет, не хочу. Вечером мне надо поработать.

— Ты Майка давно не видела? — быстро спросил Дик, который, как всегда, боялся, что я немедленно начну читать лекцию о сонетах елизаветинских времен, хотя такого прецедента никогда не было — мне это даже в голову не приходило.

— Уже несколько недель, — сказала я.

Алекс, который до этого молчал и отщипывал куски от булки — он принес ее с собой, вдруг заметил:

— А почему бы нам всем не пойти куда-нибудь выпить?

Я хорошо воспитана. Поэтому тут же, не задумываясь, предложила:

— Да ну еще! Давайте лучше выпьем здесь. А поскольку Дик, Лидия и Алекс как раз и относятся к категории людей, преувеличенно оценивающих мои доходы, они немедленно согласились. Не успев договорить, я уже поняла, что они и так не сводят глаз с моей бутылки. Не исключено, что они шли за мной от самого магазина. Я налила каждому в стакан, потом решила, что и у меня нет причин для воздержания, и плеснула себе. Мы перешли в гостиную, расселись там и завели беседу. Дик принялся рассказывать, как днем отправлял бандероль. Сначала ему сказали, что она слишком тяжелая, потом, что завязана не тем шпагатом, а потом, пока он ее перевязывал, почтовое отделение взяли и закрыли. Мы поинтересовались, что за тяжесть он пересылал, и Дик пояснил — несколько кирпичей, он решил послать их племяннику ко дню рождения. Потом Лидия рассказала, как отправляла свой первый роман своему первому издателю. Она принесла его на почту и нарочито скромным тоном дамочки среднего класса вежливо осведомилась:

— Нельзя ли отправить эту бандероль ценной?

Она ждала, что ей ответят

— Разумеется, мадам! Но служащий рявкнул:

— Нельзя!

Как выяснилось, отказ был вызван все теми же сложностями со шпагатом и сургучом. Но Лидия восприняла его, как пророческое отрицание ценности ее произведения и была так потрясена этим неожиданным отказом, что, схватив рукопись, унесла ее домой, и роман провалялся у нее еще месяца три.

— А потом, — призналась она, — когда в конце концов я все-таки его отправила, оказалось, на вложенном внутрь письме осталась дата трехмесячной давности, и к тому времени, как издатель взялся читать рукопись, прошло уже как бы шесть месяцев. Когда же я позвонила им через три месяца и сказала, что роман валяется у них уже полгода, они мне поверили. Словом, сами понимаете.

Мы не очень поняли, но засмеялись, выпили еще джина и перешли к обсуждению литературных успехов наших многочисленных знакомых. Тема оказалась неистощимой, ибо каждый из нас в той или иной мере что-то пописывал, хотя только одна Лидия считала себя художником-творцом. Я-то сама отнюдь не художник, я трачу жизнь на дотошное и скрупулезное изучение поэзии шестнадцатого века. Это занятие полностью меня поглощает, хотя окружающие считают его бесполезным. Мои приятели полагают, что у меня критический склад ума, применимый и в разных других сферах, поэтому они часто отдают мне на прочтение свои пьесы, поэмы и письма, и время от времени я пишу на них рецензии. Дик, например, доверил мне парочку своих творений, которые до тех пор не публиковались и, как мне кажется, абсолютно непубликабельны. Среди них, в частности, был роман, местами отмеченный неожиданным талантом и большим обаянием, но беспомощный по композиции и, что еще хуже, никак не упорядоченный во времени. Я не так уж пекусь о сюжете, но, мне кажется, события должны происходить в определенной последовательности. Герои же Дика действовали неизвестно где и неизвестно когда, и было совершенно непонятно, какое событие произошло раньше, какое — позже, и сколько времени длится данная сцена — часы или дни, и когда она происходит — на несколько часов, дней или лет раньше, а может быть, позже предыдущей — никто не мог ничего разобрать. Я сказала об этом Дику, и он удивился, встревожился и никак не мог взять в толк, что я имею в виду. Следовательно, этот недостаток нельзя считать случайной технической погрешностью, он — неотъемлемая часть его творчества. Дик зарабатывал на жизнь, сочиняя что-то для телекомпании, но это занятие не слишком его увлекало. Алекс, напротив, был увлечен своей работой так же, как я. Он служил в рекламном агентстве, писал для них тексты и упивался своим делом. В глубине души он был юноша серьезный, пуританского склада, и мне кажется, ему доставляло огромное удовольствие окунаться в окружавшую нас теплую порочную атмосферу, наслаждаться всякими шуточками, и розыгрышами, проституируя свой талант. Он был очень силен в рекламе и постоянно хватался за разные журналы и газеты, чтобы зачитать нам лучшие из сработанных им призывов. Он пописывал и стихи и каждые два года публиковал одно-два стихотворения. Лидия была единственной из нас, кто регулярно печатался; ей уже удалось издать несколько романов. Но последнее время она слонялась по Лондону со стенаниями, что ей нечего сказать. Никто ей не сочувствовал, да оно и понятно — ей было всего двадцать шесть, так о чем беспокоиться?

Находясь в простое, она, естественно, с жадным интересом вслушивалась в сообщения о промахах своих собратьев по перу, допущенных ими в последнее время, и несколькими такими рассказами мы по доброте душевной ее побаловали.

— И вообще, — с иронической усмешкой заключил Дик, разделавшись с последним произведением Джо Харта, — это не дело печь романы один за другим, по роману в год. Тут уж попахивает автоматизмом, правда?

— Немного автоматизма и тебе не помешало бы, — весело откликнулась я, наливая себе вторично изрядную порцию джина.

Лидия, до того благосклонно внимавшая нашим, не совсем искренним, речам в ее поддержку, вдруг окрысилась:

— Что бы вы тут ни говорили, — заявила она, — а лучше писать плохие книги, чем не писать вообще. Ничего не писать, так ничего и не будет. Это здорово — выпускать по роману в год, просто здорово. Я лично этим восхищаюсь, и Джо Хартом восхищаюсь.

— Ты же не читала его книжку, — возразил Дик.

— Дело не в книжке, — упорствовала Лидия. — Он старается, вот что важно.

— Почему же тогда ты сама не напишешь плохую книгу? — спросила я. — Ручаюсь, что плохую книгу ты вмиг написала бы, было бы желание. Разве нет?

— Нет! Если я заранее знаю, что книга плохая, то писать не могу.

— Какой романтический взгляд на литературное творчество! — заметил Дик.

— А ты говори о себе, — огрызнулась Лидия. — Сам сначала опубликуй хоть что-нибудь, а потом упрекай меня в романтизме. Будь добра, Роззи, передай мне джин.

— Все равно, — сказал Алекс, который к этому времени уже почти прикончил свою булку, — если хотите знать мое мнение, то Джо Харт прекрасно знал, что его книга никуда не годится, знал еще, когда писал. Да каждая страница его выдает; сам понимал, что дрянь пишет. Как по-твоему, Роззи?

— А я ее не читала, — ответила я. — Но ты же знаешь, Джо всегда говорит: «Никому не удавалось написать шедевр до тридцати пяти, так что у меня целых шесть лет в запасе!»

— Ты еще встречаешься с Джо Хартом, Роззи?

— Видимся иногда. И не называй меня Роззи. С чего это ты?

— Лидия только что тебя так назвала.

— Лидия это любит — принизит человека, а у самой настроение поднимается, правда, Лид?

Тут все мы громко засмеялись. Я потянулась за бутылкой и к своему ужасу увидела, что она опустела наполовину, если не больше. Мрачные, тревожные мысли, притаившиеся было у меня в душе, снова ожили. Я посмотрела на часы и спросила, не пора ли им на Феллини. Выдворить их было не так-то легко: болтая и смеясь, они прочно угнездились в уютнейших старинных креслах моих родителей, напоминая кошек или собак, льнущих к паровому отоплению. Все трое замахали руками и заявили, что лучше посидят еще и поболтают. И я, всегда готовая, не задумываясь о дальнейшем, выбрать путь полегче и поспокойнее, даже обрадовалась, что они и правда останутся, и только собралась поудобнее устроиться в кресле, как Алекс вдруг выпрямился с видом смущенным и озабоченным. Мне стало ясно, в чем дело: ему вдруг пришло в голову, не обиделась ли я на их выпады против Джо Харта. Между прочим, вполне могла, но и не подумала. Однако, заметив, как это беспокойство отразилось у него на лице, я сразу почувствовала, что сейчас они уйдут. Так оно и случилось, ведь в вопросах личных отношений они всегда невероятно щепетильны, не то что с джином. Еще минут пять я продержала их на пороге, продолжая болтать и неуверенно переводя взгляд с одного на другого — с кудрявого Дика на Алекса с его удлиненной головой и покатыми, как у аиста, плечами и на бледную строптивую красавицу Лидию Рейнолдс с вечно обгрызенными ногтями и подергивающимся веком, в ее любимом грязном плаще. Я думала, не попросить ли кого-нибудь из них остаться и поддержать меня в моих испытаниях. Позже-то я сообразила, что вся троица откликнулась бы на мой призыв с радостью. Перспектива провести столь завлекательно-жалостливый вечер, сулящий столь богатый для творчества материал, привела бы их в восторг. Но тогда моя голова, занятая другими мыслями, работала не совсем четко, я не смогла подойти к вопросу с такой точки зрения и отпустила их в кино, а сама осталась одна.

Проводив гостей, я побрела в гостиную, уселась на ковер, еще раз проверила, сколько джина осталось в бутылке. Совсем немного. Явно недостаточно! «Недостаточно», — шевельнулась во мне надежда. Я уже чувствовала себя несколько странно, голова кружилась, меня охватила легкая, какая-то неестественная веселость. Спиртное всегда поднимает мне настроение. Я была совсем готова отказаться от своего проекта и завалиться спать или зажарить себе пару яиц с беконом и послушать радио. Однако, раз уж я решилась, сознавала я, придется довести дело до конца, независимо от возможных результатов. Будет крайне неприятно, но я не могу позволить себе смалодушничать. Поэтому, прихватив бутылку, я пошла в спальню, разделась и накинула халат. По дороге в ванную я споткнулась о шнур пылесоса, простоявшего в холле всю неделю, и не с первой попытки нашла ручку двери. Я вспомнила, что после ленча ничего не ела, но только начав наполнять ванну, в полной мере оценила, как меня развезло. Дело в том, что горячую воду в квартиру подавал находившийся в ванной водогрей. При достаточно внимательном контроле за водной струёй удавалось добиться, чтобы вода была такой, как надо: обжигающе горячей. Между количеством воды, текущей из крана, и огнем газовой горелки существовали какие-то очень тонкие отношения. Если струя была слишком сильной, вода становилась почти холодной, если слишком слабой — язычок пламени в горелке гас и вода делалась ледяной. Отрегулировать эту зависимость было трудно даже на трезвую голову, а в тот вечер справиться с водогреем не было никакой возможности. Я сидела на табуретке, вода лилась, я снова и снова пробовала ее пальцем, что-то налаживала и в конце концов мне показалось, что все в порядке. Я вставила пробку и, дожидаясь, пока ванна наполнится, залпом осушила бутылку; неразбавленный джин был омерзителен, и я подумала: уже то, что я его выпила — достаточное наказание за аморальность моего поведения. Эффект не замедлил сказаться, я перестала соображать и чуть не свалилась в ванну прямо в халате. Но все же взяла себя в руки, сняла халат и, бросив его на пол, полезла в воду.

В тот же миг я выскочила обратно: вода оказалась холодной как лед! Я недосмотрела за краном, струя сделалась слишком слабой, и газ потух, горел только маленький запальный огонек. Стуча зубами, я глядела на горячий кран, чувствуя полное свое поражение. Может быть, подумала я с надеждой, потрясение, испытанное моим организмом, приведет к тем же результатам, какие ожидались от горячей воды? Моя неестественная веселость усилилась, когда до меня дошла вся абсурдность ситуации; я снова набросила халат, пошатываясь, поплелась в спальню и бухнулась на кровать. Однако мне стало так плохо, что я снова вскочила и решила, что нужно походить. Я зашагала взад-вперед по холлу, из комнаты в комнату, натыкаясь на стены. Бродя туда и обратно, я размышляла о ребенке. Вследствие неумеренных возлияний мне казалось, что иметь ребенка не так уж плохо, хотя немыслимо и невыгодно. У моей сестры есть дети, прекрасные дети, и, по-моему, она их любит.

Есть дети и у подруг. Я не видела причин, почему бы и мне не обзавестись ребенком, это будет только справедливо, думала я, ведь не зря я родилась женщиной. Не могу же я отрицать эту очевидность, правда? Даже если начну изо дня в день притворяться, что это не так. Должна и я как-то платить по счетам, ведь другие расплачиваются. Обычно такие мысли нагоняли на меня тоску, а в последнее время я даже начала подумывать о самоубийстве, но тогда, как я ни старалась расстроиться, ничего не получалось. От джина я сделалась веселой и бесшабашной и решила, что, пожалуй, стоит позвонить Джорджу и все ему рассказать. В тот момент мне казалось, что я на это способна. Но я не знала номера его телефона, а то бы, может, и отважилась. И снова я очутилась в плену той же схемы — раз однажды я уже преодолела соблазн позвонить Джорджу, значит, и теперь нет причин сдаваться, нет причин считать, будто когда-нибудь у меня появятся основания нарушить молчание. Если бы в ту пору я лучше разбиралась в собственном характере, я узнала бы в справочной телефон Джорджа, позвонила ему и, не колеблясь, все выложила. Но я не позвонила. И, пожалуй, к лучшему. Разумеется, к лучшему для него.


Я никогда никому не говорила, что отец моего ребенка — Джордж. Все страшно удивились бы, скажи я об этом, ведь он совершенно случайно промелькнул в моей жизни, и никто даже не подозревал, что я с ним знакома. Меня стали бы допрашивать, уверена ли я в том, что это именно Джордж. Еще бы не уверена! Я располагаю неопровержимыми доказательствами отцовства Джорджа, потому что он — единственный мужчина за всю мою жизнь, с которым я переспала, и при этом всего один раз! Случившееся было полнейшей неожиданностью с начала до конца; по сути дела, самым мучительным в эти мучительные для меня месяцы была абсолютная невероятность происшедшего. И нельзя сказать, что я напросилась сама — не больше, чем любая другая, оказавшаяся в таком же положении. Ведь сколько довелось мне прочесть усыпляющих бдительность рассказов про женщин, которые не могут забеременеть годами. Правда, попадались и другие истории, о которых я предпочитала забыть, те были полны мрачных намеков на возмездие, на алые буквы[3], на «око за око» или попыток, в подражание Беньяну[4], разобрать греховный акт по косточкам. Сейчас подобные сочинения принято считать плодом подавленного воображения, и чрезвычайно трудно убедить людей, что забеременеть можно и с первой попытки. Хотя, если вдуматься, то непонятно, что тут невероятного. Я, например, хорошо знаю, что это возможно, поскольку именно так со мной и случилось, словно в какой-то классической нравоучительной сказке для молодых женщин. А я, увы, в силу своего характера, с готовностью усмотрела в этом Божью кару.

Правда, как ни странно, я никогда не думала, что наказана за тот единственный вечер с Джорджем. Скорее я воспринимала это, как возмездие за множество вечеров, проведенных с Хэмишем и его преемниками. Спору нет, я была виновна, но не в добром старом преступлении, продиктованном пороком и алчностью, а в преступлении совсем иного рода — в новейшем преступлении нашего века. Моя вина состояла в том, что само понятие «секс» отвращало, страшило меня, наполняло мрачными предчувствиями. Мне нравились мужчины, я вечно влюблялась, разочаровывалась и влюблялась снова, но мысль о сексе пугала меня до смерти, и чем больше я уклонялась от него, чем больше я читала и слушала о том, как следует им заниматься, тем больше пугалась. Наверно, меня отвращала физическая сторона вопроса, поскольку остальные аспекты меня ничуть не волновали. Меня не тревожило, что мое имя останется в регистрационных книгах гостиниц, что его начнут трепать на вечеринках; я не боялась и эмоциональных потрясений, которые, как мне казалось, сопутствуют сексу. Но сам по себе акт — я не могла его совершить, не могла даже помыслить о нем. Я доходила до предела и не двигалась ни на йоту дальше. Я перебирала все возможные причины этой своей особенности — избыточно здоровый, деловой подход к жизни, принятый в нашей семье; мое одиночество в детстве, обусловленное тем, что я была более развитой, чем сверстники; лелеемая мной эгоистическая нетерпимость ко всякому принуждению, — но все эти воображаемые причины вряд ли могли хоть как-то объяснить мое твердокаменное упорство. Разумеется, добродетельное неприятие секса делало меня очень несчастной, как тех девушек, письма которых постоянно печатают на задних обложках женских журналов, И мне, так же как им, нравилось быть влюбленной, нравилось, когда меня целуют на ступеньках перед дверью, и, так же как они, я ненавидела одиночество. Кроме того, моя ситуация усугублялась еще одним дополнительным обстоятельством — я не находила оправдания своему поведению. Как типичное дитя двадцатого века, я прекрасно понимала, что не права и что неправильно веду себя. На моей груди красовалась алая буква, и мало-помалу она становилась видна всем, только обозначала она не «адюльтер», а «аскетизм». В конце концов я начала думать, что обречена на такую кару не зря — слишком долго медлила, трусила и колебалась. Если бы в восемнадцать лет я, очертя голову, отдалась безрассудной страсти, как это делают другие девушки, все бы обошлось. Но, наделенная викторианской душой, я и наказана была по-викториански.

К счастью, за самые постыдные подробности я расплачивалась втайне. Никто не знал, какую странную сексуальную жизнь я веду, и никому, даже молодым людям, которых я водила за нос, и в голову не могло прийти, что я — девственница. За исключением, конечно, Хэмиша, который, будучи первым моим героем, все прекрасно знал. Однако и Хэмиш, наверно, считал, что я с этим справилась, как справился он сам. Сейчас он женат и у него двое детей. Я же, расставшись с ним, довольно быстро сообразила, что нельзя иметь все; если от чего-то уклоняешься, за это нужно платить. Больше времени мне потребовалось на то, чтобы уяснить, чего же я жду от своих возлюбленных? И в конце концов после нескольких печальных экспериментов я поняла, что мне нужно от них одно — их общество, без этого я обойтись не могу. После многих проб и ошибок мне удалось выработать прекрасную систему, которая, как мне казалось, сочетала в себе справедливость по отношению к партнерам и максимально возможную выгоду для меня.

Моя система действовала примерно год, и, пока я ею пользовалась, все шло как нельзя лучше. Сейчас, когда я вспоминаю то время, оно представляется мне далекой романтической идиллией. А дело было так: я встречалась сразу с двумя молодыми людьми: с Джо Хартом и с Роджером Хендерсоном. При этом Джо считал, что я сплю с Роджером, а Роджер думал, будто я сплю с Джо. И я умудрялась использовать обоих ровно на столько, на сколько мне требовалось. Если, например, я ощущала пожатие руки в кино, мне незачем было поощрять рыцарски благородные сексуальные порывы моих спутников. Знай они о моем истинном статусе, они сочли бы необходимым соблазнить меня, дабы приобщить к подлинным радостям жизни. Это стало бы для них делом чести. Разумеется, ни один из них не был по-настоящему увлечен мной, иначе их не устроили бы подобные правила игры. А мне приходилось жертвовать всего лишь влечением и любовью. Но без них я вполне обходилась. Наверно, и Джо, и Роджер с кем-нибудь спали: ходили слухи, что у Джо где-то есть жена, а Роджер, как мне теперь кажется, умел отделять свою сексуальную жизнь от светской. Во многих отношениях Роджер был довольно противным молодым человеком — в нем воплотилось все то, что мои родители научили меня презирать и осуждать, он был типичный адвокат-тори, состоятельный, из хорошей семьи, перед ним, безусловно, открывалась блестящая карьера, чему способствовало скорее его положение, чем одаренность. Многие его привычки мои родители назвали бы вульгарными, хотя на самом деле в них ничего вульгарного не было, если только не толковать это слово совершенно превратно. Он, например, очень громко разговаривал в общественных местах и был резок с официантами, если они заставляли его ждать, и с теми, кто отваживался сделать ему замечание насчет неправильно припаркованной машины. Его никак нельзя было назвать неумным, он отличался чутьем, связанным, несомненно, с его профессией, и умел в любой книге или пьесе сразу ухватить главное, даже не дочитав и не дослушав до конца. Мне импонировала грубоватость его суждений — она объяснялась отнюдь не его невежественностью, а нежеланием проявлять терпимость и считаться с авторитетами. По-моему, я нравилась ему, потому что была хорошо воспитана, разговорчива и с готовностью шла, куда бы меня ни позвали, но главное — Роджер считал меня представительницей гнилой и беспутной литературной среды, а он жаждал познать жизнь во всех ее проявлениях. Разумеется, и он интересовал меня по той же причине. Я с увлечением наблюдала подобных людей. Ему нравилась мысль, что я сплю с Джо Хартом. В его глазах это придавало мне ореол порочности. У Роджера было смазливое лицо и красивые костюмы, а кожа — как у холеного, хорошо упитанного ребенка — чистая и словно постоянно подогреваемая изнутри.

Джо тоже, как ни странно, нравилась мысль, что я сплю с Роджером, хотя Роджера он терпеть не мог и часто в разговорах со мной обрушивал на него злобные потоки красноречивой хулы. Джо во всем являл собой полную противоположность Роджеру, начиная хотя бы с кожи — если кожа у Роджера поражала гладкостью, то лицо Джо было все в рытвинах, ямах и шрамах, словно изуродованное оспой. Он вообще выглядел устрашающе: будучи более шести футов ростом, вечно ходил ссутулившись, и если сначала это, несомненно, было проявлением застенчивости, то теперь уже наводило на мысль о наглом презрении к окружающим. Несмотря на это, он был дьявольски привлекателен. На первый взгляд он казался уродом, каких свет не видывал, но уже спустя несколько минут выяснялось, что его восхитительно несуразная внешность буквально завораживает. Мальчиком он, наверно, был уродлив гнетущим уродством недоноска и у него до сих пор сохранилась постоянная готовность дать отпор. Но когда я с ним познакомилась, прошел уже, наверно, не един год, как он уверился в своем магнетическом обаянии. И откровенно наслаждался собственными успехами. Много лет его никто знать не хотел, и признание пришло к нему не как готовая стартовая площадка, полагающаяся от рождения — так было с Роджером, но как вызов, который надлежало принять. Он был женат на американке, которую, по рассказам, подцепил, когда несколько лет назад чем-то занимался в одном из американских университетов, но никто никогда ее не видел. Он писал романы и, вернувшись в Англию, оставил все попытки сделать научную карьеру, пописывал для кино, подрабатывал инсценировками и прочим в том же роде, но неуклонно публиковал по роману в год. Его книги нельзя было бросить, не дочитав до конца, но мне казалось, что как художник он постоянно балансирует на краю пропасти: у него был талант, он мог писать по-настоящему хорошо и утверждал, что настанет день, когда он только так и будет писать, но чем профессиональнее он работал, чем увлекательнее становились его книги, тем больше издевались над ним его друзья и пророчили ему неизбежный срыв. Я и сама не знала, что думать о его сочинениях, уж очень тесно переплетались в них достоинства и недостатки. Плодовитость была для него так же естественна, как для меня непорочность. Или, может быть, я хочу сказать — неестественна? Как бы то ни было, он со всей серьезностью относился к моим отнюдь не серьезным высказываниям типа: «Что ж, и Генри Джеймс[5] был очень плодовит» или: «Написал же Шекспир больше пьес, чем любой из его современников», из чего можно заключить, на что он претендовал. Его потребность в похвалах после каждого очередного успеха просто умиляла. Они с Роджером по существу были мало знакомы, у них имелось несколько общих друзей, я в том числе, и они изредка встречались на вечеринках, куда звали всех без разбора. Каждый из них усматривал в другом недостающие ему самому свидетельства светскости, и соответственно оба и презирали, и чтили друг друга. И оба были правы. По-моему, Джо обладал гораздо большими шансами понравиться мне, чем Роджер: нас интересовало одно и то же, мы любили спорить о книгах, о фильмах, о людях и об отношениях между людьми. Как и Роджер, Джо считал, что удобно иметь при себе запасную девушку, а мне было удобно выполнять при нем эту роль. В общем, моя система работала великолепно.

А из-за Джорджа вся эта хрупкая неестественная система рухнула. Милый Джордж! Прелестный, хоть и голубой, добрый, непритязательный Джордж! Думая о нем, я даже и теперь позволяю себе некоторую нежность, правда, увы, так безнадежно запоздавшую. Впервые я встретилась с Джорджем благодаря Джо.

Джордж был диктором на радио, и я мельком увидела его в буфете, которым пользовались сотрудники Би-Би-Си, а я сопровождала туда Джо — он давал интервью в связи со своим новым романом. Джо не знал Джорджа, но приятель Джо, сидевший с нами за одним столиком, был с ним знаком и представил нас друг другу. На первый взгляд Джордж был довольно неприметный, его отличала незлобивая и даже неуверенная манера держаться — качество, весьма редкое среди моих знакомых. Однако он относился ко всему с таким неназойливым вниманием, что рано или поздно это делало свое дело. У него было узкое интересное лицо, красивый, как и подобает диктору Би-Би-Си, голос, скромная, чуть женственная манера одеваться; к тому же время от времени он нарочно изменял свой обычный тембр, чтобы отпустить какую-нибудь шуточку из репертуара голубых. Нет, расслаблялись вы, это человек неопасный, добродушный и неопасный, он не может вызвать сильную страсть. Его, например, ничуть не коробил Джо Харт, который сидел и грыз свои толстые, неровные желтые ногти на желтых пальцах, крепко обхватив ногами стальную ножку столика, и невнятно, но громко разглагольствовал о нудности экспериментальных романов. Между тем на Джо потихоньку и застенчиво обращались глаза всех девушек, сидевших в буфете. Так всегда бывало на любых сборищах. Джордж слушал Джо и, казалось, тоже находился под впечатлением, хотя иногда отпускал довольно своеобразные замечания и шуточки, о которых я уже говорила. Я со всей определенностью решила, что ему приглянулся Джо. Джо очаровывал всех, даже тех, кто старался скрыть свою симпатию под свирепыми нападками.

После этого случая я время от времени, примерно раз в неделю, сталкивалась с Джорджем. Иногда на улице, ведь я жила недалеко от Дома радиовещания. Наши пути постоянно пересекались на Аппер-Риджент-стрит или на Уигмор-стрит. Иногда мы встречались в пабе, где он явно был завсегдатаем и куда с недавнего времени повадились ходить и мы с Джо. Это был хороший паб, и как-то раз я привела туда Роджера. А однажды, к нашему взаимному удивлению, мы с Джорджем столкнулись у кого-то на вечеринке. Мне нравилось встречаться с ним — казалось, он всегда был рад меня видеть и обычно говорил что-нибудь приятное.

— Сегодня вы очень милы, Розамунда, — объявлял он, когда я появлялась в кабачке «Медведь и Бахус».

Или:

— Ну как поживают Астрофель и Стелла[6]? — К моему удивлению, он, видимо, был начитан в поэзии.

Я никак не могла дознаться, какого он происхождения, какое получил образование, а это, естественно, подогревало мой интерес. По его манере говорить было невозможно догадаться, откуда он, так как с дикторского тона он переключался не на свой исконный говор, а на жаргон, принятый у голубых. Его несколько странная прическа наводила на мысль, что он вовсе не так рафинирован, как кажется. Волосы у него лежали не гладко, как у всех, а косо падали на лоб, что иногда придавало ему молодцеватый, чуть ли не залихватский вид. Мне это нравилось, и вообще он мне нравился, и каждые несколько недель я убеждала Джо или Роджера повести меня в облюбованный Джорджем паб, только бы поболтать с ним минуту-другую.

Джорджа очень забавляла комбинация «Джо — Роджер», и было видно, что, наблюдая за нами, он предполагает наихудшее. А мне это чрезвычайно льстило. Заметив нас, он тихонько укоризненно щелкал языком и смешил меня. Я наслаждалась своей воображаемой порочностью, признание которой ясно читала в его взгляде, ведь он видел во мне то, что, как ему казалось, было очевидно, и его глаза выражали снисходительную заинтересованность, словом, реакция была именно той, какой мне хотелось, если бы его подозрения были справедливы. И вот в один, прямо скажем, роковой летний вечер я уговорила Джо повести меня в упомянутый паб. Мы с ним как раз поссорились, увязнув в бесконечном споре насчет фунта стерлингов — одалживали мы его на прошлой неделе одному назойливому и непутевому приятелю или нет. Я злилась на Джо, память у меня хорошая, и я прекрасно помнила, что одалживали. Настроение мое, естественно, ничуть не улучшилось, когда обнаружилось, что в пабе Джорджа нет. По мере того как время его обычного появления истекало, я раздражалась все больше, и в конце концов Джо потерял терпение и бросился вон, оставив меня одну. Минут пять я мрачно сидела за столиком, делая вид, что допиваю виски, потом собралась уйти. Терпеть не могу сидеть в пабах одна. В дверях я столкнулась с Джорджем.

— Господи! — воскликнул он. — Что я вижу! Сегодня в полном одиночестве?

— Как раз ухожу, — ответила я. — Джо только что удалился.

— Знаю, — сказал Джордж. — Встретил его на Портленд-Плейс. Не хотите еще выпить?

— Но я же ухожу, — возразила я.

— Подождите немного.

— Ладно, — согласилась я. — Подожду.

И Джордж заказал мне еще порцию спиртного; пока он, улыбаясь, шел от стойки со стаканами в руках, глаза его лукаво и ехидно поблескивали.

— Теперь вам самое время позвонить Роджеру. Как это вы умудряетесь так здорово организовать свою жизнь?

— Роджер мне не слишком-то нравится, — засмеялась я. — Вам ведь тоже, правда?

— Да, должен признаться, лично я предпочитаю Джо, — ответил Джордж и тоже засмеялся.

— Но говорить не о чем, — заметила я. — У Роджера летние каникулы. Он уехал.

— Вот как? Есть же люди, которые еще куда-то ездят на каникулы! Я уже с семнадцати лет бросил это дело.

— А сколько вам теперь?

— Двадцать девять.

— Как и Джо.

— Значит, Джо ушел и оставил вас одну? Из-за чего же вы не поладили?

— Да всякая ерунда, — ответила я и рассказала ему про фунт стерлингов.

Так мы проговорили около получаса, и тут во мне зашевелились мысли, что Джордж, наверно, мог бы найти себе занятие поинтересней, чем болтать со мной, что не для этого он сюда пришел. Вероятно, у него есть какие-то планы на вечер и, возможно, он тратит на меня столько времени из жалости — сочувствует, что меня бросили одну. Он принадлежал к людям мягкосердечным, склонным к состраданию и грусти, так мне казалось. Как только меня посетили эти подозрения, я немедленно решила, что так оно и есть, и, взглянув на часы, воскликнула:

— Боже мой! Уже так поздно? Мне пора.

— Нет, нет, подождите, — остановил меня Джордж. — Давайте еще выпьем.

— Да нет, правда же, — возразила я, — мне действительно пора. К утру мне еще нужно кое-что сделать.

И подхватив сумочку и шарф, я стала вылавливать босоножки, которые сбросила под столом.

— Я провожу вас, — заявил Джордж.

— Не смешите, — резко ответила я. — Я живу в двух шагах.

— Ну, ну, — примирительно сказал он, — я знаю, где вы живете. Я вовсе не хотел вас обидеть. Понятно, что вы способны дойти до дому самостоятельно. Но разрешите мне проводить вас.

— Ну что ж, — ответила я, стараясь поймать ногой босоножку. — А может, вам лучше остаться и поболтать? — И я пренебрежительно взмахнула рукой, показывая на зал. — Поболтать с друзьями?

Я все еще сомневалась, что он и впрямь хочет пойти со мной, но так как мне самой этого хотелось, я готова была согласиться, плюнув на свои подозрения. И мы пошли по широкой пыльной улице. Мои хлипкие босоножки на высоких каблуках с задником из ремешков с меня беспрерывно сваливались. Когда мы шли в паб с Джо, моя заторможенная ходьба отнюдь не способствовала смягчению его брюзгливости. Но Джордж, когда я вывалилась из босоножек в пятый раз, улыбнулся с ласковой укоризной и предложил мне руку. Я не стала противиться и, повиснув на ней, с удивлением обнаружила, как прочна эта опора. До тех пор я никогда до Джорджа не дотрагивалась, и он казался мне бесплотным, как былинка или маленький зверек. Однако под моей ладонью явственно ощущалась сильная рука. Это меня слегка ошеломило. По-видимому, его тоже что-то озадачило, так как он притих. И дальше мы шли молча. Подойдя к моей парадной, мы немного постояли, и я довольно неохотно высвободила руку, а потом произнесла то, чего, между прочим, говорить не собиралась:

— Почему бы вам не подняться? Выпьем вместе? Или могу предложить чашечку кофе.

Джордж взглянул на меня и вдруг опять показался мне очень хрупким, отчужденным и далеким. Он сказал, словно обороняясь:

— Ну что ж. Я не против. Отчего не зайти? Мысль хорошая!

— Да, превосходная! — подхватила я, вошла в дом, открыла перед ним дверь лифта, и мы устремились вверх. Меня переполняло беспричинное ликование, и хотя все в доме было мне знакомо, он вдруг поразил меня своей элегантностью. Когда Джордж пошел за мной на кухню, мне показалось, что он немного подавлен тем духом благополучия, которым все еще отличалась родительская квартира, и я ужасно испугалась: вдруг он не ожидал такого, вдруг это ему не по душе, может быть, зря я разводила с ним разговоры, может быть, сейчас мы предстанем друг перед другом в неблагоприятном свете, поймем, как далеки друг от друга социально, и наши милые поверхностные отношения навсегда закончатся? Стараясь поскорей избавиться от неловкости, я, пока грелся чайник, пустилась в рассказы о родителях, о том, почему они оставили мне квартиру, как бездарно я не сумела зарабатывать на ней, пуская жильцов, и как я не решаюсь поселить кого-нибудь бесплатно — не могу подобрать подходящего компаньона.

— Вот и приходится жить одной, понимаете? — заключила я, принимаясь молоть кофе и презирая себя за эту малодушную болтовню.

— А вам не нравится быть одной? — спросил он, и я раздраженно рассмеялась:

— А кому нравится?

— Разумеется, разумеется, — сказал Джордж, — все мы люди, ничего не попишешь.

Я посмотрела на него и поняла, что снова все в порядке.

— Но вы, похоже, неплохо справляетесь? — заметил он, когда я наливала воду в кофейник. — И, по-видимому, без дела не сидите.

— Стараюсь изо всех сил, — ответила я, и мы понесли поднос в гостиную. — А вы? — спросила я, когда мы сели, я — в одно из кресел, он — на диван.

— Что вы имеете в виду? — переспросил он. — Что я?

— Расскажите про себя.

— Да что там рассказывать, — ответил он с улыбкой и, напустив на себя заученно смущенный вид жеманной дамы, пожал плечами.

— А все, — живо отозвалась я, потому что в ту минуту мне хотелось узнать очень многое, хотелось узнать про него все. Я была заинтригована, захвачена, напряжена, но он, продолжая уклончиво улыбаться, спросил:

— Все? Ну что, например?

— Ну хорошо, — начала я. — Откуда вы?

— Из Ипсуича, — сказал он.

— Ничего не знаю про Ипсуич.

— Держу пари, не знаете даже, где он находится.

— Нет, знаю, где-то там, — и я махнула рукой, словно показывала на воображаемой карте Англии.

Джордж продолжал в том же духе — рассказывал, не рассказывая ничего, но так доверительно, что я не могла сердиться, не осмелилась расспрашивать, кто был его отец и прочее в таком же роде, хотя, видит Бог, теперь я ужасно жалею, что у меня не хватило храбрости, надо было не отступаться и узнать у него всю подноготную. Он умело и ловко противился моему нажиму, что меня тоже удивляло, ведь я привыкла выслушивать бесконечные добровольные исповеди тех, к кому не испытывала никакого интереса. Я подумала, что, пожалуй, он — единственный среди моих знакомых, кто не поглощен величием своей души и важностью карьеры. Он не стремился к самоутверждению, о чем можно было судить по тому, как он продвигался по службе, — только об этой стороне его жизни мне и удалось составить некоторое представление. Когда он отбывал воинскую повинность, его послали в Гонконг, там он попал в отдел радиовещания для заграницы и, покончив с армией, так и остался работать на Би-Би-Си, два года разъезжал по Ближнему Востоку, потом вернулся в Лондон. Когда я спросила его, не скучно ли изо дня в день читать по радио скучные объявления, он ответил: да, скучно, но он любит, когда ему скучно. Тогда я заметила, что раз работа его не интересует, значит, должно интересовать что-то другое. Он сказал: да, так и есть; его интересую я и почему бы не поговорить обо мне?

Я старалась потягаться с ним в скрытности, но, естественно, потерпела поражение. Он расспрашивал меня о моей семье, а как раз на эту тему мне легко говорить правдиво. Я подробно рассказала, какую причудливую смесь являют собой взгляды моих родителей, как тесно переплетаются их социалистические принципы с предрассудками среднего класса, как отягощают их жизнь политические и нравственные убеждения, унаследованные от предков — нонконформистов.

— Понимаете, им непременно нужно наказывать себя, — объясняла я. — Они просто жить не могут, если им хорошо и удобно. Отсюда эти поездки по Африкам и все прочее. Другие никуда не ездят, другие только говорят, что следует поехать, а мои родители — пожалуйста. И воспитывали они нас совершенно нелепо! Цепко держались за свои установки: никогда не спрашивали, где мы были, если мы являлись домой в три ночи, учили в государственных школах, лечили у государственных врачей, мирились с тем, что мы подхватываем ужасающий жаргон, заставляли прислугу обедать с нами за одним столом и знакомили ее с гостями. Ну и так далее, и тому подобное. Боже мой! Они сами себе причиняют страдания. И в то же время они такие добрые, такие ласковые, такие благородные со всеми, а ведь люди вообще вовсе не ласковые, не добрые и не благородные. Кончилось тем, что служанка сбежала, прихватив столовое серебро, она презирала моих родителей, это было видно, и прекрасно понимала, что никаких мер они принимать не будут. Но самое противное, что, когда она скрылась, родителей это даже не огорчило. Они заявили, что предвидели такой исход. А мой брат взял да и женился на отвратительной девице, дочери полковника, теперь он живет в Доркинге и все свое время тратит на никому не нужные обеды для никому не нужных людей и на бридж. Сестра все еще пытается чего-то добиться, но она вышла замуж за физика и поселилась посреди страны, на вершине холма, в городке при атомной станции, и в последний раз, когда я к ним ездила, она запрещала своим детям играть с соседскими ребятишками, потому что те учили их выкрикивать: «Старый педераст!» Так что эксперимент моих родителей в области воспитания потерпел полнейший крах.

— Если не считать вас, — вставил Джордж.

— Меня? Ну уж я-то ни в чем не могу служить примером.

— Ваши родители рады, что вы занимаетесь наукой?

— Да нет, не сказала бы. То есть, наверно, в какой-то мере им приятно, что я пишу диссертацию, но они считают меня дилетанткой. По их мнению, сонеты елизаветинских времен и в сравнение не идут с романами девятнадцатого века или чем-нибудь достойным в этом роде. Им хотелось бы, чтобы я читала в Кембридже лекции по экономике или, на худой конец, по истории. Они никогда в этом не признавались, но я-то не сомневаюсь. Ну разве могут елизаветинские сонеты способствовать совершенствованию нравственности?

— Но, наверно, они одобряют вашу независимость?

Я с беспокойством посмотрела на него, не уверенная, говорит он искренно или в его вопросе кроется какой-то подвох.

— Не хотите ли выпить? — спросила я. — Виски или еще что-нибудь?

— Или они ее не одобряют?

— Я не уверена, что так уж независима, — ответила я, вставая, чтобы включить приемник. — Но что правда, то правда, мне хотелось бы стать независимой. Ведь кто знает, как сложится жизнь?

По третьей программе передавали Моцарта, и больше искать я не стала.

— А сегодня вечером вы не работаете? — спросила я. — Вам не надо быть на радио и читать свои объявления?

— Сегодня не надо. Сегодня ведь пятница, правда? А что, вы хотите, чтобы я ушел?

— Да что вы! Вовсе нет. Если вы не против посидеть, я, конечно, буду рада.

Я стояла возле приемника, глядя на Джорджа, а он смотрел на меня и, казалось, давал понять — хотя особой уверенности в этом у меня не было, — что мне следует подойти и сесть рядом с ним на диван. Так я и сделала, и он взял мою руку, сжал ее и начал целовать пальцы, один за другим. Через некоторое время мне вспомнилось кое-что еще, и я сказала:

— Знаете, моя мать — отъявленная феминистка. Она и меня вырастила в уверенности, что женщины и мужчины равны. Она утверждала, что никаких вопросов быть не может: я — равная. Равная! Знаете, какое у нее кредо? Помните, королева Елизавета когда-то благодарила Бога за то, что, в какой бы уголок христианского мира ее ни забросило, она, хоть и носит юбку, всюду и всегда выполнит то, что ей положено выполнить. Мать постоянно ставила нам ее в пример, когда мы боялись идти на экзамены или на танцы. Я, видите ли, должна стремиться быть такой же, как королева.

И тут я в свою очередь поднесла к губам его руку — она была такая красивая, прохладная и тонкая, что я поцеловала ее с какой-то грустью. Когда мои губы коснулись его руки, Джордж обнял меня, стал целовать мое лицо, мы нежно прильнули друг к другу и тихо лежали рядом. Зная, что он — голубой, я нисколько не тревожилась, решив, что больше ему от меня ничего не понадобится, а я была растрогана, обрадована и взволнована тем, что, может быть, нравлюсь ему, что ему со мной интересно. Весь тот час, что мы лежали рядом, я была ужасно счастлива, ведь я смотрела на него глазами любви, и он, вопреки здравому смыслу, казался мне несравненным. Теперь, возвращаясь мыслями назад, я с некоторой болью вспоминаю каждое прикосновение, каждый взгляд, каждый поворот головы, каждое движение наших тел. Я так давно переживаю это снова и снова, изо дня в день, что мне грозит опасность забыть, как все было на самом деле, ведь каждый раз, когда я вспоминаю подробности той встречи, мне хочется, чтобы я была более ласковой, более нежной или уж хотя бы намекнула на свои чувства, чтобы ему стало понятно, как много этот вечер для меня значит. Но даже в минуты наивысшего счастья я неспособна обнажать душу.

Через какое-то время музыка смолкла, мы остались в полной тишине, которую нарушало лишь потрескивание приемника. Я попыталась встать:

— Надо пойти выключить эту штуковину, слышать не могу, как она трещит.

Но Джордж удержал меня.

— Не надо, не уходи.

Я стала высвобождаться из его рук, говоря, что должна встать, но, не успев договорить, вдруг поняла, что не смогу остановить его, если он действительно чего-то хочет, ведь он так мне нравится, а если я воспротивлюсь, он в это не поверит. И когда же, если не сейчас? И ведь для меня это будет только к лучшему. И я покрепче зажмурилась и замерла. Все оказалось очень просто — стояло лето, на мне почти ничего не было, а Джордж, по-видимому, прекрасно знал, что делает. Но и я ведь прикидывалась, что знаю, хотя на самом деле не знала ничего. Тем не менее, мне удалось смело улыбнуться, несмотря на довольно сильную боль, чтобы не обидеть его. Я очень надеялась, что он не заметит истинного положения вещей. Помню, как еще до этого Джордж погладил меня по голове и спросил таким удивительно участливым, таким галантным тоном:

— Можно? Как ты? Все в порядке?

Я поняла, что он имеет в виду, и, не открывая глаз, улыбнулась и кивнула, и все произошло, и все было кончено. А это лишний раз доказывает, что обман — паутина, из которой весьма сложно выпутаться. И что мне некого винить, кроме себя. Но игра стоила свеч, ведь когда я открыла глаза, передо мной снова был Джордж! Я прижала его голову к груди и заплакала.

— Ах, Джордж, расскажи мне про себя, расскажи!

Но теперь пришла его очередь закрыть глаза, тихо постанывая, он спрятал лицо у меня на груди, а я гладила его волосы и смуглую впалую щеку. Через некоторое время он все-таки что-то произнес, и хотя разобрать его слова было невозможно, мне кажется, он сказал:

— Господи! До чего это все ни к чему!

Меня немного смутило его заявление, больше, правда, не в тот момент, а потом. Еще через несколько минут я встала, выключила приемник и отправилась в ванную, давая ему время привести себя в порядок и даже — вдруг ему захочется? — исчезнуть. Через некоторое время я вернулась в халате и увидела, что никуда он не ушел, а сидит там, где я его оставила, но теперь уже выпрямившись и с открытыми глазами.

— Вот и я! — широко улыбнулась я, остановившись в дверях. Пусть думает, что угодно, только бы не догадался, какое множество удручающих тревожных мыслей меня одолевает. — Ну что, Джордж! Выпьем?

— Не возражаю, — ответил он, и я пошла на кухню за бутылкой виски или, точнее говоря, за уцелевшими остатками, и мы налили себе. Сев на пол, я оперлась спиной о его колени, я чуть касалась его, не прижимаясь, что казалось мне чрезвычайно приятным. На голове тяжело лежала его рука, и это тоже было приятно. Я залпом выпила виски, и мне стало немного лучше. В конце концов, говорила я себе, никто не делает этого только по обязанности. Из чистой вежливости, полагая, что их для того и пригласили. Так не поступают, убеждала я себя. Наверно, Джорджу хоть немного да хотелось самому, иначе ему бы это и в голову не пришло. Он, конечно, кажется добрым, но не настолько же! Скорей всего, он бисексуален, размышляла я, а может быть, даже он такой же гомосексуалист, как я — распутница или как там еще называют тех, кем я притворялась. Может быть, нас потому и потянуло друг к другу, что мы с ним лицемеры-соперники?

Через некоторое время Джордж сказал:

— Розамунд, мне надо идти.

— Надо? — удивилась я.

— Вроде бы.

Подумав, что, наверно, он действительно хочет уйти, я заколебалась, нужно ли предлагать ему остаться, ведь если я предложу, он по своей доброте и галантности может остаться против воли. Поэтому я промолчала и посидела еще немного, ощущая тяжесть его руки на голове, — горячая, добрая, она как бы вбирала всю меня целиком. Однако я сознавала, что мне не удастся подольше побыть в этом мимолетном иллюзорном убежище. И я встала, сказав, что уже поздно, но, надеюсь, не слишком поздно, и он еще успеет туда, куда ему нужно. Но даже в эту минуту у меня не хватило смелости спросить, где он живет, узнать номер его телефона; мне чудилось, что ему это покажется вмешательством, он решит, будто я считаю, что теперь имею право все о нем знать, будто думаю, что у нас есть будущее и эти сведения мне пригодятся. Я понимаю, да, да, еще как понимаю, что моя застенчивость, моя боязнь обидеть производили впечатление отчужденности, равнодушия, и, наверно, именно этого я добивалась, но в душе у меня творилось совершенно другое. Однако просто спросить: «Где ты живешь? Дай мне свой телефон. Позвони мне. Можно, я позвоню тебе?» я не могла. А вдруг он этого не хочет? Вдруг я слишком назойлива? И я дала ему уйти, даже не заикнувшись о новом свидании, а ведь Джордж был единственный, кого мне хотелось бы удержать, хотелось, чтобы он остался у меня в постели на всю ночь, спал на моей подушке, чтобы он был мой. Но я не сказала ни слова. И он не сказал. А мог бы сказать. Мог ведь спросить:

— Когда увидимся?

Но не спросил. Возможно, ему помешало исходившее от меня равнодушие и холод. А возможно, просто не хотел, и как раз к этому крайне неприятному заключению мне легче всего было прийти. А может быть, он тоже боялся показаться самонадеянным?

Когда Джордж ушел, я легла в постель и какое-то время лежала, вспоминая, что мы говорили друг другу и что делали. Уснуть я не могла. (Примерно с час я, пожалуй, чувствовала себя скорее счастливой, чем несчастной, однако время шло, а сна не было ни в одном глазу, и на меня нахлынули сомнения и подозрения. Не то чтобы я винила себя в том непоправимом, что произошло, или жалела о чем-нибудь. На сей счет я по-прежнему не испытывала ничего, кроме облегчения. Но ничто не проходит в отрыве от действительности, и меня беспокоили сопутствующие обстоятельства. Я перебирала в памяти каждое слово Джорджа, и чем больше вспоминала, тем яснее мне становилось: он ни разу не сказал, что я ему нравлюсь, что он любит меня. Он говорил, что я интересую его, но это был тактический ход, как в игре. И вообще, разве к тому, что случилось, мог подстегнуть всего лишь интерес? Пока я металась, вертелась и старалась найти прохладное место на подушке, чтобы прижаться к нему щекой, мне становилось всё очевиднее, что он вообще ни о каких прелюдиях и не помышлял; решающий шаг сделала я сама, когда, включив приемник, села рядом с ним на диван, И то, что я прочла в его взгляде, на самом деле, наверно, вовсе не было призывом. Я предложила себя, а он, считая меня той, за кого я себя выдавала, согласился то ли по доброте душевной, то ли из любопытства или смущения, а вовсе не из-за каких-то там нежных чувств, на которые я клюнула. Чем больше я думала о случившемся, тем безнадежнее мне казалось мое положение. Если бы я ему нравилась, он, конечно, как-нибудь намекнул бы, что хочет увидеться со мной еще.

В результате я почти убедила себя в самой неблагоприятной для меня версии. И в то же время в глубине души я знала, что это не так. Я знала, что он позвонит мне, что я ему нравлюсь и что он будет счастлив любить меня и дальше. Но я должна была приготовиться к худшему. Я не хотела быть обманутой. Я хотела быть готовой ко всему.


Джордж не позвонил. Через неделю я поняла, что он и не собирается, и перестала ждать. Я могла встретиться с ним, это было нетрудно, могла заглянуть в паб, могла случайно погулять по Аппер-Риджент-стрит или по Портленд-Плейс в нужное время, на гордость мне не позволяла. Если он не хочет меня видеть, думала я, то и я не хочу видеть его. Поэтому я намеренно держалась подальше от тех мест, где была хоть малейшая вероятность с ним столкнуться. Даже в Британский музей я стала ходить по другим улицам. А когда однажды мне пришлось провожать подругу по Уигмор-стрит, я почувствовала, что дрожу от страха и ожидания. Но в Лондоне легко уклоняться от встреч, и мне это прекрасно удавалось. Однако география района, где я жила, вдруг стала пугающе много для меня значить, окрестности превратились в карту моих слабостей и моей силы, в пейзаж, изобилующий мелкими трясинами и рытвинами, как тот, по которому когда-то путешествовал Беньян[7]. Я обходила стороной все места, где мы хоть раз встречались, и даже те, которые Джордж хоть раз упомянул; однажды я поймала себя на том, что делаю вид, будто мне необходимо что-то купить в магазине на Оксфорд-Серкус, но я успела вовремя себя обуздать. Я неукоснительно следовала своему решению, и когда одна неделя переросла в две, а потом и в месяц, менять эту линию поведения стало вовсе невозможно.

Я не сразу поняла, что беременна. Такая возможность, разумеется, приходила мне в голову с самого начала, но я гнала эту мысль прочь, уж очень она была нелепой и невероятной. Я принимала ее за проявление моей всегдашней боязни возмездия, а потому и не обращала на нее особого внимания. Когда наконец стало ясно, что я боялась не зря, я впервые в жизни совершенно растерялась. Этот момент я помню прекрасно: я сидела на своем обычном месте в Британском музее, подбирая какие-то сведения о сэре Уолтере Рэли[8], когда у меня, ни с того ни с сего, зашевелилось внезапное подозрение, которое, как всегда со мной бывает, мгновенно превратилось в полную уверенность. Я достала календарь и стала лихорадочно проверять числа, это было трудно, потому что я никогда ничего не отмечаю, и уж, конечно, такие прозаические вещи, как поведение моего организма, занимали меня меньше всего. Однако в конце концов после сложных вычислительных упражнений я все рассчитала и убедилась, что так оно и есть. Сидя за столом, я видела, как дрожит моя рука, державшая календарь. И впервые будущее представилось мне таким ужасным, что даже я, вечно ждущая возмездия и рисующая себе устрашающие картины, не решилась в него заглядывать. В голове было совершенно пусто — куда-то исчезли все мои обычные мрачные предчувствия — это ощущение казалось непривычным. В таком состоянии я пребывала минут пять, а потом с трудом заставила свое воображение заработать. То, что оно выдало мне, было отвратительно: джин, психиатры, больницы, несчастные случаи, деревенские девушки, топящиеся в прудах с утками, слезы, боль, унижения. Младенцы ни в одном из моих видений не фигурировали. Столь черные мысли не отпускали меня минут тридцать, а то и больше, и я стала подумывать, не уйти ли из библиотеки вообще или, по крайней мере, не спуститься ли выпить кофе. Но до времени, когда я обычно уходила, оставался час, так что пришлось корпеть дальше. Я столько раз мечтала нарушить свое правило и не высиживать положенные три часа за столом, столько раз отказывалась от соблазна поболтать с кем-нибудь и отвлечься от работы, что теперь считала себя обязанной досидеть назначенный срок, уставившись в поэмы сэра Уолтера Ралея и притворяясь, что внимательно их изучаю. Через некоторое время я поймала себя на том, что действительно внимательно читаю. Мой мозг, свернувший с проторенного пути под воздействием ужаснувшего меня поначалу открытия, стал почти независимо от меня возвращаться к привычным занятиям, и к середине дня выяснилось, что я сделала ровно столько, сколько наметила. Этот факт принес мне большое удовлетворение. Я была очень собой довольна. Идя по улице — мы должны были встретиться с Лидией и вместе позавтракать, — я нашла еще один повод быть удовлетворенной: теперь мне волей-неволей придется повидаться с Джорджем. Теперь у меня для этого есть предлог.

В тот же день я сообразила, что теперь у меня как раз еще меньше оснований встречаться с Джорджем, чем раньше. Я не сразу уяснила себе всю сложность ситуации, в которую попала. Когда же осознала, чем чреват мой обман, то поняла, что придется все держать при себе. Я не могла даже подумать, что на мой счет начнут строить догадки. И решила справиться со случившимся самостоятельно, и справиться как можно лучше.

После своего неудачного опыта с джином, о чем я уже рассказывала, я посоветовалась с одной из своих подруг по Кембриджу, которая делала аборт, и попросила у нее адрес и подробные сведения, что и получила. Я позвонила по указанному телефону, но номер был занят. Дальше этого я не пошла. Я не люблю вспоминать те первые месяцы, когда еще никто, кроме меня, не знал, что происходит, слишком сильно они смахивали на кошмар, на галлюцинацию, ведь каждое утро, просыпаясь, я думала, что это, конечно, сон, именно такой сон и должен был присниться мне под воздействием моего нонкомформистского чувства вины. Я даже думала, не являются ли эти симптомы, от которых я страдала, чисто психологическими. В конце концов я испугалась, как бы мое подсознание не сыграло со мной злую шутку, и отправилась к доктору.

Этот поход был для меня отнюдь не таким простым мероприятием, как можно предположить. Начать с того, что я вообще понятия не имела, к какому врачу следует обратиться. Прошло уже столько лет, как я болела в последний раз, что я даже не представляла, с чего надо начинать. По существу, став взрослой, я не болела ни разу. И ни разу не ходила к доктору. Единственный врач, которого я знала, был наш старый домашний доктор, живший недалеко от давно уже оставленной нами семейной резиденции в Пэтни, но мне было ясно, что он не годится. Я подумала, что, наверно, нужно обратиться к ближайшему врачу Государственной службы здравоохранения[9], но как узнать его фамилию и адрес? Живя в двух минутах ходьбы от Харли-стрит[10], я, замирая от ужаса, думала, что могу случайно забрести в какой-нибудь частный кабинет, где с меня сдерут пятьдесят гиней за совет, который я могу и должна получить бесплатно. Я — дочь своих родителей, и эта перспектива возмущала меня как с финансовой, так и с моральной точек зрения. С другой стороны, вряд ли было разумно отправляться к какому-то хирургу-недотепе, который только и мог практиковать в рамках государственного здравоохранения. Но именно это я и сделала. Однажды, возвращаясь с выставки работ одного из не слишком близких моих приятелей, я заметила в узком переулке, выходящем на Джордж-стрит, дверь с медной дощечкой, на которой значилось: «Доктор Моффат» Над дверью висел круглый фонарь, а на нем черными буквами было выведено: «Хирург». За дверью такого вида с меня вряд ли могли взять пятьдесят гиней, и я записала часы приема, решив прийти сюда на следующий день в пять тридцать.

Я выполнила свое решение. Визит к врачу явился для меня откровением. Посвящением в новую жизнь, в жизнь, которой отныне суждено было стать моей навсегда. Посвящением в реальность, если на то пошло. Хирургический кабинет открывался в пять тридцать, и я решила прийти точно к открытию. Я явилась туда в двадцать восемь минут шестого, полагая, что пришла рано и мне вряд ли придется ждать. Но открыв плохо покрашенную дверь, обнаружила, что приемная набита пациентами, терпеливо ждущими своей очереди. Их было человек двадцать, и я в нерешительности помедлила на пороге, размышляя, не лучше ли уйти. Но тут в приемную вышла женщина в белом нейлоновом халате и раздраженно проговорила:

— Да входите же, входите скорей и закройте дверь. А то в кабинете такой трезвон — работать невозможно.

Я покорно вошла в приемную и захлопнула за собой дверь. Мне было неясно, что нужно делать — сесть или сначала сообщить кому-нибудь свою фамилию или что-нибудь еще. Под множеством уставившихся на меня глаз я почувствовала себя беспомощной, выставленной на всеобщее обозрение. Через некоторое время женщина в белом халате, до этого разговаривавшая с глубоким стариком, который сидел чуть ли не в камине, где шумно горел газ, подошла ко мне и спросила с заученной невозмутимостью:

— Вы хотите проконсультироваться у доктора Моффата? Вы ведь, по-моему, новенькая?

— Да, — ответила я.

— А вы захватили карточку государственного здравоохранения?

— Ой, нет! Совсем забыла, мне ужасно жаль, — смутилась я.

Я так и знала, что обязательно сделаю что-то не то. Я ведь не была знакома с правилами.

— О, Боже! — тяжело вздохнула женщина. — Не забудьте и обязательно принесите в следующий раз, ладно? Как ваша фамилия?

— Стесси. Розамунд Стесси.

— Миссис или мисс?

— Мисс.

— Ну хорошо, посидите.

— А знаете, — спохватилась я, — я ведь помню номер своей карточки, может быть, он вам пригодится?

— Помните? — женщина слегка оживилась, услышав о столь экстраординарно цепкой памяти, а я без запинки выпалила номер, обрадованная, что могу помочь, но несколько смущенная своей необычностью. Выучить этот номер меня еще в школе заставила одна свирепая медсестра, после того как я забыла принести свою карточку на очередной осмотр с постукиванием по коленкам, которому периодически подвергаются все ученицы. С тех пор мне это ни разу не пригодилось. Видимо, всему свое время, подумала я. Женщина записала номер, снова сказала: «Посидите» и скрылась за небольшой деревянной перегородкой в углу комнаты. Я попробовала последовать ее совету, но свободных мест не оказалось. Приготовившись стоять, я прислонилась к стене возле двери, но тут две женщины, поерзав на скамейке, неохотно подвинулись. Я села и стала ждать.

Ждать пришлось ровно час четырнадцать минут, я засекла по часам. За это время я могла изучить товарищей по несчастью. В своем районе я привыкла видеть людей довольно пестрого состава, но та пестрота свидетельствовала о благополучии, все были состоятельны, хорошо одеты, если не считать нищих, дорожных рабочих или случайно затесавшихся чудаков. А здесь, в этой комнате, собрались представители тех слоев населения, с которыми я вряд ли когда-нибудь встречалась. Я заметила несколько иностранцев — жителя Вест-Индии, пакистанца, двух греков. Среди ожидавших было много стариков и старух, одетых прилично, но бедно. Правда, одна из старух была одета не просто плохо, а поистине ужасно, она поражала безобразной толщиной, и все на ней держалось на булавках. Из-под распахнутой, неимоверно старой и облезлой шубы виднелось несколько напяленных друг на друга замахрившихся самовязаных кофт со спущенными петлями — темно-красная, темно-синяя и темно-зеленая. Ноги в толстых фильдеперсовых чулках чудовищно распухли, и отеки на щиколотках наплывали на мягкие, потрескавшиеся черные ботинки без каблуков. Она все время разговаривала сама с собой, изливая в тихом бесконечном монологе жалобы на каких-то преследователей. Никто ее не слушал. Рядом сидели молоденькие секретарши или официантки, они сбились в кучку, рассматривали картинки в журналах и хихикали; только они одни в этой комнате не казались угнетенными и утомленными, и потому я не сводила с них глаз. Хуже всех выглядели в приемной матери, что показалось мне зловещим предзнаменованием. Их было четверо, и все они имели одинаково замученный вид. Одна держала на коленях младенца и время от времени нежно улыбалась ему усталой, озабоченной улыбкой. У других дети были постарше. Двое ребятишек носились по комнате, и нельзя сказать, что безобразничали — просто разбрасывали журналы; кроме матерей, на них никто не обращал внимания. Те же, тщетно пытаясь унять своих чад и достигая скорее обратного, кидались на них, шлепали и бранили. Зрелище было печальное. Я недоумевала, где же лечатся все остальные: элегантные молодые женщины в изумрудно-зеленых пальто с меховыми воротниками, молодые люди в кожаных куртках, женщины средних лет с собаками на поводках, веселые мамы с сыновьями, как две капли воды похожими на Кристофера Робина[11], мужчины с зонтиками. Сидят, небось, в приемных у тех врачей, что практикуют на Харли-стрит.

Когда подошла моя очередь идти к врачу, собственные жалобы представились мне такими банальными в сравнении с невзгодами стариков, с заботами и нуждой, что я засомневалась, стоит ли вообще тревожить из-за них врача. Однако здравый смысл подсказывал мне, что сделать это необходимо, и я пошла.

Женщина в белом халате проводила меня в хирургическую. Доктор Моффат оказался усталым молодым человеком с пристальным взглядом и светло-рыжими волосами. Мне стало его жалко, ведь наверняка он провел куда более неприятный час с четвертью, чем я. Доктор предложил мне сесть и спросил, чем может помочь, я ответила, что, по-моему, беременна. Тогда он спросил, давно ли я замужем, и я ответила, что вообще не замужем. Признаться в этом было совсем просто. Доктор покачал головой, скорее печально, чем сердито, и спросил, знают ли мои родители, как обстоит дело. Я ответила, что да, знают; мне показалось, что сказать «да» легче, чем вдаваться в объяснения насчет их пребывания в Африке. Он спросил, одобряют ли они меня, и я улыбнулась своей широкой, ничего не говорящей улыбкой, и сказала: «Более или менее». Затем мы углубились в подсчитывание сроков, и он объявил, что все произойдет в марте. Потом сказал, что постарается получить для меня место в больнице, хотя я должна понимать — мест не хватает и так далее и тому подобное. И спросил, можно ли узнать мой адрес. Записав его, доктор поинтересовался, живу ли я с родителями. И я ответила: «Нет, одна». Он спросил, известно ли мне об «Обществе помощи незамужним матерям», и я сказала: «Да».

— Они там очень милые и внимательные, помогают найти приемных родителей, — заметил доктор.

А потом пообещал известить меня насчет места в больнице и попросил прийти недели через две. На том мы и расстались.

Я вышла на прохладную вечернюю улицу и побрела без всякой цели. Я была озабочена, но даже не тем, что рожать ребенка, видимо, все-таки придется, а тем, как я удивилась и разозлилась, оттого что мне пришлось так долго ждать. Судя по виду больных в приемной, они давно с этими очередями примирились. Они знали, что будут ждать, знали, что это неизбежно, не знала только я. Интересно, сколько еще мне уготовано неприятных неожиданностей, о которых я даже не подозреваю? Ведь о целом ряде вещей мне до сих пор знать было ни к чему, а теперь придется с ними столкнуться. Я свернула на Марилебон-Роуд и направилась в сторону красиво освещенного блестящего шпиля Кастрол Хауз[12]. Я ощущала опасность. Я чувствовала, что тучи сгущаются, что моя независимость под угрозой. И не представляла, как мне удастся справиться самой.


Раз уж вышло так, что я решила иметь ребенка, а точнее, не решилась его не иметь, передо мной неотвратимо встала проблема предания этого факта гласности. Подобную новость невозможно скрывать вечно, а я была уже на четвертом месяце. С этой точки зрения отсутствие моих родителей было мне как раз на руку, с другими членами нашей семьи я виделась крайне редко. Брата в Доркинге я навещала по обязанности примерно раз в четыре месяца, но этого легко было избежать. Сестре же, по моему убеждению, в какой-то момент следовало рассказать, ведь у нее самой трое детей, и, наверно, она мне посочувствует. Мы с Беатрис всегда ладили, насколько это возможно между сестрами. Тем не менее, я не спешила ей писать. Терпеть не могу поднимать шум. И не люблю причинять беспокойство.

По иному обстояло дело с друзьями. Думая о Джо и Роджере, я терялась в догадках, как поступить. Мне не очень нравилось разгуливать с ними повсюду, ожидая ребенка от кого-то другого, и не думаю, что, знай они правду, это понравилось бы им самим, хотя ничего нельзя сказать заранее. С другой стороны, меня ничуть не привлекало проводить в одиночестве вечер за вечером, если я расстанусь с ними обоими. Мне и сейчас-то было довольно трудно не давать себе впасть в уныние, а если у меня объявится столько свободного времени, куда я денусь? К тому же я никак не могла решить, когда приступить к обнародованию моей новости. Может быть, стоит отложить это до тех пор, пока все не станет видно невооруженным глазом? Нет, нельзя. Значит, я должна поднять вопрос до того, как мое положение станет для всех очевидным, а времени у меня оставалось в обрез. Я и сейчас уже не могла застегнуть юбку и не влезала в лифчики. Сотню раз я прокручивала в уме сцену признания, но даже в мыслях мне не удавалось изложить все должным изяществом, знанием дела, тактом и уверенностью в себе. Мне казалось, что Джо — более легкий вариант, ведь его я знала лучше. И как-то вечером я с бухты-барахты пустилась с ним в объяснения, спровоцированная случайным замечанием, которое он сделал, пока мы шли по Парк-лейн.

— Слушай, ты видела фильм Бергмана о родильном доме? — спросил он. — Ну тот, где у каких-то странных женщин все время случаются выкидыши?

— Только не говори мне про родильные дома, — ответила я почти машинально.

— Почему? — удивился Джо. — Тебя это расстраивает? Ты что, не любишь такие темы? До чего же ты нетипичная женщина!

— Глупости, — возразила я. — Просто я не желаю слушать о родильных домах. Я сама скоро туда угожу.

— Что?! — воскликнул Джо.

— То, что я беременна, — сказала я сварливо.

— Ого! — проговорил Джо, не замедляя шага. Через несколько минут он добавил: — Но ты же не собираешься рожать?

— Именно собираюсь, — ответила я.

— Зачем?

— А почему бы и нет? Не вижу причин, почему бы мне не иметь ребенка. А ты?

— Да я могу привести тебе их хоть сотню. По-моему, это в высшей степени нелепая, романтическая, идиотская затея. Чушь какая-то. Мне кажется, ты спятила.

— Не понимаю почему, — упрямо повторила я.

— Да, кстати, а он что говорит? — продолжал Джо. — Это же его вина, вот пусть и вытаскивает тебя из этой истории. Он ведь достаточно богат, правда? Почему бы тебе не попросить его раскошелиться, ты бы уехала и устроила все наилучшим образом.

— Ты имеешь в виду Роджера? — слабеющим голосом спросила я.

— Ну да, Роджера. Почему вы не поженитесь? Нет, только, ради Бога, не трудись объяснять мне. Не представляю, чтобы кому-нибудь захотелось выйти замуж за этого расфуфыренного болвана и эгоиста, за эту бездарность. Но если тебе противно выходить за него, можно же что-то сделать.

— Ничего делать не хочу.

— Только не уверяй меня, будто ты хочешь ребенка.

— Не возражаю, — ответила я.

— Но все-таки, что он об этом думает? Если он вообще думает?

— Я ему еще не говорила, — сказала я, и это была чистая правда.

— Не говорила? Нет, ты положительно свихнулась. Интересно, почему?

— Просто к слову не пришлось.

— О, Боже! Сдаюсь. И что же ты предпринимаешь?

— Сходила к врачу, — с некоторой гордостью сообщила я. — Он забронирует мне место в больнице.

— Господи, — тихо пробормотал Джо, глядя в небо, темневшее сквозь подсвеченные неоном деревья. — Она и впрямь настроилась! Будет рожать. — Он был потрясен, бедный Джо.

Я видела, что он потрясен. Ему эта идея нисколько не нравилась.

— Не делай глупость, — сказал он после того, как мы молча прошли еще несколько шагов. — Слышишь, не смей. Я тебе запрещаю. Это искалечит всю твою жизнь. Если нужны деньги, я одолжу. Сколько нужно? Сотню? Две? Сколько?

— Большое спасибо, Джо, — сказала я растроганно. — Но мне ничего не нужно. И потом, уже поздно.

Я сказала это весьма авторитетно, хотя на самом деле ни о чем не имела представления, так же как о джине и о врачебных приемных, но Джо тоже не имел представления и поверил мне.

— Ну ладно, — сказал он, — если уж тебе так хочется, строй из себя идиотку. Но не уверяй, будто ты всю жизнь только и мечтала, как бы заиметь младенца. Тебе же его все равно не отдадут. Не отдадут и все. Будешь только расстраиваться попусту. Зря потратишь время и нервы.

Я не сразу нашлась, что ответить на эту реплику, потому что меня глубоко оскорбили два предположения, вытекавшие из его слов: во-первых, будто я принадлежу к тем особам, которые втайне жаждут выполнить свое материнское предназначение, а во-вторых, что какая-то неведомая власть начнет вмешиваться в мои дела и отнимет у меня моего гипотетического ребенка. Я решила сначала заняться пунктом первым.

— Разумеется, я никогда не жаждала иметь ребенка, — начала я. — Да я об этом меньше всего думала! Младенцы меня никогда ничуть не волновали и не трогали.

— Ерунда, — возразил Джо. — Все женщины мечтают о детях. Для них в этом смысл жизни.

— Какая несусветная чушь! — возмутилась я, чувствуя, что во мне закипает бешенство. — Какая старомодная, идиотская чушь! Просто детский лепет! Не вздумай меня убеждать, будто кто-нибудь когда-нибудь решится вынести все физические трудности, связанные с детьми, ради чего-то такого эфемерного и неопределенного, как смысл жизни!

— А трудности большие? — спросил Джо, моментально переключившись.

— Да как тебе сказать? Не слишком, — покривила я душой. — Во всяком случае, пока.

— Значит, — продолжал Джо, — ты никогда особенно не стремилась иметь детей. Этому-то я верю Но все равно, держу пари, ты бы разозлилась, если бы кто-то сказал, что ты неспособна родить, так ведь?

— Вот уж нет! — ответила я твердо. — Вздохнула бы с облегчением. Не знаю, что бы еще доставило мне большее удовольствие.

Хотя, должна признаться, Джо был совершенно прав: я действительно испытывала какую-то извращенную болезненную гордость по поводу своей не подлежащей сомнению плодовитости.

— В таком случае, — сказал Джо, — я не понимаю, почему ты не приняла никаких мер?

Я промолчала, потому что и сама не понимала почему. К этому времени мы уже подошли к Марбл Арч. А Джо еще раньше намеревался уехать отсюда домой на метро. Мы постояли у входа, и я сказала:

— Ну вот, наверно, теперь нам не надо нигде появляться вместе и вообще давай кончать встречаться.

— Почему? — удивился Джо.

Наступило гробовое молчание, и я вдруг почувствовала себя слабой и несчастной. Будущее представилось мне беспросветным, непроглядным, и я с испугом ощутила, что не могу им распоряжаться. Я сознавала только одно: надо как можно скорее отделаться от Джо, раньше, чем он почувствует мое бессилие, потому что даже Джо способен на доброту и сострадание.

— Не знаю почему, — ответила я весело. — Просто меня больше не тянет много выходить. Да и сам подумай — удобно ли тебе будет водить повсюду беременную женщину, ведь все решат, что это твой ребенок, правда? И начнут к тебе приставать. Сам знаешь, как недоверчиво люди относятся к добрым отношениям.

— Лучше бы ты посвятила Роджера, — посоветовал Джо, мрачно уставившись в землю.

— Знаешь, — сказала я, не желая допускать, чтобы зародившееся недоразумение, как бы оно ни было для меня удобно, распускалось пышным цветом. — Знаешь, это не Роджер.

— Не Роджер?

— Нет, не Роджер.

— Ну и ну!

— Так что, видишь, все совсем не так, как могло бы быть, — это замечание я произнесла с такой мнимой многозначительностью, что оно явно произвело впечатление на Джо, и он сказал:

— Ну хорошо, я понимаю.

Чего на самом деле, учитывая положение вещей, быть никак не могло. Однако, утвердившись в этом, не имевшем под собой никакой почвы выводе, Джо взял мою руку, по-отечески пожал ее и произнес:

— Ну ты уж береги себя, Розамунд.

— Да, конечно, — ответила я.

— Надеюсь, мы все равно будем видеться?

— Надеюсь.

И мы расстались. По дороге домой я гадала, какой представляется Джо моя ситуация. Докопаться до истинного положения дел он не сможет — сквозь сеть моих обманов ему не пробраться. Скорей всего, пришла я к заключению, Джо просто решил, что у меня есть кто-то еще, о ком я не хочу говорить, и за кого, по каким-то своим дурацким принципам, не желаю выходить замуж. Хорошо бы он так и подумал, размышляла я. Будет лучше для моего самолюбия, да и для его — тоже.


Успешно разделавшись с Джо, я понимала, что пришла пора разделаться и с Роджером. Эта перспектива привлекала меня еще меньше, ведь с Джо у нас было что-то общее, хотя бы во взглядах на мораль и нравственность, а уж с Роджером ничего общего не было и в помине. Тем не менее вечер, выбранный мной для выяснения наших отношений, оказался куда приятнее, чем вечер, проведенный с Джо, уже потому, что не пришлось столько ходить и дрожать от холода. Роджер пеших прогулок не признавал. Он ни за что не ставил машину даже в пяти минутах ходьбы от места назначения, предпочитая без конца кружить и кружить, выискивая возможность припарковаться в непосредственной близости к нужному объекту. Я, получившая более суровое воспитание, этого не одобряла, но каталась с удовольствием.

В тот день, о котором идет речь, мы были в Эрл-Корт на вечеринке с коктейлями, которую устраивал один знакомый Роджера из деловых кругов. Напитки подавали чересчур крепкие, и после двух порций я почувствовала себя несколько неуверенно. Роджер — джентльмен до мозга костей — заметил, как я побледнела и тупо уставилась на молодого человека, подробно живописавшего мне прелести бухгалтерского учета. Роджер сразу пришел мне на помощь и увел в машину, которая, как ей и полагалось, стояла у самого подъезда. Через несколько минут мне стало легче: у меня и раньше из-за выпитого вина настроение было веселое, а теперь, как только звон в ушах прекратился, я почувствовала себя прекрасно.

— Лучше тебе? — спросил Роджер, заметив, что я воспрянула духом.

— Гораздо лучше, — ответила я.

— Что это с тобой?

— Да ничего, — сказала я. — Наверно, я просто была голодная. Плохо позавтракала.

— Поехали пообедаем, — предложил Роджер.

— Поехали, — согласилась я, хотя, по правде сказать, от этой мысли меня снова слегка замутило, ведь Роджер обожал крайне изысканную, но совершенно неудобоваримую пищу. Обычно после наших с ним пиров я обходилась без физических мук, ограничиваясь душевными, но не была уверена, что и на сей раз отделаюсь лишь последними. Мои сомнения усилились, когда Роджер сказал:

— Тут недалеко есть одно местечко, мне его недавно рекомендовали. Пожалуй, можно попробовать.

Я кивнула и попыталась принять довольный вид, но пока мы ехали мимо освещенных витрин «Харродза»[13], все же собралась с духом и спросила:

— А какой национальности?

— Какой национальности что? — переспросил Роджер, стараясь до светофора обогнать машину такой же марки, как у него, что, слава Богу, ему благополучно удалось.

— Какой национальности ресторан, — пояснила я.

— Точно не знаю, — ответил он. — Но говорят, готовят там вполне чисто. Для иностранцев.

Он произнес это с бесстрастной физиономией. Я никогда не знала, отпускал он подобные замечания всерьез или шутил, а может быть, даже имел в виду бросить вызов моим смехотворным либеральным принципам всеобщего равенства. Он часто так же двусмысленно высказывался насчет чернокожих, денег, современного искусства и тому подобного. Я подозреваю, что ему просто хотелось подбить меня на спор, но я никогда не возмущалась, его замечания так меня поражали, что я не находила слов. Никто из моих знакомых не позволял себе такого, и я не переставала удивляться, что, несмотря на свои подкусывания, Роджер продолжал угощать меня обедами. Значит, я все-таки ему нравилась.

Ресторан оказался французский и довольно шикарный. Столики стояли очень близко друг к другу. Роджер заказал устрицы и какой-то немыслимо сложный бифштекс. Я предпочла овощной суп и жаренного на решетке палтуса с картофельным пюре, но даже при таком меню к концу обеда почувствовала себя не блестяще. Разделавшись с бифштексом, Роджер стал размышлять, не заказать ли еще Crêpes Suzettes[14], он пытался соблазнить и меня, поскольку готовили сразу две порции, но я даже подумать об этом не могла, что было мне в диковинку, ведь я всегда славилась луженым желудком, и в тех редких случаях, когда он все-таки выходил из строя, шла на такие жертвы добровольно. Роджер не желал снимать Crêpes Suzettes с повестки дня и безжалостно продолжал меня уговаривать, а у меня вдруг открылось какое-то ретроспективное зрение, и я поняла муки всех, над кем потешалась за их слабое здоровье и плохой аппетит. В конце концов я сказала:

— Нет, Роджер, я себя неважно чувствую. И тогда он объявил, что закажет Crêpes только для себя. Договорившись с официантом, он повернулся ко мне и спросил:

— А что с тобой все-таки?

— Я беременна, — ответила я, надеясь, что американская леди за соседним столиком в этот момент отвлеклась и меня не слышит. Она старалась не пропустить ни единого слова из нашего разговора.

— Я так и думал, — сказал Роджер и подлил себе кларета.

— Ты… что? — искренно изумилась я.

— Ну знаешь, дорогая, я позволю себе сказать и надеюсь, ты не расценишь это как грубость, но ведь уже немного заметно. И к тому же твое платье…

— Я сомневалась, стоит ли его надевать, — призналась я, — но для твоих отвратных друзей у меня нет ничего подходящего.

— Не надо оскорблять моих друзей, — спокойно сказал Роджер. — Подумай лучше о том, что натворили твои отвратные друзья, да еще с такой славной девушкой, как ты. Вот что значит якшаться со всей этой мерзкой богемой.

— Но ведь еще не слишком заметно, правда? — осведомилась я с беспокойством.

— Да нет. Я сам только сегодня догадался. К тому же ты еще так побледнела. Выпей, это должно тебя поддержать.

— Нет, — отказалась я. — Это меня поддержит, но мне противно.

— Смотри-ка! — обрадовался Роджер. — Уже несут мои Crêpes! Давай посидим спокойно и полюбуемся огнем.

Мы посидели и полюбовались, и когда Роджер насладился десертом, он снова обратил на меня благосклонное внимание и спросил:

— Что. ты собираешься делать? Прости, если я слишком назойлив, но…

— Ничего, — ответила я.

— Совсем ничего?

— Совсем.

— Хочешь, чтобы все шло своим чередом?

— Именно.

— Ну и ну! — проговорил Роджер. — Храбрая ты девушка.

— Кто знает, может быть, иметь ребенка даже приятно, — сказала я, думая о том, что если в течение предстоящих шести месяцев твердить это всем и каждому, то, возможно, мне удастся убедить не только других, но и себя.

— Дорогая моя, — начал Роджер, — это ведь, знаешь ли, не так легко, как кажется. Родить ребенка — целая история. А потом? Что ты сделаешь с ним потом, когда он появится?

— Оставлю себе, — сказала я.

— А на что жить? Или он собирается помогать тебе? Да не пойдет он на это, даже мысли не допускаю! А на твои заработки тебе ребенка не вырастить.

— Некоторые содержат семью с четырьмя детьми на десять фунтов в неделю, — заметила я.

— Вздор! — отмахнулся Роджер, хотя вздором это отнюдь не являлось.

Наша беседа прервалась на несколько минут, пока нам подавали кофе. Размешивая сахар, Роджер спросил:

— А замуж ты выйти не хочешь?

— Не очень, — ответила я. — Нет, по правде сказать, совсем не хочу.

— Жалко, — сказал он, — а то я думал, может, выйдешь за меня.

— Боже мой, Роджер! — воскликнула я, тронутая и потрясенная. — Ужасно благородно с твоей стороны! Повезло же тебе, что я отказалась до того, как ты предложил!

— Мы всегда могли бы развестись без лишних хлопот, — сказал он.

— Не уверена, что кому-нибудь из нас это пошло бы на пользу, — продолжала я. — Подумай о своей карьере.

— Да, ты права, — согласился Роджер. — Хотя у меня была бы известная компенсация.

— О чем ты говоришь? Какая? По-моему, идея смехотворная. Но все равно очень мило с твоей стороны.

— Ну что ж, — сказал он, — я рад, что тебе понравилось.

На этом наша беседа, кажется, иссякла, потому что я не знала, как ее продолжать. Мысль о браке с Роджером приятно щекотала самолюбие, но не соблазняла нисколько, и я с некоторой опаской покосилась на его холеные руки. Щеки у него были твердые и упругие, как у ребенка А зубы белоснежные и очень ровные. Мы пили кофе молча, и я рассматривала людей за соседними столиками. Оттого, что я была трезвая и меня слегка подташнивало, все обедающие казались мне противными — обмякнув, они развалились в креслах перед тарелками с едой, которой, небось, хватило бы ребенку на целую неделю. Ничего удивительного, подумала я, что официанты обычно ненавидят своих клиентов, вон как мерзко те выглядят, когда едят. Особенное раздражение вызывала у меня американская чета за соседним столиком: оба толстые, оба так и выпирали из своих безвкусно подобранных одеяний, жена все время капризничала — отсылала блюда обратно, изменяла заказ, требовала то, чего не было в меню. Обед она начала с дыни и закашлялась от имбиря, которым с бездумной лихостью воспользовалась как приправой. Из их на редкость бессвязного разговора я поняла, что они разъезжают по Европе и предаются чревоугодию, и вспомнила о женщине в приемной врача, которая была так же безобразно толста, но по другим причинам.

Соседи приступили к кофе, когда мы допивали свой. Я наблюдала, как американка разливает его по чашкам, и заметила, что она протягивает пухлую, в ямочках, унизанную кольцами руку к сахару, однако мне было видно, что это не сахар, а все тот же имбирь — маленькая вазочка с ним с начала и до конца обеда стояла у них на столе. Я знала, что в вазочке имбирь, поскольку запомнила, как американка, глотнув его, поперхнулась. И вообще для желтого сахарного песка он был слишком мелкий и слишком светлый. Будто завороженная, я следила, как она сыпанула в чашку полную ложку имбиря и стала помешивать кофе. «Сахар» не растворялся, и я испугалась, что она вовремя все поймет, но этого не случилось. Она не сразу начала пить, однако начав, сделала большой глоток. Я не отрываясь смотрела на ее лицо, оно исказилось, глаза заморгали, и она быстро поставила чашку на блюдце. Но не сказала ни слова. Не заметить она не могла, но промолчала. И даже допила свой кофе! Я так и не решила, была ли она слишком пьяна и потому не сообразила, в чем дело, или у нее был атрофирован вкус, а может быть, она все прекрасно поняла, но не захотела признать, что ошиблась. Ошибаются ведь только официанты.

Роджер, как всегда, отвез меня домой. Мы распрощались в машине на улице. Не было необходимости специально оговаривать, что наши отношения исчерпаны, я и так прекрасно знала: больше Роджер не позвонит и не будет искать встречи. Он просил найти его, если мне понадобится какая-нибудь помощь.

— Только ты ведь не захочешь никакой помощи, правда? — добавил он.

И я согласилась:

— Не захочу.

— Но ты дашь объявление в «Таймс» о рождении ребенка? — спросил он.

И я ответила:

— Конечно, почему же нет?

А сама подумала, что давать такие объявления — только бросать деньги на ветер.


Ну вот, хватит о Джо и о Роджере. Конечно, у меня было много других знакомых, но большинство из них никакой роли в моей жизни не играло. Всерьез меня беспокоили только мои ученики. С моими научными руководителями мне встречаться не приходилось, и, насколько я помнила, ни в каких инструкциях о стипендиях, которыми я была удостоена, ничего не говорилось о незаконных детях; где-то, правда, упоминалось, что нельзя состоять в браке, но тут я была совершенно чиста. Я не видела причин, почему моя предполагаемая карьера — диссертация, затем должность преподавателя университета, затем старшего преподавателя — должна прерваться. Правда, не стану отрицать, кое-какие обстоятельства не в мою пользу я все же усматривала, но, размышляя здраво, понимала, что присущие мне достоинства в любом случае перевесят. А вот за тех, кто у меня учился, я все-таки волновалась. Это была довольно странная компания, и заниматься с ними я стала по довольно странным соображениям. Большинство моих коллег — диссертантов, не имеющих постоянной преподавательской работы, понемногу давало частные уроки, в основном ради заработка, но и для практики тоже. Я сама занималась с четырьмя учениками — по часу в неделю с каждым, и на подготовку к этим урокам уходило все время, которое мне удавалось выкроить. Сдуру я согласилась консультировать их по самым разным, самым сложным и самым трудоемким темам, вместо того, чтобы придерживаться собственной специальности. Причины, побудившие меня взять учеников, нельзя считать корыстными, поскольку с каждого из них я брала меньше положенного, ибо не была уверена в ценности товара, который они получали от меня за свои деньги. Знакомые обращали мое внимание на то, что истой социалистке не к лицу снижать стоимость своей профессии, которая, видит Бог, и так достаточно обесценена, но эти упреки — безусловно, совершенно справедливые — были сделаны слишком поздно, а я, в силу своего характера, не могла изменить уже названную плату.

Должна признаться, что, сомневаясь в ценности даваемых мной уроков, я в то же время ни секунды не сомневалась в своих педагогических способностях и гордилась ими, прекрасно понимая, что предлагаю разношерстному квартету моих учеников информацию и знания такого уровня, каких эти люди не получили бы нигде и ни у кого, тем более при посредничестве «Агентства по образованию», которое направило их ко мне. Но все равно, излагая им свои теории, я не могла избавиться от ощущения собственной неполноценности, за что и расплачивалась, получая на шесть или семь шиллингов в час меньше, чем полагалось.

Наверно, взяться за уроки меня подтолкнула совесть. Я все время угрызалась, что веду слишком приятную жизнь, только и делаю, что удовлетворяю собственную любознательность и не лишенный оригинальности эстетический аппетит. Я не считаю чем-то предосудительным изучение творчества малоизвестных писателей прошлого, но я — дочь своих родителей, хоть постоянно воюю с этим фактом, и с молоком матери впитала принцип: необходимо что-то делать ради других, причем предпочтительнее что-то неприятное для себя. Вот я и начала преподавать. Если приглядеться к моим ученикам, станет еще очевиднее, как верно я толкую свои побуждения, потому, что, повторяю, компания была престранная, и мои более серьезные коллеги, несомненно, отвергли бы по меньшей мере трех из ее членов с первого взгляда, не считая возможным попусту тратить время. Четвертая моя ученица являла собой достаточно распространенный тип — это была семнадцатилетняя девушка, в затмении чувств покинувшая школу и желавшая теперь подготовиться к поступлению в университет. Она отличалась большими способностями, и заниматься с ней было одно удовольствие. В противовес трем другим моим ученикам она попала ко мне по рекомендации уважаемого университетского преподавателя, минуя сомнительное «Агентство».

С теми же тремя было несколько труднее. Один был индиец, другой — грек, третий — методистский проповедник. Первые двое надеялись, и, по-моему, совершенно напрасно, поступить в университет, а проповедник просто хотел углубить свои познания в английской литературе, доведя их до уровня аттестата зрелости школы с продвинутой программой. К сожалению, должна сказать, что индиец и на самом деле был совершенно безнадежен, я поняла это сразу, как только он предстал передо мной — с золотыми зубами, в коричневом костюме и лет ему было, несомненно, больше тридцати. Именно отчаяние, которое я испытала при первой встрече с ним, плюс его настойчивые домогательства вынудили меня согласиться взять его в ученики: я должна была убедиться, что не ошиблась в своих предчувствиях. Он явился в одно прекрасное утро, чтобы выяснить, можно ли брать у меня уроки, и я попыталась задать ему несколько вполне естественных вопросов. Например, когда он собирается держать вступительные экзамены, в какой колледж рассчитывает попасть и насколько знаком с английской литературой. В ответ он разразился трогательно путанной и не вполне правдивой речью о своей прежней деятельности, бесконечно склоняя Бомбейский университет, о котором я не имела ни малейшего представления, а затем сообщил, что собирается поступить в Кембриджский колледж Иисуса Христа, потому что там учился «ваш великий поэт Вордсворт[15]». По чистой случайности я помнила, что Вордсворт учился в колледже Святого Иоанна. Лучше бы мне не помнить, ибо, сообразив, что он говорит не то, я смутилась и растерялась. Я поинтересовалась, что именно он изучал из английской литературы, и он ответил, что занимался великим поэтом Гаррисоном, так мне, во всяком случае, послышалось, и только потом я сообразила, что он, вероятно, имеет в виду Генрисона[16]. Я поспешила дать ему понять, что решительно ничего не знаю про Генрисона и что ему следует обратиться к кому-нибудь, кто лучше знаком с литературой этого периода. На что он печально ответил, что уже ко всем обращался. «Еще бы, — подумала я, — могу себе представить». Однако, чуть ли не впервые в жизни, я все-таки сумела ему отказать, но он продолжал звонить мне, и в конце концов я подумала, что должна вознаградить его испытательным сроком. Ведь слышал же он о Генрисоне, и раз он хоть что-то о нем знает, следовательно, знает уже больше, чем я. А потом неизвестно, может быть, весь этот вздор насчет Бомбейского университета соответствует действительности? Ведь бывает же, что золотой зуб сияет над золотым сердцем и так далее в том же роде. Словом, я согласилась. И совершила ошибку. Случай оказался гиблым. Мы продирались через азы, и я даже научила его, как написать в университетское казначейство, чтобы ему прислали документы для поступления, но надежды поступить у него было не больше, чем у десятилетнего ребенка. Я никак не могла решить, что для него лучше — провалиться на экзаменах и спуститься с небес на землю, или так и пребывать в убеждении, что он выдержал бы, найди он хорошего репетитора. Конечно, решать должна была не я, выбирать предстояло ему. Во всяком случае, я делала все, что могла, и считала, что несу за него ответственность.

С греком дело обстояло иначе. Этот молодой парень по имени Спиро тоже жаждал поступить в Оксфорд или Кембридж. Ему было всего восемнадцать, что с самого начала давало ему больше шансов, чем индийцу. Он явно происходил из богатой семьи, которую, видимо, растерял где-то на континенте; один из родителей обычно жил в Риме, другой — в Испании, хотя время от времени они менялись местами. Я начала заниматься с ним недели через три после того, как сдалась на милость индийцу, и боялась, что случай будет такой же безнадежный, но быстро убедилась, что Спиро обладает и способностями, и умом, пусть несколько поверхностными. К тому же он прекрасно говорил по-английски. Однако прошли месяцы, прежде чем я постигла истину. Просто страшно становится, когда видишь, как живучи наши предрассудки и как сильна уверенность (моя, по крайней мере) в том, что иностранец не может обладать таким коэффициентом умственного развития, каковой отличает особей, взлелеянных английской общеобразовательной системой. Я вовсе не хочу сказать, будто считаю иностранцев глупыми. Просто я всегда сомневалась, что они могут быть с нами на равных. Но в конце концов поняла, что Спиро может. Он был чрезвычайно одарен, настолько одарен, что вполне мог преодолеть вступительные экзамены и бесполезные восемнадцать лет, проведенные в лоне семьи. Спиро всегда твердил, что он — фантастический вундеркинд, но чем чаще я это слышала, тем меньше ему верила, и вдруг, совсем немного попрактиковавшись (и почти не пользуясь моими указаниями), он начал еженедельно приносить мне блестящие критические очерки с классически безукоризненным и здравым анализом — они сделали бы честь первокурснику любого университета. Я была изумлена, обрадована и слегка разочарована, когда обнаружила, что ошиблась в своей оценке. Я старалась не показать ему, как изменилось к лучшему мое мнение о его возможностях, но знала, что он прекрасно все понял. Спиро был потрясающе самоуверенный юноша, но в свои восемнадцать лет он имел на это право.

Методистский священник был тихий, неуверенный в себе милейший человек, беспокоившийся только, как бы не смутить меня своими религиозными взглядами. Он считал своим долгом изучать таких классиков, как Мильтон[17] и Элиот[18], но настоящей его страстью был Вордсворт, в котором его восхищало как раз то, что мне в творчестве этого поэта казалось наиболее уязвимым. Он, конечно, легко сдал бы экзамен на аттестат зрелости школ с продвинутой программой, поскольку был гораздо начитаннее, чем большинство школьников, но критические разборы произведений он писал неважно, так как прежде никогда этим не занимался и был слаб в литературоведческой терминологии. Он проходил курс ради собственного удовольствия и экзамены в любом случае выдержал бы, поэтому я не знала, надо ли нам отшлифовывать его сочинения. Мне не хотелось портить ему удовольствие, отрабатывая технику стиля, хотя, наверно, именно за это он мне и платил. В результате мои поправки всегда были столь же осторожны, сколько и его рассуждения о Боге, без которых в разговорах о творчестве Мильтона не обойтись.

К концу третьего месяца беременности я уже места себе не находила от беспокойства за судьбу четырех своих подопечных. Инстинкт нашептывал мне, что проще всего объявить себя больной и отказаться от дальнейших занятий, но как бросить их на полпути к экзаменам, мучилась я, где они найдут нового репетитора, да еще такого недорогого и квалифицированного. То я убеждала себя, что их не касается, будет у меня ребенок или нет, то начинала реветь от полнейшей нелепости и запутанности ситуации, и мне казалось, что у меня не хватит стойкости ее вынести. Я понимала: надо на что-то решаться, ведь все равно меня вынудит время и изменения в фигуре. Правда, я слышала о женщинах, которые ухитрялись скрывать свое положение до шести месяцев, если не больше, но мне такая скрытность была не по душе. С другой стороны, как найти подобающие слова?

Кончилось тем, что я сказала только Спиро. Остальным я предоставила догадываться самим. Моя школьница Салли Хитчинс, несомненно, заметила, но задавать вопросы не осмеливалась. Похоже, она мной даже восхищалась, что, впрочем, понятно, так как, судя по намекам, иногда срывавшимся у нее с языка, ее собственное прошлое было бурным, почему ее и исключили. Индиец ничего не видел. Просто не замечал и все. Если же замечал, то его это совершенно не трогало. А для методистского проповедника я стала носить кольцо, не настоящее обручальное, разумеется, а очень похожее на него кольцо для занавески, то самое, которое сверкало у меня на пальце, когда мы с Хэмишем много лет назад останавливались в столь памятной подозрительной гостинице. Проповедник был единственным, ради кого я унизилась до подобных уловок, и я утешалась тем, что пошла на это ради его же пользы, а не ради себя. Не знаю, что уж он об этом думал. Наверно, решил, что я вынуждена была скоропалительно вступить в брак — ведь кольцо появилось на моем пальце с некоторым запозданием. А может быть, он был такой добрый и такой истинный христианин, что даже не размышлял на подобные темы. Ситуация, в какой я очутилась, лишний раз доказывает, как мало мы понимаем, что знают и чего не знают о нас окружающие.

Итак, Спиро я сказала, или вернее, Спиро сказал мне. Случилось это недели через две после моего прощального вечера с Роджером. На мне был просторный серый мужской свитер, который я носила уже не первый год, и юбка, расширенная в поясе посредством шнурка. Выглядела я неплохо, хотя для проницательных глаз положение дел было очевидно. Ну а у Спиро-то глаза были проницательные. Он только что пришел, и я отправилась на кухню приготовить нам по чашке кофе. Вернулась с подносом, поставила его на книжную полку и стала передвигать маленький кофейный столик, намереваясь для удобства расположить его между нами. Но Спиро бросился ко мне и со словами:

— Нет, нет, вам теперь нельзя таскать тяжести, дайте-ка я! — стал вырывать стол у меня из рук.

— Что вы хотите сказать? — возразила я, решительно хватаясь за предмет спора.

Стол, сделанный из безобразных бамбуковых палок, был легкий, как садовое кресло, и маленький — всего два фута в высоту и два в ширину. Я водрузила его в намеченное место и обернулась к Спиро. Он смеялся. Я поняла, что он все знает, и разозлилась.

— Ничего смешного, — сердито сказала я, а он состроил потешную серьезную мину и проговорил:

— Да, да, вы правы, вы правы.

— Садитесь, — велела я, — и прочитайте мне свой очерк про Донна[19]. Если только вы его написали.

— Конечно, конечно, написал, — льстивым тоном проговорил он с бесстыдным видом соучастника заговора, вынул очерк из портфеля и принялся читать. Очерк был очень хорош, но, читая вслух, Спиро подчеркивал свое, несколько ироничное к нему отношение, точно с равным успехом мог написать на ту же тему нечто совершенно обратное. В свои восемнадцать лет он был так остер, что, как говорится, в один прекрасный день мог сам о себя порезаться. Меня не тревожило, что он знает, что я знаю, что он знает. Я его забавляла — он мне не сочувствовал и рвался помогать со столом не из желания проявить заботу, а потому, что хотел вызвать меня на разговор. И от него тоже мне следовало скрывать свое бессилие.


Когда я снова посетила врача, он сообщил, что ему удалось получить для меня место в больнице Св. Эндрю, которая находится на Марилебон-Роуд, о чем, по его мнению, мне должно быть известно. По его тону я поняла, что он ждет благодарностей и считает, что сделал для меня гораздо больше, чем от него требовалось. Я и была ему благодарна, хотя не совсем понимала почему. Позднее, я решила, что его победоносный вид мог объясняться тремя причинами: прежде всего ему удалось обеспечить мне место вообще, так как коек в родильных отделениях не хватало; во-вторых, больница была недалеко от моего дома, и в-третьих, она пользовалась хорошей репутацией, в ней проходили практику студенты. Сообщив мне, как он все устроил, доктор с явным облегчением умыл руки.

— Теперь вы можете обратиться в клинику, наблюдать вас будут там, — сказал он.

— Да, да, конечно, — ответила я, как будто понимала, что нужно делать, хотя мне хотелось задать ему массу вопросов — когда идти, к кому обратиться. Но он был занятой человек, в приемной его ждала длинная очередь больных, и я встала, чтобы уйти.

— Большое спасибо, — сказала я в десятый раз и пошла к дверям, но он окликнул меня:

— Постойте! Вы что, собираетесь отправиться туда без рекомендательного письма?

— Ах, нет, конечно, нет, — спохватилась я, как будто это просто вылетело у меня из головы, и он вручил мне конверт, адресованный в предродовое отделение больницы Св. Эндрю. Конверт был заклеен. А мне так хотелось бы знать, что там внутри! Уходя с письмом в кармане, я почувствовала себя несколько более уверенно, теперь я хотя бы знала точно, куда мне надлежало обратиться. В те дни я была настолько наивна, что даже не разбиралась, какая именно клиника мне нужна.

Первое посещение означенной клиники было событием, которое запомнилось мне надолго. О часе и числе я, гордая своей предусмотрительностью, договорилась заранее и явилась в назначенный день в назначенное время. Найти больницу оказалось очень легко. Это было внушительного вида заведение, раскинувшееся на большом участке недалеко от моего элегантного любимца — здания фирмы Кастрол. С точки зрения архитектурных достоинств больница Св. Эндрю с ним не могла тягаться. Главный корпус ее был построен в начале восемнадцатого века и отличался хотя бы правильностью форм, а рядом теснились, жались и лепились к нему безобразные придатки, представлявшие собой смесь неоготики с архитектурой тридцатых и шестидесятых годов нашего века. Все они достраивались совершенно произвольно, так, во всяком случае, казалось на первый взгляд. При виде этого здания меня охватила тоска, не столько потому, что оно оскорбляло взор — у меня весьма слабо развит архитектурный вкус, а потому что я не понимала, как в него попасть, с какой стороны подступиться. Подъездов и дверей в больнице было бесчисленное множество, но я подозревала, что главный вход явно не про меня. В конце концов я выбрала одну из дверей, решив, что за ней должен быть стол дежурного. К счастью, так и оказалось. Я представилась, предъявила обличающий меня конверт, и мне сказали, что нужно выйти и найти вход для больных, который, как объяснила девушка, находится в переулке. Я вышла, разыскала нужную дверь и вошла внутрь еще раз. Здесь, как я и подозревала, никаких дежурных не имелось, не было даже указателя, куда идти. Передо мной красовалась дверь с надписью «Гематология», а от нее в разные стороны расходились темные коридоры, выкрашенные блестящей кремовой краской. Я стояла в нерешительности, крайне смущенная своим невежеством, подобное чувство часто возникало у меня и раньше, например, в первый день в школе или в первый день в Кембридже, но тогда к нему примешивалось предвкушение чего-то приятного, а теперь предвкушения были самые безрадостные.

Из паралича меня вывело появление еще одной пациентки, недвусмысленно беременной, которая, быстро войдя с улицы, решительно и целеустремленно зашагала по одному из темных кремовых коридоров. Сообразив, что к чему, я двинулась следом. И, как и следовало ожидать, она привела меня в предродовую клинику, представлявшую собой огромный зал со множеством выходящих в него небольших кабинетов, заставленный рядами стульев, на которых дожидались своей очереди беременные. До открытия оставалось еще пять минут, — я уже стала настолько опытной, что, предвидя неизбежную очередь, пришла пораньше, — но зал был переполнен, свободными оставались всего три или четыре стула. Я заняла один из них и приготовилась ждать, и пока ждала, имела возможность хорошенько рассмотреть своих соочередниц.

Естественно, всех нас роднила одна общая особенность, хотя животы присутствовавших варьировались от совсем незаметных до непомерно вздутых. Как и в приемной у доктора Моффата, я чуть не расплакалась от богато представленного здесь разнообразия человеческого горя. Может быть, виной тому было мое настроение, но сидевшие в зале женщины поразили меня своим подавленным, несчастным видом. Нередко слышишь, правда, от причастных к случаю мужчин, о том, как прекрасна женщина, ждущая ребенка — словно корабль под парусами и тому подобные поэтические сравнения. И действительно, иногда на лицах у сытых и холеных молодых леди из хороших семей, находившихся в интересном положении, я замечала некое умиротворенное сияние, однако факты красноречиво свидетельствуют о другом. На большинстве лиц у сидевших в очереди лежала печать анемии и усталости, бросалась в глаза безобразная одежда, распухшие ноги, отяжелевшие, неповоротливые фигуры. Было здесь и несколько тяжелых случаев: грузная тучная женщина средних лет, передвигавшаяся лишь с помощью палки, тоненькое бледное существо с варикозными венами и двухлетним ребенком на руках и негритянка с широко раскрытыми, остановившимися от ужаса глазами. На ее лице не было и следа того простонародного смирения перед законами природы, о котором мы столько слышим, она тихо причитала и постанывала, словно в родовых муках; может быть, так же, как меня, ее больше всего пугала сама больница. Даже те, кому с виду не на что было жаловаться, выглядели угрюмыми и утомленными, хотя им надлежало сиять от радости. Возможно, их угнетала необходимость ожидания в очереди и осмотра. Передо мной сидело несколько молоденьких девушек, тех, что обычно щебечут и хихикают в автобусах и в кафе. Здесь они отнюдь не хихикали, а с мельчайшими подробностями поверяли друг другу, как у них болит поясница, как их тошнит и как они боятся, что навсегда испортили себе фигуру. Наблюдать это было горько. Так мы и сидели бок о бок, и вдруг меня пронзила мысль, что хотя я не имею ничего общего ни с кем из них, хотя мне неприятно на них смотреть и я здесь чужая, словно из другого мира, тем не менее я — одна из них, так же выгляжу и впервые загнана жизнью в ловушку. И в этой ловушке мне надо научиться жить.

Через некоторое время стали появляться сестры, все зашевелились, и очередь начала двигаться. Одна за другой женщины загадочным образом куда-то исчезали — измерить давление, взвеситься, показаться кому-то из врачей или посоветоваться с акушеркой. А я сидела и гадала, подойдут ко мне за моей карточкой или нет, и когда никто так и не подошел, решила поинтересоваться, кому вручить мои бумаги. Боясь, как бы меня не обвинили в том, что я задерживаю очередь, я нерешительно встала и пошла искать, кто тут главный. Мне удалось найти сестру, которая взяла у меня конверт и велела посидеть подождать еще, что я и сделала, приготовившись сидеть до скончания века, но через несколько минут услышала, как непонятно откуда прозвучало мое имя.

— Миссис Стесси! — провозглашал неодушевленный механический голос. — Миссис Розамунд Стесси!

Я снова встала и подошла к сестре, у которой был мой конверт. Она повернулась и спросила меня:

— Что вам?

Я ответила:

— Меня вызвали, что мне делать?

— Идите к акушерке, — распорядилась сестра.

— А куда? — переспросила я, уже довольно резко, потому что мне было непонятно, как я или кто-то другой может по наитию догадаться, где находится акушерка.

— Ах, вы не знаете? — удивилась сестра и показала на дверь в правом дальнем углу зала.

Я направилась туда, постучалась и вошла в кабинет.

Акушерка оказалась интересной молодой женщиной с красивыми рыжими волосами, голубыми глазами и мелкими чертами лица:

— А, это вы, миссис Стесси! — приветливо сказала она, протягивая мне из-за стола руку. — Я — сестра Хэммонд. Здравствуйте.

— Здравствуйте, — откликнулась я и подумала, что наконец-то попала в цивилизованный мир, но, тем не менее, сочла необходимым поправить ее. — Только я не миссис. Я — мисс.

— Да, да, — улыбнулась она холодно, но любезно, — мы всех здесь называем «миссис», такой у нас обычай.

Она была человеком воспитанным и не могла не видеть, что такое же воспитание получила и я, поэтому я тоже сдержанно улыбнулась, хотя ее объяснение не слишком мне понравилось. Мы немного побеседовали о том, как она не верит в естественные роды и как набиты родильные отделения, а потом она велела мне заполнить бесчисленное количество бланков и других бумаг, где надо было подробно сообщить о всех прошлых болезнях и о домашних условиях. Когда я сказала, что живу одна в квартире из пяти комнат, ее улыбка сделалась еще более вежливой и холодной. Я поняла, что она принимает меня за представительницу беспутных богатых лондонских девиц (и нельзя сказать, что она была так уж безумно далека от истины). Счастье еще, что, находясь на своем посту, она не посчитала возможным поинтересоваться, почему я не совершила единственно разумный и понятный поступок — разве я не могла позволить себе сделать дорогостоящий аборт? Акушерка мне не нравилась, но мы говорили на одном языке и она не внушала мне опасений, не то что те расплывшиеся несчастные женщины в приемной. Я чувствовала, что вверяю себя в надежные, умелые и профессиональные руки.

Кончив опрос, она сказала:

— Ну вот, миссис Стесси, пока все, увидимся снова через месяц.

— Вы хотите сказать, я свободна? — радостно спросила я, вставая.

— Не совсем, — ответила акушерка. — Боюсь, теперь вам придется подождать доктора Эсмонда.

— Понятно, — протянула я. — Я еще не очень хорошо разбираюсь в здешних правилах.

— Ничего, — утешила она меня, поднимаясь и давая понять, что я могу идти — вся белоснежная и накрахмаленная, сама холодность. — Ничего, скоро освоитесь. Здесь все быстро осваиваются.

Я вышла и села ждать своей очереди к доктору Эсмонду и ждала до самого конца, пока в приемной уже никого не осталось. Меня осматривали впервые в жизни, и с доктором Эсмондом — седовласым мужчиной в очках без оправы — я бы еще примирилась, но когда, один за другим, меня стали обследовать пять студентов, мне показалось, что это уж слишком. Я лежала, зажмурившись, и спокойно улыбалась, стараясь скрыть негодование. Я знала, что это в порядке вещей, врачам надо учиться, студентам-медикам надо держать экзамены; доктор Эсмонд задавал им вопросы: какова высота свода, могут ли они определить сроки беременности и как насчет таза? И все в один голос заявляли, что таз узкий, а я лежала, слушала их и давала себя ощупывать, безропотно, как труп, в котором копаются будущие патологоанатомы, пытаясь доискаться до причины смерти. Но я-то не была мертва! О, нет! Ни в коем случае!


Как и предсказывала сестра Хэммонд, я освоилась. Теперь я знала, в какое время приходить и как лучше подсунуть мою карточку в стопку, чтобы меня пораньше вызвали. Все здесь было так бессистемно, что перехитрить эту их систему не мог никто, но иногда неожиданно удавалось добиться чего-то в свою пользу. Я научилась прочитывать вверх ногами бумаги, на которых значилось: «Не для больных». Научилась проходить осмотр, снимая с себя минимум одежды. Поняла, что таблетки железа и витамины надо выбивать — их вечно забывали выдать. И все равно визиты в клинику были сплошной мукой — беспросветным мраком без малейшего проблеска радости. Моя единственная цель всегда состояла в том, чтобы как можно скорее унести оттуда ноги. Больше всего я ненавидела бесконечные разговоры о родах, которые постоянно велись вокруг меня в очереди. Все живописали, как рожали они сами, как рожали их сестры, матери, тетки, бабушки и подруги, а остальные, в том числе и я, раскрыв рот слушали. И самое постыдное, что эта тема интересовала нас больше всех других, вернее сказать, другие нас вовсе не интересовали. Роды, боль, страх и надежда — вот что помогало нам сплотиться в мрачном благоговении, и узы эти были столь крепки, что даже я — дважды и трижды пария из-за отсутствия у меня мужа, из-за наличия образования, из-за моей классовой принадлежности — даже я иногда не выдерживала и считала себя обязанной внести свою лепту в общий разговор. Например, поведать всегда проходившую на «ура» историю о том, как моя сестра рожала своего второго в снежную бурю прямо в санитарной машине. Голос природы и впрямь оказался столь силен, что к концу шестого месяца наших визитов в клинику дамы из приемной стали мне ближе моих старых друзей.

Беременность открыла для меня несколько интересных моментов, о которых раньше я даже не подозревала. Обнаружилось, например, что на свете множество беременных. Улицы были буквально запружены ими, а между тем, прежде это не бросалось мне в глаза. Даже Британский музей и, пожалуй, Британский музей особенно, кишел серьезными интеллигентными беременными вроде меня, склонявшимися вместе со своими еще не родившимися младенцами над рабочими столами. Через некоторое время такое же открытие мне предстояло сделать и относительно количества детей. Кроме того я оценила, как много значили для меня раньше случайные проявления мужского внимания — мои единственные трофеи в сексуальной игре. Теперь-то, разумеется, мне пришлось научиться обходиться без них, ведь мужчины не высовываются из окон машин, чтобы возгласом или свистом выразить свое восхищение будущей матерью, они не пялят на нее глаза в поездах метро, не отпускают остроумные замечания на ее счет в кафе и магазинах. Прежде меня частенько баловали таким вниманием, ведь я была высокая, стройная, ну, словом, заметная. И все эти оклики мне крайне льстили. Сейчас я уже могу признаться, что чем эфемернее были мои связи, тем больше удовольствия я от них получала. Ведь и связь с Джорджем была эфемерной, если только слово «эфемерный» применимо к отношениям, чреватым столь неэфемерными результатами. Джордж, Джордж! Я постоянно думала о нем и иногда специально включала приемник, только бы услышать его голос, читающий какие-то объявления. Я еще не верила, что выдержу все это, так ничего ему и не сказав, но не представляла, как сказать. Иной раз, повспоминав Джорджа, я погружалась в такой омут грусти, любви и сожалений, что старалась гнать все воспоминания прочь.

Знакомые отнеслись к моему положению со смесью любопытства, восхищения, жалости и равнодушия — примерно так, как и следовало ожидать. Наверняка обсуждение вопроса о том, кто отец ребенка, имело место, но никого из этих людей я не знала достаточно близко, и прямо меня никто спросить не мог, разве что в шутку, а шутку парировать легко. Ничего не объясняя, я намекала, что у меня есть кто-то, кого никто не знает, и вообще у меня все в порядке. Только Лидия Рейнолдс — моя приятельница-романистка — была действительно захвачена происшедшим. Время от времени мы с Лидией вместе завтракали, она работала недалеко от Британского музея в одной из картинных галерей, где выставлялись акварели. Иногда Лидия, если ей нужно было что-нибудь напечатать, заходила и в музей, в зал, где стояли пишущие машинки, но последние месяцы она не появлялась, из чего я делала вывод, что работа у нее не ладится. Узнав, к концу моего четвертого месяца, что я в положении, она спросила только одно:

— Но ведь это не Джо, правда? Надеюсь, нет? Ведь какой ребенок может родиться от Джо, даже подумать страшно! И потом Джо и так достаточно плодовит, как по-твоему?

Я заверила, что Джо здесь ни при чем, и, по-моему, она осталась вполне довольна. Потом я спросила, что нового в ее творческой жизни, и Лидия нахмурилась, уставилась в стол, левое веко, как всегда, нервно задергалось, и она с горечью призналась:

— Ох, ужасно, просто ужасно, все хуже и хуже, совершенно не могу работать. Мне нечего сказать. Нечего, и все тут!

— Если тебе нечего сказать, — удивилась я, — так зачем стараться? Почему бы немного не отдохнуть?

— Не умею отдыхать, — заявила она запальчиво. — Не умею, и все. Когда я ничего не пишу, я такая несчастная, такая потерянная, просто жить не хочется. Ни за что не могу взяться. Ничто меня не радует.

— Это пройдет, — стала успокаивать я ее.

— Не понимаю, в чем дело, — жаловалась она. — Может, я выдохлась?

— Если бы ты так считала, ты бы этого не спрашивала.

— Да. Может, ты права. Интересно, как это получается у таких, как Джо? Каждый год по роману, уже сколько лет. Откуда что берется?

— А мне казалось, тебе не нравится то, что пишет Джо.

— Не нравится.

— Чего ты тогда терзаешься?

— Я всегда терзаюсь. Чем вообще не писать, я бы лучше написала плохую книгу.

— Так в чем дело? Напиши.

— Не могу, — простонала Лидия. — Начинаю, а закончить не могу. Как я тебе завидую, Розамунд. Твоя работа всегда при тебе, ты знаешь, что тебе делать. Придумывать ничего не надо. Все твои материалы здесь — лежат и дожидаются, когда ты придешь, приведешь все в порядок, соберешь воедино. Похоже на обычную работу. Мне бы тоже хотелось писать о чем-то известном, а не просто так! До чего надоело вытягивать из себя замыслы! Я совсем как большой грязный паук, что тянет сам из себя паутину. Вот если бы я могла написать книгу о елизаветинских поэтах!

— Что же тебе мешает? — спросила я, но Лидия только тяжело вздохнула и принялась торопливо грызть ногти.

— Я же не такая образованная, как ты.

Когда я встретилась с ней в следующий раз, она во всех подробностях поведала мне о том, как у нее когда-то был выкидыш. Сначала она стала меня убеждать, что я, несомненно, рехнулась, раз собираюсь заводить ребенка и губить свою жизнь, словом, понесла всем известную чушь, но говорилось это не всерьез, ей просто требовалась прелюдия к ее рассказу.

— Видно, все дело в том, что ты действительно хочешь иметь ребенка. Может быть, подсознательно? Как ты сама считаешь?

Я пожала плечами, не зная, что ответить, а она продолжала:

— Знаешь, забавно, но когда-то я тоже была беременна, — сказала она. — Страшно вспомнить! У меня только что вышел первый роман, и я в первый раз приехала в Лондон, связалась здесь с шайкой разных идиотов и спала с ними со всеми налево и направо. Вот жизнь была! Особенно после моего Донкастера. Но дура я тогда была феноменальная. В теории знала обо всем, а на практике ведь все иначе; ну и, ясное дело, через некоторое время сообразила, что влипла. Решила не оставлять, но с другой стороны, меня точила мысль: вдруг мне внесут какую-нибудь заразу? Я ведь невротичка, вдруг мне все это повредит? И тогда я накрутила своего парня, чтобы устроил меня к врачу подороже, который все делает законно, с учетом психологии и прочее, ну, сама понимаешь — частная клиника и так далее. Записалась я к этому доктору на прием, явилась к нему и давай убеждать его, что рождение ребенка меня погубит — духовно и физически, ну, словом, ты знаешь, что говорят в этих случаях. А врач был такой старый толстяк, очень симпатичный. Жил на Бейсуотер-Роуд. Он заставил меня рассказать о себе все, ну я ему и выдала — вот была потеха! Злющая мать, отец покончил с собой — так она его третировала, дом тесный, работать меня послали с шестнадцати лет и тому подобное. Я уж старалась, чтобы выходило как можно жалостней, и не забывала притворяться эдакой невропаткой, что было не так уж трудно, учитывая сюжет, который я излагала. К концу моего монолога мне уже стало до того себя жалко, что я чуть не заревела. Мне показалось, что я и его проняла, и решила, что дело в шляпе. Но не тут-то было. Когда я кончила, он заявил, что ему очень жаль, но он не может рекомендовать мне прерывать беременность, я, мол, слишком чувствительна, впечатлительна и совестлива, и в случаях, подобных моему, аборт скорее может привести к срыву, уж лучше доходить весь срок до конца. Я пыталась уверить его, что никакого срыва у меня ни при каких обстоятельствах быть не может, а он спросил, зачем же я тогда к нему пришла? В общем, какой-то заколдованный круг: аборт он рекомендует только нечувствительным, кто не может выдать срыв, но ведь нечувствительные к нему и сами бы не пошли, чего ради? Словом, все это оказалось пустой тратой времени, видно, мне просто попался чудак. Не знаю, где его мой парень откопал. В конце концов я уже не представляла, что и делать: то ли уверять его, что я — сама уравновешенность и никакие моральные проблемы меня не волнуют, то ли притворяться, что я совсем дошла и он обязан спасти меня, пока не поздно.

— Господи! И что же ты решила? — спросила я, испытывая некоторое облегчение оттого, что сама не пошла по этому скользкому пути.

— Ну, кончилось тем, что я просто ушла, поняла, что мы не договоримся. Мне нужен был совсем не такой доктор. Этот оказался известным специалистом-психиатром, он даже написал какую-то статью о реформе закона об абортах, вот мой дурень и попался на эту удочку.

— Что же было дальше?

— Вот тут-то и начинается самое смешное. Ушла я от него злая. Иду, думаю о том, как влипла и что же мне теперь делать. Неужели обращаться к какому-нибудь грязному мяснику? Представляю себе, какой скандал закачу Лоуренсу, попадись он мне на глаза. Короче говоря, я была настолько не в себе, что, когда переходила Бейсуотер-Роуд, меня сбил автобус. Сама я не особенно пострадала, но испугалась ужасно. Страх сделал свое дело, и все свершилось без моего участия. Прямо перед дверью этого врача. Могу поклясться, он смотрел в окно, когда подъехала санитарная машина и меня забрали.

— Вот повезло! — восхитилась я.

— Верно? И никто не мог подумать, будто я это нарочно устроила. Такого заранее не спланируешь, ведь у меня было больше шансов расстаться с жизнью, а не с ребенком. Я сразу почувствовала, что Провидение на моей стороне. По-моему, таких чудес со мной никогда не случалось.

— Почему бы тебе не изложить все это в романе? — спросила я. — Вот и будет, о чем писать.

— Да нет, не смогу, — ответила Лидия. — Слишком это неправдоподобно. Слишком далеко от реальности. Вроде «Маленьких ироний жизни» Харди[20].

— А мне всегда казалось, что в «Маленьких ирониях» чувствуется глубокое проникновение в жизнь, — честно призналась я.

— Неужели? — удивилась Лидия. — Не вижу в них ничего глубокого. Все так вычурно. Нереально.

— Почему нереально? С тобой же вот случилось?

— Да, но в реальной жизни все может быть, а вот будет ли это казаться реальным в искусстве? Верно, со мной такой случай произошел, но меня это не убеждает, реальность для меня в этом не отражается. А о нереальном я не пишу. Не умею. И вообще не люблю в книгах всякие происшествия. Кто это сказал: «Волнующие происшествия — не мой сюжет!»[21]? И не мой.

— Это Вордсворт.

— Да? Вот уж не подозревала, что знаю что-то из Вордсворта.

— Выходит, ты не считаешь, что раз что-то случилось, это уже реальность? — спросила я.

— Конечно, нет, — ответила Лидия. — А ты?

— Боюсь, мне ничего другого не остается, — сказала я.


Лежа в ту ночь в постели, я какое-то время размышляла о маленьких ирониях жизни, потому что они, как я и сказала Лидии, всегда чрезвычайно меня трогали, хотя почтенные философские теории уделяют им мало внимания. Меня всегда волновали, а иногда даже переворачивали мне душу, заметки в газетах под заголовками: «Погиб, надевая спасательный пояс» или «Смерть накануне венчания». Я полагала, что мой интерес к подобным случаям объясняется какой-то нелепой верой в зловещую высшую силу, но пока я вот так лежала в постели, ощущая под рукой, как шевелится мой, еще незнакомый мне ребенок, я вдруг подумала, что этот интерес являлся просто предчувствием какого-то иного, иррационального порядка вещей. И мне пришло в голову, что мою теперешнюю ситуацию тоже можно отнести к маленьким ирониям жизни. Но рассматривать мои трудности как простую случайность или, наоборот, как проявление гнева Божьего — нельзя. Будь все дело сродни обычным случайностям, я бы наверняка нашла способ избавиться от ребенка, хотя панически боюсь больниц и операций. Я сообразила бы, что сохранять плод куда хуже, чем его ликвидировать — и больниц и прочих неприятностей будет больше. Однако же решиться на операцию оказалось не так-то просто — ведь речь шла не о мозоли и не о бородавке. В моей ситуации усматривался некий особый смысл, и пусть я угодила в нее случайно, сказать грядущему событию «нет» было невозможно.

Но в то же время мой пример не вписывался в категорию проявлений высшей злой воли. Я вовсе не ощущала, что обстоятельства были в зловещем сговоре против моей невинности, как объяснял это Харди в отношении Тэсс[22]. Может быть, я отвергала такое толкование лишь потому, что подобный взгляд на вещи угрожал моему достоинству и с ним было бы трудно жить дальше. Чем больше я обо всем этом думала, тем больше убеждалась, что оказалась в таком положении неспроста. Несмотря на всю внезапность и непредрешенность случившегося, оно должно повлечь за собой какие-то новые события, какие-то значительные перемены в моей жизни. Конечно, я рассуждала так только до рождения ребенка, когда еще не понимала, что ребенок — это и есть событие. Я боялась того, что меня ждет, и во всем видела знамения и предостережения. У меня было странное состояние, словно я предчувствовала, что вот-вот обнаружится неизвестное звено, которое скрепит распавшуюся цепь моей жизни, хотя никаких намеков на что-либо подобное я не замечала. Временами у меня возникало неясное, трудно объяснимое чувство, что эта беременность послана мне специально, чтобы я познала другой мир, ничем не похожий на тот, в котором живу, бесконечно далекий от увлечений наукой, социальных сложностей, худосочных неопределенных любовных связей и игры в свободу выбора. Как будто я долго жила в одной плоскости, в одном измерении, а теперь той сфере, которую я игнорировала, пришлось внезапно и жестко заявить о себе. Главным, конечно, был вопрос о свободе выбора; до сих пор у меня была хотя бы иллюзия, что я свободна выбирать, а тут я впервые почувствовала себя во власти каких-то сил — не слишком определенных, но не обязательно менее добрых и более невежественных, более слепых и мелочных, чем я сама.

Раньше я всегда потешалась, когда влиянию этих сил уделяли внимание, и называла веру в них «иррациональным самооправданием». А разговор о высших силах обычно заходил в связи с такими благодатными темами, как брак и материнство, ведь тут удача и слепой случай играют большую роль. Моя сестра, в частности, питает особое пристрастие к такого рода беседам. Все ее три беременности были, как говорится, случайными, и она объясняла это так: «Не мы решаем, иметь ли детей. Дети сами решают, что нужно родиться».

Ожидая своего третьего ребенка, она часто изрекала столь же нелепые, хотя и менее напыщенные замечания. По-видимому, всевозможные нежелательные последствия и несопоставимые ценности совсем сбили ее с толку.

— Честное слово, — сказала она однажды вполне искренно и без всякого кокетства, — я очень рада, что у меня будет еще ребенок, по крайней мере, теперь я смогу использовать все детские вещи. Их у меня столько накопилось! Я уж боялась, что придется все упаковать и отправить в «Оксфам»[23], а я ведь ненавижу упаковывать!

В какой-то другой связи она сказала мне:

— Представляешь, за целую неделю до того, как мне могло прийти в голову, что я беременна, я зашла в магазин присмотреть что-то из белья. И совершенно случайно купила пару панталон для будущих матерей, они почему-то лежали на обычном прилавке. Принеся их домой, я еще сказала себе: «Ничего, пригодятся, вдруг я снова забеременею», чего, разумеется, вовсе не собиралась делать, а сама уже была беременна.

Конечно, что в общем природном балансе значат такие мелочи, как белье, по сравнению с жизнью ребенка? И все же я начала понимать, что имела в виду сестра, хотя при всем желании не могу представить себе, чтобы некое божество, пусть абсолютно невидимое, перекладывало дамские панталоны в магазине с прилавка на прилавок.

Я вовсе не хочу сказать, хотя может показаться, будто именно это я и говорю, что меня полностью поглотила всем известная женская страсть к иррациональному. Мысль о необходимости покупать пеленки не заслонила от меня моих любимых елизаветинских поэтов. Наоборот, я обнаружила, что все это время мне работается на редкость хорошо, в мыслях ясность, внимание сосредоточено. Я то и дело с радостью думала, что выбранные мной поэты так же не вызывают у меня никаких сомнений, как, скажем, моя любовь к жареной картошке. Я не собиралась перебегать из лагеря логики в лагерь интуиции, просто у меня открылись глаза на вещи, о которых раньше я ничего не знала и которых прежде не замечала. В невежестве нет логики. Я уверена, что такие открытия рано или поздно делают все, иначе о них и писать бы не стоило. Мой случай примечателен тем, что теперь я открывала для себя явления, на которые мои, заслуживающие восхищения родители неустанно указывали нам в детстве: на свидетельства неравенства, ущемленности, разобщенности, на надрывающую душу невыносимую тяжесть человеческого жребия. Умозрительно я всегда всем сочувствовала и сокрушалась, когда удары судьбы и невзгоды обрушивались на других, но только теперь, потеряв свободу выбора и познав невзгоды сама, я могу сказать, что поняла это не умом, а сердцем.

До тех пор я весьма успешно избегала любых уз, которые прочно привязывают людей друг к другу, хотя, случалось, кривила на этот счет душой. Самые тесные и серьезные отношения в моей жизни были у меня с Джо, Роджером и, конечно, с Джорджем — отношения достаточно тривиальные, о них и говорить не стоило бы, но я уделяла им много сил и внимания, как всякая рафинированная, праздная, образованная и одинокая девица. И будучи идиоткой, я считала, что жизнь к этому и сводится. Но такой дурой, чтобы полагать, будто можно что-то получить, не заплатив, я не была никогда. Я знала: нужно платить за все, и воображала, что расплачиваюсь своим остроумием, определенным престижем, полученной от родителей удобной квартирой, где устраиваются вечеринки, и парой стройных ног. Но разве все это можно приравнивать к обязательствам, которые связывают родителей и ребенка, мужа и жену, детей и престарелых родителей, к отношениям, где все решают деньги и чувство ответственности? Но это я поняла гораздо позже. Тем не менее, в один прекрасный день — причем довольно давно — мне пришло в голову, что, признавая необходимость за все расплачиваться, сама я почему-то совершенно неспособна получать сполна то, что мне причитается.

Это пришло мне в голову, когда я была на пятом месяце беременности и чувствовала себя вполне прилично, как и положено на данной стадии. Я сидела в клинике и терпеливо ждала, потому что, как обычно, пришла с опозданием. Я листала книгу о Джордже Герберте[24], когда кто-то опустился на стул рядом со мной. Стул застонал под тяжестью соседки, но я не сразу подняла на нее глаза, — мне как раз попалось интересное место. Однако примерно через минуту я почувствовала, что на мою ступню взгромоздился ребенок; собравшись недовольно отдернуть ногу, я посмотрела, кто же на ней стоит, и увидела мальчика лет двух в довольно грязных и поношенных вельветовых штанишках, коричневой курточке и сером вязаном шлеме. Вид он имел усталый и трогательный, и я с любопытством поглядела на его мать. Она была в старом зеленом пальто, коренастая, грузная, темноволосая, по ее внешности чувствовалось, что она иностранка — не то итальянка, не то с примесью итальянской крови, лицо ее ничего не выражало и хранило каменную неподвижность, будто ни глаза, ни рот, ни брови не могли даже дрогнуть. У нее на коленях спал еще один младенец — большой и толстый, на мой неопытный взгляд ему было месяцев девять. На маленького мальчика женщина никакого внимания не обращала. Когда я отцепила его от своих ног, он побрел в другой конец комнаты, стал карабкаться на пустые стулья, хвататься за дверные ручки кабинок для переодевания, стучать ногой по радиаторам, и лицо его оставалось таким же неподвижным, как у матери. А она сидела, вперив взгляд в пространство, и всем своим видом символизировала одно — долготерпение.

Через некоторое время вышла сестра.

— Миссис Салливан! — прокричала она тонким бесцветным голосом, и соседка зашевелилась, откликнулась, но встала не сразу. Она огляделась, ища глазами мальчика, а потом посмотрела на меня и проговорила без всякого выражения:

— Вы моего не подержите? Неохота его будить. Он потом такой крик поднимет. Будьте добреньки, подержите его немножко.

Ее просьба меня испугала, но язык не повернулся сказать «нет», и соседка, вручив мне громадного спящего младенца, встала. Тут я в смятении обнаружила, что она, должно быть, не меньше, чем на шестом месяце, даже если учесть изменения в ее фигуре после двух родов. Она отправилась в кабинет к акушерке, а я осталась с ее большущим и тяжеленным отпрыском; теплый и разомлевший, он развалился у меня на коленях, нос у него был мокрый, рот полуоткрыт. Вес ребенка меня поразил — ноги у меня сразу затекли. К тому же оказалось, что он не только теплый, но еще и мокрый — сквозь вязаные рейтузы на меня основательно натекло. Я попыталась его переложить, но особенно тормошить не решилась, опасаясь, что он проснется и «поднимет крик», как я тогда с ним управлюсь? С другой стороны, меня беспокоило, не будет ли заметно мокрое пятно на моем пальто, но я уповала, что не будет. Так я просидела с младенцем на коленях добрых десять минут. До сих пор я никогда не держала на руках ребенка и постепенно, хотя мысль о пальто меня не покидала, тепло этого маленького тела, эти круглые мягкие щеки, а главное — тихое посапывание растопили мое сердце, и я впервые ощутила, что значит ребенок. Я крепче обхватила его руками и прижала к себе.

Однако его мать и братишка все не появлялись, а меня тоже вызвали. В ту неделю мне предстоял прием у гинеколога, а не у акушерки.

— Миссис Стесси! — прокричала сестра еще раз. — Миссис Стесси!

А я сидела с ребенком на коленях, как в ловушке, боясь пошевелиться, боясь рассердить сестру, боясь потерять очередь, не могла же я пустить ребенка по рядам, словно обычный пакет. Меня уже охватывала паника, когда из кабинета акушерки наконец-то показалась его мать, и я немедля передала ей младенца.

Гинеколог меня не задержал, наверно, я являла собой самый обычный случай, недостойный внимания его студентов. Как всегда, я вышла от него с облегчением и довольно легко зашагала по Марилебон-Роуд в сторону Олстер-Плейс, где собиралась со своими бывшими соученицами по университету выпить чаю. По дороге, всего через два квартала, я догнала ту женщину с двумя детьми. Она мучительно медленно брела по другой стороне улицы; старший мальчик все время отставал, он обследовал урны, не пропуская ни одной, взбегал на попадавшиеся на пути ступеньки. Мать не подгоняла его; всякий раз она покорно останавливалась и ждала, вряд ли замечая, что он делает: тихо стояла, вперив глаза в пространство, а младший, свесив ножки, восседал на ее животе, верхом на своем будущем братце, а может быть, сестрице. В самой медлительности женщины была какая-то торжественность, что произвело на меня глубокое впечатление; она стояла на противоположной стороне улицы в терпеливом ожидании, как предзнаменование, как символ, как существо из другого мира. Пять месяцев тому назад я прошла бы мимо, не заметив ее, но теперь мои руки еще ощущали тяжесть ее ребенка, а на пальто еще красовалось мокрое пятно, им оставленное. Не знаю, как она преодолела свой путь. Не знаю, поняла ли бы я, какова ее ноша, если бы не ощутила эту ношу собственными руками.

Встретившись с подругами, я решила рассказать им о том, как сидела только что с чужим ребенком — рассказать, чтобы вместе посмеяться и забыть. Мои бывшие соученицы — три славные девушки — сообща снимали квартиру, одна теперь была актриса, другая — служащая, третья, как и я, занималась научной работой. В Кембридже мы обычно рассказывали друг другу о наших самых сокровенных неудачах и вместе потешались над ними. Поэтому я и завела разговор о женщине в зеленом, они слушали меня внимательно и с интересом. Но затеяла я это зря — не успев начать, я уже поняла, что еще не переварила происшедшее, не превратила его в анекдот, вроде того, как Лидия еще не готова была изобразить свой выкидыш в романе. И пока не родился мой собственный ребенок, я не могла оценить, чем явилась для меня встреча с той итальянкой, хотя кое-что все-таки поняла и размышляла об этом, возвращаясь от подруг домой. Я поняла, что отныне я, как и та женщина, должна буду обращаться за помощью к другим, в том числе и к незнакомым. Это я-то, никогда не просившая даже любви и дружбы!

По дороге домой я впервые серьезно задумалась о том, что буду делать, когда на руках у меня окажется ребенок да еще придется работать. Я не терпела, чтобы мне помогали, и не выносила никакой прислуги. Мне казалось невозможным платить кому-то за грязную работу, которую прекрасно можно сделать самой.

Эти взгляды были внушены мне моими родителями, хотя даже они не проявляли в подобных мелочах столь нелепого упрямства. Но такой уж у меня недостаток — я всегда отличалась излишней щепетильностью. Это не добродетель и не свидетельство высокой морали: из-за своей щепетильности я лишала кого-то возможности заработать кругленькую сумму, ибо при таксе четыре шиллинга в час, на спасение моей огромной квартиры от мерзости запустения, которая ей вечно угрожала, потребовалось бы много-много часов. Но когда появится ребенок, о щепетильности придется забыть. К тому же я должна ходить в библиотеку, а туда младенца не возьмешь. Что-то нужно придумать, необходимо составить какой-то план. Я чувствовала, что мои нравственные устои под угрозой — предстоит делать то, чего я делать не выношу. Не что-нибудь дурное, нет, ничего столь драматического меня не ждет, однако придется решаться на поступки, противные моей натуре.

Вернувшись, я взяла «Таймс» и, начав просматривать объявления в разделе «Домоводство», пришла в замешательство от множества оттенков таких понятий, как «Помощница матери», «Компаньонка-иностранка», «Няня», «Экономка». Я подумала, что не хочу, да и не могу себе позволить ни с кем из них связываться. Пришлось сосредоточиться на проблеме хорошенько, и только я успела прийти к выводу, что самое большее (но и самое меньшее), с чем можно согласиться, это — почасовая няня, которая присматривала бы за ребенком столько-то дней в неделю, как вдруг в дверь позвонили. Я пошла открывать. Такие неожиданные звонки всякий раз повергали меня в смятение, и я начинала сомневаться, так ли уж бесповоротно я отказалась от надежды когда-нибудь снова увидеть Джорджа. Даже теперь я иногда рисовала себе сцены, в которых он появлялся у меня на пороге и заявлял что-нибудь вроде: «Розамунд, я пытался жить без тебя и не смог» или «Розамунд, я полюбил тебя с первого взгляда». А то, стыдясь самой себя, я воображала в мельчайших подробностях романтические встречи в конце длинных коридоров, объятия на широких лестницах, пылкие свидания на Оксфорд-Серкус. Я с укоризной говорила себе, что мечты мои навеяны страхом, а не любовью, и так оно, конечно, и было. Но мечты мечтами, а на этот раз у меня на пороге стояла Лидия Рейнолдс.

— Прости, что я тебя беспокою, — извинилась она, когда я ее впустила, — но на меня обрушилась куча всяких мелких катастроф. Короче говоря, я пришла спросить, нельзя ли у тебя переночевать? Только, если тебе неудобно, скажи честно.

— Все совершенно удобно, — успокоила я ее, когда мы сели в гостиной. — Ну, рассказывай о своих мелких катастрофах.

— Как будто я в состоянии говорить о чем-нибудь другом, — ответила Лидия и углубилась в длинное повествование.

Оказалось, что к подруге, у которой она снимала комнату, вернулся муж, находившийся несколько месяцев в бегах, и заявил о своих правах на жилье. Жене не хотелось расставаться с Лидией и с ежемесячной мздой, поскольку она не была уверена в постоянстве своего супруга, и несколько дней они ютились в двух комнатах, причем Лидия спала на диване в кухне. Потом мужу надоело постоянное присутствие Лидии, и он велел ей съехать, а жена прямо за завтраком разразилась слезами и заявила, что предпочитает остаться с Лидией и пусть он сам съезжает. Тут Лидия поняла, что пора уходить, дабы не осложнять их матримониальные проблемы.

— Но, — продолжала она, — я просто подумать не могла, что нужно снова искать квартиру и перевозить вещи, тем более, было ясно, что больше месяца они друг друга не выдержат. Ну я и осталась и продержалась бы до конца, но только вчера вернулась очень поздно, стала тихонько раздеваться, чтобы никого не разбудить, и вдруг этот подонок вылезает из ванны и начинает ко мне приставать. Тут я поняла, что по всем статьям выхожу персона non grata[25], и утром съехала.

— Ладно, — сказала я, — живи здесь, пока он не уедет.

— А он может и остаться, — сказала Лидия, — просто назло мне, после того что я наговорила ему вчера. Самое ужасное, что он, мерзавец, довольно привлекателен. Только это, по-моему, и оправдывает его существование. Когда-то мне нравились такие законченные ублюдки. Но теперь все! Теперь подавай мне тихих, скромных и воспитанных вроде Алекса. Вот с ними я согласна иметь дело.

— А ей он нравится?

— По-моему, да Или нравился. Но не знаю, может, и ей он надоел. Но это не все. Неделю назад я потеряла работу.

— Господи! — посочувствовала я. — Почему?

— А я не ходила туда, — грустно ответила Лидия. — И в конце концов мне сказали, что я не хожу слишком часто. Впрочем, я их не виню. Но в результате я на мели.

— Так, — протянула я. — Может, дать тебе в долг?

— Ну нет, — отказалась Лидия, — Ни в коем случае. Я где-нибудь что-нибудь урву. Хотя, по правде говоря, я действительно пришла к тебе с просьбой, и раз уж ты сама предложила… ну, в общем, что ты скажешь, если я перееду к тебе? Я могла бы сидеть с ребенком, когда тебе будет нужно, и все такое. Разумеется, я готова платить за квартиру, только, скорей всего, символически, понимаешь? А я могу тебе очень пригодиться, как ты считаешь? Могу все покупать, носить твою сумку. Если, конечно, это не создаст для тебя никаких осложнений. Но ведь тут у тебя никто не живет, правда?

Она явно намекала на таинственного отца моего будущего ребенка. Я покачала головой, отрицая наличие каких-либо жильцов. Чем больше я вдумывалась в предложенный план, тем более заманчивым он мне казался. Места в квартире было много, и меня уже начала слегка тревожить мысль о том, как я одна буду вызывать себе санитарную машину. Хотя больше всего в пользу этого плана говорило то, что Лидия сама его предложила, сама была в нем заинтересована, а мне ни о чем просить не пришлось. Чтобы расставить все точки над «i» и занять еще более выигрышную для моего самолюбия позицию, я настояла на том, что она не будет платить за квартиру, объяснив, что ничего не плачу сама, ведь квартира досталась мне от родителей, и, следовательно, никакой платы не требуется. Я и помыслить не могла, что буду брать с нее какие-то деньги, хотя счета за электричество мы договорились оплачивать пополам. Лидия испустила вздох облегчения и, как мне показалось, была в восторге, что все так устроилось.

— У тебя тут так шикарно, да и ты тоже шикарная, а я, знаешь, очень ценю шик.

— Держу пари, — сказал я, — ты сбежишь, как только появится ребенок. Сама понимаешь, в детях шика мало.

— Глупости, — ответила она. — Конечно, обычные дети немногого стоят, что они такое? Символ брака! А вот незаконные сейчас — последний крик моды!

Мы отпраздновали наше соглашение остатками очень кислого вина и яичницей с беконом, а потом Лидия стала обзванивать всех своих знакомых, извещая их о новом местожительстве, и это предопределило обсуждение вопроса о счетах за телефон. Потом она спросила, где телевизор, и я объяснила, что телевизора нет и что я ни под каким видом в доме его не потерплю — у меня слишком много работы. Лидия этого не одобрила и попросила в долг ночную рубашку, так как захотела спать. Я нашла рубашку, мы постелили ей постель и еще долго обсуждали Джо Харта, которого Лидия видела неделю назад. Когда в конце концов мы устали болтать, я тоже легла и заснула, чувствуя себя гораздо более счастливой, чем в последние месяцы. На душе у меня полегчало; гнетущее одиночество и недостаток дружеского участия, донимавшие меня с некоторых пор, развеялись. Лидия мне нравилась — она была интеллигентная, самостоятельная, интересная и пришла по собственному почину — сама хочет жить со мной. Через неделю Лидия взяла напрокат телевизор, и я распорядилась, чтобы он стоял у нее в спальне, но пристрастилась смотреть передачи, сидя рядом с ней на кровати. Лидия, между тем, начала писать очередной роман и, что бы ни показывали, громко стучала на машинке. Пришлось убедить ее перенести телевизор в гостиную. Тогда она повадилась приходить в гостиную и печатать там, потому что, как она уверяла, работающий телевизор помогает ей сосредоточиться.


Наша жизнь с Лидией текла вполне благополучно, и через две недели я почувствовала, что пора сделать дальнейшие шаги по приведению моих дел в порядок. Я и раньше собиралась написать сестре, предупредить о возможных событиях. Брата я решила не ставить в известность, мое поведение возмутило бы его до глубины души, а родителям, как я уже говорила, мне сообщать не хотелось, чтобы не беспокоить их понапрасну. Сестра же, считала я, поддержит меня, поскольку она всегда расписывала мне прелести материнства и домашнего очага. Правда, я смеялась, что она использует поговорку «Хорош виноград да зелен» на свой лад — соблазняет нас незрелым виноградом, выдавая его за спелый, — расхваливает прелести своего заточения, желая заманить других в ту же ловушку, куда сама попала. У меня-то не было сомнений, что она страдает от жизни, которую выбрала по своей воле. Как и я, она была достойной дочерью наших родителей — получила образование, позволявшее ей считать себя независимой и равной всем и вся, в ней была жилка серьезной практичности, чем она сильно напоминала мне нашу мать. Сестра тоже училась в университете, но не в Кембридже, а в Оксфорде, и вращалась в несколько более интеллектуальных и увлеченных наукой кругах, чем я. Там она и познакомилась со своим будущим мужем — физиком по фамилии Хэллам, который тогда еще только начинал свою научную карьеру и занимал пост младшего преподавателя. Сама она читала лекции по экономике, так что у них было много общего. Они поженились вскоре после того, как она пала; Хэллам быстро устроился на атомную исследовательскую станцию и увез мою сестру в пустынный городок в центре страны, где обитали только ученые-атомщики, инженеры и рабочие. Беатрис сразу, одного за другим, родила троих детей и делала вид, будто только об этом и мечтала. Но я подозревала, что она сильно страдает оттого, что она — обладательница университетского диплома — не нашла себе лучшего применения. Непривлекательность ее образа жизни и жестокая необходимость поднимать троих маленьких детей, конечно, несколько умеряли эти страдания. В конце концов она бросила экономику не для того, чтобы бегать по парикмахерским.

Что касается ее воззрений, то бедная Беатрис занимала незавидную позицию — в отличие от остальных членов семьи она была убежденная пацифистка, во всяком случае, в Оксфорде. Поэтому жизнь в атомном исследовательском центре была для нее мучительной. К счастью, Хэллам разделял ее политические взгляды и постоянно уверял жену, что познание атома — единственный путь к обеспечению безопасности и что он прилагает все силы для установления мира во всем мире. Может быть, так оно и было, хотя вряд ли он занялся своей работой именно по этой причине. Проглотив его заверения, Беатрис встала на путь разумного компромисса и слегка хмурилась по поводу оригинального образа мыслей наших родителей. Однако вопросы пацифизма по-прежнему владели ее умом, и она как-то пожаловалась мне на их старшего мальчика — Николас вступил в буйный возраст, играет теперь только в солдатики, в ковбоев и, что самое страшное, в войну и в бомбежку. «Когда я ему говорю, что он должен доесть пудинг, — писала, она с горечью, — он оборачивается, издает ужасающий вопль и кричит: „Бабах! Ты убита!“».

Однажды, выведенная из терпения этой постоянно повторяющейся возмутительной реакцией, Беатрис влепила сыну хороший подзатыльник, «хотя это, — сетовала она в письме, — категорически противоречит моим убеждениям, а уж о принципе пассивного сопротивления и говорить не приходится, верно? Получается какая-то мировая война в миниатюре, ты ведь понимаешь, что я хочу сказать?» Негодный мальчишка утверждал, что после ее беспрецедентного поступка у него разболелось ухо, мать терзалась угрызениями совести, пока не оказалось, что с ухом все в порядке, — он сочинил это ей назло.

Словом, сообщая Беатрис о том, что я жду ребенка, я была уверена, что получу в ответ письмо, полное сочувствия и добрых пожеланий. И дождаться его не могла, так как уже изрядно изголодалась по участию. Плюс ко всему я втайне гордилась тем, что смогла так долго умалчивать о своем положении, и некоторым образом рассчитывала услышать похвалы за свою выдержку. Однако я получила от сестры следующее письмо.

«Дорогая моя Розамунд!

Не могу передать, как нас взволновало и расстроило твое письмо. Я не в состоянии понять, почему ты написала нам только сейчас. Насколько я могу судить, ребенок появится уже через четыре месяца. Неужели нельзя было известить нас об этом раньше? Ты просишь не сообщать родителям, но сама понимаешь — рано или поздно они все равно узнают, да и разве можно, ни о чем их не предупредив, продолжать жить в их квартире? Они, конечно, очень расстроятся, но — надо ли объяснять? — никогда ни словом тебя не упрекнут. Раз ты запрещаешь мне сообщать им, я, конечно, и не сообщу, но на твоем месте я написала бы отцу с матерью сама. А как быть с Эндрю? Я знаю, что ты не бываешь у него, и разделяю твои чувства, но вдруг вы встретитесь с ним на улице или где-нибудь еще? Или кто-то из его друзей случайно тебя увидит? Ведь Эндрю не замедлит написать родителям, а каково им будет узнать обо всем от него?

Не думай, что я тебе не сочувствую — сочувствую и прекрасно понимаю, как ужасно твое положение. Даже не представляю, как ты выдерживаешь. Хорошо, что хоть диссертация твоя не пострадала.

Не скажу, что твое письмо изобилует подробностями, но я так поняла, что ребенка ты никому отдавать не собираешься. И считаю себя обязанной предупредить, что это — роковая ошибка и последствия ее будут ужасны и для тебя и для ребенка. Подумай только, если ты его отдашь, через полгода можно будет обо всем забыть, словно ничего не случилось. Разве это не наилучший выход? Ты понятия не имеешь, что значит растить ребенка, с какой ответственностью это связано, с какими хлопотами — моральными и материальными. Не забудь — ни шагу нельзя будет сделать, не спланировав все заранее. И потом, ты всегда так дорожила независимостью, так любишь поступать по-своему, разве тебе удастся примириться со всеми обязанностями, которые свяжут тебя по рукам и ногам, когда родится ребенок? Ты не знаешь, что это такое — двадцать четыре часа в сутки думать о ком-то другом, ежедневно и еженощно, и не какие-то два-три года, а практически всю жизнь. Впрочем, меня волнует не только твоя судьба. Тебе, конечно, будет плохо, но твоему ребенку будет намного хуже — ни в чем не повинный, он всю жизнь будет нести клеймо незаконнорожденного, а ты и представить себе не можешь, с какой изобретательностью и жестокостью преследуют другие дети всякого, о ком разнюхают что-либо подобное. Помни — детей заводят не потому, что их хотят, а потому что не хотят от них избавиться. Это так и с этим ничего не поделаешь. Твой долг подыскать своему ребенку хороших приемных родителей, которые действительно мечтают иметь детей и у которых гораздо больше возможностей воспитать и вырастить их, чем у тебя. Я прекрасно понимаю, что в идеале, в цивилизованном обществе, дети не должны расплачиваться за грехи родителей, но мы живем не в идеальном обществе, и мне даже подумать страшно, какие муки ждут твоего ребенка и как будешь мучиться из-за него ты. Прошу тебя, подумай хорошенько и постарайся проявить дальновидность. И вот еще какой совет — если решишь расстаться с ребенком, ради Бога, постарайся видеть его поменьше. Ведь, наверно, какое-то время он должен оставаться при тебе, так вот — Боже тебя упаси к нему привыкнуть. В этом возрасте ему твоя любовь не нужна, и страдать будешь только ты. Озадачило меня и то, что в твоем письме нет даже упоминания об отце ребенка, из чего я делаю вывод, что это кто-то, с кем ты не хочешь или не можешь связать свою жизнь, и, следовательно, не намерена принимать от него материальную поддержку. Я правильно тебя поняла? Если тебе нужны деньги, пожалуйста, напиши, и мы что-нибудь сообразим, но подумай еще вот о чем — каково тебе будет растить ребенка, если ты не любишь его отца? Ведь ребенка трудно воспитывать, даже когда он от любимого человека. Бедная моя Розамунд! До чего же тебе не повезло! Как бы я хотела приехать и поддержать тебя, но я безумно устала и все мои страшно простужены. Хорошо, что тебе удалось определиться в приличную больницу, хоть этому надо радоваться. Конечно, противно, когда все эти врачи и сестры тобой командуют, но тут уж надо запастись терпением. Во всяком случае, мы оба очень тебе сочувствуем. Держи нас в курсе. А главное, ради Бога, береги себя, не взваливай на себя слишком много. Целую.

Беатрис»

Легко понять, что, читая это письмо, я испытывала некоторое неудовольствие. Мне было понятно, что Беатрис беспокоится за меня совершенно искренно, но все равно я рассердилась и обиделась. Я не просила совета и считала, что никто не имеет ни малейшего права советовать мне, как поступить с моим собственным ребенком, я и сама прекрасно во всем разберусь. Тем не менее, письмо сестры помогло мне уяснить одно: я поняла, что ни за что никому не отдам ребенка, он будет мой. Причем на данной стадии моя решимость не была продиктована любовью — любовь пришла позже. В тот момент я не только ее не чувствовала, а даже не очень-то надеялась, что буду на нее когда-либо способна. Нет, эта решимость зижделась на моей самоуверенности, я не сомневалась, не имея на то никаких оснований, что ни одни приемные родители не смогут воспитать моего ребенка так умело, как я. И в то же время перспектива скоро стать матерью меня пугала. Как многие другие, я тревожилась, будет ли мой ребенок любить меня, буду ли я любить его и так далее и тому подобное. Но рядом с этими страхами во мне жила непоколебимая вера в собственные силы. Я твердо знала, что рожу ребенка и он будет принадлежать мне. Пусть Беатрис толкует что угодно, я не отдам своего ребенка никому во всей Великобритании. В какие бы добрые руки он ни попал, увы — это будут невежественные чужие руки, и значит, я трусливо предам его.

Беатрис, конечно, не могла предвидеть, что ее письмо приведет к неожиданному результату: прочтя замечание о том, как горько растить ребенка от нелюбимого человека, я вдруг впервые представила себе — а что, если мой младенец будет похож на Джорджа? И образ этого младенца так ярко возник в моем воображении, что меня неудержимо потянуло, не теряя ни минуты, позвонить Джорджу и все ему рассказать. Конечно, я этого не сделала, но вечером позволила себе роскошь, которой давно не позволяла, — включила радио и стала слушать, как Джордж читает объявления. Его голос звучал так спокойно и безмятежно, что я сама себе не верила — неужели я могла допустить мысль, что взвалю на него мои заботы и поставлю в такое щекотливое положение. Я снова начала вспоминать все ласковые слова, которые он мне говорил, и мне смертельно захотелось еще раз услышать, как он, мило паясничая, произносит жеманным тоном:

— Боже ты мой, Розамунд! До чего же мы сегодня славненькие!

Хотя, надо признаться, в те дни «мы» вряд ли бывали «славненькими».


В юности я отличалась необыкновенной добросердечностью. Во всех видела только хорошее, подыскивала извинения любым недостаткам людей, оправдывала любую злобную выходку, любой проступок сопутствующими обстоятельствами, то есть, короче говоря, всегда брала вину на себя. Не родись у меня ребенок, я, возможно, осталась бы такой навсегда, и, кто знает, может быть, сохрани я эту доброту и наивность, из меня получился бы куда более приятный и снисходительный человек. Повторяю: я не была слепа, я видела недостатки, но я умела найти им оправдание.

А теперь находить оправдание мне хотелось все реже и реже. Я по-прежнему съеживалась и вежливо улыбалась, когда прямо перед моим носом отпускали тяжелую дверь, не считая нужным придержать ее, но в душе моей закипал гнев.

А однажды, например, когда я ехала в метро, будучи уже на пятом месяце беременности, хотя мое зимнее пальто маскировало это обстоятельство, в вагон, где я сидела, вошли две пожилые дамы; свободных мест не оказалось, и дамы, ухватившись за поручни, расположились предо мной и весьма демонстративно принялись поносить дурные манеры молодого поколения. Среди сидевших вокруг я была самая молодая, и мне ничего не оставалось, как принять их брюзжание на свой счет. По всей видимости, им хотелось, чтобы их услышали, ибо они всячески развивали эту тему, не понижая своих благовоспитанных ядовитых голосов. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что старушки просто выжили из ума и заслуживали жалости, но тогда, слушая их, я бесилась от возмущения. С детства приученная уступать место старшим в общественном транспорте, я в конце концов не выдержала и встала, освободив одной из них свое место. Совершая этот благородный жест, я исходила злорадством, если не сказать злобой, но дама, не поблагодарив, устало и укоризненно поджала губы и села, а я, постояв над ней, поняла: она даже не замечает, что я в положении. Тут я впервые пожалела, что у меня не такой громадный живот, как у некоторых других беременных, хотя, по сути дела, размеры ни о чем не говорят, ведь хуже всего чувствуешь себя в первые три месяца, когда еще ничего не видно. Я стояла над дамой, не сводя с нее глаз, и задыхалась от ненависти. Больше всего мне хотелось хлопнуться на пол в обмороке, чтобы она наконец поняла. Хотя, кто знает, возможно, и ее донимали какие-нибудь недуги.

Пыталась я в юности подыскивать оправдание и для моего брата с женой, я старалась критически подходить не к ним самим, а к процессу, который сделал их тем, чем они были. Мне кажется, раньше я просто стыдилась такого иррационального чувства, как неприязнь. Я виделась с ними редко — навещала по обязанности дважды в год, и поэтому решила, что мне легко будет их избегать. Вопреки прогнозам Беатрис, я не опасалась, что случайно повстречаюсь с ними на улице. Но, разумеется, именно это и произошло — я неожиданно столкнулась с Клэр. Я покупала в универсаме пакет непросеянной муки, так как мы с Лидией временно помешались на домашней выпечке хлеба, и вдруг увидела Клэр — она задумчиво рассматривала роскошную витрину с нашпигованными куропатками, фазанами и прочей дичью, видно, делала покупки к одному из своих невыносимых званых обедов. Заметив ее, я тут же круто повернулась и зашагала прочь, но, очевидно, именно в этот момент Клэр подняла глаза, потому что я услышала ее резкий аристократический голос:

— Розамунд! Розамунд!

Я повернулась и медленно направилась к ней, так что она смогла безошибочно оценить положение вещей.

— Привет, Клэр! — сказала я, подходя. — Что, забежала купить парочку фазанов?

У нее — и немудрено — вид был слегка растерянный, и, стараясь выиграть время, она пролепетала:

— Да вот, надо кое-что присмотреть к завтрашнему обеду.

Клэр была в темно-розовом пальто с меховым воротником и в шляпе, которая старила ее чуть ли не вдвое. На самом деле ей было двадцать восемь, но временами она выглядела на все сорок. Этакая моложавая, хорошо ухоженная и хорошо сохранившаяся сорокалетняя дама, берегущая себя от дождя и солнца. Ни красивой, ни дурнушкой Клэр не назовешь, но чистюля она маниакальная. В одну из наших первых встреч, когда моя невестка еще питала надежды, что мы станем подругами, она поведала мне, как часто отдает свои платья в чистку:

— Чего я решительно не выношу, так это грязную одежду, — говорила она, содрогаясь. — А вы?

Ее вопрос изумил меня, так как до той минуты я над данной проблемой не задумывалась и не могла с должным отвращением разделить ее чувства. Поэтому, бросив беглый взгляд на собственный, давно не стиранный свитер, я неопределенно промычала в ответ:

— О, да, наверно…

После этого разговора мы отбросили всякие попытки найти какие-либо точки соприкосновения, кроме обсуждения семейных дел. Мне кажется, бедняжка Клэр страдает комплексом интеллектуальной неполноценности, а если не страдает, то ей следовало бы им обзавестись, поскольку она определенно туповата. Эндрю не так туп, как она, хотя он, безусловно, ограниченней обеих своих сестер, не говоря уж о родителях. Думаю, это и явилось одной из причин его социального бунта. Обычно инициативу в разговоре я всегда предоставляла Клэр, и — с комплексами или без оных — она с готовностью этим пользовалась, но тут я поняла, что завладеть разговором надлежит мне:

— Небольшой сбор друзей, да? — оживленно расспрашивала я. — Ты ведь редко ездишь в центр за покупками?

— Да, нечасто, — ответила Клэр. — Но сегодня выбралась сделать прическу.

— Вот оно что! Жаль, твоя шляпа мешает, я бы полюбовалась, как получилось. А где ты, причесываешься?

— У Ромена. А ты где?

— Нигде, — сказала я. — Парикмахерские отнимают уйму времени. И вообще я предпочитаю полагаться на природу. Не терплю завивок. Слушай, мы не виделись целую вечность, как там Эндрю? Все так же занят?

— О, да.

— И все так же увлечен бриджем?

— Да, — улыбнулась Клэр. Улыбка получилась холодная, хотя должна была выражать радушие. Клэр храбро продолжала: — Тебе непременно нужно как-нибудь заглянуть к нам. Помню, когда я звонила тебе в последний раз, ты была очень занята. Это было на Рождество. Правда?

— Да, — ответила я, — боюсь, я и сейчас ужасно занята. Уж теперь до осени вряд ли смогу к вам выбраться.

А был февраль.

Клэр нервно отвела от меня глаза, по-видимому смутившись, я тоже была смущена, но не собиралась это показывать.

— Пожалуй, я пойду, мне надо еще кое-что купить, — сказала Клэр. — Эти званые обеды — такое мучение.

— Да уж, — согласилась я. — Зачем только ты их затеваешь? Ну, пока, Клэр! Рада, что мы встретились. Передай привет Эндрю. И скажи ему, что ты меня видела, ладно?

Говоря это, я твердо смотрела ей в глаза, стараясь угадать, скажет Клэр брату, что со мной, или нет. Она слегка покраснела и скользнула взглядом в сторону, но мне показалось, что она не скажет, и впоследствии моя догадка подтвердилась. Уверена, что она не стала рассказывать Эндрю о моих делах отнюдь не из желания меня не выдавать, а просто потому, что хотела остаться в стороне от щекотливой ситуации и никак в ней не участвовать. Клэр — и не без оснований — не любила нашу семью, и чем реже виделась с нами, тем лучше себя чувствовала. Когда я уходила, она, нагнувшись над прилавком, показывала затянутым в сиреневую перчатку пальцем на выбранного ею потрошеного фазана, а я по дороге к выходу вспоминала эти ее обеды, ее страсть ходить по химчисткам и бесконечно высиживать под феном. Я никогда не могла отделаться от мысли, что в парикмахерскую любят ходить те, кому некуда девать время и деньги, эти люди, конечно, заслуживают жалости, но я уже устала всех жалеть и предпочитала наслаждаться презрением. Праздная тунеядка, вот кто такая Клэр, — с ожесточением говорила я себе, возвращаясь домой с тремя фунтами муки. Я вспомнила мать — как она, зажав в зубах шпильки, закручивала свои густые длинные волосы в неизменный узел и использовала эти минуты, чтобы просмотреть еженедельный отчет из центра по исправлению несовершеннолетних преступников. И мать, и Беатрис, и я — все мы были красивее Клэр, не говоря уже о том, что и во много раз умнее. Но, продолжала размышлять я, входя в лифт и нажимая кнопку, но, Боже мой! Чья это заслуга? Чья заслуга и чья вина? И тут же очистительный вразумляющий прилив омыл мою душу, унеся из нее злобу, и я снова упрочилась на сырой тверди социальной справедливости.

Богатство ужасно портит людей, но бедняжка Клэр даже и богатой не была. Она могла похвастаться лишь благородным происхождением, доставшимся ей по наследству, да светским тоном. Я все время говорю «бедняжка Клэр», потому что она — несчастливая женщина, но ведь и я — несчастливая, значит, она тоже с полным правом может называть меня «бедняжка Розамунд». Меня мучает, почему я не способна ни к чему относиться по-человечески, ведь должно же мне что-то просто нравиться или не нравиться, одних я должна любить, других ненавидеть, но нет — я оцениваю все только с точки зрения невиновности, вины и справедливости! Уж не родителей ли моих нужно благодарить за это? Их и никого другого! Жизнь несправедлива — вот что усваивала я, поглощая кукурузные хлопья, когда мы всей семьей жили еще в Пэтни. Несправедлива в каждом своем проявлении, на каждом шагу, в любом разрезе, и те, кто, подобно моим родителям, пытается эту несправедливость устранить, обречены на поражение. Но когда я горячо, аргументированно, даже впадая в трагизм, пробовала, жуя все те же хлопья, высказать отцу с матерью эту убежденность, иногда доходя чуть ли не до слез от их наивности и идеализма, они снисходительно улыбались и отвечали:

— Конечно, детка, по части неравенства в уме и красоте мы никому помочь не можем, но из этого не следует, что нужно сидеть сложа руки и не пытаться ликвидировать экономическое неравенство, правда?

Конечно, с обычной точки зрения сами мы были достаточно богаты, хотя больших денег в семье никогда не водилось, не то что в семьях девушек, с которыми я позднее познакомилась в Кембридже; не то, что у Роджера. Да даже Джо, достигший всего сам, жил много богаче нас. Тем не менее, мы были вполне обеспечены. Родители непрестанно ворчали насчет вреда денег, но без денег не сидели. Мне понадобилось очень много времени, чтобы выработать собственные экономические взгляды. Вероятно, моя беспомощность в этом вопросе объяснялась несуразностью полученного мной воспитания: ведь меня приучили верить, будто бедность — это добродетель, хотя сама-то я бедной не была! Я училась в прекрасной государственной школе. Однако и там выглядела белой вороной, ибо у меня у единственной отец с матерью голосовали за лейбористов, будучи при этом самыми известными и самыми состоятельными среди других родителей. Я понимала, что все у нас было шиворот-навыворот, и меня это очень смущало. Хорошо помню, как я пыталась по крохам составить себе представление об окружающем мире, как накапливала сведения об образе жизни других людей. Один случай, происшедший со мной в то время, стал для меня своего рода вехой. Мне было тогда лет восемь, а Беатрис, соответственно, на два года больше, нас отправили гулять в сад в сопровождении то ли няньки, то ли горничной — затрудняюсь определить ее статус.

Это была девица лет восемнадцати, на редкость бестолковая, как, впрочем, все остальные, кто служил у нас в доме. Она всегда водила нас в один и тот же сад, поскольку у нее был роман с тамошним садовником. О романе мы знали, так как она сама нам о нем рассказывала. Она вообще рассказывала нам ужасающие вещи. Но нас этот роман вполне устраивал, потому что мы могли свободно предаваться своим увлечениям, а наши головы тогда были заняты только одним — рыбной ловлей. Вооружившись банкой из-под джема и сачком, мы ловили мальков и головастиков — это было захватывающее занятие.

В тот день мы с Беатрис оставили хихикающую Марлин с ее дружком садовником в кустах и устремились к пруду — в облюбованный нами грязный уголок. Обычно там никого не бывало, но на этот раз наше место оказалось занято какими-то мальчиками. Уже не раз подвергаясь насмешкам уличных мальчишек, мы подозрительно пригляделись к ним, но они были увлечены своим делом, так что мы спокойно закинули свои удочки. В этот день нам необычайно повезло — мы поймали потрясающую колюшку — крупную, голубовато-розовую, и, увидев добычу, разразились такими криками восторга, что мальчики бросили свои занятия и подошли к нам. Они со знанием дела осмотрели бьющуюся в банке рыбешку, расспросили, как мы ее выловили, и посоветовали прикрыть банку.

— А то знаете, как они скачут! — сказал один из них. — Что твой лосось!

Потом мы все вчетвером пытались поймать еще одну такую же особь, и мальчики рассказали нам, что в прошлом году несколько месяцев держали у себя колюшку-самку в ведре.

— Зимой мы ее выпустили, — сказали они. — Принесли сюда и пустили в пруд. Боялись, что в ведре она замерзнет.

Такая несвойственная обычным мальчикам чувствительность произвела на нас с Беатрис впечатление, видно, мальчики были хорошие. Они вполне могли принадлежать к среднему классу, как и мы, и одеты были в такие же изрядно замызганные брюки, свитера и сандалии. А в произношении мы тогда не разбирались. Мы очень весело продолжали рыбную ловлю вчетвером, хотя колюшка нам больше не попадалась, удалось поймать лишь пару уклеек. Спустя час нас навестила компания уток, и Беатрис вспомнила, что дома нас снабдили для них хлебными корками. Она вытащила бумажный пакет и начала швырять хлеб в воду, но утки — раскормленные и сытые — не проявили к угощению интереса. Совсем иначе повели себя мальчики: когда утки изучили и отвергли два брошенных им куска, младший из братьев, трогательно напоминавший мальчиков с иллюстраций в книжках Ричмела Кромптона[26], сказал:

— А мне можно кусочек?

Беатрис вручила ему пакет, и оба брата принялись уписывать корки. Мы не удивились — нам в школе доводилось поедать еще и не то, и продолжали удить. Однако через пять минут раздался голос звавшей нас Марлин. Ей не было нас видно, мы сидели, пригнувшись, на узкой полоске грязного берега, скрытой от глаз убогими, черными от копоти кустиками лавра. Застонав, мы обменялись своими детскими шуточками насчет ее шашней с Диком.

— А разве это не ваша мать? — спросил старший мальчик в то время, как Марлин продолжала нас звать, правда, без особой настойчивости.

— Нет, что ты! — содрогнулась я от одной мысли, что Марлин может быть чьей-то матерью. — Нет, это наша служанка! — в те дни это слово еще было в употреблении даже в нашей семье, и я произнесла его, не задумываясь, не то что сейчас, когда пишу эти строки.

Мое объяснение потрясло мальчиков, и один из них воскликнул:

— Ого! Выходит, вы богачи!

Только это он и сказал. Но мы с Беатрис сразу оценили ситуацию и в тревоге переглянулись, готовые пуститься в бегство, пригибаясь под градом летящих в нас камней. Однако обошлось без камней. И мы принялись горячо заверять мальчиков, что вовсе мы не богачи. Беатрис и я на самом деле не считали себя богатыми, ведь мы были куда беднее, чем большинство наших подруг — дочек бизнесменов, например, и им подобных, но мы понимали, что решили братья, и перепугались. Правда, мальчики ничего против нас не имели, им с нами было интересно, мы им понравились. Как мог бы сказать Бернард Шоу: «Будучи бедняками, они достойно несли свою недостойность». Славные, хорошие, воспитанные мальчики. А вот мы-то с Беатрис отнюдь не чувствовали себя достойными — мы не заслуживали их интереса, им следовало нас презирать. Преисполненные благодарности за их благодушие, мы поспешно рассказали им о Марлин и ее дружке и поторопились распрощаться.

— Может, еще придете? — спросили братья.

Но мы-то знали, что не придем. Одного такого часа хватит на всю жизнь. Потом я часто вспоминала, как мальчики поедали наши хлебные корки: не жадно, не давясь, но тем не менее быстро и с удовольствием. А я ни о чем сразу не догадалась! Вот тогда-то я и почувствовала, что впредь должна буду догадываться обо всех таких различиях сразу.

С тех пор прошло порядочно лет. И вот совсем недавно я несколько дней гостила у Беатрис. Тогда у нее было еще только двое детей — старшему исполнилось четыре, младшей — три. Племянники мне нравились, хотя и казались существами загадочными. Я гуляла с ними, водила их собирать черную смородину — дело было осенью. Научно-исследовательская станция, где работал Хэллам, располагалась на холме, и мне помнится, что с его вершины вся окружающая местность выглядела опаленной, выцветшей, серебристой, поля покрывала бледная стерня, и, куда ни глянь, нигде ни одного яркого пятна. Семейство Беатрис жило в маленьком, напоминавшем военный лагерь поселке, который состоял из выстроенных на скорую руку домов. Дом Беатрис — самый приличный из всех — был удобный внутри и весьма непрезентабельный снаружи. Помнится, в воскресенье мы с Беатрис и Хэлламом сидели в гостиной среди разбросанных повсюду помятых воскресных газет, усталые и несколько осоловевшие после ленча, как вдруг из сада, где играли дети, до нас донеслись громкие вопли. Беатрис нехотя поднялась и подошла к окну.

— О, Боже! — обреченно простонала она. — Опять! — и сердито вышла из дому через заднюю дверь.

Я тоже встала и заняла позицию у окна; мне было видно, как сестра появилась у калитки, отцепила от нее двух своих отпрысков и гневно обратилась к маленькой девочке, висевшей на заборе с другой стороны:

— Убирайся! Ну-ка быстро! И чтоб я тебя тут не видела!

Благовоспитанный голос Беатрис приобрел несвойственную ей резкость — таким тоном прогоняют кошек или собак. Потом она потащила детей в дом, они шли довольно послушно, однако то и дело оборачивались и бросали на оставшуюся подружку победные, хотя и пристыженные взгляды. Я слушала, как все трое вошли в кухню, как снимали сапоги, мыли руки и так далее, а сама продолжала наблюдать за девочкой, чье появление вызвало такую суматоху и столь решительные действия.

Девочка была самая обыкновенная: в коричневых вельветовых брючках, старом, изрядно застиранном свитере и в пластиковых туфлях, тех самых, которые считаются такими вредными для ног. У нее была квадратная невыразительная физиономия, и за водворением Александры и Николаса в дом она наблюдала спокойно и невозмутимо. На гневную тираду Беатрис она даже бровью не повела и не подумала удалиться, а продолжала висеть на калитке, безучастно глядя в сад. И вдруг, совершенно неожиданно, она громко заревела, слезы потекли ручьем, лицо исказилось, стало красное, как свитер, ее трясло. За всем этим я наблюдала как-то отрешенно, но вот ее горе нашло выход в словах:

— Мне не с кем играть! Не с кем играть! Она выкрикнула это несколько раз. Тогда из кухни снова появилась Беатрис и скомандовала:

— Убирайся вон!

Девочка смолкла так же внезапно, как и начала реветь. Слезла с калитки и убежала.

Когда немного погодя, уговорив своих чад поиграть наверху в детской, Беатрис вернулась к нам в гостиную, она выглядела порядком измученной, и с удовольствием опустилась на диван. Снедаемая любопытством, я спросила:

— Чего ради ты так раскипятилась?

И Беатрис начала объяснять, что эта маленькая девочка — дочь кого-то из младшего обслуживающего персонала, что она вечно пристает к Николасу и Александре, требуя, чтобы они с ней играли, а им это запрещено.

— Но почему? — удивилась я, и в моем голосе явно прозвучало неодобрение, так что Беатрис раздраженно ответила:

— Да, тебе хорошо рассуждать, а это на самом деле совершенно недопустимо. Сначала я разрешала. Но этим играм пришлось положить конец, ты даже не представляешь, чего они нахватались…

— Действительно не представляю! — сказала я, еще более раздираемая любопытством. — Расскажи!

— Понимаешь, — ответила Беатрис, — на то, как эта, девчонка говорит и ведет себя, я, в принципе, не стала бы обращать внимания, правда, понять ее речи совершенно невозможно. Но я не могла примириться с другим.

— С чем же? — допытывалась я.

— Ну хотя бы с тем, что они вечно торчали в уборной, которая во дворе. Приходилось все время выгонять их оттуда, чем они там занимались, одному Богу известно, мне даже думать об этом не хочется. И потом она научила их таким выражениям! У них, например, была замечательная игра: раскачиваться на калитке и кричать всем проходящим: «Старый педераст!»

Я расхохоталась, Беатрис тоже, а потом добавила:

— Это, конечно, очень забавно, но мало кому нравится. К тому же мои начали учить таким штукам других детей, и скоро оказалось, что тем не разрешают с ними играть, ведь другие родители, в отличие от меня, не стали закрывать глаза на подобные выходки. А мне совсем не хочется, чтобы из-за этой девчонки мои дети подвергались остракизму. По правде сказать, выражение «старый педераст» меня не так уж смущает, в свое время так высказывались вполне респектабельные люди, а вот других словечек я слышать не могу.

— Каких? — спросила я, но Беатрис только махнула рукой и не пожелала рассказывать, Я поприставала к ней еще, но добилась немногого.

— Ну понимаешь, это не настоящие ругательства, не такая нецензурщина, какой щеголяют наши друзья из шикарного общества и чего так не терпит лорд Чемберлен. Нет, это просто вульгарные детские глупости, а мои воображают, что это страшно смешно, выкрикивают их во все горло и покатываются со смеху.

Даже я — лицо незаинтересованное — подумала, что это действительно должно выводить из себя, но тем не менее сочла своим долгом заметить:

— Ничего, вырастут и перестанут.

— Надеюсь, — сказала Беатрис. — Но я хочу жить спокойно сейчас.

— Пусть так, — продолжала я, — но, по-моему, это не вяжется с твоими принципами. Уверена, что дети из более обеспеченных семей такие же глупые, вульгарные и несносные, как эта девочка. Ты согласна?

— Да, правильно, так и есть, но с их несносностью я умею справляться и знаю, как их унять. А с этой я ничего поделать не могу, остается только кричать на нее.

— А почему ей так приспичило играть с твоими?

— Даже не знаю. Наверно, потому, что все остальные дети старше и ходят в школу, а она еще мала и играть ей здесь не с кем. Посмотрела бы ты, что делается во время школьных каникул — все местные малолетние негодяи, и она в том числе, выстраиваются по ту сторону забора и забрасывают моих камнями. И что прикажешь делать? Я, например, не знаю.

— Как ее зовут? — спросила я, и Беатрис с чувством ответила:

— Сандра. Ее зовут Сандра. Нет, я правда не представляю, что мне делать.

Я тоже не представляла, хотя думаю, что постаралась бы как-нибудь выкрутиться. Потом я часто вспоминала ревущую Сандру, ее тупое лицо и с грустью думала: как жаль, что некоторым приходится сносить обиды чуть ли не с колыбели, ведь потом они поневоле считают, что неприязнь преследует их с самого рождения.


Мой ребенок должен был появиться на свет в начале марта, и я старалась исхитриться и родить свою диссертацию раньше. По правде говоря, затея была довольно безнадежная, ведь мне полагалось завершить диссертацию только к Рождеству, но я всегда работала быстро, а тут меня почти ничто не отвлекало. По мере того как проходила зима и вступала в свои права весна, мне все меньше и меньше хотелось куда-нибудь выходить, даже в Британский музей, и я приспособилась основную часть работы делать дома. Это было не так приятно, как в библиотеке, но во всяком случае, я не простаивала. Все складывалось в высшей степени удачно, мой руководитель — преподаватель Кембриджа — уже одобрил наметки, план, черновые наброски и первую главу, словом, все, что позволяло судить о конечном результате. Я была счастлива. Мысленно я уже представляла себе работу в целом, знала более или менее точно, что напишу и какие вопросы затрону. Однако к концу января я начала сникать. Временами я до того уставала, что даже читать не могла, но не хотела этого признавать. Я глотала все больше и больше таблеток, содержащих железо, однако они, похоже, не давали должного эффекта. В конце концов я решила, что чересчур сосредоточена на узком круге проблем и нужно внести в жизнь некоторое разнообразие. Но оказалось, что найти какие-то интересные занятия совершенно невозможно. Ходьба больше не доставляла мне удовольствия, поездки в общественном транспорте превратились в пытку, в кино я не в силах была спокойно досидеть до конца полнометражного фильма, даже еда и та не радовала: стоило съесть что-нибудь соблазнительное, и неизбежно наступала расплата. Все это меня крайне раздражало. Будучи в положении, я начала понимать, почему женщин так часто — и вполне справедливо — упрекают за то, что они вечно ноют, жалуются и вообще несносны. Как-то вечером я обсуждала эти наболевшие вопросы с Лидией, и она предлагала мне на выбор всевозможные занятия: вязание, плетение ковров или корзин, даже ткачество, но я с презрением отвергала все эти якобы полезные способы убить время. Наконец Лидия сказала:

— А почему бы тебе не взяться за головоломки?

На них-то я и остановилась.

Головоломки, между тем, бывают самые невероятные: тысячи взаимосвязанных кусочков, из которых можно составить картины старых мастеров, изображения кораблей в океане и Бог знает что еще. Если очень постараться, можно отыскать головоломки в виде карты Европы, есть в форме круга, квадрата, звезды, головоломки-перевертыши, словом, головоломки на все вкусы. Я пристрастилась к ним и ломала себе голову долгими часами. Это занятие успокаивало, помогало коротать время, и когда я укладывалась спать, мне снился не Джордж, не голодные, отлученные от материнской груди младенцы и даже не роды, нет, я видела во сне кусочки голубого неба с фрагментами веток на них или крохотные синие частички, из которых надо было составить плащ девы Марии. Лидия усвоила дурную привычку являться поздно вечером, как раз когда я заканчивала самую трудную часть головоломки, и вставлять в середину уже не вызывающие сомнения самые легкие кусочки. Я ужасно злилась на нее. Головоломки оказались прекрасным целительным средством, теперь я перемежала ими работу над диссертацией. И ни то ни другое мне не надоедало.

Думаю, каждая женщина к концу первой беременности начинает трусить. Не помню, очень ли трусила я, ведь одна из коварных шуток природы в том и заключается, что после родов мгновенно забываешь обо всех страхах и страданиях, по-видимому, для того, чтобы легкомысленно отважиться на новую беременность. По прихоти той же коварной природы мы стараемся всеми силами охранять нерожденное дитя, даже если оно нежеланное и лучше бы ему вовсе не рождаться. Мое дитя, меж тем, само делало попытки не родиться, правда, слабые и мало продуманные. Однажды я была на вечеринке у подруги, а выйдя от нее, поскользнулась на лестнице. Будь я в нормальном состоянии, я, пытаясь сохранить равновесие, конечно, рухнула бы, но тут я мертвой хваткой вцепилась в перила и повисла да них, благодаря чему отделалась лишь подвернутой лодыжкой. Словом, сама того не желая, я уже забыла, как трусила, когда ждала родов, и теперь мне кажется, что это было давным-давно и совершенно неинтересно. А трусила я отчасти из-за своего полного невежества, так как старательно избегала знакомства с пугающей меня темой и, шарахалась от всевозможных групп, занимавшихся подготовкой к естественным родам, отмахивалась от научно-познавательных фильмов, посвященных разрешению от бремени, от таблиц со всякими рекомендациями. Я была убеждена: стоит мне начать готовиться к естественным родам, и мои окажутся столь чудовищно неестественными, каких еще свет не видел. Не следует искушать судьбу, говорила я себе, лучше приготовиться к худшему, чему быть, того не миновать.

А вот вечер перед родами я помню как раз прекрасно. Ребенку надлежало появиться на свет еще через неделю, поэтому я чувствовала себя относительно спокойно. В половине девятого, сварив себе два яйца, я, взяв их с собой, отправилась в гостиную, чтобы прочесть оставшуюся в машинке очередную страницу моей диссертации. Но когда я открыла машинку, глазам моим представились отнюдь не рассуждения о месте иронии в поэмах Драйтона[27], а нечто совсем неожиданное и написанное вовсе не мной. Срезав верхушки с яиц, я принялась читать, предположив, и совершенно справедливо, что это — работа Лидии, которая в последние недели как раз жаловалась, что ее машинка вышла из строя. Действительно, страничка была напечатана Лидией. Это оказался кусок из ее нового романа, она начала писать его вскоре после того, как переехала ко мне, и более или менее регулярно трудилась над ним все это время. Словно завороженная, я с беспокойством вчитывалась в забытый лист: рассказ велся от первого лица — от лица девушки, собиравшейся родить незаконного ребенка. Дочитав страницу, я отодвинула яйца и пошла в спальню Лидии искать продолжение. Листы кучей валялись у ее постели, я взяла их в охапку, вернулась в гостиную на диван и углубилась в чтение.

Не отрываясь, я прочла все до конца, вернее, все, что нашла — роман был неокончен. Он являл собой не что иное, как историю моей жизни, местами слегка измененную, причем некоторые изменения были продиктованы весьма любопытными предположениями, не имеющими ничего общего с действительностью. Лидия, например, явно считала отцом моего ребенка Джо Харта, его портрет в романе был остроумно выписан, но тщательно завуалирован. В одной из захватывающих сцен героиня, то бишь я, отчаянно ссорилась с героем и покидала его навсегда. Мотивы, побудившие эту особу к такому шагу, показались мне несколько надуманными: по-видимому, она обнаружила, что герой продолжает спать со своей обманутой женой; героиня, в отличие от меня, имела счастье быть с ней знакомой. Это открытие до того ее взбесило, что она решила порвать с Джо и отказаться от его материальной поддержки, а сама ведь отважилась завести младенца только потому, что рассчитывала воспитывать его в союзе с тем, кому полагалось изображать собой Джо. Лично я понятия не имею, что такое ревность, скорей, наоборот, всегда страдаю от противоположного чувства, если только таковое существует. Тем не менее, хотя теория о ревности героини и казалась мне притянутой за уши, в какой-то мере она оправдывала ее поведение; я с удовольствием представила себе, как терзалась Лидия, живя рядом со мной, как ломала голову, стараясь понять, почему я решила рожать ребенка и не пытаюсь от него избавиться. По ее собственным словам, она в аналогичной ситуации оказалась неумехой, но, видно, нам трудно допустить, что другие в подобных делах могут смыслить так же мало. Читая начало, я находилась под приятным впечатлением, что мой портрет получился весьма лестным — независимая, волевая, с большим опытом и дока в вопросах секса. Привлекательная девушка, думала я, но потом, когда я перешла к следующим главам, в душе у меня зародились сомнения. Героиня, как и я, занималась научной работой, к чему Лидия, оказывается, питала глубочайшее презрение. Она придумала для меня совершенно немыслимую и никчемную тему — в романе я изучала не кого иного, как злополучного Генрисона. Я вспомнила, что довольно подробно рассказывала Лидии о моем индийце и мы вместе потешались над ним. Впрочем, мне не следовало возмущаться — я ведь и сама всегда понимала, что если не считать Шекспира, все елизаветинские поэты в какой-то мере предмет роскоши, чего не скажешь о романистах девятнадцатого века или о плодовитых поэтах Августовского века[28]. Горячий протест вызвало у меня в романе другое — весьма хитроумные намеки Лидии на то, что увлечение ее героини, то есть мое, литературоведческими поисками и находками — не что иное, как бегство от действительности — попытка спрятаться от неудач в личной жизни и от реальности вообще. Лидия нарисовала весьма впечатляющую картину этакой академической башни из слоновой кости. Как только с ученой героиней случалось что-нибудь неприятное — а на протяжении десяти глав это случалось непрерывно, — она сразу же хватала свои книжки, как другие хватают бутылку джина, и забиралась в постель или в Британский музей. В романе подробно излагался спор о взглядах на жизнь между героиней и ее подругой, олицетворявшей, судя по всему, честность, жизнестойкость, соответствие современным требованиям и прочие положительные качества. Не будучи слишком злобной, я не заподозрила в этой подруге автопортрет самой Лидии хотя бы потому, что таких вообще не бывает. Она обвиняла героиню, то есть меня, в помешательстве на головоломках — выпад, который, учитывая все обстоятельства, показался мне довольно подлым. Сама же она расходовала свою энергию на такие жизненно важные занятия, как работа в театральном баре, сотрудничество в каком-то журнале и роман с телережиссером.

Короче говоря, к тому времени, как я кончила читать, я была и огорчена и рассержена. Подобный взгляд на научную работу казался мне несправедливым. Я не могла объяснить, в чем ее ценность, но именно поэтому не сомневалась в своей правоте: ценность науки — истина, не нуждающаяся в доказательствах. Умение вести научные исследования — искусство, и этим искусством я владела хорошо, но даже если не признавать за научной работой других достоинств, кроме этого, все равно заниматься ею стоит. А уж для чего это нужно мне — как бегство от действительности или по иной причине — вопрос другой и, как мне думалось, к делу не относится. Работа моя, я ее выполняю, и нечего ломать голову, зачем. Как прекрасно сказал Вольтер: «Il faut cultiver notre jardin»[29].

Нападки Лидии на мой образ жизни меня рассердили, однако еще больше я возмутилась тем, что она, живя бесплатно в моей квартире, потихоньку, не говоря ни слова, сочиняет про меня всякую чушь. Как-то Лидия сама сравнила себя с пауком, черпающим творческий материал из собственных внутренностей — образ не слишком свежий, но то, чем пробавлялась она, живя у меня в доме, представлялось мне куда более паразитическим способом существования.

Перечитав отдельные пассажи, я снова сложила всю груду листов у кровати Лидии, присовокупив к ним ту страницу, которую обнаружила в своей машинке — я не собиралась объясняться с Лидией, но подумала, что, может быть, она сообразит, откуда эта страница взялась, пусть тогда помучается, прикидывая грозящие ей последствия. Потом я вернулась в гостиную, села у камина, включила приемник и попала как раз на Джорджа, он сообщал о концертах, которые состоятся в будущее воскресенье. Как странно, подумала я, что на Клэр в магазине я наткнулась, а вот Джордж за последние восемь месяцев ни разу не попался мне на глаза. Когда он кончил читать объявления, я выключила приемник, потому что мои мысли все время возвращались к Лидии, хотя гнев уже несколько утих. В конце концов, размышляла я, в последнее время она мне очень помогает, ходит в магазины, приносит тяжелые покупки, иногда даже, на несколько минут берется за пылесос и более того — через кого-то из своих друзей нашла женщину, которая вызвалась дважды в неделю сидеть с ребенком и отпускать меня, когда я смогу выходить. Честно говоря, недавно я даже начала подумывать, что, несмотря на странное положение с платой за квартиру, становлюсь должницей Лидии, но обнаруженные мной страницы доказывают обратное — я по-прежнему остаюсь донором, а она — реципиентом, как при переливании крови. Теперь она зависит от меня больше, чем когда-нибудь, ведь на мне она зарабатывает свой хлеб! Не подумайте только, что у меня это вызывало досаду. Наоборот, посмотрев на наши отношения под этим углом, я сразу почувствовала себя гораздо лучше, ибо мне стало ясно, что они основаны на взаимной выгоде. Придя к такому заключению, я решила лечь спать, поднялась и ощутила резкую боль в спине.

Стоило мне заметить эту боль, как я поняла, что чувствую ее уже давно, только не обращала внимания. Я сразу совершенно правильно догадалась, что значат эти ощущения, и впала в панику, так как час был не самый подходящий, чтобы беспокоить больничный персонал и санитаров скорой помощи: стрелка уже близилась к четверти двенадцатого, всем добропорядочным горожанам в это время полагалось спать. Я очутилась в затруднительном положении — боли казались еще вполне сносными, и я могла сколько-то продержаться дома, а с другой стороны — чем дольше я буду ждать, тем позже попаду в больницу, тем раздраженнее будут сестры, акушерки и прочие представители медицины, с которыми мне предстоит встретиться. Я пошла в спальню и разыскала листок с инструкциями. Мне предписывалось понаблюдать за схватками и, если выяснится, что они повторяются регулярно и чаще, чем раз в пятнадцать минут, позвонить в больницу. Я заметила время и с ужасом обнаружила, что схватки с поразительной регулярностью повторяются каждые три минуты. В половине двенадцатого я позвонила в больницу, и мне велели принять таблетку аспирина, а то и две, и вызвать санитарную машину. Я послушалась. Потом достала заранее приготовленный по инструкции чемоданчик, надела пальто и села ждать. Санитары появились через десять минут, одновременно с Лидией, которая возвращалась с вечеринки в довольно веселом настроении. Узнав, что со мной и куда я направляюсь, она заключила меня в объятия, осыпала поцелуями и решила проводить до машины. В лифте она тараторила про вечеринку, про то, как встретила там Джо Харта, который только что кончил очередную книгу, как они поболтали обо мне, как нежно он ко мне относится, как беспокоится за меня, как он ей, пожалуй, все-таки нравится и как она сейчас же сообщит ему о новорожденном — кто бы ни родился — мальчик или девочка. Санитары и я слушали Лидию в полном безмолвии, но я радовалась ее присутствию, оно избавляло меня от необходимости беседовать с этими двумя молчаливыми мужчинами, произнося дежурные фразы вроде: «Прекрасный вечер, не правда ли?» или «Как жаль, что пришлось беспокоить вас так поздно». Вид у Лидии был довольно странный — прическа развалилась, на одной щеке краснела губная помада, а поверх причудливого длинного платья из зеленых кружев красовался ее неизменный серый плащ, другого пальто у нее просто не было. Ее сосредоточенность на теме Джо подтверждала полученные мной только что сведения, и я радовалась, что могу уяснить ее позицию, которая до этого ставила меня в тупик.

А еще я радовалась тому, что еду в больницу из такого солидного дома в столь уважаемом районе. Мне казалось, что одно это дает мне право рассчитывать на чуть большее внимание, и действительно, выйдя из лифта, один из санитаров повернулся к Лидии и предложил:

— А вы не хотите проводить свою подругу, мисс?

Было видно, что Лидия произвела на него впечатление, а у той даже глаза зажглись от перспективы совершить столь экстравагантную поездку. Однако я твердо сказала, что мне лучше ехать одной, больница ведь близко — в конце улицы, и что я ни в коем случае не хочу обрекать ее на хлопоты, так как ей необходимо хорошенько выспаться. Мысль, что она будет с профессиональным интересом наблюдать за моими схватками, ничуть меня не манила — если уж ей так хочется узнать, как это бывает, пусть рожает сама. Лидия осталась на тротуаре и, пока машина отъезжала, махала мне вслед рукой и желала удачи. В своем свисающем ярусами одеянии она являла собой странную, но привлекательную картину.

По дороге в больницу я размышляла о том, как выбивает из колеи, когда вдруг видишь себя глазами других, словно неожиданно обнаружила свой профиль в непривычном сочетании зеркал. Я всегда, даже в самые суровые минуты, считала, что знаю себя лучше, чем кто-либо другой, однако отнюдь не обольщалась этим, ибо все мои беды шли от большого ума, но внезапно оказалось, что предугадать, как воспринимают тебя окружающие, невозможно. Когда-то я встретила в гостях бывшего одноклассника, мы с ним не видели друг друга с тех пор, как окончили школу, нам обоим было известно, что мы здесь встретимся, и я сразу его узнала, а он, когда мы разговорились, покаялся, что сначала принял за меня другую девушку. Я попросила показать, какую, и он показал в толпе гостей высокую, тощую, слишком гладко причесанную девицу с робким, замкнутым лицом. Я была удивлена и даже уязвлена тем, что он мог так обознаться, уж слишком она отличалась от меня, в ней я не видела ни своих достоинств, ни своих недостатков. Правда, у нее был тот же рост, тот же цвет волос, и, поразмыслив, я призналась себе, что, когда мне было шестнадцать, многое во мне обещало сходство с этой девушкой, и наоборот, шесть лет назад шестнадцатилетняя Розамунд Стесси вполне могла быть не мной, а ею.

Когда мы подъехали к больнице, я с некоторым облегчением подумала, что еду сюда в последний раз и уж теперь, по крайней мере, мне не надо больше ходить в клинику, не надо иметь дел со всей их изматывающей рутиной. Я вылезла из машины и направилась было по коридору, но один из санитаров остановил меня и сказал, что мне придется сесть в кресло-каталку.

— С какой стати? — удивилась я. — Я прекрасно дойду сама.

— Ходить вам нельзя, — объявил он.

— Да почему? — не укладывалось у меня в голове. Я была не против кресла-каталки, но просто хотела знать, почему мне нельзя ходить. — Дома же я ходила.

— Дома — пожалуйста, — согласился санитар. — А здесь вам ходить не положено. Садитесь, садитесь, теперь мы за вас отвечаем и не можем вам позволить ходить самой. Ничего не поделаешь.

Вняв его уверениям, что, если я ослушаюсь, он потеряет работу, я покорилась, села в кресло, и меня повезли по бесконечным коридорам, подняли в одном лифте, спустили на этаж в другом и ввезли в большую комнату, где мне было приказано встать с кресла, подойти и подписать какую-то бумагу. По-видимому, здесь мне ходить разрешалось. Я думала, что встречу хоть кого-нибудь из знакомых, например худенькую сестричку из Йоркшира или толстую сестру-ирландку, а может быть, и саму элегантную рыжую акушерку. К счастью, я не питала несбыточных надежд, что меня будут поджидать здесь гинекологи и прочие врачи. Но вокруг были одни чужие лица, казалось, моих знакомых сменила целая армия других сестер, которые, наверно, дежурили только по ночам. Я почувствовала себя немного разочарованной — те, к кому я привыкла, уже представлялись мне родными. Я поставила свою подпись в соответствующем журнале, сестра, протянувшая его, подняла глаза и сказала:

— Ну, вы у нас сегодня первая, а такая была спокойная ночь.

Я слабо улыбнулась в ответ, так как не была уверена, обрадовалась она, что придется заняться делом, или огорчилась.

Потом меня отвели в другую комнату, забрали всю мою одежду и облачили в больничную рубашку, справившись, как часто беспокоят меня схватки. Услышав мой ответ, они заявили: «Ерунда!», но, проверив, естественно, убедились, что я права. Потом, проделав со мной разные обязательные неприятные процедуры, они по моей просьбе дали мне книгу и удалились, велев звонить, если что-нибудь понадобится. С полчаса я лежала на высоченной жесткой кровати, пытаясь читать, потом позвонила и спросила, нельзя ли получить что-нибудь обезболивающее.

— Еще рано, — заявили они и тут же скрылись, только я их и видела

Я пролежала еще десять минут, потом в комнату вошла совсем новая сестра и сказала, что мне надо перебираться, моя кровать нужна кому-то другому. Я лежала, глядя на нее, и не понимала, как же я двинусь с места.

— Разве вам не хочется размяться? — удивилась сестра.

И я сказала:

— Конечно, конечно, — поскольку она явно ждала именно такого ответа.

Я сползла с высокой, как гора, кровати и последовала за сестрой в конец коридора, в другую палату, где она помогла мне вскарабкаться на точно такую же высоченную кровать. Потом я еще раз вежливо поинтересовалась, нельзя ли как-нибудь облегчить мне боли, и сестра отозвалась:

— Да, да, конечно, вам уже пора ввести лекарство.

Сейчас, мол, она пойдет и пришлет кого-нибудь сделать мне укол.

Еще через пятнадцать минут явились пять сестер, они сделали мне укол, а затем сели в ряд в коридоре и начали болтать о своих кавалерах. Я прислушивалась к их беседе, стараясь отвлечься от того немыслимого и нестерпимого, что со мной творилось, однако в конце концов укол начал действовать: боль не притупилась, но я перестала ей противиться. Каждые две минуты на меня обрушивался очередной приступ, но сотрясал он как бы не меня, а кого-то другого, я же или то, что от меня осталось, наблюдала за этими болевыми приливами и отливами откуда-то издали. Боль стала безликой и потому терпимой. Я просто лежала и не сопротивлялась ей, а разговор пяти девушек долетал до меня ясно и отчетливо, и призрачный теплый свет слабой лампы словно прояснял смысл и связь их слов. Одна из сестер стала рассказывать о каком-то Фрэнке, против кого ее, по-видимому, уже предостерегали подруги, едва она начала описывать, как Фрэнк в кино хватал ее за коленки, все радостно разразились попреками, явно заготовленными заранее.

— Ага! А что я тебе говорила? — воскликнула одна. — Ведь я предупреждала, какой он, верно? Ты бы только слышала, что рассказывала про него Эйлин после Рождественского бала!

— Эйлин сама набивается, — вмешался другой голос, и все захихикали, а третья сестра проговорила:

— Ну ты-то тоже по углам не прячешься, правда? Видела я, в какое платье ты позавчера вырядилась. Все плечи голые, не так, что ли?

— А знаете, что со мной было, когда я его в прошлый раз надевала? — спросила обладательница платья с голыми плечами. — В четверг вечером мне надо было бежать домой в общежитие — забыла взять разрешение вернуться поздно. И вот, доскакала я до угла Чарлз-стрит, уже полдвенадцатого, пришлось дальше мчаться со всех ног, и только я успела влететь, как Бесси заперла дверь. Все бы хорошо, но на кого я сразу наткнулась? На нашу распрекрасную миссис Сэмми Спилкинс, она как раз шествовала по коридору в халате и в шлепанцах и, конечно, меня узрела. И говорит, ну сами знаете, каким голосом: «Так, так, так, мисс Эллис, говорит, ловко это у вас получается! Вы что, всегда все доводите до последней минуты?» Старая карга! Ей-то какое дело? Да еще прикинулась, будто ей надо со мной поговорить, и поперлась ко мне в комнату. Ей, видите ли, приспичило расспросить меня, что сказал доктор Коэн о новом радиаторе в приемной! И торчит у меня и торчит, пришлось при ней снять пальто, и она всё зыркала и зыркала на меня, а когда уходила, знаете, что сказала? «В мое время, говорит, с такими платьями носили жабо-скромность[30]».

Все снова закатились хохотом, а потом кто-то сообщил, что хотя Спилкинс с виду старуха старухой, но на самом деле ей всего сорок два, и сведения эти из надежного источника, а кто-то другой на вопрос, что такое жабо-скромность, дал разъяснения, правда, не совсем точные.

— Фу, гадость! — с отвращением сказала та, которую пришлось просвещать.

Они обменялись еще кое-какими рассказами о своей явно скудной любовной жизни, а потом перешли к разговорам о работе. Началось все довольно невинно с вопросов, сколько детей родилось прошлой ночью и как обошлось с маленьким недоноском, который вечером был совсем плох. Однако вскоре тональность их беседы сделалась чересчур зловещей для моего и так зыбкого душевного равновесия. Они пустились обсуждать какие-то немыслимо затяжные роды, вспомнили о несчастной, которая, не закрывая рта, заходилась в крике четыре часа кряду, о негритянке, расцарапавшей лицо белой сестре, когда та пыталась поставить ей клизму, о белой роженице, которая выгнала сестру-негритянку, крича, что не позволит ей трогать грязными лапами своего хорошенького новорожденного сыночка, и так далее и тому подобное. Одна из них заметила еп passant[31]:

— Дождаться не могу, когда перейду в другое отделение. Дети еще ладно, но эти мамаши кого угодно доведут.

Тут другая начала в ярких красках излагать историю какой-то страдалицы, при родах которой она присутствовала месяц назад: в самый последний момент выяснилось, что кто-то сделал что-то не так, и бедняга умерла.

— До чего страшно было, — вспоминала рассказчица, — они ей твердят, что все идет как положено, а я вижу, что сами-то зеленеют и зеленеют. Знаете, какой у них вид делается, когда случай безнадежный?

Тут я не выдержала и услышала где-то далеко-далеко собственный вопль:

— Да заткнитесь же, ради Бога! Слышите? Прекратите!

Хотя кричала я неестественно громко, слов они скорей всего не разобрали, так как двое вбежали в палату и залопотали:

— Что случилось? Вы звали? Как вы себя чувствуете?

— По-моему, укол начинает проходить, — сказала я кротко. — Мне все больнее и больнее. Может, вы дадите мне чего-нибудь еще? Только побыстрей.

— Нет, нет, — заявили они. — Вам рано! Вам еще долго! Потом нечем будет вам помочь.

— Ах, как обидно! — слабо пробормотала я.

— Ничего, ничего! — подбодрила меня сестра. — У вас все идет, как положено, — с этими словами они снова удалились на свой насест в коридоре, но только вернулись к прерванной беседе, правда, уже в приглушенных тонах, как из меня, к моему собственному изумлению, начали рваться прямо-таки исступленные стоны, и вся компания влетела в палату, а через пять минут родился мой ребенок.

И до самого последнего момента, пока с моим телом происходили какие-то дикие пертурбации, правда, уже не болезненные, а скорее сулящие близкое блаженство, я слышала, как сестры торговались между собой: одна приставала ко всем, почему не поверили сразу моим жалобам, другую гнали за акушеркой, третья не могла найти кислород, а та, что принимала ребенка, исполняла роль утешительницы:

— Вот и прекрасно, — подбадривала она меня. — Вот и хорошо! Все, как надо. Постарайтесь расслабиться.

Но по ее ровному голосу было ясно, что она напугана куда больше, чем я. Я уже чувствовала себя прекрасно, мне было хорошо. Ребенок родился с невероятной быстротой без всякого присмотра и помощи. Потом сестра призналась, что едва успела поймать новорожденного. Я же, как только почувствовала, что ребенок выскочил на свет, тут же села и открыла глаза. А мне сказали:

— Все в порядке. У вас девочка. Хорошенькая маленькая девочка.

Сестры уговорили меня лечь, и я послушалась, только засыпала их вопросами, все ли у девочки на месте? Сама не знаю, чего я испугалась — что у нее нет рук или пальцев? Но меня успокоили, что девочка отличная. Я лежала, радуясь, что все позади, и даже не надеясь, что мне дадут на нее посмотреть, но вдруг услышала, как она заревела — плач был удивительно громкий и горький. К этому времени подоспела акушерка — сплошной крахмал и улыбки — и даже сочла нужным извиниться, что опоздала:

— Совсем как в поговорке, — сказала она: — у семи нянек дитя без глазу. Но вы и без меня отлично справились, верно?

Сестры вдруг тоже превратились в симпатичных девушек, они суетились вокруг, вымыли меня, обтерли и уложили поудобней, и в один голос твердили, что роды у меня были потрясающе быстрые, что надо было не стесняться, а жаловаться и стонать погромче, что сейчас всего половина третьего, и спрашивали, как я назову дочку.

На ту, что задала этот вопрос, акушерка поспешно шикнула, так как, видимо, предполагала, что девочка долго у меня не останется. Но мне было все равно. Я чувствовала себя удивительно бодрой, наверно, это обычная реакция в подобных случаях, казалось, я могу встать и уйти. Минут через десять, когда мне вручили мою собственную ночную рубашку — одеяние, украшенное мексиканской вышивкой, присланное сестрой специально для этого события и вызвавшее восторженные возгласы сестер, — акушерка спросила, не хочу ли я взглянуть на новорожденную.

— О, конечно! — с благодарностью отозвалась я, и она куда-то ушла, а потом вернулась, неся на руках мою дочь, закутанную в серое, покрытое пятнами крови одеяльце, к ноге у нее была привязана бирка, на которой значилось: «Стесси». Акушерка вручила сверток мне, и я сидела и смотрела на дочку, а она глядела на меня большими широко раскрытыми глазами, и мне казалось, что она меня узнает. Бесполезно даже пытаться объяснить, что я тогда испытывала. Наверно, любовь — так бы я это назвала, и притом — первую в жизни.

А ведь я вряд ли ждала многого от этого события. Я никогда ничего хорошего не жду. Мне рассказывали, что все новорожденные безобразны — лица у них красные и сморщенные, на коже какая-то восковая пленка, щеки волосатые, руки и ноги словно палочки, и все орут истошными голосами. Я же могу сказать только одно: моя дочь была прекрасна — и добавлю в свое оправдание, что то же самое говорили о ней все, кто ее видел. Она не была ни красной, ни сморщенной, ее бледная кожа казалась бархатной, черты лица выглядели трогательно-правильными, а уж о лысой голове и речи быть не могло — надо лбом у нее торчал поразительно пышный и черный вихор. Одна из сестер, взяв щетку, пригладила его, и он превратился в густую челку, доходившую до самых бровей. А глаза, смотревшие на меня глубокомысленно и серьезно, будто понимавшие, кто я, были темно-голубые, причем белки сверкали настораживающе здоровой белизной. Когда меня попросили отдать ее, чтобы уложить на ночь в кроватку, я не стала спорить, потому что держать ее на руках было слишком большим счастьем, вкушать которое можно только изредка и малыми порциями.

Девочку унесли, а меня отвезли в палату, уложили, напоили снотворным и заверили, что я сразу засну и просплю до самого утра. Не тут-то было. Два часа я пролежала без сна, не в силах постичь свое счастье. Ведь счастье было мало знакомым для меня состоянием. Триумф — да, удовлетворенность, иногда радостное возбуждение или приподнятое настроение — пожалуйста. Но собственно счастья я не испытывала давным-давно, и это ощущение оказалось таким пленительным, что жалко было тратить драгоценные минуты на сон. Около половины пятого я все же задремала, но в половине шестого меня разбудили пить чай, и я обнаружила, что матери вокруг уже угощают своих младенцев завтраком.


Не далее как позавчера я пыталась объяснить все тому же Джо Харту, как я тогда была счастлива, но он отнесся к моим речам с крайним презрением.

— Все, что ты мне поведала, — объявил он, — не более, чем самая приевшаяся банальность из жизни любой женщины. Все ощущают в точности то же самое, гордиться тут нечем, забудь и успокойся.

Я страстно отрицала, что такое же счастье испытывают поголовно все женщины, поскольку не знала ни одной, кто был бы так же упоен, как я. И тут же, противореча самой себе, заявила, что если действительно все чувствуют то же самое, то из-за одного этого мои чувства заслуживают внимания, ведь у меня ни разу в жизни не было случая, когда я испытывала бы то же, что другие женщины.

Однако спорить не имело смысла, Джо это было просто совершенно неинтересно, точно так же, как мне было неинтересно читать пространные описания сексуальных экстазов, переживаемых героями его книг. Хотя иногда эти экстазы меня изумляли. Грустно, конечно, когда другим скучно то, что ты говоришь, хотя, если вспомнить, как часто скучаю я, когда говорят другие, то, пожалуй, грустить не стоит.


В больнице я проводила время совсем недурно. Вооруженная уверенностью, что мой ребенок превосходит всех по красоте и уму (последнее проявилось в том, что она научилась сосать с первой попытки без обычной в таких случаях унизительной борьбы), я могла не обращать внимания на разные досадные неприятности: на табличку с буквой «Н», висевшую в ногах кровати, что, как мне объяснили, означает «незамужняя», а также на беспрестанные атаки студентов-медиков, ставивших мне градусник и с довольно неуклюжими шуточками холодной деревянной линейкой измерявших разные участки моего тела. Я была крайне признательна Лидии, которая не жалела сил и раззвонила обо мне по всему свету — в первое же утро я получила десятки букетов и телеграмм от всех моих знакомых или от тех, кого Лидия считала таковыми. Найти цветы в это время года не составляет труда, и вокруг меня в изобилии громоздились тюльпаны, нарциссы, розы, азалии и Бог знает что еще. Я даже начала чувствовать себя несколько неловко, опасаясь, что такое излишество может вызвать раздражение у сестры, вынужденной носить мне все новые букеты, или у соседок, менее щедро осыпанных подарками.

Вечером, в приемные часы, в палате появилась Лидия в сопровождении самого Джо Харта. Она явно гордилась, что ей удалось залучить сюда Джо, и сидела в ногах моей кровати среди груд ею же спровоцированных поздравлений, довольная собой, сияя от радости. Они с Джо являли собой оригинальную и впечатляющую пару: оба разительно не соответствовали ни месту, ни причине своего визита. Лидия была в черной юбке, черном свитере, черных чулках и туфлях, а также в своем неизменном, давно не знавшем чистки плаще. Джо ошарашивал необычным костюмом без воротника и хаотической неправильностью черт, которая сильнее чем всегда бросалась в глаза. Недавно он начал выступать в элитарной телепрограмме, где разглагольствовал о культуре, и был опознан кое-кем из моих соседок по палате к вящему его удовольствию и, должна признаться, к моему тоже. Я понимала, как подскочат мои акции благодаря такому знакомству.

Джо с Лидией притащили мне стопку книг и полбутылки виски, завернутую в какое-то чистое нижнее белье. Я засомневалась, уместен ли такой дар, — меня смущало: а вдруг это не понравится ребенку, но Лидия и Джо велели мне не глупить, заявив, что алкоголь полезен всем без исключения, это подтвердит любой врач.

Я была очень рада снова повидаться с Джо, хотя в последнее время мы встречались достаточно часто, правда, всегда случайно и без прежней регулярности. Он был ярым нравоборцем и живо заинтересовался обстановкой в нашем родильном отделении, расспрашивал про сестер, про других матерей, про то, о чем мы разговариваем, и весело хохотал над табличкой «незамужняя», висевшей в ногах моей кровати, словно никогда в жизни ничего более смешного не видел. То и дело Джо в рассеянности зажигал сигарету, и красивая белокурая сестра, которую держали специально для приемных часов, каждый раз спешила к нему, напоминая, что курить здесь нельзя, а если нестерпимо хочется, надо выйти. Он не проявил ни малейшего интереса к моей дочке, которая спала в маленькой кроватке на колесиках, стоявшей рядом со мной. Гипотеза Лидии относительно его отцовства должна была слегка поколебаться, поскольку любой отец удостоил бы своего новорожденного младенца хотя бы беглым взглядом. Тем не менее, минут через десять, вдосталь наслушавшись моих красочных рассказов о родах, они стали обсуждать, как мне следует назвать девочку. Сама я об этом еще не думала — не люблю предвосхищать события и считать цыплят до осени. А после того как я увидела свою дочь, ни одно имя не казалось мне ее достойным. Джо с Лидией предлагали разнообразные варианты — от самых затрепанных до совершенно фантастических. Наконец Джо остановился на Януарии, а Лидии больше нравилась Шарлотта. Мне же это имя казалось милым, но пошловатым. После долгих споров они все-таки нашли нужным поинтересоваться, какое имя выбрала бы я сама. Я сказала, что, пожалуй, мне нравится Сандра. Они снова закатились таким хохотом, что все тихо беседовавшие мамы и папы сразу смолкли и, радуясь возможности развлечься, уставились на нас. Видимо, мы с успехом заменяли им телевизор.

В конце концов я заявила, что назову ее Октавией. Я предложила это в шутку, потому что, пораскинув мозгами, в честь какой знаменитой женщины можно назвать мою дочь, не могла припомнить никого, кроме Беатрис Вебб[32], но с Беатрис меня опередили мои родители. Тогда мне пришла на ум Октавия Хилл[33], и я провозгласила, что самое подходящее имя — Октавия. Джо с Лидией отнеслись к такому выбору одобрительно, хотя и возразили, что она у меня не восьмая, и уж лучше назвать ее Прима, хотя это имя и не столь звучно. В ответ я заметила, что если так, бедняжку придется назвать Ультимой, ведь все равно на ней дело и кончится.

— И напрасно, — сказал Джо. — Я бы на твоем месте родил еще парочку. По-моему, тебе рожать на пользу — выглядишь дивно.

— Я и чувствую себя дивно, — согласилась я, — но ради дивного самочувствия не стоит затевать все сначала.

— Ну хотя бы одного, — уговаривал меня Джо. — Ведь двоих иметь разрешается.

— То есть как разрешается? Кем?

— Что значит кем? Властями. Сотрудницам Би-Би-Си разрешается иметь двоих детей, а если больше — выставляют с работы. И в других государственных учреждениях так. Двое — общепринятая норма.

— Ты имеешь в виду двое незаконных?

— Разумеется. Законных рожай сколько хочешь, лишь бы на качестве работы не отражалось.

— Но почему двоих? — упорствовала я. — Не вижу логики. Уж если разрешают иметь больше одного, то почему бы не разрешить сколько угодно? Я хочу сказать, что если бы разрешали иметь одного и только, то с точки зрения морали это было бы понятно: это, мол, — плод невинного заблуждения. Но если разрешают двоих, то почему бы не пять, не десять и не восемнадцать? А вообще-то действительно есть такое правило? Уверена, что нет. Тебе просто внушил это кто-то из твоих знакомых девиц!

— А во Франции, — объявила Лидия, — одна женщина умерла, рожая двадцать пятого. Об этом на прошлой неделе в «Таймс» писали!

— Тише! — шикнула я на нее, оглядываясь на соседок по палате. — Ты же не знаешь, может, и здесь кто-нибудь только что родил своего двадцать четвертого?

— Слушай, а когда возвращаются твои родители? — спросил Джо. — Им известно, что их встретит внучка?

— Они приедут только к Рождеству, не раньше, — сказала я.

— Как удобно получилось, правда? — восхитился Джо. — Можно подумать, ты все заранее спланировала.

— А может, так и есть, — ответила я. — Разве ты не знаешь, что я, как героини Бернарда Шоу, которые обычно хотят иметь детей, но не мужей. Именно такое положение мне и подходит.

— Видимо, действительно подходит, — ласково согласился Джо. — Я же говорю, ты потрясающе выглядишь. Когда поправишься, посади Лидию нянчить младенца, а мы с тобой пойдем в кино.

Но видя, какими глазами он смотрит на Лидию, я могла заранее сказать, кто в ближайшие несколько месяцев будет сидеть с ним в кино в последних рядах. «Они и в самом деле подходят друг другу, — подумала я, — вон как ловко оба балансируют среди бурлящих вокруг амбиций, соперничества, модных увлечений и неприятий. Да, они хорошая пара». Когда они ушли, женщина с соседней кровати потянулась ко мне и спросила:

— Этот молодой человек — диктор на телевидении, да?

Я объяснила, что он не диктор, но по телевизору выступает.

— То-то я смотрю, лицо знакомое, — сказала она. — Так и подумала, что видела его по телевизору.

Соседке было лет тридцать с небольшим, но она рано начала стареть. На ее лице застыло отсутствующее выражение, она только что родила четвертого ребенка и целыми днями вязала узорчатые бесформенные кофты для своей матери, умудряясь одновременно рассказывать женщине, лежавшей по другую сторону от нее, про своих троих детишек — что они едят, а чего в рот не берут. А мне хотелось узнать, как она воспринимает передачи с участием Джо. Сама я видела только одну из этого цикла, в ней он увлеченно втолковывал сидевшему к зрителям спиной наркоману, что современная литература уделяет наркотикам непомерное внимание. Остальные его передачи были еще более скучными, они посвящались таким темам, как будущее абстрактного искусства и роль импровизации в современном авангардном театре Парижа — ни в том, ни в другом Джо ничего не смыслил, и непонятно, какие мнения он мог высказывать.

Соседку моей соседки нисколько не интересовало, кто из оставшихся дома троих детей рассказчицы любит копченую рыбу, а кто — жареный хлеб с сыром, она предпочитала поучать женщину, лежавшую на следующей кровати, как лучше управиться с большой стиркой в домашних условиях. Та, кому адресовались эти сведения, вынуждена была слушать, так как лежала у стены, и однажды я стала свидетельницей такого восхитительного по бессмысленности диалога:

Собеседница X внушала собеседнице У:

— И не сомневайтесь, лучше мыльной стружки средства нет, я это всем говорю, от порошка проку мало, все пятна остаются…

На что собеседница У заявила, что мыльная стружка для стирки в машине не годится.

Собеседница X приняла ее возражение, но стала развивать мысль, что нет ничего лучше стирки вручную.

Собеседница У сообщила, что лично она стирает в прачечной самообслуживания.

Собеседница X признала, что такие прачечные — большое удобство, ничего не скажешь, но продолжала доказывать, что лучше, чем дома, руками, нигде не выстираешь. Однако собеседница У, по-видимому, слушала ее без должного внимания, и поэтому решила, что ее оппонентка утверждает, будто бы «никогда хорошо не выстираешь, когда стираешь дома», а не «нигде так хорошо не выстираешь, как дома», и потому вторила собеседнице X, или, по крайней мере, считала, что вторит, произнося панегирики в честь стиральных машин — как чисто они стирают, как тщательно прополаскивают, как насухо выжимают, и одновременно всячески принижала действенность, качество и конечный результат стирки вручную. Собеседница X то ли не замечала ее странной логики, то ли решила ее игнорировать, во всяком случае, как только ей была предоставлена возможность вставить слово, она совершенно невозмутимо продолжила свою линию:

— Конечно! Конечно! Вы правы, совершенно с вами согласна, а как эти машины рвут и уродуют белье, просто страх! Кладешь в них вещь, а вынимаешь лохмотья. Я стираю вручную, и белье у меня годами не рвется. Вот, к примеру, есть у меня вышитые наволочки, я их лет десять стирала руками и только мылом, а невестка возьми да и надоумь меня выстирать их в машине. И что же? Когда я их вынула, все края замахрились. Так что нечего и говорить…

— Да, да, — согласилась собеседница У, — это, наверно, оттого, что руками вы их трете, трете, разве что сохранишь? И думать нечего, все изорвешь.

И так, твердя каждая свое, они могли вести этот разговор бесконечно, но собеседница Z, не выдержав изоляции, вдруг воззвала к ним обеим:

— А ваши любят шпинат? Вы бы только знали, сколько я с моими воюю, не едят шпинат, и все тут. А муж его обожает, но не покупать же шпинат ему одному!

Так случилось, что я оказалась чуть ли не самая молодая в палате, моложе была только юная девушка, которой и двадцати не исполнилось, остальным четырнадцати нашим соседкам было лет по тридцать, а то и больше. Мы с юной девушкой единственные рожали в первый раз, может быть, это было совпадение, обусловленное статистикой, а может быть, нет. С виду девушка была типичная одинокая мать, так что, едва начав подниматься, я под каким-то предлогом проковыляла мимо ее кровати и обнаружила, что на ее табличке значится «3», а вовсе не «Н». Она была очень веселая и единственная в палате, кроме меня, позволяла себе улыбаться и даже смеяться, причем смеялась от души. Почти все время она разглядывала себя в ручное зеркальце, выщипывала брови, выдавливала несуществующие угри, красила губы, стирала одну помаду, пробовала другую, а готовясь к приходу посетителей, покрывала лаком ногти и накручивала волосы на бигуди. Выделив ее среди других, я стала с интересом ждать, какой у нее муж. Он оказался совсем юнцом с остреньким личиком, и больше шестнадцати я бы ему не дала, что, возможно, соответствовало истине. Мы с его женой бросали друг на друга заинтересованные взгляды, потому что нас одних здесь хоть в какой-то мере занимало, как мы выглядим. Разговаривать нам не удавалось, так как наши кровати стояли в разных концах палаты, но однажды я встретила девушку в уборной, где она торопливо докуривала сигарету. Она предложила закурить и мне, но я отказалась, объяснив, что курить меня больше не тянет. Она посмеялась над тем, как беременность и роды ко всему отшибают вкус, она, например, теперь вина в рот не берет, и они с мужем сэкономили на этом кучу денег. В палату мы вернулись вместе, и прежде, чем улечься, полюбовались на своих младенцев. Она сказала, что моя — чудо какая хорошенькая, хотя я видела, что Октавия показалась ей смешным маленьким лягушонком, а я объявила, что ее мальчик — красавец, между тем как, на мой взгляд, он был лысый и толстый и рядом со своими узколицыми родителями смотрелся великаном. Хваля детей, мы давали знать друг другу, что рады обнаружить родную душу среди скопища женщин, которые толще и старше нас и полностью погрязли в скучных делах и заботах.

Как только я родила, мышцы живота сократились, и фигура у меня стала прежней — будто ничего и не было. Но другие роженицы выглядели такими же огромными, как и до родов. Меня до сих пор преследуют воспоминания о том, как они — бесформенные, неуклюжие, запахнувшись в безобразные халаты, медленно и осторожно ступают по палате, стараясь не пробудить боль, притаившуюся между ногами.

На шестой день моего пребывания в больнице в палату вошел врач-гинеколог со свитой студентов. Они принялись ощупывать, осматривать и обсуждать меня, и это почему-то показалось мне оскорбительным. Ведь я уже чувствовала себя совершенно здоровой и меня коробило от их бесцеремонности. Но потом я услышала, как гинеколог наставляет студентов:

— Обратите внимание на эластичность мышц. Это ведь та самая роженица, которой Харгривс предсказывал патологически маленького ребенка, и видите, как он ошибся: вес девочки оказался добрых шесть с половиной фунтов. Его ввела в заблуждение исключительная упругость мышц.

Потом он повернулся ко мне и с улыбкой спросил:

— Вы случайно не балерина по профессии? Его прямой вопрос застал меня врасплох, я сначала даже не поняла, что он обращается ко мне, пришлось ему спросить еще раз, чтобы я вернулась к действительности.

— Нет, что вы! — удивилась я. — Ничего подобного.

— Ну тогда вы, вероятно, много занимались спортом? — продолжал он.

— Никогда в жизни, — ответила я. — Никакими видами.

— Ну, значит, вы такая от природы. — Он улыбнулся и прошел к другой кровати. А я еще полчаса сияла от гордости, будто мне к лацкану прикрепили медаль за хорошее поведение.

Лидия навещала меня каждый вечер то одна, то с кем-нибудь, кому ей удавалось подкинуть идею, что визит в больницу — недурное развлечение. У моей кровати всегда царило оживление, не то что у других, словно ко мне нагрянули гости, и за это я была бесконечно благодарна Лидии. Однако, когда я отбывала в больнице свой последний, девятый день, Лидия позвонила и попросила передать, что прийти не сможет. Я решила, что вполне обойдусь без визитеров, но едва наступили приемные часы и в палату, шаркая ногами, начали входить молчаливые мужья, я задернула прозрачную занавеску у кровати, уткнулась в подушку и разревелась. Рыдая, я уговаривала себя, что мой плач — просто реакция, удобнейшее объяснение всех расстройств, хотя, может быть, так оно и было. Однако от этого горе мое не смягчалось. Мне хотелось выудить Октавию из ее белой кроватки и прижать к себе, но я не решилась, так как время кормления еще не пришло. Нам объяснили, что детей можно брать на руки лишь изредка, и я не смела нарушить правило, хотя знала, что эта теория устарела. Вдобавок, дочка спала, и я не считала возможным будить ее ради собственного удовольствия. Поэтому, зарывшись лицом в подушку, словно ребенок, который боится, что его услышат родители, я продолжала лить слезы.

А ведь мне внушали с детства, что умение стойко переносить трудности — неоспоримая добродетель, и самое интересное — я верю в это до сих пор.


Как ни странно, на поверку вышло, что пребывание в больнице было едва ли не самой радостной и насыщенной общением полосой в моей жизни. Если не считать последнего вечера, я ни разу не ощущала там себя покинутой и одинокой, ни разу не почувствовала, что являюсь объектом жалости и сострадания. Возможно, меня выручала гордость за мою восхитительную дочь. Мне всегда нравилось воображать себя этакой хозяйкой салона и представлять, как я возлежу на кушетке, одаривая своим обаянием и беседой избранный кружок любимых друзей, но, будучи по натуре одиночкой, точнее, одиночкой, жадной до общения, я не делала никаких попыток превратить мечты в реальность. А десять дней в больнице среди цветов, поздравлений и ежедневных посетителей больше всего походили на приблизительное воплощение моих грез. Наглядевшись на соседок по палате, я стала больше ценить себя и своих друзей — наш подход к жизни, наши характеры, и не могла удержаться от мысли, что Беатрис смехотворно заблуждалась, печалясь о положении, которое уготовано моему ребенку в обществе. Естественно, у меня будут новые друзья, думала я, и, естественно, они даже бровью не поведут, узнав, что у меня незаконный ребенок. Но тут я должна признаться, что, будь у меня другое происхождение и воспитание, словом, будь я — не я, я никогда не решилась бы этого незаконного ребенка завести. В пояснение скажу: я рассчитывала легко отделаться только потому, что санитарная машина забрала меня из презентабельного дома, а не из какой-то однокомнатной клетушки в Тотнеме[34] или из привокзального подвала в унылом Паддингтоне. Таким образом, в своих расчетах на успех я делала ставку на пороки общества, которому никогда не доверяла. Притворяясь, будто я выше его предрассудков, я попросту сама же эти предрассудки использовала. Никому, у кого хотя бы чуть-чуть меньше преимуществ, чем было у меня, не советую следовать моему примеру. Правда, к счастью, в подобных случаях советы так и остаются советами.

Надо учитывать еще один момент, сыгравший роль в моем решении, — я получила образование, которое на всю жизнь обеспечивало меня надежным заработком, причем моя специальность позволяла мне с равным успехом трудиться где угодно, в том числе и на больничной койке. И еще: хотя некоторые частности моей профессиональной подготовки вызывают у меня сомнения, в одном, а именно, в своей талантливости, я никогда ни на секунду не усомнилась, мне даже в голову не приходило, что такая мелочь, как незаконный ребенок, может сколько-нибудь повлиять на мою научную карьеру. Природа столь щедро одарила меня, что если бы где-то когда-то возникла необходимость выбирать между мной и кем-то другим, выбор, безусловно, пал бы на меня из-за явного превосходства моих умственных способностей. Я верила, что все эти достоинства помогут мне выпутаться, и должна сказать, что до сих пор ничто не убедило меня в обратном: диссертацию свою я закончила в рекордное время, она была опубликована, получила хвалебные отзывы в соответствующих инстанциях и высокую оценку тех, от кого зависело мое материальное положение. Более того, я еще и хороший педагог, отношусь к своему делу с энтузиазмом, но никогда не ожидаю большего, чем можно достичь. Может показаться, что я — баловень судьбы, но вообще-то ее дары, кроме квартиры на Марилебон-стрит, достались мне в какой-то степени по заслугам, ведь я не только образованна, но и трудолюбива.

На десятый день я в такси покинула больницу, на руках у меня была Октавия, рядом сидела Лидия. Я ликовала, радуясь возвращению домой и тому, что отныне дочка будет принадлежать только мне. Но ее, по-видимому, испугал холодный уличный воздух, так как еще в машине она разразилась истошными воплями, и когда мы наконец очутились дома, она продолжала кричать так, что я совершенно растерялась. В больнице Октавия всегда была милая и спокойная. Я положила ее в заранее приготовленную корзину, однако матрасик отличался от больничного, и, наверно, она чувствовала себя непривычно и неудобно, потому что раскричалась еще сильней. И выглядела дочка дома какой-то другой, ведь до этого дня она всю свою жизнь носила казенную одежду, а сейчас была в собственной нарядной рубашечке. Октавия заходилась плачем, и я стала подумывать, что, чего доброго, она вообще не сможет приспособиться к обычной жизни. Лидия разволновалась не меньше меня, и мы сидели подавленные, взирая на маленькое разъяренное существо, как вдруг Лидию осенило:

— А почему бы тебе не покормить ее? По крайней мере она замолчит. Как ты думаешь?

Я посмотрела на часы. Они показывали половину пятого.

— Еще рано, — запротестовала я, — в больнице полагалось кормить ровно в пять.

— Ну и что? — сказала Лидия. — Получасом раньше, получасом позже, что это меняет?

— Думаешь? — спросила я. — Но тогда к следующему кормлению она проснется на полчаса раньше, и к следующему тоже. Что я буду делать?

— Какая разница? Разве это имеет значение?

— Не знаю. Я так и чувствовала, что дома все пойдет вкривь и вкось и ничего не удастся наладить. В больнице-то она была спокойная и разумная. А теперь, если она выбьется из колеи, как я ей объясню, когда ночь, когда день. И вообще, сможет ли она понять, что уже ночь?

— На твоем месте я бы ее накормила, — сказала Лидия. — По-моему, с ней сейчас припадок сделается.

Мне так не казалось, но я не могла больше выносить вопли Октавии, поэтому взяла ее на руки и начала кормить, она мгновенно успокоилась и, поев, мгновенно заснула, причем, казалось, уже и новый матрасик, и рубашка ее, по-видимому, вполне устраивали. Правда она проснулась за полчаса до следующего кормления и продолжала в том же духе, пока мы не совершили полный круг, и надо сказать, что терпеть четыре часа без еды Октавия больше никогда не соглашалась, ее хватало только на три с половиной. Сейчас мне кажется, что все это не имеет ни малейшего значения, но тогда, помню, я страшно нервничала. К тому же Октавия долго путала день с ночью, и я в конце концов пришла к твердому убеждению, что в больнице ее по ночам исподтишка подкармливали.

Впрочем, все сложилось вполне благополучно. Сначала меня посещали на дому патронажные сестры, а недели через две появилась та женщина, которую выискала Лидия — приветливая толстушка миссис Дженнингс. Она приходила дважды в неделю, и я тут же уносилась в библиотеку поработать между двумя кормлениями. Миссис Дженнингс обожала младенцев и, как ни странно, ее присюсюкивания вроде «А где же наша гуля-гуля?» или «Ух, какие мы сладкие!», меня не раздражали, а, наоборот, казались вполне естественными и даже ласкали слух. Очень скоро я перестала кормить Октавию грудью. К моему собственному удивлению, эта процедура совершенно измотала и извела меня. Я выдержала только шесть недель и все это время надеялась, что, как утверждает современная литература, кормление будет доставлять мне радость или, по крайней мере, не будет так досаждать, да и Октавия явно получала удовольствие, но в результате я сдалась и бросила ее кормить. Нельзя сказать, будто процесс кормления был мне в тягость или что-нибудь в этом роде, но я не могла примириться со связанной с ним постоянной пачкотней. Я выходила из себя при виде промокших от молока платьев, и впечатления от этих шести недель сказались на всей моей жизни — я сделалась такой же чистюлей, как Клэр, — вечно стираю свои вещи раньше, чем нужно, отправляю их в чистку, хотя это мне не по средствам, и совершаю тайные ночные вылазки в прачечную самообслуживания. Кроме того, несмотря на все доказательства, убеждающие в обратном, я не верила, что при кормлении грудью ребенку в рот что-то попадает. Не могу верить в то, чего не вижу собственными глазами, а вот когда я в первый раз дала Октавии рожок и увидела, как уровень молока в нем медленно и неуклонно, грамм за граммом, понижается, я вздохнула с облегчением и, кажется, убедилась, что дочка наконец-то, впервые в жизни поела по-настоящему. Конечно, это противоестественно, и, наверно, останься мы с ней вдвоем, мы и в пустыне не погибли бы, но я радовалась, что мы не в пустыне. Да что говорить, в наши дни только тщеславные мамаши среднего класса сами кормят своих детей грудью, и то из принципа. А я в принципы не верю. Я принципиально верю только в инстинкт.

Октавия была удивительно красивым ребенком. Где бы мы ни появлялись, нас всюду осыпали комплиментами — и в магазинах, и в автобусах, и в парке. Обычно, если только у меня хватало духу выдержать транспортировку коляски вверх и вниз в лифте, я возила дочку в Риджент-парк. Лето было приличное, и мы обе прекрасно загорели. Я не уставала удивляться тому, с каким интересом могу часами наблюдать за мельтешением ее ручек, за сменой выражений на ее лице. Она была чрезвычайно жизнерадостной и, как только научилась улыбаться, улыбалась одинаково восторженно всем и каждому — и собакам, и кошкам, и незнакомцам, и даже счетчикам на автостоянках. Однако, повзрослев, стала выделять меня, и ничто никогда не доставляло мне столько удовольствия, как это ее явное предпочтение. Конечно, я никогда не считала, что дочь будет недолюбливать и презирать меня с самого рождения, хотя приготовилась к тому, что долго ждать презрения не придется, но чего я никак не предвидела, так это буйных, судорожных приступов восторга, находивших на Октавию всякий раз, стоило мне только взглянуть на нее. Постепенно я уверилась в том, что она меня любит, что любви ее нет предела и, если я не постараюсь отвратить ее от себя, она будет продолжать любить меня еще несколько лет. Быть предметом такой безоглядной любви очень приятно — ведь в ответ можно беспрепятственно изливать свою. Когда я целовала ее упругие теплые щечки, Октавия, не сопротивляясь, принимала поцелуи и тихо ворковала от удовольствия.

Должно быть, я заранее предвкушала такую любовь, потому и решилась оставить ребенка, вернее, воздержалась от того, чтобы не оставлять. Сама того не сознавая, я полагалась на робкий внутренний голос, твердивший мне, что моя решимость будет вознаграждена. Разумеется, я была избавлена от необходимости выслушивать сакраментальный вопрос, который обычно со спокойной душой задают замужним матерям, колебавшимся, заводить ли им детей: «Ну что, теперь, небось, представить себе не можете, как бы вы без нее (него) жили?» В моем случае, вероятно, просто опасались — а вдруг я обернусь и заявлю:

«Еще как могу!», что поставило бы в одинаково неловкое положение и меня, и задавшего вопрос. Думаю, по многим соображениям я действительно могла бы предпочесть обойтись без Октавии, как, к примеру, иногда умом понимаешь, что предпочтительнее обойтись без красоты, смекалки или богатства — ведь эти дары вносят в нашу жизнь не только счастье, но и боль. С появлением ребенка я проливала слезы чуть ли не каждый день, и не только из-за молочных пятен на новых джемперах. Но, как часто бывает в жизни, даже теоретически невозможно сделать выбор между выигрышем и проигрышем, между тем, что найдешь, что потеряешь. Мне было ясно одно: выбора нет! Потому ничего не оставалось, как делать хорошую мину при плохой игре, дабы не множить собой ряды горячо обсуждаемых неудачниц, на печальный пример которых так любят ссылаться в наших кругах. Мне это бесспорно удалось, и вскоре последовал общий приговор: «Чудачка эта Розамунд! Похоже, она и впрямь счастлива. Выходит, она действительно хотела ребенка».

Я смутно предполагала, что после родов меня снова будут интересовать мужчины, как таковые, но ничего подобного не имело места. «Неплохо, если бы и кто-нибудь из взрослых одарил меня своей любовью», — думала я временами, хотя тогда мне никто не казался привлекательным, и я до сих пор не понимаю почему. Я ощущала какое-то неопределенное разочарование, словно меня и в самом деле обманули, предали и бросили. Кроме моей маленькой доверчивой дочери, никто не вызывал у меня нежных чувств, разве что Джордж. Я все еще ловила его голос по радио, и без всяких оснований мне становилось легче от мысли, что он по-прежнему близко, и хотелось знать, что-то он теперь поделывает. Случалось, умиленная прелестью Октавии, я впадала в экстаз и меня подмывало позвонить Джорджу и рассказать о ней, но я ни разу не позволила себе этого. Я воображала, что достаточно хорошо знаю человеческую природу, и потому прекрасно понимаю — ничья прелесть не может компенсировать последствия подобного открытия — ведь оно влечет за собой массу совершенно неоправданных обязательств — моральных, материальных и эмоциональных. Поэтому я щадила и Джорджа и себя. Иногда мне казалось, что я улавливаю в Октавии сходство с ним, а еще чаще мне чудилось, будто Джордж промелькнул в толпе, но каждый раз выяснялось, что это не он, а какой-то вылощенный молодой человек — либо продавец в антикварной лавке, либо модный дорогой портной.

Между тем лето кончилось и наступила осень. Октавия научилась самостоятельно садиться, Лидия вот-вот должна была дописать свой роман, хотя свидания с Джо сильно тормозили этот процесс, а я завершила диссертацию и начала беспокоиться, что будет, когда к Рождеству вернутся родители. Неразрешимость этой проблемы отравляла мне жизнь, я даже додумалась до того, что имею ребенка только потому, что имею квартиру. Осень принесла с собой новые осложнения, например холод. Раньше, будучи здоровой и энергичной, я холода не замечала, но тот октябрь выдался необычно промозглый, туманный и дождливый, а по ночам случались и заморозки. Меня саму это мало беспокоило, но я боялась застудить Октавию: если я надевала ей рукавички, она принималась их жевать, и в результате, пока мы гуляли, возлежала в своей коляске с ледяными мокрыми руками. Вдобавок она любила пускать слюни, и спереди ее одежки вечно были сырые. Какое-то время она держалась, но кончилось тем, что схватила простуду. Сначала это, по-видимому, ее не беспокоило, но потом она стала дышать с устрашающим хрипом, как старая овца, и просыпаться по ночам от кашля. Я не знала, что делать, а идти к доктору мне смертельно не хотелось. Родив Октавию, я воображала, что на этом моя связь с унылой, отнимающей массу времени Службой здравоохранения закончится, но скоро успела убедиться в обратном: нам предстояли еще бесконечные проверки и прививки, взвешивания и измерения. Однако это все шло заведенным порядком и самим принимать решения не приходилось. Теперь же, глядя на то, как у Октавии несимпатично течет нос, слушая, как тяжело она дышит, я понимала, что ничего не поделаешь — надо нести ее к врачу, но почему-то все во мне восставало против этой мысли. Я сознавала, что меня сбивают с толку ребяческие предубеждения и эгоизм, переполнявшие мою душу. Мне не хотелось попусту беспокоить занятого врача, ведь я всегда боялась кого-нибудь побеспокоить, а главное, боялась услышать, что отнимаю зря время. С другой стороны, меня пугала перспектива два часа мерзнуть в холодной приемной с ребенком, энергично скачущим на моих хрупких коленях. Словом, это был не обычный выбор между собственным покоем и долгом, да и речь шла не о моем здоровье, а о здоровье дочки. Будь больна я сама, я бы никуда не двинулась.

Спустя почти сутки после того, как я решила, что никуда не денешься, идти надо, я обратилась за советом к Лидии, которая сначала тоже стала в тупик. Она предложила не таскаться никуда с Октавией, а позвонить и пригласить врача домой. Я о подобной возможности даже не подумала, что доказывает, как плохо я вписалась в новые условия существования. Конечно, это было бы прекрасно, но разве я осмелюсь?

— Как это не осмелишься? — возмутилась Лидия. — Для чего тогда врачи? Разве можно выносить больного ребенка на улицу в такую погоду?

— Да, наверно, ничего опасного, обычная простуда, — малодушно возражала я. — А детям при простуде все равно лекарств не выписывают.

— Слушай, — сказала Лидия, которую вдруг осенила новая идея, — давай измерим ей температуру!

Я изумленно уставилась на нее, потому что у меня такого и в мыслях не было. Теперь мне даже трудно в это поверить, ведь в последующие месяцы термометр стал для меня столь же необходим, как нож или вилка. Однако, отдавая себе должное, скажу, что я сразу оценила гениальность совета Лидии и воспользовалась бы им тут же, будь у меня градусник. У Лидии его тоже не было, а все аптеки уже закрылись, пришлось добираться до той, что работала и ночью, но когда я, приобретя термометр, вернулась домой, Октавия заснула и мне было жалко ее будить. Я измерила ей температуру только утром, и она оказалась высокой — не слишком страшной для ребенка, однако достаточной, чтобы позвонить врачу. К моему удивлению, секретарша нисколько не возмутилась, когда я спросила, не может ли врач прийти к нам, а, наоборот, нашла мою просьбу вполне законной, хотя я уже приготовилась выслушать нотацию по поводу моих непомерных требований и лени.

Доктор пришел утром, довольно поздно, осмотрел Октавию, пощупал ее пульс, измерил температуру и сказал, что ничего серьезного у нее нет, можно сказать, здорова, но потом спросил, не буду ли я возражать, если он ее послушает, и я подняла ей кофточку. Он приложил стетоскоп к ее толстенькому бочку, и Октавия заулыбалась и заерзала от удовольствия. Доктор слушал ее очень долго, а я, начавшая сомневаться, не зря ли его побеспокоила, хотя это уже не имело значения, наблюдала за ними обоими, рассеянно размышляя, как мила Октавия и что ее кофточку не мешало бы простирнуть. Знай я, что меня ждет, я наслаждалась бы этим моментом куда больше! Точнее сказать, я и так им наслаждалась, только эти счастливые минуты были последними. Когда врач кончил слушать Октавию, он поднялся, глубоко вздохнул и произнес:

— Ну что ж, по-моему, поводов для сильных волнений нет.

— Да? — отозвалась я, уже близкая к обмороку, так как видела, что он сказал не все и вообще говорит не то, что думает.

— Тем не менее, — продолжал он, — вероятно, мне следует направить девочку в больницу.

— Вот как! — сказала я.

Теперь уже я не решалась задавать вопросы, боясь услышать о чем-нибудь страшном, вроде двусторонней пневмонии, о более опасном я и не помышляла, и это, наверно, доказывает, что никому, даже мне, не дано от природы сразу улавливать всю серьезность дурных новостей.

Доктор с минуту помолчал, ожидая, что я стану его расспрашивать, но я сидела, держа на коленях Октавию, и не произносила ни слова, так что через некоторое время он заговорил сам, уже не стараясь делать вид, будто беспокоиться не о чем.

— Может быть, ничего и не подтвердится, вполне возможно. Где вы рожали? В больнице Св. Эндрю? Трудно поверить, что там могли это проглядеть. Пожалуй, лучше всего направить вас именно туда, к Прозероу, он прекрасно разбирается в таких вещах.

— Что у нее? — спросила я наконец. — Что-то с легкими? Пневмония?

— Нет, нет! — ответил он. — Ничего похожего! С простудой это никак не связано, простуда здесь ни при чем, сейчас все лондонские дети простужены. Дело в том, что, когда я ее слушал, я заметил какие-то шумы, вот и все. Возможно, это ничего не значит.

Другие на моем месте, конечно, стали бы расспрашивать, что он имеет в виду, но я была слишком перепугана. По-моему, больше всего я боялась услышать диагноз, даже сейчас не могу об этом вспоминать. Мне хотелось одного — пусть бы доктор еще и еще повторял, что, может быть, все это ровно ничего не значит. Ничего другого я не желала слышать, будто ждала собственного смертного приговора. Не хотела даже знать, когда он направит нас на консультацию — вдруг срочно! Вдруг сегодня вечером или завтра!? Поэтому, когда он стал объяснять мне, я старалась отключиться, но до меня доходил его голос, сообщавший, что он собирается назначить нас на следующий четверг, он даст знать, удалось ли ему договориться. Я немного воспряла духом — значит, он не считает, что Октавия может умереть до следующего четверга. У меня даже хватило сил спросить, как лечить ее простуду и не слишком огорчиться, когда он сказал, что лечить не надо, ну в крайнем случае, дать на ночь детский аспирин.

Проводив его, я вернулась, усадила Октавию к себе на колени и стала ее рассматривать, снедаемая самыми страшными подозрениями. Я чувствовала, как всегда бывает в подобных случаях, что за эти десять минут рухнуло мое счастье, которого я до сих пор не сознавала, а на смену ему пришла вполне ясно сознаваемая, хотя еще неопределенная тоска. Естественно, я плакала, так как по той или иной причине плакала вообще ежедневно, а Октавия, смеясь, тыкала пальчиком в слезы, катившиеся по моим щекам, будто в капли дождя на оконном стекле. По сравнению с этими минутами вся моя прежняя жизнь казалась сплошным безмятежным летним днем. Между тем ничего не изменилось, ведь пока я слушала врача, ничего не произошло, просто неизвестное стало известным. В последующие недели я часто досадовала, что не осталась в неведении, лучше бы я не вызывала врача и ни о чем не догадывалась. Временами мне казалось, что душевный покой — этот идеал всех глупцов — куда лучше, чем полезная и необходимая осведомленность о беде. А ведь прежде я никогда так не думала. Меня убеждали, что рано или поздно я все равно узнала бы о болезни Октавии, но зато я могла бы еще месяц, ничего не подозревая, наслаждаться счастьем. Впрочем, какая разница? Что значит месяц, неделя, день, час? Правда, оказалось, что в нашем случае сроки значили очень много, но тогда я об этом еще не догадывалась.

Я и в самом деле не в силах вспоминать о той неделе. В детстве я нередко чувствовала себя несчастной: меня преследовали какие-то непонятные страхи, тревоги, чувство вины; в юности я боялась самой себя, а став женщиной, — того, что увлечение одного вечера навсегда повергло мою карьеру и само мое существование в непроглядный мрак. Но сейчас я впервые дрожала за другого, и это было нестерпимо больно. Иногда, когда, например, я помешивала в кастрюльке суп для Октавии или стучала на машинке в специально отведенной для этого комнате Британского музея, мне казалось, что я сейчас умру от душевного напряжения. Приходя в себя после таких приступов отчаяния, я злилась на Октавию и на судьбу, которая так подвела меня: до сих пор я считала себя закаленной и абсолютно неуязвимой для происков рока, а теперь с горечью ощущала, что ранима, беззащитна и бессильна против злобного случая. Оттого, что я жила одна и ни с кем не могла поделиться, выносить страх было и тяжелей и легче: стоило мне, например, захотеть поплакаться Джорджу, как я тут же радовалась, что он избавлен от этих совершенно незаслуженных страданий.

Описывать наше первое посещение больницы я просто не в силах, хотя чувствую потребность излиться и покончить с тяжкими воспоминаниями. Это было неимоверно мучительно. Часа полтора я просидела в очереди в компании других мам с малышами, унылых плюшевых мишек и прочих жалких игрушек. Октавии пора было спать, но у меня на коленях она спать не умела, поэтому вертелась, стонала, сосала палец и извивалась, пока, удерживая ее, я окончательно не обессилела. Потом мы показались хирургу, и я не решилась ничего спросить, а он ничего не сказал, кроме того, что нужно сделать рентген, и мы потащились по темным коридорам куда-то, как мне показалось, безумно далеко, потом обратно к хирургу, и он произнес что-то о необходимости операции. К этому времени я уже была близка к обмороку, и его слова до меня почти не доходили.

— Подумайте, — сказал он, — и приходите послезавтра.

С этим напутствием, спустя два с половиной часа после того, как мы вошли в больницу, мы из нее вышли, и, идя по улице, обе горько плакали — Октавия от усталости, я — от усталости и страха.

Мы вернулись домой, я подумала и через два дня опять пошла в больницу, но на этот раз мне пришлось ждать не больше двадцати минут, а хирург, когда я вошла к нему, предложил мне кофе, что напоминало жест милосердия по отношению к смертнику. Впрочем, скорей всего доктору просто подошла пора перекусить. К этой встрече я уже взяла себя в руки и смогла даже разглядеть лицо врача — в прошлый раз оно маячило у меня перед глазами, как мутное пятно, — и выслушать то, что он говорил. Тихим голосом он бормотал что-то о легочной артерии; этих двух слов было достаточно, чтобы снова ввергнуть меня в панику, и я снова отключилась, тем более что, как я заметила, он и не собирался ничего объяснять. Когда он кончил свой монолог, а я кончила пить свой переваренный больничный кофе, он сказал:

— Словом, я полагаю, прооперировать ее следует как можно скорее.

— Но вы же говорили, — вспомнила я, словно сквозь сон, какую-то другую часть разговора, — что до пяти-шести лет оперировать не рекомендуется?

— Я как раз и стараюсь внушить вам, — ответил он, — что, по сути дела, у нас нет выбора. Тяжесть заболевания усугубляется…

— Но ведь это ни в чем не проявлялось! — вдруг, приходя в себя, воскликнула я. — И не проявляется! Никаких признаков! Никаких симптомов! Она все время была совершенно здорова.

— Как я уже говорил, — продолжал хирург, — некоторые симптомы дают себя знать только, когда ребенок становится более активным. Вам еще необыкновенно повезло, что мы обнаружили заболевание на такой ранней стадии, тем более что оно никак не проявлялось.

— Повезло! Вы называете это везением! — Я не могла больше сдерживаться. — Ничего себе повезло!

Меня до сих пор поражает, как мало сочувствия выказывали мне тогда врачи, теперь-то я понимаю, да и раньше подозревала, что известный хирург не испытывал к Октавии ничего, кроме профессионального любопытства. Моя дочка была необычным случаем, медицинской диковинкой.

— Может быть, вы скажете мне, — вернувшись к заискивающему тону, спросила я в конце концов, убедившись, что на мою резкость доктор не реагирует, — на что можно надеяться? Какой процент операций проходит успешно?

— Следует помнить, — ответил хирург, — что операции такого рода еще только разрабатываются, хотя за последние годы мы достигли значительных успехов. Еще лет пять назад выживал только один из пяти детей такого возраста, теперь мы уже можем говорить об одном из четырех.

Похоже, он ждал от меня поздравлений, но я разразилась слезами. Слово «выживал» впервые так прямо прозвучало по отношению к моему ребенку.

— А если не делать операцию? — спросила я. — Что тогда?

— Боюсь, — ответил хирург, — что выбора нет. — И, изобразив на лице деликатную озабоченность, он встал и заключил: — Ну что ж, миссис Стесси, я думаю, вам, вероятно, следует пойти домой и обсудить все с мужем, и, пожалуйста, помните, что мы имеем все основания надеяться…

— С кем обсудить? — грубо переспросила я, теряя уже всякое самообладание.

— Ох, извините, ради Бога, конечно, конечно, — спохватился он, бросив взгляд на кипу бумаг на столе. — Но есть же у вас кто-то, с кем можно посоветоваться? Родители? Кто-нибудь из родных?

— Родители у меня в Африке, — пренебрегая правилами грамматики, отрезала я, застегивая пальто, и направилась к дверям.

— В Африке?

Мне показалось, что доктора странно заинтересовало это обстоятельство, хотя я упомянула про Африку, отнюдь не желая что-то объяснять, а скорей из духа противоречия. Он снова сел и задумался, а потом поднял глаза и спросил:

— Вы, случайно, не родственница Герберта Стесси?

— Ну, если уж на то пошло, я — его дочь, — нехотя призналась я, понимая, что мое саморазоблачение в данных условиях вряд ли сделает честь отцу.

Однако доктор моментально преобразился — он заставил меня снова сесть, распорядился, чтобы принесли еще кофе, и начал рассказывать, как учился с моим отцом в Оксфорде, как они оба увлекались тем-то и тем-то, как участвовали в каких-то диспутах, как он всегда мечтал заняться политикой, спросил, как поживает моя мать и как родителям нравится Африка? Судя по тому, что он говорил, он был близко знаком с моими родителями, да я уже и сама начала припоминать, что его фамилия — а фамилия доктора была Прозероу — одно время часто упоминалась за нашим обеденным столом, причем упоминалась одобрительно, поскольку ее обладатель занимал правильную позицию по отношению к Службе здравоохранения и был достаточно значительной фигурой, чтобы вносить значительный вклад в обсуждение деятельности этой системы на всевозможных конференциях. О нем отзывались как об отменном социалисте, и сейчас мы приглядывались друг к другу с новым интересом.

Мы провели за дружеской болтовней не меньше четверти часа, а в это время за дверями кабинета явно росла очередь измученных пациентов, с унылой покорностью ожидавших, когда врач освободится. Поднявшись наконец проводить меня, Прозероу сердечно пожал мне руку, записал номер моего телефона и сказал, что через неделю я могу принести Октавию, ее обследуют в течение одного дня, и, если все будет благополучно, недели через две прооперируют.

— Поверьте мне, — сказал он, — я не хочу кривить душой, операция серьезная, но состояние ребенка, несмотря на то, что случай тяжелый, судя по всему, на удивление хорошее, и, как только пройдет критический послеоперационный период, шансы на полное выздоровление могут быть вполне основательными, вполне! А кроме того, мисс Стесси, хотя и не положено хвалить самого себя, смею вас заверить, что вряд ли вы могли отдать вашу дочь в более надежные руки.

И я ему поверила. Я, правда, и прежде не сомневалась в его опытности, но мне стало гораздо легче оттого, что он убеждал меня так дружески и с улыбкой. Человек слаб, ему хочется чересчур многого, и как приятно, если удается это многое получить, да еще даром.


Следующие две недели я не знала, куда себя девать: работать я не могла, причем не могла по-настоящему, а не так, как бывает, когда это только кажется, пока не найдешь в себе силы засесть за книги. Я с трудом дотягивала до вечера, и мою тоску усугубляла безмятежная веселость сияющей улыбками Октавии, приходилось бороться с собой, чтобы поминутно не прижимать ее к груди. На второй вечер меня осенило, что неплохо бы утопить грусть в вине, и я взялась осуществлять эту идею. По-моему, я уже где-то говорила, что стоит мне выпить, и настроение у меня сразу поднимается. Это средство не подвело и тут. С деньгами у меня было туговато, поэтому каждый вечер я покупала самое дешевое красное вино — согретое в кастрюльке, оно становилось очень вкусным. Ежевечерне я выпивала изрядную порцию и примерно через час достигала сладостного состояния, когда мои мысли начинали беспорядочно кружить от одной утешительной приманки к другой — то я преисполнялась уверенности в бессмертии души, то внушала себе, что всякое страдание имеет цель, но в основном пребывала в приятной убежденности, что мне повезет и счастье мне не изменит. В трезвом виде такие мысли меня никогда не посещали.

Обычно я уже лежала в постели к тому времени, когда возвращалась Лидия, любовь которой с Джо как раз достигла апогея. Я нарочно избегала встреч с ней, ибо сразу ничего не сказала про Октавию и не хотела, чтобы меня вынудили открыть правду. Однако как-то раз Лидия вернулась вместе с Джо вскоре после одиннадцати, а я в это время валялась на ковре перед камином, уткнув голову в подушку, и прикидывала, хватит ли у меня сил подняться и дойти до постели. Я не слышала, как они вошли, и была застигнута на месте преступления. Оба сразу догадались, чем я занималась, и решили составить мне компанию. Они начали рассказывать, какой видели фильм, потом Лидия сообщила, что вот-вот закончит свой роман, а я спросила Джо, как насчет его романа, и он удивился:

— Какого?

Я ответила:

— Да любого, какой ты сейчас пишешь?

Он сказал, что не пишет ничего, и я воскликнула:

— Это что-то новенькое!

Потом Джо принялся расспрашивать меня, когда вернутся мои родители, когда Лидии придется выехать, и что намерена делать я сама, ведь с ребенком найти квартиру трудно. И тут мне чуть не сделалось дурно, — я с пронзительной остротой вдруг представила себе, что будет, если Октавии суждено умереть: «Не было бы счастья, да несчастье помогло», — вот что все скажут. Я так и слышала, как это повторяют даже те, кто хорошо знает и понимает меня. А все потому, что Октавию, кроме меня, никто на свете не любит, и никто не представляет, как люблю ее я! Наверно, есть дети никем не любимые, нежеланные, брошенные, покинутые, чье существование — бремя даже для земли, которая их носит. Наверно, сила моей любви к Октавии призвана компенсировать немногочисленность тех, кто будет ее оплакивать.

К счастью, Джо и Лидия очень скоро съехали с вопроса о квартирах и детях, и я смогла прийти в себя, но ненадолго, потому что Джо чуть ли не сразу воскликнул:

— Да, Розамунд! Я тут как-то на днях разговаривал о тебе с твоим приятелем из Би-Би-Си… Джордж, кажется? А как, кстати, его фамилия? Фамилию никак не могу запомнить.

— Джордж Мэтью, — сказала я. — Ты имеешь в виду Джорджа Мэтью?

— Да, верно Джордж Мэтью, — согласился Джо. Наступила пауза, во время которой я слушала, как гулко бьется мое сердце, как странно прерывается дыхание, и чувствовала, как краска заливает лицо. Все это было для меня наглядным свидетельством того, что я, оказывается, глубоко задета. Уже много месяцев я даже имени Джорджа не слышала, ибо в отличие от других отвергнутых женщин была лишена привилегии выслушивать сплетни и пересуды о нем общих друзей. Я так усердно избегала всех мыслимых и немыслимых точек соприкосновения между нами, что Джордж как бы вообще перестал существовать. И если бы доказательство его существования не ворковало целыми днями у меня на руках, я могла бы вообразить, что весь эпизод мне просто приснился, что это был сон, порожденный моей неудовлетворенностью и некими душевными вывихами, сон, в котором желаемое предстает как действительность. А теперь, когда я услышала, как произносят его имя, когда Джордж всплыл на поверхность из тайников моей памяти, я не знала, что сказать, как держаться, как, хотя бы неумело, разыграть подобие беспечности. Мне не терпелось узнать тысячу вещей — как Джордж выглядит, как одет, как он обо мне говорил — нежно, равнодушно или враждебно, знает ли он, что у меня ребенок, с кем он проводит время, кого любит, кто любит его — и еще множество других таких же вопросов, глубоко запрятанных и долго сдерживаемых, рвались из меня, но я не знала, как их задать, а потому промолчала. Молчала и чувствовала, как лицо, помимо моей воли, принимает привычное выражение безразличия. Видимо, мне удалось убедить Джо, что затронутая тема меня нимало не интересует, потому что когда, затушив сигарету, он поднял на меня глаза, то не вернулся к разговору о Джордже, а стал обсуждать очередной выпуск своей телевизионной программы. Оказывается, в нем должна была выступить Лидия с беседой о современном романе.

— А почему бы и нет? — сказал Джо. — Уж кому как не ей рассказывать о современном романе, правда, Лидия? И потом, она хорошенькая! Пусть, пусть пробует!

«Действительно, почему бы ей не попробовать? — подумала я и направилась в свою комнату, а они — в свою. — Пусть себе пробует! Какое это имеет значение?» Мне было тошно и от Джо, и от Лидии, тошно их слушать, тошно сидеть с ними, думать о них. А ведь они мне нравились! Если кто и вызывал у меня симпатию, то именно такие люди, как они. Видно, с некоторых пор мне все разонравились, размышляла я. Все, кроме Джорджа. Джорджа, таинственного и затаившегося — он живет в двух шагах от меня, но я больше года его не вижу, ничего о нем не слышу, так что он неудержимо ускользает из моей памяти и из моей жизни. Да, Джордж мне нравился. Как жаль, что не было случая сказать ему об этом.


Ночь перед операцией Октавии я провела без сна, ведя бой с полчищами туманных устрашающих сомнений, бой, который вполне мог оказаться последним. Некоторые в положении, подобном моему, неизбежно начинают сомневаться в существовании Бога; трудно представить, что кто-то может перенести такие испытания, не поколебавшись в вере. Я же, рассуждая о милосердии Божьем, считала более честным принять во внимание все обстоятельства. Но, по правде говоря, Бог не слишком занимал меня, я была воспитана правоверной фабианкой[35] в духе рационализма, и все ссылки на загробную жизнь и на рай казались мне не заслуживающими доверия. Меня гораздо больше занимали вопросы справедливости. Я не могла избавиться от мысли, что если Октавии суждено умереть, это будет карой за мой грех. Невинные страдают за тех, кто виноват! Правда, мне трудно было решить, в чем состоял мой грех, так как я не могла убедить себя, что, переспав с Джорджем, согрешила — наоборот! Я склонялась к тому, что это единственный достойный поступок в моей жизни. Однако ощущение неминуемой расплаты угнетало меня, и в ту ночь я пыталась сохранить веру не в Бога, а в закономерность случая.

Под утро я начала думать, что греховна моя любовь к Октавии. Минут пять я даже чуть ли не надеялась, что она умрет, и я смогу снять с себя грех этой роковой и корыстной любви. Обращаясь к умершему сыну, Бен Джонсон[36] говорил, что грешен, ибо возлагал на свое любимое дитя слишком много надежд. Слова поэтов мы чересчур часто воспринимаем как штампы, как удачные обороты речи, как набор bons mots[37]. А ведь, наверно, в них нередко кроется истина.

Наутро, когда подошло время вставать, одеваться и собирать плачевно немногочисленные пожитки Октавии, я вылезла из постели, опустилась на колени и начала молиться: «Господи, сделай так, чтобы она осталась жива, сделай так, чтобы она выздоровела, чтобы с ней все было благополучно!» И кто знает, может быть, своей мольбой я сотворила Бога!

Мы отправились в больницу. Я вручила Октавию сестрам, и она улыбнулась мне, а когда ее уносили, заплакала. Мир сузился для меня, осталось только ее маленькое лицо и мелькающие в воздухе судорожно сжатые кулачки. Щемящая боль была нестерпимой — такая крошечная, такая веселая, такая несмышленая! Я вышла из больницы и стала бродить взад-вперед по Марилебон-Роуд. Не знаю, как я провела эти часы.

Мне велели явиться к определенному времени, чтобы узнать, как прошла операция, но, я пришла на полчаса позже и не могла решиться спросить. Я стояла и ждала, пока одна из сестер не узнала меня. Она подошла и сообщила, что операция прошла замечательно, что доктор Прозероу просил передать мне привет и хотел бы меня видеть, что есть все основания надеяться на полное исцеление. А я, как в тот день, когда впервые узнала о болезни Октавии, слушала и не могла поверить, что одни эти слова могут так изменить всю мою жизнь. Я тупо стояла, сомневаясь, правду ли мне говорят: вдруг перепутали фамилию или историю болезни, вдруг все это просили передать о ком-то другом. Но сестра продолжала улыбаться и успокаивать меня. В конце концов я поверила ей, и внезапно мне стало совершенно ясно, что иначе и быть не могло, ничего плохого не должно было случиться, ведь мы с Октавией везучие.

Обретя дар речи, я спросила, нельзя ли увидеть ее, но мне предложили прийти на другой день, так как Октавия еще без сознания и тревожить ее не следует.

— Конечно, конечно, — смиренно согласилась я и, преисполненная благодарности к ним всем, выплакалась всласть в гардеробе, а потом отправилась домой.

Только, когда я уже была дома, меня начали обуревать вопросы, над которыми до сих пор я не позволяла себе задумываться: что решит Октавия, когда очнется в больничной палате? Вдруг после операции у нее будут сильные боли? Не плачет ли она? Хорошо ли ее покормят? Допускать такие мысли раньше означало искушать судьбу, но сейчас они с каждой минутой донимали меня все сильней. Теперь, когда роковая опасность осталась позади, все ежедневные заботы сразу вернулись на свое место. Наверно, думала я, Октавию испугает не столько боль, сколько незнакомая обстановка, ведь она никого не признаёт, кроме меня, даже миссис Дженнингс и Лидию только снисходительно терпит, а всех чужих отвергает с нескрываемым отвращением и плачет. Одному Богу известно, какие неведомые страхи переживают дети в младенчестве, не имея возможности ни с кем поделиться. Дети все забывают, отмахиваемся мы, но ведь дети еще не умеют произносить слова, которые могли бы запасть нам в память, они не способны терзать нашу совесть рассказами о своих горестях. К тому времени, как они начинают говорить, они и впрямь не помнят, отчего страдали, и мы так и остаемся в неведении. Дети все забывают, повторяем мы, будучи не в силах признать, что они не забывают ничего. Мы не можем мириться с несправедливостью судьбы и потому притворяемся, что младенец не помнит часы, проведенные на полу в телефонной будке, куда его подбросили, завернув в газеты, не помнит злобных тумаков, которыми награждали его те единственные, кто призван был его любить; не помнит, как в гудящем пламени опрокинутой керосиновой печки сгорали заживо его старшие братья. Подобно утешителям Иова[38], мы не хотим верить, что невинные могут страдать. Но тем не менее они страдают. Мы видим это, но не соглашаемся признать.

Когда утром я пришла в больницу, меня ждал непредвиденный, неподкупный заслон. Облаченная в белый халат леди, чей чин был мне не вполне ясен, заверила меня, что все хорошо, что состояние моей дочери вполне удовлетворительное, что у нее есть все необходимое.

— Мне бы хотелось пройти к ней, — набравшись храбрости, сказала я.

— Боюсь, это невозможно, — со спокойной уверенностью ответила леди в белом халате, опуская глаза на кипу карточек.

— Почему? — настаивала я. — Я хочу ее видеть, и она, конечно, хочет, чтобы я пришла.

Леди в белом пустилась в длинные объяснения насчет того, как вредно волновать детей, волновать их матерей, волновать других детей — соседей по палате, волновать матерей этих других детей; насчет равных прав для всех, насчет неудобств для сестер и так далее и тому подобное. Пока она ровным бесстрастным голосом перечисляла возможные осложнения, в моей памяти всплывали статьи из «Таймс» и «Гардиан» как раз на эту тему, они основывались на письмах таких же матерей, как я, которые жаловались, что их не пускают в больницу к детям.

— А в приемные часы? — спросила я, на что получила вежливый ответ, который следовало предвидеть:

— К сожалению, к таким маленьким детям мы посетителей вообще не пускаем. Опыт доказывает, что посещение родителей выводит из строя и персонал, и пациентов, и потом мы не можем справиться с детьми. Послушайте, миссис Стесси, вы же должны понять, что навещать такого маленького ребенка не имеет никакого смысла, без вас она утихомирится гораздо скорей. Вы не поверите, как быстро они привыкают! Матери нам никогда не верят, но мы по опыту знаем, какое это мудрое правило — не допускать к младшим детям родителей.

Ее слово «утихомирится» меня насторожило, оно наводило на мысль о детях, утихомиренных до тупого безразличия, до летаргии — о подобных случаях я читала в «Таймс». Октавию, за всю ее короткую жизнь, никто никогда не утихомиривал, и я не хотела, чтобы она столкнулась с этим теперь. Мы не виделись уже двадцать четыре часа, это была наша самая долгая разлука, и я предвидела, что она может затянуться Бог знает насколько. К тому же, раз меня не пускали к собственному ребенку, я начала подозревать, что мне говорят не всю правду, а вдруг я смогу прочесть на ее маленьком лице что-то страшное? Я решилась высказать свою тревогу, надеясь, что это возымеет действие, или, по крайней мере, вызовет сочувствие.

— Разве я могу поверить, что с дочкой все в порядке, если не увижу ее? — вопросила я. — Пока не увижу, не поверю.

Леди в белом проявила понимание. Оторвавшись от бумаг, она встретила мой тревожный взгляд прямо, откровенно и, «как женщина женщине», доверительно проговорила:

— Миссис Стесси, вы не должны сомневаться, я сообщаю вам все данные, относящиеся к вашей дочери, которыми располагаю. Мы не пытаемся ничего скрывать от вас по той простой причине, что скрывать нечего. Доктор Прозероу выразил личное удовлетворение тем, как прошла операция, и сегодня утром собирался зайти сам, проверить состояние вашего ребенка. Хотите посмотреть его записи — пожалуйста.

И отделив от стопки бумаг листок, помеченный грифом «не для больных», она протянула его мне. Взглянув, я сразу поняла, что для меня это — китайская грамота — сплошные термины, и не сделала даже попытки прочесть. Тем не менее я несколько успокоилась: не стала бы сестра показывать мне записи Прозероу, если бы там было что-то плохое, ибо степени моего невежества она предвидеть не могла. Теперь, однако, по выражению ее лица я уже ясно понимала, что она считает меня обыкновенной занудой, отнимающей чужое время, а я крайне не люблю выступать в подобной роли, к тому же я чувствовала, что больше ничего не добьюсь, и потому сочла за благо с достоинством удалиться.

— Ну что ж, может быть, вы и правы, — сказала я. — Я уверена, что ребенок в хороших руках, просто мне хотелось ее увидеть, я боюсь, ей без меня тоскливо. Но, вероятно, вы правы, вероятно, пока навещать ее не стоит.

И подхватив сумку, я двинулась к выходу. Леди встала из-за стола и открыла передо мной дверь; уже в коридоре я услышала, как она пообещала, что, может быть, недели через две мне и разрешат посещение. Я даже обернулась, чтобы ответить, но у меня не хватило сил, я побрела дальше и вышла на улицу. Теперь уже я ориентировалась в больнице не хуже, чем в Британском музее или когда-то в школе и в колледже.

Уходя утром из дому, я, конечно, не ожидала, что меня пустят к Октавии на целый день, и поэтому захватила все необходимое для занятий в библиотеке, где рассчитывала просидеть до чая, а потом снова вернуться в больницу. Таким образом, я машинально направилась прямо в Британский музей и провела там час или два, уточняя кое-какие маловажные примечания для моей диссертации. Однако такая работа не занимает ум целиком, и уже к ленчу я почувствовала, что больше не могу. Диссертация моя двигалась к концу, и меня даже пугало, что наступит момент, когда я завершу ее и придется опять изобретать и придумывать новые темы для работы. Спустившись в буфет перекусить и выпить кофе, я чинно жевала и уговаривала себя, что с больницей мне повезло и расстраиваться нечего, ну не увижу я дочку две недели, ничего не сделаешь, правила есть правила, бунтовать у меня нет оснований. Но чем больше я себя уговаривала, тем меньше верила собственным доводам. Стоило мне только представить, как Октавия просыпается в больнице одна-одинешенька, и все логические построения шли прахом, превращаясь в набор полнейшей чепухи. Поэтому, допив кофе, я встала, сунула книги в сумку и пошла обратно в больницу.

Леди в белом я не обнаружила — было время ленча. Ее кабинет охраняли две сестрички, объяснившие мне, что она не вернется раньше двух.

— Пусть себе, — сказала я, — мне она не нужна. Мне нужно к дочке. Может быть, кто-нибудь из вас меня проводит? Она в палате двадцать один «Г», Октавия Стесси.

Сестрички нервно переглянулись, словно перед ними была ненормальная.

— Больных в этом отделении посещать не разрешается, — с робкой любезностью ответила одна из сестер, она говорила ласково, успокоительно, как изъясняются с тяжелобольными или умалишенными.

— Меня нисколько не интересует, разрешается или нет, — заявила я. — Скажите, где эта палата, и я пройду туда сама, вам и признаваться не надо, что вы со мной разговаривали.

— К сожалению, мы не можем вас пустить, — сказала, вторая сестра, видя, что первая молчит. Эта тоже говорила робким нерешительным тоном, и я чувствовала, что поступаю подло, настаивая на своем, однако продолжала настаивать. Я твердила, что не уйду, не повидав девочку, что я нисколько не растревожу ее, а, наоборот, успокою и сама успокоюсь, и вообще, кроме пользы от моего посещения ничего не будет, а если они меня к ней не проводят, я сама пойду искать ее по всем палатам.

— Что вы! Что вы! Ни в коем случае! — запротестовали они в один голос, уже не прежним смущенным и робким тоном, а твердо и властно.

Они знали — за их спинами вся больница, а за моей ничего, кроме упрямства. Я никогда не умела добиваться, чего хотела: при первом же намеке на противодействие инстинкт подсказывал мне, что лучше сдаться. Но в этот раз сдаваться я не имела права: где-то там меня ждала Октавия. Я не могла больше повиноваться своим желаниям — я решала не только за себя. Спокойная жизнь под знаком самоотречения кончилась.

— Я должна пройти к ней, — упорствовала я. — Если вы не можете разрешить сами, приведите старшую сестру или заведующую, или как там она у вас называется? Позовите ее. Иначе я сяду здесь и буду ждать, пока она не придет.

— Она не вернется до двух, — сказала одна сестра, а другая добавила:

— Здесь ждать не разрешается, вам придется уйти.

— Как это не разрешается? — огрызнулась я, переживая ужасные душевные муки, от этой пока еще начальной степени самоутверждения. — Кто не разрешает? Кто может запретить мне ждать?

— В это время старшая сестра никого не принимает, — ответили они. — И она распорядилась, чтобы никому не позволяли ее ждать.

На их лицах проступил испуг, я понимала, что, если буду здесь, когда вернется старшая сестра, им грозят неприятности. Мне было жаль их, но еще больше мне было жаль Октавию. Я села на стол и стала ждать. Через пять минут одна из сестричек исчезла, вероятно, пошла искать кого-нибудь более авторитетного, кто сумеет меня выставить, но не успела она вернуться, как появилась старшая сестра и весь ее гнев обрушился на оставшуюся сестричку.

— Так, так, миссис Стесси, вы опять здесь! — возмущенно заговорила она, быстро входя в кабинет. — Мисс Ричардс, сколько раз я объясняла вам, что посетители в эти часы нежелательны? Миссис Стесси, к сожалению, сейчас я беседовать не могу…

— Между прочим, дежурю не я, — вызывающим тоном перебила ее мисс Ричардс. — Я просто зашла к Мэвис, а когда Мэвис пошла искать…

— Меня не интересует, кто куда пошел! — раздраженно оборвала ее старшая сестра. — Я сто раз говорила, что мой кабинет — не зал ожидания. Миссис Стесси, повторяю: я очень занята и не могу беседовать с вами. Мисс Ричардс, пожалуйста, проводите миссис Стесси к лифту. Если вы хотите что-нибудь выяснить, вы должны…

— Я не собираюсь ничего выяснять, — ответила я. — Я хочу видеть моего ребенка.

Теперь я чувствовала себя уверенней: донимать нерешительных сестричек не доставляло мне удовольствия, в создавшемся положении им было неловко не меньше, чем мне. Но в старшей сестре чувствовался дух воительницы, ей не было неловко настаивать на своем, наоборот! Так что я с чистой совестью могла гнуть свою линию.

— Я уже сказала вам утром, — начала старшая сестра, — что о посещении младших детей не может быть и речи.

— Мне все равно, что вы сказали. Я хочу видеть мою дочь, — ответила я. — Если вы сейчас же не отведете меня к ней, я пойду искать сама! И найду дорогу! Полагаю, ее не держат под замком?

— Миссис Стесси, — проговорила старшая сестра, — вы ведете себя крайне неумно, и я вынуждена просить вас немедленно уйти.

— Не уйду, — заявила я. — Лучше отведите меня сами, а то я подниму на ноги всю вашу больницу, а дочку свою все равно найду.

— Ну хватит, хватит, — стала увещевать меня старшая сестра, — не надо закатывать истерики — не время и не место. Нам всем надо быть благодарными, что ваша дочка…

— Я и так благодарна, — отозвалась я, — я преклоняюсь перед вашей больницей, перед всеми вами! Я преклоняюсь перед Службой здравоохранения, но сейчас я хочу видеть мою дочь.

Сестра подошла ко мне и, взяв меня за руку, стала тихонько подталкивать к двери. Но недаром я убила столько времени на то, чтобы с высоты своего интеллекта научиться вникать в ход мыслей невежественных людей — я сразу разгадала, что написано у нее на лице: она жалела меня, однако я ее удивляла. Сначала я не смогла противостоять физическому воздействию и позволила ей подвести меня к самым дверям, но тут уперлась и заявила:

— Никуда я не уйду! Буду ждать здесь, пока вы не измените свое решение!

— И не подумаю! — фыркнула старшая сестра и, взяв меня за локоть, принялась опять подталкивать к выходу. Я заартачилась. Какое-то время мы повозились у дверей. Я не верила, что ко мне могут применить насилие, однако, если применят, выхода у меня не остается. Поэтому, когда она снова подтолкнула меня, я завизжала. Я визжала очень громко, закрыв для удобства глаза, и с удивлением прислушивалась к страшному трезвону в собственной голове. Начав кричать, я уже не могла остановиться. Не двигаясь с места, я вопила, а меня трясли, уговаривали, пугали, что я переполошу всю больницу.

— Плевать! — визжала я, не подбирая слов, чтобы излить обуревавшую меня ярость. — Плевать! Плевать мне на всех! Плевать!

Постепенно им удалось усадить меня, но я, не открывая глаз, продолжала вопить и рыдать. Сквозь шум я слышала, что кто-то приходит и уходит, вокруг что-то делается, кто-то шлепал меня по щекам, кто-то пытался положить мне на лоб мокрую тряпку. И все это время я подстегивала себя, понимая, что надо кричать, пока меня не пустят к Октавии. Помню, голова у меня горела, перед глазами плавали черные и красные круги, но, хотя меня захлестывали эмоции, сознание работало совершенно четко, причем сама я странным образом совмещала эти параллельные ощущения и ухитрялась не раздваиваться. Немного погодя я услышала, как кто-то, перекрывая гам, прокричал:

— Да скажите ей кто-нибудь, ради Бога, пусть идет к своему ребенку! Постарайтесь ей втолковать!

Разобрав эти слова, я сразу смолкла, открыла глаза; и меня оглушила сконфуженная, смятенная тишина.

— Вы сказали, что мне можно пойти к дочке? — осведомилась я.

— Ну разумеется! — ответил доктор Прозероу. — Разумеется. Понять не могу, почему вас решили не пускать.

Я обвела глазами затаивших дыхание участников драмы, столпившихся вокруг меня. С тех пор как я видела действующих лиц в последний раз, в их рядах произошли существенные изменения. Доктор Прозероу, бледный от гнева, казался до крайности возмущенным. Старшая сестра, закрыв лицо платком, рыдала в углу, у обеих сестричек вид был ошеломленный, рядом с ними обнаружились какие-то насупленные мужчины. Казалось, открыв глаза, я застала немую сцену из какого-то спектакля, в которой сама словно бы и не участвовала: видимо, по ходу действия здесь разыгрался бой между старшей сестрой и всеми остальными. Старшая сестра потерпела поражение и теперь оплакивала свой позор. Но бой шел не из-за меня, почувствовала я, и снова устало закрыла глаза: я не хотела никого из них видеть, не хотела ничего знать. Их дела меня не интересовали, мне хватало своих. Я поняла, что могу больше не вникать в здешние междоусобицы — своего я добилась, остальное меня не касается.

— Так мне можно пройти к дочке? — спросила я.

— Я сам вас провожу, — откликнулся доктор Прозероу и, когда я поднялась, взял меня под руку и повел по коридору в глубину здания. К моему удивлению, я обнаружила, что его поддержка как нельзя более кстати: колени у меня дрожали, в ушах звенело — состояние для меня крайне непривычное: ведь, как любили говорить мои родители, и с виду, и по самочувствию я всегда была здоровой как конь. Мы шли какими-то запутанными коридорами, через распахивающиеся двери, поднимались и спускались по каким-то лестницам, и я, подобно Тезею[39] в лабиринте, тщетно старалась запомнить дорогу. Наконец мы пришли в длинную палату, разгороженную на боксы, в которых лежали малыши. Наверно, боксы были звуконепроницаемы, потому что, пока мы не открыли дверь в тот, где лежала Октавия, я ничего не слышала, но, открыв, сразу узнала знакомый, пронзительный жалобный плач. Ее кроватка очень напоминала ту, в которой она провела первые дни своей жизни, и такая же на ней была казенная рубашечка, только теперь Октавия была пристегнута к кроватке ремнями. В волнении я остановилась на пороге, а дочка устремила на меня глаза, и я испугалась, что сейчас она зальется еще пуще, или вовсе не узнает меня, но Октавия перестала плакать, и когда я подошла к ней, лицо ее вдруг расплылось в широкой и, как всегда, очаровательной, обезоруживающей улыбке. Пошевелиться она не могла и только улыбалась как зачарованная. Я шагнула к ней и погладила ее щечку, и она заулыбалась еще шире. Мне стало ясно, что она простила мне разлуку, длившуюся целый день, и такое великодушие меня потрясло, сама-то я великодушием не отличаюсь, я справедлива, но не великодушна.

Я осталась с дочкой до вечера, помогала ее кормить, при мне она засыпала, просыпалась, плакала, а я, сидя рядом, знала, что плачет она от усталости или от боли, но не потому, что ее бросили. Доктор Прозероу, пробывший с нами всего пять минут, распорядился, чтобы мне принесли стул, и предупредил, что я могу приходить к Октавии, когда захочу, и обедать в больничной столовой. Я же, пока поблизости никого не было, спросила его, почему он удостоил меня таких привилегий — потому что я подняла шум, или потому, что он знаком с моим отцом. Доктор Прозероу объяснил, что никаких привилегий у меня нет, в их больницу положено класть детей вместе с матерями, в Англии вообще принято класть детей с матерями, но надо учитывать человеческий фактор, он часто подводит.

— У нас старые здания и старый персонал, — заключил он. — Приходится с этим мириться.

— Согласитесь все же, — сказала я, — ведь я попала сюда только потому, что закатила истерику. Другие матери сюда не попадают!

— Не все и хотят, — ответил доктор, — у некоторых нет времени, у других дома семьи, о которых надо заботиться. На вашем месте я бы не беспокоился о других. Беспокойтесь лучше о себе.

И вот, беспокоясь о себе, я стала ежедневно ходить в больницу, выбросив из головы мысль о тех, кто не мог в нее проникнуть. Большинству персонала мои постоянные визиты не нравились, стула мне так никто и не принес, но я обходилась без него — если не удавалось ничего раздобыть, располагалась на полу. В боксе было очень покойно: Октавия почти все время спала, так что я могла даже работать, а если я уставала, то это была обычная, нормальная усталость. Сестра Уоткинс, глубоко оскорбленная выволочкой, которую получила по моей милости, не разговаривала со мной, но я при встречах с ней едва ли испытывала муки совести, во всяком случае, значительно меньшие, чем когда-либо. К концу нашего пребывания в больнице я, как ни старалась, все-таки не могла закрывать глаза на других малышей, которые неслышно и безутешно плакали за стеклянными дверями своих боксов или неподвижно лежали в забытьи в дальнем, неразгороженном конце палаты. В этом отделении находились самые маленькие дети, но, путешествуя в столовую и обратно, я видела и детей постарше, им здесь было легче, они читали, играли и перекрикивались. Насмотрелась я и на всякие страшные случаи и временами даже мрачно тешила себя дурацкой мыслью, что, как ни опасна болезнь Октавии, она, к счастью, ничуть не отразилась на ее прелестной внешности. Конечно, это было глупо. Разве не смирилась бы я и с заячьей губой? До рождения Октавии я была склонна считать, будто любят за достоинства и красоту, но теперь поняла, что это совсем не так.

Наверно, больница Св. Эндрю была самым печальным местом на свете. Правда, слабые попытки скрасить жизнь пациентам здесь делали — по стенам, например, шли фризы с изображением пухлых кроликов, а к нам в бокс время от времени заглядывала одна особенно усердная сестра, она болтала со мной и трясла у Октавии перед носом плюшевым мишкой. Октавию мишка не интересовал, она вошла в тот возраст, когда влекут лишь твердые, пригодные для чесания десен предметы, или, на худой конец, бумага, но сестра этого не замечала. Мне казалось, что я провела в больнице бесконечное количество недель, так как Октавию держали долго, и за все это время я только раз встретила мать другого ребенка. Мы дважды столкнулись с ней при входе в палату и во второй раз, скорее всего случайно, одновременно направились в столовую, а там, сев за один столик, каждая со своим чаем, обменялись дрожащими быстрыми улыбками. Обычная пустая болтовня здесь была неуместной, ибо любой банальный вопрос в этих обстоятельствах мог расшевелить затаенный страх, обнажить трагедию, поэтому я ограничилась тем, что спросила:

— Как вам удалось сюда пробраться?

Мне хотелось поговорить с ней, она внушала симпатию. На ней было серое пальто с поясом и меховым воротником. Светлые волосы, расчесанные на прямой пробор, мягкими волнами падали на плечи и на спину. Черты ее нежного, продолговатого лица с круглым подбородком были расплывчаты, и, тем не менее, оно имело хорошую форму и запоминалось, от него веяло мягким спокойствием. Она казалась старше меня и производила впечатление человека, владеющего речью. А я так устала объясняться со здешним персоналом, в большинстве своем неспособным точно выражать мысли.

— Ну я-то прохожу спокойно, — ответила мне женщина. — Перед тем как положить сюда сына, я заставила их дать мне письменное разрешение посещать его. А теперь остается только предъявлять это разрешение.

— Какая предусмотрительность! — восхитилась я. — А мне пришлось устроить истерику.

— Да что вы? — улыбнулась она, явно преисполнившись почтением. — И подействовало?

— Как видите!

— А я всегда боялась поднимать шум, вдруг скажут: «У нее нервы не в порядке, ее нельзя допускать к детям». Боялась, что меня, чего доброго, уложат в постель.

Я подумала, что мой случай тем более мог иметь такие последствия, и вспомнила рассказы Лидии о том, как ей запретили делать аборт, опасаясь, что это может нарушить ее душевное равновесие. Очевидно, степень нормальности не менее мудреная штука, чем степень ответственности.

— Ну, вам, во всяком случае, не к чему было учинять беспорядок, вы обо всем позаботились заранее. А я просто не догадывалась, что будет, иначе тоже, наверно, приняла бы меры.

— Заранее это представить себе нельзя, — возразила моя собеседница. — В первый раз я тоже не догадалась. К первому ребенку меня не пускали. Пришлось мужу написать им.

— Это помогло?

— Да, конечно. Муж, знаете, имеет тут некоторое влияние. Незначительное. Без связей, пусть даже небольших, я не знаю, что бы я делала. — Она слабо улыбнулась и только тогда я заметила, какой у нее утомленный вид.

— Значит, у вас не единственный ребенок? Есть еще? — спросила я.

— Да, сейчас здесь у меня уже второй, — пояснила она. — Второй сын.

Мы помолчали: вероятно, она ждала, что я начну расспрашивать, чем он болен, но мне не хотелось, и, как видно, благодарная за эту мою сдержанность, она продолжала:

— У них обоих одно и то же. Так что во второй раз я уже знала, как все будет. Несколько лет чувствовала, к чему идет дело. От этого еще трудней. Считается, что когда знаешь заранее, легче, но это не так — только хуже.

— Почему же вы и второго сюда положили?

— Почему? Да ведь это лучшая детская больница. Разве вам не говорили?

— Конечно говорили! Еще бы! Но я считала, что во всех больницах так говорят.

Она снова улыбнулась, но не моей наивности — ее серьезная лучистая улыбка просто выражала усталую благожелательность.

— Нет, — сказала она, — это действительно самая лучшая больница. Вам очень повезло, что вы сюда попали. Они здесь творят чудеса. А у вас, наверно, первый ребенок?

— Да, первый.

— Желаю, чтобы со вторым вам больше повезло, — сказала она, допивая чай.

— Второго я заводить не собираюсь.

— И я так говорила, — отозвалась она. — Меня заверили, что со вторым этого не будет, что такое не повторяется. А потом объясняли уже каждый по-разному. Впрочем, это неважно, я бы все равно родила второго.

— Как же у вас хватает сил выдерживать? — спросила я.

Я не хотела ни о чем спрашивать, вопрос вырвался сам собой, и мне стало очень неловко, тем более что женщина держалась хотя и доброжелательно, но отчужденно, выражая скорее чисто человеческое участие, чем личную заинтересованность. Однако она отнеслась к моему вопросу спокойно, видимо, ей задавали его часто.

— Не хватает! — ответила она.

Взяв ложечку, моя собеседница начала помешивать чаинки на дне чашки, внимательно в них всматриваясь, словно они — темно-коричневые и распаренные, скрывали ее судьбу и движением ложки она могла эту судьбу изменить.

— Сначала я делала вид, будто болезнь сына меня не тревожит. Когда говорила с друзьями, отшучивалась, а с родными старалась преуменьшить опасность, знаете, как мы все в таких случаях. Правда, удивительно, как мы всегда стремимся все сгладить? Но в конце концов мне надоело. Я устала притворяться ради того, чтобы щадить других. Теперь мне все равно, пусть видят, как мне тяжело.

Она замолчала, будто сказала все, что могла. Я тоже молчала, пораженная этой горестной исповедью о страданиях, к которым сидевшая напротив женщина, очевидно, была приговорена на всю жизнь. И все же я не могла примириться, не могла согласиться с тем, что какие-то осложнения при родах, какие-то мелкие неполадки в организме ребенка могут так искалечить, деформировать и надломить характер его матери! Ведь теперь ей не осталось ничего, кроме как искать опоры в своем достоинстве, подобно тому, как надломленная лоза продолжает грациозно расти, опираясь на стену, освещаемую солнцем. А в том, что она несла свое горе с достоинством, сомнений не было, она оберегала себя и своих близких от воздействия всего уродливого, что так часто сопутствует тяжелой болезни.

Минуты две мы сидели молча, и я не намеревалась больше ни о чем спрашивать, но по неугомонности своей натуры не могла успокоиться — словно пес, который все возвращается к старой обглоданной кости. Я должна была задать ей мучивший меня вопрос, хотя и не рассчитывала получить ответ — знала сама, что ответа нет, но мне казалось, эта женщина поймет, почему я ее спрашиваю.

— А что же делать другим? — спросила я ее. — Всем остальным?

— Остальным? — медленно повторила она.

— Да, тем матерям, кто не смог попасть сюда, — объяснила я. — Тем, у кого нет денег. Нет связей. Тем, кто не решился закатить истерику.

— А, вот вы о чем, — протянула моя собеседница.

— Ну да. Каково им?

— Не знаю, — все еще не поднимая глаз, медленно проговорила она. — Не знаю. И не вижу, чем я могу им помочь.

— Но мысль о них вас не беспокоит? — не унималась я, боясь растравить ее еще сильней, но не в состоянии отступить.

Сделав над собой усилие, она попыталась сосредоточиться на моем вопросе. Потом заговорила, и я с нелепой надеждой ждала ее ответа.

— Раньше меня это тоже беспокоило, — призналась она. — Когда я начала сюда ходить, чужие дети волновали меня не меньше, чем мой собственный. Я утешалась тем, что говорила себе — никто из их матерей не переживает того, что переживаю я. Они не так сильно любят и беспокоятся, иначе тоже добились бы разрешения. Но это, разумеется, чепуха.

Она посмотрела на меня, ища подтверждения, и я кивнула, так как была согласна с ней.

— На самом деле они тоже любят и тоже беспокоятся, — продолжала женщина, — но просто они погружены в это меньше, чем я. Однако со временем, после того как мои злоключения растянулись на годы, я стала думать, что мне, в общем-то, нет дела до других. И знаете, ведь так оно и есть. Мои заботы — это мои заботы, и этим все сказано. У меня нет сил беспокоиться о чужих детях. Они не имеют ко мне отношения. Мне едва хватает времени, чтобы заботиться о себе. Если я не буду в первую очередь думать о себе и о своих детях, они погибнут. Вот я и думаю только о своих, а о других пусть беспокоятся их родные.

Она кончила, добавить ей было нечего. Я, естественно, растрогалась чуть не до слез, ведь не часто встретишь человека, который решится так ответить на подобный вопрос. В ее словах не было жесткого безразличия — по-моему, это и тронуло меня больше всего. Я столько раз слышала подобные рассуждения, но их всегда сопровождала либо виноватая ухмылка по адресу тех, кем приходится пренебречь, либо бравое презрение тори ко всем невеждам, либо деловитость гордецов с шорами на глазах, которые считают, что разбираются во всех жизненных вопросах. Но я никогда не слышала, чтобы такие взгляды деликатно объясняли печальной необходимостью. Я поняла ее и благодаря ей поняла всех остальных. По-моему, я ничего моей собеседнице не ответила. Вскоре она надела перчатки и поднялась.

— До свидания, — сказала она.

— До свидания, — ответила я, и она ушла. Примерно через неделю Октавию разрешили забрать домой. К этому времени она уже стала прежней — живой и веселой, и, казалось, все перенесенное ею не оставило на ней следа, разве что она чуть похудела. В день выписки я явилась в клинику с небольшим чемоданом, битком набитым детскими нарядами. Я уже давно с вожделением ждала, когда смогу снять с дочки казенные белые больничные рубашки. Неся вахту у кровати Октавии, я даже улучила время и соорудила ей несколько новых платьиц. В школе нас учили делать оборки, но я и не подозревала, что когда-нибудь найду применение этому искусству. Однако мне всегда обидно зарывать талант в землю, и я смастерила Октавии хорошенькие туалеты из модной ткани элегантных темных оттенков. Шила я с большим удовольствием. Это времяпрепровождение было куда более полезно, чем головоломки, так как помогало сэкономить деньги, да и руки были заняты, а в противном случае я постоянно отщипывала заусеницы на пальцах или вытягивала соломинки из кресла, которое мне, наконец, удалось раздобыть. Когда мы собирались домой, я нарядила Октавию в свой шедевр — темно-синее платьице в мелкую клеточку. Она была в нем чрезвычайно мила и резво прыгала у меня на коленях. На прощание я пожала руки всем сестрам и даже старшей сестре, которая была рада радешенька, что больше меня не увидит. Затем мы погрузились в ожидавшее нас такси и отбыли. Я вспомнила, как мы с Октавией вот так же покидали больницу в прошлый раз, когда ей было десять дней от роду. Теперь я стала умней и не зарекалась, что никогда сюда не вернусь, тем паче, что уже понимала: в лучшем случае нам предстоит проходить обследования и проверки чуть ли не всю жизнь. Как бы то ни было, мне казалось, что сейчас я более счастлива, чем тогда, и острее ощущаю, как мне повезло.

Время было послеобеденное, и, чтобы быстрей добраться до дома, нам, из-за капризов одностороннего уличного движения, пришлось проехать по всей Куин-Крессент к Портленд-Плейс и оттуда свернуть направо. День стоял ясный и солнечный, и когда мы ехали мимо строгого симметричного комплекса зданий, то и дело приходящих в ветхость и то и дело подновляемых, меня вдруг пронзила мысль: а может быть, несмотря ни на что, я не пропаду. Меня и раньше, стоило мне выпить, посещали такие надежды, но в трезвом виде — никогда. До этой минуты я была глубоко убеждена, что непосильные заботы иссушат меня и мне уже не суждено ни дарить плоды, ни просто цвести. Но в этот момент, пусть на секунду, я ощутила, что справлюсь со всем выпавшим на мою долю. В первый раз с рождения Октавии я поняла, что меня на все это хватит. Мне, как Иову, грозило лишиться самого дорогого, и, как Иов, я выстояла. Теперь я научилась разбираться в жизненных ценностях и, если передо мной когда-нибудь замаячат надежды на счастье, я буду полагаться не на мечты, а на реальные факты.


Когда мы — Октавия и я — вновь обосновались дома, на смену радостям по поводу благополучного возвращения быстро пришли новые заботы. Я их предвидела, и потому они не застали меня врасплох, я не испугалась. Но все равно мне так хотелось хоть маленькой передышки! Теперь, когда вопрос о жизни и смерти отошел в прошлое, мною овладели мелкие беспокойства. В больнице меня предупредили, что для Октавии опасны даже самые пустяковые хвори и любую простуду или царапину надо тут же глушить пенициллином. Посему я не спускала с дочки тревожных глаз и скрепя сердце оставляла ее на миссис Дженнингс, хотя та жаждала приступить к своим обязанностям. Все обычные беспокойства других матерей в моем случае как бы удесятерились и не отпускали меня даже во сне.

Кроме того, меня начало тревожить, куда я денусь, когда приедут родители. Письма от них приходили примерно раз в месяц и в каждом вскользь упоминалось, что они рассчитывают вернуться к Рождеству. Естественно, что, не подозревая о моих новостях, они не считали нужным вдаваться в подробности. А я до сих пор никаких планов не строила — я не люблю испытывать судьбу и потому ничего не предпринимала, чтобы подыскать пристанище себе и ребенку, тем более к Рождеству этого ребенка уже вполне могло не быть, как будто никогда и не было. Однако теперь мой ребенок явно намеревался жить-поживать и дальше, а я ломала себе голову, как очистить квартиру к приезду родителей, куда девать все эти горы нагрудников, сапожек, пластмассовых утят и бутылочек из-под соков. Существовала еще одна возможность — можно было вообще не переезжать, я могла дождаться родителей, встретить их и попросить разрешения остаться. Отец с матерью, конечно, согласились бы и места хватило бы всем. Но не в моем характере просить об одолжениях, к тому же, несмотря на все очевидные преимущества, я не хотела жить с родителями. Правда, если бы я лишилась квартиры, мое материальное положение могло сильно осложниться. Я уже приняла меры, чтобы найти какой-нибудь дополнительный заработок, и, когда взяла Октавию из больницы, не сидела сложа руки, а написала всем знакомым, имевшим связи с журналами, обратилась в агентство, предоставляющее домашних репетиторов, услугами которого уже пользовалась, и в другие агентства подобного рода.

Как выяснилось, я беспокоилась зря. В самом начале декабря пришло письмо от отца, который сообщал, что они решили поехать на год в Индию по приглашению индийского правительства. «Раз уж мы находимся в этих краях, — писал отец, — мы решили по дороге заехать в Индию, а не тратить деньги на путешествия туда и обратно. Очень жаль, что нам не удастся повидать тебя, Беатрис и детей, но судя по вашим письмам, вы все при деле, довольны жизнью и без нас, конечно, не пропадете». Я задохнулась от счастья, прочитав о столь неожиданном разрешении всех трудностей. Теперь у меня был в запасе целый год, а кто знает, что может случиться за год? Прежде всего я успею закончить и опубликовать диссертацию, и если мне хоть немного повезет, осенью встречу родителей не только с новоявленной внучкой, но и в респектабельной должности преподавателя университета. Испытывая бесстыдную радость, я продолжала читать письмо. Отец писал об их работе в Африке, о проблемах, с которыми им пришлось столкнуться, о тамошнем климате, а в самом конце, точнее говоря, в самой последней фразе, вскользь сообщал: «На прошлой неделе я получил письмо от старого друга, Дика Прозероу, он пишет, что виделся с тобой». Только и всего, ни слова больше. После этого сообщения, проливающего свет на всю подоплеку письма, он спокойно подписался, как обычно: «Всегда любящий тебя папа».

Я долго сидела, уставясь в письмо, и размышляла о его подтексте. Не знаю, какое впечатление сложилось бы от прочитанного у других, но мне стало совершенно ясно, что доктор Прозероу сообщил родителям и об Октавии, и о ее болезни, а отец своей как бы случайной заключительной фразой давал мне понять, что все это знает. Само по себе то, что они услышали об Октавии, было не так уж удивительно — даже в Африку долетают вести, и рано или поздно они все равно узнали бы. Меня скорее удивляло, что родители так долго пребывали в неведении. Это доказывало, что ни Беатрис, ни Клэр обо мне не проболтались. Правда, в сдержанности Беатрис вряд ли стоило сомневаться — скрытность была нашей неистребимой фамильной чертой. А вот насчет Клэр подозрения меня не оставляли, так же, как и насчет случайных знакомых, которых я иногда мельком видела то в проезжающих мимо машинах, то в очередях перед кассами кинотеатров. Как бы то ни было, честь донести на меня отцу взял на себя доктор Прозероу.

Обдумывая последствия его поступка, я пришла, к выводу, что мне не следует сердиться на доктора. Ведь как бы странно это ни звучало, я не сомневалась и не сомневаюсь, что родители решили не спешить с возвращением в Англию главным образом из-за меня, — они не хотели причинять мне волнений и вынуждать сниматься с места. Объективно я понимаю, что не все сочтут убедительными столь далеко идущие выводы, сделанные мной из одной случайной фразы в письме отца, но, зная родителей, я была уверена в своей правоте. Они боялись поставить в неловкое положение меня и себя, боялись причинить боль и просто неудобства, и поэтому предпочли не возвращаться, а отправиться прямо в Индию. Думаю, что при этом им еще хотелось, чтобы я поняла их мотивы, иначе они проследовали бы в свою Индию, даже не упомянув о Прозероу. Его имя должно было объяснить мне, почему они так изменили свои планы. Возможно, упоминание о Прозероу служило деликатнейшим из упреков, но скорей всего, было призвано свидетельствовать о серьезности их намерений. Будучи плотью от их плоти, я сочла такое решение естественным, но вела сама с собой бесконечный спор — правы они или нет. Похвален ли этот такт, это желание не вмешиваться, остаться в стороне? Эта боязнь причинить боль и готовность терпеть боль самим? Безусловно, все это говорит о высокой нравственности, о нашей глубоко укоренившейся, традиционной английской нравственности, которую, хочу я того, или нет, а сама исповедую. Правда, какая-то часть моего существа восстает против нее, и если дать этой части волю, возможны безобразные сцены, вопли и одному Богу известно, что еще.

В детстве и юности я мирилась с любыми неприятностями, лишь бы никому не причинять беспокойств. Я ела то, что терпеть не могла, коченела в плохо протопленных гостиных, изнывала от жары под фенами, пила из немытых разбитых чашек в кафе, только бы не обидеть хозяев, официанток, парикмахерш. Доставлять кому-либо неприятности мне было гораздо труднее, чем самой их терпеть. Однако взрослея, я наблюдала в себе некоторые перемены. Отчасти из-за Октавии — теперь уже я навлекала бы неприятности не на себя одну — ведь что бы ни случилось со мной, немедленно распространялось и на нее. Словом, я была счастлива, что родители отправляются в Индию; чисто практические преимущества оттого, что их не будет еще год, значили для меня куда больше, чем чисто умозрительное сожаление, что по моей вине они вынуждены столь основательно менять свои планы. Прежде я не сумела бы так к этому отнестись. Я сидела за кухонным столом с письмом в руках и думала, что становлюсь эгоисткой, хотя, возможно, это свидетельство зрелости. А вот мои родители, наверно, все еще остаются детьми: им кажется, что они могут пребывать в невинности. Можно подходить к их решению так. А можно иначе — если рассуждать более человечно, не отстраненно, более горячо, они, пожалуй, не менее жестоки и бессердечны, чем злой отец из «Вашингтонской площади»[40].

Я сообщила радостное известие сидящей в высоком кресле Октавии, и она заулыбалась, замахала руками и, желая со своей стороны поддержать беседу, протянула мне в ответ замусоленный сухарь. А когда я уклонилась от угощения, бросила сухарь на пол, и я снова порадовалась, что имею в распоряжении еще год на то, чтобы расчистить свинюшник, в который, не без помощи моей дочери, превратилась некогда элегантная квартира. Я вынула Октавию из кресла, пустила ползать по коридору, а сама пошла посмотреть, дома ли Лидия. Вечером я не слышала, как она возвращалась, но мне хотелось, если она дома, рассказать о письме и поделиться соображениями о моральных аспектах решения родителей. Постучав и не получив ответа, я открыла дверь, так как было уже больше десяти утра, но Лидии не обнаружила. Вернувшись в кухню, я кое-что постирала, кое-что прибрала, а потом прошла в гостиную, вытащила машинку и села писать рецензию на книгу о Даниэле Дефо для весьма заурядного журнальчика. В вопросе о Дефо я была не слишком хорошо подкована, и к тому же та работа, если исходить из принципа почасовой оплаты, едва ли могла считаться выгодной, поскольку, чтобы написать рецензию на одну книгу о Дефо, мне пришлось перечитать все его произведения. Мое невежество касательно этого писателя было таково, что я ухитрилась прочесть его «Дневник чумного года» от корки до корки и даже не заподозрила, что это — вымысел, а не описание реальных ужасов — факт, свидетельствующий в пользу Дефо, но отнюдь не в мою. Я была ошеломлена, узнав, что написанное, как говорится, «неправда», и еще больше ошеломлена тем, что Дефо удалось ошеломить меня, ведь я всегда утверждала, что в соотношении действительности и вымысла разделяю позицию Аристотеля, а не Платона[41]. И вот, напечатав и сосчитав первую сотню слов своей рецензии, я спохватилась: где Октавия? Ее тихие довольные повизгивания доносились до меня откуда-то из коридора, но я чувствовала, что пора проверить, не увлеклась ли она какой-нибудь разрушительной деятельностью — не взялась ли, например, распускать по ниточке износившийся угол ковра в холле. Для своего юного возраста Октавия была на удивление методична в разрушительных происках.

Когда я поняла, что она забралась в комнату Лидии, куда я, по-видимому, забыла закрыть дверь, меня охватили тревожные предчувствия — комната Лидии всегда изобиловала разными опасными предметами вроде бритв, пузырьков с чернилами, облаток аспирина и прочим. Я бросилась спасать Октавию и, распахнув дверь, увидела картину, которая повергла бы в ужас всякого. Октавия восседала на полу посреди комнаты спиной к дверям, а вокруг громоздились вороха разорванной, растерзанной, изжеванной бумаги. Я застыла, пригвожденная к месту, и глядела на ее аккуратный затылок и тонкую, как стебелек, шейку, увенчанную лепестками кудрей. Внезапно она испустила восторженный вопль и разодрала еще один лист.

— Октавия! — в ужасе проговорила я; она, виновато вздрогнув, повернулась ко мне с очаровательной умильной улыбкой, и я успела заметить, что изо рта у нее торчат обрывки нового романа Лидии.

Я подхватила ее на руки, выудила из-за щеки кусочки бумаги и, осторожно расправив, разложила их на столике рядом с кроватью, где покоилось все, что осталось от рукописи. Уцелели, кажется, лишь страницы, начиная с семидесятой по сто двадцать третью. Остальные подверглись разной степени надругательства: какие-то остались неразорванными, но были зверски скомканы, какие-то растерзаны на клочки, крупные и мелкие, а какие-то, о чем я уже упоминала, были изжеваны. По существу, урон оказался не так уж велик, как показалось мне на первый взгляд, поскольку дети действуют настойчиво, но не тщательно. Однако сначала я пришла в ужас. Я не видела, что можно сделать, а потому сочла за благо не делать ничего. Выйдя из комнаты, я плотно затворила за собой дверь. Потом отнесла Октавию в гостиную, села и стала думать. С одной стороны, следовало признать, что никогда в жизни ничего более страшного по моей вине не случалось, но, глядя, как Октавия ползает по гостиной, шаря глазами, чем бы еще поживиться, я едва сдерживала смех. У меня в голове не укладывалось, что это маленькое существо, такое опасное, такое ранимое, — мое живое продолжение и за все проступки и промахи дочери расплачиваться придется мне. Поистине прекрасная иллюстрация к изречению «левая рука не ведает, что делает правая»[42], о добре идет речь или о зле. Случившееся было, действительно, ужасно, я это прекрасно понимала, особенно, если учесть, что сама же постоянно приставала к Лидии с требованием запирать комнату, и наконец, добилась успеха. И все-таки что значил этот кошмар по сравнению с тем, что Октавия была, как всегда, весела и полна энергии?

Я ломала себе голову, что сказать Лидии, когда та вернется. Была одна возможность выгородить себя — я могла сделать вид, будто позавчера Лидия сама забыла закрыть дверь, ведь она, разумеется, не помнит позавчерашний день и спорить не станет. До известной степени это меня обелит. Я буду виновата лишь в том, что плохо смотрю за ребенком, а не в том, что сама запустила Октавию к Лидии. В раннем детстве я частенько прибегала к такой полулжи, потому что признаваться в собственной вине было выше моих сил. Вероятно, это говорит о том, что я больше боялась запятнать себя, чем стыдилась содеянного. Став старше, я всегда признавалась — к этому понуждала меня честность; я предчувствовала, что и теперь честность возьмет верх. Стараясь представить себе, что скажет Лидия, я воображала, что сказала бы сама, разорви кто-нибудь мою диссертацию. У меня не было сомнений, что Лидия не оставляет себе никаких копий, я помнила, как она при мне насмехалась над Джо, вечно печатавшим все, даже личные письма, в трех экземплярах, и утверждала, что это служит доказательством его глупости, а вовсе не дальновидности. Я никак не могла припомнить, говорила ли мне Лидия, что закончила свое произведение, или нет. Она трудилась над ним уже давно, больше года, поскольку ей сильно мешал роман с Джо. Судя по тому, что я слышала в последний раз, когда удосужилась проявить к речам Лидии интерес, она добралась до заключительной главы, но разъярится она от этого сильней или нет, сказать было трудно. Кстати говоря, она так и не приподняла завесу над сюжетом своего романа, и мне пришло в голову, уж не высшая ли поэтическая справедливость проявилась в том, что именно Октавия уничтожила рукопись, в которой мы с ней выставлялись напоказ.

Меня донимала мысль, что нечто подобное этой драме уже имело место в истории литературы, но я никак не могла сообразить, что именно. Сидя над второй сотней слов о Дефо, я старательно напрягала память, чувствуя, что, если вспомню, мне полегчает. Когда я заканчивала эту вторую сотню, Октавия начала хныкать — пришло время ее утреннего сна. Я отнесла ее в кроватку, склонилась над решеткой, чтобы опустить дочку на подушки, и меня вдруг осенило. «История французской революции» Карлейля[43] — вот что вертелось у меня в голове! Карлейль дал прочесть ее незадачливому Джону Стюарту Миллю[44], а служанка Милля пустила рукопись на растопку. Первый том сгорел дотла, его пришлось писать заново. Помню, я читала, как Милль и его жена тут же вызвали кэб и благородно поехали прямо к Карлейлю признаваться. Но что им сказал Карлейль, так и осталось неизвестным, история не донесла до нас его слова. Меня это происшествие всегда занимало до крайности, быть может, потому, что оно служит прекрасной иллюстрацией к случаям, когда истцу непредумышленно причиняется колоссальное зло, но степень вины ответчика (а чаще всего он виновен только в беспечности) никак не соответствует степени урона, понесенного пострадавшим. Меня всегда мучило любопытство, что сказал Милль Карлейлю и что ответил ему Карлейль. А теперь я сама в положении ответчика и скоро узнаю, что говорится в подобных случаях.

Все утро я с тревогой прислушивалась, не поворачивается ли ключ в замке. Поведение Лидии всегда было трудно предсказуемо, и она могла появиться в любой момент. Но не появилась. Мы с Октавией тихо и мирно позавтракали, а после ленча нам предстояло отправиться пить чай к моей приятельнице. Я не знала, что лучше — написать Лидии записку или предоставить фактам говорить самим за себя. В конце концов я отдала предпочтение фактам — не могла придумать, что написать. Чаепитие прошло на славу, у приятельницы был младенец, примерно ровесник Октавии, поэтому в комнатах, слава Богу, не таилось никаких опасностей — ни бьющихся пепельниц, ни открытого огня, ни рукописей романов, в общем, ничего угрожающего. Приятельница училась вместе со мной в Кембридже, а теперь, к ее великому горю, была всего лишь женой и матерью, поэтому рядом с ней я даже ощущала свое превосходство. Приятная болтовня на литературные и детские темы и возможность вволю позлословить так взбодрили меня, что я, не скупясь на краски, рассказала подруге об утренних подвигах Октавии, и, хотите верьте, хотите, нет — мы обе заливались веселым смехом. Однако нельзя сказать, что Сара недооценила серьезность случившегося, и, отсмеявшись, она выразила сочувствие по поводу постигшей меня беды.

— Что она скажет, как ты думаешь? — допытывалась Сара. — Очень рассердится?

— Даже не знаю, — честно призналась я. — Вообще-то Лидия никогда не сердится, но уж если на то пошло, ты видела, как кто-нибудь сердится? Я — нет.

— Да я, пожалуй, тоже, — согласилась Сара. — Как сердятся на кого-то за спиной, я видела не раз, но чтобы выражали гнев в присутствии объекта — никогда. Единственный, кому я могу выразить свое возмущение в лицо, — мой муж.

— Если она рассердится по-настоящему, — сказала я, — она может уехать, и тогда мне больше не на кого будет оставлять Октавию. Правда, я и так редко обращаюсь к Лидии. Но если успеваю ее поймать, она никогда не отказывается.

— Если хочешь знать мое мнение, — заметила Сара, — пусть себе съезжает. Тогда ты сможешь пустить настоящих жильцов за нормальную плату. Просто смешно в твоем положении не сдавать такую квартиру.

— Может быть, ты и права. Только она не уедет.

— Кто знает, — ответила Сара. — А вдруг так рассердится, что и уедет?

Мы с Октавией вернулись домой на автобусе в шесть часов. Лидии все еще не было. Я согрела Октавии молоко, уложила ее, включила радио и села слушать музыку и ждать. Мне пришло в голову, что Лидия может вернуться вместе с Джо, так уже не раз бывало, а признаваться при нем мне будет совсем несладко. Я всегда гордилась тем, что проявляла по отношению к Джо достоинство и самостоятельность. Такая неуязвимость моей позиции много для меня значила. Но вскоре после восьми Джо позвонил сам и осведомился, дома ли Лидия. Я объяснила, что ее нет, и спросила, как он считает, скоро ли она должна прийти; он ответил, что скоро, сейчас явится. И попросил передать, чтобы к девяти она была готова, он заедет за ней ровно в девять. Сообщение, что Лидия уже на подходе, ввергло меня в такую панику, что неожиданно для себя я стала рассказывать Джо о нашем происшествии все с самого начала. Он слушал меня молча и, когда я кончила, сказал только:

— Недурно вы потрудились! Что ж, сработано чисто, а она такая неделовая, что пропавшее восстановить не сможет и писать заново не захочет, верно? Не знаю, как она выкрутится.

— Хорошенькое утешение! — возмутилась я. — Как по-твоему, она очень разозлится?

— Разозлится? Не думаю. Хочешь, я сейчас приеду, подготовлю ее и окажу тебе моральную поддержку?

— Да нет, не беспокойся, лучше я сама, — отказалась я. — Надеюсь, вы идете в какое-нибудь стоящее местечко, так что Лидия отвлечется и утешится.

— Мы собираемся на вечеринку, — объяснил Джо. — Но раз случилась такая трагедия, не знаю, пойдет ли она. Если хочешь, я возьму тебя вместо нее.

— А не будет ли это несколько бестактно?

— Да, пожалуй, — согласился Джо. — Ну ладно! Ничего. Я заеду около девяти — подберу осколки разбитого вдребезги. Будь добра, запомни для меня, что именно Лидия будет говорить. Я потом смогу это использовать.

— Я тоже, — сказала я. — И она, между прочим, тоже. Давайте все вместе напишем об этом книгу.

— Идет! — отозвался Джо. — Ну, до скорого!

У меня осталось твердое впечатление, что Джо явно обрадовался известию о беде, постигшей Лидию на ее профессиональном поприще. Он не выносил, когда публиковался кто-нибудь другой, а не он, исключение составляли только те случаи, когда книги получали разгромные рецензии и репутация автора оказывалась погубленной. Зная за ним эту слабость, я недоумевала, почему я ему симпатизирую. А я, безусловно, питала к Джо симпатию и продолжаю питать до сих пор.

Без двадцати девять пришла Лидия. Она ворвалась в квартиру, явно куда-то торопясь, и, заглянув в гостиную, крикнула, что сейчас опять уйдет. Испытывая легкую тошноту, я поспешила за ней и задержала Лидию на пороге ее комнаты, сообщив слабым голосом:

— Звонил Джо.

— Да? Что ему понадобилось? — спросила Лидия, берясь за ручку двери.

— Просил передать, что заедет за тобой около девяти.

— О, черт! — выругалась Лидия. — Я так и знала, что опаздываю! — И она нажала на ручку двери.

— Лидия, — проговорила я мужественно. — Лидия, случилась ужасная вещь! Жуткая! Просто не знаю, как тебе сказать!

— Что такое? — повернулась ко мне Лидия и одновременно повернула ручку.

Дверь распахнулась, явив пока еще только моим глазам вороха бумаги на полу. Тут я сообразила, что в тягостных объяснениях нет нужды, и, указывая на следы погрома, провозгласила:

— Полюбуйся! Вот! Это натворила Октавия.

Лидия повернула голову. Неизвестно почему, я испытала странное удовлетворение, заметив, что она пошатнулась. Не произнеся ни слова, она шагнула в комнату и, пытаясь оценить размеры бедствия, начала поднимать немногочисленные уцелевшие страницы и складывать их на столик у кровати, лицо у нее было ошеломленное. Скоро она бросила это занятие, но ко мне не повернулась.

— Знала бы ты, как мне неловко, — заговорила я. — Сказать тебе не могу, до чего я расстроилась. Это я во всем виновата, я зашла сюда утром, посмотреть, дома ли ты, хотела рассказать кое-что и, наверно, оставила дверь открытой. Точно не помню, но, видимо, так оно и было. А Октавия взяла и забралась к тебе. Мне ужасно неловко.

Лидия в прострации опустилась на кровать. Мне показалось, что она сейчас расплачется, но этого не произошло. После долгого молчания она проговорила:

— Ну и ну! Но делать нечего, как-нибудь я все это восстановлю.

— Я нарочно ничего не трогала, — сказала я. — Как увидела, так и оставила. Побоялась, что причиню больше вреда, чем пользы.

— Ничего не трогала, говоришь? И ничего не прочла? Ни одной страницы? — вскинулась Лидия, выказывая признаки некоторого оживления.

— Нет, нет! — заверила я ее. — Даже не взглянула. Я была в таком ужасе, что скорей закрыла дверь.

— Ну и хорошо! Прекрасно! — обрадовалась Лидия.

Она опустилась на колени среди обрывков и заговорила уже совсем оживленно:

— Ничего, я все это наверняка подберу, ну а если надо будет что-то написать заново — не беда: во второй раз может получиться даже удачнее. Я обычно ленюсь переписывать, а тут поневоле придется, так что все к лучшему.

Она снова принялась поднимать с пола клочки, стараясь складывать их по порядку, а я по-прежнему стояла в дверях, наблюдая за ней. Минуты через две это занятие ей надоело, и она воскликнула:

— Ну ладно! Некогда сейчас возиться, надо еще переодеться, а то Джо рассвирепеет, если я не буду готова. Он же, чуть что, выходит из себя.

И Лидия торопливо расстегнула плащ, сбросила юбку, джемпер и в одной нижней юбке подошла к шкафу выбрать, что надеть.

Она уже готова была забыть о случившемся, но я-то нет, не на ту напала:

— Лидия, — постаралась я опять привлечь к себе ее внимание. — Я вот что думаю. Тебе, наверно, не слишком приятно жить в квартире с маленьким ребенком — по ночам плач, куда ни ступишь, везде она сама или ее еда, а тут еще это несчастье. Может, тебе лучше переехать?

— Не знаю, я как-то не задумывалась, — сказала Лидия, натягивая через голову выуженный из шкафа нелепый джемпер из золотого люрекса. — Мне Октавия не мешает, я ее даже не замечаю. Ну, конечно, когда мне нужно смотреть за ней, дело другое. По-моему, Октавия — прелесть.

— Да, но с ней такая морока, — возразила я. — А что будет, когда она начнет ходить! В одной комнате ее не удержишь.

— Уж не хочешь ли ты от меня избавиться? — спросила Лидия и приложила к себе черную юбку с бахромой по подолу, но потом перерешила в пользу другой — ярко-красной, шерстяной, до самого полу. Ее нижняя юбка была некогда лимонно-желтой, но сейчас приобрела странный серый оттенок и всю ее испещряли дырочки и спущенные петли.

— Ну что ты! — оскорбилась я. — Я просто боюсь, что тебе у нас неудобно, вот и все.

— Знаешь, мне ведь все равно придется убраться, когда твои вернутся, — сказала Лидия. — А пока я бы лучше осталась. Мне здесь хорошо. Да и куда мне деться?

— Ты могла бы переехать к Джо.

— Ну уж нет! — с отвращением сморщила нос Лидия. — У него такая грязища! И вонь. Видела бы ты, что у него делается под кроватью! Да ты, впрочем, наверно, видела.

Она принялась сооружать свою любимую, хорошо мне знакомую вечернюю прическу — нечто беспорядочное, свисающее к плечам, а я уже не в первый раз подумала, что внешне она и Джо чем-то странно похожи — вблизи оба кажутся грязноватыми и неряшливыми, а между тем оба несомненно наделены настоящей победной красотой, причем не только в современном ее понимании. При взгляде на Лидию всегда закрадывалось подозрение, что она не слишком привержена воде и мылу. Правда, кожа у нее была достаточно гладкая, не то что у Джо, но имела сероватый оттенок, столь характерный для всех, кто вырос на тушеных бобах, желе и хлебе с жиром. И у Джо, и у Лидии вид был нездоровый, оба они были бледны, в то время как у меня лицо сияло стойким румянцем хорошо упитанного человека. На самом-то деле Лидия время от времени мылась, я была этому свидетелем, и белье свое она стирала, впрочем, может быть, не слишком часто. После рождения Октавии мне повсюду мерещилась грязь и к мытью я относилась с повышенным вниманием, поэтому неряшливый облик Лидии вызывал у меня даже легкое осуждение.

Однако, когда Лидия повернулась ко мне от зеркала, она, спору нет, выглядела настоящей красоткой, хотя, как всегда, немного вульгарной.

— Сколько времени? — спросила она. — Я успею накраситься до прихода Джо?

— Без пяти.

Она снова повернулась к зеркалу.

— Я не слишком вырядилась, как ты считаешь? — спросила она, накладывая на лицо тон.

— Лидия! — сказала я неумолимо, пытаясь снова вернуть ее к интересовавшему меня вопросу. — Скажи, ты действительно не прочь у меня остаться?

— Конечно! Мне здесь очень удобно.

— Тогда оставайся, потому что родители не приедут. Они решили задержаться еще на год.

— Правда? — обернулась она ко мне, явно обрадованная. — Вот это да! Чудесно! Как ты их убедила?

— Да никак! Они просто сообщили в письме, что решили задержаться.

— Дивно! — Лидия снова погляделась в зеркало, провела по губам помадой, потом, сидя спиной ко мне, спросила: — Слушай, Розамунд, а ты случайно не сама разорвала мой роман? Чтобы от меня отделаться?

— Что? — воскликнула я в порыве праведного негодования. — Что за бред? Нет, конечно. С чего, собственно, ты так решила?

— Ладно, ладно, — заторопилась Лидия. — Нет, я знаю, ты на такое неспособна. Значит, я могу остаться?

— Если тебе действительно хочется, — великодушно и благородно подтвердила я, и в это время в дверь позвонил Джо.

Я пошла открывать. Джо был слегка навеселе и, когда я впускала его, наградил меня нежным поцелуем.

— Ну, что она сказала? — поинтересовался он.

— Потом расскажу, — ответила я, и тут появилась Лидия: ярко накрашенная, на кудрявых прядях, падающих на щеки, следы розового крема, в углах глаз, словно комочки пыли, застряла пудра.

— Подумай, Джо, как здорово! — воскликнула она, подходя к нам. — Оказывается, я могу здесь остаться!

— О чем ты? — удивился Джо, и я начала еще раз объяснять, что родители приедут не раньше, чем через год; тут же было решено отпраздновать это событие. Джо сбегал за вином, так как в те дни я была бедна и не могла позволить себе покупать спиртное. Потом они отправились на свою вечеринку, и история с разорванным романом была исчерпана, если не считать того, что Лидии все же пришлось напечатать две главы заново и основательно покорпеть, возясь с клейкой лентой; а когда книга вышла, она не принесла авторше ничего, кроме разносных рецензий. Вот тогда-то мы увидели, как Лидия умеет сердиться. Она бушевала несколько часов подряд, браня своих критиков, и злобно поносила их личную жизнь, личные качества и невежество, а когда я посмела заметить, что, рано или поздно, плохие рецензии все равно бы появились, без этого не бывает, — Лидия обрушилась и на меня и потом долго со мной не разговаривала. Джо, естественно, радовался ее неудачам, но уже издали, поскольку к этому времени они с Лидией успели расстаться и никогда больше не встречались. А я по-прежнему с ним иногда вижусь, ибо, как я убедилась, дружба двух предателей крепче самой страстной любви.


Я встретила Джорджа вечером, в канун Рождества. Жизненные обстоятельства часто исполнены властной гармонии, как гармонична поступь самой судьбы. Тогда я об этом не задумывалась, потому что в смятении не обратила внимание на странную предначертанность событий, но сейчас, оглядываясь назад, готова без конца перебирать в памяти каждый свой шаг, каждое препятствие на своем пути.

На Рождество нас с Октавией пригласила к себе Беатрис, но я отказалась ехать. По словам сестры, ей хотелось поглядеть на Октавию, но моя дочь принадлежала мне и Лондону, и я не желала делиться ею ни с кем из родных, а тем паче с провинцией. Что более странно, нас пригласили к себе и Клэр с Эндрю — хорошее воспитание все-таки дает о себе знать. Это приглашение я тоже отклонила, я не желала их больше видеть. Меня огорчало, что сестра и брат жалеют меня, а я, между тем, пребывала в прекраснейшем расположении духа! С осени мне предложили хорошее место в одном из самых лучших новых университетов, моя диссертация была уже в издательстве, и в кругах знатоков ее оценили достаточно высоко, отчего мои акции возросли. Душу мою переполняли ликование и благодарность. Я и сама всегда знала, что моя диссертация — выдающаяся исследовательская работа и заслуживает всяческого внимания, но все же не удивилась бы, если бы она осталась незамеченной, как часто случалось до меня с другими не худшими трудами. Движимая всегдашней страстью к исследованиям, я принялась за безвозмездную работу о Каули[45], и одновременно, но уже за приличное вознаграждение, мне предложили написать главу в популярный сборник, посвященный английской поэзии.

Словом, для прекрасного настроения имелись все основания. Радовало и то, что в ближайшем будущем меня начнут величать «Доктор Розамунд Стесси», что в значительной степени устраняло возможность вопросов по поводу происхождения Октавии.

Вторую половину дня двадцать четвертого декабря я провела в Британском музее. Наступающее Рождество меня не заботило, так как Лидия вызвалась приготовить для меня рождественскую индейку и уже пригласила на нее с десяток своих друзей. Мне нравилось принимать участие в вечеринках Лидии, особенно, когда они затевались у меня дома, — не надо было ломать голову, с кем оставить Октавию и как потом добраться до своей постели. Кстати, Лидия, когда на нее найдет, превосходно, хотя и несколько причудливо, стряпает. Если речь идет об обычной удобоваримой еде, больше гожусь я, а Лидия не имеет себе равных в приготовлении замысловатых блюд. Имея под рукой ингредиенты высокого качества, она всегда достигает успеха, поэтому я не волновалась — чтобы вконец испортить громадную индейку, потребовалось бы слишком много вина и орехов. Я безмятежно сидела в библиотеке, читая рассуждения Джонсона[46] о Каули и подумывала, не переключиться ли годика через два на самого Джонсона и вообще на восемнадцатый век. В тот день мне все казалось интересным — такое настроение бывает нечасто. Когда в половине пятого я уходила из библиотеки, все желали мне веселого Рождества, и я отвечала тем же. Мне нравятся все, кто на своем месте: гардеробщики — в гардеробе, библиотекари — в библиотеке, привратники — у дверей, а вот заметь я кого-нибудь из них идущим следом за мной по улице, я немедленно впала бы в панику.

По дороге домой я даже не забыла купить рождественский подарок для миссис Дженнингс, которая навела меня на эту мысль сама, вручив перед моим уходом в библиотеку подарок Октавии — хорошенький шарик, который можно катать по полу, с колокольчиком внутри. Я купила коробку духов и мыла и поспешила домой. Миссис Дженнингс с благодарностью приняла дары, сказала, что Октавия весь день играла с шариком, но немного капризничала и что нос у нее течет. Я посмотрела на дочку и убедилась, что нос действительно течет.

— Но это ничего, — стала успокаивать меня миссис Дженнингс, заметив, что я встревожилась. — Небольшой насморчок. Наверно, зубки режутся.

— Наверно, — согласилась я.

— А может, от меня заразилась, — добавила миссис Дженнингс. — Когда я пришла к вам в понедельник, у меня ужасно горло саднило, но я не стала вам говорить, чтобы вы не расстраивались.

— Да ничего, все в порядке, — сказала я.

— Ну тогда веселого вам Рождества, — пожелала миссис Дженнингс и, после того, как я убедила Октавию помахать ей на прощание, ушла, а я осталась гадать, сильно ли Октавия простудилась. Судя по всему, не сильно, но тем не менее, простуда была налицо, а утром, когда я уходила в библиотеку, ничто ее не предвещало. Я посмотрела на часы, было около пяти. Я не знала, идти ли в аптеку за пенициллином, на который у меня был постоянный рецепт от доктора Прозероу, или не ходить, и в конце концов решила, что идти не стоит. Октавию не с кем было оставить, а брать ее с собой в такой холод я не могла. Я притворилась, что ничего не замечаю, и провела вечер как обычно: поиграла с Октавией, покормила ее кашей, дала бутылочку с молоком и уложила, хотя, правда, пренебрегла мытьем. Она действительно немного капризничала, как справедливо заметила миссис Дженнингс, но спать легла спокойно и уснула мгновенно, как всегда.

А я занялась своими делами: вымыла голову в связи с предстоящим празднеством, а потом села у камина, чтобы разобраться с письмами и счетами, которых накопилась довольно впечатляющая кипа. Передо мной лежали инструкции о том, какими налоговыми льготами я могу или не могу пользоваться, будучи одинокой матерью. И только я, к моему несказанному возмущению, обнаружила, что нечего мне ждать компенсации за жалованье миссис Дженнингс, как вдруг услышала, что Октавия кашлянула. Всего один раз. Я пошла взглянуть на нее, она спала вполне спокойно, дышала ровно и неслышно, как все дети, из носа больше не текло, он даже не был заложен. Пока я смотрела на нее, она пошевелилась и кашлянула еще раз. Негромко и мягко, словно прочищала горло. Мне было ясно, что это пустяки и беспокоиться нечего. Но я так дрожала за ее здоровье, что не решилась поверить в явную очевидность. Вопреки всем разумным доводам я боялась представить себе долгое беспенициллинное Рождество без врачей, боялась мысли, что мой, пусть даже вполне простительный недосмотр может хотя бы предположительно повредить Октавии. Ясно было, что деваться некуда, придется идти за пенициллином, хотя бы для собственного успокоения, ведь я понимала: когда пенициллин будет у меня в руках, я вряд ли сочту возможным будить Октавию ради того, чтобы дать ей лекарство. И все же раз лекарства не было, предстояло идти в аптеку. Я вышла из комнаты Октавии и посмотрела на часы, было начало девятого.

К счастью, я жила в десяти минутах ходьбы от одной из лондонских аптек, всегда работающих по ночам. И невзирая на то, что пока я не приобрела там ничего, кроме кодеина и градусника, мысль об этом близком соседстве часто меня поддерживала. Тем не менее, хотя аптека и была рядом, мне ничуть не хотелось бросать Октавию вечером одну. Даже на двадцать минут и для ее же блага. Даже при том, что по вечерам она спит, не просыпаясь, а если вдруг и проснется, все равно ничего не сможет натворить, разве что начнет плакать, а поплакать минут двадцать никому не вредно. С ней ничего не случится, убеждала я себя, но все же не могла решиться уйти.

Вернувшись в гостиную, я постаралась разобраться, почему мне так невмоготу. Должно же быть какое-то разумное или, на худой конец, неразумное объяснение моим страхам. В мозгу у меня маячило смутное соображение, что оставлять маленьких детей одних в доме после наступления темноты запрещено законом. Правда, я помнила, что почерпнула эти сведения случайно из одного современного романа, могла даже указать главу и абзац, хотя, роман, пожалуй, трудно считать достаточно авторитетным источником при возникновении юридических вопросов. Но если такой сомнительный запрет и существовал, вряд ли его можно распространить на мой конкретный случай.

Тогда чего я боюсь? Неужели меня мучает бессмысленный страх во имя самого страха? Неужели распад моей личности зашел так далеко? Неужели привычка заранее всего пугаться так укоренилась во мне, что ее не могут побороть ни сила воли, ни твердость характера? Я не верила, не хотела поверить в это и провела еще пять минут в размышлениях, пока не докопалась до ответа. Предположим, сказала я себе, только предположим, что, пока меня не будет, в доме начнется пожар. Ведь тогда никто не догадается, что Октавия в квартире одна, никто не кинется ее спасать, а к тому времени, как я вернусь, все будет кончено. Так объясняла я себе свои опасения, и это звучало вполне убедительно. Как видите, я не люблю ответственности, но делаю, что могу.

Теперь, когда, подобно кошке, я с торжеством загнала в угол мою увертливую мышку — страх, сразу стало ясно, что нужно делать, но делать это мне смертельно не хотелось. Получается, что думать все-таки полезно, хотя иногда я в этом сомневаюсь. А надо всего-навсего зайти к кому-нибудь из соседей и предупредить, что я должна отлучиться и прошу в случае пожара спасти моего ребенка. Мне патологически претит просить о помощи, но выхода не было. Я прикинула, к кому бы из соседей обратиться. Пара, живущая на нашей площадке напротив меня, явно отпадала — оба были дряхлые, немощные, и вдобавок иностранцы. Ниже этажом имелись две возможности — в одной квартире жил оперный, певец с любовницей, в другой — чопорный неприятный мужчина неопределенной профессии с женой, всегда отлично причесанной, и надменным сыном-подростком. Ни я, ни мои родители, насколько я знала, не имели никакого дела ни с теми, ни с другими. Оперный певец и его любовница казались довольно приветливыми, но почему-то ненадежными, другое же семейство, наоборот, явно было несимпатичным, но выглядело стопроцентно надежным. Первые при встрече в лифте или на лестнице непременно улыбались, вторые не улыбались никогда. Хорошо причесанная жена обратилась ко мне один-единственный раз, когда, увешанная пакетами от Харродза, не могла сама справиться с дверями лифта и попросила меня помочь ей. Насколько я помнила, просьба ее была сформулирована не слишком вежливо. И все же я сознавала, что сначала нужно обратиться к ним, хотя бы потому, что они, как я уже сказала, выглядели надежными.

Я надела пальто и шляпу, бросила прощальный взгляд на Октавию, спавшую беспробудным сном, оставила квартиру незапертой и, спустившись этажом ниже, позвонила в дверь надежного семейства. Хозяин дома открыл мне тут же, словно кого-то ждал, что, впрочем, сразу подтвердилось, так как по звукам, доносившимся из глубины квартиры, я поняла: у них гости.

— Извините, пожалуйста, — нервно сказала я, глядя поверх его плеча на обклеенные цветастыми обоями стены прихожей. — Я из квартиры над вами. Нельзя ли попросить вас об одном одолжении?

— Входите, входите, — любезно пригласил меня нелюбезный сосед, — входите и расскажите, чем мы можем вам помочь.

— Нет, нет, входить я не буду, — воспротивилась я. — Дело в том, что мне надо уйти на несколько минут — сбегать в аптеку, и приходится на это время оставить дочку одну, вот я и подумала, не могли ли бы вы… — я заколебалась, не представляя, чего я, собственно, от них хочу. — Не могли ли бы вы присмотреть за ней?

— Конечно, конечно, — еще радушнее отозвался сосед. — Я попрошу жену заскочить наверх и заглянуть к девочке, хорошо?

— Нет, что вы, в этом нет нужды, — поспешила заверить его я. — Делать ничего не надо, ради Бога, не беспокойтесь. Она не проснется, я знаю, в это время она никогда не просыпается. Я просто на всякий случай.

Не могла же я прямо заявить ему, что прошу оказать помощь в случае пожара, это прозвучало бы дико, но, как ни странно, сосед прочел мои мысли:

— Все понятно, — сказал он. — Не волнуйтесь, если дом загорится, я сам брошусь ее спасать.

— Спасибо! — воскликнула я. — Большое спасибо! Я сейчас вернусь, просто мне не хочется, чтобы она оставалась одна и никто об этом не знал. Дверь у нас не заперта. Еще раз спасибо.

Я уже приготовилась смиренно убраться, но на заднем плане материализовалась жена соседа, и он начал пересказывать ей мою просьбу. Она была в веселом, приподнятом настроении, на темно-зеленом отвороте ее платья сверкала бриллиантовая брошь. И она в свою очередь заверила меня, что я могу не беспокоиться.

— Я сама к ней поднимусь, — пообещала она, — и послушаю, как она там, хорошо?

— Да нет, в этом нет необходимости, — опять повторила я.

— А как сейчас ваша девочка? — продолжала соседка. — Она, кажется, серьезно болела? Я так беспокоилась за вас обеих и так обрадовалась, когда она вернулась домой целая и невредимая. Теперь она здорова, правда?

— Да, совершенно здорова, — отозвалась я и на всякий случай добавила: — просто еще надо соблюдать осторожность.

— Конечно, конечно, — понимающе подтвердила соседка, будто была в курсе всех наших забот.

— Ну, я должна бежать в аптеку, — сказала я и попятилась.

Это вызвало новый поток приглашений, оба уговаривали меня зайти выпить бокал вина или, когда я вернусь из аптеки, принять участие в их вечеринке. Я была до того поражена, что чуть не поддалась на их уговоры, но вовремя вспомнила о только что вымытой голове и усомнилась, будут ли они в восторге, если, сняв шляпу, я предстану перед ними с мокрыми волосами. Поэтому я поблагодарила их за любезность и стала прощаться, они пожелали мне веселого Рождества, я пожелала им того же, и наконец мы расстались.

Спускаясь в лифте, я старалась понять, чем объясняется их умопомрачительная приветливость, и сначала даже заподозрила, что оба были слегка навеселе, но потом сообразила, отчего они так расположились ко мне — я попросила их об одолжении! Я нуждалась в помощи, а ничто так не согревает душу, как возможность помочь ближнему без всякого ущерба для себя. У меня и в мыслях нет умалять отзывчивость моих соседей, они на самом деле были добры, и соседка совершенно искренне осведомлялась о здоровье Октавии, непонятно только, от кого она могла узнать о ее болезни. После того вечера оба они неизменно относились ко мне с большим участием и заботой, всегда расспрашивали о моих успехах, о дочке, а когда, наконец, появилась на свет моя книга, даже приобрели ее и упросили дать автограф, хотя вряд ли поэзия шестнадцатого века была их излюбленным чтением. И приобретение книги, и уговоры выпить с ними в канун Рождества свидетельствовали об одном: об их отзывчивости и душевной доброте. Если бы я чаще обращалась к другим за помощью, я давно обнаружила бы, что люди добрее, чем я думаю.

На улице было холодно а клубился легкий туман. Машины у тротуара покрылись блестящей изморозью. Я шагала быстро, стремясь поскорее вернуться. Воодушевленная своей удачей у соседей и тем, что все-таки отважилась к ним обратиться, я чувствовала себя почти счастливой, к тому же теперь, когда я начала действовать, мне представлялось, что у Октавии наверняка нет ничего серьезного, просто режутся зубы и легкий насморк. Должна признаться, что мне нравятся ночные аптеки, поскольку им, как ночным барам, кафе, аэровокзалам и круглосуточным прачечным-автоматам, присущ ореол таинственной необычности. Как и следовало ожидать, в аптеке была очередь, так что я некоторое время простояла в тускло освещенном помещении, вручила свой рецепт и уселась ждать, когда приготовят лекарство. Посреди аптеки красовался большой, окруженный скамьей аквариум с тропическими рыбками. Я сидела и наблюдала безостановочное навевающее сон кружение рыб в их стеклянной темнице, размышляя, спят ли они когда-нибудь. Проведя таким образом несколько минут, я отвернулась от аквариума и вдруг услышала, как кто-то окликает меня:

— Розамунд!

Я подняла глаза и увидела Джорджа. Он стоял надо мной, ласково и неуверенно улыбаясь, а я, попытавшись подняться, вдруг убедилась, что ноги меня не слушаются.

Кажется, я довольно долго ничего не могла произнести, но в конце концов ухитрилась выдавить:

— Господи, Джордж, это ты!

Слишком давно я его не видела, слишком много о нем думала, слишком сильно разбередил он мою душу — и вот, застигнутая врасплох, я была не в силах взять себя в руки. Я тупо сидела, глядя на него снизу вверх, и улыбалась, а сама замирала от ужаса — вдруг он сейчас снова исчезнет, и я останусь одна, вдруг он куда-то спешит или просто не захочет разговаривать. Я должна была его удержать! Мне хотелось попросить: «Посиди со мной», но во рту пересохло, и я не могла выговорить ни слова. Так что я глядела на него и улыбалась.

— Розамунд, — снова сказал он, — я тебя так давно не видел! Я уж думал, ты переехала. Ведь чуть ли не два года прошло.

— Почти, — проговорила я.

— Ты чего-то ждешь? — спросил он, и я, кивнув, прошептала:

— Жду, когда приготовят лекарство.

— И я тоже, — сказал Джордж и сел рядом со мной. Сел сам, по своей доброй воле. Я немного пришла в себя и обрела дар речи.

— А с тобой-то что? Ты болен?

— Нет, здоров, ничего серьезного, — пояснил он. — Просто горло у меня шалит, надо все время его умасливать.

— Ты и в Рождество работаешь? — спросила я.

— Угадала.

— Я-то знала, что ты никуда не уехал, слышала тебя по радио. Так что, хоть мы и не встречались, я знала, что ты где-то здесь.

— А я тебя один раз даже видел, вот только окрикнуть не мог, — сказал Джордж. — В метро. Мы ехали в разных вагонах, но через стекло мне было хорошо тебя видно. Я помахал, но ты не обратила внимания.

— Я тебя не видела, — сказала я.

— Я так и понял.

Мы оба замолчали, и я подумала, что, наверно, мне уже приготовили мой пенициллин.

— Пойду узнаю, не готово ли мое лекарство.

— А что с тобой? Неужели заболела? — спросил Джордж и не успела я ответить, как он быстро добавил: — Знаю, знаю, спрашивать у леди, что ей понадобилось в аптеке, не положено.

— Нет, я здорова, — сказала я и, поднявшись, постояла, вглядываясь в его узкое лицо на фоне терпеливо снующих в аквариуме ярких рыбок.

— Ты очень торопишься, Розамунд? — спросил Джордж. — А то, может, зайдем куда-нибудь, выпьем, отметим Рождество?

Я замерла в восторженном предвкушении грядущего и секунду тешила себя надеждой на то, что может последовать дальше.

— Нет, мне надо домой, — ответила я и быстро продолжала, торопясь, с одной стороны, оправдаться, с другой — облегчить переход к дальнейшим объяснениям. — Видишь ли, у меня дочка дома одна…

Я так часто отказывала под тем же предлогом другим, что не сразу сообразила, как это должно прозвучать здесь и для него. Я не предполагала, что открою свой секрет именно так, хотя как следовало его открыть, никогда серьезно не думала.

— У тебя дочка? Да что ты! — удивился Джордж. — Я не знал, что ты вышла замуж.

— А я и не вышла, — улыбнулась я, на этот раз уже вполне уверенно, ведь мне удалось благополучно войти в свою прежнюю роль — роль особы, меняющей возлюбленных как перчатки, рожающую детей от кого попало, делающей, что ей вздумается и ничуть от этого не страдающей. Джордж блестяще, как всегда, подхватил эту мою подачу с полуслова. Сделав соответствующую гримасу, он проговорил шутовским тоном, вульгарным и пошлым, как у жеманной дамы, отчего я пришла в полнейший восторг.

— Ну, Розамунд! Ты даешь!

— А дочка у меня — прелесть, — заявила я, чувствуя, как меня охватывает неудержимая веселость.

— Не сомневаюсь, — сказал Джордж. — Как может быть иначе, раз она — твоя дочь? Вполне естественно.

— Почему бы тебе не забежать к нам? Увидишь ее, — предложила я. — Пойдем, у меня найдется, что выпить. Я должна поскорее вернуться, а то она одна в квартире. Я буду очень рада, если ты к нам заглянешь.

По тому, как Джордж смотрел на меня, было ясно, что он согласится, иначе я ни за что не стала бы его приглашать.

— С удовольствием! — сказал он. — Очень мило с твоей стороны. Ведь столько времени прошло.

И он бросил на меня быстрый загадочный взгляд, в его словах, мягких и невинных, скрывалось так много, и он так явно меня ни в чем не винил, ничего против меня не имел, что я растаяла от облегчения. Глядя на Джорджа, я подумала, что его можно назвать даже красивым. Будь он поплотнее, он безусловно был бы красивым мужчиной.

— Ты сегодня блестяще выглядишь, Розамунд, — сказал Джордж, как мне показалось, только, чтобы что-нибудь сказать. — Если можно так выразиться, красивее, чем когда-нибудь.

— Просто здесь темно и ты плохо меня разглядел, — отозвалась я. — Увидел бы ты меня при дневном свете — я совершенно замотана.

— Ну что ты! Правда, я и сам уже сдаю — старею.

— По-моему, выглядеть старым тебе не грозит, — возразила я. — У тебя нестареющий тип лица.

— Да здесь же ничего не видно, — сказал он, — при этом освещении.

— Пойду-ка я за своим пенициллином. Наверно, он готов. Подожди меня.

— Это тебе придется подождать меня, — заметил Джордж. — Мое-то лекарство еще не готово. Так что возвращайся и будем ждать вместе.

— Идет, — согласилась я.

Я всегда предпочитала ждать сама, не любила, когда ждут меня. Подойдя к своему окошечку, я получила пенициллин для Октавии и вернулась к Джорджу.

— Сколько же твоей дочке? — спросил он, как только я села рядом с ним. И со скоростью, поразительной для человека, не ладящего с цифрами, я мгновенно сообразила, что лучше не говорить правду — это менее чревато последствиями — и посему объявила, что Октавии одиннадцать месяцев, хотя до столь зрелого возраста ей надо было еще расти и расти. Сказала и тут же испугалась, правильно ли поступила, ведь теперь, если я захочу когда-нибудь открыть истину, выпутаться будет трудно. Кроме того, если Октавии одиннадцать месяцев, выходило, что я провела ночь с Джорджем уже будучи беременной. Вся история слишком осложнялась, и казалось, что за прошедшие с той ночи месяцы истина где-то затерялась навсегда. Я смотрела на Джорджа и с трудом верила, что между нами на самом деле когда-то что-то было. Он выглядел просто неспособным на это: мягким, тонким и женоподобным, как в тот раз, когда я увидела его впервые, а тогда я не сомневалась, что он увлечен Джо. Мне всегда, но естественно в меньшей степени, было трудно представить себе прежние чувства при встречах с другими, когда-то интересовавшими меня мужчинами. С Хэмишем, например, моей первой любовью. Он куда-то исчезал года на два, а потом мы стали часто встречаться, так как он тоже время от времени захаживал в Британский музей. Столкнувшись с ним в первый раз, я смутилась и растерялась — мы ведь расстались далеко не друзьями. Однако, выпив вместе кофе, мы быстро снова нашли товарищеский тон, позволяющий с приятностью обсуждать как поэзию, так и старых приятелей. Но я никак не могла отделаться от недоумения — неужели мы действительно когда-то так хорошо знали и даже любили друг друга? Мы могли пить с Хэмишем и его женой кофе с пирожными, и вдруг на меня находили поразительно явственные воспоминания о его зубах, губах, об его обнаженном теле. Желание тут было ни при чем — меня давным-давно не влекло к Хэмишу. Скорей это походило на необъяснимые темные порывы, когда так и тянет поразить окружающих: раздеться догола в переполненном вагоне метро или броситься с верхнего яруса вниз в театре. Наверно, во мне оживал страх, а не желание. Я знаю, что другие женщины ничего похожего при встречах с прежними возлюбленными не испытывают. Вероятно, это лишний раз доказывает, что я серьезно не в ладах с сексом.

Когда Джордж получил свои таблетки для горла, мы отправились ко мне. Идти пришлось быстро — было очень холодно, а от быстрой ходьбы я начинаю задыхаться и не могу разговаривать. Так мы и шли молча. В лифте Джордж неожиданно сказал:

— Я все думал, что встречу тебя, и никак не получалось.

По его тону невозможно было понять — извиняется он или сетует. Подобно мне, он так тщательно скрывал свои истинные чувства, что в конце концов от них не оставалось и следа.

— Ты действительно не знал, что у меня ребенок? — парировала я тем же тоном.

— Откуда мне было знать? Кто мог мне сказать? — ответил он.

А я осознала еще один аспект нашей деликатной ситуации: если Джордж принял на веру, что в ту последнюю роковую ночь я была беременна, значит, он вправе решить, что у меня имелись веские причины не хотеть больше с ним видеться. Не хотеть по собственным соображениям, независимо от того, как я к нему отношусь и как он со мной поступил. Поверив в это, он мог предположить, что не он избегает меня, а я его. Словом, предположить он мог все, что угодно. В грустном замешательстве я поежилась и открыла дверь лифта. Больше всего мне хотелось узнать, что Джордж думает на самом деле. Хорошо бы заглянуть к нему под черепную коробку и посмотреть, что там происходит. Правда, кто знает, может, там царит такая же путаница и неразбериха, как у меня, и я все равно ничего не узнаю.

Я долго искала ключ, так как напрочь забыла, что оставила дверь незапертой. Опомнившись, я открыла дверь, провела Джорджа в гостиную, а сама поспешила к Октавии, которая по-прежнему сладко спала, уже без всяких признаков простуды и кашля. У меня шевельнулась мысль привести Джорджа посмотреть на нее. А вдруг, как в сказке, голос крови подскажет ему, что это его дочь. Нет, пожалуй, не стоит. Не знаю, хотелось ли мне в ту минуту рассказать Джорджу все, наверно, нет, наверно, я хотела подождать и посмотреть, какими мы оба стали. Я поплотнее укутала Октавию воздушным голубым одеяльцем и вернулась к Джорджу. Он проглядывал корректуру моей статьи о Спенсере[47] и, когда я вошла, поднял глаза и сказал:

— Похоже, ты вовсю печатаешься. Я то и дело наталкиваюсь на твои статьи.

— Правда? — удивилась я, потому что мои статьи почти всегда публиковались в изданиях, предназначенных для узкого круга специалистов. — Значит, ты много читаешь, — сказала я.

— Порядочно, — ответил Джордж, но распространяться на эту тему не стал.

— Теперь приходится писать ради денег, — объяснила я. — Пыталась удержаться — вообще-то я этого не одобряю, — но деньги есть деньги. Октавии нужны и цинк, и касторка, и витамины. Дети кого хочешь заставят делать то, что тебе самому противно.

Я подошла к шкафчику в углу и стала вынимать из него стаканы и припасенные Лидией к Рождеству напитки. Среди них оказалась непочатая бутылка виски. Наполнив стаканы, я села рядом с Джорджем.

— А тебе идет иметь детей, — сказал он. — Ты отлично выглядишь. Даже при ярком свете.

— Приятно, что тебе так кажется.

— Недавно я встретил Джо Харта. Вы с ним все еще видитесь?

— Да, частенько встречаемся то тут, то там. Он ухаживает за девушкой, которая живет у меня.

— Вот как! Значит, ты с ним рассталась?

— По правде говоря, у нас с ним ничего и не было. — Уж эту-то частичку правды я могу ему открыть, решила я. — Хотя он мне нравится.

— Раньше ты обходилась без жильцов. Ты всегда жила одна.

— Да, видишь, все меняется. Пришлось войти в компанию. Надо на кого-то оставлять дочку.

— И деньги нужны.

— Да, и деньги тоже. Но, знаешь, я не слишком нуждаюсь. — И боясь, что он представит себе мое материальное положение в мрачном свете, я начала рассказывать про свою диссертацию, про мое новое место и блестящие перспективы. Объяснив, как развивается моя карьера, я почувствовала, что пора поинтересоваться его делами, и приступила к дознанию, но Джордж отвечал уклончиво, как всегда.

— Да в основном занимаюсь все тем же, — неопределенно отозвался он на мои расспросы.

— Почему бы тебе не переменить работу? — не утерпела я. — Взялся бы за что-нибудь другое. Неужели тебе не надоело?

— Когда мы виделись с тобой в последний раз, ты говорила то же самое, — ответил Джордж. — Не понимаю, почему мне должно надоесть? За мою работу платят более чем достаточно. Чего ради мне ее менять?

— Мог бы пойти на телевидение, — сказала я. — Там еще больше платят.

— Ну не намного, — возразил Джордж. — И кроме того, на телевидение меня не тянет.

— А тебе бы пошло у них работать, — сказала я, не в силах переключиться на другую тему. — Ты бы здорово смотрелся на экране. У тебя лицо как раз подходящее — длинное и худое. Ты бы отлично выглядел. А я бы могла не только слушать твой голос, но и лицезреть тебя.

Я говорила правду, хотя ему это и в голову не могло прийти. Мне действительно хотелось бы видеть его на экране.

— Вот уж никогда не рвался на телевидение, — терпеливо повторил Джордж. — Этот ящик только жизнь портит. От него никуда не деться. С чего тебе так загорелось, чтобы я шел на телевидение?

— Я же сказала, — доверительно ответила я, — хочу сидеть и смотреть на тебя.

— Может, лучше тебе самой пойти на телевидение? Тогда я бы сидел и смотрел на тебя.

— Нет, я не собираюсь этим заниматься, — ответила я. — У меня есть дела поважнее.

— Вот и у меня тоже, — возразил Джордж. — Почему ты думаешь, что у других их нет?

Наступило молчание. Я отхлебнула еще глоток виски и задумалась, что делать дальше. Казалось, мы с Джорджем зашли в тупик, из которого нам никогда не выйти, ни одному из нас не найти выхода, вот и придется сидеть в этой западне, навеки отчужденными, навеки связанными. Меня, возможно, такое положение и устроило бы, но я знала — долго пребывать замороженными и зачарованными нельзя, столь хрупкие связи не выдержат, растают, для них губительно само дыхание бурлящей вокруг жизни. Если ни один из нас не сделает шага навстречу другому, нам ничего не останется, как разойтись. Словно две рыбы, застывшие в замерзшей реке жизни, мы в молчании глядели друг на друга сквозь плотную непроницаемую воздушную стену и не двигались. Через некоторое время, когда само молчание уже грозило обернуться решительным шагом, Джордж заговорил:

— Что у тебя с волосами? — спросил он. — Начали седеть?

Я дотронулась до головы и кивнула. Так оно и было.

— Все тревожусь, — пояснила я. — Вот до чего эти тревоги меня довели.

— Из-за чего же ты тревожишься? — спросил он с участием, словно не заметил мой шутливый тон, а беспокоился только о белых нитях у меня в волосах.

— Из-за всего, — ответила я. — Из-за всего решительно.

— Расскажи, — попросил он.

— Да нечего рассказывать, — ответила я, подумав об Октавии. И, сама того не желая, окунулась в воспоминания — вспомнила, как вначале, в самые первые месяцы, хваталась за телефонную трубку, чтобы позвонить в Дом радиовещания и попросить позвать Джорджа, как с трудом удерживалась, чтобы не пойти в паб, где он любил бывать, как заставляла себя не бродить по улицам, где его можно было встретить; как, лежа в больнице, ловила в наушниках его голос; как плакала и не спала ночами, как жаждала разделить с ним радость, которую приносила мне Октавия, и горе, в которое повергла меня ее болезнь, как я все-таки выстояла, уцелела сама и уберегла его от всех забот и печалей, и в заключение подумала, что не представляю, как теперь начать рассказ о том, что было. — Правда, нечего, — повторила я. — Дочка долго болела и довольно серьезно, но теперь ей лучше.

— Ах, вот что! — сказал Джордж. — Сочувствую. А что с ней было? Что-нибудь опасное?

— Да нет, ничего опасного, — отозвалась я. — Просто я всегда из-за всего волнуюсь, вот и все.

— Нет, тебе, видно, здорово досталось, — настаивал Джордж. — Ты похудела. Но тебе это идет.

— Ничего, мне жаловаться не приходится, другим достается гораздо больше, правда? На что мне жаловаться? Лучше расскажи, как ты?

— Да нечего рассказывать, — ответил Джордж. — Ничего интересного. Год выдался неважнецкий, но, слава Богу, прошел. Мне хочется узнать про тебя, рассказывай ты. Как твои родители? Еще не вернулись из Африки? Они ведь в Африку уехали?

— Нет, не вернулись. Решили поехать в Индию. Они предполагали вернуться, но все переиграли и отправились в Индию.

— Как им там нравится?

— Еще не знаю, они только что уехали.

— Вот путешественники! — сказал Джордж. — Я и сам подумываю, не махнуть ли за границу.

— Зачем тебе?

— Сам не знаю, — улыбнулся Джордж, глядя в стакан. — Переменить обстановку. Встряхнуться. Может, подвернется что-нибудь интересное. Меня ведь здесь ничего не держит.

Он поднял глаза на меня, и мне показалось, как уже не раз бывало, что вот сейчас он в чем-то признается, чем-то поделится, что-то скажет, и эти слова уже нельзя будет сбросить со счетов. Я чувствовала, что могу вот-вот сорваться, как тогда в больнице, когда все цивилизованные способы общения мне изменили. Я была близка к тому, чтобы удариться в слезы, перейти на крик, и покрепче вцепилась в ручки кресла, чтобы не кинуться к Джорджу: мне хотелось упасть перед ним на колени и взывать к его снисходительности, жалости, нежным чувствам и не знаю, к чему еще, только бы он остался со мной, только бы мне не сидеть одной со счетами и квитанциями, не тосковать по нему так нестерпимо. В голове у меня одна за другой складывались фразы вроде: «Я люблю тебя, Джордж», «Не бросай меня, Джордж». Я представляла себе, что случилось бы, если бы какая-нибудь из них прозвучала вслух. Я гадала, какой урон она нанесла бы.

— И в какую же часть света ты думаешь двинуться? — спросила я.

— Да никуда я не поеду, — ответил Джордж, — это все мечты.

— А я бы не хотела за границу, — заявила я.

— Я тебя и не зову, — сказал Джордж. — Но если хочешь, поехали вместе.

— Серьезно? — я допила свой виски. — И Октавию возьмем? Без Октавии я никуда не поеду.

— Даже со мной? — спросил Джордж

— Даже с тобой, — ответила я.

— Ну что ж, можно и ее прихватить, — сказал Джордж. — Только я с детьми совершенно не умею.

— Моя дочь — ребенок необыкновенный. И она прехорошенькая.

— Иначе и быть не могло! Ведь она твоя дочь. Мне нравится, как ты ее назвала. Красивое имя — Октавия.

— И мне нравится, — сказала я. — Хотя многие его не воспринимают. Я назвала ее в честь Октавии Хилл.

— Октавия Хилл? — повторил Джордж. — А кто она? Какая-то героическая феминистка или социалистка?

— Честно тебе скажу, — впервые призналась я, — я и сама точно не знаю, а раз уж я остановилась на этом имени, то и проверять боялась, вдруг она прославилась чем-нибудь нехорошим или занималась чем-то неподобающим. По-моему, она была из социалистов. Надеюсь, что так. Хотя, вообще-то, какая разница?

— Конечно, — согласился Джордж. — Все равно ты воспитаешь ее правильно, кем бы там эта Октавия ни была.

— Насчет «правильно» сомневаюсь, — сказала я. — Меня вроде бы воспитывали правильно, а какая мне от этого польза?

— Ну не знаю, — заметил Джордж. — По-моему, у тебя все в порядке, не хуже, чем у других.

— Что ты хочешь сказать?

— Как что? Ты же сама говоришь: работа у тебя интересная, дочка хорошая, чего еще желать?

— Ну, некоторые не отказались бы еще и от хорошего мужа, — сказала я.

— То некоторые, но ты-то вряд ли, — возразил Джордж. — По-моему, ты никогда не стремилась замуж.

— Да, — безропотно согласилась я. — Впрочем, иногда мне кажется, что мужа иметь не так уж плохо. Заполнял бы вместо меня счета, например, — и я горестно указала на бланки, разложенные на коврике у камина.

— Ну нельзя же иметь все, — сказал Джордж.

— Это верно, — вздохнула я. — Я и так уже имею больше, чем другие, нечего говорить.

— И я тоже, — подхватил Джордж. — И я тоже. Хотя и у меня бывают минуты слабости. Иногда, например, кажется: вот было бы хорошо, если бы кто-нибудь мне рубашки гладил. Но понимаешь, при этом я прекрасно знаю, что и сам справлюсь. Другие же справляются. А ты, наверно, в своих счетах лучше разбираешься, чем какой-то там муж. Так что зачем он тебе нужен?

И мы обменялись неискренними, лукавящими улыбками.

— Может быть, взглянешь на мою дочку? — спросила я.

— А мы ненароком ее не разбудим? — заколебался Джордж.

— Разбудить ее невозможно, — сказала я и, предвкушая удовольствие, которого он предвкушать никак не мог, повела его по длинному коридору и распахнула дверь детской. Октавия лежала в кроватке и крепко спала — глаза, были закрыты, кулачки трогательно покоились на подушке. Я переводила взгляд с ее лица на лицо Джорджа и понимала, что уже поздно, слишком поздно — мне не суждено испытать еще к кому-нибудь то, что я чувствую к своему ребенку. Можно сказать, что переливчатая игра огоньков, излучаемых Джорджем, меркла перед стойким жемчужным сиянием, исходящим от Октавии, сиянием столь сильным, что ему и в будущем предстояло затмевать все другие яркие вспышки. Я знала, что подписываю себе приговор, что моя любовь обрекает меня на долгие годы уныния и мрака, но если уж на то пошло — какие пылкие страсти длятся более полугода?

— Она у тебя красавица, — сказал Джордж.

— Еще бы! — отозвалась я.

Но именно эти реплики, которые, на первый взгляд, прозвучали согласно, как раз и свидетельствовали о безнадежной пропасти между нами — ведь он похвалил Октавию в угоду мне, а я — потому что была искренне убеждена в ее красоте. Любовь к ней отделяла меня от всех более надежно, чем страх, безразличие или сила привычки. На свете существовало только одно созданье, о ком я знала все, и это была Октавия. А полузнание меня больше не устраивало. Я видела, что Джорджу такой полноты знания не дано. Я его не жалела и не завидовала ему — ведь он был точно такой, какой была прежде и оставалась бы до сих пор я сама, если бы не судьба, не случай, не игра Провидения и если бы я не родилась женщиной.

Вместе со мной он вернулся по коридору в гостиную, и я спросила, не хочет ли он еще виски. Но спро-[48]


Мой золотой Иерусалим Пер. Н.Мурина (главы 1–5), Н.Лебедева (главы 6–9)

Глава 1

Клара не переставала изумляться, как невероятно повезло ей с именем. Трудно было положиться на благосклонность судьбы, с годами каким-то образом превратившей величайшее ее несчастье чуть ли не в величайшее достояние; и даже теперь, после нескольких сравнительно спокойных лет, она всегда оставалась настороже и не могла до конца поверить, что больше не услышит прежних колкостей. Однако при каждом новом знакомстве в ответ на ее поразительное, словно откровение, «Клара» раздавались лишь восклицания: «Какое прелестное, какое очаровательное, какое редкое, какое удачное имя!» — и она понимала, что настанет день и друзья будут называть этим именем своих детей и с гордостью рассказывать о ней, Кларе, чье имя послужило источником вдохновения. Со временем она почувствовала себя настолько уверенно, что стала даже объяснять, что мать назвала ее так в честь двоюродной бабки-методистки, в стремлении не опередить моду, а наоборот, как можно дальше от моды отстать; желая не столько назвать дочь очаровательным редким именем, сколько на всю жизнь наказать, хотя та, если и успела чем провиниться в столь нежном возрасте, так лишь своим существованием и тем, что была девочкой. Самой миссис Моэм имя нравилось не больше, чем Кларе и ее школьным подружкам; выбор был продиктован своеобразным сочетанием чувства долга и злорадства. Когда Клара все это объясняла, люди почему-то смеялись, и это доставляло ей тайное удовлетворение — ведь смеялись они в конечном счете над ухищрениями ее матери.

В самом деле, Фортуна столь безоговорочно сменила гнев на милость, что Клара порой задумывалась а что, если она сама нарочно старается оказаться там, где ее имя было бы не проклятьем, а подспорьем? Уж очень далеко она ушла — принимая во внимание, с чего пришлось начинать. Впрочем, и другие Кларины недостатки время превратило в достоинства, в том числе и те, от которых ее успехи зависели гораздо больше. Например, ум: Клара была способной девочкой, и это наверняка сыграло более важную, определяющую роль, в то время как имя было не более чем делом случая. В детстве и имя, и наличие способностей доставляли ей множество страданий, из-за них она выделялась, хотя больше всего на свете желала оставаться незаметной. С ранних лет ее высмеивали и презирали, и в самых страшных воспоминаниях Кларе виделось, как мать мрачно, с плохо скрываемой неприязнью просматривает ее очередной табель с блестящими — какими же еще? — оценками. В такие минуты она жалела, что никогда, в отличие от других детей, не проваливается на экзаменах; Клариным любимым предметом была геометрия, по геометрии ей иногда удавалось получить нормальную, достаточно низкую оценку. В то же время материнская ненависть пробуждала в ней ненависть двойную, потому что сама миссис Моэм вовсе не была глупа, ей тоже не посчастливилось познать блаженство глупости, просто она извратила, растоптала, спрятала в себе все то, что было ей даровано; но ради чего? Возможно, ради некоего образа жизни — некоего города — некоей городской окраины на севере Англии.

Клара же, как ни старалась, так спрятаться не могла. В глубине души она лелеяла слабую надежду, что когда-нибудь ей за все воздастся, когда-нибудь она окажется там, где сможет победить. Поэтому она упорно, осторожно сама себя растила и в результате именно благодаря уму, за который родной город так завистливо отталкивал, так угрюмо отвергал ее, оказалась, сама не веря в такую милость, в Лондоне. Когда ей прислали чек на Государственную стипендию за первый семестр, она несколько минут стояла, уставившись на него, осмысливая этот факт — а напечатанное на чеке было фактом, — окончательно подтвердивший ее одинокую веру в то, что их прежний образ жизни вовсе не единственно возможный в Англии. Конечно, не единственный, если кто-то где-то полагал, что умным людям за их ум стоит платить. Теперь мать могла осуждать ее сколько угодно — деньги оставались деньгами, их получение избавило трудолюбивую Клару от последних сомнений. Вот здесь, у нее в руке, девяносто фунтов, более того, она будет их получать снова и снова, регулярно, и это не причуда власть предержащих, это плоды целенаправленной государственной политики. Временами Клара стыдилась этих денег, будто зарабатывала их благодаря обладанию каким-то отвратительным изъяном, как если бы была цирковым карликом, или «самой толстой в мире дамой», или женщиной с волосатой грудью. Она так и не научилась просто радоваться своим дарованиям, они оставались не целью, а средством; они не были даром свыше, а лишь давали право требовать своего. Однако с годами Клара стала смелее пользоваться этим правом, ибо если наличие ума и было изъяном, то вовсе не таким редким и не таким безобразным, как она думала, и множество людей не видели в нем ничего страшного. А имя — что ж, наверное, и оно кого-то устроит, нужно просто найти кого; Кларе оставалось лишь попасть в те края, где, в отличие от Нортэма, никто не заметит, что она не такая, как все, или где, хотелось верить, этому будут даже рады.

Она знакомилась с людьми, и довольно удачно, хотя среди них иногда бывали, за неимением лучшего, и не самые подходящие. Умение ориентироваться пришло не сразу, и ко времени встречи с Денэмами Клара уже училась на третьем курсе; впрочем, следовало признать, что, повстречай она их раньше, зеленой восемнадцатилетней выпускницей, ни во что не посвященной и до всего жадной, она вряд ли разобралась бы, кто перед ней: в то время абсолютно все, кроме земляков из Нортэма, казались ей равно блистательными, ее ослепляло и обескураживало исходящее от них труднообъяснимое очарование. Даже пойми она тогда, что Денэмы здесь — избранные, это ровно ничего бы не дало, она бы все равно лишь смиренно восхищалась и молча завидовала. Когда же Клара на самом деле столкнулась с ними, ей уже исполнилось двадцать два, и необходимый минимум слов, интонаций и жестов был освоен; она уже имела какое-то представление о мире, к которому принадлежали Денэмы. Иногда она думала: а что если бы она их не заметила? Могло ли этой встречи, столь много давшей и определившей, по случайному ее недомыслию не произойти? Хотелось думать, что нет, что сама неизбежность вела ее своей железной рукой, но в то же время не давала покоя мысль, что на самом деле она, Клара, чуть было не прошла мимо.

Ибо истина заключалась в том, что первый взгляд, брошенный на Клелию, ничего ей не сказал. Мучаясь воспоминаниями об этом историческом событии, Клара не могла в него поверить: в свете последующих впечатлений оно представало обвинением в чудовищной слепоте. Не хотелось допускать и мысли о случайности, на которую наводил этот первый взгляд, оказавшийся таким близоруким. Оглядываясь назад, Клара чувствовала себя словно человек, который, встретив свою единственную любовь, свою судьбу, прошел мимо нее, не узнав, потому что торопился утолить жажду или решил в тот день пораньше лечь спать. Впрочем, Кларино неведение длилось недолго — времени от первой встречи до прозрения прошло бесконечно мало. Но все-таки прошло, и это было ужасно. Клара предпочла бы, чтобы в то мгновение, когда они встретились и увидели друг друга, ее пронзило молнией; чтобы можно было сказать: да, я нашла то, что искала, а если нет, значит, этого просто не существует.

Она прощала себе такой недостаток проницательности лишь потому, что их первая встреча произошла в обстоятельствах настолько экзотических и сумбурных, что у любого голова пошла бы кругом. Клелию она впервые увидела в артистической уборной; в таких местах Кларе раньше бывать не приходилось. Здесь все было настолько в новинку, что она не сразу разобралась, кто есть кто, хотя приведший Клару молодой человек заботливо представил свою гостью всем по очереди, а значит, надо думать, и Клелии тоже, однако Клара ничего не помнила — ни улыбки, ни рукопожатия; первое соприкосновение бесследно изгладилось из памяти; она часто пыталась его восстановить, и не раз они вдвоем с Клелией старались вернуть это грустное, сладкое, ностальгическое воспоминание, но оно исчезло навсегда. Клара лишь помнила, что в ту минуту ей было важнее всего не перепутать, кого из присутствующих она только что, десять минут назад, видела на сцене, чтобы знать, кому сказать, как ей понравился вечер. Она решила, что того требует этикет, хотя понятия не имела, что положено говорить в таких случаях; и решила правильно — она поняла это, когда всем ее представлявший Питер стал вежливо вторить ее словам, при том, что, пока они сидели в зале, высказывался совсем иначе.

Клара доверяла Питеру: он часто бывал в подобных местах, он же и привел ее в этот театр; он умел, если надо, ничем не выдать своего мнения, и Клара восхищалась этим, но еще больше тем, что свое мнение у Питера всегда имелось; сама же она, неискушенная, не располагала никаким мнением по поводу виденного действа — это был вечер современной английской поэзии, и Клара не считала себя вправе судить о подобных вещах. Да, она слушала, и слушала внимательно, но ничего не могла сказать ни о самих стихах, ни об их исполнении. Услышанные стихотворения делились для нее на длинные и короткие, на простые и малопонятные, она смогла бы даже выделить среди них описательные, любовные и политические, но не более того. Дома, в Нортэме, ей часто доводилось слышать расхожее суждение: «Я в этом не разбираюсь — что мне нравится, то и хорошо»; и она не понимала, как такое может быть: ей всегда казалось, что нравиться или не нравиться может только то, в чем ты разбираешься. Во французской литературе Клара немного разбиралась и рискнула бы, не без колебаний, сказать, что Золя ей нравится больше Гюго, но английскую литературу она знала плохо. И даже понимая, что можно, не обладая особыми знаниями, оценить хотя бы исполнение стихов, она этого сделать не пыталась: в декламации она смыслила не больше, чем в футболе, и ей бы в жизни не пришло в голову решать, кто читал стихи лучше — тот, кого представили как Эрика Харли, или тот, кого звали Сэмюэл Уизден; с таким же успехом она могла бы сравнивать искусство владения мячом у Дэнни Бланшфлауэра и Стенли Мэттьюза.

Зато смотрела Клара во все глаза. Она нечасто оказывалась в театре и весь вечер с любопытством наблюдала за четырьмя исполнителями: все четверо были настоящими, пишущими поэтами, но вместо того чтобы каждому читать свои стихи, они раздали их друг другу — наверное, из каких-то высших соображений, а не просто шутки ради, — добавив немного еще неизвестно чьих. Клара заметила, что творчество Маргариты Касселл было представлено скудно, хотя выступала она гораздо больше других, и по совершенно очевидной причине: исполнительским искусством она владела явно лучше, нежели поэтическим. На Маргариту Касселл было приятно смотреть, она была красива, одета в изящное платье, ее было хорошо слышно, и все же Клару не покидало подозрение, что именно для украшения ее и пригласили — чтобы не дать соскучиться профанам вроде нее самой, и эта мысль существенно портила ей удовольствие. Неприятно, когда тебе нравится что-то, на самом деле того не стоящее. К счастью, Питер делился своими соображениями, служа Кларе ориентиром в бескрайней пустыне ее чисто познавательного интереса. Она заметила, что его реакция помогала ей хотя бы смутно определить свои собственные симпатии, вялые ростки которых едва проклевывались; когда Питер шептал, что Денэм, на его взгляд, великолепен, а Харли, наоборот, ужасен, она улавливала в себе вполне определенный, хотя и слабый ропот: как же так, ведь Эрик Харли читает четко, ясно, выразительно, а Денэм — монотонно и сухо! Впрочем, может, именно это и делало его великолепным.

Питеру было легче — он, в отличие от Клары, чувствовал себя как дома; он сам писал стихи и к тому же, как утверждал, был знаком с самим Сэмюэлом Уизденом. Именно это обстоятельство в первую очередь и заставило его пригласить сюда Клару: приятно показать, что ты на дружеской ноге с теми, кто печатается. Питер знал, что на Клару, в отличие от других его девушек, это произведет впечатление, она сумеет должным образом оценить его причастность к поэтическому миру. Он не ошибся: Клара настолько прониклась уважением, что перед тем, как идти, даже посмотрела кое-что из сочинений Сэмюэла Уиздена. Это оказалась непритязательная городская лирика, где герой, молодой человек в дешевом костюме, бродил по паркам и вокзалам, и воображение уже нарисовало Кларе образ неприметного и чувствительного любителя велосипедных прогулок; она была приятно удивлена, когда увидела, что настоящему Сэмюэлу Уиздену подошел бы скорее не велосипед, а мотоцикл — поэт был жизнерадостный, в кожаной куртке и со стильной стрижкой. Клара в подобных случаях с удовольствием обманывалась в своих ожиданиях. На придуманного ею Сэмюэла Уиздена гораздо больше оказался похож Эрик Харли, одетый в изрядно поношенный костюм и писавший крайне сложные, малопонятные и вычурные стихи; читал он с сильным американским акцентом, из-под которого пробивался северный, такой знакомый выговор. Единственной, отголоски чьей славы докатились до Клариных краев, оказалась Маргарита Касселл, и выглядела она так, как и положено выглядеть выступающей на сцене поэтессе: красивая женщина средних лет, вызывающе броская, резкая и раскованная. На ней было светлое платье из блестящего вышитого шелка, и стихи она читала с огромным чувством, но, когда Питер наконец прошептал Кларе на ухо, что читает она плохо, Клара подумала: да, она сразу поняла, это настолько мило, что хорошо быть просто не может, но была тем не менее благодарна миссис Касселл; пусть плохо, зато глаз радует, иначе на этой, скучной голой сцене с тусклым абстрактным задником и неотлаженными световыми эффектами взгляду было бы не на чем задержаться.

Из всех четверых лишь о Себастьяне Денэме можно было сразу сказать: это настоящее. Прежде всего, он был самым старшим, в программке сообщалось — пятьдесят с небольшим. Он же был и самым известным; правда, узнала Клара об этом лишь тогда, когда, получив приглашение на вечер, заглянула в несколько справочных изданий; раньше она о Себастьяне Денэме даже не слышала. Она просмотрела в библиотечном каталоге список его публикаций, прочла статьи в популярных справочниках издательства «Пингвин», изучила программку с перечнем его заслуг и устыдилась, что столь выдающаяся личность оказалась полностью за пределами ее поля зрения. Его имя высилось подобно скале; везде оно было плотно окружено словосочетаниями типа «поэтическое мастерство» и «классическое совершенство». Кларе пришло в голову, что спроси ее сейчас, и она не смогла бы назвать ни одного из ныне здравствующих английских поэтов, кроме Томаса Элиота (только вот жив ли он?) и Роберта Грейвза, из чего неизбежно следовало, что в поэтическом мире должно быть место и другим общепризнанным авторитетам. Клара заметила, что больше никто из выступающих (кроме миссис Касселл, избранной за другие, не поэтические достоинства) не был представлен на остальных вечерах Национальной недели поэзии, и везде его имя шло первым. Ошибиться было невозможно: человек с такой внешностью, оказавшийся здесь, мог быть только настоящим поэтом, и никем больше, его пригласили явно не для внешнего эффекта, в отличие от вышито-блестящей Маргариты. Он не был некрасивым; он был никаким. Если что и привело его на эту дощатую сцену, то не скрытые причины или сиюминутные стремления, а лишь сам талант. На мистере Денэме был костюм и очки, в программке сообщалось, что по профессии он адвокат. Он был настолько не похож на поэта, что Клара поняла: никем другим он быть не может, ошибка исключена, это настоящее; само его лицо, спокойное, серьезное, умное, казалось, было отмечено печатью подлинности. Стихов мистера Денэма она не поняла. В них говорилось о неизвестных ей вещах, строчки звучали ритмично и в рифму. Больше Клара ничего не могла бы сказать, и, к счастью, никто ее об этом не просил.

Но когда, уже в большой обшарпанной гримуборной, ее подвели к мистеру Денэму, то пожать ему руку и сказать, какой прекрасный был вечер, оказалось на удивление легко. В его ответе не было ничего примечательного, он сказал, что очень рад, вряд ли ожидая услышать что-либо более оригинальное. Он стоял отдельно, спиной к широкому пыльному зеркалу, и доброжелательно улыбался — любезный, молчаливый, самый старший. Маргарита же Касселл, хотя вполне могла быть его ровесницей, казалось, просто умирала от нетерпения: когда Сэмюэл Уизден представил ей Питера и Клару, она, вежливо осведомившись о маме Питера, с которой когда-то училась в школе, тут же с неудержимой готовностью переключилась на только что закончившийся вечер.

— Ну, так что вы скажете? — обратилась она к ним и ко всем остальным. — Как вам все это? Там хоть был кто-нибудь? Я даже не смотрела, я просто закрыла глаза — так боялась, что в зале вообще никого не будет!

— Конечно, был, — сказал Сэмюэл Уизден. — На такие вечера всегда кто-нибудь приходит. Одному Богу известно зачем, но приходят. Наши любители поэзии, так сказать.

— О чем речь, — вмешался Питер, — вы собрали очень приличный зал. Первые ряды, правда, были жидковаты, зато дальше почти все места заняли.

Этот разговор и последовавшую за ним общую беседу Клара слушала с удовольствием, ей нравилось, когда употребляли выражения вроде «вполне приличный зал». Этот особый театральный язык был ей известен, но она почему-то подсознательно стеснялась им пользоваться. Приятно было слушать, как они заговорили о поэзии, о поэтических вечерах, о публике, понятно все это публике или нет, нравится или нет; о том, что, наверное, тем, кто ходит на такие вечера, вообще все всегда нравится, просто есть такие люди, которые любят ходить на поэтические вечера и слушать стихи; по самому настрою и течению разговора было ясно, что каждый из присутствующих уже сто раз говорил то же самое в точно таких же обстоятельствах, но не прочь повторить еще раз, почему бы нет; но приятнее всего была сама атмосфера обыденной и привычной болтовни об одном и том же — все это значило, что здесь действительно собрались профессионалы. Даже Питер, человек весьма порывистый и увлекающийся, сейчас успешно изображал изысканно-пренебрежительное безразличие к проблеме взаимопонимания; Кларе нравилось, с какой готовностью они, казалось, исходили из того, что вечер был заведомо обречен на провал и что вообще вся эта затея — писать стихи, читать стихи — изначально какая-то нездоровая. Но при всем при том им хотелось считать, что они со своим делом справились. Эта смесь скептицизма всех и тщеславия каждого была особенно притягательна; в ходе разговора Маргарита, длинноногая и весьма изящно сидевшая на столике Себастьяна Денэма, сказала:

— Нет, самое кошмарное — это как они все мгновенно затихают на самых, ну самых что ни на есть бездарных стихах, вроде той вещи Реджи, что я читала; нет, я не хочу обидеть беднягу Реджи, но это же не стихи, а дребедень заумная, однако принимают ее всегда просто изумительно, вы заметили?

Клару часто обескураживали собственные наблюдения, и она пришла в благодарное умиление от такой непосредственной откровенности.

Пока все болтали, она успела оглядеться и рассмотреть, кто же здесь собрался. Кроме нее самой, Питера и четырех поэтов-исполнителей, в комнате был человек с Би-Би-Си по имени Лайонел — наверное, режиссер, подумала Клара, или продюсер, а может, и то и другое. Был еще один мужчина, имени которого она не разобрала, — возможно, муж Маргариты Касселл. Еще был невероятно красивый молодой человек — несомненно, актер; об этом Клара догадалась сама и была очень собой довольна, но потом сообразила, что в данных обстоятельствах для такого вывода особо блестящего ума не требовалось. Этот юноша тоже вроде бы имел какое-то отношение к Маргарите Касселл. Он был настолько красив, что Клара не могла оторвать от него глаз, хотя было бы, конечно, гораздо разумнее заняться Сэмюэлом Уизденом, который был пусть не безумно, не сверх меры, но достаточно хорош собой. И была дочка Себастьяна Денэма. В комнате собралось столько мужчин, что на дочку Себастьяна Денэма Клара не обратила никакого внимания, подумав только, правильно ли она расслышала имя: вроде бы ее звали Клелия, и это имя, прозвучав в первый раз, было так неожиданно похоже на ее собственное, что Клара решила: наверное, она плохо расслышала первый слог и на самом деле девушку зовут Лилия. Имени «Клелия» она никогда раньше не встречала. Но, рассудив, что вряд ли ей вообще придется его произносить, не стала зря мучиться из-за этого упущения.

Зато через некоторое время она начала потихоньку мучиться мыслью, имеет ли право вообще здесь находиться. Иными словами, не следует ли им с Питером уйти. Но уходить никто не собирался, да и Питер, к счастью, действительно оказался знаком, едва ли даже не дружен, со своим поэтом; и тем не менее Клара полагала, что дальше оставаться нехорошо. Вдруг кто-нибудь захочет воспользоваться гримуборной по назначению — скажем, переодеться? Хотя непонятно было, кому это могло понадобиться, все были совершенно нормально одеты: ни на ком не было ничего необычного или нелепого — скажем, смокинга. Единственной, о ком можно было предположить, что ей неудобно или неловко, была миссис Касселл, здесь ее платье выглядело еще удивительнее, чем на сцене; но и в этом случае ее уборная была не эта, а следующая. К тому же она вовсе не собиралась переодеваться, она явно наслаждалась экстравагантностью платья и время от времени наклонялась вперед, заставляя всех без исключения оценить свой роскошный бюст. Если Кларе удавалось оторвать глаза от красивого молодого человека, ее взгляд неизбежно упирался в эти два упругих белых холма с уходящей в глубину припудренной ложбинкой. Она никогда не встречала такого платья на женщине, достойной его носить, и сочетание природного и рукотворного великолепия ее просто поразило: до Клары внезапно дошло, чего добиваются все эти дамы в вечерних платьях без бретелей, обладательницы больших бюстов с глубокой складкой или же выпирающих ключиц. Теперь она их понимала: ради такого эффекта стоило рискнуть.

Кларе не хотелось уходить. Хотелось и дальше слушать разговоры о поэзии, о деньгах, о том, что Эрику Харли участие в телепередачах из серии «Живое слово» принесло больше денег, чем все написанное за целый год. Несколько минут спустя кто-то предложил открыть бутылку шампанского, а кто-то сказал, что лучше спуститься в бар, пока он не закрылся; Клара очень надеялась, что они пойдут в бар, она не смогла бы сидеть тут и пить чужое шампанское, даже если бы ее угостили. А хорошо бы ее действительно уговорили здесь, в артистической уборной, выпить шампанского! Кларе, кажется, даже не доводилось пробовать это вино, представлявшееся ей атрибутом духовной жизни. Но, как часто случается, оказавшись перед необходимостью что-то предпринять, компания стала потихоньку распадаться: Маргарита Касселл сказала, что так или иначе должна спуститься в бар, ее там ждет приятель; Эрик Харли тоже сослался на приятеля в баре, а тот, кого звали Лайонел, заявил, что ему пора домой, надел пальто и ушел. Тогда Клелия Денэм, до сих пор не проронившая ни слова, сказала:

— Я тоже пойду.

Клара слегка забеспокоилась; не то чтобы ей нужна была Клелия, но компания явно разваливалась, и она боялась, что, если слишком многие уйдут, Питер решит, что им тоже пора. Она, конечно, могла подождать, что решит Сэмюэл, но опять же, кто сказал, что его планы ее касаются? Поэтому она вздохнула с облегчением, когда мистер Денэм попросил:

— Клелия, останься, выпей с нами. Побудь еще полчаса, я сам отвезу тебя домой. Я обещал переговорить с Морисом. Полчаса, не больше.

Клелия посмотрела на часы. Казалось, она была чуть-чуть, самую капельку, недовольна.

— Ладно, встретимся в баре, — кивнула она и ушла.

К счастью, бар, который все имели в виду, был в данном случае явно единственным; Клару в похожих обстоятельствах всегда терзал страх, что она чего-нибудь не поймет и будет напрасно ждать в каком-нибудь полупустом третьесортном заведении. Бар упорно оставался без названия, тем не менее всем было почему-то совершенно ясно, куда идти; Клара еще не успела узнать, что свой бар есть почти в каждом театре. Да и откуда ей было это знать? Она с такими вещами просто не сталкивалась. Но когда они с Питером, Сэмюэлом и Эриком спустились по полуживой деревянной лестнице, пробрались через множество комнатушек с бесчисленными электровыключателями и вышли через служебную дверь, Клара увидела, что ошибиться было крайне сложно: бар оказался частью, второй половиной театра. Его заполняли недавние зрители, режиссеры, актеры — актеров ни с кем не спутаешь; здесь оказался даже столь решительно удалившийся Лайонел, он быстро допивал виски. Клелия тоже была здесь — стояла, облокотившись о стойку бара. Подозвав бармена щелчком пальцев, она заказала себе что-то выпить. Клара была поражена. Сама она в глубине души почему-то боялась, что, посмей она, Клара, подойти когда-нибудь к стойке и заказать себе джин с тоником, бармен или плюнет ей в лицо, или вызовет полицию, или рассмеется, или тут же, не сходя с места, ее изнасилует. Победить в себе этот страх она не могла, а сознаться в нем было слишком стыдно. Против алкоголя Клара ничего не имела, и когда Сэмюэл Уизден предложил ее угостить, с радостью согласилась; но при взгляде на стоявшую спиной Клелию Денэм в ней шевельнулось что-то похожее на уважение.

Через несколько минут подошел приятель Эрика — известный школьный учитель; с его приходом обсуждение вечера, в чем-то повторяясь, возобновилось. Клара слушала, но больше наблюдала. Она с удовлетворением отметила элегантное появление Маргариты Касселл, которая вошла, держа под руку с одной стороны мужа, а с другой — красивого юношу: ее платье и прохладная полная шея призрачно-бледно мерцали в унылом полумраке викторианского интерьера. Волны сочного, трепетного, восхитительного голоса катились впереди нее, призванные не столько сообщать что-то, сколько просто звучать. Вместе со своей свитой поэтесса устроилась в пределах слышимости от Сэмюэла и его спутников, и обе компании то и дело перебрасывались фразой-другой. Клара невольно обратила внимание, что Маргарита, почти сразу выпустив руку своего мужа (практически в тот момент, когда отправила его к стойке делать заказ), тут же взяла за руку красивого молодого человека, будто опасалась здесь, в баре, отпустить его от себя. Клара наблюдала за ними со смятением, радостью и восторгом. Она пыталась понять, какое значение придается в этих кругах подобным действиям — огромное или же никакого, и пришла к выводу, что нигде, ни в каких кругах, ничему не придается никакого значения.

Через некоторое время ей стало интересно, куда делась сама о себе позаботившаяся Клелия Денэм. Оглядевшись по сторонам, Клара увидела, что Клелия разговаривает с каким-то совершенно посторонним человеком, то и дело поглядывая на часы. Мистера Денэма до сих пор не было. Теперь Клара рассмотрела ее поближе и удивилась, почему не сделала этого раньше: посмотреть стоило. Клелия по-прежнему казалась озабоченной и недовольной — почти угрюмой, чуть не подумала Клара, но это означало бы подавленность, которой на самом деле не было. Склонив голову к плечу, Клелия очень внимательно слушала незнакомца; иногда она кивала или что-то отвечала, но всегда очень коротко. Лицо ее было не то что красивым, но твердого, точного рисунка и очень своеобразной формы: к нему подошло бы слово «остроугольное», хотя что именно напоминало в нем острый угол, сказать было сложно. Ее волосы лежали сплошной тяжелой массой, темные и такие густые, что казались искусно подстриженными, хотя на самом деле были просто ровно обрезаны — точно отсечены — чуть выше плеч. Возникало впечатление — подобное впечатление возникает, когда смотришь на японских детей, — что голова целиком вырезана из дерева, такой четкий у нее контур и так плотна подвижная масса волос. Клелия была, судя по всему, без косметики и необычно, хотя ни в коем случае не вызывающе, одета: черная бархатная юбка, очень короткая, а сверху — длинный темно-бордовый жакет с погончиками и медными пуговицами. Одежда не то чтобы модная, но носить такую могла лишь женщина, уверенная в себе, и Клара внезапно почувствовала, что ее собственному туалету, пусть безукоризненному и очень ей идущему, не хватает изюминки. По правде говоря, она настолько не доверяла своему вкусу, что всегда сознательно выбирала вещи самые простые, скромные и незаметные. И хотя само по себе это было, конечно, вполне разумно, и серый шерстяной джемпер выгодно оттенял ее вполне симпатичное лицо, тем не менее, разглядывая Клелию Денэм, она почувствовала, что могла бы, не изменяя собственному стилю, позволить себе кое-какие смелые решения, от которых ее до сих пор удерживали и неумение, и робость.

Когда Клелия рассталась с незнакомцем и присоединилась к беседующей компании, Клара обрадовалась: она с удовольствием поговорила бы с Клелией, но не знала о чем. Оставалось слушать. Клелия, похоже, была близко знакома с Сэмюэлом Уизденом, потому что стоило ей появиться, как тот начал подробно обсуждать с ней какого-то Роберта, которому, как стало понятно, на днях страшно повезло, хотя оставалось полнейшей загадкой, в чем именно. Спор шел о том, хорошо это для Роберта или нет. Сэмюэл вроде бы считал, что плохо, а Клелия стояла на том, что, не свались на Роберта эта удача, бедняга бы окончательно опустился.

— Послушай, — то и дело повторяла она, — я же не говорю, что он этого заслуживает — видит Бог, если кто чего и заслуживает, так только не он, и я прекрасно понимаю, чем он кончит; да, он действительно совершенно скандальная личность, оправдания ему нет и быть не может, но я ничего не могу с собой поделать — он мне нравится; каждый раз я говорю себе, какая он дрянь, но стоит ему появиться, как у меня от уха до уха расползается эта идиотская счастливая улыбка. Просто потому, что он такой славный — он же действительно славный, тут никуда не денешься. Тем более после этой истории. И уж если кроме того, что он такой славный, в нем ничего больше нет, нельзя ему в этом отказывать, верно?

— Я не согласен с твоим исходным постулатом, — возразил Сэмюэл. — Мне он славным не кажется.

— Ну, что тут сказать, — Клелия сдержанно, но красноречиво развела руками, — тогда я не понимаю, почему ты вообще берешь на себя труд о нем думать.

— Ну как о нем не думать, — отвечал Сэмюэл. — Особенно после такого поворота событий…

И дальше в том же духе. Клару всерьез восхитило то, как дела Роберта постепенно превратились в тему общего разговора, в который оказались втянуты Питер, Эрик и его приятель и под конец даже она сама; через некоторое время все пространно обсуждали психологические и философские корни проблемы, которую Клелия как-то умудрилась представить в виде классической схемы, вроде бы уже и не имеющей отношения к Роберту, которого остальные не знали. Клара подумала, что так повернуть беседу способен лишь человек незаурядного ума и, хотелось надеяться, щедрой души. Она стала наблюдать еще внимательнее, постепенно осознавая: перед ней наконец то самое, что она искала долгие годы, некая не имеющая названия категория ли, особенность ли, стихия, которая столько раз мельком ей являлась, но к которой крайне редко случалось приблизиться вплотную, как сейчас. Клару охватило волнение в чем-то сродни тому, которое она испытывала гораздо чаще — когда влюблялась. Но это было драгоценнее, чем любовь. Клара всегда верила, что такие люди непременно где-то существуют — они умны и красивы, не похожи на других и с ними легко, но она ни в ком до сих пор не встречала столь счастливого и многообещающего тому подтверждения, как в Клелии, и совсем было решила, что подобная людская порода есть лишь плод ее собственного воображения. Ей всегда хотелось, чтобы такие люди существовали — со вкусом одетые, независимые, неоднозначные; ей их не хватало, и она их мысленно сотворила. И сейчас до Клары медленно доходило, что ее творение — вот оно, перед ней. Она стояла, глядя на женщину, которую сама же так замечательно придумала, и радовалась, что, встретив, смогла ее распознать.

Себастьян Денэм так и не появился. Когда из-за стойки крикнули, что бар скоро закрывается, Клелия оборвала себя на полуслове, взглянула на часы и проговорила:

— Проклятие; мой папочка, конечно, обо мне забыл.

Она сказала это очень сердито, но ни к кому не обращаясь. Так, будто и не ожидала, что о ней вспомнят.

— Я тебя подвезу, — сказал Сэмюэл.

— Мне казалось, ты в Далидже живешь, — удивилась Клелия.

— Так оно и есть вообще-то, — ответил Сэмюэл.

— Зачем тогда говорить, что подвезешь меня? — возмутилась она.

— Сказал подвезу, значит, подвезу.

— Никуда ты меня не подвезешь, — отмахнулась Клелия. — Короче, я поеду на автобусе. На самом деле даже хорошо, что он про меня забыл, у него после этих выступлений страшно портится настроение. А раз уж он меня бросил, я могу по пути заглянуть к Колину.

— Кстати, как там Колин? — тут же поинтересовался Сэмюэл, будто на Колина могли обрушиться невесть какие опасности. Клара приготовилась услышать детальное обсуждение этой темы, но Колин, похоже, Клелию не интересовал; она лишь рассеянно ответила:

— Спасибо, с ним все в порядке. Более или менее.

Клара осталась разочарована. Но Клелия тут же восполнила недостаток информации гораздо более интригующим заявлением; повязывая голову черным платком, она произнесла:

— Ну все, мне пора домой, к малышу. Они совершенно не умеют с ним обращаться — до такой степени, что я просто боюсь уходить из дому.

— Как он там, ваш малыш? — спросил Сэмюэл почти с таким же энтузиазмом, с каким раньше встретил упоминание о Роберте и о Колине.

— Спасибо, нормально, — ответила Клелия. — Только у него зубки режутся. А кроме меня, никто к нему ночью не встает. Так что я стараюсь возвращаться до того, как они лягут. Мама, так та вообще отправляется теперь спать в девять часов, настолько она уже Мартина не выносит. Хоть смейся, хоть плачь. Извини, мне нужно зайти в туалет.

— Мне тоже нужно, — сказала Клара.

Она уже целый час пыталась определить, где он находится, но безуспешно. А спросить об этом было так же невозможно, как заказать в баре виски. Она последовала за Клелией куда-то в полированные потемки, а в голове у нее теснились бесчисленные догадки, что это за Роберты, Колины, Мартины и — уму непостижимо — ребенок. Клара явно соприкоснулась с жизнью неведомой доселе сложности и интенсивности, с хитросплетениями таинственных отношений и чувств. Последние несколько лет она настойчиво противилась всему простому и ясному, в единственной надежде — обрести хаос, подобный тому, что открылся ей сегодня. Отдельные его проявления казались невероятными: Клара и вообразить не могла, что упоминание о каком-то неведомом ребенке способно представить человека в столь неожиданном свете. Точно так же ей и в голову не приходило, что отцы и матери могут играть какую-либо положительную роль. До сих пор мамаши, отцы и младенцы были для Клары воплощением простой и ясной заурядности. Она поняла, что заблуждалась относительно этих, а значит, возможно, и других сторон бытия.

Вслед за Клелией Клара миновала две двери, несколько ступенек вниз, потом двор, потом несколько ступенек вверх. Одна бы она в жизни не добралась: стрелки на табличках указывали неизвестно куда. Клара завидовала уверенно шагающей Клелии, пытаясь понять, знает та дорогу или безошибочно угадывает. Кабинок было две; Клара торопилась, чтобы Клелия не ушла без нее, но, выйдя, увидела, что та еще стоит перед зеркалом и расчесывает — точнее, раздирает расческой — свои густые волосы. На это требовалось некоторое усилие. Клара тоже причесалась и напудрила нос. Ей хотелось заговорить с Клелией, но она не знала, с чего начать. Сама Клелия молчала. Наконец, чувствуя, что момент вот-вот будет упущен, Клара, не найдя ничего лучше, спросила:

— А вы тоже пишете стихи? — решив, что это все-таки интересный вопрос, к тому же он требует хоть какого-то ответа. И ответ последовал. С недовольным видом рассматривая себя в зеркало, Клелия сказала:

— Разумеется, нет! — и в тоне, каким она это произнесла, ясно и недвусмысленно слышалось то, что иначе как грубостью назвать было нельзя. Ответ был грубым.

Клара опешила. Чего-чего, а грубости она не ожидала. Пренебрежения — возможно, холодности — весьма вероятно, безразличия — почти наверняка; но никак не грубости. Она растерялась: половина, большая половина ее сознания требовала исчезнуть, бежать подальше от такого хамства. Но в то же самое время она говорила себе: за что? Разве я это заслужила? Что такого было в моем вопросе и почему я не могла спросить ее о чем-нибудь? Мы не знакомы, она старше меня, она не имеет права мне грубить. И Клара с удивлением услышала собственный голос:

— Почему вы так со мной разговариваете?

Удивилась она потому, что впервые в жизни сказала именно то, что думала. Раньше она ничего подобного не делала и теперь ждала, что будет дальше.

Клелия повернулась, посмотрела на нее и спросила:

— Что?

Клара повторила вопрос. Клелия произнесла:

— Не понимаю. Как я с вами разговариваю? Что я такого сказала?

Клара решила, что терять уже нечего, а приобрести можно бесконечно много, и ответила:

— Как? Грубо, вот как.

Клелия уставилась на нее изумленно, но уже без раздражения.

— Проклятие. Не может быть.

— Может, — ответила Клара. — Я вам задала совершенно обычный идиотский вопрос, а вы мне нагрубили. Кстати, не такой уж он идиотский. В том смысле, что разве вы не можете писать стихи? Их многие пишут. В том числе ваш отец. Может, у вас это наследственное. Почему мне нельзя было спросить, пишете ли вы стихи?

На лице Клелии появилось смущение. В растерянности она даже принялась заново, нервными движениями, расчесывать волосы. Наконец она сказала:

— Вообще-то верно. Вы имели полное на это право. Но и я имела полное право на грубость, согласны?

— Нет, не имели. — Клара решила, что стоит рискнуть; точнее, она решила, что риск более чем оправдан. — Потому что мне и так трудно. А я считаю, что нельзя обижать человека, если он слабее вас.

Клелия задумалась.

— В принципе я с вами совершенно согласна, — сказала она наконец. — Но с чего вы взяли, что вы слабее? Что в вас такого особенного, что я должна была непременно вас пожалеть? Лучше бы вы меня пожалели и не задавали таких кретинских вопросов.

— Но вы же старше, — сказала Клара.

— Не намного, — возразила Клелия.

— Я здесь чужая, а вы нет, — настаивала Клара.

— Как вас зовут, я забыла? — спросила Клелия.

— Клара, — последовал ответ. — Клара Моэм.

— Клара, — повторила Клелия. — Красивое имя. Почти такое же красивое, как мое. Собственно, они даже похожи.

— Раньше оно мне не нравилось, — сказала Клара.

— Я пришла сюда вместе с отцом, но почему из этого непременно должно следовать, что я здесь своя? Я не имею ко всему этому никакого отношения, — продолжала Клелия. — А вы, может, как раз имеете — откуда я знаю? Я никогда сюда не хожу, я не выношу этот театр, я вообще не выношу экспериментальных постановок.

— А здесь идут экспериментальные постановки? — спросила Клара.

— Ну, разумеется, — ответила Клелия. — Вы что, не знали? Быть не может, наверняка знали.

— Нет, не знала, — сказала Клара. — Теперь вы видите, что мне действительно труднее, чем вам.

— Ничего не знать об этом театре — это, я бы сказала, поистине благо, — заметила Клелия. — Но доказательство принимается. Вы сами откуда?

— Из Нортэма, — ответила Клара. — Это город в Йоркшире. Но сейчас я учусь здесь в университете. В Куинз-колледже.

— A-а, — протянула Клелия, — тогда понятно. Английской литературой занимаетесь.

— Нет, — сказала Клара.

— Тогда вы, надеюсь, не сочтете за грубость, если я спрошу, как вас сюда занесло? Хоть убей, не понимаю, кому все это может быть интересно.

— Меня пригласил Питер. Питер де Сейлис.

— Да? Поня-атно, — произнесла Клелия.

— Боюсь, что не очень, — возразила Клара, решив, что следует четко обозначить свои отношения с Питером; тон, которым было встречено имя ее кавалера, ей не совсем понравился.

— Да-да, — Клелия, словно извиняясь, мгновенно сменила интонацию, — конечно — понимаю.

— Он подумал, что, может, мне будет интересно, — пояснила Клара.

— Ну и как? Было?

— Да. Мне было интересно познакомиться с вами, — ответила Клара. Клелия спрятала расческу в сумку, одернула юбку, но отчужденность исчезла — наоборот, их уже словно что-то связывало.

— Мне пора, — сказала она. — Пока я еще на этом автобусе доберусь. А ребенок действительно просыпается. Хотя насчет Мартина я соврала, будто он ничего не слышит, он все прекрасно слышит, но крайне смутно представляет, что в таких случаях надо делать.

— Так это не ваш ребенок? — спросила Клара, возвращаясь вслед за Клелией в бар теми же коридорами.

— Вообще-то нет, — ответила та, — но я за него вроде как отвечаю. Иногда делаю вид, что он мой. Но если бы он на самом деле был мой, я бы, наверное, называла его не «ребенком», а по имени, верно? Бедный мальчик.

— Сколько ему? — поинтересовалась Клара.

— Точно не знаю, — ответила Клелия. — Наверное, месяцев девять. Послушайте, — предложила она, — дайте мне ваш адрес, как придем; я вам позвоню, приглашу в гости и все расскажу.

Вернувшись в бар, Клара и в самом деле записала в еженедельник Клелии, на редкость густо заполненный, свое имя, адрес и номер телефона в общежитии. Больше им близко пообщаться не удалось: Себастьян Денэм зашел за дочерью и уже начинал сердиться, что она заставила его ждать.

— Вы не дали мне ваш телефон, — крикнула Клара им вслед.

— Телефон? — удивилась Клелия. — Так он же в справочнике.

Эта мысль Кларе в голову не приходила. Ей, существующей в невесомом и непрочном студенческом мире, где домом служит комната в общежитии, казалось совершенно невероятным, что кто-то может по-настоящему жить в Лондоне, и жить долго, и даже попасть в телефонный справочник.

Возвращаясь в тот вечер домой, она уже точно знала, что Клелия рано или поздно позвонит. Как знала и другое; она нашла то, что искала, и жизнь еще подтвердит важность этой находки. Но что же все-таки открыло ей глаза? Узнавание навсегда осталось для Клары чудом; раз за разом возвращаясь к тому моменту, она силилась обнаружить какой-нибудь знак — след или вздох, беззвучный шепот или примятую травинку, имя или туманный намек, — не в силах забыть, что узнавание не было мгновенным, оно потребовало тонкого чутья и отчаянной отваги; и холодный воздух случайности каждый раз наполнял ее легкие страхом, одно его дуновение — и она могла пройти мимо чего-то единственного в жизни, пройти совсем рядом, но мимо и навсегда.

Глава 2

Ибо жизнь не предназначала Клару для такой встречи и никак, казалось бы, к ней не готовила. Задумываясь, что нередко случалось, о своем предназначении, Клара терялась в догадках относительно причины собственного появления на свет. Насколько можно было понять, родилась она по недосмотру: никакая божественная сила, желающая ей добра, не могла бы сознательно поселить ее в такую семью. Но мысль о случайности Кларе не нравилась: ведь тогда случайным было и ее освобождение; получалось, что жребий, распорядившийся ее рождением, мог с таким же успехом наслать на нее слепоту в главные, решающие мгновения жизни, тем самым обрекая на желания, никогда не исполняющиеся, и возможности, всегда упускаемые. Она не раз встречала таких вечных неудачников. Лишенная уверенности, что время взрастит ее к нужному сроку, она росла сама, росла изо всех сил. Еще в детстве Клара испытала глубокое потрясение от рассказа о сеятеле, который сеял свои семена, и одни упали на обочину, другие — на каменистую землю, третьи — в заросли терновника, а четвертые упали на плодородную почву и принесли плоды. Это был любимый рассказ учительницы начальной школы, Клара много раз слышала его во время утренней молитвы и, еще не зная, что это притча, приходила в ужас от такой несправедливости. Бездумно расшвыривать семена и, куда хуже, человеческие души — это было чудовищно. Повзрослев, со всем вызывающим, трагическим отчаянием своих четырнадцати лет она увидела в себе растение, впивающееся корнями в голый камень, где для него нет ни воды, ни земли, ни тени. Но затем, еще немного повзрослев и почувствовав, что все-таки растет, пришла к выводу, что ей, похоже, посчастливилось попасть в какую-то сухую песчаную трещинку, где несколько песчинок и несколько капель влаги не дадут угаснуть трепетной, но цепкой жизни. Да, она удержится, она выживет.

Клару всегда изумляло, что другим удается так хорошо себя чувствовать на этом безжизненном пространстве. В Нортэме, который для нее был бесплоднее самой бесплодной пустыни, люди жили и уезжать никуда не собирались, хотя имели деньги в банке и две ноги в полном своем распоряжении. Она ненавидела родной город с такой силой, что каждый раз при возвращении домой на каникулы ее трясло и колотило от лихорадочного, смешанного со стыдом страха. Она и ненавидела Нортэм, и боялась, не зная, достанет ли ей сил с ним порвать; ведь даже теперь, после двух лет учебы в Лондоне, она с ужасом думала, что может внезапно потерять рассудок или просто не выдержать, сломаться, и тогда ей, жалкой, поверженной, ничего не останется, как вернуться под материнский кров. По ночам она лежала без сна, вся — туго скрученный клубок желаний и воли; казалось, что стоит только уснуть, как настойчивость и вера покинут ее, и она снова проснется в одиночестве, на своей узкой кровати в тесной комнате в глубине дома, окнами в тесный квадратный садик, упирающийся в другой такой же садик, в комнате, где она столько лет засыпала, предаваясь своим предательским мечтам. Она боялась этого; и еще она боялась матери.

Отец Клары умер. Его сбил автомобиль на пешеходном переходе, когда ей было шестнадцать лет. Те, кто принимал участие в Клариной судьбе, сказали бы, что она лишилась союзника, потому что хотя бы внешне отец представлялся человеком более умным, чем его супруга; в отличие от нее он хотя бы прилюдно не выражал презрения к умственной деятельности и неизвестно кому нужному образованию. Но и ему, в сущности, никогда не было до Клары особого дела, а за ее успехами он если и следил, то невнимательно и без интереса. Он не любил детей; вряд ли он вообще что-нибудь любил. Двум сыновьям, Артуру и Алану, он уделял несколько больше внимания, но не потому, что те были ему ближе: просто он по крайней мере знал, о чем их спрашивать. О его работе — отец служил в муниципалитете — дома никогда не упоминалось; Клара могла только догадываться, что эта работа связана с математикой, в высшей степени уважаема и в высшей степени скучна. Когда миссис Моэм спрашивали, в кого у нее такая смышленая дочка, она, фыркнув, пожимала плечами и, словно открещиваясь от порока или недуга, отвечала:

— Уж во всяком случае не в меня; надо полагать, в него.

Эта двусмысленная фраза долгие годы оставалась для Клары загадкой: ведь на самом деле миссис Моэм в свое время отлично училась, ее школьные успехи были просто блестящими, в доме тут и там хранились свидетельства давних чествований — книги, надписанные рукой учителя воскресной школы. Но позже миссис Моэм стала ярой ненавистницей всех тех талантов, которыми когда-то обладала, в то время как даже ее муж и тот добровольно платил своеобразную дань делу просвещения: у него имелась «Британская энциклопедия» 1895 года издания, которую он время от времени читал и детей своих понуждал читать, особо упирая на то, что информация — вещь полезная. Сын искусного механика (Кларе, правда, это мало что говорило), он сам своим трудом сумел заработать на дом с тремя спальнями и общей стеной с соседним домом, в хорошем пригородном районе и, как можно было предположить, имел все основания радоваться жизни. Но он не радовался. Он неизменно пребывал во власти какой-то непонятной мелочной обиды, из-за которой все попытки Клары приблизиться к нему наталкивались на неприятие; она периодически предпринимала их просто потому, что отца боялась меньше, чем матери, и два-три раза ухитрилась-таки добиться его поддержки — ей купили велосипед, разрешили сходить в кино. Но Клара чувствовала, что отцу все это безразлично. Впрочем, как можно было его винить? Мысль об этом казалась невыносимой, чудовищной, но Клара все же понимала, что человеку, столько лет прожившему с ее матерью, грешно ставить в вину утрату joie de vivre, вкуса к жизни.

Когда он умер, Клара не испытала настоящего горя. Эта смерть реально проявилась лишь в поведении матери, которая до самого конца пребывала в упорном, угрюмом молчании; она не уронила ни слезинки, а когда похороны завершились, повернулась спиной к могиле, грузно выпрямилась, сложила губы в излюбленную пророческую складку и медленно зашагала прочь по глинистой дорожке; проходя мимо могильной плиты, на которой было высечено, что смерть есть лишь краткая разлука, она разлепила губы и произнесла:

— Итак, его больше нет; не скажу, что я так уж огорчена.

От этих слов шедшую рядом Клару наконец прорвало, она истерично, в голос разрыдалась, слезы градом покатились по ее горячим щекам, но она знала, что плачет не по отцу, а по любви, которой здесь нет, а есть убогое существование в этой мерзкой дыре, в которой и она точно так же, никем не любимая, когда-нибудь умрет. Клару никто не утешал, все остальные вполне обошлись без рыданий, но, с другой стороны, никто и не осуждал; потом, уже дома, дядюшки и тетушки заботливо протягивали ей чашки с чаем. Неловкую заботу проявляли даже братья; Клара сидела, без конца теребя бахрому скатерти, и ей вдруг почудился совсем другой мир — мир, где сильные чувства считаются прекрасными, где даже слезы имеют право на существование, где красивым будет не то надгробие, в котором видна мелкая, дешевая экономия воображения, камня и слов, а то, на котором неистовствуют от горя мраморные ангелы. Все, все что угодно могло бы примирить ее со смертью, думала Клара, — все, в чем есть хоть капля щедрости, но только не эта ничтожная тесная гостиная, не эта лживая обыденность, не эти бесконечные чашки с чаем, не эти безжалостно застывшие лица. Пролейся хоть слезинка, раздайся хоть ропот раскаяния, ей бы этого хватило; но нет, ничего. Родственники даже не надели траура — в ношении траура они видели лишь излишество, фальшь и лицемерие. Ничто у них не имело права на существование. Они сидели, как каменные идолы, и все, чего они хотели, — это быть вот такими каменными идолами, чтобы никто не знал, волнует их что-нибудь или нет, чтобы никто не отличил участия от равнодушия.

Сами похороны миссис Моэм превратила в трагикомическую демонстрацию собственных убеждений. Везти тело в крематорий она отказалась, и не потому, что решила вдруг обзавестись религиозными предрассудками, а потому, что ошибочно полагала кремацию очередным новомодным увлечением; нового же она не принимала. Родители воспитали миссис Моэм прилежной прихожанкой, ее деды и бабки и вовсе были ярыми методистами, но сама она давно уже перестала притворяться верующей во что бы то ни было и все проявления религиозности считала дурацкими причудами. Так что, храня заложенные в детстве моральные устои, миссис Моэм наотрез отказалась от всего, что из них следовало, а породивший их источник игнорировала как надувательство. Она по-прежнему отстаивала одно и порицала другое, но с годами шкала ее оценок слегка сместилась. Если пятьдесят лет назад ношение траура было символом добропорядочности, то теперь миссис Моэм пришла к выводу, что это лишь презренная и недостойная формальность; ибо все, что делалось напоказ, было лицемерием. А оно претило миссис Моэм настолько глубоко, что ей легче было во всеуслышание заявить, будто она ничуть не скорбит по покойному, чем получить обвинение в лицемерии. Требовался немалый опыт, чтобы следить за ее изменчивыми, как зыбучие пески, антипатиями. Любой пустяк, любой неверный шаг одной из теток — и все было бы наоборот, траур был бы вознесен до небес, миссис Моэм превратилась бы в самую безутешную на свете вдову, в одинокую мученицу, а одежда окружающих — в непрестанное оскорбление для нее, единственной, кто имел право пренебречь силой традиции. Катастрофическую непоследовательность матери Клара обнаружила еще в детстве и иногда думала, что с полноценным религиозным фанатиком ужиться было бы, наверное, и то легче — у такого, по крайней мере, все выверты и выходки закономерны и предсказуемы, возникают не на пустом месте, так что известное влияние свыше тоже держало бы их в узде.

С миссис Моэм даже самым покорным и благонамеренным не удавалось не оступиться. Сегодня она превозносила то, что на прошлой неделе считала крайне недостойным и, казалось, не усматривала в этом никакого противоречия. Взять хотя бы вопрос о гробе. Бессчетное количество раз Кларе доводилось слышать заявления матери о том, что, когда она умрет, ей, мертвой, будет наплевать, что станет с ее телом, — пусть делают, что хотят, хоть на помойку выкидывают; поначалу эти рассуждения нагоняли на Клару ужас и непонятное смятение, тем более что были в некотором роде не лишены справедливых оснований. Но стоило супругу миссис Моэм умереть, как цена и качество гроба приобрели всепоглощающее значение, а золотая середина между бережливостью и соблюдением приличий, казалось, никогда не будет найдена. Снова и снова Клара выслушивала про миссис Хьюитт, которая из экономии похоронила мужа в гробу из какого-то неприлично дешевого пористого дерева, да еще требовала скидки за счет страховой компании; а потом про столь же обездоленную и столь же бессовестную миссис Даффи, которая целое состояние угрохала на черный креп да золоченые ручки, и все из вечного желания сыграть на публику. В конце концов Клара, не выдержав, попыталась снова вернуться к возможности кремации (о помойке, столь любезной сердцу миссис Моэм, она не осмелилась упомянуть даже в мыслях, еще хранивших частицу дочерней нежности), но в ответ совершенно неожиданно услышала, что прах должен отойти к праху, а пепел к пеплу, — решительно и непоколебимо миссис Моэм извлекла на свет Божий предписания, над которыми потешалась тридцать лет. Клара не стала указывать на то, что в крематории как раз пепел и получится; смысл материнских слов был ей по опыту ясен и заключался в следующем: кремация — это противоестественно, телу полагается лежать в земле и спокойно гнить. На нее даже повеяло покоем откуда-то из смутной глубины этих слов — при всей своей суровости они были не лишены умиротворяющей красоты иносказания.

Мир иносказаний был той обителью, где Клара только и спасалась. Жизнь, в которой все имело буквальное значение, была настолько откровенно враждебной, что она жадно хваталась за все, что подтверждало возможность иного существования. Но прямые тому подтверждения в ее фабричном пригороде встречались нечасто, и приходилось довольствоваться окольными путями. Клару могло заворожить даже сочетание слов, пусть избитое и стершееся от частого употребления, вроде излюбленного присловья матери: «Не поможет лечение — поможет терпение»; от этой фразы ее всегда пробирал легкий озноб — и от зловеще-неумолимой рифмы, и от звучащего в словах достоинства, которое чуть ли не облагораживало стоическую позу миссис Моэм. Точно так же Клара воспринимала и цитаты из Библии, которые вывешивались на церковной доске объявлений или на рекламных щитах в центре города и гласили: «Я есмь путь, и истина, и жизнь», или: «Тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их», или же: «Не хлебом единым жив человек». Они вселяли покой, но не потому, что Клара верила в их содержание, а потому, что в сочетаниях этих слов была красота, а сами слова, казалось, принадлежали какому-то большому, совсем другому миру, состоявшему из совсем других вещей; к тому же эти цитаты означали, что кто-то счел нужным их вывесить. Точно так же, как одни платят за ум, другие готовы платить за духовные ценности. Даже если сказанное в цитатах было неправдой (на то, что это правда, Клара даже не надеялась), кто-то верил в это и даже выложил деньги — заплатил за аренду щита, развесил плакаты; одно это уже предоставляло какой-то выбор: хотя христианство было ей безразлично, Клара радовалась, что оно существует вопреки отступничеству миссис Моэм.

Особым образом дело обстояло с псалмами. И не у одной Клары: большинство девочек их школы ухитрялись вкладывать прямо-таки физическую страсть в исполнение самых разных гимнов, обращенных к Создателю, а одна девочка, у которой якобы был роман с моряком-курсантом, по-настоящему плакала, когда пела:

О Вечный Отец наш! Могучей рукой
Волну усмири и дай морю покой.

Зрелище было воистину удивительное, и девочка пользовалась огромной популярностью. Кларе никогда не удавалось достичь даже близкого эффекта, но среди псалмов и у нее были свои любимые; она была отчасти неравнодушна к гимну

«Иисус, души моей любовь,
Прижми меня к своей груди…»,

разделяя неоригинальную эту слабость с доброй половиной школы, но для себя она выбрала псалом, сочиненный Дж. М. Нилом, который начинался так:

Мой золотой Иерусалим!
Ты молоко и мед,
В пределы дивные твои,
Томясь, душа зовет.
Изведать, ах! изведать бы
Твоих мирских услад,
Твоей сиянье славы,
О лучезарный град!

Эти строки, сочетаясь с мелодией, каждый раз возносили Клару к безумным, головокружительным высотам ее желаний и устремлений; совсем еще маленькой при пении этого псалма ей представлялся не город на небесах, с жемчужными воротами, хрустальными стенами и золотыми башнями, а самое что ни на есть земное воплощение рая, где в прекрасных домах жили прекрасные люди и беседовали о прекрасных вещах. Скорее всего, этот образ родился из слова «мирские», которое позже из стихов было благоразумно изъято. Кларе казалось, язык не в силах выразить страсть больше той, что звучала в сбивающейся с дыхания строчке: «Изведать, ах! изведать бы»; и восклицание «ах!», и повтор, и старинное «изведать» дышали неизбывной тягой куда-то.

Конечно, были испробованы и другие, более естественные и традиционные пути бегства в воображаемый мир: Клара читала книги, рассматривала рекламные объявления, сочиняла себе бесконечные романтические приключения; но ее детский жизненный опыт был так скуден, что не позволял отличить возможное от невозможного. А ей, даже маленькой, хотелось возможного. Жадно проглатывая бесконечные книжки о складно придуманных приключениях богатых детей на фермах, в пещерах контрабандистов или в загородных домах, она видела: это специально написано так, чтобы не слишком поверили. Книжные истории были слишком далеки от известной ей жизни, в то время как грозное напоминание о тесных вратах неизменно оставалось в силе. К тому же и в детских книжках, и в рекламных объявлениях все было чересчур гладко, а Клара, за неимением убеждений, жаждала сложностей. В то, что десятилетние дети могут ловить злодеев, сдавать их в полицию и получать в награду пони, она не верила, как не верила и в то, что в домах с постоянным горячим водоснабжением с лиц молодых мам не сходит беззаботная, горделивая и любящая улыбка. В их доме было горячее водоснабжение, но мать не улыбалась. В раззолоченном детском мирке Клара пыталась разглядеть хрупкие блики подлинной неоднозначности, уловить теплое сияние широких, полнокровных горизонтов, но тщетно; она искала недосказанности, драгоценных полутонов, возможности выбирать и отвергать, но ничего не находила. В рекламных объявлениях жизнь была лучше ее собственной, но отсутствие и порока, и добродетели делало ее безнравственной и примитивной.

Книги про детей, которым дарили пони, Клара брала в библиотеке. Дома в шкафу стояли совсем другие книги, они тоже представляли жизнь в упрощенном свете, но по-иному, более старомодно; среди них были в полном смысле слова викторианские, и по возрасту — наследие времен бабушкиного детства, — и по настрою. Кроме Клары, никто их не читал; Клара же читала их потому, что читала все подряд. Умеренность, чистоплотность, непритязательность, самоотречение и смирение проповедовались в этих книгах с восхитительной последовательностью, в истинно протестантских традициях: ни ангелочки, ни лилии не нарушали чистоты страниц. Если что и привлекало Клару, так именно безжалостная прямота, доходившая порой до того предела, за которым начинается опасная крайность; например, в одном печальном рассказе говорилось о девочке, которая целыми днями преданно ухаживала за злой мачехой, и вот однажды, когда потерялась мачехина кошка, девочка выбежала ее искать в одной ночной рубашке, заболела воспалением легких и умерла. Но больше всего Кларе нравилась книга под названием «Золотые окошки» — школьная награда матери. Это был сборник басен, большинство из которых вели к общеизвестным выводам. Одна из них так и называлась: «Золотые окошки», и в ней рассказывалась не лишенная очарования история о мальчике, который бродил по холмам и увидел вдалеке дом с окнами из золота. Он решил добраться до этого чудесного дома, но так и не нашел его. Огорченный, мальчик двинулся в обратный путь и, лишь подходя к калитке, понял, что дом, который он искал, — его собственный, а окошки в нем позолотило заходящее солнце. Мораль здесь, надо полагать, заключалась в следующем: красоту нужно видеть в том, что имеешь, а не искать неизвестно где; но к этому неизбежно примешивалась уже не сказочная грусть — ведь золотые окна угасли, да и живущим внутри людям никогда их такими не увидеть. Был еще рассказ о слепой матери, чей сын не вернулся с поля боя; узнав об этом, рыдающая женщина спрашивала вернувшихся воинов, не случалось ли им видеть ее убитого сына — прекрасного юношу, одетого в искусно вышитые шелковые одежды; но воины отвечали: нет, мы не видели юноши, но мы видели могучего бородатого мужчину, он лежал убитый, и вместо пояса у него были повязаны странные одежды, ветхие, выгоревшие и изорванные, которые когда-то были расшиты цветами. Клара этот рассказ не понимала, но догадывалась: речь в нем идет о чем-то на порядок выше, чем сентиментальность. Однако интереснее всего был рассказ «Два сорняка». В нем говорилось о том, как два сорняка росли на берегу реки; один берег силы, чтобы прожить подольше, и поэтому был приземистым, худосочным и бурым, а другой изо всех сил тянулся вверх и рос, пышно зеленея. Летом, как водится в баснях, они стали укорять друг друга: низкий называл высокого собрата честолюбцем и помпезным транжирой, а тот обзывал его жалким скрягой. В конце лета мимо шла красивая девушка; она увидела высокое растение, сорвала его и приколола к платью, где сорняк до вечера пламенел своими алыми соцветиями и умер счастливым. Тот, что остался на берегу, увидел все это, рассмеялся и подумал, что уж он-то доживет до следующего лета. Так и случилось.

Интересно, что басня не вела к однозначному выводу. По всем законам жанра, смерть большого растения должна была утверждать праведность жизни маленького, точно так же как страдания стрекозы утверждают праведность муравья, но этого почему-то не получалось. Получалось, что можно выбирать. Рассказ не то чтобы открыто провозглашал, будто расточительная красота и наслаждение жизнью стоят самой жизни, но все-таки намекал, что такое возможно, и одного признания этой возможности Кларе было более чем достаточно. Перечитывая басню, она каждый раз испытывала новое потрясение от того, как в знакомом сюжете, рассказанном знакомыми словами, открывалось и высвечивалось что-то новое. Здесь, под коленкоровой обложкой с золотыми буквами, такой подарок был поистине роскошью.


В одиннадцать лет Клара, вслед за братом Аланом, получила право учиться в классической школе. Миссис Моэм была категорически против подобных школ, поскольку там нужна дорогая форма, но, к счастью, общественное и финансовое положение семьи помешало найти обоснованный повод для отказа; миссис Моэм достаточно часто поступала необоснованно, но делать это на виду у всей округи все же не хотела, так что ее скупость и врожденное недоверие к образованию отразились лишь на выборе школы, самой захудалой — под тем предлогом, что автобус обойдется дешевле. Школа «Баттерсби» располагалась в большом, мрачном и каком-то уродливом здании на внешней границе одного из тех районов, что кольцом окружают центр почти любого города и представляют собой серые, обезлюдевшие, заброшенные кварталы — следы былого богатства; зажиточные семьи давно покинули большие, не лишенные достоинства дома с террасами, и теперь в них селились только те, кому другое жилье было не по карману. Разве что случайно кто-то «из благородных» застревал здесь, угрюмо доживая свой век; однажды ветхая, скрюченная и неопрятная старуха обратилась к шедшей по улице Кларе и голосом, исполненным изысканности и безумия, стала говорить, что вот было время, когда обитатели этих кварталов ходили, высоко подняв голову. Но беседы не вышло: Клара — маленькая, в сбившихся гольфах — не поняла, чего от нее хотят.

Захудалый район и мрачное, запущенное школьное здание Клару не пугали. Наоборот, школа вызывала у нее бесконечный восторг, ей нравилось именно то, за что обычные люди школы как раз не любят. Нравилось здание — огромное, стылое и неуютное, словно ангар; и стены коридоров — снизу, по плечо, темно-зеленые, а выше бледно-салатные; и длинные, чуть теплые батареи, и измазанные мелом гулкие доски, и высокие немытые окна. Ей нравились раздевалки и шкафчики, и сам казенный дух, и бесконечные ряды умывальников и кабинок в туалетах, и питьевые фонтанчики на каждом углу. Нравилось, что школа одиноко высится посреди обширного глинистого пустыря, покрытого где травой, где асфальтом: упавшая во время войны бомба разрушила часовню по соседству, место заровняли, и оно незаметно превратилось в часть школьной территории. Пустырь был открыт со всех сторон; пронизывающий ветер, казалось, не стихал здесь никогда, он превращал девчоночьи руки и коленки в красно-синие ледышки и, стоило школьницам выйти за порог, срывал с голов форменные береты. Но Кларе нравилось все, даже холод, лишь бы не теснота, не зажатость, не бездушный уют; она любила безымянную толпу в школьном гардеробе, несущую на подошвах грязь с улицы, оставляющую волосины на стенках раковин; любила за то, что в этой толпе все безымянны, что это не мать, не Алан и не Артур. Дом и домашние ввергали Клару в ужас, но они же и придавали сил, при всем ее стремлении к безликому размаху.

Учиться Кларе тоже нравилось. Это было несложно: первые годы ей одинаково легко давалось абсолютно все, благодаря замечательной памяти на факты, и, только став старше, она начала сомневаться, что способна и дальше всерьез заниматься физикой и математикой. Самым любимым у нее сначала был предмет, обобщенно именовавшийся «естествознанием», Клара самозабвенно играла с бунзеновскими горелками — дома ей не разрешали даже зажигать газ. Еще предмет ей нравился потому, что она чрезвычайно быстро завоевала сердце миссис Хилл, учительницы естествознания: это стало первым завоеванием в Клариной жизни.

Миссис Хилл была невысокой полноватой женщиной средних лет с мелко вьющимися волосами, уложенными в мелковитую сеточку. Поверх одежды она всегда носила халатик без рукавов, в сине-малиновый цветочек, делавший ее похожей не то на добрую тетушку, не то на уборщицу, но только не на знатока естественных наук. Со своими приборами она управлялась, словно хозяйка, ловко орудующая сковородками и скалками: сказывались годы ведения домашнего хозяйства. Детей у нее не было, но, в отличие от большинства других учительниц, был муж, и в ее действиях сквозила чуть заметная отстраненность, легкое отчуждение от всего, что составляло школьную жизнь. Миссис Хилл существовала отдельно от нее, в своем халатике, в своей лаборатории, со своими замужеством; только это и спасало ее от участи, которая иначе была бы поистине ужасной. Потому что с дисциплиной дела у миссис Хилл обстояли безнадежно, она была из тех учителей, чьи ученики всю жизнь могут безнаказанно вытворять что угодно и знают об этом. Будь она традиционной школьной учительницей, пытающейся вдалбливать ученицам традиционный школьный предмет вроде истории или латыни, злым, издевательским насмешкам не видать бы конца; но у миссис Хилл почему-то до такого не доходило. Прежде всего, большинство девочек проявляли, хотя бы время от времени, интерес к естествознанию: они с удовольствием наблюдали за растущими кристаллами, за шипящими кусочками натрия, мечущимися в блюдцах с водой, взвешивали что-то на маленьких весах с маленькими гирьками и таким образом то и дело вполне добровольно дарили миссис Хилл своим вниманием. Но самое замечательное — невнимание класса ничуть не задевало миссис Хилл. Ей было, в сущности, безразлично, слушают ее или нет; она объясняла, и ей самой было интересно; она как ни в чем не бывало прогуливалась от стола к столу, прекрасно видя, кто записывает ход опыта, а кто вместо этого ведет дневник. С доской она работала тоже крайне оригинально: написав уравнение, обнаруживала ошибку, что-то бормотала, стирала, заглядывала в учебник, ни на минуту при этом не подозревая, что рискует своим авторитетом.

С ней, сами того не зная, девочки отдыхали. Делать вид, будто они ни во что ее не ставят, было не обременительно, не то что на уроках географии у некоей мисс Райли — вот уж кто действительно не справлялся с классом; география была невыносимым мучением, мисс Райли просто напрашивалась на издевательства: она сидела перед ними, беспомощно пытаясь наладить дисциплину, худенькая, хорошенькая, затравленная и нескрываемо жалкая, откровенно являя собой всю бездну унижения — бездна эта пугала девочек своей глубиной, но она же неминуемо предполагала дальнейшие истязания. В отличие от мисс Райли, спокойно-безразличная миссис Хилл не вызывала их на жестокость, и на ее уроках совесть у девочек была чиста. Хотя вели они себя порой невообразимо: когда были маленькими, проводили большую часть урока на полу у дальней стены класса, играя с шариками ртути; они прокалывали их иголками или остриями авторучек и наблюдали, как ртуть скатывается в шероховатые зазубренные щели в пыльном деревянном полу, потом выталкивали ее обратно, в восторге от того, как толстенькие упругие шарики отряхиваются от соринок. Когда они выросли из этих детских забав, то нашли новые развлечения — например, прожигали сиденья бунзеновскими горелками. Был случай, когда они купили фунт сосисок, принесли на урок и стали поджаривать, тоже на горелке, а потом съели почти что у всех на виду, наполнив класс запахами; миссис Хилл, казалось, ничего не заметила и продолжала спокойно объяснять закон Бойля. Кларе сосиска не понравилась, снаружи она обгорела дочерна, а внутри осталась сырая, к тому же мать когда-то говорила, что от сырых сосисок непременно будут глисты, но вкус сырого сосисочного фарша и горькой обгоревшей корочки запомнился надолго — вкусом запретного удовольствия.

Клара стала любимицей миссис Хилл. Когда она это обнаружила, то отнюдь не огорчилась; хотя другие смеялись, Клара уже достаточно понимала жизнь и знала: любовь, чья бы она ни была и чем бы ни была вызвана, не бывает ни смешной, ни ничтожной. У других учителей тоже имелись любимчики среди девочек, а у девочек — среди учителей, но у миссис Хилл это проявлялось как-то уж слишком нестандартно, в полном, впрочем, соответствии с ее нестандартным положением в школе. Весь облик и манера миссис Хилл неизбежно придавали ее привязанности, отнюдь не чрезмерной, что-то материнское; сама она в своем отношении к Кларе явно не видела ничего странного, ей ничего не стоило поинтересоваться Клариным мнением, никак этого не оговаривая, но и не рисуясь; ставя Клару выше остальных, она во всеуслышание заявляла что-нибудь вроде: «Ну, Клара, надеюсь, уж ты-то помнишь, что я рассказывала на прошлой неделе» — или: «Впрочем, что я стараюсь — все равно слушает одна Клара Моэм». Это было настолько неслыханно, что никого не задевало. По школьным понятиям, это был просто бред, а на бред не обижаются. Девочки хихикали, Клара тоже хихикала, и все шло своим чередом. Клара даже привязалась к миссис Хилл и очень гордилась своей привязанностью к такой чудачке.

Другое дело мисс Хейнз. Она тоже выделяла Клару, но тщательно это скрывала. Мисс Хейнз, учительница французского, была молода, пользовалась уважением и имела все шансы стать лучшим учителем школы. Клару она любила за способности, и не более того; ничто другое ее в Кларе не интересовало, жизнь мисс Хейнз была достаточно полна, она много развлекалась и имела любовника. Девочки ее уважали: она умела с ними справляться, держалась очень уверенно и носила изумительные джемпера, сногсшибательные чулки и такие модные туфли, что неискушенный глаз мог принять их за ортопедическую обувь. Расположение мисс Хейнз не было для Клары очевидным, его скрывала энергичная манера, строгость и требовательность, почти чрезмерная, так что Клара из кожи вон лезла, чтобы ее оценили. Только достигнув того возраста, когда предстояло определиться и решить, в каком направлении пойдет ее дальнейшая учеба, и выбрать между естественными науками и гуманитарными — на следующий год они разделялись, чтобы уже никогда не соприкасаться, — только в пятнадцать лет Кларе открылся блестящий результат ее усилий и то, о чем прежде она могла лишь догадываться: что миссис Хилл и мисс Хейнз буквально боролись за нее. Это открытие принесло ей, как ни странно, огромное удовлетворение. У Клары и в мыслях не было бросить французский ради миссис Хилл, тем более что среди прочего у нее обнаружились кое-какие досадные сложности, связанные с пониманием природы электричества, но чувствовать себя желанной было исключительно приятно, поэтому она долго не принимала никакого решения, пока наконец ее не вызвала директриса и не сказала, что мисс Моэм следует заняться естественными науками, это более перспективно. Тогда-то Клара и объявила, что выбирает гуманитарные предметы.

Выйдя от директрисы, она столкнулась с мисс Хейнз; на той был очень симпатичный тонкий рифленый джемпер горчичного цвета и юбка в тон, тоже очень симпатичная. Вдруг Клару, обдав непонятным трепетом, осенило: мисс Хейнз специально оказалась в этом коридоре, она поджидала ее, Клару.

— Добрый день, Клара, — сказала мисс Хейнз.

— Добрый день, мисс Хейнз, — ответила Клара, не торопясь расщедриться.

— Мисс Поттс, кажется, собиралась поговорить с вами по поводу будущего года, — сказала мисс Хейнз.

— Да, я у нее уже была, — ответила Клара.

Последовала небольшая пауза: Клара упивалась положением желанной ученицы.

— Надеюсь, вы не передумали заниматься языками? — сделав над собой легкое усилие, наконец спросила мисс Хейнз.

Клара сжалилась:

— Ну что вы, — сказала она, уже улыбаясь. — Что вы, конечно, нет. Я сказала ей, что ни в коем случае не брошу французский. Мне было велено хорошенько подумать, но на самом деле я уже обо всем подумала.

Выслушав это, мисс Хейнз, которая тоже было заулыбалась, мгновенно согнала с лица улыбку, снова приняла свой обычный энергично-надменный вид и, проговорив: «Очень, очень хорошо», равнодушно зашагала прочь. Но Клару такая перемена не смутила: теперь-то она знала, что за этим стоит.

В автобусе по дороге домой она размышляла, что бы на все это сказали родители, вздумай она с ними посоветоваться. Неужели ее грандиозный успех не произведет ни малейшего впечатления? Стоял приятный летний день, солнце непривычно ярко и весело освещало бегущие друг за другом ряды домов; город, как Рим, был построен на холмах, и в нескольких местах открывались достаточно привлекательные панорамы далеких склонов, покрытых плотным узором крыш и печных труб. Это частично компенсировало гнетущий вид самих домов, на которые вблизи было страшно смотреть: расстояние и само их количество неожиданно одаривало их ярким, звонким благообразием. Кто-кто, а Клара по опыту знала, насколько справедлива суть рассказа о доме с золотыми окошками: однажды ей довелось, гостя у подруги, залюбоваться раскинувшимся вдалеке, как на ладони, великолепным склоном, подернутым дымом из труб, — склоном, где стоял ее собственный дом. В автобусе, который сейчас вез ее туда мимо безгранично, безоговорочно, прихотливо свободных людей и угодий, трудно было поверить в спертую домашнюю несвободу; Клара снова, как очень часто бывало, ощутила в себе силы верить, что все иначе: реальность была так нелепа, так противоестественна, а ее надежды так цепки, что она беспечно сделала им крошечное послабление, дала малюсенькую поблажку — пусть порыщут, принюхаются, освоятся. Эти надежды крепли даже от вида относительно зеленых улиц: сойдя на своей остановке, Клара на мгновение уловила, что именно заставляет многих стремиться жить в этой части города. Она шла по Каштановой аллее, то отщипывая листик от живой изгороди, то проводя рукой по прутьям ограды, и думала, что не так уж все плохо, что сейчас она родителям все сообщит; они вечно говорят, что как же, им очень интересно, стоит Кларе упрекнуть их в безразличии, — вот и отлично, пусть проявят хоть каплю своего интереса.

На этот раз даже вид садика перед домом не очень обескуражил Клару. Это был прямоугольный клочок земли, на котором траву подстригали вместе с сорняками; посередине рос пыльный куст, который никогда не цвел. Дорожка к двери, как и у соседей, занимающих смежную половину дома, была вымощена плитами неправильной формы. Миссис Моэм это не нравилось: плиты расшатывались, и она хотела заменить их асфальтом. Кларе дорожка тоже не нравилась, но она отстаивала ее из чувства долга. Парадную дверь голубого цвета украшал витраж, который миссис Моэм тоже не любила. Над ступенями был двускатный деревянный козырек с фестонами по краям — вероятно, чтобы уберечь от дождя гостей, пока им не откроют. Козырек миссис Моэм тоже не нравился на том основании, что от него ни красоты, ни пользы.

Клара, само собой, прошла мимо парадной двери к черному ходу, ведущему в кухню. Миссис Моэм разбирала провизию, доставленную из бакалейной лавки. На вошедшую Клару она не взглянула, но сказала:

— Пишешь им «большую», так непременно надо подсунуть мне эту дуру огромную!

Получение заказанного неизменно сопровождалось подобными замечаниями, неизменно подразумевающими, что негодяи-лавочники все делают назло, лишь бы досадить миссис Моэм каждой мелочью. Тем не менее по голосу матери Клара поняла: произошло нечто приятное; снимая и вешая в шкаф школьный блейзер, она ожидала услышать, что же именно. Но поделиться с ней не спешили: сначала Клару отправили наверх переодеться в домашнее. Когда она спустилась, мать накрывала на стол; Клара стала молча помогать, рассчитывая либо, улучив благоприятный момент, выложить свои собственные новости, либо оказаться посвященной в причину очередного торжества матери. Обычно она старалась избегать домашних повинностей, подолгу задерживаясь в ванной или у себя в комнате: работу по дому, тягостную, монотонную, Клара терпеть не могла.

— Заходила миссис Ханни, — сообщила мать, передавая через окошечко, соединяющее кухню со столовой, грелку для чайника.

— Да? — Клару охватило отвратительное тоскливое любопытство.

— Ей нужно было позвонить по телефону, — сказала миссис Моэм.

— A-а, — сказала Клара, начиная догадываться, что так согрело душу миссис Моэм: отсутствие у миссис Ханни телефона уже несколько лет служило темой недоуменно-уничижительных тирад.

— У нее сломался телевизор, — продолжала миссис Моэм. — Она хотела вызвать мастера.

Последовала выразительная пауза: Кларе предлагалось самой сделать выводы, что было достаточно несложно, ибо наличие у миссис Ханни телевизора при отсутствии телефона было центральной мишенью насмешек в семье миссис Моэм. Немало говорилось о том, какое это пренебрежение общепринятыми ценностями, какое безответственное попрание логики. Развивая тему, миссис Моэм часто возвращалась к воображаемой ситуации, когда разбитая внезапным параличом миссис Ханни не сможет позвонить доктору и испустит дух под идиотское кваканье своего телевизора. Естественно, когда у самой миссис Моэм еще не было телевизора, ее праведный гнев был несколько горячее; но и теперь она умудрялась находить достаточно причин для негодования, и потому суть ее отношения к миссис Ханни ничуть не изменилась, разве что в нападках уже не было того размаха. Клара часто думала, что отношение матери к телевидению символизировало всю ее систему моральных ценностей: не имея телевизора, она считала телевидение пределом пошлости и мещанства; купив телевизор, она стала считать всех, кто этого не сделал, либо «чересчур умными» и снобами, либо нищими, но при этом умудрялась по-прежнему презирать всех тех, кто приобрел телевизор до того единственно уместного, достойного, верно уловленного момента, когда перед прелестями телевидения не устояла сама миссис Моэм.

— Она хотела, — безжалостно продолжала мать, — чтобы его починили до начала этой многосерийной ерунды… как бишь ее?.. где про семью.

Клара поняла, что миссис Ханни достигла предела своего падения, ибо телесериал, название которого мать, конечно же, прекрасно помнила, был в глазах миссис Моэм верхом примитива, развлечением специально для тупиц и людей с окончательно испорченным вкусом.

— Я ей сказала, — миссис Моэм передала Кларе пластмассовую масленку, — что ни одной серии не видела.

На этом, судя по всему, исполнение программы закончилось.

— И что, пришел мастер? — спросила Клара, чувствуя, что надо что-нибудь сказать, однако не осмеливаясь касаться истинного смысла всей истории.

— Понятия не имею. Я ей сказала, что мастера надо вызывать регулярно. А то она, видите ли, вызывает мастера, только когда что-нибудь сломается.

Последнее было сказано с глубочайшим злорадством, злорадством благоразумной старой девы. Кларе не удавалось побороть ощущение, что вызывать мастера именно тогда, когда что-то сломалось, вовсе не такая дикость, как думает мать, но судить об этом с уверенностью она не могла, поскольку, как думают и живут другие, просто не знала. Окрестные жители, похоже, мать уважали, признавая за ней права, которыми она сама себя наделила; Клару это и изумляло, и угнетало: ведь никто не поступал так, как миссис Моэм, и тем не менее на всех действовала внушительность ее принципов. Воспринимая близкие отношения с людьми как оскорбление, мать не имела друзей, но имела авторитет, и безжалостно подавляла всех неопределившихся и незадумывающихся. Клара никак не понимала, почему никто из них не отвечает презрением на презрение, почему те, скажем, кто посещает церковь, кто читает романы, кто заполняет карточки футбольного прогноза и кто любит ездить на мотоцикле, не наберутся мужества сообща отстоять свои вкусы перед лицом тотального осуждения миссис Моэм. Но никто этого не делал. Вместо того чтобы предпринять встречное нападение, они, похоже, извинялись за свои недостойные слабости. Раз Клара даже слышала, как одна постоянная прихожанка, застигнутая в момент передачи викарию небольшой суммы для бедных, оправдывалась перед миссис Моэм, что вообще-то не собиралась этого делать и никогда бы не сделала, не брось на днях ее младший сын воскресную школу. В плотно окружающем миссис Моэм сознании собственной непогрешимости было что-то такое, отчего люди, приближаясь к ней, чувствовали себя немного виноватыми, хотя в половине случаев не знали, в чем именно. Она порицала столь многое и столь открыто, а одобряла вещи столь неожиданные и в такой тайне от остальных, что под ее всевидящим взглядом каждый безропотно причислял себя к козлищам. Случалось, нахальная продавщица где-нибудь в центре — им там все как с гуся вода — находила что ответить, но Клара в этих случаях испытывала такое напряжение, смешанное со стыдом, что и думать не могла о ликовании. Местные продавщицы старались миссис Моэм не гневить. Они ее боялись.

Боялась и Клара. Она твердо намеревалась воспользоваться тем, что миссис Ханни так кстати попалась матери под руку, чтобы, улучив благоприятный момент, заговорить о своих делах; но, когда такой момент настал, у нее ничего не получилось. Клара стояла, уставившись на скатерть в желтых цветочках, соображая, как бы получше сказать, и молчала. Она сама не понимала, откуда такой страх — ведь она не уважала мать, она ее презирала; с чего ей робеть перед человеком, чью натуру во всей ее презренной мелочности она видела насквозь? Она ненавидела мать за ее ненависть к миссис Ханни, эта ненависть заставляла ее содрогаться от ужаса. Даже вид накрытого стола был Кларе отвратителен — о скольких он свидетельствовал несуразностях, о скольких раз и навсегда заведенных правилах! Каждый, буквально каждый предмет появился здесь в пику чему-нибудь или кому-нибудь и теперь лежал с тошнотворным видом гордого превосходства. А какое все было уродливое! Клара бы простила вещам их уродство, если бы этим уродством так не гордились. Скатерть была льняная: миссис Моэм считала, что полиэтиленовыми скатертями пользовались разве что в рабочих семьях, и часто на эту тему распространялась; но салфетки под каждым прибором красовались полиэтиленовые. Необходимости в них не было, супа сейчас не предполагалось, но это ничего не меняло, салфетки лежали. Все остальное на столе было под стать скорее полиэтиленовым салфеткам, нежели льняной скатерти, ибо на деле миссис Моэм была ярым приверженцем пластмассового и синтетического, ставя практичность превыше всего. Весь дом был забит так называемыми практичными вещами: пепельницами с пружинкой (в доме, где хозяева не курили, а гостей никогда не было), какими-то хитроумными лейками, мухобойками, распрыскивателями ароматизаторов, футлярами для рулонов туалетной бумаги, картофелерезками и механическими сахарницами. В универмагах миссис Моэм была активнейшей покупательницей, падкой на самые нелепые приспособления. Вздумай кто-нибудь упрекнуть ее в мотовстве, она дала бы негодующий отпор такому глупцу и фантазеру; между тем страсть к приобретению «полезных вещей» бесславно поглотила немало фунтов стерлингов. Точно так же она всю жизнь утверждала, что терпеть не может всякие побрякушки, подразумевая, судя по интонации, те милые безделицы, которые во множестве украшали когда-то гостиные викторианской Англии; однако именно побрякушки задавали тон во всех ее комнатах. Правда, миссис Моэм их таковыми не воспринимала, и к чести ее следует сказать, что ни одна из этих вещей не была куплена — и не служила — в качестве украшения. Клара подсчитала, что как минимум треть предметов, неизменно выставляемых на стол, ни разу в жизни во время еды не использовалась, но радовать глаз тоже никак не была предназначена. Особую неприязнь она испытывала к лохани, расписанной пунцовыми тюльпанами. Никакие остатки чая никто туда никогда не сливал — миссис Моэм отлично знала, что это давно не принято. Тем не менее лохань каждый раз появлялась на столе. Она выпирала, она выносила мучительный приговор всей этой жизни. Клара не знала, как и на каком этапе развития человеческого общества появились такие лохани, которым и названия-то не придумали, — вещь эта мучила ее, словно скрываемый в семье позор. Ни в одном другом доме Клара таких лоханей не встречала и ненавидела в ней извращение, возведенное в символ исконной добропорядочности.

Как часто бывало, она слишком долго не решалась объявить свою новость, и когда наконец набралась мужества и открыла рот, то сделала это в самый неудачный момент. Она молчала, пока все ели и слушали мать, пересказывающую остальным злоключения миссис Ханни; Алан, Артур и отец выслушали ее тоже в молчании — чего слова тратить. Стали разливать чай, возникла пауза, и тогда Клара, насупившись, произнесла:

— Я сегодня была у директрисы. Насчет следующего года. Я французским буду дальше заниматься.

Мать в последний раз наполнила свою чашку, как следует помешала, взяла кусок хлеба с маслом, откусила, прожевала и наконец вымолвила:

— Твое дело.

Глава 3

Задолго до окончания школы Клара обнаружила, что, как бы ею ни пренебрегали, как бы ни игнорировали ее дома, всегда найдутся люди — и не только мисс Хейнз и миссис Хилл, — в чьей груди она способна пробудить дух соперничества. Упоминание о груди здесь вполне уместно: Клара рано оформилась, чем ошеломила своих сверстниц, которые были убеждены, что слишком умные никогда не становятся слишком женственными. Сама она воспринимала такое преображение с нескрываемым удовольствием, зная, как много оно сулит. К пятнадцати годам ее престиж неимоверно возрос благодаря записочкам, которые она постоянно получала из соседней, такой же школы для мальчиков. Раньше Клара не считалась у одноклассниц ни сколько-нибудь симпатичной, ни способной задавать тон в школьной моде — вот уж кто понятия не имел, как заломить берет или поддернуть юбку; но их отношение быстро переменилось, и Клара оказалась в числе принадлежащих к избранной компании самых шустрых, самых заметных, самых модных. Такая перемена не могла не порадовать, и Клара сделала надлежащий вывод: обладание большой грудью, как и способность получать хорошие оценки на экзаменах, дает силу.

Но она все-таки не принимала произошедший взлет как должное и не чувствовала себя в новой компании до конца своей — слишком долго она восхищалась этими девочками со стороны. Большинство из них оказались вместе с самого начала, рожденные командовать и побеждать. Одной из этих избранных была Рози Лейн, дочка владельца большого бакалейного магазина, спортивная девочка с хорошеньким личиком; изначальная популярность досталась ей дешево — ценой кураги и кубиков мармелада, которые она раздавала достойным и которые те запихивали в рот целиком. Затем была своенравная Сьюзан Беркли, любительница покомандовать; от природы энергичная, она в соответствии со своей природой и развивалась. Потом были неразлучные подруги Хетер и Кейти, преданно одна другую лелеющие; им было неведомо, каково хоть на минуту оказаться всеми позорно брошенной, им не приходилось искать пару ни на уроках танцев, ни в спортзале или в одиночестве брести из класса в класс; их непобедимая уверенность друг в друге покоряла любого. В тот год описанная четверка составляла ядро ослепленной собственным блеском элиты, но были и другие. В четырнадцать лет к ним присоединилась Изабел Маршалл, из худого нескладного подростка неожиданно превратившаяся в изумительную красавицу, а еще через год — ее лучшая подруга Клара, когда у нее появилась грудь. Был еще один, труднообъяснимый случай — Джэнис Янг. Некрасивая, неумная, неспортивная, заведомо обреченная всю жизнь служить козлом отпущения, Джэнис, когда ей пошел пятнадцатый год, умудрилась втереться в избранное общество. Избранное общество так толком и не разобралось, как это произошло, и в конце концов пришло к выводу, что Джэнис взяла чистым нахальством. Она была неуправляемая, бесстыжая, наглющая; она сама приставала к мальчикам, и те, ко всеобщему изумлению, безропотно подчинялись, повсюду с ней бывали и дарили подарки. Она говорила о них такое, что у всех глаза на лоб лезли, но молодые люди сносили эту неслыханную, фантастическую непосредственность. Она ставила им условия, она их запугивала, и когда-нибудь одному из них суждено было также безропотно на ней жениться. Никто ничего не мог поделать. Не смогли ничего поделать и Рози, Сьюзан, Хетер, Кейти, Клара, Изабел; они приняли ее — по слабости, не устояв перед таким первобытным напором. Время от времени у них возникало смутное желание заставить ее предъявить свое несуществующее право на членство, но каждый раз, точнехонько перед готовящейся атакой, у Джэнис, словно в кармане у фокусника, обнаруживался новенький, с иголочки, поклонник, радостно спешащий в ее непостижимые сети.

Кларе, как она сама считала, с избранием в классную элиту страшно повезло, и шаткое положение Джэнис придавало ей уверенности — уж она-то, Клара, всяко не такая назойливая и бестактная. Поэтому она была с Джэнис особенно дружелюбна. Немало удивляло Клару и то, как легко она освоилась с собственными новоявленными достоинствами: она не сильно отставала от Джэнис в твердом намерении воспользоваться тем, что дала природа, а природа дала ей больше, чем Джэнис. Некоторых девочек — как ни странно, даже губастую, размашистую, сочную Сьюзан — происходящее с ними тревожило, они были в легком смятении от открывшихся возможностей. Клара тревожиться и не думала. Она прилагала все силы, чтобы поток любовных посланий не иссякал, и увлеченно пополняла ряды воздыхателей.

Главные события амурной переписки происходили раз в неделю после обеда, у входа в бассейн параллельной мужской школы, перед уроком плавания: у девочек своего бассейна не было. Мелюзга, посланная старшими учениками, ждала на ступеньках и, краснея, вручала конверты. Девочки ходили на плавание с удовольствием, подзадориваемые тем, что самые дерзкие из мальчиков без труда добирались до окна под потолком раздевалки и подглядывали. Все об этом отлично знали, но вслух никогда не говорили — предать гласности те острые ощущения, которые испытывала каждая втайне от других, значило бы тем самым разрушить их и запретить; кокеткам пришлось бы, устыдившись, воспользоваться кабинками, как постоянно делали трусихи и скромницы. Пока же девочки, считавшие себя достойными внимания, оставляли двери кабинок открытыми в расчете на то, что соблазнительно мелькнувшая грудь, бедро или попка будут замечены из запотевшего окна под потолком; однажды Клара, притворяясь, как заведено, будто ее никто не видит, прошла через всю раздевалку в одном узеньком полотенце, обернутом вокруг бедер, якобы одолжить булавку. Девочки, кто с ужасом, кто с восторгом, прекрасно поняли, что сделано это было ради некоего Джеффри А. Мейчина, но ни ужаса, ни восторга ничем не выдали — ведь переодевающихся якобы никто не видел. В другой раз она прославилась тем, что, вытираясь в своей кабинке совершенно обнаженная, увидела в мокрых плитках кафельного пола собственное отражение и воскликнула:

— Боже мой, ну и вид у меня снизу, с ума сойти!

И все тут же закричали:

— Тсс-сс, Клара, вдруг кто-нибудь подслушивает!

— Глупости, кто тут может подслушивать? — крикнула в ответ Клара, зная, что Джеффри А. Мейчин и Питер Хотри прогуливают географию как раз с этой целью; однако девочки заахали и прикрылись, решив, что так игнорировать старательно изображаемую стыдливость — геройство сомнительного вкуса.

Но Кларино восклицание было в первую очередь вызвано не тщеславием и не присутствием на крыше кавалеров. Ее и вправду ошеломило это влажное отражение: неестественно длинные ноги, сужающаяся талия, но больше всего — грудь, которую она никогда прежде не видела снизу. Она стояла и, не отрывая глаз, смотрела на себя с неожиданной стороны, словно на кого-то другого, словно на бело-голубую статую на высоком постаменте, на мокрую, проступающую из-под воды статую, на поднимающуюся из воды Венеру с круглящейся, беломраморной в прожилках грудью. Клара жила в уверенности, что была и будет некрасивой, и сейчас, обнаружив в себе подобие красоты, да еще такое близкое, она остолбенела.

Что она не станет красивой, Клара была уверена потому, что никто никогда не допускал такой мысли. Есть матери, которые, раз решив, что их дочери красавицы, свято в это верят, зачастую не считаясь с фактами; миссис Моэм была не из таких. Решив, что Клара будет дурнушкой, она ее дурнушкой и видела. То, что красота есть признак легкомыслия и даже порока, было для миссис Моэм настолько непреложной истиной, что присутствие красоты в своем доме она сочла бы позором. Но и за некрасивое она ратовала не от всего сердца, а с затаенной долей злорадства. (Миссис Моэм была восхитительно нелогична: однажды, изучив блестящий Кларин табель, она заметила: «Что ж, поистине человек красив делами своими» — и это был единственный раз, когда она сказала что-то хорошее о Клариной внешности.) В детстве Клара вполне соответствовала пожеланиям своей матери и была очень некрасивым ребенком — насупленная, грязная, с непропорционально крупными чертами лица. Но с годами эти черты выровнялись, как бы уменьшились, зато грудь и бедра увеличились — настолько, что одежда, казалось, вот-вот лопнет; правда, и это из недостатка превратилось, скорее, в достоинство. Клара никогда не предполагала, что станет именно такой, она годами смотрела на таких девочек (тайком подкрашенные губы, школьный автобус, громкий смех, берет на один глаз, из-под него длинные распущенные волосы, покачивание бедрами, доносящийся из сада шепот), но никогда не думала, что станет одной из них. Ей полагалось стать как раз другой.

Клара радовалась своему новому облику и связанным с ним возможностям; не радовало лишь одно — мальчики. Мальчики ей не нравились — не нравились, и все тут. Она не отступала в надежде, что вкус к мужскому полу, равно как и к другим удовольствиям взрослой жизни — алкоголю, сигаретам, — приобрести пусть трудно, но возможно. Пока же было труднее некуда. Часто она подозревала, и не без оснований, что ее кавалерам тоже нелегко, что, несмотря на все письменные заверения в нежной любви, она им даже не нравится: да, они хотели с ней встречаться, да, она им очень для этого подходила, но она им нисколько не нравилась. Дело осложнялось еще и тем, что Кларе хотелось встречаться только с симпатичными мальчиками, а по-настоящему симпатичные почему-то оказывались совершенно несносными. Хотя бы потому, что у них был большой выбор, и выбор этот падал обычно не на Клару. Когда же кто-нибудь из таких мальчиков все-таки ее выбирал, с ним оказывалось просто невозможно говорить. Хуже всего вышло у Клары с мальчиком, который был сказочно красив, им любовались все без исключения; его фамилия была Хиггинботам, но даже с такой фамилией он был ослепительно прекрасен и пользовался бешеным успехом. И вот она удостоилась чести получить от этого Хиггинботама записку, присланную к дверям бассейна с маленьким вассалом. В ней говорилось:

Дорогая мисс Моэм,

Я несколько раз видел Вас у нашего бассейна. Может быть Вы меня тоже заметили, я часто там появляюсь, и если Вы сейчас свободны, то что если бы я сегодня вечером подождал Вас на остановке и проводил домой?

С уважением,
Дж. Р. Хиггинботам.

Записка привела Клару в безумный восторг, она и вправду успела обратить внимание на Хиггинботама и была не меньше других очарована его твердыми, правильными чертами лица и шикарно-небрежной стрижкой. Она, конечно, постаралась, чтобы записку все увидели, и после уроков, направляясь к остановке, издалека этого Хиггинботама высматривала. Но уже тогда к ней в душу закралось неизбежное предчувствие: приходилось, как ни грустно, признать, что тон и весь вид записки Клару каким-то образом не устраивали. К небрежному синтаксису она более или менее привыкла, но в сочетании с почерком это уже всерьез настораживало: почерк — ровный, старательный, без нажима — был из тех, что выдают подспудную неприязнь к перу и бумаге. Раз взглянув на эту записку, Клара уже знала, что у них ничего не получится; но так хотелось, чтобы получилось! Она изо всех сил старалась заинтересовать и понравиться. Вблизи Хиггинботам оказался еще восхитительнее, и, сидя рядом с ним в автобусе на ворсистом сиденье, узком и грязном, она боялась, что вот-вот не выдержит такого счастья. Но разговор не клеился. Он не нашел в ней ничего особенного, а ей с ним было смертельно, катастрофически скучно. Хотя, что ей скучно, Клара никогда бы в жизни не сказала — она этого просто не поняла, она думала только о том, что у нее ничего не вышло, и ощущение скуки растворилось в горестном осознании собственной несостоятельности. Поэтому, когда он попросил о встрече на следующий день, у нее и мысли не возникло отказать; они встречались недели две, с каждым разом Кларино увлечение росло, хотя за целых две недели он так и не сказал ничего заслуживающего внимания. Говорить им было совершенно не о чем, и эти поездки в автобусе стали для Клары не удовольствием, а чистой мукой: она напряженно соображала, что бы такое ответить на его замечания о погоде, о городских футбольных командах, о кино, об их директоре и так далее; тем не менее, получив записку, где говорилось:

Дорогая Клара,

Я думаю, нам лучше больше не встречаться, у меня сейчас очень много работы по математике.

Навеки твой
Джеймс,

она безудержно разрыдалась и проплакала до вечера.

С отчаяния она согласилась встречаться с первым же мальчиком, который ей более или менее понравился. В красоте он Хиггинботаму существенно уступал, но записка, с которой он начал, сулила иные достоинства. Клара прочла:

Дорогая мисс Моэм,

Вы довольно давно привлекли мое внимание. Поскольку Хиггинботам получил отставку, не удостоите ли Вы меня своим знакомством? Надеюсь, Вам не покажется, будто я к Вам кидаюсь, ибо, уверяю Вас, я не такой дурак, как некоторые другие. Впрочем, и до ангела мне далеко, в этом Вы тоже убедитесь лично — если, конечно, захотите. Кстати, в «Рексе» идет неплохой фильм. Намек понятен? Итак, я весь ожидание.

С надеждой,
Уолтер Эш.

Кто такой Уолтер Эш, Клара знала и потому запиской в классе особо не размахивала: этот улов ей особой чести не делал, скорее наоборот, потому как Уолтер Эш слыл изрядным занудой. Но по записке Клара решила, что дело не безнадежно. Синтаксис был, может, и не безупречен, но много лучше, чем у Хиггинботама, а построения вроде «не удостоите ли Вы меня» и «я весь ожидание» выдавали знакомство автора с кое-какой ходовой идиоматикой. В том, как он, пусть не совсем корректно, распорядился цитатой: «Всегда туда кидается дурак, где ангел не решится сделать шаг»[49], угадывалось здоровое честолюбие, а в том, что ответственность за разрыв с Хиггинботамом он приписал Кларе, — галантность; хотя она предпочла бы и вовсе обойтись без упоминания этого имени. Одним словом, Клара решила дать Уолтеру Эшу шанс, несмотря на то что он, по словам многих, был крайне спесив, и несмотря на внешность, с которой ему слегка не повезло, особенно с ушами. Впрочем, именно слегка. Кое-кто из девочек готов был мириться с гораздо худшим, нежели Уолтер и его уши.

Вечер, проведенный в кино, оказался весьма успешным. Показывали вестерн; не объясни ей Уолтер, что этот фильм — классика жанра, она сочла бы его так, детским развлечением, приукрашенным вариантом «Одинокого рейнджера». Но Уолтер Эш с таким знанием дела рассуждал о вестернах, что Клара позволила себе смотреть фильм с удовольствием. Она и не подозревала, что вестерны представляют собой особый жанр, для нее это было открытием. Рассуждения Уолтера и впрямь грешили излишней самоуверенностью, и мысли он, чувствовалось, высказывал отчасти заимствованные, но Клара решила — пусть, все равно это интересно и интереса вполне заслуживает. Уолтер вызвал у нее огромное уважение, как ни в чем не бывало сравнив несгибаемого героя фильма с корнелевским Сидом, — уважение тем более сильное, что Сид стоял у нее в списке к экзамену по французской литературе, а Уолтер готовился сдавать физику, химию и математику.

— Это вопрос отличия эпоса от трагедии, не более, — возразил он Кларе, сказавшей, что ей больше нравятся герои, которые в конце погибают. — В таких фильмах, как этот, им полагается не погибать, а побеждать.

Больше всего его портила привычка грубовато, тяжеловесно острить: он несколько раз в течение фильма повторил — не пропадать же находке! — что героиня больше подошла бы на роль лошади. Шутка была отчасти справедлива, лицо у героини было действительно слегка лошадиное, но сколько же можно долбить в одну точку, почти слово в слово! Тем не менее Кларе не хотелось его винить, поскольку он явно снисходил к ее собственным промахам: она, например, никак не могла ответить, хочет мороженого или нет.

За этой встречей последовали многие другие. Несколько месяцев Клара никуда не ходила ни с кем, кроме Уолтера, и нравился он ей при этом все больше и все меньше. Ее многое в нем раздражало — прежде всего вечное зубоскальство, за которое его терпеть не могли Кларины подруги, а также то, что он норовил раздеть ее при любом удобном случае. Кларе было всего шестнадцать, но смущали ее не столько эти попытки, сколько собственная апатия — Уолтер Эш вызывал у нее куда меньше эмоций, чем Хиггинботам, при всей ограниченности последнего. А нравилось больше всего то, что он жил в большем, чем она, мире, от него тянулись ниточки к другим сторонам жизни. То, о чем Клара знала лишь понаслышке, ему было знакомо на практике, он свободно ориентировался в вещах, далеких от опыта большинства его сверстников. Раз, например, он повел сладкоежку Клару в новый греческий ресторанчик, где она впервые по его совету попробовала восхитительное лакомство под названием «баклава» и пришла в полный восторг, но при этом Уолтер совершенно довел ее всякими идиотскими байками насчет того, как в Вест-Индии едят консервы для кошек, и анекдотом про клиента, который в китайском ресторане заказал суп по-китайски, а в супе оказался палец. Вообще, шла ли речь о фильмах, пьесах, книгах или музыке, его вкусы были не столько лучше Клариных, сколько, решила она, более определившимися: со временем она наверняка его обойдет, но, поскольку сейчас он был на голову впереди, она с удовольствием его слушала. Особенно впечатляло то, как он знал город, саму городскую жизнь. Клара города не знала, ее опыт ограничивался автобусным маршрутом до школы и обратно, а в центре — магазинами и кафе. Другое дело Уолтер, он все знал: в каких кинотеатрах иногда идут хорошие фильмы, а в каких — никогда; знал, что есть художник, который родился в Нортэме, и в одном из залов городской библиотеки висит его картина. Он знал, как зовут мэра города и почему школа «Баттерсби» не самая лучшая. Он знал цену своим словам, когда говорил, что для Нортэма не иметь своего оркестра — позор, в то время как Клара подумала бы, ну нет и нет, на то воля Божья. Однажды он даже отважился что-то заметить по поводу архитектуры здания муниципалитета, хотя тему развивать не стал. (Много лет спустя Клара обнаружила сказанное им в справочнике Бетжемана.) Девочки смеялись над его всезнайством, но Клара — нет; она понимала: при определенном стечении обстоятельств эрудиция может дать большие преимущества.

Особенно ей врезался в память эпизод в книжном магазине. Книжный магазин, самый стоящий в городе, помещался в чудесном здании, едва ли не единственном, сохранившемся в Нортэме от доиндустриальной застройки, с высоким и узким фасадом; в маленьких окошках удавалось выставить не больше десятка книг, которые меняли только раз в месяц. Клара часто здесь бывала и простаивала часами, украдкой читая Сноу, Толкиена, Лоуренса или стихи Томаса Элиота. Для нее это была своего рода еще одна библиотека — так же далеко, такая же принадлежность города, только без библиотечной вывески. И вот однажды, в субботу утром, она зашла сюда с Уолтером Эшем пролистать (не покупая) пьесу Ануя «Приглашение в замок», которая шла сейчас в Нортэмском театре. Через некоторое время с верхнего этажа, где продавались подержанные книги и издания, редко пользующиеся спросом, спустился какой-то старик и принялся бродить из угла в угол. Уолтер сразу как-то напрягся, и Клара догадалась, что он пытается встретиться со стариком взглядом. Наконец ему это удалось; старик кивнул и улыбнулся, с трудом Уолтера узнав, а тот произнес:

— Доброе утро, мистер Уорбли.

Когда старик, с книгой под мышкой, снова удалился наверх, Клара прошептала:

— Кто это? — Но в тот же миг сообразила, что это может быть только владелец магазина, и поспешно добавила: — Сам «А. Дж. Уорбли», да?

— Нет, это его сын, — ответил Уолтер, выходя с ней на улицу. — Основал магазин еще отец, а это сын. Ты что, ничего не слышала про них, про Уорбли?

— Совсем немного, — ответила Клара, благоразумно утаив свою полную неосведомленность. — А что, ты их знаешь?

— Сам я нет, — признался Уолтер. — Родители знают. Уорбли-младший бывал у нас дома несколько лет назад, пока не примкнул окончательно к лейбористской партии.

Клара изнемогала от желания узнать побольше, но пришлось довольствоваться этими крохами, расспрашивать дальше было неприлично: что она знала о лейбористской партии, о политических воззрениях мистера Эша, о самом А. Дж. Уорбли — помимо того, что его имя было черными готическими буквами написано над дверью магазина, которым владел теперь его сын? Но и эти обрывочные намеки отозвались в ней таким манящим эхом и прошлого, и будущего, что ее словно внезапной болью пронзило видение той прекрасной жизни, где владельцы книжных магазинов навещают своих друзей во имя радости общения с ними и ссорятся с этими друзьями на почве возвышенных, восхитительных, неземных разногласий — например, из-за лейбористской партии. Клара так жаждала подобной жизни, так была признательна Уолтеру за этот ее проблеск, что чуть не расцеловала его прямо на улице; собственно говоря, в тот день она впервые ни слова не сказала, когда он стал расстегивать на ней бюстгальтер.

Потому что у ее родителей друзей не было. В их дом иначе как по обязанности не приходили, и немногие сохранившиеся семейные торжества давно превратились в тяжкую повинность. Наступало Рождество, и родственники, с тяжкими вздохами и кислыми лицами, пекли пироги и совали друг другу подарки. Наступал чей-нибудь день рождения, и ему дарили очередную «полезную» дребедень. Никто не заходил к ним просто так, на огонек, а родители, если куда и выбирались, так только на многолюдные и тоскливые общественные мероприятия и в кино. Порой Клара просто задыхалась от невостребованных теплых, нежных, дружеских чувств — ей не на кого было их излить. Иногда она отваживалась задуматься о причинах так странно сложившейся жизни, понимая, что подобное отношение к окружающим ненормально, хотя это ненормальное отношение настолько вошло в ее плоть и кровь, что любое отклонение от него ей всю жизнь суждено было воспринимать как нечто противоестественное; однако, случись искомой причине хоть на миг высветиться в ее сознании, Клара, содрогаясь от ужаса, закрывала глаза: уж лучше полная темнота, чем столь горькое прозрение. Однажды по поводу Рождества мать заметила, что сама она в детстве никаких подарков не получала, никому и в голову не приходило их для нее покупать, но как-то раз старший брат решил пошутить и повесил в ногах ее кровати Рождественский чулок, а когда она радостно вскочила развязать его, внутри оказались угли из остывшего камина. После этой истории, рассказанной матерью в назидание всем слишком капризным детям, Клара лежала в постели, дрожа от страха, боясь даже заплакать, и думала, что ей еще повезло, что если так, то она согласна на любое притворство.


Но самые тягостные минуты Клара переживала дома даже не тогда, когда ее игнорировали холоднее, откровеннее обычного — на это она могла ответить такой же безучастной глухотой, — а тогда, когда свое брали глубоко скрытые, не видимые миру трещины и изъяны. Так, самое жестокое потрясение Клара пережила тогда, когда мать разрешила ей поехать с классом в Париж. Такого в «Баттерсби» раньше не было, поездка организовывалась впервые стараниями неутомимой мисс Хейнз, и школа гудела; происходило все это уже после смерти отца, Кларе было семнадцать лет, она училась в последнем классе. Особенно советовали поехать тем, кто изучал французский по углубленной программе; впрочем, большинство девочек и уговаривать не приходилось: во-первых, поездка стоила недорого, во-вторых, мальчики тоже ехали. Когда обо всем было объявлено, Клара сразу сказала, что мать ее в жизни не отпустит, не стоит и просить; в ответ на это — о ужас! — ей дали понять, что если причина кроется в финансовых сложностях, то школа может помочь. Клара не могла им объяснить, что дело не столько в деньгах, сколько в том, что любая вещь, сулящая удовольствие, вызывала у матери инстинктивный протест, а кому не ясно, что путешествие в Париж неизбежно предвещает удовольствия куда больше, чем пользы для учебы. Финансовая проблема, собственно, даже не стояла, мистер Моэм семью обеспечил хорошо, кое в чем даже слишком хорошо — больше, чем он, вбухать в страховку было довольно сложно.

Предложение о материальной поддержке поставило Клару в сложное положение: оно вынуждало ее как минимум известить мать о готовящейся поездке. Неудобно было отказываться от такой щедрой заботы без достаточно веских на то оснований. На благосклонность матери Клара поначалу не смела и надеяться; неделю или около того она ворочалась по ночам без сна, набираясь мужества услышать неотвратимое «нет!». Но постепенно, поддаваясь уговорам Уолтера Эша, она позволила закрасться в свою душу слабой, совсем слабой надежде: вдруг каким-то чудом мать удастся уговорить? И стоило Кларе допустить лишь намек на такую возможность, как ее захлестнули, затопили безудержные мечты; ее сердце поверило, для нее уже лопнули почки на деревьях, взметнулись ввысь арки и башни соборов, потекла под мостами Сена. Целая неделя в Париже, на Пасху — да за такое Клара готова была душу продать! Она отчаянно пыталась стряхнуть гибельное наваждение, пыталась убедить себя, что вся поездка — не более чем строчки на доске объявлений, но разум отказывался возвращаться в родную серую стихию. Клара набрасывалась на Уолтера с упреками: это он, он внушил ей надежду, он толкал на риск, поощряя ее планы! Именно это в конечном счете привело к тому, что, несмотря на благополучный исход, Уолтер Эш ей постепенно разонравился. При мысли о предстоящем объяснении с матерью которое все равно ничего не даст, чувство потери становилось нестерпимым. Она не могла простить школе такой пытки. Лучше бы никакой поездки никогда не было.

И тем не менее, когда Клара собралась наконец с духом и в воздухе гостиной обреченно повисли ее робкие слова, мать сказала: «Да». Она сидела и вязала, глядя в телевизор, вязала, поджав губы в обиде невесть на что, а выслушав, кивнула, подумала и сказала: «Да». Клара, умудрившаяся свой вопрос задать так, что не сразу и разберешь, и сейчас сжавшаяся в предчувствии безжалостного отказа, подумала, что мать чего-то не поняла, и повторила всю невнятицу заново; мать снова кивнула, сказав: «Да». То есть, конечно, она не сказала «да», она сказала «посмотрим», но на ее языке это означало самое недвусмысленное согласие. Клара еле досиживала на краешке кресла, она была вконец измучена и из последних сил выдавила:

— То есть ты серьезно думаешь, что мне можно будет поехать?

— Собственно, почему бы и нет? — произнесла миссис Моэм, жестко улыбаясь, явно довольная Клариным растерянным видом. — Не вижу причин отказываться. Раз ты говоришь, что другие тоже едут, и если это действительно так недорого, то, собственно, почему бы и нет? Верно?

Не могла же Клара заорать ей в лицо: будто ты, черт возьми, не знаешь, почему нет! Не видишь ты причин, как же! Ты просто старая чертова садистка, подлюга, ханжа, вот какая причина! Ты считаешь Париж рассадником порока, и я тоже, и я тоже, потому мне туда и хочется, потому ты меня туда и не пустишь! Ничего этого Клара сказать не могла. Она промолчала. У нее сдавило горло. Однако не от радости.

— Не вижу, — продолжала миссис Моэм, — почему бы тебе немного не встряхнуться. Тем более, ты говоришь, к экзаменам потом будет легче готовиться; не вижу причин отказываться.

Клара не знала, куда девать глаза.

— Спасибо, — промямлила она и, безошибочно почуяв недоброе, поняла, что надо срочно хоть что-нибудь сказать, надо не дать матери произнести следующую фразу; Клара открыла было рот, но на ум ничего не шло, и мать, устроившись поудобнее, проговорила:

— В конце концов, у тебя был нелегкий год, Клара. Я имею в виду отца. Так что отдохни, переключись.

Оставалось только сидеть и терпеть. Ибо, если признать правду, это трогательное проявление заботы было страшнее любого пренебрежения: оно ставило под сомнение основу основ их существования. Получалось, что не так все безнадежно, что ненависть не беспросветна, что хорошая дочь сумела бы найти путь к сердцу матери, даже такой. А если не все потеряно, то сколько сил и стараний предстоит им теперь приложить, сколько пройденных миль пройти заново, сколько вынести взаимных упреков и мук всепрощения? И какой беспристрастный свидетель нынешнего их разговора поверит теперь Клариным обвинениям? Эта женщина просто ограбила Клару, лишив ее единственного утешения в неравном противостоянии — гордого сознания собственного достоинства, и для этого ей хватило нескольких нормальных человеческих слов. Клара смогла неплохо приспособиться к роли отверженной, но вот чувство признательности выражать не умела.

Она даже не поблагодарила мать. Она сидела молча, с пылающими щеками, она не могла простить ни времени, убитого на подавление своих желаний, ни бесплодных, теперь ненужных попыток бунта; она задыхалась от ненависти при мысли о том, что ее лишили радости ожидания. Теперь, получив согласие, она представляла, как могла бы жить предвкушением поездки, вместо того чтобы маяться в колебаниях и неопределенности. Все испорчено, с горечью думала Клара; уже неважно, поеду я или нет, отпустят меня или нет, все равно все испорчено. Отпуская меня в Париж, она лишь выигрывает, она делает мои мучения еще мучительнее. Мне не дали умереть от горя, так теперь я умру от стыда — какая разница?

Потом, когда она села за уроки, Кларе пришло в голову, что Корнель и Расин так близки ей потому, что у них все точно так же. На принятие одного-единственного решения — пять долгих актов. С той разницей, что она играла свой спектакль в одиночестве, других желающих не было. Сидя над переводом отрывка из «Полиевкта», она думала, что, найдись остальные персонажи для ее трагедии, она была бы абсолютно счастлива. Больше ей ничего от жизни не надо, большего она бы не просила.

К счастью, перед Клариным отъездом миссис Моэм ослабила свои позиции, без конца — и без особых оснований — затрагивая тему расходов. Противостояние окончилось, и Клара, ничем уже не рискуя, не преминула злорадно сообщить, что школа предоставляет помощь тем, кто попросит. В ответ последовала презрительная тирада о благотворительности, о чести семьи и о тех соседских семьях, где о таковой не заботятся. Клара клятвенно пообещала оплатить поездку из собственных сбережений — у нес был счет в сберегательной кассе почтового отделения; мать ответила, что не для того отец откладывал на ее имя деньги, чтобы она их транжирила на заграничные вояжи, Клара возразила, что деньги вовсе не отцовские, а тети Дорис, она дарила их Кларе на каждый день рождения все семнадцать лет.

— Можно подумать, тетя Дорис дарила тебе эти деньги для того, чтобы ты их транжирила на заграничные вояжи, — отреагировала мать. И была, в общем, права, но Клару уже не волновало, кто прав, кто не прав, она уже ринулась в упоительный бой, блаженно презрев и правду, и ложь: долой признательность, да здравствует низость! Хватит лезть из кожи вон, это ничего не даст!..

Когда же все эти дикости остались позади, она оказалась на Нортэмском железнодорожном вокзале, и в кошельке у нее лежал билет до Парижа. Стоя рядом с Рози, Сьюзи, Кейти, Изабел, Джэнис и Хетер, она думала, что все это уже неважно, уже не имеет значения, главное — она едет. Сейчас, за миг до отъезда, что ей все эти дурные предчувствия? Близость победы — что она значила для Береники в конце пятого акта, в момент расставания? А угроза потери — для Химены? В последнее время Клара была так взбудоражена, что не спала ночами, но вот наконец свершилось, и свершившееся оттесняло мысли об утратах и мученичестве. Она получила желаемое. И сейчас виновато подумала, что даже не чувствует за собой вины.

Нортэмский вокзал представлялся Кларе исключительно подходящим местом для такого события. Грязный, со сводами, за десятилетия почерневшими от сажи и копоти, с плакатами, полуразличимо изображающими чужие любовные похождения и прибрежные курорты Рэмсгейт и Маргит; а она едет отсюда в Париж, и неважно, что на ней школьный плащ и форменный берет. Вокзал всегда вызывал у Клары благоговение, само его предназначение делало это здание бесконечно прекрасным. И сейчас она с полным правом стояла здесь на платформе, обозначенной «отправление», к которой ей медленно подали лондонский поезд, преисполненный особого смысла. Клара была в Лондоне всего один раз и сейчас ехала в Париж. Когда вагон тронулся, она смотрела, как поплыли назад почерневшие островерхие стены с массивными выступающими подпорками, и вот из стиснутого ими пространства поезд вырвался в юное сияние, в мир пусть еще чужой, но уже не такой недоступный. Ряд за рядом замелькали задворки улиц — серое белье, сохнущее на каких-то странных проводах, туалетные столики, выставленные фанерной изнанкой наружу, мусорные бачки, угольные сараи, — и Клара вдруг подумала, откуда, за что снизошло на нее это нежданное, необъяснимое благословение; ее охватила безумная жалость ко всем тем, кто его не удостоился, кто не вырвался отсюда: она ужаснулась своей единственности. Одна, из многих-многих тысяч! Да, тесны были врата, и склоны городских холмов кишели множеством людей, теснящихся и стенающих в своих ячейках-жилищах — фаланги Никем-Не-Избранных, рядовых; и только она одна, светлая душа, бесстрашно устремлялась куда-то к сияющим, лишь ей дарованным, доступным лишь ей небесам.

Глава 4

Зато лондонский вокзал «Виктория», на который прибыл их поезд, был явно доступен слишком многим. Его до отказа забили толпы школьников, здесь скопились дети из сотен школ, кто в форме, кто нет, кто с учителями, кто без. Клара жадно пожирала их всех глазами — и послушных, построенных друг за другом, и высокопарно скучающих, и взволнованных, и в панике ищущих запропастившийся куда-то билет. И своих подруг, внезапно раскрывшихся в новом свете: смеясь, они теребили в руках багажные бирки и стреляли глазами по сторонам, словно ошалев от неожиданно богатого выбора. Весь вокзал был похож на бестолковые и многолюдные школьные танцы, на которых скованность, смешиваясь со смутными желаниями, ударяет в голову пьянящим напряжением. Хорошо, что нет Уолтера Эша, подумала Клара, без Уолтера у нее шансов больше. Хотя каких именно шансов, ей уточнять не хотелось.

Вкус к подобным путешествиям, впервые почувствованный здесь, Кларе суждено было сохранить на всю жизнь. По сравнению с эмблемой «Золотой стрелы» в другом конце вокзала, табличка в голове их состава была неказистой, под стать «туристскому» третьему классу, но один ее вид вознес Клару к высотам, доселе ей неведомым: сидя в идущем на юг поезде, она не отрываясь глядела в окно, словно погрузившись в транс. Другие девочки в купе то сравнивали свои фотографии в паспортах, то с притворным негодованием, восхищенно-возмущенно высказывались по адресу расшумевшихся в коридоре мальчиков, которые — подумать только! — пили пиво из жестяных банок; Клара все видела, но от избытка чувств не могла открыть рта. Другое неизгладимое впечатление произвел на нее паром; она никогда еще не путешествовала по воде, не считая катания на лодке в парке, и теперь, стоя на верхней палубе под пронизывающим апрельским ветром, вглядываясь в пенистые волны, в серое пространство, в удаляющуюся отмель Фолкстона, думала, что никогда ничего прекраснее не видела. Потом она отправилась на разведку; паром казался безграничным, неисчерпаемым, он никогда в жизни не мог наскучить. Море штормило, большинство пассажиров притихло, несколько человек уже перегибались за перила, кого-то тошнило прямо на палубу; Клара же чувствовала себя как никогда хорошо, и сильная качка была для нее лишь дополнительным удовольствием. Она заметила, что отдельные группки школьников понемногу пытались знакомиться; те из ее подруг, кто не мучился в дамском салоне, переговаривались с мальчиками из Бирмингема, но Клара к ним не пошла, ей хотелось быть одной. За всю переправу она заговорила только раз — с молодым человеком, который сбил ее с ног, спускаясь по лестнице: она спускалась на две ступеньки впереди него, паром сильно качнуло, молодой человек оступился и врезался в Кларину спину, отчего она тоже оступилась, и оба они с размаху сели на ступеньки. Он помог ей подняться, бросился тщательно отряхивать ее плащ — с извинениями, но ничуть не смутившись; он был такой любезный, такой уверенный, что Клара почувствовала, будто ей сделали одолжение, но к собственному изумлению услышала, как в ответ с такой же непринужденностью заверяет его, что нет, он ее не ушиб; нет, это совершенно не его вина; да, что и говорить, в такой шторм не часто приходится плавать. Потом он ушел, а она смотрела ему вслед; у него были желтые, именно желтые волосы, и Клара сказала себе: это ученик частной школы. Она никогда не встречала учеников частных школ, но, увидев этого, сразу его узнала, как узнала бы Эйфелеву башню. Позже, уже за пять минут до Кале, она заметила его в баре, где он пил бренди; молодой человек улыбнулся ей и спросил:

— Может быть, вы тоже выпьете? — но Клара, улыбнувшись в ответ, покачала головой и прошла мимо.

В самом Париже, в отличие от дороги к нему, не обошлось без разочарований, хотя Клара поняла, что не устраивает ее не столько город, сколько то, в каком качестве она здесь оказалась. Весь этот школьный тур являл собой пример грандиозного упорядоченного беспорядка: каждый день до последней минуты был занят каким-нибудь мероприятием, и Клара не сразу разобралась, что никого на свете не волнует, присутствует она на каждом из них или нет. Она не привыкла, что можно так легко нарушать правила, так легко избегать послушания. Наутро, переночевав в лицее, где их поселили, все отправились на организационный прием в ратушу. Клара шла туда с доброжелательным интересом, но, придя, обнаружила лишь гигантское, душное, оскорбительное столпотворение. Их всех — тысячи школьников никак не младше шестнадцати лет — согнали в большой зал с высокими позолоченными стенами и стали учить не оскорблять французов, не разговаривать с арабами и не ходить на Монмартр. Потом встала какая-то англичанка и заявила, что Париж всегда был для нее «source inépuisable de»[50] чего-то там, все захлопали, и вскоре, довольно быстро, их выставили — помещение явно требовалось для других целей. Кларе прием не понравился, и она изумилась, что у нее хватило ума это понять. Но насколько на самом деле необязательным было посещение подобных мероприятий, она так и не поняла и продолжала получать все запланированные удовольствия. В «Комеди Франсез» ей тоже не понравилось: какое-то сборище чопорно кривляющихся, без умолку тараторящих призраков — одно издевательство над пьесами, в которые она вчитывалась в спокойной тишине; знаменитые Версальские зеркала были сплошь в каких-то пятнах, у собора Парижской Богоматери вид был такой, будто ему забыли достроить два шпиля, а знаменитые поэтические кафе заполняли одни старики да туристы. Лекции, организованные в Сорбонне, оказались примитивными до умопомрачения, лекторы чудовищно — хотя и по понятным причинам — недооценивали аудиторию; такой скуки от учебы Клара не испытывала уже много лет.

В результате она пришла к выводу, что ей не нравится быть туристкой: роль зеваки приводила ее в непонятную ярость. Она не могла, не смела признаться себе, что эта ярость порождена ее безмерным честолюбием; ей неинтересно было сидеть в «Де Маго» и думать, что когда-то здесь так же сидели Сартр и Симона де Бовуар; ей не хотелось взирать на особняки покойных знаменитостей, во всяком случае, снаружи. Изнутри — да, хотелось. Она не сознавалась в этом даже самой себе, сознаться в этом значило бы расписаться в собственном безумии, но желание от этого не исчезало, оно незаметно присутствовало в любом удовольствии. В кафе она не желала терпеть хамство официантов, которые были еще грубее, чем где-либо в Нортэме; ее не устраивало столь ничтожное положение — за границей оно почему-то воспринималось еще болезненнее, чем дома; Кларе казалось, что она должна была как-то этого избежать, что должна была, приехав сюда, каким-то образом переродиться. Однажды она увидела за столиком на тротуаре невероятно красивую пару: они сидели на пластмассовых стульях и обнимались, склонившись друг к другу, они пили что-то бледно-зеленое и обнимались — мужчина с худым, изломанным, трагическим лицом и девушка, смуглая, тоненькая, с бледными губами на лице, темном от загара. Вид этих людей так взволновал Клару, что она прямо вслух воскликнула, обращаясь к идущей рядом Рози:

— Боже мой, посмотри, какая чудесная пара!

Рози, повернув голову, уставилась, потом рассмеялась и сказала:

— Господи помилуй, ну и представления у тебя! Я бы в жизни не согласилась такой быть, даже за сто фунтов.

Три раза в день они ели в лицейской столовой, и еда вызывала немало возгласов. Хорошо хоть нет Уолтера с его шуточками, думала Клара, он бы тоже нашел что сказать. Обычай пить кофе из огромных чашек все дружно сочли очаровательным, но остальная экзотика пользовалась куда меньшим успехом. Количество чеснока вызывало сильное недовольство, обилие растительного масла — множество кислых гримас, а глубочайшее, скандальное негодование, с которым была встречена появившаяся однажды на обед колбаса, привело Клару просто в восторг. Колбаса была жесткая, узловатая, очень сильно наперченная, в ней сплошь попадались хрящи и комья сала — полная противоположность однородному, нежному, мелкозернистому фаршу английских колбас; получив такое, ряды шестиклассниц буквально онемели от ужаса. Все молча попробовали, попытались прожевать и с молчаливым отвращением отодвинули на край тарелки. У Клары колбаса вызвала такое же тошнотворное омерзение, как и у всех, однако она ее съела. Мелко порезала, старательно прожевала и съела. И когда девочки развернулись в ее сторону, спрашивая:

— Тебе что, по-нра-ви-лось?! — она, глотая из последних сил, ответила с торжествующей улыбкой:

— А что? По-моему, вполне съедобно.

Настал их предпоследний день в Париже, и Клара наконец мысленно сформулировала свое заветное желание: увидеть ночной Монмартр. Желание особенно сильное оттого, что им советовали держаться от Монмартра подальше. Клара плохо представляла, что это вообще такое и чего там можно ожидать, ей просто хотелось пойти туда, куда ходить запретили. И вот в предпоследний день, ободренная ранее сошедшими с рук отлучками и самостоятельными вылазками, она попыталась уговорить кого-нибудь из своей компании прогулять вечером «Мещанина во дворянстве» и отправиться с ней. Но никто, к ее удивлению, не согласился. Клара надеялась, что уж Рози-то наверняка соблазнится — с ее вечным стремлением все в этой жизни хоть раз попробовать, но Рози Лейн отказалась, сославшись на головную боль, а Джэнис таинственным голосом, будто сообщала о чем-то неприличном, одной ей ведомом, стала говорить, что Клара просто с ума сошла, если собралась туда отправиться, там же ужас что делается, там такие страсти творятся, что Кларе, глупышке, и не снилось, и если она туда пойдет, с ней может случиться что угодно.

— Что? — спросила Клара. — Что именно может со мной случиться?

— Что угодно, — повторила Джэнис, загадочно качая головой так, будто знает, но не скажет.

Поэтому вечером, после ужина, Клара вышла из лицея одна, села в метро и доехала до станции «Площадь Пигаль» — это было единственное знакомое ей название на схеме парижского метрополитена.

Поднявшись наверх, она окунулась в мягкую, темную, залитую огнями ночь; у Клары перехватило дыхание, она крепче прижала к себе висевшую на плече пластиковую сумочку. Вокруг было в каком-то смысле то, ради чего она сюда приехала. Горизонт заслоняли огромные картонные фигуры обнаженных женщин, в синем воздухе горели зеленые, красные и желтые огни. На улицах было многолюдно, все разговаривали, медленно куда-то шли, останавливались поговорить, двери баров были распахнуты, тротуары напоминали магазины или, может, магазины выехали на тротуары. Со всех сторон из музыкальных автоматов, из радиоприемников лилась негромкая, веселая, коварная музыка, и казалось, все, все до единого из сотен людей вокруг стеклись сюда в поисках развлечений — развлечений бездумных, неуловимых, неопределенных, всепоглощающих. Она смотрела на все это, не в силах сдвинуться с места, словно зачарованная каруселью обнаженных тел, огней, людей, реклам, и недоумевала, чего же ей следовало бояться. Бояться здесь, в ярко освещенном многолюдстве, было абсолютно нечего. Клара сама удивлялась, что ей не страшно, ведь все и все, от руководительницы поездки и Джэнис до Клариного собственного воспитания, пытались внушить ей, что она должна испытывать страх. Она видела, что ничего с ней не случится, что здесь нисколько не опасно, а если бы и было опасно, так еще и лучше, и Клара медленно направилась по улице, не избегая взглядов встречных, сама встречаясь с ними глазами и поеживаясь, несмотря на теплый апрельский воздух, от трепетной, желанной, надуманной тревожности. Поеживалась, как будто шла обнаженной.

Шла она минут десять, а приметив очередное совершенно безобидное на вид кафе, уселась за столом на тротуаре и заказала себе кока-колу. Кларе хотелось заказать что-нибудь покрепче, но она не осмелилась. Ее мужество было не безгранично. Она смотрела на людей за столиками и думала, сколько же лет нужно за ними наблюдать, чтобы научиться отличать, где студентки, а где проститутки — в поле ее зрения совершенно очевидно попадали и те и другие. Клара открыла захваченный с собой томик Бодлера и попыталась читать, но вскоре услышала:

— Mademoiselle, je peux?[51] — и увидела обращающегося к ней мужчину.

Клара кивнула, ибо, к стыду своему, только кивнуть и могла, и мужчина уселся за ее столик. Он улыбнулся Кларе, она улыбнулась в ответ. Он был молодой и довольно симпатичный; Клара подумала, что могло бы выйти гораздо хуже. Он спросил Клару по-французски, не немка ли она; Клара ответила, что нет, англичанка.

— Ah, ah, Anglaise[52], — сказал он, понимающе кивая головой, словно ему это много о чем говорило. Клара мгновенно увидела, что он глуп. Он несколько секунд придумывал следующую фразу и наконец сказал:

— Moi, je suis Italien[53].

— Ah, oui, — вежливо ответила Клара, давая ему передышку, — Italien[54].

Сделав напряженное усилие, он спросил:

— Vous êtes étudiante?[55]

— Oui[56], — пошла ему навстречу Клара.

— Vous venez de Londres?[57] — обрадованно, с надеждой спросил он.

— Non, non, du Nord de l'Angleterre[58], — ответила Клара. Она поражалась, каких трудов ему стоило поддерживать разговор, ей было его жаль; глядя на его мучения, можно было подумать, что он сочиняет по меньшей мере сонет.

— C’est très grand, Londres[59], — произнес он, не в силах переварить последнюю Кларину фразу.

— Oui, trè grand[60], — согласилась она и любезно спросила: — Et vous, d’ou venez-vous?[61]

— Da Milano, — ответил он и с готовностью добавил: — Milan, c’est au Nord de lltalie. C’est amusant, moi je viens du Nord de l’ltalie, et vous venez du Nord de l'Angleterre. C’est amusant[62]. — Он засмеялся.

— Oui, — сказала Клара и, смягчившись, улыбнулась.

— Le Nord de l’Angleterre, c’est l'Ecosse[63], — сказал он, ослепительно сверкнув ровным рядом зубов, словно оправдывая ими неоригинальность беседы.

— Oui, — сказала Клара, решив, что не имеет смысла вдаваться в подробности.

— Une écossaise, alors[64], — заключил он, широко улыбаясь. Клара не стала его поправлять.

— Et vous, vous n’êtes pas étudiant[65], — сказала она, подумав, что, пожалуй, не так уж и долго пришлось бы ей учиться отличать проституток от студенток.

— Non, non, je travaille ici[66], — ответил он.

Клара предпочла не спрашивать, что у него за работа: вдруг какая-то неподходящая для разговора, тогда ему придется думать, что соврать, а это доконает беднягу окончательно. Находчивостью он явно не отличался. Но с другой стороны, Клара не знала, что еще сказать, поэтому промолчала. Ее собеседник тоже исчерпал свои возможности. В исполнении Хиггинботама или ему подобных такое поведение Клару всегда жутко раздражало, но сейчас она никакого раздражения не испытывала. Эта минута существовала отдельно, вне всякого отношения ко всей остальной ее жизни, и Кларе было странно, непривычно легко. Ее руки, сцепленные на краю железного столика, расслабились.

Через некоторое время он предложил ей сигарету. Клара взяла ее, он поднес спичку. Все Кларино курение до этого дня сводилось к нескольким затяжкам от сигареты Уолтера Эша да к нескольким экспериментам в школьном автомобильном сарае, еще в двенадцатилетнем возрасте. Сейчас сигарета — а это была «Голуаз» — имела совсем другой вкус, вкус самой Франции, резкий, до отторжения чужеродный, совсем как та хрящеватая колбаса. Клара курила с наслаждением.

— Comment t’appelle?[67] — через несколько минут спросил он.

— Je m’appelle Isabel[68], — ответила Клара.

— Isabel. C’est jolie[69], — сказал он.

— Tu trouves?[70] — спросила она. Клара не спросила его имя, ей не хотелось знать.

— Qu’est-ce que tu fais ce soir?[71] — в конце концов спросил он.

— Rien, rien du tout[72], — ответила она.

— Tu veux m’accompagner au cinéma?[73] — спросил он.

И Клара возликовала, услышав такое чудесное, удачное, незатруднительное, такое знакомое и такое восхитительно приемлемое предложение; она даже почти не задрожала, когда, опустив глаза и глядя на свои безвольные руки, ответила:

— Oui, surement[74].

До этого момента она опасалась, что приглашение, когда таковое последует, будет связано с чем-то совсем уж неведомым — пойти к нему домой или, не дай Бог, в какой-нибудь ночной клуб со стриптизом; но кино сложностей не представляло.

И они пошли в кино. Он взял ее под руку и крепко держал за согнутый локоть, не давая ни с кем столкнуться в густой толпе, и это было приятно. Они пришли в ближайший кинотеатр, где шел дублированный американский фильм по какому-то рассказу Хемингуэя. Полфильма уже прошло; Клара не понимала ни слова, и это ее удивило, даже возмутило; идя сюда, она искренне предвкушала и сам фильм тоже, но сосредоточиться ей вскоре пришлось не только и не столько на фильме. Очевидно было, что ее спутник понимает еще меньше, чем она, и меньше этим озабочен. Хорошо хоть фильм имел отношение, пусть отдаленное, к Хемингуэю — кто такой Хемингуэй, Клара знала и с постыдным удовлетворением отметила, что дальние закоулки ее рассудка даже в такой ситуации не теряют работоспособности.

Через десять минут он взял ее за руку. Клара не сопротивлялась, руке в его ладони стало тепло. Их руки, одна в другой, через юбку грели Кларе бедро. Потом его ладонь разжалась и переместилась Кларе на колено. Давно к такому привычная, она не дрогнула. Она сидела и не отрываясь смотрела на экран, позволяя, наслаждаясь. Через некоторое время он оставил ее колено, обнял за плечи, притянул и стал целовать. Его поцелуи Кларе не особенно понравились — рот итальянца был горячий, к тому же она чуть не задохнулась. К счастью, он скоро перестал и, отпустив Клару, снова занялся ее коленом. Оно его явно интересовало больше — и Клару тоже. По мере того как развивались события на экране, он постепенно задирал ей подол, и его рука оказалась не на юбке, а на чулке и медленно поползла вверх. С этим Клара еще не сталкивалась, у нее не было опыта в том, что сейчас требовалось, — в искусстве тянуть время, — и не успела она моргнуть, как его рука скользнула под чулок с внешней стороны ее бедра. Он тяжело дышал, да и сама Клара не то чтобы оставалась холодна. Признаться, ее чуть-чуть смутно-приятно беспокоило, когда он остановится и остановится ли вообще. Она украдкой взглянула на часы: до конца фильма оставалось всего десять минут, и Клара с облегчением подумала, что уж десять-то минут она продержится.

Это ей с трудом, но удалось. Когда его рука снова поползла по ее голому бедру, Клара изо всех сил сжала колени, и рука замерла. Фильм близился к развязке, и Клара, хоть и не понимая языка, непроизвольно включилась и наконец разобралась в происходящем на экране. В убогом гостиничном номере двое загнанных в угол убийц ждали неминуемого возмездия. И вдруг один из них произнес фразу, которую Клара поняла. С немногословным, мрачным отчаянием он сказал другому:

— Il n’y a plus rien à faire[75], — и Клара это поняла и в порыве восторга разжала колени, и его рука, получив разрешение, снова ожила. В убийц выстрелили, Клара отпрянула, он отчаянно забормотал:

— Laschemi fare, laschemi fare[76], — но Клара, в не меньшем шоке, чем он, уже не могла продолжать; потом на экране пошли титры, в зале зажегся свет, итальянец отпустил ее, Клара поправила плащ, туго натянула на колени юбку, и на этом все закончилось.

Они вместе вышли, остановились на улице, Клара снова посмотрела на часы.

— Мне пора, — сказала она по-английски. — II faut que je m’en aille[77].

— Oh, non, non, non, — умоляюще произнес он. — Viens. Viens boire quelqu’chose, viens avec moi. J’ai une chambre tout près, une chambre à moi…[78]

— Non, je ne peux pas[79], — ответила Клара, с грустью сознавая: он не верит, что она не пойдет. Несмотря на все его пыхтение, он ей нравился, но она не любила неясностей. Ей почему-то казалось, будто он сам догадается, что она не пойдет.

— Tu peus, tu peus[80], — твердил он.

— Mais non, je ne peux pas, je dois partir. Tout de suite. Le Lycée ce ferme à onze heures[81].

Наконец он понял, что она действительно не пойдет. Клара приготовилась к вспышке ярости, но ее не последовало. Он лишь с надеждой спросил:

— Demain, alors?[82]

Но Клара сказала, что нет, завтра не получится, завтра она возвращается в Англию; это была неправда, но очень близкая к правде. Очень жаль, добавила она. Да, жаль, согласился он.

— Je dois aller[83]. — Клара заволновалась, что может опоздать, и в спешке забыла о грамматике. — Merci beaucoup pour le cinéma[84].

— C’est moi qui te remercie[85], — просто ответил он. Потом пожал ей руку, повернулся и пошел. Клара побежала в метро, ее переполняла огромная, как никогда, радость: она чувствовала, что наконец-то живет по-настоящему; этот вечер, столько в себя вобравший, дал ей что-то такое, чего она жаждала всю жизнь. Она осмелилась — и ее не разразил гром, она вышла беззащитная — и на нее не напали, ее не изнасиловали и даже не оскорбили. Их встреча была прекрасна, и в конце они пожали друг другу руки. Он не наорал на нее за то, что ничего не получил. Он улыбнулся и пожал ей руку. Она думала о дурацкой нелепости этого рукопожатия: изумительно, как оно одно разрушило массу жалких предрассудков. Он имел полное право на нее наорать, она бы смолчала. Но и у нее было свое право — уйти. До лицея Клара добралась пять минут двенадцатого. Двери еще не заперли, и она незаметно прошмыгнула под прикрытием целой толпы возвращавшихся из оперы. Поднявшись в дортуар, она застала там всю свою компанию, обеспокоенно смакующую Кларину задержку; то, что вылазка осталась незамеченной, вызвало у них и разочарование, и облегчение; они окружили Клару, примостились на ее кровати, уютно завернувшись в пыльные занавески из грубой полосатой ткани, разделяющие дортуар на кабинки, и стали слушать. Чему-то они не поверили, о чем-то она умолчала. Но рассказ вызвал уважение, Клара даже сама себя зауважала. Девочки шептались, обсуждали, обменивались впечатлениями, и затем Рози, сидевшая по-турецки на жесткой колбасе-подушке, сказала:

— Что же ты не пошла, раз он приглашал? В гости к нему? Надо было пойти взглянуть, как у него там.

— Я бы пошла, — ответила Клара, — если бы тут на ночь не закрывали.

И все замолчали; Рози, конечно, просто дурачилась, у нее и в мыслях не было, что Клара могла не явиться ночевать.

Но потом Клара лежала в постели и не могла заснуть, ее трясло — частью от запоздалого страха, частью от мысли, что, может, надо было пойти. Ибо лицей хоть и закрывался в одиннадцать часов, но лишь ключом, а никак не силами провидения или морали. Не приди она ночевать, никто бы не узнал. А если бы даже и узнал, что с того? Ни изнасиловать, ни убить, ни выпороть ее за это не могли. Не могли даже провалить на экзаменах. Исключение из школы ей тоже не грозило: они не могли себе позволить ее исключить, Клара была им нужна. Она могла пойти к нему, но правда заключалась в том, что такая возможность просто не пришла ей в голову. После целого вечера, проведенного с незнакомым мужчиной, который добрался до ее бедра под чулком, она так и не уразумела, что распорядок бестолкового школьного тура — это еще не закон природы и не закон правосудия. Кларе стало за себя стыдно. Она лежала, и у нее тряслись коленки — непонятно, то ли от того, что она бежала от самого метро, то ли от испуга, осознанного задним числом, то ли от стыда.

Накануне отъезда был танцевальный вечер. Некоторые видели в этом событии кульминацию всей поездки и ждали его с нетерпением; Клара же — с ужасом, по той классической причине, что ей было нечего надеть. Дома в Нортэме вся Кларина светская жизнь сводилась к школьным мероприятиям, поэтому вечернего туалета у нее не было, а платье, похожее на бальное, она последний раз надевала в шесть лет — прелестное платьице из розового атласа. У всех остальных было хотя бы выходное платье, а кое-кто сгорал от желания продемонстрировать наряды, на которые их родители потратились специально для этого случая. У Клары хватило ума ни о чем таком мать не просить: она яснее ясного представляла, что ей придется выслушать в ответ и какой поток оскорблений обрушится на тех счастливиц, которым есть куда пойти в вечернем платье. Все требующее затрат мать считала врожденным признаком мещанства и пыталась внушить детям, что подлинное благородство не нуждается ни в игрушках, ни в нарядах, ни в развлечениях. Но затронуть тему выходного платья Кларе все же пришлось: в буклете, дающем подробную информацию о поездке, было четко указано, что таковое потребуется. Мать отреагировала как положено: последовала пространная тирада о том, какой это абсурд, возить с собой в Париж платье ради одного-единственного вечера; но под конец она все же пообещала что-нибудь сделать. И сделала: порывшись в шкафах, извлекла на свет платье, когда-то принадлежавшее Клариной кузине, а еще раньше полученное в благотворительной посылке с поношенной одеждой. Торжествуя, мать спустилась с ним вниз, она была даже не прочь доставить дочери столь дешево доставшуюся радость. При виде платья Клара слегка приободрилась: цвет морской волны ей в семнадцать лет очень нравился, а платье было как раз такого цвета. Но примерка повергла Клару в поистине бездонную пучину отчаяния.

Платье было уродливым. Хуже того, не совсем уродливым, а почти уродливым: оно балансировало на самой грани уродства. Не настолько нелепое, чтобы нельзя было надеть, но и немногим лучше. Во-первых, ткань была с узором, а Клара находилась в том возрасте, когда неуверенность в собственном вкусе заставляет предпочитать все однотонное всему узорчатому. Во-вторых, платье кошмарно сидело. То есть, наверное, не хуже, чем оно сидело бы на ком-нибудь другом, но бесформенный лиф не прилегал, горловина уныло болталась вокруг шеи, а сзади чуть заметно, но совершенно неисправимо провисал подол. К тому же материал был блестящий. Ничего ужаснее Клара себе не представляла. Напрасно мать уверяла ее, что материал дорогой и что по нему это сразу видно, достаточно лишь взглянуть; в глубине души Клара чувствовала, что ткань дешевая. Кстати, тут она ошибалась, но знать об этом, конечно, не могла и страдала поэтому не меньше, чем если бы была права. Она стояла перед матерью, смотрела в зеркало и страдала, сознавая, что спасения нет: она никогда в жизни не сможет объяснить матери, чем это платье плохо.

Девочки стали переодеваться к вечеру, возбуждаясь, хихикая, и Клара то и дело думала: нет, ни за что, уж лучше остаться в джемпере с юбкой. Она знала, что в джемпере с юбкой выглядит куда лучше, но пойти не переодевшись у нее не хватало духу. Потом она решила, что вообще никуда не пойдет, останется в дортуаре, притворившись, будто плохо себя чувствует. Но ей хотелось пойти! До сих пор она бывала лишь на школьных танцах, ей так хотелось на этот вечер! Поэтому платье было надето, и на секунду Кларе показалось, что не такое уж оно в конце концов и страшное; но потом, еще раз хорошенько посмотрев, она подумала, что платье, похоже, еще страшнее, чем представлялось с самого начала. Она долго не решалась отдернуть занавеску и показаться остальным, хотя те были предупреждены, какое жуткое зрелище им предстоит. Вдаваться в подробности материнских убеждений Кларе мешала гордость, поэтому она, как правило, старалась отшутиться от этой темы, но девочки все же более или менее догадывались, что у нее за мать. Клара попыталась было рассмешить их своим рассказом о платье; давясь, она беспомощно шарила в поисках той единственной интонации, которая превратила бы всю историю в ничего не значащий безобидный пустяк, но это не очень получалось.

— Вы не видели мою кузину, — смеясь, говорила она. — Если б вы видели нашу Мейвис, вы бы сразу все поняли, ничего другого она выбрать просто не могла, — говорила Клара, и слова ее неотвязно преследовал внутренний голос, принадлежавший словно бы другой девушке, по-взрослому уверенной в себе, которой ничего не стоило надеть такое платье, и посмеяться над ним, и все всем объяснить, ничуть не страдая; девушке, которая настолько выше всего этого, что такая проблема не способна ее унизить. Которой никогда не понадобится объяснять подобные вещи, которая выросла в мире, где таких платьев не существует.

И когда Клара вышла наконец из-за занавески и предстала перед своей компанией, все были очень милы и участливы: сейчас им это ничего не стоило, наоборот, они втайне радовались убогому Клариному наряду — в безупречном туалете она являла бы собой куда более грозную опасность. Поэтому Клару успокаивали, говорили комплименты, хвалили цвет платья, а Джэнис одолжила ей бусы из крупного искусственного жемчуга; бусы Кларе не понравились, у нее даже возникло тайное подозрение, что одолжили их не без задней мысли, однако она их надела, отбросив все подозрения, и дала себя успокоить: ей действительно хотелось, чтобы ее успокоили, к тому же притворяться больной было уже поздно. Однако придя на вечер, девочки поняли, что все волнения и приготовления были напрасны, событие того совершенно не стоило: как и на приеме в ратуше, здесь их ждала лишь душная, шумная, неуютная сутолока. Тысячи английских школьников теснились на явно недостаточном пространстве; изначальную давку к тому же сильно усугубляли ломящиеся в двери студенты-французы, которые всю неделю паслись вокруг приехавших, поджидая девочек возле дверей лицея, чтобы познакомиться. Где-то играл оркестр, которого было не видно и не слышно. Где-то существовали прохладительные напитки, до которых было не добраться. Одноклассники и одноклассницы сбились в плотные стайки, намертво зажатые со всех сторон, совсем как на лондонском вокзале, не хватало только школьной формы и багажных бирок. Кларина компания, моментально оценив безнадежность ситуации, дружно ретировалась в угол и ответила на все это безобразие частоколом презрительных спин. Лишь никогда не унывающая Джэнис, решив и тут не упустить своего, взобралась коленками на стул, чтобы над толпой торчала хотя бы голова.

Так, в негодующей обиде и смаковании слухов то о вмешательстве полиции, то о чьем-то обмороке, то о краже прошло минут сорок пять, и постепенно стало немного свободнее. Потому ли, что часть народу ушла сама, или потому, что кого-то выдворили, но места действительно стало больше, и несколько пар из тех школ, где девочки и мальчики учились вместе, даже рискнули выйти танцевать. Джэнис, воспользовавшись своей выгодной позицией, сумела перехватить взгляд мальчика, с которым познакомилась на пароме, и тот, не смея не подчиниться недвусмысленно настойчивому взгляду, покорно подошел и пригласил ее на танец. Сразу почувствовав родную стихию, Рози, Кейти, Хетер, Изабел и Клара медленно развернулись, явив залу надменные лица. Шансы у каждой, увы, были мизерные: в том углу, который они так незадачливо выбрали, толпились в основном девочки, и отважных молодых людей сюда добиралось немного. Однако после одного-двух танцев Кларе показалось, что в толпе мелькнул тот самый молодой человек, в чьей изысканной компании она пересекала Ла-Манш; едва заметив его, Клара тотчас же приказала себе отвернуться — что угодно, только не методы Джэнис! — ничего при этом не потеряв, ибо не прошло и двух минут, как молодой человек галантно остановился в шаге от нее.

— Здравствуйте, — сказал он. — Мне показалось, что я вас узнал. Ну и бедлам, бывает же такое! Как вы думаете, что нас всех здесь удерживает?

— Не знаю, — ответила Клара — Наверное, просто нежелание сдаваться без боя.

— Как вы смотрите на попытку потанцевать? — спросил он.

— По-моему, — с опаской произнесла Клара, — нам это вряд ли удастся.

— Ну почему же, — возразил молодой человек. — Могут, конечно, наступить на ногу, но в остальном…

Бедная Клара не знала, что делать; ей мучительно, безумно хотелось согласиться, она радовалась как маленькая, что он ее пригласил, что не постеснялся ради этого пройти через весь зал; но мысль, что придется в этом кошмарном платье выйти из укромного угла на всеобщее обозрение, да еще и танцевать, — эта мысль повергала ее в ужас. Танцевать Клара не умела, она это делала всего три раза в жизни на школьных вечерах, не считая занятий, посвященных премудростям полек, мазурок и тарантелл, которые вряд ли могли ей сейчас пригодиться. Но с другой стороны, как она могла ему отказать — если она откажет, то зачем и по какому праву она, спрашивается, сюда явилась? Нет, такое ложное положение было не по ней, оно попахивало трусостью, и Клара, улыбнувшись, позволила вытянуть себя туда, где было посвободнее.

Все оказалось не так страшно. Из-за неимоверной тесноты ни о каких сложных па не приходилось и думать. Даже самым искусным парам удавалось в лучшем случае еле-еле топтаться взад-вперед. Притиснутая к груди партнера, Клара рассудила, что ее неуклюжести он при всем желании не заметит. Равно как и провисающего подола. Молодой человек довольно крепко прижимал Клару к себе, стараясь, чтобы в нее никто не врезался. У него были густые блестящие волосы, лежащие, словно симметричные лепестки желтого цветка. Клара гордилась и им, и собой, но счастья при этом не ощущала — слишком велико было напряжение. В его манере тоже сквозила скованность, он почти не разговаривал, тратя все внимание на избежание столкновений. Когда он в пятый раз, не справившись, наступил Кларе на ногу, она остановилась и с улыбкой, не веря собственной дерзости, произнесла:

— Нет, так все же не годится. Давайте, оставим это занятие, а? — и изумилась полной естественности своего голоса, не выдавшего ее ни единым звуком.

Ее партнер остановился с заметным облегчением.

— Просто кошмар, — согласился он. — Мне так неудобно, я вам все ноги отдавил, прямо как нарочно. Может, лучше поищем чего-нибудь попить?

— А здесь есть? — спросила Клара.

— Вроде бы я что-то видел в одной из соседних комнат, — сказал он.

Они отправились на поиски. Клара радовалась, что не зря рисковала: разговаривать было куда приятнее, чем танцевать. Все, что она делала, ей всегда хотелось делать хорошо, а танцевала она плохо. Наконец в небольшой приемной они обнаружили бар, пробившись к которому через осаду жаждущих, молодой человек вернулся со скромной добычей.

— Немного, конечно, — сказал он, неся две бутылки с оранжадом и соломинки, — но лучше, чем ничего.

Они отошли в угол, стали пить и наконец-то познакомились: молодой человек восхитительно отчетливо произнес свое имя. Его звали Питер Харронсон. Кларе в его имени послышалось что-то знакомое и что-то скандинавское, но о его происхождении она предпочла не спрашивать, чтобы случайно не обнаружить своего невежества. По той же причине, когда они стали выяснять, кто где учится, у Клары моментально отлегло от сердца при известии, что он учится в Винчестере — о Винчестере она слышала, она знала, что это за школа, ей не пришлось притворяться, она действительно знала. И была очень довольна тем, с какой безупречной логикой отреагировала на эту информацию.

— Да? Значит, — сказала она, потягивая через соломинку, — вы в Париже не первый раз.

Он даже не спросил, почему она так решила; он принял это как должное.

— Да, — ответил он, — второй или третий.

— В таком случае, — Кларе казалось, она проявляет верх проницательности и искушенности, — чем вас мог привлечь этот школьный тур?

Как ни странно, Питера ее вопрос слегка обескуражил.

— Ну, как сказать… — ответил он. — Я решил, что будет весело. Ну, и остальные тоже ехали. Надо же было чем-то занять каникулы. Опять же, лекции. Нам сказали, что их стоит послушать.

— Правда? — спросила Клара. — По-моему, эти лекции — тоска невероятная. Я серьезно. Вам не показалось?

Но тут он ее не понял; для него смысл Клариного недовольства явно свелся к тому, что любые лекции — это всегда скучно, а не к тому, что прослушанное ими в Сорбонне было не на уровне: он явно придерживался несколько иного мнения и потому бросил — вскользь, неискренне, без выражения:

— Да-да, конечно; разумеется.

Клара, наученная несколькими годами опыта, что особо умничать не стоит, умолкла, не зная, что еще сказать. У Питера репертуар, судя по всему, тоже был исчерпан; им обоим хотелось поговорить еще о чем-нибудь, но оба не знали о чем. Они были слишком молоды. От этого молчания Клара все сильнее и сильнее смущалась своего уродливого платья, изношенных, дурацкого цвета туфель, своего разгоряченного лица. Ей хотелось уйти, но она не знала как. Прибегнуть к какому-нибудь примитивному искусственному предлогу было смерти подобно, но и сидеть, испытывая все большее унижение, Клара тоже не могла. Ее словно сковало, безжалостно пригвоздило к месту, но в этой скованности она на миг ясно прозрела то время, когда подобные ощущения навсегда останутся позади. Питеру пришлось действовать самому. Поднявшись, он предложил:

— Может, пойдем посмотрим, не стало ли посвободнее? Кто знает, вдруг желающих танцевать поубавилось?

Клара тоже поднялась и услышала, как отвечает:

— Большое спасибо, но если вы не против, я бы пошла и взглянула на себя в зеркало.

— Разумеется, — сказал он, — разумеется, — и даже проводил Клару до коридора, в конце которого находился дамский туалет, в котором Клара и скрылась и избавилась от Питера, а он — от нее. Она долго оставалась среди девочек с их обмороками, слезами и причитаниями из-за стрелок на чулках, а когда наконец вышла, Питер уже исчез. С облегчением в этом убедившись, Клара благополучно возвратилась к своей компании, где ее засыпали вопросами, свежими анекдотами и поведали о неслыханной, умопомрачительной выходке Джэнис, которая — все видели! — увела, да-да, у-ве-ла свою нынешнюю жертву куда-то, где больше свежего воздуха и меньше света, и с тех пор в родном кругу не появлялась.

Лежа ночью в постели, Клара думала о светлых волосах Питера Харронсона. И о руке итальянца, забравшейся к ней под чулок. И об Уолтере Эше. И пришла к выводу, что жизнь становится приятно насыщенной.

На следующее утро они уезжали. Здание вокзала, с которого уходил поезд, приводили в порядок; рабочие чистили стены, и Клара удивилась: зачем? Это же вокзал! Предложи кто-нибудь отскоблить вокзал в Нортэме, там бы в жизни не стали тратить на такое деньги. Но глядя на проявляющиеся из-под слоя копоти желтые плиты, Клара почти поняла, что это не только вокзал, но и произведение искусства: здание было украшено вычурными завитками, скульптурой, резьбой — хоть и некрасиво, но украшено.


Летом ее приняли в Лондонский университет, и она рассталась с Уолтером Эшем. Расставание произошло на лугу, где росли лютики и паслись молодые коровы. Однажды в жаркий полдень Клара и Уолтер отправились туда на велосипедах, она — с книгой, он — с намерением уговорить ее как можно больше обнажиться. Они лежали на уолтеровой куртке, Клара пыталась читать, Уолтер пытался с ней целоваться. Клара победила. Через час набежали облака, пришлось собрать вещи и вернуться к ограде, где были оставлены велосипеды. В дальнем конце поля, у ворот, паслись те самые коровы, и когда Клара с Уолтером приблизились, коровы развернулись им навстречу. Они стояли плотно в ряд, преграждая путь к воротам. Коров было около двадцати. Они не двигались.

Уолтер и Клара замедлили шаг. Клара испугалась; правда, она видела, что коровы еще маленькие, совсем телочки. Даже не бычки. И подумала про Уолтера: как он может, как он смеет медлить; хотя сама она помедлила, причем сознательно. Клара нерешительно стояла рядом с Уолтером, и в груди у нее клокотала буря презрения. Жестоко оскорбленная в самых нежных и гордых чувствах, она первая двинулась в сторону коров, и те послушно, тихо расступились, открывая путь к велосипедам и ей, и шагнувшему следом Уолтеру.

И тогда Клара без малейшего трепета подумала: я достойна лучшего, я пойду гораздо дальше, если мне будет за кем тянуться, я не хочу прокладывать путь другим, мне жаль тратить на это время.

Когда на следующий день Уолтер Эш ей позвонил, она не стала разговаривать. Она возвращала его письма нераспечатанными и выбросила все подаренные им мелочи. Остаток лета она провела у себя в комнате, лежа на кровати и пытаясь читать.

Глава 5

Клара знала, что Клелия обязательно появится; так и случилось. Не прошло и недели с их встречи на поэтическом вечере, как ей передали, что кто-то звонил и просил перезвонить по такому-то номеру; Клара позвонила, и Клелия сказала, что хотела бы зайти на чашку чая.

— Я бы пригласила вас к себе, — сказала она, — но у нас дома такой разброд, что лучше не усугублять ситуацию.

— Что вы, — сказала Клара, — конечно, приходите; мне будет приятно, если вы придете.

Клара не лукавила: она любила свою студенческую комнату и даже немного ею гордилась, пригласить сюда Клелию было абсолютно удобно, хотя обычно гости и все, что с ними связано, вызывали у Клары глубокое неприятие; ни разу за три университетских года она не устраивала ни традиционного чаепития, ни более изысканного коктейля, характерных для светской жизни такого рода заведений. И не из-за жадности, а по причине полнейшего неверия в свои силы; к тому же ее не покидало смутное ощущение, что приглашенные будут обречены на мучительную неловкость и скуку. Клара понимала, что это чувство отчасти тянется за ней из школьных лет, когда, изредка приглашая к себе подруг, она просиживала с ними в неизменном тягостном напряжении, пронизанном невидимым недовольством миссис Моэм; Кларе не у кого было научиться гостеприимству. Она сумела в достаточной мере побороть себя — спокойно относилась к визитам друзей и уже не бормотала бесконечные беспомощные извинения, впуская гостей в свое жилище; частично ее оправдывал замечательный, насквозь казенный вид комнаты, расположенной на четвертом этаже большого здания в центре Риджент-парка. Комната как комната, одна из многих — она ничего не значила, ни о чем не говорила, ничем Клару не выдавала. Клара радовалась ее безликости точно так же, как в одиннадцать лет радовалась унылым и грязным коридорам школы «Баттерсби». Она не пыталась ни украсить комнату, ни обжить ее, ни сделать по-настоящему своей; это было просто помещение, где лежали Кларины вещи. Многие ее подружки, стремясь создать домашний уют, покупали для своих комнат подушечки, картины и даже тратились на занавески; результаты Кларе нравились, но сама цель представлялась недостойной.

Сидя в ожидании Клелии, она смотрела из окна на парк, на весенние деревья и, не в силах сосредоточиться на испанском, думала, что ей делать дальше, когда не будет ни парка за окном, ни поддержки в виде стипендий, ни всегда таких убедительных (теперь уже больше по инерции) ссылок на университетскую занятость. Близились заключительные экзамены, и она не знала, что делать дальше; задуматься о будущем не хватало духу, ибо Клара понимала, что ничего заманчивого оно ей не сулит. Ее подружки тоже пребывали в нерешительности, но их ничто не торопило, не дышало в затылок, не тащило назад, не засасывало, не тянуло за подол. Клара же помнила: мать уверена, что она вернется домой.

Мысль о возвращении была убийственна, непосильна, но реального способа избежать возвращения Клара не видела. Она не понимала, зачем нужна матери и как та представляет себе Кларину жизнь в Нортэме; кому бы она ни говорила о своем положении, все ахали от ужаса, соболезновали и советовали: держись! Никто ни на секунду не допускал, что Клара действительно вернется домой. Иногда она объясняла: что же делать, мать вдова, живет совсем одна, у нее никого нет, она вроде как рассчитывает на меня; все сочувствовали еще больше, все говорили: да, мы видим, как тебе трудно вырваться. Но никому и в голову не приходило, что возвращение возможно. Все они бездумно, беззаботно считали само собой разумеющимся, что Кларе следует остаться в Лондоне или поехать за границу; а угрызения совести — что ж, надо потерпеть, тут и думать нечего.

Клара и сама почти постоянно так считала. Годы, проведенные в Лондоне, лишь укрепили ее в желании никогда отсюда не уезжать; пока она была здесь, мать, за исключением редких минут, оставалась пусть страшным, но все же воспоминанием, вполне терпимым, давно не опасным. Но существовали каникулы. Клара ждала их с ужасом и старалась урезать до минимума, записываясь на факультативные курсы лекций и отправляясь в поездки на континент, якобы необходимые для совершенствования в языках. Но как ни хитри, как ни отщипывай, каждый год летние каникулы надолго возвращали ее на Хартли-роуд. Оставаться в Лондоне у Клары не хватало ни средств, ни, в конечном счете, духу. И каждый приезд неизменно ввергал ее в то самое состояние бессловесной, дрожащей, растерянной тревоги, в котором она промучилась все детство; каждый раз Клара чувствовала, что отброшена к самому началу, что весь путь предстоит мучительно, шаг за шагом, пройти заново. Правда, она ошибалась и убеждалась в ошибке с началом каждого нового семестра, но первое впечатление было всегда именно такое, и каждый раз на Клару, выходящую из поезда на Нортэмском вокзале, с прежней силой обрушивалось отвращение, смешанное с грустью и угрызениями совести. В своих каникулярных страданиях она, как выяснилось, была не одинока; аналогичные тошнотворные переезды выводили из равновесия многих ее приятельниц, но никто не принимал этого так близко к сердцу. Они боролись, Клара же не находила в себе на это сил; приезжая домой, она не пыталась облегчить свою участь. Она ни с кем не общалась, наглухо закупоривалась в старом привычном мирке, ограниченном гостиной и ее комнатой, и неделями ее единственным развлечением были книги из списка обязательной литературы. Мир за окнами дома переставал существовать; когда один ее знакомый из Донкастера спросил, нельзя ли ему приехать и пригласить Клару куда-нибудь, она ответила «нет» — молодой человек ей нравился, но она знала, что выход из заточения обернется нестерпимой пыткой. Эти регулярные встряски продолжались три года; порой Клара в страхе искала у себя симптомы маниакальной депрессии иди шизофрении, но находила лишь признаки выздоровления, причем с каждым разом все более быстрого. Возвращаясь с каникул на первом курсе, она отходила день, а то и два; в последний же раз, едва войдя в лондонский поезд, она уже была в Лондоне.

Но уехать из Нортэма насовсем Клара все-таки не могла. Она не бы