КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411872 томов
Объем библиотеки - 549 Гб.
Всего авторов - 150572
Пользователей - 93863

Впечатления

кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Фэнтези)

не знаю, почему 1,62 мега, заблокирована, скорее всего и первая и вторая книги вместе. это - сериал, "легенды пустошей". по книгам я исправил, а эту - только снести. и заблокирована, и вне сериала. коммент для читателей, шоб знали.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Его княгиня (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
AlexKust про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

Не дописана еще книга

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Serg55 про Стрельников: Миры под форштевнем. Операция "Цунами" (Альтернативная история)

довольно интересная книга. при чтении создается впечатление, что это продолжение или часть многокнижной эпопеи ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
ZYRA про фон Джанго: Эпоха перемен (Альтернативная история)

Не понравилось. ГГ сверх умен, сверх изобретателен и сверх ублюдочен. Книга написана "афтором" на каком-то "падоночьем языге" с примесью блатной фени. Если автор ассоциирует себя с ГГ, то становиться понятной его попытка набрать в рот ложку дерьма и плюнуть в сторону Украины. Оказывается, во время его службы в СА, у него "замком" украинец был, со всеми вытекающими. Ну что поделать, если в силу своей тупости "замком" стал не автор. В общем, дочитать сие творение, я не смог. Дальше середины опуса, воспалённый самолюбованием мозг или тот клочок ваты, что его заменяет у автора, воспалился и пошла откровенная муть, стойко ассоциирующаяся с кошачьим дерьмом.

Рейтинг: +1 ( 4 за, 3 против).

Гарри из Дюссельдорфа (fb2)

- Гарри из Дюссельдорфа (и.с. Школьная библиотека) 1.77 Мб, 308с. (скачать fb2) - Александр Иосифович Дейч

Настройки текста:



Александр Дейч Гарри из Дюссельдорфа

Посвящаю моему другу и помощнице Евгении Малкиной-Дейч

Автор

I. По следам детства

Отречение

Мартовское солнце едва пробивалось сквозь немытые окна с железными решетками. В классной комнате стоял обычный шум перед началом занятий. Мальчики прыгали через скамьи и столы, взбирались на высокую учительскую кафедру, прислоненную к стене, кричали на разные голоса, подражая домашним животным. На них косился со стены портрет строгого, одетого в красный военный мундир немолодого человека — герцога Максимилиана Иосифа, а за рамой портрета торчал солидный пучок розог, призванный напоминать, что отец — покровитель своих верноподданных может в случае надобности пустить в ход розги. Высокий рыжий мальчик, дергая за полы худенького ученика с нежным, девически розовым лицом и светло-каштановыми волосами, дразнил его, выкрикивая нечленораздельные звуки, нечто вроде: «Га-арр-ю», «га-рр-ю». Очевидно, это должно было означать что-то очень обидное, потому что лицо худенького мальчика залилось густой краской и слезы навернулись на глаза.

— Не смей дразнить меня, Курт! Меня зовут Гарри и это совсем не похоже на крик осла.

— Похоже, похоже! — не унимался Курт. И опять выкрикнул имя Гарри «по-ослиному», вызывая смех школьников.

Но вдруг Курт оборвал свои выкрики: его схватил за шиворот и оттащил от Гарри коренастый мальчик.

— Оставь Гарри в покое! Слышишь?! — строго сказал он.

Христиан Зете (так звали защитника Гарри) погрозил кулаком Курту и увлек Гарри за собой. Они сидели за одним столом и всегда шли из лицея вместе.

Курт на этом не успокоился бы, но тут прозвенел звонок, мальчики разбежались по местам. Ректор Шальмейер, рослый старик с умным, энергичным лицом, одетый в фиолетовую сутану католического священника, не спеша вошел в класс и поднялся на кафедру.

— Дети, — торжественно сказал ректор, — сегодня классов не будет! Наш добрый герцог Максимилиан Иосиф (и ректор Шальмейер перевел глаза на портрет, висевший на стене, а также и на розги) сегодня отрекся от престола.

Класс взволнованно загудел. Мальчики плохо поняли смысл сказанного наставником, но обрадовались, что занятий не будет. Рыжий Курт не удержался и закричал:

— Вот если бы герцог каждый день отрекался, было бы совсем хорошо!

Ректор строго взглянул на Курта и продолжал свою речь:

— Я прошу вас, дети, тихо и спокойно разойтись по домам, как полагается при подобном случае. Не толкайтесь на улицах и не приставайте к взрослым с ненужными расспросами. Собирайте книги и тетради… Курт, выйди к доске и прочитай молитву.

Курт подбежал к доске, вытянулся, как солдат, и прочитал латинскую молитву, глотая слова и не понимая их значения. Ректор Шальмейер сделал отпускающий жест и поплыл из класса. За ним побежали мальчики, стуча башмаками по мощенному каменными плитами двору лицея.

Дюссельдорфский лицей, преобразованный из иезуитской коллегии, помещался в старинном францисканском монастыре, вдоль стен которого протекал большой приток Рейна — Дюссель. В обветшалом здании лицея пахло сыростью; каменные полы кое-где поросли мхом, в классных комнатах со сводчатыми потолками было холодно и неуютно. Учителя францисканского лицея были почти все священниками. Они вбивали в головы своих учеников латинский, греческий и древнееврейский языки, историю, географию, мифологию и, разумеется, немецкий и французский. Труднее всего приходилось изучать историю и географию. В самом начале XIX века на карте Европы не было ничего постоянного и сколько-нибудь устойчивого. Границы больших и малых государств то и дело передвигались, жители городов и деревень меняли свое подданство и присягали на верность то одному, то другому властителю. Наполеон Бонапарт, став императором Франции, стремился взять в свои руки судьбы всей Европы. Его огромные армии беспрестанно двигались по дорогам, совершали горные переходы, выигрывали сражение за сражением и подчиняли себе различные страны. Теперь пришла очередь и Германии. Раздробленная на четыреста мелких монархий, измученная рядом опустошительных войн, она не могла сопротивляться воле французского завоевателя. Мелкие немецкие княжества одно за другим оккупировались французской армией, а их правители отрекались от престола и бежали.

Такое событие произошло и в описываемое время, 24 марта 1806 года, в рейнском городе Дюссельдорфе, в столице маленького герцогства Юлих-Берг. Герцог Максимилиан Иосиф покинул свои владения, и на его место воцарился назначенный Наполеоном муж его сестры, маршал Иоахим Мюрат. Французский император охотно раздавал завоеванные земли своим родственникам.

В этот день на Рыночной площади царило большое оживление. Мрачное, серое небо нависало над городской ратушей, зданием театра и чугунной статуей курфюрста Иоганна Вильгельма на коне. Люди толпились у дверей ратуши и читали большое объявление, вывешенное у входа. Это был манифест, в котором бывший курфюрст прощался со своими верноподданными, благодарил их за службу и освобождал от присяги. Курфюрст относился к своим подданным не лучше и не хуже, чем другие немецкие князьки: он так же, как и прочие, заставлял трудиться на себя крепостных крестьян и выжимал подати и налоги из горожан — ремесленников и купцов. Но немецкие обыватели в ту пору были до того раболепны, что не могли и представить себе жизнь без курфюрстов и герцогов, которых они с детства привыкли считать отцами-благодетелями. Вот почему многие из дюссельдорфских жителей искренне огорчались, узнав об отречении старого курфюрста, и не понимали, как же они будут жить дальше.

В пестрой толпе, наполнявшей Рыночную площадь и непрерывно сменявшейся, можно было увидеть и двух друзей-мальчиков — Гарри Гейне и Христиана Зете. Они протискивались к дверям ратуши, когда Гарри вдруг почувствовал, что его кто-то схватил за руку. Это был портной Килиан, живший на Болькеровой улице, неподалеку от дома Гейне.

Одетый в нанковую куртку, в которой он обычно сидел дома, в короткие панталоны и шерстяные чулки, спадавшие вниз и открывавшие голые коленки, Килиан дрожал от волнения. Он прижал к себе мальчика и сказал:

— Курфюрст приказал благодарить.

Гарри не понял слов Килиана. Христиан тоже ничего не мог объяснить, но, когда старый солдат-инвалид, выкрикивая слова манифеста, громко заплакал, Христиан тоже стал всхлипывать. Между тем на остроконечной крыше ратуши появились люди с молотками и топорами. Они стали сбивать с фасада здания гербы бывшего курфюрста. Тут и Гарри стало как-то не по себе. Ему казалось, что мир рушится и солнце уже никогда не будет золотить окна ратуши. На балконе здания стояли советники ратуши — уважаемые дюссельдорфские жители — с растерянно-постным видом. Гарри схватил товарища и потащил его за собой. Обычно на площади у памятника Иоганна Вильгельма стоял продавец яблочных пирожков, о которых нередко мечтали ребята. Веселый, краснорожий парень таинственно накрывал белым передником корзину со своим товаром и, завидев подходящего покупателя, начинал выкрикивать: «Вот яблочные пирожки, совсем свежие, прямо из печки, и какой деликатный запах!..»

Гарри взглянул на место, где обычно стоял продавец яблочных пирожков. Ведь Гарри каждый день, отправляясь в лицей, пересекал площадь и здоровался с парнем в белом переднике, как со своим добрым знакомым. Нет, мир еще не окончательно рухнул: парень, как всегда, прикрывал корзину передником, хотя и ничего не выкрикивал, потому что тоже был растерян. Когда мальчики поравнялись с ним, он слабо улыбнулся Гарри и приподнял передник. Гарри заглянул в корзинку; пирожки показались ему не такими аппетитными, как раньше, а сухими и сморщенными… Гарри и Христиан стояли у памятника и молчали. Христиан зете вдруг спросил;

— О чем ты думаешь, Гарри?

— О яблочных пирожках, — мечтательно ответил Гарри. — Нет, о курфюрсте Иоганне Вильгельме. О том и другом.

— Не понимаю, — сказал Зете.

Гарри улыбнулся:

— Видишь ли, это длинная история. Мне моя нянька Циппель рассказала, что, когда скульптор отливал статую курфюрста, не хватило металла, и тогда добрые женщины стали отдавать свои серебряные ложки на отливку. Так вот я и думаю, сколько яблочных пирожков можно было купить на все эти ложки!

Христиан весело рассмеялся:

— Ты всегда, Гарри, что-нибудь придумаешь! За это я тебя и люблю.

— И ведь сколько ложек проглотила эта статуя, хотя в ней нет никакого супа, — сказал Гарри.

Мальчики спохватились: пора было идти домой. Они расстались.

Гарри медленно шел по Болькеровой улице. Мысли его путались, события странно преломлялись в мечтательной голове. Несмотря на то что ему шел только девятый год, он был очень развит, много читал, и все прочитанное не забывалось, оставалось жить в его сознании и вызывало новые мысли и мечты. Иногда Гарри представлял себя капитаном на большом фрегате, смело бороздящем моря и океаны. Иногда он видел себя атаманом разбойников, которые отнимают несметные сокровища у богатых и раздают их беднякам. Ему нравился Карл Моор, герой шидлеровской драмы «Разбойники», он слышал в лицее имена древних героев, граждан Греции и Рима, искавших правды и справедливости, и ему хотелось подражать им.

Когда Гарри проходил мимо лавки колбасника, он увидел такую сцену: жирный колбасник с тройным подбородком говорил своей жене, проливавшей горькие слезы:

— Что ты плачешь, дура? Лишь бы была спина, а палка всегда найдется!

Гарри сразу понял, что колбасница плачет потому, что курфюрст отрекся, а муж ее утешает. Хорошо утешает! И Гарри захотелось поскорее узнать, какая же будет новая палка… Мальчик понял также, что не все любили бывшего курфюрста. Он только что видел, как в водосточной канаве валялся старый горбун Гумперц и во все горло выкрикивал слова французской песенки: «Ça ira, çа ira»[1]. Гумперцу, пожалуй, курфюрст тоже не нужен…

Дом на Болькеровой улице

На следующее утро Дюссельдорф наполнился торжествующими звуками военной музыки. Горожане бросились к окнам и балконам, хозяйки торопились убрать с подоконников одеяла и перины, которые проветривали с утра; многие вывешивали ковры, выставляли, несмотря на раннюю и холодную весну, горшки с цветами.

Гарри проснулся рано, тихонько оделся, чтобы не разбудить шестилетнюю сестру Шарлотту, и зашел в маленькую гостиную. Отец, по обыкновению, сидел в глубоком кресле, укутанный пудермантелем[2], а парикмахер ловко причесывал его, орудуя горячими щипцами и пудря его золотистые волосы. При этом вездесущий парикмахер бойко рассказывал о том, что сегодня в ратуше будут приносить присягу новому герцогу — Иоахиму.

— Этот герцог, — говорил парикмахер, — самого знатного рода и женат на сестре Наполеона. Он отличается очень тонкими манерами и носит черные волосы, прекрасно завитые в локоны.

Отец весело засмеялся и ласково погладил по голове Гарри.

— Сын мой, — сказал Самсон Гейне, — запомни сегодняшний день — 25 марта 1806 года. Великая французская армия пришла в наш город.

— Как, и Наполеон? — воскликнул Гарри.

— И он, наверно, посетит наш Дюссельдорф. Тебе везет: сегодня тоже не будет классов. — И, увидя улыбку на лице сына, добавил: — Теперь мы будем жить по-иному: мои дела пойдут хорошо, и все смогут покупать английский вельветин.

Гарри не знал еще, что такое вельветин, но в этом слове для него прозвучала мысль о благополучии дома на Болькеровой улице, где они жили. Мальчик часто слышал разговоры о сукнах, о торговле, о векселях и кредиторах. Он знал, что у отца есть лавка, где продаются сукна, и даже читал в «Дюссельдорфской газете» объявление. Мать бережно хранила номер газеты, где красивым крупным шрифтом было напечатано: «Самсон Гейне оповещает уважаемых покупателей, что он живет на Болькеровой улице, вблизи Красного Креста, и там можно покупать по дешевым ценам разнообразные новомодные товары, кроме тех, которыми он торгует в своей лавке на Рынке».

За утренним кофе Самсон Гейне неожиданно для всех появился в необычном виде: на нем был темно-синий мундир с бархатными небесно-голубыми отворотами и золочеными эполетами. В форме офицера гражданской гвардии, которую он носил, когда французские республиканские войска в первый раз оккупировали Дюссельдорф в 1795 году, Самсон Гейне еще больше привлекал внимание красивой внешностью. Правильные черты лица, благородные, размеренные движения — весь его облик напоминал скорее аристократа, чем скромного купца, на очень удачливого в своих делах. Десять лет назад, в июле 1796 года, Самсон Гейне, тогда тридцатидвухлетний жизнерадостный и беспечный человек, прибыл в Дюссельдорф из родного Ганновера, чтобы попытать счастья в торговле. К тому времени он уже успел узнать превратности судьбы: побывал в военных походах принца Кумберлендского и с тех пор сохранил страсть к лошадям и собакам. У него совсем не было денег, когда он появился в Дюссельдорфе с шестеркой отборных лошадей и несколькими рекомендательными письмами от влиятельных лиц, в том числе и от младшего брата, Соломона, гамбургского банкира.

Если Самсону Гейне не очень везло в коммерческих делах, то его ждала удача в другом: он познакомился с Бетти фон Гельдерн, дочерью недавно умершего известного дюссельдорфского врача Готшалка фон Гельдерна. Как раз в то время, когда в Дюссельдорф прибыл Самсон Гейне, дом Гельдернов был погружен в глубокий траур: вслед за доктором Готшалком в могилу сошел брат Бетти, молодой врач Йозеф. Осиротевшая семья состояла теперь из двух сестер — Бетти и Иоанны — и брата Симона.

Любимица всей семьи, жизнерадостная от природы а красивая, Бетти тяжело переживала двойной удар.

Самсон Гейне сразу понравился Бетти своей добротой и сердечностью. Его жизнерадостность и радужные надежды на будущее утешали девушку, находившуюся в горе.

Вскоре молодые люди решили пожениться. Но многочисленные родственники Бетти воспротивились ее браку С пришельцем. С большим трудом удалось Бетти настоять на своем. В начале февраля 1797 года состоялся брак Бетти фон Гельдерн и Самсона Гейне, а 13 декабря того же года в небольшом доме на Болькеровой улице родился их первенец, Генрих Гейне, или Гарри, как его звали в семье.

Торговые дела Самсона Гейне шли неважно, но молодой купец не унывал, и неизменная жизнерадостность поддерживала его в трудное время. Строгая и энергичная Бетти постепенно отучила мужа от пристрастия к карточной игре, лошадям и собакам. Как напоминание о прежних привычках, во дворе стояла сломанная карета, а в конюшне вместо лошадей жил дворовый пес, грязный и шелудивый, как бы в насмешку прозванный Красавцем. Со времен военной службы Самсон Гейне питал любовь к оружию и мундирам…


Когда он вошел в столовую, где его уже ждала вся семья, щеки Бетти покрылись счастливым румянцем — до того привлекательным показался ей муж в пышной военной форме. Она вспомнила то время, когда Самсон возглавил отряд гражданской гвардии в Дюссельдорфе и очень гордился тем, что ему с товарищами была поручена охрана порядка и спокойствия в городе. Он степенно проходил по Болькеровой улице во главе своего отряда и с рыцарским изяществом салютовал Бетти, стоявшей у окна.

Самсон Гейне был страстным поклонником всего французского. Он не раз повторял, что немцам не мешает поучиться принципам свободы у французов. После того как оккупационная армия покинула Дюссельдорф в 1801 году и в курфюршестве Юлих-Берг воцарился Максимилиан Иосиф, Самсон Гейне часто вспоминал о тех счастливых временах, когда на Рейне господствовал французский дух. Бетти не разделяла восторгов супруга: она была пламенной немецкой патриоткой и в господстве чужеземцев видела позор для Германии. Однако при этом она увлекалась учением французских просветителей XVIII века и зачитывалась педагогическими сочинениями Жан-Жака Руссо. Своего первенца, Гарри, она хотела воспитать по всем правилам новейшей педагогики. Когда мальчику исполнилось четыре года, его отдали в частный детский сад, где Гарри был единственным мальчиком среди девочек. Старая учительница водила детей на прогулку и рассказывала им глупейшие, сентиментальные истории. Вскоре Бетти убедилась, что лучше ей самой заняться воспитанием сына. Мальчик рос под наблюдением матери, которая была очень образованной. Еще живя в родительском доме, она помогала отцу в его научных работах и поражала посетителей доктора фон Гельдерна прекрасным знанием латинского языка.

Трезвая, рассудительная натура матери, ее любовь к здравому смыслу значительно расходились с поэтическими мыслями и мечтами мальчика. Он горячо любил сказки, легенды, народные песни, страшные истории с привидениями.

В это утро Гарри не сиделось за столом. Воспользовавшись тем, что мать загляделась на необычный костюм отца, мальчик незаметно выскользнул в переднюю, надел куртку и шапку и выбежал на улицу, где резко звучал барабанный бой.

— Гарри, Гарри! — позвала мать. — Куда он исчез?

Но появившаяся в дверях нянька Циппель испуганно сказала, что Гарри убежал на улицу. Бетти всплеснула руками, а Самсон добродушно сказал:

— Не пугайся, дорогая моя, он не маленький и с подоконника не свалится.

В каждой семье хранятся свои истории. Случай, о котором вспомнил Самсон Гейне, произошел, когда Гарри было шесть лет. Однажды в жаркий летний день мальчик сел с книжкой на подоконник и стал задумчиво смотреть в окно. Разморенный жарой, он прилег и заснул, свесив голову вниз. Подоконник был узок, туловище свисало из окна. Проходившие по Болькеровой улице с испугом следили за мальчиком. Они позвали мать, которая выбежала на мостовую. Расстелили пуховые перины, подушки, ковры, чтобы ребенок, упав на улицу, не разбился. Разбудить его боялись, так как от неожиданности он мог скатиться вниз. Войти в комнату тоже было опасно, потому что стук двери мог спугнуть спящего мальчика. Наконец мать решилась. Она сияла обувь, тихонько открыла дверь и стала подкрадываться к окну. Внизу, на улице, замерли зеваки. Бетти протянула руки, схватила сына и прижала его к груди. С улицы доносилось: «Да здравствует мадам Гейне!.. Ура!..»

«Мама, зачем ты меня разбудила? Мне снилось, что я в райском саду и птицы пели песни, которые я сочинил», — сказал Гарри.

Услыхав о подоконнике, Бетти улыбнулась, но тут же сказала:

— Смотри, какая толпа на улице, его могут задавить.

— Не задавят, — уверенно сказал отец. — Не забудь, что он уже лицеист. Я встретил вчера ректора Шальмейера, и он очень хвалит Гарри за успехи.

Действительно, Гарри в этот первый год ученья в лицее легко усваивал школьную науку и особенно увлекался древней и новой поэзией. Он мог рассказать наизусть все античные мифы и знал их не хуже, чем «Гулливера» Свифта или волшебные сказки Шарля Перро.

— Я даже рад, что он пошел посмотреть на французов. Он слишком любит книги, пусть увидит жизнь. Я в его возрасте…

Но тут Бетти добродушно пошутила над мужем:

— Знаю, знаю… Ты в его возрасте уже участвовал в походах принца Кумберлендского.

Самсон Гейне весело рассмеялся и обнял жену:

— В такой день я даже не могу рассердиться!..

Под французским знаменем

Войска Наполеона вступали в Дюссельдорф развернутым строем. Это был торжественный парад всех родов оружия. По двум сторонам мостовой выстроились горожане; из окон, с балконов домов глядели любопытные. А по улицам бодро шли французские гренадеры, мелькали штыки и ружья, высокие медвежьи шапки, трехцветные кокарды. Гарри стоял, прижавшись к стене какого-то дома, и смотрел на нескончаемый поток французских солдат. Его внимание привлек высокий тамбурмажор[3] в расшитом серебром мундире. Он высоко подбрасывал свою позолоченную булаву, ловко подхватывал ее в воздухе, успевая при этом заметить, какое впечатление он производит на красивых девушек, выглядывавших из окон.

Гарри прибежал на Рыночную площадь. Она была переполнена народом. Здесь толпились мастеровые, мелкие торговцы, окрестные крестьяне; встречались и важные господа, хмуро сосредоточенные, брезгливо отстранявшиеся от грубого прикосновения какого-нибудь ротозея. В толпе сновали ребятишки, и Гарри увидел долговязого Курта. Он не был с ним в дружбе, но в такой день все распри забываются, и Гарри с помощью Курта взобрался на конную статую Иоганна Вильгельма. Гарри восседал у самой лошадиной головы, а Курт примостился поближе к хвосту. Отсюда было хорошо видно все, что происходило вокруг. На ратуше уже сверкал новый герб герцога Иоахима Мюрата. На чугунных перилах балкона были разостланы пышные бархатные покрывала, а городские советники, только вчера выглядевшие довольно уныло, стояли теперь приободрившись, в новых одеждах, и казалось, что их лица тоже перекроены на французский манер, как и вся ратуша, где у входа стояли на карауле два рослых французских гренадера.

Толпа шумела на площади, мелькали взволнованные красные лица. Гарри прижимался к длинному парику курфюрста Иоганна Вильгельма, и ему чудилось, что чугунный курфюрст шепчет: «Крепче держись за меня!»

Но вот на крепостном валу загремели пушечные выстрелы, церемония присяги в ратуше окончилась, и на балкон вышел бургомистр в красном сюртуке, как это полагалось в торжественных случаях. Он произнес длинную речь, и Гарри казалось, что эта речь растягивается, как ванный колпак из резины. Гарри ничего не понял из слов бургомистра и только разобрал одну фразу: «Мы хотим вас сделать счастливыми». Заиграли трубы, забили барабаны, и все громко закричали: «Виват!» Долговязый Курт так развеселился, что чуть не слетел с коня, а Гарри крепко ухватился за старого курфюрста, потому что у него закружилась голова.

Когда Гарри прибежал домой, его встретила взволнованная мать. Она не знала, что делать: радоваться возвращению сына или бранить его за то, что он доставил столько беспокойства. Мальчик молчал и, придя в себя от волнения, только смог сказать: «Нас хотят Сделать счастливыми, и потому сегодня опять нет классов».

Прошло несколько дней, и жизнь в Дюссельдорфе вошла в свою колею. У многих горожан стояли на постое Солдаты и офицеры. Гарри очень обрадовался, когда узнал, что у них поселился французский барабанщик. Его вскоре все стали звать мосье Ле Гран. Самсон Гейне подолгу беседовал с барабанщиком, рассказывая ему, каждый раз с изменениями и дополнениями, о том, как он участвовал в походах. Барабанщик, небольшого роста, с огромными черными усищами и огненно-черными глазами, говорил, в свою очередь, о тех сражениях, в которых он принимал участие. Из его уст сыпались имена наполеоновских генералов; он играл названиями чужеземных городов, рек и полей сражений. Маленький Гарри как завороженный слушал рассказы мосье Ле Грана.

Барабанщика поместили в полутемном чуланчике, но и тут он сумел устроить солдатский уют: повесил на стенах какие-то картинки, а свою походную постель покрыл трехцветным одеялом. В каморку к Ле Грану нередко украдкой забегал Гарри. Мать, очень недовольная постоем французского барабанщика, запрещала сыну общаться с ним. Но Гарри тянуло к солдату, овеянному славой походов и победоносных битв.

Посадив мальчика на колени, мосье Ле Гран рассказывал ему про французскую революцию. Он описывал сцену взятия Бастилии с такой живостью, как будто это произошло вчера, а не семнадцать лет назад. Тогда мосье Ле Гран еще не был барабанщиком; мальчиком он бегал по улицам Парижа и вместе с восставшим народом шел на приступ Бастилии. В глазах мосье Ле Грана сверкали слезы, когда он вспоминал день 14 июля 1789 года. Рассказывая, он бил в свой барабан и припоминал звуки, которые слышал в тот памятный день.

Мосье Легран уверял, что при помощи барабана можно научиться французскому языку. Он барабанил революционные марши, объясняя такие слова, как «свобода», «равенство» и «братство»; когда хотел передать слово «глупость», барабанил назойливый немецкий Дессауский марш. Гарри даже обижался, когда он, произнося слово «Германия», выстукивал мелодию, под которую на ярмарках танцевали дрессированные собаки.

Шло время… Французский правительственный комиссар Беньо проводил в оккупированных землях демократические реформы. Все дворянские привилегии были отменены; католики, протестанты и евреи уравнены в правах. В Рейнской области, в которую входил и Дюссельдорф, стали развиваться торговля и промышленность. На первых порах население было удовлетворено французским владычеством, уничтожившим феодализм и крепостное право.

Самсон Гейне, радуясь успехам сына, который хорошо переходил из класса в класс и пользовался любовью ректора лицея Шальмейера, стал задумываться о его дальнейшей судьбе. Не раз он заводил споры с женой, хотевшей видеть сына ученым. Но она не любила поэзии, к которой Гарри чувствовал склонность, и ни за что бы не согласилась, чтобы сын ею занимался. Самсон Гейне предпочитал для Гарри военную карьеру. Обычно не слишком многословный, он в таких случаях произносил длинные речи в защиту своего мнения.

— Надо понимать, — говорил он, — что наше время — это время великих полководцев и славных завоеваний. Неужели, Бетти, тебе не хотелось бы видеть нашего Гарри в мундире наполеоновского генерала?

И он ей тут же напоминал о судьбе одной ее подруги, которая вышла замуж за французского офицера, произведенного Наполеоном в герцоги.

— Со временем, — продолжал Самсон Гейне, — этот герцог станет королем, а твоя подруга королевой. — И он заканчивал свою речь шуткой: — Разве ты не хочешь, чтобы и твой сын был королем? Гарри Первый. Звучит неплохо?

Сам Гарри был увлечен французами и Наполеоном. Он до того полюбил мосье Ле Грана, что чистил медные пуговицы на его мундире и натирал мелом его белый жилет.

Как-то раз, сидя на мшистой скамейке дюссельдорфского Дворцового сада, Гарри погрузился в чтение. Он очень любил «Дон-Кихота» Сервантеса и много раз перечитывал эту книгу. Рыцарь Печального образа пленял Гарри своим благородством и душевной чистотой. Разве Дон-Кихот из Ламанчи был виноват в том, что мир так зол и жесток? Ведь рыцарь хотел защитить всех обиженных и обездоленных, но это ему не удавалось, и он каждый раз попадал в беду и испытывал разочарование. Гарри часто плакал от огорчения, когда видел, что Дон-Кихот честно сражается с ветряными мельницами или принимает медный таз цирюльника за шлем грозного волшебника.

Гарри с увлечением читал бессмертную книгу Сервантеса, но вдруг его внимание привлек какой-то шум. Он поднял голову и увидел, как по широкой аллее Дворцового сада медленно двигалась кавалькада. Солнце, пробиваясь сквозь листву, играло на золоте военных мундиров. Впереди на маленькой белой лошадке ехал французский император. Он спокойно сидел в седле, одной рукой высоко подняв поводья, а другой нежно похлопывая свою лошадь по красиво изогнутой шее. Гарри охватил восторг. Ему почудилось, что он во сне и это не Наполеон едет по саду в сопровождении своей свиты, а какой-то античный бог, отправившийся на прогулку в священные рощи Греции.

Верховая езда в аллеях Дворцового сада строго запрещалась. За нарушение правила взимали штраф в пять талеров. Гарри припомнил это и улыбнулся. Конечно, ни один из полицейских не решился бы задержать императора и взыскать с него положенный штраф, и он ехал спокойно и уверенно в своем зеленом мундире и исторической треугольной шляпе. Глаза Наполеона казались ясными как небо, на его губах играла улыбка. Но мальчик подумал, что стоит свистнуть этим губам, и от всех князей, попов и вельмож не останется следа во всем мире. Лоб императора был нахмурен, словно в нем гнездились угрозы грядущих боев.

Гарри отбросил книгу. Он забыл о бедном Дон-Кихоте, который неудачно хотел устроить мир по-своему, и думал только о нем, о французском императоре, заставлявшем народы подчиняться своей воле.

«Ноев ковчег»

Семья Гейне постепенно увеличивалась. После сестры Шарлотты появились на свет еще два брата — Макс и Густав. Гарри, наслушавшись народных сказок, жалел, что в их семье нет, как в сказочных семьях, семи братьев. И он мечтал о том, чтобы он был один из семи принцев, сыновей короля какой-то волшебной страны. Мальчик привык создавать жизнь в своем воображении. У неге уже был свой мир, полный причудливых фантазий.

Но действительность оказывалась совсем иной. Увы, его отец совсем не походил на сказочного короля. Дела Самсона Гейне шли с каждом годом все хуже и хуже; надежды на расцвет торговли при французах быстро исчезли. Ввоз английских товаров в прирейнские области был закрыт, а торговля отечественными сукнами тоже стала ограниченной из-за таможенных рогаток. Самсону Гейне пришлось искать других заработков. Одно время он взялся распространять государственные лотерейные билеты; не пренебрегал и разными коммерческими делами.

Однажды Самсону Гейне довелось прочитать в случайно попавшей к нему амстердамской газете, что там умер некий фон Гельдерн и нотариальная контора разыскивает его родственников для вручения им наследства в тринадцать миллионов гульденов. У Самсона Гейне закружилась голова. Не желая слушать ни доводов, ни советов благоразумной жены, он вместе с одним дальним родственником отправляется в далекий и утомительный по тем временам путь в Амстердам. В доме царит радостное ожидание. Даже скептическая Бетти Гейне не теряет надежду, что колесо счастья повернется в их сторону. Маленький Гарри живет самыми сладкими иллюзиями: ему уже кажется, что он станет сыном миллионера и отправится в кругосветное путешествие — увидит берега Ганга, пальмы и лотосы юга, голубоватые льды Гренландии..

Погоня за наследством оказалась призрачной. Дюссельдорфская семья фон Гельдерн не имела никакого отношения к покойному богачу, и Самсон Гейне напрасно растратил свои скудные сбережения на ненужную поездку в Амстердам. Ему не удалось разбогатеть подобно его брату Соломону Гейне, который к тому времени уже стал крупным гамбургским банкиром.

Но, если семья Гейне и не знала прочного материального благополучия, все же мир и согласие жили в скромном доме на Болькеровой улице.

После того как мосье Ле Гран покинул город, потому что ему по приказу командира пришлось отправиться в новый военный поход, — в чуланчике, где он жил, поселился Гарри. Барабанщик унес с собой и картинки со стен, и походную кровать, — оставил на память только портрет Наполеона, который продолжал висеть на стене чуланчика. Здесь Гарри пристроил полочку для книг.

Часто в длинные зимние ночи мальчик, надев на себя отцовскую шубу и вязаный колпак (потому что чуланчик плохо отапливался), просиживал далеко за полночь над какой-нибудь увлекательной книгой. Иногда приходилось прерывать чтение, потому что догорала восковая свечка, выпрошенная им у кухарки. Гарри тихо сидел в чуланчике, боясь, чтобы мать не застала его за книгой в такой поздний час. Ежась от холода, он читал до тех пор, пока серый рассвет не врывался в его оконце. Он плакал горькими слезами над гибелью Кая и Тиберия Гракхов, Робеспьера и Сен-Жюста — прославленных борцов за свободу.

Гарри добывал книги у своего дяди Симона фон Гельдерна, слывшего среди горожан чудаком и даже своим внешним видом выделявшегося среди дюссельдорфских жителей. Симон фон Гельдерн одевался по старофранцузской моде — носил длинный сюртук с расходившимися полами, что делало его похожим на трясогузку, короткие штаны с белыми шелковыми чулками и башмаки на пряжках. За плечами у него висела длинная косичка, которая болталась из стороны в сторону, когда этот порывистый и подвижной человек шел по улице, погруженный в свои мысли. У него была страсть к сочинительству. Он писал на разные — главным образом политические — темы очень тяжелым, канцелярским слогом, усвоенным им в иезуитской коллегии. Это был благородный и добрый человек, который любил больше всего на свете книги и хотел во что бы то ни стало приносить пользу обществу. Однако он не занимался каким-либо определенным делом, а считался чем-то вроде «частного ученого». Когда соседские старушки являлись к Симону фон Гельдерну за медицинским советом, думая, что он унаследовал знания своего отца и брата, добродушный Симон приходил в ярость и прогонял их из дому.

Гарри очень любил своего дядю Симона, что не мешало ему иногда подшучивать над его длинным носом или старомодной косичкой.

— Дядя, правда, что ваш нос сделался таким длинным потому, что вы сами его вытянули? — лукаво спрашивал Гарри.

Дядя Симон сердился, бранил племянника за непочтительность и тут же принимался дергать себя за нос.

Иногда Гарри просил разрешения у дяди подергать его за косичку, как за дверной колокольчик, и по этому поводу Симон фон Гельдерн читал Гарри нотацию, уверяя его, что никогда еще в мире не было таких распущенных и невежливых детей, как теперь.

Посещение дяди Симона было всегда праздником для Гарри. В свободную минуту он бежал на улицу, где стоял старинный дом, узкий и высокий, а над его входом было высечено из камня пестро раскрашенное изображение Ноева ковчега. Поэтому и дом назывался «Ноев ковчег». Симон фон Гельдерн унаследовал его от отца, дедушки Гарри. С каким трепетом дергал Гарри за ручку звонка, боясь, что дяди нет дома! Но вот за дубовой дверью раздавались мелкие шажки, и, шлепая домашними туфлями, дядя Симон открывал дверь. Из маленькой передней, пахнувшей едким запахом старинных книг, Гарри проходил вслед за хозяином в его кабинет, где было нагромождение шкафов, столов, толстых и тонких томов, газет, журналов, брошюр, глобусов, географических карт, гравюр и картин. Симон фон Гельдерн считал, что он серьезно занимается воспитанием Гарри. Он вел с мальчиком нескончаемые разговоры на самые отвлеченные темы, рассказывал ему о сущности красоты, о смысле жизни, о свободе и насилии, о республике и монархии. Гарри часто спорил с дядей, не соглашался с ним, но тем не менее всегда преклонялся перед умом и благородством Симона фон Гельдерна. Обычно дядя усаживал племянника в глубокое кожаное кресло и читал ему свои статьи и брошюры, в которых далеко не все было понятно Гарри. Но Симон читал с таким воодушевлением и так при этом жестикулировал, что его бедная косичка смешно подпрыгивала за спиной.

Надо было заслужить особое расположение дяди Симона, чтобы он разрешил Гарри подняться на чердак. Это не был обычный чердак, на котором просушивали белье и хранили дрова и уголь на зиму. Для Гарри чердак «Ноева ковчега» представлялся заколдованным царством, а путешествие туда было путешествием в далекое и заманчивое прошлое.

Дядя Симон торжественно вручал племяннику тяжелый, заржавленный ключ. По внутренней деревянной лестнице с дрожащими ступенями, в полной темноте, Гарри взбирался на чердак, вставлял ключ в почерневшую дубовую дверь, и через мгновение он уже был в загадочном и манящем царстве прошлого.

Круглое, затянутое паутиной окно струило бледный свет. Единственное живое существо, обитавшее в этой стране мертвых вещей, — толстая ангорская кошка важно шествовала по чердаку, не обращая внимания на маленького пришельца. Все, что находилось здесь, было ужа хорошо знакомо Гарри, но он снова и снова смотрел на полусгнившую люльку, в которой когда-то качали его мать, на безногие кресла и стулья, валявшиеся по углам, на сундуки и корзины, набитые всякой рухлядью. Ощипанное чучело попугая покойной бабушки сверкало единственным стеклянным глазом, и это всегда наводило страх на мальчика. Он каждый раз как бы сызнова окунался в этот забытый и никому не нужный мир. С улицы глухо доносились голоса прохожих и стук извозчичьих колес, но эти слабые отголоски жизни не смущали мальчика, погруженного в свои мечтания. Он прикладывал к губам сломанную флейту, на которой училась играть когда-то его мать, и флейта издавала тоненькие, тоскливые звуки.

Но особенно привлекательным был для Гарри тот угол чердака, где находились колбы, реторты, астрономические приборы и ящики с магическими книгами, написанными арабскими, древнееврейскими и коптскими письменами. Гарри хорошо знал, что все это странное имущество привез с собой Симон фон Гельдерн, только не дядя, а брат деда Гарри, носивший то же имя. Про него в семье существовало множество интересных рассказов. Он был прозван «Восточником», потому что неизвестно по каким причинам покинул родину и многие годы скитался по восточным странам. Особенно долго он пробыл в Северной Африке, где одно бедуинское племя избрало его своим шейхом. Воинственные кочевники нападали на караваны и обогащались за счет незадачливых купцов. Однако «Восточник» не был просто разбойником. Он был одним из тех авантюристов, полуфанатиков-полушарлатанов, которых так много расплодилось в XVIII веке. Симону фон Гельдерну были знакомы магические лженауки, и он успешно пользовался ими, когда вернулся на родину. Его видели при дворах многих мелких князьков, где он входил в доверие и потом должен был бежать. Его спасало искусство верховой езды, усвоенное им на Востоке.

В диковинном сундуке двоюродного дедушки Гарри нашел его записную книжку. Мальчик перелистывал тонкие, пожелтевшие страницы, таившие какой-то странный валах тропических цветов. Но прочитать, что там было написано, Гарри не удавалось. Симон, очевидно из осторожности, делал свои записи арабскими и коптскими письменами. Иногда попадалось несколько строк по-французски, но это были цитаты из каких-то неведомых поэтов. Порой, когда Гарри перебирал чердачный хлам, ему виделись далекие аравийские степи, желтое море песка и серебристая струйка воды в оазисе, где гордо высились финиковые пальмы. Стоило мальчику зажмуриться, и он уже не был на чердаке «Ноева ковчега», а мчался на горячем коне в знойной пустыне, размахивая в воздухе сверкающей саблей. А за ним неслись чернобородые бедуины и выкрикивали какие-то гортанные слова. Как-то раз ему показалось, что два всадника сошлись в бою и один из них на скаку снес голову другому. Алым потоком хлынула кровь. Гарри вскрикнул и упал без чувств на деревянный настил чердака. Когда дядя Симон, обеспокоенный долгим отсутствием Гарри, поднялся на чердак, он увидел мальчика, распростертого на полу. Симон привел Гарри в чувство, дал успокоительных капель и осторожно свел его по лестнице. Он усадил Гарри в кресло в своем кабинете и спросил с нежностью:

— Что с тобой, мой мальчик? Чего ты испугался?

Гарри был бледен. Он судорожно схватился рукой за висок, помолчал и потом ответил:

— Я не знаю, как тебе сказать, дядя Симон… Мне кажется, что дедушка «Восточник» и я — это одно лицо. Я видел себя в пустыне, я говорил с бедуинами на их языке, мы понимали друг друга, и я был в таком же белом наряде, как они. И в то же время я понимал, что я — это я, а не мой покойный дедушка. Что это все значит?

— Очень просто, — ответил дядя Симон: — у тебя слишком пылкое воображение. Я хотел бы, чтобы ты был сочинителем, чтобы ты писал такие же статьи и брошюры, как я. Это приносило бы пользу обществу, но ты, я вижу, не способен к этому. У тебя слишком большое воображение, а оно вредит тому, кто хочет оставаться на почве фактов. Может быть, из тебя бы получился неплохой поэт, но я, как и твоя мать, не люблю ни поэзии, ни прочих суеверий. А на чердак я тебя больше не пущу.

Рыжая Иозефа

Раз в неделю, по пятницам, Самсон Гейне вставал особенно рано. Поспешно выпив чашку кофе, он отправлялся в гостиную, где уже был накрыт стол синим сукном и в двух медных подсвечниках горели сальные свечи, бросая красноватый отсвет на большие и маленькие мешочки с деньгами, горкой лежавшие на столе.

Самсон Гейне как член общества попечения о бедных с удовольствием выполнял долг оказания помощи нуждающимся. Трудно было бы найти более подходящего человека для этой миссии. Самсон Гейне был очень отзывчивым, добрым и учтивым со всеми, даже с самыми бедными. Не довольствуясь общественными суммами, собранными для раздачи, он жертвовал и собственные деньги, раскладывая их в отдельные мешочки. По своему усмотрению он вместе с мешочком от общества попечения вручал бедняку и свой мешочек. Практичная Бетти не раз попрекала мужа за расточительность и утверждала, что недалек тот час, когда он сам будет стоять с протянутой рукой. Но, хотя дела Самсона Гейне шли неважно, он только посмеивался над словами жены.

В одну из таких пятниц отец разбудил Гарри, велел ему встать и при этом произнес речь, как всегда тщательно подготовленную заранее: ведь говорить ему было трудно — красноречием он не отличался.

— Сын мой, — сказал спокойно, но торжественно Самсон Гейне, — я хочу, чтобы ты присутствовал при раздаче денег нуждающимся. В мире столько злых и жестоких людей, что все твои лицейские учителя, включая и ректора Шальмейера, не могут научить добру. Вставай, одевайся и приходи в гостиную. Там ты будешь учиться добру! Ты ведь не маленький, тебе уже пятнадцать лет.

Когда Самсон Гейне усадил Гарри рядом с собой на высокий стул за большой стол с медными подсвечниками и мешочками с деньгами, он сказал сыну как бы в дополнение своей речи:

— Есть люди, которые утверждают, что у них доброе сердце, но от этого сердца к карману с кошельком очень далекое расстояние и между их добрым намерением и выполнением его время тащится, как почтовый дилижанс. Но у истинно добрых людей это расстояние покрывается с быстротою арабского скакуна.

Между тем в передней уже раздавался гул голосов и шарканье ног. Наконец нянька Циппель, исполнявшая в эти дни роль привратника, открыла дверь в гостиную и сказала:

— Входите поодиночке, один за другим и вытирайте ноги.

Из передней к столу протянулась длинная очередь. Тут были бедняки разных возрастов: седые старики, женщины на костылях, даже маленькие дети, круглые сироты. Самсон Гейне хорошо знал своих клиентов. Он разговаривал с каждым из них, справляясь о делах и здоровье, а Гарри ему подавал мешочки, которые бедняки прятали, рассыпаясь в благодарности. К столу подошла старуха Фладер. Вернее, ее приволок внучек, рыжий мальчик со злыми зелеными глазками, по имени Юпп. Гарри хорошо знал этого соседского мальчика, который постоянно дразнил его, как и другие мальчишки, крича имя Гарри по-ослиному, задевая его длинной удочкой и бросая в него «лошадиные яблоки». Юпп сердито взглянул на Гарри и тотчас же опустил глаза, поддерживая дряхлую бабушку. Самсон Гейне подал ей стул и старался подбодрить старуху, очевидно стоявшую на краю могилы. Высохшая, бледная, скорее похожая на привидение, чем на человека, старуха Фладер лопотала тихим дребезжащим голосом слова признательности и при этом положила руку на голову Гарри, как бы благословляя его. Обращаясь к внуку, она сказала растроганно:

— Юпп, поди поцелуй ручку милому мальчику.

Должно быть, она это сказала потому, что Гарри сам протянул ей два мешочка. Юпп состроил кислую гримасу, ко выполнил приказание бабушки.

От поцелуя Юппа Гарри жгло, как от укуса змеи. Смутившись, Гарри вынул из кармана несколько медных монет, все свое достояние, и подал Юппу. Тот, не сказав ни слова, пересчитал монеты и равнодушно сунул их в карман куртки. Впоследствии, встречая Гарри на улице, Юпп по-прежнему дразнил его, задевая удочкой, и бросал в него «лошадиные яблоки».

Когда Самсон Гейне роздал все мешочки и закончил прием бедняков, нянька Циппель открыла окна, чтобы проветрить комнату, в которой стоял густей чад от нагоревших сальных свечей. Самсон Гейне вскоре ушел к себе; тут нянька поманила Гарри и таинственно сказала:

— Иди сейчас же ко мне на кухню.

Гарри не заставил себя просить дважды. Кухня с детства таила для него какое-то очарование. Это был особый мир вещей и людей, ни с чем не сравнимых. Кухарка орудовала у очага ухватами, кочергами и длинными ложками: таинственно кипел котелок, и вода булькая, шептала какие-то странные истории; черный кот, любимец Циппель, грелся у огня, мерцая темно-зелеными глазами. Здесь по вечерам бывало особенно уютно, когда Циппель рассказывала страшные сказки о белых призраках, появляющихся в полуразрушенных рейнских замках в дни полнолуния, о девушках, утопившихся в реке и ставших русалками, о злоключениях Оттилии, королевской дочери, на чужбине и о многом другом. Гарри впитывал в себя народные сказки и поверья. Его горячее воображение рисовало все эти волшебные истории с большой ясностью: по ночам сказки старой Циппель, песни, которые она пела мальчику, отражались в его путаных, загадочных снах. Иногда Бетти появлялась на кухне в разгар рассказов Циппель и безжалостно прогоняла Гарри в комнаты, несмотря на его мольбы. Порой кухню посещала старуха с трясущейся седой головой и дрожащими руками. Голова ее была покрыта темным платком, носила она какую-то странную одежду, напоминавшую древнегреческий хитон, а рука ее всегда сжимала толстую сучковатую палку. Удивительно было видеть ее среди городских улиц, потому что она напоминала лесную колдунью, жившую где-нибудь в дикой чаще. И действительно, эту женщину, имени которой никто не знал, считали ведьмой. Все звали ее Гохенкой, так как она была родом из города Гоха. Гохенка занималась колдовством и знахарством. Говорили, что она хорошо излечивает от дурного глаза. Поэтому-то Циппель и позвала Гарри на кухню. Она испугалась за своего питомца, услышав, как старая Фладер нашептывала что-то, обращаясь к Гарри. И хотя это были слова благословения, Циппель все же, из суеверия, первым делом трижды плюнула на голову мальчика, чтобы отвести сглаз. Гарри не противился этому: он не хотел огорчать свою няньку, которую очень любил за сказки и песни. На кухне сидела Гохенка. Она уже знала, что от нее требуется. Не здороваясь с Гарри, Гохенка обожгла его колючими черными глазами. Затем приступила к делу: намочив скрюченный палец слюной, она провела им по лицу Гарри, шепча какие-то заклинания. Гарри даже показалось, что она произносит латинские слова; но, как он ни был силен в латыни, он не мог разобраться в смысле ее заклинаний, да едва ли и старуха знала, что она говорит. Лицо ее было сурово-сосредоточенным, морщинки змеились по щекам. Она отрезала несколько волос на голове мальчика, пошептала над ними, затем взмахнула рукой по воздуху. Лицо Гохенки посветлело, и она сказала, обращаясь к Циппель:

— Ну вот, ничего дурного не будет… не будет…


Гарри пристроился на скамейке в углу, ожидая каких-нибудь новых рассказов. Но женщины говорили о чем-то своем, неинтересном, и мальчик уже собирался уйти из кухни, как вдруг Гохенка обернулась к нему и поманила пальцем. Гарри приблизился. Он, правда, побаивался, чтобы ведьма не проделала с ним еще каких-нибудь штук, но не подал виду, что ему это неприятно. А Гохенка смотрела на него, как бы обдумывая что-то, а потом сказала:

— Такой хороший, такой красивый мальчик! Приходи ко мне, в мою хижину. Приходи, там ты увидишь чудеса.

Гарри раскраснелся от неожиданности. Давно уже он хотел побывать у Гохенки, о которой рассказывали столько занятного. Но Гарри не знал, как это сделать и где она живет.

— Приходи же ко мне, не пожалеешь! — говорила Гохенка. — Как выйдешь за ворота города, иди все прямо, не поворачивай ни влево, ни вправо, до самой старой мельницы. Поднимись на горку, пройди вдоль опушки леса, а там, кого ни встретишь, спроси, как пройти к Гохенке, — каждый скажет.

Несколько дней Гарри мучила неясная тревога. По временам он задумывался на уроках и даже ответил невпопад учителю, аббату д’Онуа, чем привел его в совершенную ярость. Аббат д’Онуа преподавал французский язык и считал, что немец, плохо отвечающий французский урок, ведет себя вызывающе по отношению ко всей Франции и выказывает пренебрежение к ее императору. Аббат д’Онуа вообще не любил Гарри за его живой, иронический ум и насмешливое отношение к системе его преподавания. Аббат д’Онуа добивался, чтобы мальчики зазубривали уроки и выпаливали по первому требованию все правила и исключения слово в слово, как это написано в учебнике, составленном самим аббатом. Учитель наказал Гарри за рассеянность и оставил его на два часа после уроков.

Сидя в опустевшем классе, Гарри думал, откуда же пришло смутное беспокойство, охватившее его в последние дни, и, привыкший разбираться в своих мыслях и чувствах, понял, что причиной всему — впечатление, произведенное на него Гохенкой. Мальчик никак не мог решить, почему колдунья позвала его к себе. Он прочел слишком много умных книг, для того чтобы поверить в колдовские чары, и поэтому не боялся, что Гохенка может причинить ему вред, да и для чего это ей? Вот если бы она действительно была колдуньей, хорошо бы попросить ее наслать какое-нибудь наваждение на аббата д’Онуа! Нельзя ли сделать так, чтобы его рыжий парик вдруг позеленел, а его уши превратились в ослиные?

Мало-помалу, предаваясь своим размышлениям, Гарри все же решил отправиться к Гохенке. Конечно, он не скажет об этом матери, потому что она рассердится: ведь мать не любит никаких суеверий и волшебства. А почему бы не пойти к Гохенке сегодня? Ведь все равно он поздно придет домой, так часом раньше, часом позже — не важно.

Гарри не мог дождаться той минуты, когда старый сторож Никкель, звеня связкой ключей, откроет дверь и выпустит узника. Но вот время настало, и аккуратный Никкель минута в минуту появился на пороге класса. Со стопкой учебников под мышкой Гарри побежал к старой мельнице. Он хорошо знал дорогу. Вот здесь, у мостика, где протекает Дюссель, утонул его милый друг, Вилли Вицевский. Славный белокурый мальчик, сидевший с Гарри на одной скамейке. Он был такой добрый, что не обижал ни мухи, ни бабочки, ни жучка. Однажды Гарри увидел, идя вместе с Вилли, как в быстрый поток реки упал, сорвавшись с берега, маленький котенок.

— Спаси котенка, Вилли, ведь ты хорошо плаваешь, — сказал Гарри.

Недолго думая Вилли побежал по мостику, но поскользнулся и упал в воду. Ему удалось схватить барахтавшегося котенка и выбросить его на берег. Но при этом Вилли захлебнулся и пошел ко дну. Гарри поднял крик. Прибежали люди и вытащили бедного Вилли уже мертвого. Когда бы Гарри ни приходилось бывать здесь, у него щемило сердце, и он снова в подробностях вспоминал этот страшный случай.

Так было и теперь. Но, отогнав от себя печальные мысли, Гарри бежал дальше и дальше. Окончились окраинные улички города. Вот колесная мастерская с огромным колесом, прибитым к фасаду вместо вывески. С другой стороны — кузница. Гремит молот, жаром пышет из дверей. Дорога стала подниматься. Гарри увидел небольшой лесок. Налево виднелась старая черная мельница. Ее крылья, обломанные и облупленные, бессильно повисли. Уже много лет она была заброшена. Гарри почти не встречал прохожих. Он запыхался от бега, хотелось есть, но какое-то непреодолимое желание найти хижину Гохенки влекло его вперед. Незаметно для себя он свернул на лесную тропинку. Лес становился все гуще. Чередовались лиственные и хвойные деревья. Вечерело, небо стало розовым. В чаще было темно, пахло сыростью. Вдруг Гарри показалось, что кто-то следит за ним, притаившись за деревьями. Ему стало жутко, но он все шел вперед. Тут ему послышалось, как позади хрустнула ветка. Он обернулся… и замер. Раздвинув невысокий кустарник, перед ним стояла девушка, стройная, худая, в легком платье. Кроваво-рыжие волосы спадали с ее головы двумя длинными косами. Девушка обвила ими свою шею, и Гарри вдруг показалось, что это кровь стекает с ее отрубленной головы. Движения девушки были порывистыми, будто она чего-то испугалась. В ней было что-то напоминавшее дикого лесного зверька. Трудно сказать, кто больше смутился и испугался — Гарри или девушка.

— Кто ты? — сказал Гарри и не узнал своего голоса.

Девушка теперь спокойно смотрела на него большими темными глазами. Лицо и руки у нее выделялись какой-то особой белизной.

«Ни одна из дочерей Ниобеи не была так красива, как эта девушка», — подумал Гарри и повторил вопрос:

— Кто же ты? Может быть, ты лесная нимфа?

Девушка засмеялась, но странным смехом, словно не поняла слов Гарри. Красиво изогнутые губы ее дрогнули, обнажая двойной ряд зубов матовой белизны. Девушка немного глуховатым голосом, похожим на голос Гарри, сказала медленно, цедя каждое слово:

— Я Иозефа и живу тут, в лесу. Тетя меня зовет Зефхен… А ты откуда пришел?

— Из города. Меня зовут Гарри… Ты не знаешь, где живет Гохенка?

Девушка опять засмеялась:

— Гохенка? Это моя тетя. Иди за мной.

Зефхен взяла Гарри за руку и повела в сторону от тропинки между деревьями. Мохнатые ветви цепляли Гарри за одежду, колючие иголки царапали его. Наконец Зефхен привела мальчика на небольшую круглую лужайку. Там было светлее, пахло свежей зеленью. Зефхен уселась под большим дубом на мягкий зеленый мох и почти насильно усадила Гарри с собой.

— Я тебя не поведу к ней, — сказала Зефхен.

— Почему? — спросил Гарри.

— Я не хочу. Тебе там нечего делать.

Гарри не знал, как быть. Он растерянно смотрел на девушку. Она играла прядями огненно-рыжих волос и действительно походила на лесную русалку. Уйти Гарри боялся: он мог не найти дорогу, но и оставаться с этим лесным зверьком было страшновато. Зефхен сказала:

— Что ты молчишь? Хочешь, я спою тебе песню?

И она запела песню, слова которой взволновали Гарри:

Оттилия, мой нежный цвет,
Не ты одна мне дашь ответ:
Ты хочешь, чтоб моря лазурный вал
Или дуб высокий твой труп качал,
Или хочешь ты светлый меч целовать?
На нем — господня благодать.

И тут же, слегка изменив голос, Зефхен продолжала:

«Не хочу я, чтоб моря лазурный вал
Или дуб высокий мой труп качал;
Хочу я светлый меч целовать —
На нем господня благодать».

Гарри был потрясен пением Зефхен. Он испытывал какой-то внутренний трепет, слезы навернулись на его глаза. Все было так необычно и так неожиданно, что у Гарри закружилась голова. Он пришел в себя, услышав знакомый хриплый голос Гохенки. Она появилась неожиданно на краю лужайки и медленно шла, приближаясь к ним.

— Милые, хорошие дети, — говорила она, — я так рада, что вы познакомились. Будьте друзьями. Но только теперь, Гарри, беги домой, потому что твои родители и Циппель заждались тебя. Скоро ночь на дворе. Но ты приходи к нам…

— Приходи к нам, приходи к нам! — как слабое эхо, повторила Зефхен и улыбнулась так радостно, что Гарри надолго запомнилась эта улыбка.

Так Гарри свел знакомство с рыжей Иозефой. Сначала он никому не рассказывал об этой неожиданной встрече, которая произвела на него такое сильное впечатление. Но Бремя от времени он исчезал куда-то, не говоря ничего ни дома, ни школьным товарищам. Однажды в задушевной беседе Гарри признался во всем другу Христиану Зете.

Как-то раз, когда они шли вместе из лицея, Гарри увлек его в заросшую аллею Дворцового сада и молча подал ему небольшую записку. В ней было написано красными буквами:

Оттилия, мой нежный цвет,
Не ты одна мне дашь ответ…

Христиан прочитал песню, написанную на клочке бумаги, и спросил:

— Что это значит?

— Это песня, которую одна девушка написала для меня своей кровью.

Зете недоверчиво посмотрел на Гейне. Лицо товарища было серьезным.

— Ты всегда фантазируешь, Гарри, я тебе не верю.

Гарри взял записку из рук Христиана и спрятал ее в карман.

— Очень жаль, Христиан! Я хочу тебе рассказать про нее. Ее зовут Зефхен и она дочь палача.

— Не верю, не верю! — закричал Зете.

Но, когда Христиан выслушал рассказ Гарри, он понял, что все это правда. С тех пор Гарри уже больше не делился со своим другом и не рассказывал ему о встречах с Зефхен. И в самом деле, в этих встречах было столько таинственного и непонятного для трезвых, прозаических людей, что Гарри боялся насмешек с их стороны. Он ходил украдкой в зеленую чащу, где стоял полуразвалившийся домик Гохенки. Гарри уже знал о ней все. Оказалось, что Гохенка была вдовой дюссельдорфского палача, умершего несколько лет назад. С ней жили еще две старухи, сестры, с трясущимися головами и дрожащими руками. Гарри видел, как старухи сидели за прялками в хижине Гохенки, ворчали и перебранивались между собой.

Зефхен была дочерью боннского палача и племянницей Гохенки. Ремесло палача считалось проклятым, никто с ними не хотел родниться, и поэтому все браки заключались между семьями палачей. Когда умер отец Зефхен, ее взяла на воспитание Гохенка. Девушка росла в лесу, не видя вокруг людей, кроме трех старух или случайных прохожих. Эта лесная красавица была нелюдимой и даже в своих снах видела не людей, а диких зверей. Она с трудом научилась грамоте, зато знала голоса лесных птиц, рев диких зверей, запахи всех цветов и трав, которые она помогала собирать Гохенке для ее чудодейственных зелий. Еще из родного дома принесла Зефхен сюда много старинных народных песен. Она их пела, когда Гарри приходил к ней, а иногда рассказывала ему о страшных обычаях и поверьях, переходивших у палачей из рода в род. Когда ей было восемь лет, в дом ее деда-палача как-то осенним вечером съехались гости. Это были старейшие палачи из самых отдаленных мест Германии. Седобородые, с лысыми головами, молчаливые и суровые, они были одеты по старой моде, и поверх одежды у них красовались ярко-красные плащи, под которыми они держали длинные мечи. Когда стемнело, хозяин усадил гостей за большой каменный стол под старым развесистым дубом. Смоляные факелы густым красным светом озаряли это странное пиршество. Хозяин и гости пили из серебряного кубка, украшенного изображением морского бога Нептуна с дельфинами. Это было большой роскошью, потому что ни в одном трактире палачу не подавали иного кубка, кроме деревянного, и в этом выражалось презрение к нему. Иногда они пили из стеклянных кружек, но затем трактирщик их разбивал, потому что никто не хотел к ним прикасаться губами.

Дед велел Зефхен лечь спать, но своенравная девочка, сгорая от любопытства, спряталась в густой листве и следила за пиршеством. По окончании ужина все встали из-за стола и построились попарно. Они сбросили свои красные плащи, и теперь Зефхен, дрожа от страха, увидела, что каждый держал по длинному, остро отточенному мечу. Процессия двинулась в глубь леса. Все остановились у старого дуба. Хозяин дома взял железный заступ и быстро вырыл яму. Затем он, единственный оставшийся в красном плаще, вынул из-под него белый сверток, опустил его в яму и быстро закопал. Зефхен, следившая за всей церемонией из своей засады, была до того испугана, что бросилась бежать прочь. Она повалилась на постель в своей каморке, с головой укрылась одеялом и заснула. Утром ей казалось, что все это было страшным сном. Гости уже уехали, и она боялась спросить о вчерашнем. И лишь когда Зефхен увидела под дубом свежевзрытую землю, она поняла, что все это произошло на самом деле. Уже гораздо позже Зефхен узнала, что у палачей есть обычай хоронить меч, совершивший сто казней. Они утверждали, что такой меч приобретает душу, становится злым и жестоким и требует крови и крови. Поэтому этот меч торжественно хоронят. И когда однажды в семье Гохенки этого не сделали, то один ее брат заколол другого таким мечом.


Гарри слушал рассказы Зефхен. Это было страшно и увлекательно. Он слышал сказки, переходившие в жизнь, и рыжая Зефхен была для него тоже полумифическим существом. Раз она вытащила из чулана старый, заржавленный меч, показала его Гарри и шепнула:

— Это тот самый меч! Его выкопала тетя, тайно от всех. Она говорит, что такой меч имеет магическую силу.

При этом Зефхен запела своим чудесным голосом:

Хочешь ты светлый меч целовать?
На нем — господня благодать..

Встречи с Зефхен каждый раз по-новому увлекали Гарри. Он погружался в мир таинственного, мрачного и вместе с тем волнующе-прекрасного. Зефхен, отчужденная от людей, презираемая ими как дочь палача, была доброй, благородной, гордой девушкой. Гарри хорошо знал и чувствовал это. Он сказал Христиану, гуляя с ним по берегу Рейнс:

— Когда я вырасту и кончу учиться, я женюсь на Зефхен.

Простодушный Христиан обомлел от удивления:

— Ты женишься на дочери палача? А что скажут твои родители?

Гарри ответил запальчиво:

— Пусть говорят что хотят! Мне ни до кого нет дела. Она прекрасная девушка, и это все. — И. став в позу своего любимого героя Карла Моора, воскликнул: — «Я брошу вызов всему старому обществу! Палачи существуют, пока они нужны князьям и прочим властителям мира».

Жрец Меркурия

В столе Гарри среди книжек и тетрадок хранилась глубоко запрятанная маленькая записная книжка в синем сафьяновом переплете с золотым обрезом. Туда Гарри записывал стихи. Наряду с балладами Шиллера, лирическими стихотворениями Гёте и множеством народных песен, услышанных где-либо, в книжке попадались и первые стихотворные опыты самого Гарри. Это были мрачные, фантастические стихи, робкие отклики на встречи с Зефхен, туманные впечатления от народных песен, легенд и поверий. Он описывал пляску мертвецов на ночном кладбище, залитом бледной луной, он воспевал любовь и верность, не знавшие смерти. Эти романтические стихотворения, которые Гарри боялся показать родным и товарищам, отражали его настроение. Гарри, уже превратившийся в семнадцатилетнего юношу, невысокого роста, но стройного, с копной вьющихся каштановых волос, как бы жил двойной жизнью. Он представлял себе ее в виде большого газетного листа, три четверти которого заполнены злободневными происшествиями. Это была проза жизни: лицей, товарищеские сплетни, пересуды и прогулки, домашние разговоры о коммерческих делах и дороговизне, о деньгах и лотерейных билетах. Но нижняя четверть листа напоминала фантастический фельетон, который печатается с продолжениями из номера в номер. Так в беспорядочной смене текли мечты Гарри, составлявшие основу его поэзии. В этих мечтах были образы далекого прошлого, почерпнутые из сокровищ чердака «Ноева ковчега», были там образы, порожденные общением с необычным, исполненным суеверий, предрассудков и старинных обычаев миром, в который ввела его рыжая Иозефа. Но вместе с тем тяга к фантастическому, к романтике ужасов и кошмаров своеобразно уживалась в Гарри с очень трезвым пониманием действительности.

Ректор лицея Шальмейер, отличавшийся вольнодумством, несмотря на сан священника и католическую сутану, полюбил Гарри Гейне за его острый и скептический ум, не мирившийся с мертвыми догматами религии. В старших классах лицея Якоб Шальмейер преподавал философию. Рассказывая о различных религиях, он осторожно, но весьма убедительно прививал своим питомцам атеистические воззрения. Гарри охотно воспринимал эти настроения своего учителя. Он ходил к нему на дом и пользовался его библиотекой, в которой находил немало философских сочинений, привлекавших его внимание. Самсон Гейне был озабочен тем, что его сын заражается идеями вольнодумцев. Однажды он позвал к себе Гарри и произнес ему целую речь — он это делал всегда по какому-нибудь важному поводу: «Любезный сын! Твоя мать посылает тебя к ректору Шальмейеру слушать лекции по философии. Это ее дело. Я, со своей стороны, не люблю философии, ибо она не что иное, как суеверие, а я купец, и моя голова нужна мне для моих дел. Ты можешь быть философом сколько тебе угодно, но, пожалуйста, не высказывай своих мыслей публично, потому что ты можешь повредить моим делам, если мои клиенты узнают, что у меня есть сын, не верующий в бога; особенно же евреи, они перестанут покупать у меня вельветин, а они честные люди, платят в срок и имеют основание держаться своей религии. Я твой отец, значит, я старше тебя, а следовательно, и опытнее: поэтому ты мне можешь верить на слово, когда я тебе говорю, что безбожие — большой грех».

Гарри очень любил отца, но плохо мирился с его «купеческой» философией. Он уже привык самостоятельно мыслить и, никого не спрашивая, доискиваться до сути вещей.

В 1814 году Гарри Гейне окончил лицей. За годы ученья Гарри, по его словам, выдержал в лицее «потоки розог, латыни и географии», усваивал с отвращением грамматические правила аббата д’Онуа и вынес из католического учебного заведения полное равнодушие к религии. Ему, правда, нравились пышные католические процессии в дни праздников на улицах Дюссельдорфа, но он искал в этих торжественных церемониях только внешнюю живописность.

Теперь, когда Гарри Гейне покинул стены лицея, надо было всерьез подумать о том, что делать дальше. Его честолюбивые родители вынуждены были оставить мечты о военной карьере сына. Звезда Наполеона закатилась после поражения в России в 1812 году. Все изменилось в политической жизни Европы и, в частности, в Германии. Два десятилетия революционных войн были позади. Старая феодальная реакция пошла в поход против буржуазной демократии. Начались так называемые «освободительные войны». В ноябре 1813 года французские войска оставили Дюссельдорф. В 1814 году Наполеон был свергнут с трона. Остатки французских армий, некогда покорявших Европу, беспорядочными отрядами и в одиночку бродили по городам и деревням Германии. Прусский король, австрийский монарх и русский царь составили так называемый Священный союз, чтобы вернуть революционную Европу в лоно феодально-дворянской монархии. Реакционные силы сломили господство Наполеона в битвах под Лейпцигом и Ватерлоо. Наполеон, выступивший как защитник прав французской революции, кончил тем, что стал захватчиком стран и покорителем народов. Поэтому европейским деспотам легко было поднять против чужеземного владычества свои народы. Германская молодежь, начитавшись пламенных стихов Шиллера, одержимая патриотическим пылом, считала, что сражается в войсках коалиции за великое дело создания единой, независимой Германии. Этим настроением воспользовались феодальные деспоты. Русский царь и прусский король опубликовали Калишское воззвание, обещая создать свободную и независимую Германию; а в критический 1815 год прусский король даже посулил настоящую конституцию прусской молодежи, если она пойдет умирать на поле сражения за его корону.

Калишское воззвание осталось клочком бумаги, а Германский союз со своим сеймом (бундестагом) во Франкфурте-на-Майне и видимым единством на деле оказался сборищем нескольких десятков мелких деспотий. Победившая европейская реакция, возглавляемая австрийским канцлером князем Меттернихом, уничтожила все гражданские свободы, принесенные французами, восстановила крепостное право и господство феодальных монархов.

Родители Генриха Гейне пришли к решению сделать сына купцом. Им казалось это единственным доступным для него поприщем в такое тяжелое время. Однажды Самсон Гейне вел с Гарри серьезный разговор о его будущем. С тем же воодушевлением, с которым он некогда объяснял сыну все преимущество военной карьеры, он теперь растолковывал ему значение торговли для родины. При этом отец ссылался на успехи своего младшего брата Соломона и добавил, что на днях тот со своей дочерью Амалией посетит Дюссельдорф и сам поговорит с племянником.

С тяжелым чувством Гарри выслушал отца; когда тот кончил, он только сказал со вздохом:

— Итак, из жреца Марса я становлюсь жрецом Меркурия.

И неприглядным казалось Гарри его будущее, когда он думал о нем. Неужели он учился столько лет в лицее, так хорошо усвоил литературу, искусство, философию, чтобы иметь дело с дубликатами накладных на вельветин, векселями, маклерскими спекуляциями и прочими выдумками древнего бога торговли Меркурия! Мать Гарри, видя, что ее сын грустит, как умела, утешала его:

— Теперь пробил час, когда человек с головой может достигнуть самых невероятных успехов в торговом деле.

Но все успокоительные речи родных и друзей не могли примирить Гарри с необходимостью изучать коммерческую науку. Его школьные товарищи Христиан Зете, Франц фон Цуккальмальо и многие другие уже благополучно устроились на государственную службу, но для Гарри как еврея и этот путь был закрыт.

Соломон Гейне сдержал свое обещание брату. Возвращаясь из деловой поездки в Гамбург, он заехал в Дюссельдорф, по дороге захватив с собой старшую дочь Амалию. Он, как всегда, торопился домой, где его ждали крупные и неотложные дела, и мог, как он выразился, позволить себе роскошь провести только один день в семье любимого старшего брата. Правда, Соломон Гейне ничем особенно не проявлял своей любви к Самсону, с которым говорил фамильярно-покровительственным тоном. Иногда Самсону перепадали кое-какие крохи с банкирского стола, но на большее старший и менее удачливый брат рассчитывать не мог. Тут дело было не в скупости Соломона. Как человек, в котором уживались противоположности, он мог выбросить большие деньги на ветер, особенно, чтобы показать свою щедрость. Но он мог и пожалеть несколько талеров, когда на него находила стихия бережливости. Короче говоря, Соломон Гейне был богачом-самодуром, и никто из самых близких к нему людей не мог предугадать, как он поступит в том или другом случае.

Соломон Гейне прибыл в Дюссельдорф, не предупредив брата. Когда нарядная коляска подкатила к скромному домику на Болькеровой улице, Самсон Гейне собственной персоной бросился на улицу встречать гостей. Он расцеловался с братом и помог ему подняться по ветхим ступенькам дома, попутно бросив несколько комплиментов по адресу красивой племянницы. Пока Соломон с дочкой шумно рассаживались в гостиной и Самсон расспрашивал их о проделанном путешествии, Бетти суетилась на кухне, готовя блюда, по ее мнению, достойные миллионера.

Гарри сидел в своей каморке, не подозревая о суете, поднявшейся в доме. Перед ним лежал чистый лист бумаги, гусиное перо застыло в руке: он сочинял стихи. Все чаще предавался Гарри теперь этому занятию, все больше крепла в нем уверенность, что он станет настоящим поэтом. Он недовольно поморщился, когда вбежала сестра Шарлотта и звонким, взволнованным голосом сообщила о приезде Соломона Гейне с дочерью. Пришлось прервать вдохновенное занятие, чтобы поспешить в родственные объятия.

Еще подходя к двери гостиной, Гарри услышал громкий, самоуверенный смех гостя. «Это смех богачей», — подумал Гарри, толкнул дверь и вошел в гостиную. Отец торжественно представил своего первенца. Дядя улыбнулся, показав ряд белых прямых зубов, и привычным жестом протянул племяннику руку, которую Гарри пришлось поцеловать. Амалия взглянула на Гарри из-под длинных черных ресниц, сказала по-французски «bonjour» и тотчас же отвела от него взгляд.

Братья вели оживленный разговор: вспоминали детство, рассказывали друг другу о торговых новостях, смеялись, но по-разному: Самсон — учтиво и даже слегка подобострастно, а Соломон — тем крепким, самоуверенным смехом, который Гарри определил, как «смех богачей».

Юноша сидел несколько в стороне и всматривался в дядю, а еще больше в Амалию. Она держала себя как светская барышня, старалась молчать, а на вопросы отвечала, слегка улыбаясь, как бы лениво роняя слова. Иногда она, впрочем, вмешивалась и в разговоры старших. В ее замечаниях звучала порой ироническая нотка. На ней было красивое кружевное платье; очевидно, она успела переодеться в гостинице. В маленьких нежных руках Амалия держала перламутровый веер, которым играла с удивительным кокетством. Гарри в первый раз видел такую светскую девушку. Ее красота удивляла, но в ней было что-то чопорное, говорившее собеседникам: знай свое место.

Гарри попытался поговорить с Амалией, но разговор не клеился. Он сообщил ей, что только что кончил лицей, и она ответила:

— Да, я знаю об этом.

Гарри сказал, что его настоящее имя Генрих, а она ответила, что ее дома зовут Молли, но она не многим позволяет так себя называть. Потом Гарри предложил ей пройтись с ним по городу, чтобы осмотреть достопримечательности. Но Амалия ответила, что предпочитает остаться здесь, потому что памятники во всех немецких городах похожи друг на друга, а уж Дюссельдорфу никак не сравниться с Гамбургом.

Между тем разговор старших перешел на злободневные темы. Стали обсуждать положение Гарри. Самсон жаловался, что сына не интересуют торговые дела.

— Это правда, Гарри? — спросил дядя, зачем-то ткнув в грудь племянника пальцем, отчего засверкал перстень с огромным голубым брильянтом. — Я не верю. Чтобы такой молодой, рассудительный человек, как ты, не понимал, что деньги в наш век — это все!

— Нет, не все, — сказал Гарри. — Есть еще дружба, преданность, высокие порывы души…

— Та-та-та, дорогой племянник! — прервал его Соломон Гейне. — Это прекрасные вещи, только они не стоят и талера в наше время. Слушай меня: брось эти глупости, поступай в торговую школу, если хочешь быть человеком, а не таким, как твой дядя Симон.

Бетти Гельдерн вспыхнула при упоминании о своем ученом, но не «деловом» брате, однако ничего не сказала. Она не хотела раздражать почетного гостя. Зато Гарри не сдержался и воскликнул:

— Думайте что хотите, но я отдам сто купцов и тысячу маклеров за одно благородное сердце моего дяди Симона!..

Гарри в запальчивости хотел сказать еще что-то, но, увидев умоляющее лицо матери и растерянную физиономию отца, сдержался.

Соломон не рассердился; он довольно добродушно засмеялся и сказал, обращаясь к Амалии:

— Смотри, какой у тебя сердитый кузен!

Амалия едва улыбнулась и подняла свои лучистые глаза на Гарри. Юноша прочитал в ее взгляде нечто вроде сочувствия, и это было лучшей наградой за его порыв, быть может неуместный в таком кругу. А Соломон встал со своего кресла, подошел к Гарри и обнял его.

— Ты хороший мальчик, — сказал он. — Мне нравится твоя честность. В торговых делах нужна честность, но, разумеется, в свою пользу. Вот лет через двадцать ты будешь благодарить дядю за добрый совет. У тебя тогда будет хороший магазин готового платья, хорошая жена и хорошие детки — так, с полдюжины…

Тут Соломон залился веселым смехом, присутствующие поддержали его из вежливости, а Гарри, то ли от смущения, то ли от негодования, выбежал из гостиной. Он заперся в своей каморке, улегся в постель и плакал, уткнувшись в подушку.

«Что же со мной будет? Какому богу молиться? Когда я был глупее, я обращался в лицее к богу, прося его помочь мне не забыть неправильные глаголы. Но бог помогал плохо, и я в нем разуверился», — думал Гарри.

Наставления Соломона Гейне, преподанные племяннику, совпали с желанием родителей Гарри. Юношу определили в торговую школу. Это учебное заведение не имело ничего общего с такой разносторонней школой, как лицей. Здесь никому не было дела до латыни, истории, мифологии, географии. Скучные, ограниченные преподаватели вдалбливали ученикам премудрости «тройного правила», вексельного права и учили вести бухгалтерские книги по всем законам торгового дела. И ученики были такие же скучные и ограниченные. Гарри с отвращением посещал школу, а по ночам ему снились дебеты, кредиты, брутто, нетто, тара и прочие термины торговли. Гарри по-прежнему интересовался только поэзией и искусством. Он непрестанно читал книги классических и современных писателей, не только немецких, но и французских и английских. Шекспир и Байрон были его любимцами. Он пробовал даже перевести на немецкий язык из байроновского «Чайльд-Гарольда». Писал он и свои стихи. Однажды в необычайном возбуждении прибежал он к бывшему лицейскому товарищу Йозефу Нейнцигу и прочитал ему только что написанное стихотворение «Гренадеры». Семнадцатилетний поэт с воодушевлением передал разговор двух французских гренадеров, возвращающихся на родину после падения Наполеона. Гарри выразил любовь французских солдат к своему полководцу.

С особенным жаром прочел он слова:

И мой император в плену!..

Йозеф Нейнциг спросил Гарри, неужели он до сих пор преклоняется перед Наполеоном, который принес столько несчастья их родине во время последних войн. Гарри пылко ответил:

— Я люблю не французского императора, а ту идею, которую он воплощает. Я люблю революцию, а он ведь выступил ее защитником.

Действительно, передовая немецкая молодежь Рейнской области могла вспоминать с сожалением об утрате гражданских свобод, принесенных французами, когда эта самая развитая промышленная область Германии отошла к Пруссии. Прусские помещики при помощи своей военщины вводили старые феодальные порядки, и стихи молодого Гарри о павшем французском императоре звучали вызовом жестокой прусской реакции.

Когда Гарри Гейне с грехом пополам окончил торговую школу, отец взял его с собой во Франкфурт-на-Майне. Этот старинный город, считавшийся «вольным», то есть не принадлежавшим никакому феодальному властителю, был оплотом немецкой торговой буржуазии. Здесь устраивались знаменитые ярмарки, на которые приезжал и Самсон Гейне сбывать свой вельветин. На этот раз он приехал вместе с Гарри, которого решил пристроить в хорошую торговую фирму. Он нарочно увез его из Дюссельдорфа, чтобы оградить юношу от изнеживающей обстановки семьи и балованных товарищей. Самсону Гейне удалось определить сына в качестве ученика к банкиру Риндскопфу, одному из влиятельнейших во Франкфурте-на-Майне.

Пробыл Гарри в обучении у Риндскопфа очень недолго. В вежливом письме к Самсону Гейне банкир сообщил, что у Гарри «нет никакого таланта к делам». И в самом деле, банкирские операции нисколько не заинтересовали Гарри, чем он выводил из себя тупого и мрачного Риндскопфа. Как-то раз, вместо того чтобы вести счета в бухгалтерской книге, он нарисовал там как умел своего шефа, с толстым брюшком и косматой гривой, а под карикатурой подписал несколько стихотворных строк, осмеяв фамилию Риндскопф, что значит по-немецки «воловья голова». Такую дерзость банкир не мог вытерпеть и в тот же день прогнал Гарри.

Из конторы банкира юноша попал в подвал крупного оптовика, торговца колониальными товарами. Здесь уже не было изящной мебели и хрустальных чернильниц, находившихся в банкирской конторе. Гарри приходилось сидеть в темном складе на ящиках с мускатным орехом и мешках с кофе, отвешивать товары и следить за их упаковкой. Он имел дело с грубыми грузчиками и нетерпеливыми покупателями, которые понукали юношу, как старую клячу. Гарри охотно покидал душный, пропахший колониальными пряностями склад бакалейщика и бродил по Франкфурту. С благоговением стоял он возле дома на улице Гроссер Гиршграбен, ничем, казалось, не отличавшегося от многих таких же домов. Но здесь свыше полувека назад родился Гёте, чьими произведениями зачитывается Гарри. Часто перед ним вставали образы бунтарей Прометея и Фауста, Гёца фон Берлихингена и Эгмонта — героев Гёте, стремившихся уничтожить насилие и освободить людей от рабства.

Гарри стоял перед домом Гёте, представлял себе, как в былые дни открывалась тяжелая дубовая дверь и из нее выходил вдохновенный юноша с гордо поднятой головой, в чертах лица которого было нечто от олимпийцев. «Счастливец! — думал про него Гейне. — Его никто не принуждал идти путем, который был ему противен. Да это и понятно: он — сын франкфуртского патриция, а я…»

У Гейне не раз являлось желание побывать у Гёте… может быть, показать ему свои стихи. Но ведь Гёте уже давно жил в Веймаре, был министром герцога Веймарского. Что ему какой-то Гарри из Дюссельдорфа? И вместе с тем Гейне решил, что, как только представится возможность, он побывает у Гёте.

Чем больше Гарри жил во Франкфурте, тем тяжелее и ненавистнее для него становился спекулятивный и торгашеский дух этого города. Гейне шутил, что здесь все торговцы продают товары на десять процентов ниже фабричной цены и все же получают барыш. Так он высмеивал обман и изворотливость франкфуртского купечества. Глядя на гордое здание знаменитой ратуши Ремер, Гарри также говорил, что здесь «покупают германских императоров тоже на десять процентов ниже фабричной цены».

Наряду с кварталами нового города Гарри видел во Франкфурте и живой отголосок средневековья: жалкие, узкие улицы, населенные еврейской беднотой. Лишенная всяких гражданских прав, она была загнана за ворота гетто[4] и не могла жить в других кварталах Франкфурта. Здесь Гарри увидел те грубые приемы национального угнетения, которых не знала его родная Рейнская область.

Во Франкфурте Гейне впервые увидел настоящего, живого писателя. Молодой литератор Людвиг Берне, который впоследствии стал одним из крупнейших публицистов Германии, начинал свою деятельность во Франкфурте-на-Майне как театральный критик. Когда Самсон Гейне привез сына во Франкфурт, он сказал Гарри, указывая на человека с энергичным лицом, одетого в черный блестящий сюртук:

— Вот доктор, который пишет против комедиантов.

Это и был Людвиг Берне. Гейне не удалось тогда познакомиться с ним. Юноша не мог и подумать, что через четверть века он напишет книгу о Берне, которая вызовет столько шума в Германии.

Отдельные яркие впечатления от франкфуртской жизни редко выпадали на долю Гарри. Дни проходили серо и однообразно.

Прошло два месяца со времени поступления Гейне в лавку торговца колониальных товаров, и терпение юноши иссякло. Неожиданно для самого себя и еще больше для родителей своенравный жрец Меркурия сложил в чемодан немногие свои пожитки и, купив самое дешевое место в почтовой карете, отправился в Дюссельдорф. Для чего? Он и сам не мог объяснить. Но вдруг им овладела такая неудержимая тоска по дому, по товарищам, по всему тому, что было связано с уютом и первыми радостями его беззаботного детства, представлявшегося ему теперь, как сплошной калейдоскоп всегда ярких, веселых и страшных, влекущих своей новизной переживаний.

Родители Гейне были несколько обескуражены франкфуртскими неудачами сына. Однако они не отказались от своего решения сделать его купцом и лишь подумывали, что предпринять в дальнейшем.

Пока что Гарри был предоставлен самому себе. Почти целые дни он проводил в дюссельдорфской библиотеке. Там любили этого развитого и остроумного юношу. Его допускали в «святая святых» библиотеки, и он с ловкостью корабельного юнги взбирался по высоким лестницам на самые верхние полки, где лежали совсем забытые книги. Там он отыскал брошюру Симона фон Гельдерна, изданную в Лондоне. То было стихотворное сочинение, не очень вразумительное, того самого двоюродного дедушки «Восточника», своеобразную жизнь которого Гейне изучал на чердаке «Ноева ковчега». Оказалось, что двоюродный дедушка, как и его внук, писал стихи. «Я буду писать лучше, — самоуверенно подумал Гарри. — Его стихи — тепловатая водица, а в моих должна течь горячая кровь. Я буду стремиться к этому».

Пока Гарри просиживал долгие часы в библиотеке, совершал прогулки с друзьями, беседовал с сестрой Шарлоттой, своей любимицей, вспоминая их детские игры, Самсон Гейне неустанно думал о будущем сына. Наконец он решился написать письмо своему брату Соломону. Пространно, без излишних жалоб, с чувством собственного достоинства, рассказывал он о неудачах старшего сына и обращался к брату с просьбой — взять Гарри в Гамбург под свое покровительство. Судьба Гарри решалась за его спиной. Он мало думал о Гамбурге и Соломоне Гейне, хотя его романтическая фантазия нередко рисовала образ Амалии, тронувшей его сердце во время краткой встречи с ней в Дюссельдорфе. Гарри смущенно рассказал друзьям, особенно Христиану Зете, о ней, восхищаясь ее красотой и «неповторимой женственностью». И, когда отец сказал Гарри, что его решено отправить в Гамбург на выучку к дяде, смешанные чувства овладели юношей. Он мог предвидеть, что ему не сладко будет жить там, под опекой грубоватого и капризного банкира, но его влекло к Амалии, и он хотел во что бы то ни стало покорить ее сердце. Узнав о предстоящем отъезде в Гамбург, Гарри написал стихотворное послание бывшему школьному товарищу Францу фон Цуккальмальо. Оно начиналось словами:

На север влечет меня золотая звезда;
Прощай, мой друг, вспоминай обо мне ты всегда!

Золотая звезда, которая влекла Гарри на север, в Гамбург, была Амалия.

Весной 1816 года Гарри вновь расстался с родным городом и отправился в Гамбург.

II. Юношеские страдания

День рождения

Рыжая Иозефа взяла большое румяное яблоко и протянула его Гарри. Он разломил яблоко пополам; оно оказалось червивым. Йозефа дотронулась пальцем до половинки, протянутой ей, и тотчас из яблока хлынула кровь. Затем это исчезло, и явился ректор Шальмейер с толстой книгой в кожаном переплете с золотыми застежками. Он открыл книгу и прочитал: «Генрих Гейне, сегодня ты держишь экзамен на аттестат любви». Тут заиграла музыка, зазвучали далекие хоры. Гарри глубоко вздохнул и проснулся. Он обвел глазами комнату, в которой находился, и увидел узкое окошко, прикрытое кисейной занавеской, часы с кукушкой на стене, столик с графином воды, узкую постель, на которой лежал.

Ему часто снились картины дюссельдорфской жизни, но всегда в фантастическом освещении, где переплетались правда и вымысел. С тех пор как Гарри жил в Гамбурге, такие сны назойливо повторялись. Они мучили его, но вместе с тем и вносили какое-то оживление в его однообразную, скучную жизнь. Каждый день ему приходилось ходить на службу в банкирскую контору дяди. Банкир восседал в роскошном кабинете с кожаной мебелью, а у дверей его кабинета толпились и шумели финансисты, купцы, владельцы мастерских и фабрик, маклеры. Гарри находился довольно далеко от кабинета, в котором свершались сложные дела и крупные обороты. Он сидел за высокой конторкой, заваленной бумагами, счетами, канцелярскими книгами. Ему поручали вести коммерческую переписку или делать выборки из текущих счетов. Гарри неохотно, спустя рукава выполнял эту работу. Дядя не раз бранил его и ставил ему в пример своих служащих, особенно старого бухгалтера Гирша. Этот сутулый человек, с маленькой седоватой бородкой и солидной лысиной, тоже ворчал на Гарри, но уже более добродушно, понимая, что, как-никак, Гарри — племянник «великого Соломона». У Гирша была своя философия — философия бедного и подневольного человека. Он рад был по любому поводу изложить свои правила угодничества и подобострастия. Эта философия совсем не подходила Гарри, но он не хотел вступать с Гиршем в пререкания — ведь тот был единственным человеком в конторе, который не смотрел на Гарри свысока или с сожалением.

Гарри пока жил на улице Гроссе Блейхен, в доме № 307 у вдовы Ротбертус, занимая скромную комнату. Летом Соломон Гейне обещал взять его в Ренвилль. Там, вблизи Оттензена, находилась его загородная вилла. Вся семья банкира с весны до поздней осени жила в Ренвилле: сам банкир, его жена Бетти и трое детей — Амалия, Тереза, Карл. Соломон Гейне приглашал и многочисленную родню из Гамбурга и других мест погостить в Ренвилле. Его тщеславию льстило, что бедные родственники восхищались великолепием загородного дворца.

И в самом деле Ренвилль был красив. Расположенный на невысоких холмах, он спускался отлогими террасами к равнине, по которой протекала Эльба, впадая в Северное море. Старинный замок, купленный Соломоном Гейне в этой живописной местности, был перестроен по вкусу гамбургского банкира. Здесь все говорило о богатстве и роскоши, призванной бить в глаза. Возки, коляски, кареты, подъезжавшие к Ренвиллю, останавливались у черной чугунной ограды с золочеными украшениями. Широкие ворота открывали доступ в великолепный парк. По длинной липовой аллее можно было дойти до круглой площадки, находившейся в центре парка. Большой мраморный водоем, украшенный двумя сфинксами, сверкал блестящими струями фонтана. Посредине водоема мраморная девушка лила густую струю воды из высокого кувшина. А дальше, в перспективе, открывался белый фасад двухэтажной виллы с двумя стеклянными верандами по бокам. Наверху помещалась маленькая мансарда, а на высоком шпиле замка колыхался большой флаг. Неподалеку находился флюгер, по вращению которого определяли силу и направление ветра. Парк был оборудован по версальскому образцу: с искусственными гротами и каскадами, зелеными беседками и искусно подстриженными деревьями. Владелец виллы не скупился на многочисленный штат: в его распоряжении было множество ливрейных лакеев, поваров, садовников, камердинеров, горничных и кучеров.

У Соломона Гейне были все основания чванливо называть свое поместье «земным раем». Туда-то и попал его племянник Гарри летом 1816 года. Ему отвели небольшую комнатку в мансарде, куда вела узкая лестница. Как раз над головой Гарри помещался флюгер, и юноша шутил, что он учится держать нос по ветру и определять настроение дяди по вращению флюгера.

В описываемый августовский день Гарри проснулся в мансарде, и какая-то неясная тревога овладела им. Сны, которые он видел, смущали его, он отчетливо запомнил огромную книгу в руках Шальмейера и слова, что он держит экзамен на аттестат любви. Это так и было. Когда Гарри приехал в Гамбург, он мечтал увидеть Молли, как он звал про себя Амалию. Но тут его ждало разочарование: Амалия вместе со своей матерью Бетти была в отъезде, и Гарри пришлось ждать встречи с кузиной. Он выразил свое волнение в письме к закадычному другу Христиану Зете: «Радуйся, радуйся: через четыре недели увижу я Молли. Вместе с ней вернется моя муза ко мне. Два года я уже не видел ее. Старое сердце, чего ты так радуешься и бьешься так громко!»

Долгожданная встреча состоялась в городском особняке дяди, на Юнгферштиге. Амалия плавно плыла по сверкающему паркету гостиной, отражаясь в зеркалах с золочеными рамами. Гарри показалось, что она обращается с ним мягче и нежнее, чем в Дюссельдорфе. Она даже взяла его на прогулку по городу, и Гарри сидел рядом с ней, небрежно откинувшись на бархатные подушки большого ландо, между тем как кучер в высоком цилиндре ловко пощелкивал бичом, подгоняя пару серых лошадей. И все же между ними не возникало ничего похожего на дружбу. В мягкой улыбке Амалии Гарри видел нечто, охлаждавшее его снисходительностью, а любой намек на фамильярность с его стороны она отводила самым решительным образом.

Ночью, ворочаясь с боку на бок на соломенном тюфяке в комнате, снятой у вдовы Ротбертус, Гарри многое передумал. Его мучило, что он попал в какой-то чужой и страшный мир, где деньги безжалостно топчут все добрые человеческие чувства. Да, город Гамбург, сего стотысячным населением, нарядными улицами и жалкими окраинами, с кораблями, привозящими товары со всех концов света, с его торгашеским, черствым духом, мало соответствовал настроениям Гарри. В этом городе менял и банкиров, колониальных торговцев и маклеров он учился ненавидеть всевластье денег. Горько посмеиваясь над своим положением «племянника великого Гейне», Гарри писал Христиану Зете: «Мне живется хорошо. Я сам себе господин, я держусь независимо, гордо, твердо, неприступно и со своей высоты вижу людей далеко внизу такими маленькими, прямо карликами, и это приятно мне. Ты узнаешь тщеславие хвастуна, Христиан?.. Правда, что Гамбург — гнусный, торгашеский притон, здесь много девушек, но не муз…»

И тут же Гарри жалуется, что муза как будто изменила ему, предоставила одному отправиться на север, а сама осталась дома, испуганная «отвратительными коммерческими делами, которыми он занимается».

В Ренвилле Гарри ждал отдых. Здесь он уже не должен был ходить на службу в банкирскую контору, выслушивать наставления Гирша и попреки дяди. А главное, здесь он видел Амалию и утром, и днем, и вечером, когда хотел. Он встречался с ней и за обедом в богатой столовой, и в тенистых аллеях парка, и на берегу Эльбы. Правда, Амалия редко бывала одна: ее всегда сопровождала старая тетка с бесчисленными бородавками на бугроватом красном лице или какая-нибудь приживалка, которых было немало в доме Соломона Гейне. Нередко к Амалии приезжали подруги, такие же чопорные, жеманные девицы. Бывали и молодые люди, расфранченные, самодовольные, все это были сыновья богатых родителей, уверенные в том, что они могут купить все на свете. Среди них был один, особенно неприятный Гарри. Звали его Ион Фридлендер, и говорили, будто его отец один из самых богатых землевладельцев во всей Пруссии. Он ходил важно и степенно, словно ему было не семнадцать, а семьдесят лет, опирался на черную трость с белой ручкой из слоновой кости, знал наизусть генеалогию королевского дома Гогенцоллернов и говорил, что все беды Германии идут от французов и от французских философов, которых он, впрочем, никогда не читал и читать не будет. 3 доме Соломона Гейне все считали Иона Фридлендера умницей, и юноша держал себя подобающим образом: цедил сквозь зубы слова и пренебрежительно относился к слугам.

Все же Гарри несколько раз оставался с Амалией наедине. Как-то ему удалось заинтересовать ее рассказами о своем детстве. Она внимательно слушала его, и Гарри, взволнованный ее присутствием, рассказывал всё новые и новые истории, импровизируя на ходу, соединяя правду с вымыслом. Но вдруг Амалия прервала рассказ кузена, сказав, что ее ждет портниха и надо примерять новое платье.

— Ты потом доскажешь мне свои сказки, — бросила она, оставляя юного рассказчика в полном замешательстве.

Чем больше Гарри бывал в обществе Амалии, тем больше убеждался он в своей любви к ней. Эго была юношеская восторженная любовь к девушке, которую он готов был считать совершенством, не отдавая себе отчета в том, что она собой представляет. Гарри, презиравший среду, в которой должен был находиться, питавший к дяде противоречивые чувства отвращения и благодарности за заботы о нем, из всего сонма банкиров, конторских чиновников, маклеров, приживальщиков и приживальщиц выделил только одно непостижимо светлое существо — Амалию. И вот настал долгожданный день — день ее рождения. Гарри решил в этот день признаться Амалии в своих чувствах. Он припомнил великое множество прочитанных им романов и обдумывал, как это сделать, как сказать волшебные слова: «Я люблю тебя…»

Гарри написал в честь Амалии восторженное стихотворение. В нем говорилось и о ее красоте, и о ее доброте, и о великих ее добродетелях. Он переписал возможно красивее свое стихотворение на плотной слоновой бумаге, сложил его вчетверо, как прошение, и спрятал в боковой карман парадного костюма. При первом удобном случае Гарри решил передать кузине стихотворное приветствие и тут же сказать ей всё, что таил в сердце.

Понятно, почему с такой тревогой проснулся Гарри в день рождения Амалии, понятно, почему ночью ему снились такие странные сны. Он позвал камердинера, и старый Михель, в ливрее с золотыми пуговицами, внес миску и кувшин с водой. Гарри стал умываться и, как всегда, произнес свою шутку, по-видимому веселившую Михеля. Он сказал:

— Ну как наш Борей сегодня? Что показывает флюгер?

Бореем, то есть богом северного ветра, Гарри называл ворчливого дядю Соломона. Он уверял, что флюгер на крыше показывает не только направление ветра, но и перемены в настроении дяди. Строгий, никогда не улыбающийся Михель привык к шуткам жильца мансарды. Он ответил ему просто и сдержанно:

— Сегодня опасаться нечего. На крыше и в доме полный штиль.

Одевшись, Гарри спустился вниз. Хотя было раннее утро, на площадке перед виллой уже суетились люди. Старый садовник Карл прикреплял к фасаду виллы цветочные гирлянды с монограммой «А» и «Г». Поодаль три музыканта — скрипач, флейтист и трубач — репетировали какой-то марш. Возле них стоял старый Гирш и, размахивая руками, объяснял, по какому случаю их выписали из Гамбурга. Он требовал от этих жалких музыкантов, чтобы они играли не хуже, чем в гамбургской опере. По-видимому, все барское население виллы еще спало. Гарри поднялся к себе наверх, заперся и решил не выходить, пока о нем не вспомнят. Он пробовал писать, но дело не клеилось; читал книгу, но строки плыли, качались перед глазами, а смысл их ускользал от него. Шли часы… На площадке по-прежнему грустно гудела труба, пиликала скрипка, фальшивила флейта. Наконец о Гарри все-таки вспомнили. Его позвали в столовую, и он пошел туда с замиранием сердца. Но там не было ничего торжественного. Дядя Соломон сидел, как обычно, в глубоком кресле, одетый в неизменный халат ярко-шафранного цвета; на ногах его были красные сафьяновые туфли с золотыми шариками. По двум сторонам кресла стояли два ливрейных лакея, выполнявшие неизвестно какие обязанности. Гарри шутил про себя, что так как дядя не силен в грамматике, то один лакей ему подсказывает дательный, а другой — винительный падежи. Тетя Бетти собственноручно наливала кофе в большие белые чашки, — это была традиция дома.

Гарри сказал: «Доброе утро, дядя», удостоился похлопывания по плечу, затем поцеловал руку тете и растерянно добавил:

— Поздравляю вас, дядя и тетя..»

Но тут он услышал голос Амалии, тоже сидевшей за столом:

— Не мешало бы, кузен, поздравить и меня!

Лицо Гарри залилось краской и стало краснее, чем роза, приколотая к халату дяди Соломона. Он пролепетал слова поздравления и поплелся в конец столовой, где обычно сидел вместе с приживальщиками.

Совсем иначе он представлял себе встречу с Амалией в этот день. Как же теперь вручить ей стихотворение? Как открыться ей?

День тянулся, как улитка. Приезжали какие-то люди, привозили торты, букеты цветов, дорогие подарки. За обедом появилась молодежь. Рядом с Амалией сидел Ион Фридлендер, шутил и глупо смеялся. Гарри ждал случая, чтобы подойти к кузине. Произошло это неожиданно. Уже вечерело, но солнце еще медлило покинуть розовое небо. С Эльбы дул свежий ветер. Гарри шел по боковой дорожке парка, и вдруг из-за поворота, обогнув зеленый боскет, появилась Амалия.

Гарри бросился к ней.

— Кузина… — сказал он. Голос его звучал глухо, руки дрожали. Он торопливо достал свернутый лист бумаги из кармана. Амалия остановилась и спокойно смотрела на него. — Кузина, — повторил Гарри, — я должен вам сказать… Нет, лучше я прочту.

Он развернул большой лист бумаги и стал читать дрожащим голосом:

Твой кроток нежный взор, — а я
Готов в стенаньях изойти.
Виною ты, любовь моя,
Что эта боль вот здесь, в груди.[5]

Амалия резко прервала его:

— Гарри, что за глупости! Я так тороплюсь. Ты ведь знаешь, сколько у меня дел сегодня.

Гарри растерянно залепетал:

— Амалия, молю тебя, выслушай меня! Я люблю тебя…

Амалия сказала с раздражением:

— Ты что же, всерьез вздумал объясняться мне в любви? Да как ты смеешь меня любить?!

Девушка вырвала из рук Гарри, лист со стихотворением и побежала по дорожке, крикнув уже более спокойным тоном:

— Я прочитаю твое стихотворение! Спасибо…

Гарри был потрясен. Рухнул карточный домик, который он строил. Как он мог надеяться, что Амалия, избалованная барышня, может обратить внимание на бедного родственника, не имеющего ни кола, ни двора! Ему казалось, что солнце померкло и летний день стал мрачным, а от искусственных гротов и боскетов парка повеяло сыростью.

Гарри решил больше не попадаться на глаза Амалии. Сегодня он еще пробудет здесь, чтобы никто не догадался о его горе, а завтра чуть свет покинет виллу.

Вечером Ренвилль принял сказочный вид. Цветные фонарики, подвешенные к деревьям, сверкали гирляндами огней. В парке играла музыка, гости прогуливались по аллеям, группами сидели в беседках, куда лакеи непрерывно подавали мороженое и прохладительные напитки, Кого только не было в этот вечер на вилле Соломона Гейне! Старые сенаторы, крупные купцы, хозяева Гамбурга, с глубокомысленным видом обсуждали свои торговые дела. Наряду с томными старушками, вспоминавшими молодость и добрые старые времена, мелькали, словно нарядные бабочки, молодые кокетливые женщины, а вокруг них увивались кавалеры разных возрастов.

Гарри нельзя было найти в этой пестрой толпе. Мрачный и одинокий, он прятался от людей в чаще парка, где было потемнее и куда едва долетали веселые голоса гостей. Неожиданно он услышал звонкий смех и узнал голос Амалии. Смех доносился из зеленой беседки, прозванной «Павильоном Армиды». И, хотя Гарри дал себе слово не встречаться с Амалией, его неудержимо потянуло к этой беседке. Осторожно, чтобы не выдать себя, Гарри подкрался к «Павильону Армиды». Беседка была тускло освещена круглым пунцовым фонарем, прикрепленным к ветвистому дереву. В беседке, кроме Амалии, были Ион Фридлендер и две девушки. Гарри услышал, как Амалия рассказывала о нем и о стихотворении, которое он преподнес ей:

— Представьте себе, мой бедный кузен Гарри объяснился мне в любви.

— Недурен вкус у молодчика! — насмешливо воскликнул Ион Фридлендер, а девушки глупо засмеялись.

— И кроме того, он мне еще преподнес стихотворение, — сказала Амалия. — Не угодно ли? — И она вынула из-за корсажа вчетверо сложенный лист бумаги.

«Боже мой! — похолодел Гарри, слышавший весь разговор. — Сейчас они осмеют самое дорогое — мое стихотворение, кровь моего сердца…»

Ион Фридлендер взял из рук Амалии стихотворение и стал громко читать, выкрикивая каждое слово, как это делают на аукционе, объявляя цены и качество товара;

Твой кроток нежный взор, — а я
Готов в стенаньях изойти.
Виною ты, любовь моя,
Что эта боль вот здесь, в груди.

Взрыв смеха, безжалостного, колючего, ранил сердце Гарри. Ему хотелось ворваться в беседку, расправиться с этими злыми бездельниками, крикнуть им всю правду, сказать, что они нищие духом, тонущие в пошлости. Но он не решился сделать это. Только ради Амалии. Он ведь любил ее и жалел, жалел за то, что она не сумела понять его чувства.

Гамбургские будни

Большой город спал. Луна лила с высоты зеленый магический свет, и черные громады домов с пустыми квадратами темных окон длинными рядами тянулись вдоль улиц. Только изредка можно было видеть мигающую точку в окне: это при свете сальной свечи какая-нибудь белошвейка заканчивала срочную работу или ложился спать неуемный гуляка, поздней ночью вернувшийся домой.

Тоненьким голоском двенадцать раз прокричала кукушка на стенных часах в маленькой комнатке, но молодой человек, сидевший за столом, не обратил на это никакого внимания. Глаза его горели, он поминутно макал гусиное перо в чернильницу, и снова рука скользила по бумаге.

«Дорогой друг Христиан, — писал Гарри (это был он). — Она меня не любит. Предпоследнее словечко произнеси тихо, совсем тихо, милый Христиан. Последнее словечко заключает в себе весь земной рай, а в предшествующем ему заключена вся преисподняя. Если бы ты мог хоть на миг взглянуть на своего несчастного друга и увидеть, как он бледен, в каком он расстройстве и смятении, то твой справедливый гнев за долгое молчание скоро улегся бы… Хоть у меня есть неопровержимейшие, очевиднейшие доказательства ее равнодушия ко мне, которые даже ректор Шальмейер признал бы бесспорными и, не колеблясь, согласился бы взять за основу своей системы, — но все же бедное любящее сердце не хочет сдаваться и твердит: «Что мне до твоей логики, у меня своя логика!..»

Гарри остановился и перечитал написанное. Ему столько хотелось сказать Христиану Зете… Ах, если бы он был здесь, рядом с ним, и Гарри, глядя в его голубые глаза, исповедовался бы ему в этом «сладком несчастье», как он называл свою любовь к Амалии! Да, это было бы лучше во сто раз — прошептать ему слова сердечного признания, рассказать о том, как жестоко насмеялась она над ним. Но написать все это ему было тяжело, словно он покрыл себя каким-то позором и теперь этот позор черными строками ложится на белую бумагу.

«… Сожги это письмо. Ах, может быть, я и не писал этих строк! Здесь на стуле сидел бедный юноша — он написал их, и все это оттого, что сейчас полночь…» — продолжал Гарри. Он описывал свою жизнь в Гамбурге и горько жаловался на то, что здесь никто его не понимает, что он должен заниматься не поэзией, а торговыми спекуляциями. Но тут же с гордостью Гарри сообщал другу, что он много пишет: «… Не знаю, лучше ли мои теперешние стихи, чем прежде, верно лишь одно, что они много слаще и нежнее, словно боль, погруженная в мед. Я предполагаю вскоре (впрочем, это может быть через много месяцев) отдать их в печать, но вот в чем беда: стихи почти сплошь любовные, а это мне как купцу чрезвычайно повредило бы; объяснить тебе это было бы очень трудно, потому что ты не знаком с царящим здесь духом. Тебе я могу открыто признаться, что в этом торгашеском городе нет ни малейшего влечения к поэзии — за исключением заказных, неоплаченных и оплаченных наличными, од по случаю свадеб, похорон и крещения младенцев..»

Гарри дописал письмо, спрятал его в ящик стола и достал небольшую тетрадку в фиолетовом переплете. Там были записаны его последние стихи. Он их озаглавил «Сновидения». И действительно, он жил в сновидениях больше, чем в гамбургских буднях. Тотчас же после объяснения с Амалией Гарри уехал из Ренвилля, и никто из обитателей виллы даже не спросил о причине его внезапного отъезда. Скучные дни в банкирской конторе походили один на другой, но после работы Гарри был предоставлен самому себе. Он уходил с пыльных и шумных улиц на живописный берег Эльбы, излюбленное место прогулок гамбургских жителей. Там были разбросаны небольшие павильоны, где за чашкой шоколада с вкусными пирожными проводили свой досуг гамбуржцы, отдыхая от деловых забот.

Гарри сидел за столиком Альстер-павильона, просматривая свежие газеты и журналы и следя за плавными движениями белых лебедей, красиво отражавшихся в медленной воде озера, на берегу которого стояла кофейня. Здесь Гарри погружался в свои «сновидения» — разумеется, не настоящие, а поэтические. Он их записывал, и так возник цикл стихотворений, очень своеобразный, в которых действительность сплеталась с фантастикой. В этих стихотворениях отражалась неудачная любовь Гарри к Амалии. Перед ним рисовалась картина свадьбы Амалии, но не с ним, а с тем, другим, ненавистным ему прилизанным франтом.

Мне снился франтик — вылощен, наряден,
Надменно шел, надменно он глядел.
Фрак надушен, жилет блестяще бел,
И что ж — он сердцем черен был и смраден.
Он сердцем был ничтожен, мелок, жаден,
Хоть с виду благороден, даже смел,
Витийствовать о мужестве умел,
Но был в душе трусливейший из гадин.
«Ты знаешь, кто он? — молвил демон сна. —
Взгляни, твоя судьба предрешена», —
И распахнул грядущего завесы.
Сиял алтарь; и франт повел туда
Любовь мою, они сказали: «Да!» —
И с хохотом «Аминь» взревели бесы.

Гейне все время возвращается к мысли о неудачной любви, об оскорбленных чувствах, о разбитом счастье. Он отлично видит, что в обществе, где все расценивается на деньги, где уважают титулы и чины, а не личные способности, — в этом обществе вместо любви существует лишь брак по расчету. Он припоминал все случаи несчастной любви, описанные в романах и в повестях, и прежде всего думал о Вертере, чьи страдания описаны Гёте. Вертер, этот молодой человек незнатного происхождения, покончил жизнь самоубийством из-за неразделенной любви к Лотте. Так ли это? А может быть, и потому, что великосветское общество гнало юношу от себя, а он хотел утвердиться в нем. Но Вертер был слабохарактерным плаксой, а Гарри чувствовал и знал, что он другой породы. Он должен был во что бы то ни стало преодолеть свое горе. Его чувства рождали лирические стихи, песни, романсы, баллады. Он создавал образы печальных влюбленных, бедного Петера, крестьянского парня, отвергнутого любимой Гретой, или испанского рыцаря дон Рамиро, чья любимая, донна Клара, выходит замуж за другого, и еще много таких же, обиженных жизнью людей. Примечательно: во всех жалобах этих неудачников чувствовалось не их личное несчастье, виноваты были не они, а великие нелады общества, которое несправедливо ставило выше всего знатное происхождение и денежный мешок.

Для раздумий и поэтических занятий у Гарри оставалось не много времени. Большую часть дня он проводил в ненавистной ему банкирской конторе Соломона Гейне. Он приходил домой усталый, разбитый, словно его часами держали под прессом. Гарри отдыхал недолго. Совершив небольшую прогулку, он возвращался домой и принимался за работу. Теперь ему страстно хотелось писать и писать, и так же страстно мечтал он увидеть свои стихи напечатанными. Ведь печатаются совсем плохие, ничтожные стихи никому неведомых поэтов, ничего не говорящие сердцам читателей. А Гарри чувствовал, что он может своими стихами будить благородные порывы, вызывать презрение к жизненной пошлости.

У Гарри был небольшой круг друзей, но особенно он сблизился с молодым художником Петером Лизером. Лизер часами говорил с Гейне об искусстве; он показывал ему свои живописные работы. А Гейне мечтал о новой литературе, цель которой вырисовывалась еще неясно, но это должна была быть литература, совершенно свободная от дворянских предрассудков, крепко связанная с подлинной жизнью, а не с заоблачными мечтами.

Гарри читал друзьям свои стихи. В них было много романтической печали, они походили на ту «кладбищенскую лирику», которая была в моде в немецкой поэзии. Но вместе с тем уже и в этих стихах Гейне чувствовались сила и непосредственность молодого таланта, желающего сказать свое слово. Особенно слушателям нравилось одно стихотворение: в лунную ночь на кладбище поднимаются из могил умершие, чтобы рассказать о своей несчастной любви, которая погубила их. Вот портняжный подмастерье, чье сердце ранила красота хозяйской дочери. Подмастерье поет песенку о том, как красавица пронзила его сердце ножницами и иглой. Вот юноша, который увлекся романами о «благородных разбойниках», захотел быть Карлом Моором, и это погубило его. Вот актер, который владел сердцами зрителей, но не мог найти пути к сердцу любимой. Вот студент, влюбленный в профессорскую дочь, но она предпочла ему «тощего филистера с толстым кошельком».

Друзья одобряли стихи Гейне, критиковали отдельные строки, давали советы. Как-то Лизер сказал:

— Мне особенно нравится в этих стихах, что они говорят о живых людях и о живых чувствах, хотя на поэтическом языке речь идет о кладбище и мертвецах.

По настоянию гамбургских товарищей Гейне все же решил отдать свои стихи в печать. Но он никому не сказал об этом решении, четко переписал стихи и стал обдумывать, куда бы их послать. Конечно, лучше всего было бы напечатать их в Гамбурге. Выбор его остановился на маленькой газетке «Гамбургский страж». Это был листок, влачивший жалкое существование и почти не имевший читателей. Но все равно, пусть создания молодого поэта увидят свет хоть где-нибудь! Одно обстоятельство заставило Гарри задуматься: он не мог подписать стихи своим именем. Это действительно могло повредить его купеческой карьере, а главное, вызвать гнев дяди, который в последнее время вообще не очень благоволил к племяннику. Может быть, до него дошли слухи об объяснении Гарри с Амалией…

Гарри стал придумывать себе псевдоним. Он сочинил довольно нелепую подпись: «Си Фрейдгольд Ризенгарф», составленную из перестановки букв его имени, фамилии и названия родного города Дюссельдорфа.

В один из февральских дней 1817 года Гарри осмелился наконец отправиться в редакцию «Гамбургского стража». На одной из невзрачных улиц на воротах дома висела маленькая вывеска: «Редакция газеты «Гамбургский страж». С замиранием сердца Гарри поднялся по шаткой деревянной лесенке на второй этаж флигелька. Дверь была открыта, и оттуда шел нестерпимый кухонный чад. Гарри закашлялся; из двери выглянула старуха со злым лицом:

— Вам кого?

Гарри растерялся. Неужели так выглядит редакция газеты? Он робко объяснил, что ему надо в редакцию, и старуха без всякого почтения к печатному слову ткнула пальцем в соседнюю дверь и проворчала:

— «В редакцию, в редакцию»… Идите туда.

Только теперь Гарри разглядел бумажку, приколотую к двери, сообщавшую, что здесь помещается «Гамбургский страж». Гарри открыл дверь и очутился в полутемной каморке, заваленной кипами газет и всякой рухлядью. За столом сидел какой-то человек странного вида с большими космами волос и кривым хищным носом, что придавало его лицу птичий облик. Возраст этого человека было трудно определить. Он был одет в рваный коричневый сюртук, а вокруг шеи обвивался шарф, который много лет назад мог гордиться тем, что он из шелка. Гарри остановился в нерешительности. В его руках дрожала свернутая рукопись. Редактор газеты (это, по-видимому, был он) строго посмотрел на пришельца сквозь очки и отрывисто, лающим голосом спросил, что он принес.

— Стихи, — ответил Гейне.

Редактор протянул руку, почти выхватил из рук Гейне сверток и, не разворачивая его, сказал:

— Чушь! Стихи — это чушь! Наши читатели хотят серьезных, трезвых слов, а ваши соловьи, розы и лунный свет никому не нужны. Мы должны учить читателей любви к отечеству, потому что Германия — для немцев, а все прочие могут убираться восвояси.

Гарри был ошеломлен потоком этих бессвязных, но достаточно противных ему слов. Между тем редактор развернул рукопись Гарри и сразу обратился к подписи.

— Си Фрейдгольд Ризенгарф! Замечательно! — закричал он и почему-то поднял указательный палец кверху. — Ризенгарф — это вы?

— Я, — сказал Гейне.

— Вы, наверно, потомок тевтонских рыцарей? — продолжал редактор столь же восторженно. — Прошу садиться. — Он протянул волосатую руку Гарри и пододвинул ему стул. — Я — Гергард Вейхардт и очень рад с вами познакомиться.

Гарри вскочил со стула и попятился к двери. Но Гергард Вейхардт окликнул его:

— Еще одно, молодой граф: за стихи мы денег не платим. И вообще не платим. Наша газета очень идейная, но очень бедная.

Гарри никому не рассказал о своем посещении «Гамбургского стража». Он жалел, что понес стихотворения в эту глупую и дикую газетку, но все же хотел, чтобы они были напечатаны. Каждый день он покупал «Гамбургский страж». Там были городские сплетни, шантажные заметки, приносившие, несомненно, доход господину Вейхардту, националистические бредни «истинных немцев» — все то, что вызывало отвращение у Гарри.

Восьмого февраля Гарри раскрыл газетку и увидел столбик стихов с известной ему подписью «Си Фрейдгольд Ризенгарф». Правда, в этой подписи было две опечатки, но факт оставался фактом: стихи Гарри появились в печати! Самое удивительное было то, что вечером того же дня к Гейне явился Лизер с поздравлениями. Оказывается, он уже прочел стихотворение своего друга и уверял его, что оно выглядит в печати совсем иначе. Он попрекал Гарри за глупый псевдоним. Но Гарри так и не открыл ему, что стихи напечатаны только благодаря такой аристократической фамилии.

Жажда славы мучила молодого поэта. Ему хотелось бы рассказать всему Гамбургу, что он признанный поэт, что это его стихи напечатаны в газете. Однако он не мог этого сделать, опасаясь серьезных неприятностей, так как он хорошо знал, что в прозаически-торгашеских кругах города сочинение стихов отнюдь не считается почтенным делом. 27 февраля произведения Ризенгарфа снова были помещены в «Гамбургском страже» и 17 марта — тоже. Хотя Гарри сознавал, что его литературный дебют состоялся в жалкой газетке, все же он был счастлив. «Это только начало», — думал он, утешая себя. Теперь часто, гуляя по вечерам со своими друзьями или сидя в Альстер-павильоне, он мечтал о том. как появится книга его стихотворений, изданная где-нибудь в Берлине или Мюнхене, как лучшие критики будут писать о нем статьи в больших газетах, а Лизер будет просить разрешения написать портрет такого известного поэта. Во всех этих мечтаниях было много непосредственности и юношеского задора. И Гейне и Лизер хотели бы вырваться из Гамбурга куда-нибудь на простор, Лизер мечтал о путешествии в Италию, а Гейне… Сколько желаний рождалось у Гарри, но к ногам его были привязаны тяжелые гири. Он зависел от дяди Соломона, который мог распоряжаться им по своему усмотрению. Однажды банкир вызвал к себе племянника и сказал ему:

— Ты лишился места в моей банкирской конторе.

Гарри не знал, радоваться ему или огорчаться. Но тот продолжал:

— Тебе пора заниматься самостоятельным делом. Я открываю для тебя фирму: «Гарри Гейне и К°». Это будет комиссионная контора по продаже сукон. Кстати ты завяжешь торговые отношения с твоим отцом, Самсоном. Я хочу и ему помочь, так как его дела идут плохо.

Фирма «Гарри Гейне и К°» помещалась в небольшом магазине, а сзади была комнатка для конторы. Склад английских сукон находился во дворе. В магазине за прилавком два приказчика обслуживали посетителей. Покупатели были оптовые, но главным образом сюда являлись мелкие маклеры, посредники между фирмой и оптовиками. Соломон Гейне не надеялся на коммерческие способности племянника. Он дал ему двух опытных приказчиков, из которых один был молодой, прыщеватый, с напомаженными черными волосами, а второй — постарше, с круглым брюшком и седеющей бородкой. Молодой приказчик был заносчив и относился к владельцу фирмы без должного уважения; зато он с крайним подобострастием разговаривал с Соломоном Гейне в те редкие дни, когда банкир оказывал честь конторе своим появлением. Над двумя приказчиками контролером был Арон Гирш, доверенное лицо Соломона Гейне. Этот маленький человечек, всегда в сюртуке яркого цвета, многословный и философствующий по каждому поводу, проверял конторские книги и сокрушенно качал головой, потому что контора терпела убытки. Однажды, не застав Гарри в конторе, Арон Гирш отправился прямым путем в Альстер-павильон, где и нашел племянника своего шефа. Гарри сидел за столиком, пил шоколад с воздушными пирожными и что-то писал на лоскутке бумаги. Он так был углублен в свое занятие, что не заметил, как Гирш приблизился к столику. Тот почтительно кашлянул, и Гарри поднял голову.

— А, дорогой Арон Гирш! Присаживайтесь, присаживайтесь! Не угодно ли шоколаду?

Гирш опустился на стул и начал свою речь;

— Благодарю вас, господин Гейне-младший, но шоколад не для нашего брата. Напитки тоже распределяют по сословиям. Бедняк пьет пиво, кто побогаче — кофе и вино, а такие, как ваш дядя Соломон, — да пошлет ему бог тысячу лет! — могут пить шоколад, шампанское, коньяк и кто его знает что еще…

— Интересная у вас философия, господин Гирш, — сказал Гейне и заказал для него стакан кофе.

— Не смейтесь надо мной, господин Гейне-младший. У меня нет никакой философии, потому что я бедный человек и мне нужны деньги, а не философия. Я кручусь как могу. Ведь я не только бухгалтер у вашего почтенного дяди, но и лотерейный маклер. Я официально называюсь экспедитором и коллектором гамбургской государственной лотереи. Если бы мне не было жаль двух шиллингов, я бы напечатал себе визитные карточки со всеми моими званиями, и вы увидели бы, что Арон Гирш — личность тоже известная. Во всяком случае, во всем квартале — от Альтонских до Каменных ворот.

Гарри невольно усмехнулся. Вот человек, удовлетворенный славой от Альтонских до Каменных ворот! Не то что Гарри, который возмечтал о мировой славе поэта. А придет ли эта слава когда-нибудь?.. Между тем Гирш продолжал. Ему было трудно остановиться, и он всегда «для образованности» вставлял словечки, значение которых не вполне понимал и потому переделывал их на свой лад.

— Однако я приходил в контору не затем, чтобы рассказать о себе то, что вы хорошо знаете. Я, господин Гейне-младший, пользуясь своей сединой и своей лысиной, хочу вам дать несколько деловых советов. Если вы когда-нибудь катались на карусели, то вы знаете, как все в мире быстро проходит и все приятное исчезает мгновенно, словно пеликан или воробей, которого не удержишь в руке.

— Я не понимаю вас, — сказал Гарри.

— Прошу прощения, но и я вас не понимаю. К вам пришло настоящее счастье, вы владелец фирмы, и вы не стараетесь о ее преуспевании.

— Меня мало интересуют английские сукна, — сказал Гарри.

— Я даже боюсь передать вашему дяде эти слова. Как могут человека не интересовать английские сукна! Чем же вы можете тогда торговать? Мебелью, капустой, фарфором, печными горшками, гробами? — я вас спрашиваю. Все это не для племянника знаменитого Гейне. Держитесь за вашу контору, как за якорь спасения. Это вам говорит старый лотерейный маклер, который хорошо знает, как выигрывают и проигрывают люди.

— Ах, если бы вы могли понять, господин Гирш, что в мире, кроме торговли, есть еще высокие чувства и идеи, ради которых стоит жить, есть любовь…

— Про любовь мне ничего не говорите. Любовь — это инфузория, которая подтачивает организм и мешает делам. Я знал одного человека, который от любви сошел с ума и женился на девушке без всякого приданого. Вот какие штуки выкидывает ваша любовь! Возьмитесь, как говорится, за ум и поставьте комиссионную контору на высоту, чтобы ваш дядя гордился вами.

— Я уже сказал ему, — заметил Гарри, — что лучшее в нем — это то, что он носит мою фамилию.

— Арон Гирш понимает шутки, но вашего дядю сердить не надо. Он человек вспыльчивый, и если он не добрый, как ангел, то может быть злым, как дьявол. Вот я сейчас проверил книги и убедился, что ваше дело дало титанический дефицит. Вот я вижу, что вы тут на бумажке тоже подсчитываете убытки.

Гарри рассмеялся.

— Да нет, любезнейший Гирш, это стихи, стихи, которые я только что написал.

— Знаю, знаю, что вы увлекаетесь этим занятием. Поэты — несчастнейший народ, доложу вам. Они живут в нищете и ждут не дождутся, пока какой-нибудь чудак не закажет им стихов по случаю именин или серебряной свадьбы.

— Вот я вам прочту свои стихи, господин Гирш:

Разубранному в золото чурбану
Я возжигать не буду фимиам,
Клеветнику руки я не подам,
Не поклонюсь ханже и шарлатану.
Перед развратом спину гнуть не стану,
Хоть роскошью он свой прикроет срам,
Не побегу за чернью по пятам
Кадить ее тщеславному тирану.
Погибнет дуб, хоть он сильнее стебля.
Меж тем тростник, безвольно стан колебля,
Под бурями лишь клонится слегка.
Но что за счастье — жребий тростника?
Он должен стать иль тростью франта жалкой,
Иль в гардеробе выбивальной палкой.

— Послушайте! — взволнованно заметил Арон Гирш. — Какие же это стихи, прошу прощения, они не годятся ни для именин, ни для серебряной свадьбы. Вы на меня не обижайтесь, но лучше бы вы сочинили хорошее объявление для своей торговой фирмы. На такие вещи я тоже способен, хотя и не развивал таланта. Вот могу предложить, например:

Английские сукна купить легко
В комиссионной конторе
«Гарри Гейне и К°».

— Прекрасно, прекрасно, — сказал Гейне, — но о поэзии мы не договоримся. Перейдем к прозе: что вы хотите от меня?

— Я хочу, чтобы вы не давали сукна на комиссию всяким проходимцам вроде Энгельмана. Этот маклер добьется веревки на шею если не в Гамбурге, так в Альтоне.

— Господин Энгельман приходил ко мне, жаловался, что его жена больна чахоткой, что он самый несчастный человек на свете, и просил отсрочить ему вексель. Как же я мог отказать?

— Так я вам могу сказать официозно, что его жена уже семь лет лежит на кладбище и рада-радешенька, что избавилась от такого мужа. А ваши денежки плакали!

— Арон Гирш, — серьезно сказал Гейне, — а есть ли вообще честные люди в вашем торгашеском городе?

Гирш уклонился от прямого ответа:

— О честности у нас будет особый разговор, и честность бывает разная: у вашего дядя одна, у лотерейного маклера — другая. А чья честность выше, пускай решают бог и его ангелы в судный день. Мне уже надо идти, и я только хочу сказать на прощание, чтобы вы хорошенько подумали о жизни, потому что в вашей конторе положение катастрофальное.

Гирш взял зонтик, с которым почти никогда не расставался, папку с бумагами, поклонился Гарри и направился к выходу.

Через несколько дней Гарри понял, что предупреждения Гирша были не напрасны. Действительно, дела конторы пришли в полный упадок. Маклеры, которым Гарри отдал товары под векселя, оказывались неплатежеспособными. С них ничего нельзя было взыскать судом. Солидных покупателей становилось все меньше. Реже звенел колокольчик у входных дверей, возвещая о приходе клиентов. Молодой приказчик от нечего делать читал разбойничьи романы о Картуше, а пожилой только сокрушенно вздыхал и пил из носика кофейника черную жижицу, даже отдаленно не напоминавшую кофе. Гарри в глубине души с нетерпением ждал развязки. Ему бы только хотелось, чтобы закрытие конторы прошло без большого скандала. Он получил от отца печальное письмо: его торговля шла совсем плохо, кредиторы осаждали дом; мать плакала и продавала последние семейные драгоценности.

Как-то, когда Гарри сидел за столиком в своей конторке, скрипнула дверь и на пороге появилась Амалия. Гарри никак не мог ожидать этого. Он очень редко бывал в доме дяди и со дня злосчастного объяснения с Амалией никогда не оставался с ней наедине. Его сердечная рана если и не зажила, то все же затянулась. Ему было спокойнее не встречаться с Амалией. И вдруг… Гарри встал с места, густой румянец залил его щеки, голос задрожал:

— Кузина! Какими судьбами?

Амалия спокойно смотрела на Гарри. Казалось, ей нравилось его замешательство. Из-под большой весенней шляпы выбивались пряди красивых каштановых волос. В ее глазах не было теперь ни насмешливого, ни жестокого выражения.

— Я проходила мимо и решила зайти посмотреть, как живет мой кузен.

Амалия слегка толкнула дверь каморки и села на стул у столика Гарри.

— Я не хочу, Гарри, чтобы ты сердился на меня.

— Я не сержусь, — сказал Гарри. — Прошу тебя, не надо об этом… Совсем не надо…

— Я сейчас уйду, — сказала Амалия. — Я только скажу еще одно: вчера у нас был разговор о тебе, большой разговор…

— Представляю себе, — сказал Гарри.

— Папа страшно зол на тебя, говорит, что ты никчемный человек, что, кроме писания стихов, у тебя нет ничего в голове. Ему сказали, что ты написал стихи в «Гамбургском страже».

— И это стало известно в вашем доме?

— Да. И он показал нам эти стихи.

Амалия вынула смятый листок газеты и развернула его.

— Гарри, это правда написал ты? И нарочно подписался каким-то Ризенгарфом?

Гарри молча кивнул головой.

— Скажи мне, Гарри, — спросила Амалия: — неужели эти стихи обо мне и для меня?

Гарри молчал. Потом тихо произнес:

— Я ведь тебе приносил стихи, но ты только посмеялась надо мной.

— Ах, я никогда не думала, что ты поэт и что такие стихи могут появиться в газете! Я думала, что печатаются стихи только Шиллера или Гёте. Спасибо тебе, Гарри, и прости, что я тебе сказала правду: я не могу тебя любить.

Гарри хотел что-то сказать, но в этот момент дверь распахнулась и вошел Соломон Гейне. Лоб его был нахмурен, губы сжаты, а это не предвещало ничего хорошего. Именно в такие моменты Гарри его называл про себя «Бореем».

— Хороши дела, племянничек! — закричал Соломон. — Твоя фирма дала мне убытку семь тысяч триста один талер. Кто взыщет деньги со всех этих Энгельманов и Шнурке?.. Довольно, я сыт по горло такими делами. Контора с сегодняшнего дня закрыта, а ты…

— Папа, не горячись, — сказала Амалия.

— Час от часу не легче! Почему ты здесь? Сейчас же домой! Тебе здесь не место…

Амалия встала и вышла из конторы, не сказав ни слова.

Соломон Гейне обернулся и увидел стоявших в дверях приказчиков и Арона Гирша.

— Вам тут тоже нечего делать. Закройте дверь поплотнее.

Соломон Гейне тяжело опустился на стул, снял шляпу и вытер фуляровым платком лоб. Он помолчал немного, затем заговорил спокойнее. Он не мог долго горячиться, и его бешеные вспышки быстро угасали.

— Я знаю все твои проделки. Мне сообщили, что ты пишешь стихи в «Гамбургском страже». Эго не газета, а настоящая помойница, грязный листок, вымогатель денег! И там мой племянник печатает стихи! Да еще какие — затрагивающие мою дочь Амалию! Хватит! Ты не для Гамбурга!

— Вернее, Гамбург не для меня, — сказал Гарри. — Я никогда к нему не привыкну.

Соломон Гейне презрительно усмехнулся. Но он не хотел вступать в лишние разговоры и только добавил решительным тоном:

— Мне жаль твоих несчастных родителей, и я не хочу, чтобы деньги, затраченные на тебя, пропали даром. Я хочу дать тебе какую-нибудь хорошую деловую профессию. Не хочешь быть купцом — будь адвокатом. Я буду тебе давать четыреста талеров в год, пока ты не изучишь курс юридических наук.

Соломон Гейне резко поднялся с места, толкнул дверь, и Гарри услыхал, как он крикнул приказчикам:

— Снимайте вывеску! Лавочка закрыта.

Гарри радовался, что избавление пришло быстро. Он стоял на пороге какой-то новой жизни, еще неведомой, быть может, немного похожей на ученье в францисканском лицее. Снова перед ним откроются библиотеки и музеи, снова возьмется он за учебники и тетради. Правда, профессия адвоката не очень увлекала его. Юристы представлялись ему чем-то вроде поваров, которые до тех пор вертят на огне всякие законы, пока они не превращаются в жаркое по их вкусу. Но все же Гарри охватывала радость при мысли, что он покинет Гамбург, это разбойничье гнездо банкиров, торговцев и маклеров, эту могилу его несчастной любви. Все равно он будет поэтом! Ведь и Вольфганг Гёте окончил юридический факультет.

Соломон Гейне списался с родителями Гарри, и они сообща решили отправить юношу в Боннский университет.

Арон Гирш получил приказ от своего шефа проводить Гарри из Гамбурга. По дороге, в коляске, Гирш отечески упрекал Гарри за то, что он не сумел удержать за хвост птицу своего счастья. Прощаясь с Гиршем на почтовой станции, Гарри похлопал его по плечу и сказал:

— Вы еще услышите обо мне, дорогой Гирш!

III. В университетах

Бонн

Пятого мая 1818 года немецкий студент Карл Людвиг Занд записал в своем дневнике: «Когда я размышляю, я часто думаю, что все же надо было бы набраться мужества и всадить меч в потроха Коцебу или какого-нибудь другого изменника».

Меньше чем через год, 23 марта 1819 года, этот студент, мнивший себя пламенным немецким патриотом, убил Коцебу, вонзив кинжал в его грудь.

Коцебу был посредственным немецким драматургом и откровенным шпионом на службе русского царя. Самый факт убийства Коцебу не имел большого политического значения; в террористическом акте Занда отразилась путаница мыслей немецкой молодежи, которая хотела бороться против феодально-дворянской реакции. Среди этой молодежи возникали союзы, нечто вроде студенческих землячеств. Эти союзы назывались «буршеншафтами» и включали в себя разнородную молодежь. Наряду с молодыми людьми, мечтавшими о республиканском строе, о новых, более справедливых общественных порядках, были и такие, которые смотрели не вперед, а в прошлое и видели государственный идеал в средневековой католической монархии, в той Священной Римской империи германской нации, в которой не было ничего священного. Эти молодые люди считали себя достойными потомками древних германских племен — тевтонов, носили длинные волосы, не следили за своей одеждой, презирали все «французское» и ставили немцев выше всех прочих наций. Тевтономаны выделялись среди прочих студентов дикими и грубыми нравами, славились драками, дуэлями и отвратительными попойками.

Убийство Коцебу развязало руки германской реакции, которая почувствовала угрозу для себя даже в такой слабой и неорганизованной оппозиции, как буршеншафты. В августе 1819 года были изданы так называемые «Карлсбадские постановления», вводившие всевозможные преследования и репрессии по отношению к студенческой молодежи и буршеншафтам. Особенным гонениям подвергались «демагоги», вожаки студенчества, еще жившие патриотическими мыслями войны 1813–1815 годов против Наполеона. Тогда бюргерская молодежь сражалась против захватчиков и верила в то, что она завоюет и политическую свободу Германии. Теперь же самое слово «свобода» бралось под подозрение немецкой цензурой. Были изъяты песни и патриотические стихи, которые распевались во время освободительной войны. У некоторых профессоров полиция произвела обыски и забрала «подозрительные книги и бумаги»; наиболее неблагонадежных уволили из университета.

В октябре 1819 года, после недолгой домашней подготовки в Дюссельдорфе, Гейне прибыл в Бонн и был принят в университет на юридический факультет.

Бонн в то время гордился своим университетом, открытым вскоре после изгнания Наполеона с берегов Рейна, Гарри снова увидел эту широкую реку, в спокойных водах которой отражались веселые зеленые виноградники и руины рыцарских замков. Небольшой городок, где студенты занимали видное место, на первый взгляд показался Гарри довольно привлекательным. Он с отвращением вспоминал свою гамбургскую жизнь, бухгалтерские книги, сердитую воркотню дяди и все огорчения, которые ему пришлось там перенести. В пестрой студенческой массе Гейне нашел товарищей, разделявших его склонности к литературе и искусству.

Радостно встретился он с Йозефом Нейнцигом, своим лицейским товарищем. По вечерам они предавались воспоминаниям о Дюссельдорфе. Нейнциг припомнил, как он, играя в лицейском дворе, нечаянно бросил камень в голову Гарри. Из виска брызнула кровь, и Нейнциг не на шутку перепугался.

— Ты сделал тогда доброе дело! — весело посмеивался Гарри. — Твой камень открыл в моей голове поэтическую жилку. Теперь я уже на всю жизнь сделался поэтом.

Впрочем, Йозеф Нейнциг тоже усердно писал стихи, К ним часто присоединялся еще один студент — Фридрих Штейман, и все трое читали друг другу свои произведения.

Иногда Гарри, доверившись друзьям, доставал из чемодана потрепанный номер «Гамбургского стража» и показывал напечатанные там стихотворения. Друзья любили поддразнивать Гарри:

— А может быть, ты присваиваешь себе чужие стихи какого-то «Си Фрейдгольда Ризенгарфа»?

Гарри понимал, что они подшучивают над ним, но все-таки огорчался и дал себе слово никогда не печататься под псевдонимом.

В Боннском университете преподавали лучшие по тем временам немецкие профессора, и Гарри охотно посещал лекции по германской истории и истории литературы. Менее частым гостем бывал он на лекциях по юриспруденции.

Гарри любил бродить по Бонну, внимательно осматривал улицы, особенно окраины города, напоминавшие деревню. Он носил длинный темно-зеленый сюртук или нанковую куртку с такими же штанами, а на голове у него красовалась шапка ярко-красного цвета. У него были тонкие черты лица, светло-каштановые волосы, едва заметные усики. На лице играл слабый румянец, а губы часто складывались в ироническую, а иногда и саркастическую улыбку. Он был вообще немногословен, больше наблюдал и в беседу вмешивался лишь для того, чтобы бросить острое короткое замечание или забавную остроту. Особенно саркастически он относился к тевтономанам, которые вели себя вызывающе по отношению к другим студентам, не входящим в их корпорации. Они не раз пытались задевать Гейне и вызывать на драки и скандалы, однако он не поддавался на вызовы и всегда держался в стороне от их шумной ватаги. Гейне не толкался вместе с толпой драчливых буянов в студенческих трактирчиках, не любил пива и не выносил табака. Он себя чувствовал гораздо лучше в кругу немногих товарищей, с которыми мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи.

Восемнадцатого октября 1819 года боннские студенты и некоторые профессора отправились с факельным шествием на близлежащую гору Крейцберг. Йозеф Нейнциг позвал Гейне с собой.

— Там будет не только праздник освобождения от иноземцев, но и праздник немецкой свободы! — говорил Нейнциг своему другу.

Факельное шествие выглядело очень живописно. Студенты затянули патриотическую песню, и боннские обыватели с любопытством и испугом смотрели из окон своих домиков на пестрые ряды молодежи, на их оживленные лица, освещенные колеблющимся огнем смоляных факелов.

Гарри шел рядом с Нейнцигом, сердце его взволнованно билось, а его горячее воображение рисовало картины народного восстания, словно наступил день, когда немецкий народ пошел на приступ своей Бастилии. Однако празднование носило довольно невинный характер. Один берлинский профессор теологии произнес речь на Крейцберге, в которой призывал студентов идти стезей религии и быть верными служителями германского народа и науки. Свою путаную и туманную речь оратор закончил риторическим вопросом:

— Кто же хочет уклониться от своего патриотического долга?

Разумеется, желающих не нашлось, и несколько десятков здоровенных глоток троекратно прокричали «ура» в честь недавно умершего генерала Блюхера, победителя французов.

При этом Гейне не без гордости вспомнил, что ему однажды пришлось завтракать на вилле дяди Соломона с генералом Блюхером, который был там в гостях. Перед Гарри рисовалась величественная седая голова старого генерала, сверкали золотые эполеты и многочисленные боевые ордена.

Мирная студенческая манифестация закончилась довольно быстро, и ее участники разошлись по домам. Боннские власти не увидели ничего дурного и опасного в этом празднике благонамеренных умов. Но дело повернулось иначе. Йозеф Нейнциг послал корреспонденцию в дюссельдорфскую газету с описанием крейцбергского празднества. Сильно сгустив краски, Нейнциг передал окончание невинной речи берлинского профессора такими словами: «Братья, на вас возложен тяжелый долг, на вас надеется и от вас ждет народ, чтобы вы освободили угнетенное отечество».

Обер-президент Нижнерейнской области получил соответствующий запрос от высших властей. Он, в свою очередь, обратился к ректору Боннского университета, и тот приказал немедленно начать следствие.

В актовом зале Боннского университета собрался академический суд в составе профессора Миттермайера, заместителя синдика Оппенгоффа и университетского секретаря. Студентов, участвовавших в манифестации, вызывали на допрос. Суд старался выяснить, был ли революционный душок в этом празднестве.

В протоколе академического суда говорилось, что допрошенный studiosus juris[6] Гарри Гейне из Дюссельдорфа, призванный говорить правду, согласно предыдущему заявлению, что он находился на Крейцберге 18 октября, дает показания и отвечает на вопросы:

Вопрос I. Сколько «да здравствует» было провозглашено?

Ответ. Я припоминаю, что два раза: первый в честь умершего Блюхера и второй, если не ошибаюсь, в честь немецкой свободы.

Вопрос II. Не была ли провозглашена здравица буршеншафту?

Ответ. Нет, я не припоминаю ничего подобного.

Вопрос III. Помните ли вы еще содержание произнесенных речей?

Ответ. В первой речи не было никакого содержания, а содержание второй я не могу сообщить, потому что я не помню его.

Гейне подвергся довольно длинному и мучительному допросу, но от прямых показаний уклонился. Вместе с ним допрашивались одиннадцать студентов и два профессора. Университетский следователь пришел к выводам, что возведенные обвинения — результат сплетен и клеветы и что праздник 18 октября был проведен достойным образом, не заслуживающим порицания.

Результат следствия удовлетворил обер-президента. Но прусский министр просвещения фон Альтенштейн, ярый мракобес, был уже раздражен появлением в Бонне «Песен для боннских гимнастических кружков», выпущенных в свет другом Гейне, Жаном Баптистом Руссо. Он усмотрел в этих песнях недопустимое для студентов свободолюбие. Министр просвещения, оставшись недоволен исходом дела, послал университетскому куратору предписание, в котором указывалось, что общественные выступления недопустимы для студентов.

Если Гейне и принимал некоторое участие в жизни буршеншафтов, то все же держался в стороне от «пивных патриотов»; он уделял много времени университетским занятиям. Среди профессоров внимание Гарри привлек Август Вильгельм Шлегель. Он был одним из вождей господствовавшего в то время литературного течения — романтизма. Шлегель с большой любовью относился к немецкому народному творчеству, изучал эпические поэмы древних народов и сам писал стихи, в которых прославлял христианское средневековье, идеализируя те времена, когда рыцари совершали чудеса доблести во славу своих дам и католической веры.

Когда Гейне в первый раз попал в аудиторию, где читал лекции Август Вильгельм Шлегель, ему сразу понравился этот несколько щеголеватый, уже немолодой профессор, говоривший легко, плавно, отчеканивая отдельные слова, интонациями подчеркивая самое существенное. Он нисколько не походил на тех длиннобородых старых профессоров, чьи сюртуки были осыпаны нюхательным табаком и хранили на себе кофейные пятна, как следы ученой рассеянности. Все во внешности Шлегеля говорило с какой-то чистоте, опрятности и даже прилизанности. Голубой сюртук сидел на нем как влитый, а длинный шелковый шарф декоративно обвивал белоснежный воротничок Он читал лекции скорее как поэт, чем как ученый. Когда он говорил о древнеиндийских поэмах, фантазия Гарри рисовала ему пестрый сказочный мир древней Индии: темно-зеленые пальмы на берегу Ганга, священной реки, к которой стекались толпы паломников в белых одеждах. Слегка зажмурив глаза, Гарри вслушивался в звучание стихов, которые читал Шлегель, и проникал в их сокровенный смысл. Когда Шлегель говорил об испанской поэзии Возрождения, мир Сервантеса, Кальдерона и Лопе де Вега, уже открытый для Гарри раньше произведениями Вольфганга Гёте, снова оживал во всех своих красках. Но особенно захватило Гейне немецкое народное творчество. Сказки, легенды, песни, слышанные в детстве, теперь приобрели новую поэтическую силу. Все это побуждало Гейне к творчеству. Отрываясь от сухих юридических книг, от кодекса Юстиниана и древнеримского права, Гейне много писал.

Однажды после лекции Шлегеля Гейне осмелился подойти к нему в коридоре. Он отрекомендовался как Гарри Гейне из Дюссельдорфа, студент юридических наук, и попросил Шлегеля прочитать его стихотворения.

Профессор взглянул на него своими добрыми глазами и пригласил к себе домой.

Гарри принес Шлегелю тетрадку стихотворений, и через несколько дней профессор вернул ее, сделав на полях много замечаний. Они касались главным образом формы стихотворения: Шлегель прекрасно владел техникой стихосложения, и некоторые вольности Гейне ему казались недопустимыми. Шлегель по-своему понял юношеские стихотворения Гейне. Они были восприняты им как создания романтической музы, как прославление безудержной фантазии поэта, строящего свой собственный мир из сновидений и кошмаров. Гейне часто приходил к Шлегелю, и за чашкой дымящегося кофе их беседы длились иногда часами. Увлекающийся молодой поэт считал Шлегеля умнейшим из своих профессоров, а по силе поэтического творчества чуть ли не сравнивал его с Гёте. Гейне написал в честь Шлегеля три сонета, в которых восторженно прославил его как волшебника, познавшего чужие страны и народы, от Ганга до Темзы, и скопившего великие духовные богатства в своем сердце. Обращаясь к учителю, Гейне воспевал его ум и поэтическое мастерство. Шлегель не раз высказывал пожелание, чтобы стихи Гейне были изданы; он не скупился на похвалы молодому поэту, которого хотел сделать правоверным романтиком.

И все же дружба Гейне со Шлегелем оказалась случайной и непрочной. Гейне скоро увидел, что для Шлегеля поэзия существует только в прошлом. Современное, как доказывал ему профессор, не может быть предметом поэзии, потому что оно совершенно прозаично. Кроме того, Гейне понимал, что романтизм Шлегеля и его единомышленников играет на руку реакции, потому что возвеличивает монархию и католичество с его проповедью покорности. Были в романтике и такие черты, которые привлекали Гейне: любовь к народному творчеству, стремление к задушевности, глубине чувств, предельной искренности. Как-то Гейне в беседе со Шлегелем откровенно высказал ему свою мысль о том, какой должна быть немецкая поэзия их поры.

— Немецкая муза, — взволнованно говорил Гейне, — не должна быть ни томной монашенкой, ни истерической рыцарской девой! Она должна быть здоровой немецкой девушкой из народа с чистыми чувствами.

Шлегель упорно не соглашался с мнением Гейне.

— Простая немецкая девушка? — недовольно повторил профессор слова своего ученика. — Да мало ли куда заведет вас эта девушка! Нет, муза должна быть возвышенной, она ведь божественного происхождения, а вы ее хотите совлечь с облаков на землю. Это опасный путь, молодой человек!

Отношения между Шлегелем и Гейне постепенно охладевали. Для Гейне становилось все яснее, что Шлегель не понимает и не хочет понять, чего требует от поэта современность. Уже не хотелось делиться с недавним кумиром своими новыми произведениями. Гейне стал сдержаннее со Шлегелем, а потом и совсем чуждался его общества. Из деликатности он объяснил профессору, что теперь увлекается юридическими науками больше, чем поэзией.

И действительно, молодому студенту пришлось подумать о том, что юриспруденция у него в загоне, что он слишком много времени отдает музам, тогда как приближались экзамены. Нужно было зубрить, зубрить без конца скучнейшие латинские тексты, замысловатые юридические формулы римского права, которое считалось в ту пору евангелием для всех юристов. Поэт решил удалиться на время от соблазнов Бонна и университетских друзей.

Осенью 1820 года, когда виноградные листья уже становились багрово-красными, а прохлада на рейнском берегу все больше напоминала о близости зимы, Гейне уехал в небольшую живописную деревушку Бейль близ Бонна.

По целым дням он сидел над учебниками, составлял конспекты и делал выписки; а когда сумерки сгущались над домиками с остроконечными черепичными крышами, Гейне выходил на уличку, обсаженную плакучими ивами, и совершал вечернюю прогулку. Он сам подшучивал над собой, что предался такой неистовой зубрежке, и при этом сочинял веселые стишки:

Так зубри же, Гарри, к сроку
Подгони свои хвосты.
Очень жалко, что без проку
Долго лодырничал ты.

Гарри напевал сочиненную им песенку, и ему казалось, что рейнские волны звучно подпевают и слегка посмеиваются над необычным прилежанием юноши. Он рисовал в своей фантазии грозный призрак гения зубрежки, который являлся перед ним в виде старого профессора в халате и ночных туфлях. Гений зубрежки размахивал старыми учебниками и указывал рукой куда-то вдаль. Гарри виделись зубчатые башни старинного Геттингенского университета Георгии Августы. У него зародилась мысль переселиться в Геттинген и стать студентом этого прославленного университета.

Но пока это были планы. Гарри наслаждался чудесной природой живописного Бейля. Эта деревушка как бы была создана для поэтического вдохновения. Там Гейне начал писать свою трагедию «Альмансор». Вокруг были люди, занятые сельским хозяйством, упорно трудившиеся над своими садами и огородами; им не было никакого дела до поэзии. По вечерам раздавался мелодичный звон колокольчиков, и пастушки гнали домой стадо. Умиротворенно пел колокол деревенской церкви по воскресеньям. Невозмутимый покой навис над мирной деревушкой. Крестьянская нищета, драмы повседневной жизни — все это пряталось под черепичными крышами и, казалось, страшилось выйти наружу. «Райский Бейль», — так думал про себя Гейне. В своих поэтических мыслях он уходил далеко от этого прирейнского обиталища. Он писал «Альмансора», и средневековая Испания в эпоху борьбы с маврами вставала перед ним во всей своей суровости. Поэт хотел, чтобы его читатели, а может быть, и зрители полюбили благородного и смелого юношу Альмансора. Когда в средние века испанские рыцари огнем и мечом прошли по стране, заставляя мавров креститься или покинуть ее, Альмансор вместе со своим отцом бежал из Испании. Но сердце его осталось на родине. Оно принадлежало красавице Зюлейме, дочери друга его отца, Али, который предпочел стать христианином и отречься от мусульманской веры мавров. Зюлейма тоже стала христианкой, но это мало тревожит Альмансора. Пренебрегая опасностью, он возвращается в Испанию, где уже ярко пылают костры инквизиции и господствует католический фанатизм.

Шлегель внушил Гейне любовь к средневековой Испании с ее богатой литературой, насыщенной романтикой героизма. Но Гейне в своем «Альмансоре» пошел наперекор Шлегелю и другим романтикам. Они прославляли борьбу христианских рыцарей-испанцев с «неверными» — маврами — и восхищались торжеством «креста над полумесяцем», то есть католичества над мусульманством. Гейне стал на сторону притесняемых и гонимых мавров и восставал против религиозного фанатизма испанских рыцарей и монахов, сжигавших мавров на кострах «во славу божию».

Гейне писал свою трагедию и с нетерпением ждал того часа, когда он сможет прочитать хотя бы отрывки из нее боннским друзьям. Да, его, наверно, поймут и Штейнман, и Руссо, и Александр Витгенштейн. Это все юноши мыслящие, как он, ненавидящие насилие и произвол. А Шлегелю, наверно, «Альмансор» не понравится, если он только вдумается в его смысл. Впрочем, он и не собирался показывать свое детище профессору. Гейне вложил в «Альмансора» всего себя, и ему было бы больно, если бы Шлегель не понял трагедию, подчеркнул неудачные строки и осудил идею поэта.

Когда Гейне обдумывал свое положение в Бонне, ему все решительнее хотелось оставить этот город, где он так охотно отвлекался от юридических занятий. Он понимал, что ему во что бы то ни стало надо было окончить университет. Этого настойчиво требовали родные, особенно дядя Соломон. Кроме того, Гейне находил, что профессия адвоката лучше, чем то торговое ремесло, к которому его пытались приучить в Гамбурге.

Осенью 1820 года Гейне распрощался с друзьями по Боннскому университету и отправился в Геттинген.

«Ученое гнездо»

Когда курфюрст ганноверский и английский король Георг II основал в Геттингене университет, названный в его честь «Георгией Августой», город Геттинген, доселе ничем не примечательный, стал привлекать молодежь со всех концов Германии. С середины XVIII века Георгия Августа расширялась и отстраивалась. Открывались новые факультеты, и первый куратор университета, министр Мюнхгаузен, немало заботился о процветании своего учебного заведения. В то время особенно была известна огромная университетская библиотека, и неудивительно, что она стала пристанищем не только настоящих ученых, но и сухих педантов-буквоедов, любивших шуршать пожелтевшими страницами старинных книг и рукописей.

Понадобилось не много времени, чтобы новый студент Геттингенского университета Генрих Гейне пожалел о том, что покинул Бонн. Там у него было хоть несколько искренних друзей, а в профессорах он находил хороших советчиков. В Геттингене все выглядело по-иному. Когда Гарри входил в темноватые коридоры университета, ему казалось, что он находится в каких-то древних катакомбах, где пахнет плесенью и затхлостью. Хуже, что такую же затхлость он чувствовал на лекциях профессоров, которые сухо и с напыщенным высокомерием из года в год повторяли всё те же избитые истины и сомнительные факты из своего курса. И Гарри со свойственным ему юмором сравнивал геттингенских педантов с египетскими пирамидами: и те и другие несокрушимо высились в сознании своего достоинства, с той только разницей, что в университетских пирамидах не было сокрыто никакой мудрости.

Не более отрадное впечатление производил на Гейне и сам город Геттинген — как он говорил, «прославленный колбасами и университетом». Город был населен узколобыми мещанами, погрязшими в мелких сплетнях и тупом самодовольстве. И студенты здесь очень отличались от боннских. Гарри не нравились напомаженные, франтоватые бурши, кичившиеся своими студенческими корпорациями. Они отличались цветом шапочек и кистей на курительных трубках и носили столь же громкие, сколь и дикие названия «фризов», «тевтонов», «швабов», «саксов», «тюрингов», «вестфальцев» и т. д. Нося имена древнегерманских племен, эти студенты старались подражать своим далеким предкам времен переселения народов. Какие-нибудь «фризы» или «тевтоны» ордами слонялись по Вендской улице, горланя песни и задевая друг друга, чтобы затеять кровавую драку или дуэль. Такие бессмысленные и жестокие побоища устраивались обычно в окрестных деревеньках, и нередко на лицах дуэлянтов оставались глубокие рубцы, которыми эти дикари очень гордились.

Это были грубые и неотесанные парни, туго усваивавшие университетскую науку. Те, что побогаче, проводили время в многочисленных пивных и харчевнях, а бедные студенты жили уроками или становились прихвостнями богатых.

Гейне принялся за юридические учебники. Обладая хорошей памятью, он легко усваивал бесконечные статьи и параграфы римских законов, а также многочисленные комментарии к ним, оглашаемые с кафедры геттингенскими профессорами. Среди этих профессоров он выделял историка Сарториуса и германиста Бенеке. Гарри с большой охотой посещал их лекции и удивлялся тому, что студенты-тевтономаны так мало интересуются родным языком и родной историей. Из тысячи трехсот студентов Георгии Августы только девять слушали курсы по истории немецкого языка. Не надо думать, что, углубившись в университетскую науку, Гейне забыл о поэзии. Здесь он продолжал работать над трагедией «Альмансор». Ему не хватало опыта драматурга, и чем больше он работал над сюжетом трагедии, тем труднее становилось поэту. Не раз жалел Гейне, что здесь у него нет боннских товарищей, с которыми можно было бы посоветоваться и прочитать уже почти законченную трагедию. Гейне стал подбирать и свои лирические стихотворения, желая составить сборник и предложить его издателю. Но тут поэт увидел, что многое не для печати, что строгая немецкая цензура не пропустит стихов, в которых осуждаются феодальные порядки и выносится суровый приговор высшему обществу.

Гейне написал письмо известному лейпцигскому издателю Брокгаузу, прося издать сборник его стихотворений. Объясняя причину небольшого объема посылаемой рукописи, поэт сделал признание: «Так как прискорбные Обстоятельства вынудили меня оставить под спудом все стихотворения, которым можно было придать какой-либо политический смысл, я поместил в этом сборнике по большей части лишь любовную лирику, и сборник поневоле вышел тощим».

Брокгауз не принял предложения Гейне, и сборник не был издан. Это огорчило Гейне, но не подорвало в нем желания писать.

Среди студентов, принадлежавших к корпорации «Вестфалия», был один молодой человек, круглолицый, с наивными голубыми глазами и по-детски пухлым ртом. Его звали Пашке. Изучая вместе с Гейне юридические науки, Пашке сблизился с Гарри и восторженно принимал его стихи. Однажды Пашке повел Гейне в харчевню «Английский двор». Здесь собирались члены студенческого союза «Вестфалия». Это были шумные и драчливые парни, а их вожаком считался граф фон Вибель, тоже студент. Гейне знал фон Вибеля, и самый вид его тощей фигуры с плоским надменным лицом вызывал у него антипатию. Вероятно, и Вибель не чувствовал никакой склонности в Гарри. Встречаясь с ним в аудиториях или на улице, Вибель проходил мимо не здороваясь и окидывал Гарри презрительным взглядом. Как-то Гейне услышал, что Вибель бросил по его адресу насмешливое замечание. Гарри вспыхнул от гнева и с трудом сдержался, чтобы тут же не ответить обидчику. Он вообще старался быть в стороне от таких задир и буянов, как Вибель и его молодчики. Но Пашке так упрашивал Гарри пообедать с ним, что Гарри согласился и пошел в «Английский двор».

В этот день там было много посетителей, особенно студентов из союза «Вестфалия». Блюда были вкусные, цены недорогие, веселые служанки бойко подавали пиво в больших глиняных кружках с узорными крышками. Гарри понравилась эта харчевня. В высоком зале со сводчатым потолком и цветными стеклами было много воздуха, несмотря на то, что дым из трубок синеватыми змейками тянулся над столами. Гейне стал часто посещать «Английский двор». «Вестфальцы», в том числе и Вибель, делали вид, что не замечают его Но они, по-видимому, запугали простодушного Пашке, и он под разными предлогами уклонялся от посещения харчевни вместе с Гейне.

В феврале 1821 года, когда уже становилось теплее, но зима все медлила уходить, перед началом подготовки к весенним экзаменам «вестфальцы» решили устроить пивной вечер в честь императора Фридриха Барбароссы. Этот средневековый император, прозванный Рыжей Бородой (Ротбартом), или, по-латыни, Барбароссой, утонувший в мелкой азиатской речке во время крестового похода, был любимым героем немецких националистов. Про него ходила легенда, будто он не умер, а скрылся вместе со своим войском в немецкой горе Кифгайзер. Там он будет спать до тех пор, пока Германия не подвергнется величайшей опасности. Тогда будто он проснется и выйдет из горы со своими воинами, чтобы спасти Германию. Гарри не любил эту легенду. Он верил в счастливое будущее своей родины, но знал, что ее спасут не средневековые императоры и рыцари, а люди нового поколения, настоящие патриоты. Когда Гейне вдумывался в историю Германии, ему все ненавистнее становилось средневековое варварство, проникнутое верой во всяческие чудеса и призывами к покорности королям и князьям.

«Вестфальцы» деятельно готовились к «вечеру Барбароссы». В назначенный день они шумной гурьбой явились в харчевню. На повозке были привезены войлок, пакля, старые тряпки, толстая проволока — все необходимое для чучела Фридриха Барбароссы.

Вечером закипела работа, и к тому времени, когда посетители стали собираться на пивной бал, в углу зала на помосте стояло огромное чучело рыжебородого императора в блестящих средневековых латах.

Звон посуды и кружек, топот и веселый гогот наполняли прокуренный зал, когда там появились Пашке и Гейне. Гарри был ошеломлен происходившим. Пашке с трудом отыскал место для себя и приятеля, и они протискивались между столиками, чтобы устроиться поскромнее в углу. Вдруг раздался громкий голос Вильгельма Вибеля:

— Гейне из Дюссельдорфа! Я требую, чтобы ты снял шляпу перед императором Фридрихом Барбароссой!

Гарри побледнел от неожиданности, но ничего не ответил.

— Ты слышал, что я сказал? — кричал Вибель под хохот и крик своих молодчиков. — Не притворяйся новым Вильгельмом Теллем! Шапку долой перед императором!

Гарри остановился на мгновение, обернулся к Вибелю и громко сказал:

— Я не буду исполнять приказаний старонемецких ослов.

В зале наступила тишина. Все ждали, что будет дальше. Пашке беспомощно озирался по сторонам. Он был не рад, что привел Гарри на этот вечер.

Вибель, не помня себя от ярости, бросился к Гарри. На его лице выступили красные пятна, монокль выпал и болтался на черной ленточке. Не говоря ни слова, он швырнул к ногам Гарри перчатку: это был вызов на дуэль.

Но Гейне перчатки не поднял. На его губах заиграла обычная саркастическая улыбка:

— Вам не удастся, господин фон Вибель, проткнуть меня шпагой. Если я опоздаю на дуэль или не явлюсь вовсе, сделайте милость — начинайте без меня. Знайте, господин граф, что я не буду плакать, если вы заколете шпагой себя самого!

И с этими словами Гарри ушел из харчевни. Он понимал, что дело этим не кончится. Действительно, наутро на квартиру Гейне явился студент Фриш, один из собутыльников Вибеля, и передал Гарри вызов на дуэль. От Фриша Гейне узнал, что произошло после его ухода из харчевни. Пашке оскорбил Вибеля, вступившись за Гейне. Вибель дал Пашке пощечину, а тот сбил его с ног. Началась потасовка, во время которой опрокинули чучело Фридриха Барбароссы, разбили много посуды. В дело вмешалась полиция, и обо всем стало известно университетским властям.

Гарри не мог отказаться от вызова Вибеля. Были найдены секунданты, а местом дуэли назначили Мюнден, неподалеку от Геттингена.

Ссора между студентами породила много толков и пересудов. Большинство студентов, реакционно настроенных, стояли за Вибеля и называли поступок Гейне «беспримерной наглостью». Но наиболее честные и благородные воспитанники Георгии Августы оправдывали поведение Гейне, давшего отпор такой титулованной особе, как граф Вибель.

Проректор университета профессор Тихсен посадил обоих дуэлянтов под домашний арест. Он вызвал к себе каждого в отдельности и потребовал от них, чтобы они помирились.

Вибель первый пошел на примирение, попросив прощение за нанесенную обиду.

Но в тот же день за обеденным столом харчевни «Английский двор» Вибель громко сообщил своим друзьям, что он вынужден был протянуть руку Гейне. Возникла новая ссора. Дуэль казалась неизбежной.

Университетский куратор вмешался в громкое дело, облетевшее весь Геттинген, и вынес постановление, явно пристрастное. Не желая обидеть графа Вибеля, куратор признал главным виновником скандала студиозуса Гарри Гейне и решил подвергнуть его изгнанию из города на шесть месяцев. Такое решение, называемое по-латыни consilium abeundi («совет уйти»), применялось к студентам, совершившим особенно тяжкие преступления, и по существу было исключением из университета.

Теперь Гейне ничего не оставалось, как выбирать какой-нибудь другой университет. Он спешно сносится с родителями и Соломоном Гейне, спрашивая, что ему предпринять и в каком городе продолжить ученье. Он втайне надеялся, что ему посоветуют ехать в Берлин. Так оно и вышло.

Без всякого сожаления Гейне оставил «ученое гнездо», как он иронически называл Геттинген.

В прусской столице

Тяжелая и неуклюжая почтовая карета, подпрыгивая на рытвинах и ухабах, подъехала к городской заставе. Прусские таможенные чиновники в черных мундирах с красными отворотами, не проявляя особой вежливости, проверили документы путешественников. Кучер, успевший подкрепиться пивом в то время, пока стояла карета, снова взобрался на высокие козлы, щелкнул бичом, и лошади потащились по берлинской окраине.

По-видимому, прибытие в прусскую столицу не очень взволновало пассажиров. Толстые, сонные пруссаки ежились от утреннего холодка и апатично глядели в окна. Пожилая молодящаяся дама, с копной взбитых соломенно-желтых волос, пересчитала картонки со шляпами, составлявшие весь ее багаж, и погладила толстого старого мопса, сидевшего у нее на коленях.

Среди приезжих был и Генрих Гейне. В это ясное апрельское утро 1821 года сердце его билось учащенно, и он с любопытством глядел на низкие дома с черепичными крышами, на бойких ребятишек, бежавших за каретой с какими-то выкриками на берлинском диалекте, на прусских солдат, маршировавших вдоль длинных, прямых улиц, обсаженных липами и тополями. Так вот он, этот Берлин! Как-то он примет молодого студента и поэта?

Наконец карета остановилась у почтовой станции на углу Королевской улицы. С вывески на Гейне глянул одноглавый орел, государственный герб Пруссии, и Генриху показалось, что этот хищник обдал его ядовитым взглядом. Между тем пассажиры стали покидать карету, неловко разминая ноги; мопс залаял пронзительно и сердито. Гейне не успел оглянуться, как крепкий молодой парень схватил его чемодан, набитый книгами и рукописями, взвалил себе на плечи и спросил, фамильярно улыбаясь:

— Куда пойдем?

— В гостиницу, — коротко сказал Гейне.

Ему было все равно, где остановиться в этом большом, незнакомом городе, лишь бы скорее пойти по улицам, все увидеть и подышать воздухом Берлина. Гейне не был высокого мнения о прусской столице, над которой царил дух военщины и средневековой грубости феодальных князей. Он знал о раболепстве берлинских мещан перед прусским королем, принцами и принцессами королевского дома, но в Берлине было и нечто другое. Там находились университет, музеи, библиотеки, там выходили газеты и журналы, а в театрах ставились модные оперы и новейшие драмы, там существовали литературные салоны. Честолюбие Гейне рисовало ему заманчивые картины: в театре пойдет его «Альмансор», и он будет читать стихи в кругу любителей и знатоков настоящей поэзии.

Генрих остановился в гостинице «Черный орел» на Почтовой улице. «И здесь орел», — подумал Гейне. Ему казалось, что хищная птица преследует его. Переодевшись, он отправился осматривать город.

В 20-х годах прошлого века Берлин еще только отстраивался, В центре города, на Лейпцигской улице, за жилыми домами тянулись обширные парки с тенистыми деревьями, повсюду виднелись поросшие травой пустыри, еще ждавшие своих строителей, а неподалеку от центра можно было встретить клочки засеянной и обработанной земли с маленькими домиками, от которых веяло почти деревенской тишиной.

Но в самом центре шли прямые, хорошо распланированные улицы, обсаженные длинными рядами деревьев. Множество модных магазинов сверкало своими витринами; кафе и рестораны были наполнены пестрой толпой посетителей. Вдоль тротуаров, еще не замощенных в ту пору, прогуливались нарядные дамы и щегольски одетые кавалеры. В Берлине было немало бездельников, сынков богатых родителей, чаще всего — прусских помещиков. Эти молодые люди вели «светский» образ жизни и создавали сутолоку на главных улицах. Военные оркестры наполняли воздух крикливыми маршами, и солдаты шагали по мостовой под грубые окрики своих фельдфебелей.

Гейне скоро осмотрел все достопримечательности города. Ему нравился Люстгартен («Увеселительный сад»), где, впрочем, не было ничего садового. Квадратная мощеная площадь Люстгартена, огражденная двойным рядом тополей, считалась излюбленным местом прогулок берлинцев. Там можно было услышать последние городские сплетни и полюбоваться перспективой Берлина. Главная улица столицы, Унтер ден Линден («Под липами»), напоминала бульвар, обсаженный в четыре ряда липами, по обеим сторонам которого стояли аристократические особняки. А неподалеку от этой улицы находились здания оперы, библиотеки, академии и университета. Но тут же высилась и мрачная громада цейхгауза, где помещалась военная гауптвахта и у ворот которой тяжело шагали часовые, напоминая о том, что в распоряжении прусского короля имеются крепкие замки и тюремные решетки.

Внешний вид университетского здания показался Гейне привлекательным. Но его постигло разочарование, когда он стал посещать мрачные и неприветливые аудитории, сквозь запыленные окна которых можно было видеть уличную сутолоку близ Оперного театра. Каково было слушать тяжеловесную и напыщенную лекцию какого-нибудь нудного доцента, когда глаза юношей невольно следили за блестящей вереницей экипажей, подъезжавших к Опере, а сердце судорожно сжималось при мысли, что есть счастливцы, которые сейчас попадут на оперу Спонтини или Вебера… И все же Гейне был приятно поражен тем трудолюбивым настроением, которым были охвачены берлинские студенты. Буршеншафты здесь запрещались, дуэли устраивались редко, и когда один студент, поссорившись с другим из-за места в аудитории, заколол его на дуэли, этот случай вызвал всеобщее возмущение, и убийца позорно бежал из Берлина.

Студенты аккуратно являлись на лекции, внимательно записывали в тетрадки все услышанное с кафедры и усердно готовились к экзаменам и репетициям (так назывались семинары).

Лекции в университете читались с утра до вечера, и студенты вольны были выбирать те или иные предметы и любых профессоров или доцентов. Гейне слушал не только профессоров-юристов, но и знаменитого языковеда Боппа, знатока античной поэзии Фридриха Августа Вольфа и историка Раумера.

Кумиром Берлинского университета и всей мыслящей столицы был в то время философ Георг Фридрих Вильгельм Гегель.

Он прошел длинный жизненный и научный путь, прежде чем был приглашен в Берлин из Гейдельберга, где читал лекции по философии. До этого он преподавал в разных немецких городах, несколько лет был домашним учителем, потом редактором газеты, писал философские работы, в которых камень за камнем складывал свою систему. Он как бы подводил итог всем достижениям немецкого философского идеализма, но, наперекор метафизике, которая считала мир постоянным и неизменным, Гегель выдвинул диалектический метод. По мысли Гегеля, в мире нет ничего постоянного, все находится в движении, столкновении и противоречии. Единственной задачей философии является исследование и изучение этого длительного, вечно изменяющегося процесса. Таким образом, Гегель, даже помимо своей воли, разрушал обветшалое здание старой философии, утверждавшей, что существуют «вечные» истины.

В летнем семестре 1821 года Гегель читал курс философии религии. Четыре раза в неделю, от 4 до 5 часов дня, одна из больших аудиторий университета обычно бывала переполнена слушателями.

Когда Гейне первый раз пришел на лекцию Гегеля, все места в аудитории уже были заняты, и он с трудом протиснулся в угол, к высокому и узкому окну, где, как ему показалось, есть свободное место. Стройный белокурый юноша с приветливым лицом тотчас подвинулся и жестом пригласил Гейне сесть рядом с ним. Вскоре гул голосов стих, и как-то незаметно для Гейне на кафедре появился профессор. Он был невысокого роста, коренастый; его лицо с толстым прямым носом, резкими чертами, с большими выпуклыми глазами и широким ртом было своеобразно и выразительно. Высокий покатый лоб обличал мыслителя. Длинные волосы спадали вниз по бокам головы, а спереди, на лбу, лежали жидкими прядями.

Гегель раскрыл огромную тетрадь, бросил в нее быстрый взгляд и заговорил несколько приглушенным голосом. Речь его была затрудненной; казалось, что каждое слово дается ему нелегко. Гейне мысленно сравнил его с легендарным Сизифом, который в наказание был обречен вкатывать огромные камни на гору, а они неумолимо возвращались обратно. По-видимому, богатство мыслей, наплывавших во время чтения лекции, непрестанно сбивало Гегеля с намеченного плана. Порой он обрывал фразу на середине и тотчас брался за другую. Слушать этого сосредоточенного, несколько мрачного на вид человека, в мозгу которого молнией сверкали мысли, можно было только с большим напряжением. Но в аудитории стояла тишина. Шуршали студенческие тетрадки, скрипели гусиные перья и карандаши. Незаметно кончилась лекция, Гегель сошел с кафедры и быстро удалился.

У Гейне осталось смешанное впечатление от этого первого «знакомства» с знаменитым философом. Гейне почувствовал, что своеобразный язык Гегеля еще очень труден для него, что он недостаточно подготовлен для восприятия такой сложной философской темы. Он как-то непосредственно и доверчиво поделился своими мыслями с соседом по скамейке, и тот объяснил, что ему, должно быть, еще труднее, потому что он иностранец. Молодые люди разговорились, и Гейне узнал, что его собеседник — молодой поляк из Познани, что его зовут Эвген фон Бреза. В Берлинском университете было много поляков, серьезных, трудолюбивых студентов, и Гейне относился к ним с большой симпатией.

— Вы поляк? — сказал Генрих. — Когда я смотрю на ваших соотечественников, я понимаю, что пруссак — не самое лучшее, что есть на земле.

Случайная встреча с Эвгеном фон Брезой скоро превратилась в дружбу. Генриха и Эвгена связывало много общих интересов: оба любили литературу, поэзию, философию, обоих тяготил дух феодальной реакции, царивший в Пруссии и во всей Германии. Хотя Эвген Бреза и происходил из дворянской семьи, он был далек от заносчивости прусских юнкеров, считавших себя «перлом создания на земле». Приятели часто совершали вместе прогулки по Берлину, засиживались до поздней ночи в кофейнях, где за чашкой черного кофе собирались и спорили музыканты, журналисты, писатели, художники.

Однажды в кафе «Рояль» Гейне, к своему большому удивлению, увидел Гегеля. Генрих не мог себе представить, что этот властитель дум способен вести себя, как простой смертный, посещать кафе и сидеть в кругу обыкновенных людей. Столик, за которым сидел Гегель со своими приятелями, находился неподалеку от Гейне. Он видел, что Гегель, оживленный и смеющийся, весело рассказывающий что-то забавное, совсем не похож на того угрюмого профессора, каким он его привык видеть на кафедре.

Генрих увлекался философией Гегеля. Он очень охотно слушал лекции по философии религии и решил со следующего семестра записаться на курс философии всемирной истории. Гейне стал глубже вникать в сущность гегелевского учения. В задушевной беседе с Эвгеном Брезой Генрих сказал:

— Гегель разжег мое самомнение. Теперь я уже знаю, что не бог царствует на небесах, как уверяла моя бабушка, а я сам являюсь здесь, на земле, богом.

Это была шутка, но в ней таился глубокий смысл. Гегель внушал своим слушателям веру в неисчерпаемую мощь человеческого разума и будил в них творческие силы.

Гегель выдвинул тезис: «Все, что разумно, — действительно, и все, что действительно, — разумно». Прусский король Фридрих Вильгельм III и его министры считали Гегеля «оплотом прусской монархии», потому что из этого тезиса они делали вывод о разумности существования феодально-дворянского государства, каким была Пруссия. Но сторонники реакции забывали, что, по диалектике Гегеля, ничто не остается неизменным, и при классовой зрелости бюргерства уже не реакционное, а демократическое государство должно быть признано разумным. Впрочем, и сам Гегель не задумывался над тем, насколько революционна его диалектика и какую роль она сыграет в будущем.

Гейне часто думал об этом тезисе Гегеля. Ему страстно хотелось спросить, действительно ли Гегель хочет оправдать прусскую монархию с ее деспотизмом и жестокостью. Но он никак не решался задать такой резкий вопрос профессору, перед которым преклонялся. Не скоро, но все-таки Гейне представился случай побеседовать с Гегелем. Произошло это в конце октября 1822 года. Генрих хотел в зимний семестр записаться на лекции Гегеля, для чего нужно было согласие профессора. Он знал, что Гегель недавно вернулся из поездки в Нидерланды и еще не приходил в университет. Поэтому Гейне решил отправиться к нему домой.

Гегель в ту пору жил на берегу реки Шпрее, в доме напротив сада «Монбижу». Генрих робко дернул за ручку колокольчика. Раздался раскатистый звонок, и дверь тотчас открылась. На пороге стоял Гегель в песочно-сером халате, небрежно накинутом на плечи. Лицо казалось усталым, измученным, словно он провел бессонную ночь.

Гегель удивленно посмотрел на Гейне, затем как будто припомнил его, приветливо улыбнулся и жестом пригласил войти. Маленький кабинет, сплошь уставленный шкафами с книгами и рукописями, казался еще меньше, чем был на самом деле. Гегель уселся в кресло перед большим письменным столом и предложил Гейне сесть напротив. Генрих, смущенный близостью знаменитого философа, молчал, стараясь разглядеть обстановку кабинета и запомнить все в подробностях. Наконец он объяснил причину своего прихода. Гегель написал записку ректору с просьбой зачислить Гейне, студиозуса юриспруденции, на курс философии всемирной истории.

Генрих взял записку, поблагодарил профессора и поднялся, чтобы уйти. Но Гегель неожиданно протянул обе руки и усадил его обратно в кресло. Лицо его стало приветливым и посветлело.

— Отчего вы торопитесь, господин Гейне? — спросил Гегель. — Представьте себе, я вас приметил в аудитории. У вас такой прилежный вид.

Гейне покраснел от этой похвалы.

— Я, господин профессор, очень интересуюсь философией… — Он запнулся и сказал неожиданно для себя: — Такая система философии, как ваша, господин профессор, помогает понять смысл жизни.

— Очень рад, — серьезно сказал Гегель. — Не вы один это находите. Гёте тоже высказался в этом духе.

Гегель открыл ящик стола, где в необычайном сумбуре были свалены клочки бумаги, письма, газетные вырезки, тетрадки. Но он, по-видимому, прекрасно разбирался во всем этом беспорядке и без труда извлек небольшой листок бумаги.

— Вот его письмо! — почти торжественно сказал Гегель. Он глазами пробежал по листку и прочитал вполголоса, как бы про себя: — «С радостью узнаю я из многих источников, что ваше старание просвещать молодых людей приносит прекрасные плоды». — Гегель положил письмо на стол и вдруг весело засмеялся: — Не сочтите меня хвастуном, господин Гейне. Но письмо от такого великого человека, как Гёте, принадлежит не только мне, не так ли? Мы, немцы, не можем не восхищаться тем, что на восьмом десятке жизни Гёте сохранил такую ясность духа.

Гейне, смутившись, не знал, что ответить, но он дорого бы дал за письмо от Гёте! А может быть, он и заслужит признание великого старца за свои стихи…

Постепенно завязалась беседа. Говорили о Германии, главным образом о ее прошлом. О настоящем Гейне высказывался всегда сдержанно. Он хорошо помнил, что ворота прусской крепости Шпандау всегда открыты для тех, в чьем мозгу бродят свободолюбивые мысли. Гегель стал рассказывать о своем недавнем путешествии в Нидерланды. Он восхищался трудолюбивой страной, изрезанной каналами, ее возделанными полями и садами, ее чистенькими домиками, в которых нет сломанных дверей и выбитых стекол. Живая речь Гегеля текла необычно легко, он словно помолодел, и с воодушевлением, образно описывал и ветряные мельницы, похожие на башни, и старинные башни церквей и соборов, напоминавшие мельницы. С тонким чувством знатока живописи оценивал он картины Рубенса и Ван-Дейка в Антверпене. Рембрандта в Амстердаме и виденные им на обратном пути творения Вальфрама в Кельне, Беттендорфа в Ахене. Тут же Гегель рассказал, что он видел в Ахене трон, на котором короновали Карла Великого и прочих германских императоров. Проводник объяснил Гегелю, что здесь было короновано тридцать два императора.

— Я сидел на этом стуле, как на всяком другом, и испытывал удовольствие только оттого, что мог на нем отдохнуть.

Живой рассказ Гегеля произвел такое впечатление на Гейне, будто он сам совершил это путешествие. Уже уходя, в передней, Гейне вдруг сказал:

— Вот что я вас давно хотел спросить, господин профессор… Вы утверждаете, что все, что существует, разумно. Можно ли это сказать, например, о некоторых современных немецких княжествах, где царят произвол, угнетение и продажность?

Гегель подумал минуту. Лоб его нахмурился, философ словно сгорбился и выглядел уже не пятидесятидвухлетним крепким человеком, а стариком с осунувшимся лицом и мешками под глазами.

— Вы, господин Гейне, говорите о Пруссии?.. Не бойтесь, не бойтесь, я уважаю всякую зрелую мысль. Так вот, может быть, надо сказать так: «Все существующее могло бы быть разумным». Вы поняли меня?

Гейне крепко пожал руку профессору на прощание. Он шел домой окрыленный, взволнованный множеством впечатлений от этого разговора с Гегелем. И какими жалкими, провинциальными, бескрылыми казались теперь былые беседы со Шлегелем, хотя он и увлекал воображение поэта в далекие страны…

Встреча с Гегелем будила в Гейне новые творческие силы. Ему хотелось побольше учиться, знать, писать стихи, говорить правду о жизни.

Первая книга

Все сильнее захватывал Гейне в Берлине бурный и непрерывный поток людей, мелких и крупных событий, впечатлений, мыслей и чувств. И когда Гейне вдумывался в жизнь прусской столицы, ему яснее становилось, что блестящая и сверкающая накипь только скрывает то мрачное, темное и безобразное, что таится в самой сущности прусской дворянско-феодальной монархии. Вглядываясь в нарядную толпу, в час дня слонявшуюся на Унтер ден Линден, Генрих научился острым взором различать в этой толпе тех, которые не знают, будут ли они обедать сегодня. Он видел в Берлине людей из народа, мастеровых, ремесленников, рабочих мастерских, он знал, что им тяжело живется, хотя они и работают с утра до ночи. Генрих встречал на боковых улицах нищих, калек, жалких инвалидов войны, оборванных матерей с бледными, голодными детьми на руках, — и сердце поэта, доброе, отзывчивое к чужому горю, содрогалось при мысли о социальной несправедливости, царящей в его стране.

Гейне писал новую трагедию — «Ратклиф», из жизни шотландских горцев, мрачную трагедию, где над поступками людей властвовала неумолимая судьба. Английские романы, прочитанные поэтом, особенно сочинения Вальтера Скотта, помогли ему почувствовать суровый колорит шотландского феодального замка. В этой трагедии была одна сцена, когда герой, Вильям Ратклиф, юноша, отвергнутый высшим обществом и ставший разбойником, грабившим богатых и раздававшим их имущество беднякам, произносит пламенную речь против бездельников, утопающих в золоте:

Охвачен буйным гневом человек,
Когда пред ним копеечные души,
Мошенники в избытке утопают,
Рядятся в бархат, шелк, глотают устриц,
Купаются в шампанском, коротают
Досуг в постели доктора Грахама,
Катаются в колясках золоченых,
Надменный взор бросая бедняку,
Который, взяв последнюю рубашку,
Бредет в ломбард, понурясь и вздыхая.
(Горько смеется.)
Взглянуть на этих умных, сытых, жирных,
Искусно оградившихся законом,
Как неприступным валом, от вторженья
Голодных и докучных оборванцев!
И горе тем, кто вал перешагнет!
Суд, палачи, веревки — все готово..
Нет! Кой-кого все это не страшит.

В лирических стихотворениях, которые Гейне писал в это время, тоже звучал протест против существующего порядка. В одном из стихотворений он представлял всю Германию как бесстыдный карнавал князей, попов, дворян, обирающих народ:

Я ворвался в немецкий маскарад,
Не всем знаком, но знаю эти хари:
Здесь рыцари, монахи, государи.
Картонные мечи меня разят.
Пустая шутка! Скинь я только маску —
И эти франты в страхе бросят пляску.

Гейне писал песни, романсы, маленькие лирические стихотворения, и все это было близко немецкой народной поэзии, которую он так знал и любил.

У Гейне накопилось много различных стихотворений, ему страстно хотелось их напечатать. Поэт часто читал свои новые творения друзьям и прежде всего Эвгену Врезе, у которого он находил самую восторженную поддержку.

Литература, искусство, театр занимали умы берлинской интеллигенции. На променадах вместо политических споров можно было услышать долгие и нескончаемые разговоры о том, кому из двух модных композиторов — Спонтини или Веберу — отдать пальму первенства, как пела вчера модная певица Мильдер в «Ифигеиии» и сколько тысяч талеров в год она получает. Газеты, откуда были вытравлены все политические вопросы, печатали длинные, водянистые статьи и рецензии об оперных спектаклях и концертах. «Кому попадались в руки наши газеты, — писал Гейне впоследствии, — тот мог бы подумать, что немецкий народ состоит исключительно из театральных рецензентов и несущих всякий вздор нянек».

Центром литературной жизни Берлина были салоны, где собирались видные писатели, журналисты, актеры, художники, музыканты. Вскоре после приезда в столицу Гейне явился с рекомендательным письмом одного влиятельного литератора в салон Рахели фон Фарнгаген. Ее муж, Карл Фарнгаген фон Энзе, был дипломатом, литературным и театральным критиком, человеком тонкого вкуса, прекрасным собеседником и собирателем анекдотов, городских сплетен и пересудов. Но прежде всего он был мужем своей жены, одной из самых образованных и интересных женщин первой трети прошлого века. Ее незаурядный ум, глубокое художественное чутье и горячий темперамент привлекали в гостиную Фарнгагенов выдающихся людей.

Друзьями Рахели были известные философы Шеллинг и Фихте, естествоиспытатель Вильгельм Гумбольдт, писатель Карл Гудков, теоретик немецкого романтизма Фридрих Шлегель и многие другие.

Рахель Фарнгаген не отличалась красивой внешностью. Она была маленького роста, на ее неуклюжей фигуре платья сидели мешковато, но лицо было необыкновенно выразительно, а густые темно-каштановые волосы обрамляли высокий лоб. Глубокие синие глаза Рахели горели воодушевлением, когда она говорила об искусстве. Ее суждения были смелы и неожиданны. Рахель ненавидела всякую сухость и педантизм. И берлинские остряки говорили, что она убивает все это одним взглядом на расстоянии тридцати миль в окрестностях. Несмотря на то что она была на четырнадцать лет старше мужа и в описываемое время уже достигла пятидесятилетнего возраста, выглядела она очень моложаво, чему способствовали ее необычайные живость и подвижность.

Когда Генрих Гейне впервые вошел в дом Фаркгагенов, его встретил сам хозяин на пороге темноватой и неуютной передней. Он ввел гостя в просторный зал, освещенный рядом ламп под матовыми абажурами и восковыми свечами на столах. Стены были оклеены блеклыми голубыми обоями, отчего лица гостей казались бледными. Красивая старинная мебель, обитая голубым шелком, украшала зал, но темно-серые тяжелые гардины придавали ему некоторую мрачность. Хозяйка салона очень приветливо поздоровалась с Гейне, сказала ему несколько приятных слов чарующим, мягким голосом и оставила его на попечении мужа. Гейне стал присматриваться к Карлу Фарнгагену. Этот тридцатишестилетний толстяк, с круглым, румяным лицом и спокойными серыми глазами, выглядел несколько старше своих лет. Несмотря на внешнюю солидность, он держался очень бойко, непрестанно сыпал шутками и анекдотами, вынимал из кармана записную книжку и тотчас заносил в нее услышанное им острое словцо. Говорил он тихо и вкрадчиво, наклоняясь к уху собеседника. В зале было так много гостей, что Гейне затерялся в их толпе. От его наблюдательности не ускользнуло, что Фарнгаген фон Энзе ловит каждую фразу Рахели, смеется ее шуткам и старательно записывает их в свою книжку. Когда Фарнгаген вышел встретить нового гостя, в зале раздался смех, а вслед за этим стремительно вошел хозяин дома и стал спрашивать гостей:

— Что сказала Рахель? Наверно, что-нибудь очень интересное?

Тихий и робкий молодой человек, державшийся в стороне от гостей, Генрих Гейне был некоторое время незаметной фигурой в блестящем обществе Фарнгагенов. Но на одном из литературных вечеров он отважился прочитать несколько своих лирических стихотворений, все еще не появлявшихся в печати, — и сразу же завоевал себе признание. Ободренный высказываниями друзей Фарнгагенов, он стал увереннее, и общество сразу оценило его лирическое дарование наряду с выдающимся умом.

Уже летом 1821 года он сделался своим человеком в доме № 20 по Фридрихштрассе, в квартире Фарнгагенов. Рахель стала его покровительницей. «Такой он тонкий и какой-то особенный, — писала Рахель одному из своих друзей. — Понимала я Гейне и он меня часто тогда, когда другие лишь выслушивали; это привлекло его ко мне, и он сделал меня своим патроном». Гейне, отличавшийся поэтической восторженностью, называл Рахель умнейшей женщиной вселенной, человеком, который знал и понимал его лучше всех. «Если она знает, что я живу, она знает, также, что я думаю и чувствую». И Гейне даже носил галстук с надписью в романтическом духе: «Я принадлежу госпоже Фарнгаген».

Гейне привязывала к ней постоянная забота о нем как о поэте. Рахель, горячая поклонница Гёте, могла часами говорить о поэзии. Она ценила в стихотворениях Гейне самобытность. Рахель явно увидела, что Гейне уходит от романтических мечтаний, и прозвала его «последним королем романтики».

— Да, я последний король романтики, — как-то сказал ей Гейне, — и мое тысячелетнее царствование окончено. Новая жизнь требует новых песен, которые безжалостно разрушают романтический обман.

Профессор Губиц издавал журнал «Собеседник», и Фарнгагены решили познакомить с ним Гейне на одном из своих вечеров. Но Губиц не мог прийти в этот день, и Гейне отправился к нему в редакцию без всяких рекомендаций. Он принес Губицу несколько стихотворений и сказал при этом: «Я вам совершенно неизвестен, но хочу стать известным благодаря вам». Шутка рассмешила Губица, он обратил внимание на болезненно бледное лицо поэта, на его нервные движения. Он отнесся очень серьезно к его стихам. Они понравились Губицу, но он был несколько смущен неровностью и необычностью стихотворных размеров и попросил Гейне кое-что переделать. Однако молодой поэт упорно стоял на своем и доказывал, что он пишет в манере немецкой народной песни, которой свойственна «неровность» стиха. Губиц напечатал пять стихотворений Гейне в «Собеседнике», в майском номере 1821 года. Это был большой успех для молодого поэта, потому что «Собеседник» был очень распространен в Берлине.

Губиц, покровительствуя поэту, порекомендовал издателю Мауреру выпустить книгу его стихов. Издатель согласился, так как он рисковал только расходами на типографию и бумагу. Вместо авторского гонорара Гейне должен был получить сорок экземпляров своей книги, но из-за скупости издателя получил лишь тридцать. Датированная 1822 годом, книга Гейне появилась в декабре 1821 года. В связи с ее выходом в «Собеседнике» было помещено следующее объявление: «В нашем издательстве на днях вышла в свет книга — «Стихотворения Г. Гейне», цена — 1 талер. Можно высказывать любые суждения о качестве этой поэзии, но все же каждый должен признать, что автор книги отличается поразительной оригинальностью, заключающейся в редкой глубине чувства, живости юмористического восприятия и смелой силе изобразительности. Почти все стихотворения этого сборника, который состоит из циклов: I. Сновидения. II. Песни. III. Романсы. IV. Фреско-сонеты и V. Переводы из произведений лорда Байрона, — написаны совершенно в духе и простой манере немецкой народной песни. «Сновидения» представляют цикл ноктюрнов, которые по своему своеобразию не могут быть сравнимы ни с каким из известных нам поэтических жанров. Берлин, декабрь 1821. Книготорговля Маурера».

Гейне охотно дарил свою первую книжечку друзьям, делая прочувствованные надписи. Один экземпляр он послал Гёте в Веймар с сопроводительным письмом, в котором говорилось: «У меня есть много причин послать мои стихи Вашему превосходительству. Приведу лишь одну из них: я люблю вас. Я полагаю, что эта причина веская. Мои стихи, я знаю это, пока мало чего стоят; лишь кое-где можно усмотреть задатки того, что я однажды могу создать. Я долго не мог составить себе определенного мнения о сущности поэзии. Люди сказали мне: спроси Шлегеля, а тот сказал: читай Гёте. Я добросовестно последовал его совету, и, если из меня выйдет когда-нибудь толк, я знаю, кому я этим обязан».

Среди любителей поэзии первые стихотворения Гейне получили известное признание. Он стал посещать литературный салон Элизы фон Гогенгаузен. Эта образованная женщина была горячей почитательницей Байрона, сама переводила его стихи, и Гейне среди посетителей ее салона пользовался репутацией «немецкого Байрона». Он сам признавал это сродство с английским собратом и даже в шутку называл себя его «кузеном».

Салон баронессы фон Гогенгаузен был теснее и строже, чем салон Фарнгагенов, и доступ туда давался нелегко. Но у Фарнгагенов Гейне чувствовал себя непринужденнее. Он сдружился с братом Рахели, остроумным и своеобразным драматургом Людвигом Робертом, автором «мещанских комедий» и литературных пародий. В обществе Людвига Роберта и его жены, которую Гейне называл «прекрасная Фредерика», поэт был своим человеком. В послании к Фредерике Гейне шутя звал ее в романтическую Индию из суетного и шумного Берлина:

Оставь Берлин, где воздух густ и пылен,
Где жидок чай, где над умом людским
Один лишь Гегель властвует, всесилен,
И жизни смысл для всех указан им.
Умчимся в край, где аромат обилен,
В край солнечный, который мной любим.
Там льется Ганг, и вдоль его извилин
Идет в одежде белой пилигрим.

Стихотворения Гейне, входившие в первую книжку, нашли отклики и в печати. Фарнгаген фон Энзе в заметке, напечатанной в «Собеседнике», отмечал дарование молодого поэта, хотя в сдержанной и осторожной форме. Гораздо интереснее была статья поэта и драматурга Карла Иммермана в «Рейнско-вестфальском вестнике».

Иммерман справедливо усмотрел в стихах Гейне «ту горькую ярость против ничтожного, бесплодного безвременья и ту глубокую вражду к нему, которая кипела в целом поколении». И недаром, почувствовав боевой пыл поэзии Гейне, Иммерман писал, что поэт «должен быть закован в сталь и железо и держать всегда наготове свой меч».

Отзыв Иммермана произвел большое впечатление на молодого поэта. Гейне не был знаком лично с Иммерманом, но он прочитал его «Трагедии». «Я никогда не забуду того прекрасного дня, — писал Гейне, — когда я получил ваши «Трагедии» и прочитал их и, почти обезумев от радости, рассказывал о них всем своим друзьям». Гейне оценил ясную и благородную мысль драматургии Иммермана, звавшей к искоренению зла и неправды.

Из всех современников Иммерман казался поэту наиболее близким по духу. Гейне знал, что он живет в Мюнстере и занимает судейскую должность и что ему трудно приходится в мрачно-католическом провинциальном городе. Молодой автор первой книги «Стихотворения» написал сердечное письмо своему собрату. Гейне делился планами на будущее и восхищался произведениями Иммермана. Поэт высмеивал тех глупцов, которые пытались доказать, что Гейне соперничает с Иммерманом. «Они не знают, что прекрасный, светлый, сияющий брильянт нельзя сравнить с черным камнем, который только по форме причудлив и из которого молот времени выбивает злые, дикие искры. Но что нам до глупцов?.. Война закостенелой несправедливости, царственной глупости и всему злому! Если хотите взять меня в боевые товарищи в этой священной войне, то я с радостью протяну вам руку…»

Письмо

В осенний вечер, когда за окном струились потоки дождя, а в комнате было холодно и сыро, Генрих лежал на софе, укрывшись пледом, и читал. В дверь постучали. Неужели это квартирная хозяйка пришла поделиться с ним соседскими сплетнями? Как некстати… Стук повторился, и, прежде чем Гейне успел сказать «Войдите», на пороге появился почтальон, промокший и озябший, с большой сумкой за спиной.

— Вы студиозус Гарри Гейне из Дюссельдорфа? — спросил почтальон. — Вам письмо. Распишитесь.

Генрих неохотно поднялся и протянул руку за письмом. Он увидел на сером самодельном конверте знакомый почерк матери. Сердце наполнилось тревогой. Ничего хорошего он не ждал из дома. Еще год назад отец Гейне окончательно разорился и был вынужден оставить Дюссельдорф. Часто в грустные минуты Генрих представлял себе, как тяжело должно быть семье, покидающей насиженное место, дом, в котором знаком каждый угол, приятелей, даже собаку, которую нельзя было взять с собой. Теперь его родители, братья и сестра жили в Ольдеслое, в чужом голштинском городке, без родных и знакомых.

Руки Генриха дрожали, когда он вскрывал конверт. При бледном свете лампы он с трудом разбирал торопливый почерк матери.

«Дорогой Гарри, — писала она, — давно я не разговаривала с тобой. Много раз бралась за письмо и откладывала его. Все не хотелось огорчать тебя, а веселого у нас мало. Отец болеет, несчастье сгорбило его, и куда девалась его военная выправка и веселый, беззаботный смех. Я тоже…»

Генрих глубоко вздохнул, на мгновение отложил письмо. Он зажмурил глаза и вдруг в темноте увидел Болькерову улицу, пьяного Гумперца, валяющегося в канаве, мальчишек, которые так любили дразнить его, а потом представил себе отца, статного, жизнерадостного, в своем пудермантеле, со свежевыбритыми щеками. Куда все это делось? Генрих открыл глаза. Лампа чадила. Он подкрутил фитиль — свет стал ровнее и еще бледнее. Теперь можно было читать дальше. В письме говорилось о трудной жизни, о братьях, учившихся в школе, о сестре Шарлотте. Как мило и нежно умела описывать мать! А в конце Гейне нашел самое страшное, самое горькое для него.

«Среди наших бед и несчастий, — писала мать, — есть только одна приятная новость, которую сообщаю тебе, хотя и с большим опозданием, Дядя Соломон выдал 15 августа сего года Амалию замуж за Иона Фридлендера. Ты, верно, знаешь его по Гамбургу. Говорят, что это прекрасный молодой человек, к тому же богатый, и ты, наверно, порадуешься за свою кузину. Дядя был так добр, что пригласил нас на свадьбу и прислал денег на дорогу, но мы не могли поехать из-за болезни отца и знаем только по слухам, что праздник вышел на славу и обошелся дяде чуть не в двенадцать тысяч талеров…»

Все завертелось перед глазами Генриха, узкие готические буквы письма расплылись и приняли фантастические формы. Слезы хлынули из глаз. Он закрыл лицо руками и упал на софу.

Все это время Гейне старался не вспоминать про свою неудачную любовь. Порой ему казалось, что он совсем забыл Амалию. Тогда Генрих думал, что это была не любовь, а юношеская глупость, создававшая какой-то идеал из обыкновенной, совсем незначительной девушки. Он ведь не мог не знать, что рано или поздно она выйдет за кого-нибудь замуж, а скорее всего именно за этого Иона Фридлендера, особенно ненавистного Генриху пошлого франта. Но почему же у него сейчас так болит сердце и скорбь кажется бездонной?..

Слезы несколько успокоили Генриха. Придя в себя, он почувствовал, что не может оставаться один. Ему захотелось на воздух, на улицу, к людям, к чужим, незнакомым, которые не увидят и не почувствуют, что он в горе, в глубоком горе.

Дождь уже прошел, но всюду стояли большие лужи. Экипажи обдавали прохожих комьями липкой грязи, было уже совсем темно, тяжелые тучи окутали небо. В окнах домов дрожали разноцветные огоньки. Генрих не знал, куда и зачем он идет. Ему хотелось шагать, шагать без конца по этим геометрически прямым берлинским улицам. Он не замечал ни пронизывающего октябрьского ветра, ни холодных струек воды, стекавших с деревьев, под которыми он проходил. Генрих промок и устал и, когда увидел на углу Шарлоттенштрассе ярко освещенное окно винного погребка Люттера и Вегенера, неожиданно для себя распахнул дверь и вошел туда. На него пахнуло теплом и смешанным запахом винных бочек, жареного мяса и острых кухонных специй. В низком сводчатом погребке стоял веселый шум. Табачный дым застилал глаза, и Гейне с трудом разыскал маленький свободный столик. Бойкая служанка подала ему бутылку рейнвейна и яичницу на раскаленной сковородке. Она взглянула в бледное лицо незнакомого посетителя и сказала:

— Вы, молодой человек, верно, у нас впервые?

Гейне пробормотал:

— Да-да… то есть нет.

Служанка, увидев его смятение, отошла к другому столику.

Вино заискрилось в высоком зеленом бокале. Гейне осушил его залпом; с непривычки у него закружилась голова, и вместе с тем мысли как-то прояснились, а по телу разлилась теплота. Сколько бы ни хотел Генрих отвлечься от тяжелых мыслей, они навязчиво одолевали его, Ну что, в самом деле, для него Амалия? И для чего ему эта холодная красота бездушной девушки? Он мысленно сравнивал ее с изображением мраморной Афродиты, богини любви, виденной им в Дюссельдорфском музее. По древнему преданию, Афродита вышла из пены морской на берег Кипра, и от такого чудесного рождения она холодна, как море. Гейне вынул записную книжку и карандаш. Под пьяный гул голосов, под звон бокалов и пивных кружек в голове поэта звучали слова, и строки сами ложились на бумагу:

Я тебя, пеннорожденную,
Вижу в блеске красоты.
Ведь супругою законною
Не моею стала ты.
Сердце, сердце терпеливое,
За измену ты не мсти
И безумство торопливое
Милой дурочке прости.

Да, он покажет пример великодушия и благородства. Он прощает Амалии все, и из своей великой скорби он создаст маленькие песенки, которые прославят его.

— Какая неожиданная встреча! — услышал Генрих над головой знакомый голос.

Перед ним стоял Людвиг Роберт, как всегда стройный, изящный, в темно-синем сюртуке.

Генрих растерялся и прикрыл рукой написанное.

Роберт сказал, улыбаясь:

— Не очень подходящее место для творчества! Впрочем… я хочу вас пригласить к нашему столу, где целое созвездие творческих умов.

Генрих отрицательно покачал головой; он не пойдет, он болен, он хочет остаться один. Но Роберт взял его за руку и властным движением увлек в глубь погребка. Там, почти у буфетной стойки, за прямоугольным столом шумно пировала группа людей. Стол был заставлен тарелками, бокалами, блюдами с недоеденным ужином. Многочисленные бутылки свидетельствовали о том, что пир в разгаре. Роберт представил Гейне своим сотрапезникам. Гейне сразу узнал их: он их встречал на улицах, в кафе «Рояль», а одного — прославленного актера Людвига Девриента — не раз видел на сцене. Девриент первый протянул молодому поэту руку, отрывисто назвав себя глухим голосом. Восторженный поклонник его игры, Генрих с нескрываемым любопытством вглядывался в лицо Девриента. Худое и подвижное, оно как бы освещалось зловещим блеском глубоких черных глаз; пышные, иссиня-черные волосы окаймляли высокий лоб актера. Длинный крючковатый нос придавал особую оригинальность его лицу. Девриент был худой, среднего роста, но он до того перевоплощался на сцене, что иногда выглядел высоким. Девриент оживился, узнав, что молодой человек — племянник гамбургского банкира Соломона Гейне, в чьем доме он бывал.

Гейне усадили за стол. Рядом с ним по одну сторону сидел Роберт, по другую — невысокий человек с густыми бакенбардами и странным лицом, чрезвычайно нервным и подвижным. Это был Эрнест Теодор Амедей Гофман, автор фантастических повестей и рассказов, художник, музыкант и в то же время скромный чиновник берлинского суда. Он сам уподоблялся некоторым своим героям: они днем корпели над ненавистными им бумагами, а ночью силой безумного воображения переносились в мир привидений, фей, кошмаров и ужасов. Гейне читал его произведения — и «Золотой горшок», и «Повелитель блох». Двойственное чувство вызывали у него эти причудливые повести, где, как в кривом зеркале, отражалась безрадостная жизнь людей, исковерканных строем прусской монархии. Одаренных от природы, искавших счастья героев Гофмана подстерегали на каждом шагу страшные, злые призраки, приносившие неисчислимые беды. Гейне поражало несравненное мастерство Гофмана, умевшего сделать убедительным все сверхъестественное и далекое от настоящей жизни, и в то же время творения Гофмана отвращали его от себя тем, что они вызывали чувство безнадежности, отчаяния и страха.

Не обращая внимания на Гейне, Гофман сказал собеседнику, сидевшему напротив:

— Продолжайте, продолжайте, Граббе. В вашей речи слишком много разума, как всегда.

Дитрих Граббе, выглядевший гораздо старше своих двадцати лет из-за одутловатых щек и распухших красных глаз, лепетал тяжелым языком опьяневшего человека. Он жаловался на жизнь и в сотый раз говорил друзьям о серебряных ложках, которые дала ему мать, когда он отправлялся в Берлин учиться. Но те внимательно слушали его, потому что это была исповедь одаренного и несчастного поэта, никем не признанного и постепенно спивавшегося.

— Я уже принялся за третью ложку, и, когда съем ее окончательно, у меня останутся еще три чайных, шесть кофейных и одна суповая. Когда же их не станет, придется подтянуть живот. Мне надоело переписывать свои драмы и носить их по издательствам и театрам…

Граббе тяжело вздохнул и привычным движением вылил в рот стакан рейнвейна.

— Единственное мое утешение — в бутылке, — сказал он.

Людвиг Роберт взглянул на Гейне. Он почувствовал, какое тяжелое впечатление произвел на Генриха этот неудачник. Роберт мягко сказал, обращаясь к Граббе:

— Не пугайте господина Гейне. Он тоже ведь вступил на путь поэта.

Тут Граббе вскочил с места, подбежал к Гейне, стал порывисто трясти его руку:

— Так вы Гейне? Я не расслышал вашего имени, простите. Профессор Губиц, прочитав мою драму «Готланд», сказал, чтобы я передал ее вам, потому что у вас такие же дикие фантазии, как у меня. Ха-ха-ха! Профессор чудак — он называет дикими фантазиями наши порывы к свободе и героизму! Вот, получите!

Граббе достал из оттопыренного кармана старого, лоснившегося сюртука истрепанную рукопись и подал ее Гейне.

В погребке становилось все шумнее. Поминутно хлопала дверь и прибывали новые гости. Суетились служанки, разнося бутылки и чаши с пуншем. Гофман тоже оживился и стал о чем-то спорить с Девриентом. Оба были пьяны. Они резко жестикулировали и напоминали заводных кукол, приведенных в движение каким-то хитрым механизмом, скрытым внутри них.

— Я не хочу больше слушать ваших глупостей! В мире нет людей, только призраки. Мы с вами тоже призраки, и, когда я умру, я буду кивать мертвой головой из китайской вазы на вашем столе! — почти простонал Гофман.

Дрожь прошла по телу Гейне. Он тоже опьянел от вина, табачного дыма, которого не переносил, от близости с этими большими и талантливыми людьми, исковерканными и замученными жизнью. Неужели и его ждет то же? Нет, нет… Он не сдастся, а будет вести жизнь, полную борьбы и подвигов. И та боль по любовной утрате, с которой он пришел в погребок, уже казалась ему маленькой, даже ничтожной по сравнению с огромным горем, поразившим всех этих людей. Он понимал глубину их страданий, это были и его страдания — видеть свой народ обездоленным и не знать, как ему помочь.

Роберт подозвал Люттера, хозяина погребка. Тот подбежал к столу и остановился в привычно угодливой позе, толстенький, румяный, с зеленым остроконечным колпаком на голове. Роберт заказал ананасный пунш для всех, и его щедрость привела в восторг сотрапезников. Людвиг Девриент встал, заложив руку за борт сюртука. Лицо его преобразилось, глаза загорелись, и сквозь шум и нестройные выкрики он прочитал монолог Карла Моора из «Разбойников» Шиллера.

Все в погребке затихли, и только звучал глухой, срывающийся голос великого артиста, гневно произносившего приговор тиранам:

— … Закон заставляет ползти улиткой и того, кто мог бы взлететь орлом! Закон не создал ни одного великого человека, лишь свобода порождает гигантов и высокие порывы. Проникши в брюхо тирана, они потворствуют капризам его желудка… Поставьте меня во главе войска таких же молодцов, как я, и Германия станет республикой, рядом с которой и Рим и Спарта покажутся женскими монастырями.

Раздались громкие рукоплескания. Какой-то молодой человек с бокалом в руке подбежал к Девриенту и чокнулся с ним.

— Когда, когда, — спрашивал юноша, — мы услышим эти слова со сцены берлинского театра?

Девриент мрачно посмотрел на незнакомца.

— Должно быть, никогда! — грустно ответил он. — Во всяком случае, мне не дадут сыграть Карла Моора. Наш театральный интендант[7] граф Брюль не потерпит крамолу, у него слишком нежные ушки…

Девриент уронил на пол бокал, опустился на стул. Голова его упала, он зарыдал.

Людвиг Роберт стал успокаивать актера, Гофман с глубокой грустью смотрел на эту сцену, а Граббе только мычал и выкрикивал невнятные слова. Тем временем Люттер поставил на стол вазу с пуншем. Все подняли бокалы и чокнулись. У Генриха голова шла кругом. Он незаметно прошел вдоль стены погребка и вышел на улицу.

Гейне едва держался на ногах. Тусклый, белесый рассвет уже нависал над берлинскими домами. Но ему чудилось, что дома, нарушив порядок, вышли из строя и приняли необычный вид. Они будто улыбались своими окнами и даже протягивали через улицу друг другу длинные каменные руки. Генрих шел посреди улицы, боясь быть раздавленным. Предрассветный ветерок прояснял мысли. Ночные образы погребка тускнели в памяти, и оживала сердечная тоска; вспоминались строгие готические строки письма, полученного от матери…

Тучи над головой…

Пришла зима. Она была холодная, сырая и тяжелая для Гейне. Нервное потрясение, казалось, сгладилось, исчезло. Но поэта мучили головные боли, сверлившие виски, отдававшиеся в затылке. Он просыпался утром и не мог подняться от слабости. Звенело в ушах, трудно было взяться за книгу.

Гейне не мог посещать университет. Он пропустил много лекций, а между тем надо было кончать курс: деньги, отпущенные ему дядей, подходили к концу. Когда Гейне в последний раз пришел в контору банкира Липке, чтобы получить очередную сумму, тот предупредил его, что больше денег не поступало и счет Генриха Гейне будет закрыт. Кровь приливала к лицу Гейне, когда он думал о тех унижениях, которым он подвергается, прося каждый раз подачку у богатого родственника. С каким удовольствием он написал бы гамбургскому миллионеру, что больше не нуждается в его благодеянии и может жить на свой заработок! Гейне хотел бы послать матери столько денег, чтобы она могла купить домик и ни от кого не зависеть. Но пока это были только мечты. Стихотворения никаких доходов не приносили, издатели, печатавшие их, считали себя бескорыстными покровителями поэзии. Быть может, заняться журналистикой? И Гейне обратился к редактору «Рейнско-вестфальского вестника», издававшегося в Гамме, с предложением написать для газеты очерки о берлинской жизни. Но редактор Шульц медлил с ответом.

Шли дни, деньги иссякали, положение становилась плачевным.

Эвген Бреза, лучший берлинский друг Гейне, теперь ежедневно посещал его. Он старался утешить больного поэта, приводил к нему врачей, но они ничем не могли помочь и уверяли, что организм сам преодолеет болезнь. Гейне рекомендовали попробовать морские купанья, но для этого тоже нужны были деньги. Как-то к Гейне пришел профессор Губиц. Он сочувственно посмотрел на бледного, худого юношу и сказал ему:

— Я только что виделся с банкиром Липке, и он сообщил мне, что завтра в Берлин приезжает ваш дядя, Соломон Гейне. Я обещаю вам переговорить с ним о вашем положении.

Гейне не любил жаловаться, но ему пришлось подробно рассказать Губицу о своих делах. Он добавил, что если дядя лишит его субсидии, то ему придется оставить университет и Берлин, уехать в провинцию и стать домашним учителем или писцом у нотариуса.

Губиц был вне себя от такой перспективы. Этого нельзя допустить! Нельзя погубить такое необыкновенное дарование! Но при этом он, как всегда, стал поучать молодого друга:

— А вы при встрече с дядей будьте скромны, как подобает юноше, и выражайте ему все знаки почтения. Этим вы расположите его к себе больше, чем стихами, в которых он ничего не смыслит.

На другой день к Гейне пришел дядя Соломон и привел с собой своего друга банкира Липке и профессора Губица. В смущении Генрих поднялся с постели и нерешительно подошел к дяде. Тот неохотно поцеловал его, но ободряюще похлопал по плечу.

— Что ты, Гарри, такой бледный? — сказал Соломон Гейне. — Наверно, берлинский климат тебе вреден. — И, обернувшись к Липке и Губицу, добавил: — А может быть, вы, господа, плохо кормите моего племянника?

Липке деланно засмеялся, а Губиц сказал серьезно:

— Поэзия, господин банкир, высокое и благородное, но не доходное дело.

— Знаю, знаю! — ответил дядя Соломон. — По-моему, поэзией надо заниматься в самом крайнем случае. Она до добра не доводит. Вот вам пример, — И он указал жестом на племянника, молча стоявшего у стола.

— Ваш племянник, — серьезно сказал Губиц, — поразительный талант. Его надо поддержать и дать спокойно развиваться.

— Слыхали, господин Липке? — раздраженно воскликнул Соломон Гейне. — Мой племянник Гарри, оказывается, гений, и мы, простые смертные, должны снабжать его деньгами! Недурно сказано, господин профессор!.. А ты как думаешь, Гарри? Когда же ты наконец закончишь университет? Все сроки проходят…

— Я учусь, дядя, по мере сил. Но я ведь болен и поэтому немного отстал.

Наступила мучительная пауза. Соломон Гейне сидел, опустив глаза, опираясь на толстую палку. Он сосредоточенно думал о чем-то и наконец сказал:

— Постараюсь поверить вам, господин профессор, что Гарри — гений. Дай бог, чтобы ваши слова оправдались. А пока что, Липке, пожалуйста, уплачивайте моему племяннику положенную ему сумму еще три семестра. Я пришлю вам авизо[8] сейчас же по возвращении в Гамбург. А теперь прошу вас, господа, отобедать со мной у Ягора… Ты ведь, Гарри, наверно, не сможешь пойти с нами?

— Не смогу, — тихо сказал Генрих.

Ему страстно хотелось, чтобы это свидание возможно скорее окончилось. Оно казалось ему новым унизительным испытанием. Особенно же Генрих боялся остаться с дядей наедине и услышать что-нибудь об Амалии.

Соломон Гейне на другой день уехал из Берлина, передав племяннику привет через Липке.

Наконец-то пришло долгожданное письмо из «Рейнско-вестфальского вестника». Редактор Шульц извещал Гейне, что согласен печатать «Письма из Берлина», если они окажутся интересными и разносторонними. В очень деликатной форме Шульц напоминал молодому автору, что его очерки должны считаться с обстоятельствами и духом времени. Этот весьма прозрачный намек на строгости цензуры болезненно отозвался в сердце Гейне. Все же он принялся за работу.

Вскоре произошло очень тревожное и неприятное событие. Эвген фон Бреза пришел к Гейне необычайно взволнованный. Его глубокие черные глаза горели, на щеках проступали яркие пятна. Он сообщил о беде, постигшей польских студентов. Тридцать два человека были арестованы, и теперь в аудиториях оставалось не больше полдюжины его земляков. За ним тоже установлена слежка. И все это потому, что они — польские патриоты, желающие видеть свою родину объединенной и счастливой.

Генрих с волнением слушал рассказ польского друга. Он знал, что молодые люди мечтали о широком восстании, могущем освободить родину от власти Австрии, Пруссии и царской России, создателей «Священного союза», возглавляемого всесильным князем реакции, австрийским канцлером Меттернихом.

Эвген фон Бреза, не теряя свойственной ему жизнерадостности, говорил, что, может быть, и ему придется кормить клопов на тюремной койке крепости Шпандау.

С тяжелым сердцем Гейне утешал друга, и, расставаясь с ним, думал о его будущем. Он знал, что польские студенты участвовали в подпольных кружках и что эти кружки разгромлены.

Первое «Письмо из Берлина» Гейне написал 26 января 1822 года. Оно было необычно для журналистики того времени. Перед читателем в поэтических образах вставали картины прусской столицы. Вся жизнь от верха до низа — от королевского дворца до лачуги на окраинах — рельефно выступала под пером Гейне. Рестораны, кондитерские, театры, университет, улицы, набережные, мосты — все составляло в этом письме единый своеобразный пейзаж большого города. А люди! Как умело изображал Гейне и знаменитых и никому не ведомых жителей Берлина, сколько юмора вложил он в описание своих героев!

Письмо было напечатано в «Рейнско-вестфальском вестнике» и имело ошеломляющий успех. Берлинцы, не читавшие этой провинциальной газеты, старались раздобыть ее и передавали из рук в руки.

В салонах заговорили о Гейне не только как о поэте, но и как о талантливом журналисте. Рахель фон Фарнгаген гордилась своим «крестником», как она в шутку называла Гейне. Но радость от успеха была омрачена. Новые гонения на свободомыслящих студентов заставили Эвгена фон Брезу спешно покинуть Берлин. Гейне сам уговаривал его сделать этот шаг из предосторожности. Сыщики и королевские шпионы уже подбирались к Брезе и его сотоварищам.

С грустным ощущением одиночества принялся Гейне за второе письмо из Берлина. Он не мог не поделиться с читателем причинами своей тоски: «Мой дорогой друг, милейший из смертных, Эвген ф-Б, уехал вчера! Это был единственный человек, в обществе которого я не скучал, единственный, оригинальные остроты которого способны были развеселить меня до жизнерадостности и в милых, благородных чертах которого я мог отчетливо читать, какой вид имела некогда моя душа, когда я вел еще прекрасную, чистую жизнь цветка…»

Второе письмо из Берлина было гораздо резче по то-ну, чем первое. Гейне сам называет себя в нем придирчивым и сердитым. Он как бы срывает внешнюю оболочку с Берлина и показывает, что прусская столица — это по существу глухая провинция, вошедший в поговорку городок Кревинкель, где перемывают косточки друг другу и без устали злословят на любую тему, кроме политической. Цензура обратила внимание на этот очерк Гейне и вычеркнула из него самые острые места. Но и в таком урезанном виде газета была нарасхват; когда Гейне пришел к Рахели Фарнгаген, перед ней на столике лежал номер «Рейнско-вестфальского вестника». Увидев поэта, она вскочила и со свойственной ей экстравагантностью завертела его в вальсе по комнате. Потом, смеясь, выпустила его из рук и, потрясая в воздухе газетой, как флагом, вскричала:

— Да вы, Гейне, не знаете сами, что вы написали! Позвольте вам прочесть. — И Рахель громко продекламировала с пафосом заключительные слова корреспонденции Гейне: — «…душа моя объемлет любовью весь мир, когда я в ликовании готов обнять русских и турок и когда меня влечет упасть на братскую грудь скованного африканца! Я люблю Германию и немцев; но не меньше люблю и обитателей прочей земли, которых в сорок раз больше, чем немцев. Ценность человека определяется его любовью. Слава богу! Я, значит, стою в сорок раз больше тех, кто не в силах выбраться из болота национального эгоизма и любит только Германию и немцев».

Рахель отложила газету и торжествующе посмотрела на Гейне, словно эти слова принадлежали ей.

— Я думаю, — сказал Генрих, — что я дал хорошую оплеуху старонемецким ослам. Некоторые из посетителей вашего салона тоже, должно быть, поморщатся…

Рахель Фарнгаген улыбнулась:

— Вы смелый, Гейне. Никто бы этого не сказал: у вас слишком скромный вид.

— Бои только начинаются, — сказал Гейне. — Вы еще увидите, как я всажу кинжал в брюхо прусского чудовища!

Самое заветное

С наступлением весны Гейне почувствовал себя лучше. Головные боли стали реже, слабость почти прошла. Со свежими силами принялся поэт за работу. Он снова появился в аудиториях университета и занимался юриспруденцией. Третье «Письмо из Берлина», хотя и в изуродованном цензурой виде, было тоже напечатано в газете. Но среди всех этих занятий было у Гейне самое заветное — его стихи. Он их писал часто и много. Мало с кем мог он поделиться теперь новыми созданиями своей музы. Порой приносил он небольшие листки бумаги с аккуратно переписанными строфами стихотворений Фарнгагенам или супругам Роберт. Только им не стеснялся показывать он свою интимную лирику. Он хотел составить цикл стихотворений, подобрав их в определенном порядке, и затем опубликовать вместе с двумя трагедиями — «Альмансор» и «Ратклиф». Поэт называл свою новую лирику «пропуском в лазарет его чувств».

Друзья в шутку спрашивали, появились ли новые жильцы в его лазарете — другими словами, написал ли он что-нибудь новое.

В стихотворениях Гейне звучала тема неразделенной и несчастной любви. Он вернулся к этому, но уже по-другому, В первых стихах были ночные страхи и волшебство мертвенно бледной луны, от них веяло кладбищенской жутью. Теперь лирика Гейне светилась солнечным светом, дышала запахами весенней листвы, сверкала в уборе цветов, звучала хором птичьих голосов:

В чудеснейшем месяце мае
Все почки раскрылися вновь,
И тут в молодом моем сердце
Впервые проснулась любовь.
В чудеснейшем месяце мае
Все птицы запели в лесах,
И тут я ей сделал признанье
В желаньях моих и мечтах.

Жизнелюбие и простота немецкой народной песни, внесенные в поэзию предшественниками Гейне — Гёте, Бюргером, Вильгельмом Мюллером, — жили в поэзии Генриха Гейне. Леса и луга, ручейки и реки, плывущие в небе облака и земля, покрытая пестрым цветочным ковром, — все жило в стихах Гейне. Для птиц и растений, для земных цветов и небесных звезд поэт нашел язык, и ему хотелось выразить своими стихами все скорби и радости мира;

Стоят веками звезды
Недвижно в небесах
И друг на друга смотрят
С тоской любви в глазах.
И говорят друг с другом
Тем чудным языком,
Что никакому в мире
Лингвисту незнаком.
Но я разгадал его тайны,
И мне не забыть тот язык
Грамматикой служил мне
Любимой нежный лик.

Гейне назвал этот цикл стихотворений «Лирическое интермеццо». Это был как бы поэтический антракт между двумя трагедиями, входившими в сборник. Гейне рассказал историю любви — от ее зарождения в дни сияющей весны и до печального конца, когда поэт решает похоронить свою неудачу со скорбями и горестями на дне морском:

Дурные, злые песни,
Печали дней былых!
Я все похоронил бы.
Лишь дайте гроб для них.
А знаете, на что мне
Громадный гроб такой?
В него любовь и горе
Сложил я на покой.

Стихотворения «Лирического интермеццо» почти все короткие, в восемь или двенадцать строк. «Из своих скорбей великих я делаю маленькие песни», — писал Гейне и называл эти песни «коварно-сентиментальными».

И розы на щечках у милой моей,
И глазки ее незабудки,
И белые лилии, ручки-малютки,
Цветут все свежей и пышней…
Одно лишь сердечко засохло у ней!

Какой неожиданный конец для лирического стихотворения!

Такая насмешливая, ироническая концовка раскрывала смысл стихотворения, показывала непрочность капризной и жестокосердной любви. Поэт умел передать и горькое чувство разочарования, и трагедию одиночества:

На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.

Романтическая грусть, глубина чувства придавали поэзии Гейне особое, неповторимое обаяние. Он много говорил о непонятости и об одиночестве, а сердце поэта искало дружбы и подлинного товарищества.

Когда осень позолотила листья берлинских парков и все чаще стал сеять мелкий дождь, Гейне, охваченный тоской, решил навестить друга — Эвгена фон Брезу. Тот жил теперь в Польше и в каждом письме звал к себе Генриха.

Гейне пробыл несколько недель у Эвгена, в поместье его родителей. Быстро прошли дни сердечного и глубокого общения с другом, страдавшим от вынужденного безделья в деревенской глуши. Генрих видел роскошь шляхетских пиров, шелк и бархат польских магнатов и рядом с этим — жалкие деревни с глиняными домиками, крытыми соломой, бедных крестьян, гнущих спину перед своими панами. Все это угнетало поэта. Он понимал, что и за пределами Германии народ живет в нищете и трудится на других. Гейне задумал написать очерк о Польше. Он надеялся, что ему удастся высказать мысль об аристократии, как о жестокой и грозной силе, против которой должен выступить народ и в Германии и за ее пределами. Быть может, прусские цензоры будут милостивее к нему, если дело касается Польши. Свои наблюдения над жизнью и образом мыслей поляков Гейне тщательно записывал. Он отмечал глубокие патриотические чувства польского народа и его стремления к свободе. «Любовь к отечеству у поляков — великое чувство, в которое вливаются все прочие чувства, как река в океан, — записывал Гейне. — Если отечество — первое слово поляка, то второе его слово — свобода. Прекрасное слово! Но… свобода большинства поляков не божественная, вашингтоновская; лишь незначительное меньшинство, лишь такие мужи, как Костюшко, понимали и стремились распространить ее. Многие, правда, с энтузиазмом говорят об этой свободе, но не собираются освободить своих крестьян».

Из таких записей возник очерк «О Польше», который появился в «Собеседнике», значительно смягченный цензурой. Но и в таком виде он вызвал озлобление прусских аристократов. «Эта статья сделала меня смертельно ненавистным у баронов и графов», — признавался Гейне в письме к своему другу Зете.

Перед отъездом из Берлина Гейне подготовил новую книгу и решил передать ее издателю Дюмлеру. Она называлась «Трагедии вместе с «Лирическим интермеццо». Вернувшись в столицу, Гейне в январе 1823 года отправил рукопись Дюмлеру с письмом, где характеризовал свои стихотворения как «цикл юмористических песен в народном духе». Поэт добавлял, что «образчики их печатались в журналах и своей оригинальностью вызвали интерес, похвалы и горькие упреки… О своей поэтической ценности я, конечно, не могу судить. Замечу только, что поэзия моя пользуется необычным вниманием во всей Германии и что даже враждебная резкость, с которой о ней кое-где говорили, является неплохим признаком».

Дюмлер согласился напечатать книгу Гейне. Поэт переживал радостное чувство, читая корректуру; вносил исправления в отдельные строки, иногда менял последовательность стихотворений «Лирического интермеццо», добиваясь логического перехода от одной песни к другой. В литературных салонах Гейне выступал смелее, охотнее читал стихи, выслушивал похвалы, а порой и попреки. Некоторые не понимали его резких переходов от пафоса и возвышенного стиля к иронической шутке, насмешке над косностью быта, мещанской узостью, дворянским высокомерием. Во всяком случае, было ясно одно: Гейне стал заметным человеком в литературной среде Берлина. Круг его знакомых расширился. Он сблизился с Адальбертом Шамиссо, своеобразным поэтом и прозаиком. У Гейне было нечто общее с Шамиссо. Оба относились отрицательно к тем романтикам, которые искали свой идеал в прошлом. Познакомился Гейне с Ламот Фуке, автором фантастической повести «Ундина», с видным юристом Гансом, с другими учеными и писателями.

Гейне уже не нуждался в покровительстве критиков и посетителей салонов, он сам старался поддержать молодые таланты. Правда, это далеко не всегда удавалось поэту. Когда он принес драму Граббе «Готланд» в салон Рахели Фарнгаген и сказал ей, что потрясен силой драматурга, она не разделила восторга Гейне.

— Прошу вас, — сказала Рахель Фарнгаген, — унесите скорее эту рукопись. От нее веет таким ужасом, что я не смогу уснуть, пока она будет находиться в моем доме.

Гейне нашел в Берлине друзей, но были у него и враги, и не только в столице, но и во всей стране. Они зло нападали на его стихи и прозу, всюду видя враждебные им идеи. Католические листки упрекали Гейне в безбожии и в скрытом желании подорвать существующий порядок в Германии. По рукам ходило стихотворение Гейне «Приснилось мне, что я господь», где он едко осмеял берлинских чиновников и юнкеров. Поэт, вообразивший во сне себя богом, говорит другу Эвгену:

Я чудеса творю, что день
В капризе прихотливом
Сегодня, например, Берлин
Я сделаю счастливым.
Раскрою камни мостовой
Рукою чудотворной,
И в каждом камне пусть лежит
По устрице отборной.
С небес польет лимонный сок,
Как будто над бассейном,
Упиться сможете вы все
Из сточных ям рейнвейном.
Берлинцы — мастера пожрать,
И в счастии непрочном
Бегут судейские чины
К канавам водосточным.
Поэты все благодарят
За пищу даровую,
А лейтенанты-молодцы,
Знай, лижут мостовую.
Да, лейтенанты-молодцы,
И даже юнкер знает,
Что каждый день таких чудес
На свете не бывает.

Стихотворение было подхвачено студенческой молодежью. Его читали в аудиториях, кофейнях и модных кондитерских, а прусские лейтенанты, затянутые в рюмочку щеголи с моноклем в глазу, грозили расправиться с крамольным поэтом и даже прислали ему на квартиру ругательное письмо, подписать которое они, впрочем, не решились. Гейне чувствовал себя героем дня, а два студента, бравые и рослые земляки поэта, сопровождали его в качестве «телохранителей».

Однажды к Гейне явился слуга Рахели Фарнгаген и передал короткую записку. Рахель просила, чтобы Гейне ради всего святого немедленно явился к ней по важному делу. В этот день Генрих чувствовал себя плохо: нестерпимо болела голова, словно была налита расплавленным свинцом. Все же он оделся и вышел на улицу. Ему в лицо пахнул весенний воздух, голова сладко закружилась, дышать стало как будто легче. В кармане у Гейне лежал только что вышедший из типографии томик его «Трагедий вместе с «Лирическим интермеццо». Он приготовил его для Рахели Фарнгаген, но не успел сделать надписи на заглавном листе.

Рахель приняла его, как всегда, дружелюбно и радостно, но он разглядел в глазах ее ничем нескрываемую тревогу. Рахель поспешно ввела Генриха в кабинет мужа и усадила его в глубокое кожаное кресло, а сама опустилась на узкую оттоманку неподалеку.

— Выслушайте меня, Генрих, внимательно и поймите правильно. Я вижу давно, что над вашей головой скопились тучи, и стараюсь найти громоотвод. Когда вы уехали в Польшу, я написала о вас письмо Генцу..

— Другими словами, — перебил ее Гейне, — вы попросили черта помочь мне войти в рай.

Рахель улыбнулась.

— Может быть, и так, — продолжала она, — но Генц считает себя моим другом, а я все надеюсь, что в этом прислужнике Меттерниха вдруг проснется ярость старого якобинца.

— Вы неисправимая оптимистка, — сказал Гейне.

— Слушайте дальше. Я послала Генцу ваши стихи и просила его покровительствовать вам. Я писала ему, что цветок вашего таланта может засохнуть в безводной пустыне прусского жестокосердия. И вот я получила ответ.

Рахель показала Гейне большой конверт, вынула из него несколько листков бумаги и прочитала отрывок из письма Генца:

— «…Что касается господина Гейне, то вам не приходится рекомендовать его мне как поэта. Я знаю его стихи, сам был поэтом — по крайней мере, в душе, — я полюбил эти стихи и многие знаю наизусть. Но, уважаемая госпожа Фарнгаген фон Энзе, Гейне не только поэт, он — ниспровергатель основ существующего порядка, автор далеко не безопасных статей о Берлине и Польше, он связан с польскими заговорщиками, подъемлющими руку на твердыню «Священного союза». Я согласен с вами, что надо уберечь его талант, но сердце мое содрогается при мысли, что в кармане молодого поэта лежит отравленный кинжал, который он готов вонзить в сердце охранителей порядка. Прошу вас ради своего спокойствия и спокойствия родины отказаться от дружбы и поддержки этого крамольника. Я докладывал о нем князю Меттерниху, и он сказал: «Не будем торопиться, рано или поздно мы удостоим его своим вниманием». Верьте мне, дорогой друг, я не так жесток, как вам покажется, я желаю добра вам и вашему протеже и потому пишу совершенно доверительно, чтобы вы посоветовали молодому человеку одуматься и прежде всего покинуть прусскую столицу, пребывание в коей становится для него с каждым днем небезопаснее. Не ведая этого, он окружен наушниками и шпионами. Каждое его слово, сказанное или едва подуманное, или даже предполагаемое, доходит до слуха властей предержащих. Все это пишу только во имя доброго отношения к Вам, уважаемая госпожа Фарнгаген фон Энзе, уже столько лет пленяющая меня как своей красотой, так и чудесными качествами души».

Рахель опустила письмо на стол и взглянула на Генриха. Он сидел в кресле бледный, откинув голову на высокую спинку. В глазах его горела решимость.

— Тут нет ничего неожиданного, — твердо сказал Гейне, — я все это предполагал раньше. Мои трагедии тоже должны понравиться господину Генцу и привлечь внимание «князя тьмы» Меттерниха. Мой жребий брошен. Я не прекращу борьбы и не испугаюсь угроз. А Берлин я все равно должен оставить. Вы знаете мои мечты — окончить университет. Если не удастся получить кафедру, то уехать в Париж и стать дипломатом. А больше всего мне надо быть поэтом. Через месяц мы простимся с вами, Рахель…

Генрих подошел к письменному столу, взял перо и, достав из кармана свою новую книгу, стал неторопливо выводить на бумаге длинную надпись: «Скоро я уезжаю и прошу вас не выбрасывать мой образ окончательно в мусорный ящик забвения. Ведь я не могу на это ответить репрессалиями, и если бы даже сто раз на дню твердил себе: «Ты должен забыть г-жу фон Фарнгаген!», то из этого все-таки ничего бы не вышло. Не забывайте меня!»

Перо плыло по бумаге. Генрих хотел возможно задушевнее выразить признательность Рахели за ее доброту и благосклонность, особенно в те дни, когда он, больной, раздраженный и желчный, искал утешения в гостеприимном доме Фарнгагенов.

В дороге

Красные черепичные крыши были видны издалека, когда почтовая карета подъезжала к Люнебургу. Маленький городок, тихий, сонный, утопал в тенистых садах. Майское солнце приветливо золотило кроны деревьев и скользило по оконным стеклам домов, вытянувшихся вдоль улиц. Здесь, переселившись из Ольдеслое, жила теперь семья Гейне. Самсон Гейне, больной и удрученный неудачами, уже не пытался хорошо устроиться. Семья жила на те средства, которые отпускал ей ежемесячно Соломон Гейне. Этих денег хватало на очень скромную жизнь в непритязательном Люнебурге.

Сердце Гарри болезненно сжалось, когда он увидел отца и мать. Прекрасные глаза Самсона потускнели, гордое выражение лица исчезло, а его улыбка стала детски беспомощной. Мать поседела, и, когда она торопливо накрывала на стол, чтобы накормить любимого сына, руки ее дрожали и мелкие слезинки стекали по щекам, прорезанным глубокими морщинками. Приветливо встретила Гарри сестра Шарлотта. Еще недавно она была девочкой, и поэт едва узнал столь милые ему черты в красивом и нежном лице девушки. Шарлотте было уже двадцать три года, и она собиралась выйти замуж за молодого купца Людвига Эмбдена. Гарри еще в Берлине узнал об этом из письма жениха Шарлотты. Свадьба должна была состояться месяца через полтора. Подросли и братья Гейне: Густаву исполнилось семнадцать лет, а Максу — пятнадцать. Оба учились в местной школе и увлекались латинскими и греческими классиками. Гарри смотрел на этих краснощеких мальчуганов, одинаково одетых в длинные штаны с бретельками и шерстяные куртки, очень бойких, по-мальчишески задорных, и они казались ему такими чужими и далекими, что и разговаривать с ними было не о чем, разве о латинских существительных с окончаниями на «im» и о разных грамматических правилах.

В первые дни пребывания в Люнебурге Гарри мучили непрестанные головные боли. Резкий солнечный свет слепил глаза, сильная слабость охватывала все тело, он едва держался на ногах. Мать ставила ему горячие компрессы, иногда облегчавшие боли, а отец философствовал на тему, что беспорядочная жизнь в Берлине до добра не доводит. К старости Самсон Гейне стал склонен к поучениям, словно забыл, что за его спиной лежат годы веселой и легкомысленной жизни. Но Гарри с неослабевающей любовью относился к этому гордому и благородному неудачнику. На семейном совете было решено, что Гарри останется в Люнебурге, чтобы укрепить здоровье и подготовиться к продолжению университетских занятий. Мать настаивала, чтобы он, немного отдохнув, съездил в Гамбург повидаться с дядей Соломоном.

— Ведь дядя, — сказала она с легким вздохом, — единственная наша опора, и надо проявлять почтительность к нему.

Мать добавила, что Гарри в Берлине не был достаточно внимательным к дяде и это уязвило старого банкира.

Гарри бродил по Люнебургу и наслаждался одиночеством. Он чувствовал себя как бы в дороге, как путник, не нашедший еще надежного пристанища. Ему надо было преодолеть отвращение к сухой юриспруденции, взяться за учебники и окончить университет. В Берлин возвращаться он опасался, поступать в новый университет ему не хотелось. Он решил назло врагам, изгнавшим его из Геттингена, вернуться в это «ученое гнездо» и получить диплом из рук геттингенских педантов. Он мог хорошо подготовиться к экзаменам. Здесь, в Люнебурге, этой «резиденции скуки», как называл Гарри городок, было много целебно-успокаивающего, заставляющего забыть невзгоды и волнения столичной жизни. Сюда не доходили газеты и журналы, и Гарри не знал, как встретила пресса его последнюю книгу. В семье «Трагедии» не произвели никакого впечатления. Матери они не понравились, Шарлотта едва терпела поэтические опыты любимого брата, Густав и Макс ничего не поняли в стихах Гарри, а отец их совсем не читал.

Изредка приходили письма от друзей. Берлинский приятель Мозер прислал ему книги: «Историю упадка Римской империи» Гиббона и «Дух законов» Монтескье. Мозер сообщал берлинские новости, и от его писем веяло той суетной жизнью, подробности которой постепенно изглаживались из памяти Гарри, вытесняемые унылым однообразием провинциального быта. Написал в Люнебург задушевное письмо и известный писатель Ламот Фуке. Это был ответ на посланную ему поэтом книгу. В комплиментах, обращенных к поэту, звучало много лестного для молодого автора, но Гейне отлично понимал, что между ним и Фуке лежит пропасть, и высказал это в письме к другу и соратнику Карлу Иммерману. Он писал, что у Фуке прекрасное сердце, но голова полна глупостей. Гейне хотел сказать, что Фуке увлекается пустой романтической мечтой об ундинах и других фантастических существах и преподносит это своим читателям.

22 июня 1823 года состоялась свадьба Шарлотты с Людвигом Эмбденом в Цолленшпикере, между Люнебургом и Гамбургом. Соломон Гейне в качестве почетного гостя присутствовал на торжестве. Здесь он встретился с Гарри и, находясь в хорошем расположении духа, дружелюбно беседовал с ним. Как выяснилось, в гамбургской газете появилась хвалебная рецензия на книгу Гейне, а дядя Соломон привык верить печатному слову. Он хвалил племянника за умение попасть в газету, но строго советовал не увлекаться пустыми делами, а скорее кончать университет и браться за адвокатуру. Ободренный этой встречей, Гейне через несколько дней приехал в Гамбург.

За годы отсутствия Гарри в Гамбурге не произошло заметных перемен. Город был все так же одержим торгашеским духом, и по Юнгферштигу с тем же рвением сновали биржевые маклеры и мелкие чиновники, а у Каменных ворот и в кварталах гамбургской бедноты царила все та же нужда. Знакомые улицы и дома, лениво плавающие лебеди на озере у Альстер-павильона, старые друзья, сердечно принявшие его, — все напоминало о прошлом и бередило незажившую рану сердца.

Снова зазвучали ритмы любовных песен, и «магия места» вызывала к жизни былые страдания; каждый камень говорил о пережитой любви к Амалии.

Большой, таинственный город,
Тебя приветствую вновь,
Ты в недрах своих когда-то
Упрятал мою любовь.
Скажите, ворота и башни,
Где та, что я любил?
Вы за нее в ответе,
Вам я ее поручил.
Ни в чем не повинны башни,
Не могли они сняться с мест,
Когда с сундуками, узлами
Она торопилась в отъезд.
А ворота? — Она спокойно
Ускользнула у них на глазах;
Если дурочка изворотлива,
И воротам быть в дураках.

Гейне показалось, что «на смену старой глупости возникла новая», что он увлекся младшей сестрой Амалии, Терезой. В его поэтический дневник, в песни из нового цикла «Возвращение на родину» вошли намеки на это чувство:

В малютке с возлюбленной сходство,
Я тот же смех узнаю
И те же глаза голубые,
Что жизнь загубили мою.

Гарри недолго оставался в Гамбурге. Мимолетная встреча с дядей Соломоном, тотчас уехавшим из города на отдых, не привела ни к каким решительным разговорам. Банкир Липке, ссылаясь на неясность распоряжения дяди, прекратил выплату ежемесячного пособия. Собрав последние деньги, Гарри по совету врачей уехал на морские купанья в Куксгафен, на Северном море. Крепкий соленый воздух, солнце, морские купанья несколько укрепили здоровье поэта. Он писал стихи, где отражались и мысли, и чувства, и события, большие и маленькие. Все, даже шторм на море, становилось поэтической темой:

Играет буря танец,
В нем свист, и рев, и вой;
Эй! Прыгает кораблик,
Веселый пляс ночной.
Вздымает глубокое море
Живые горы из вод.
Здесь пропасти чернеют,
Там белая башня растет.
Молитвы, рвота и ругань
Слышны из каюты в дверь;
Мечтаю, схватившись за мачту:
Попасть бы домой теперь!

В тихую, безветренную погоду спокойно набегали на берег серые волны Северного моря, лизали прибрежную песчаную полосу и бесшумно отходили, оставляя кружевную пену, резкий запах рыбы и водорослей. Гарри гулял по берегу, вдоль рыбачьих лачуг, следил, как готовят невод, как выходят в море здоровые, загорелые рыбаки, как помогают им в их суровой и опасной работе женщины и дети. В голове поэта слагались песни о море, и он сравнивал свое сердце с шумной и неуемной морской стихией:

А в сердце моем, как в море,
И ветер поет и волна,
И много прекрасных жемчужин
Таит его глубина

Кончалось лето, становилось холоднее на море, курортные гости разъезжались. Уехал и Гейне.

Опять Гамбург, теперь совсем ненадолго. Одинокий, покидал поэт этот город, и его грусть выливалась в глубоких лирических строках:

На сером горизонте
Встают в вечерней дали
Город и темные башни —
Туманный призрак земли.
Свирепый ветер гонит
Угрюмую пену вод,
Размеренным взмахом весел
Гребец мой лодку ведет.
Вечернее солнце взглянуло
В последний раз, и вновь
Открылся далекий город,
Где я утратил любовь.

И снова Люнебург. Пачка писем и газет ждала Гарри. Он читал отзывы о вышедшей в этом году книге. Его хвалили за простоту и чистоту чувства, но были отзывы, которые больно ранили поэта. Писатели католической партии обвиняли Гейне в грубости и богохульстве. Особенно большим нападкам подвергся «Альмансор». Гейне позволил себе поставить гонимых мавров выше христианских рыцарей, которые мечом и крестом уничтожали мавританские города и деревни. Самым жестоким ударом явилось известие о том, что в Брауншвейге «Альмансор» провалился на сцене. Трагедию поставил известный актер и режиссер Клингеман, играли хорошие актеры, и все же публика освистала «Альмансора», спектакль едва довели до конца. Гейне был уверен, что провал организовали брауншвейгские мракобесы. «Старонемецкие ослы» отомстили Гейне за его свободолюбие.

Гарри стал необычайно раздражительным, мнительность его росла. Приступы головной боли, тяжелой и мучительной, возобновились. Родные не понимали его и только жалели. В Люнебурге Гарри нашел лишь одного друга — молодого адвоката Рудольфа Христиани. С этим жизнерадостным и тонким человеком, любившим литературу и искусство, страстным почитателем Гёте, Гейне виделся почти ежедневно. В дни, когда Гарри мог выходить из дома, друзья гуляли в окрестностях Люнебурга, любуясь природой и читая друг другу стихи. Христиани нравились новые лирические стихотворения, написанные Гейне в Люнебурге. В этих стихотворениях сквозь печаль пробивались жизнелюбивые тона, и страсть к жизни побеждала грусть, таившуюся в сердце поэта. Однажды весной, когда друзья вышли на люнебургский вал, Гарри прочитал другу лирическую песню, где был нарисован окрестный пейзаж:

Печаль, печаль в моем сердце,
А май расцветает кругом!
Стою под липой зеленой
На старом валу крепостном.
Внизу канал обводный
На солнце ярко блестит.
Мальчишка едет в лодке,
Закинул лесу — и свистит.
На том берегу пестреют,
Как разноцветный узор,
Дома, сады и люди,
Луга, и коровы, и бор.
Служанки белье полощут,
Звенят их голоса.
Бормочет мельница глухо,
Алмазы летят с колеса.
А там — караульная будка
Под башней стоит у ворот,
И парень в красном мундире
Шагает взад и вперед.
Своим ружьем он играет.
Горит на солнце ружье,
Вот вскинул, вот взял на мушку, —
Стреляй же в сердце мое!

— Чудесно! — вскричал Христиани, пожимая руку Гарри. — Вот ясность и правда, которым мог бы позавидовать сам Гёте!

В устах Христиани сравнение с Гёте было высшей похвалой. Молодой адвокат, страстный поклонник автора «Фауста», считал всех поэтов своего времени карликами по сравнению с ним. Гейне тоже преклонялся перед гением Гёте, хотя в недавно написанной статье о нем и укорял великого поэта в бесстрастном отношении к «духу времени». Статью эту он послал Фарнгагену, но тот не напечатал ее, придумав какой-то любезный отказ; Гейне огорчился и все же своего мнения о Гёте не переменил.

— Но неужели, — сказал Христиани очень серьезно, — вы и в самом деле так утомлены жизнью, что хотели бы умереть от шальной пули ганноверского часового?

— Дорогой Христиани, — ответил Гейне, — я не хотел бы, чтобы из моих стихотворений извлекали биографические данные. Одно дело — лирическое настроение, другое — сознательная воля поэта. Нет, — продолжало жаром Гейне, — я совсем не хочу умирать! Мне надо только выздороветь, и я с удвоенной, утроенной силой продолжу то дело, в котором весь смысл моей жизни. Я ведь пока только в дороге, но я все время приближаюсь к воротам будущего, которые распахнутся передо мной…

В январе 1824 года студиозус Гарри Гейне прибыл в Геттинген. Прошло почти три года с тех пор, как он был изгнан из стен Георгии Августы. Неутомимый поток времени унес из города сотни студентов, окончивших университет или бросивших ученье. Но в самом Геттингене и в Георгии Августе все было по-старому. Все так же глупо ухмылялись каменные львы у Вендских ворот, по-прежнему пахло сыростью и непереваренной ученостью в университетских аудиториях и коридорах, все так же мелькали разноцветные шапочки на головах участников националистических студенческих кружков, все так же сухи и педантичны были профессора и доценты и так же пронырливы и назойливы педеля, доносившие на студентов за малейший проблеск вольномыслия.

Гейне явился в университет и сдал свои бумаги. Спокойно и равнодушно его зачислили на юридический факультет, никто не вспомнил о его изгнании и ничем не попрекнул. В этом старчески расслабленном городе всякое бывало, и, казалось, никому нет дела до прошлого, кроме того прошлого, что создавало пандекты — своды законов и конспекты римского права.

У Гейне была одна цель: возможно скорее получить диплом и забыть о зубрежке римских законов и немецких комментариев к ним. Он старался держаться совсем уединенно. Двух бесхитростных и добрых юношей из глубокой провинции он приблизил к себе и сделал своими оруженосцами. Ему нравилось, что они не вторгаются в его внутренний мир, а юноши привязались к Гарри и трогательно заботились о нем, как о слабом и больном ребенке. Гарри действительно болел, и это мешало его занятиям.

Весной, когда почки в березовой роще набухли и птицы весело запели на все голоса, Гарри потянуло из Геттингена к близким, родственным по духу людям. Он решил для перемены впечатлений съездить на самый короткий срок в Берлин. У него была еще одна приманка: по дороге остановиться в Магдебурге. Там находился в то время Карл Иммерман. Нужно же было когда-нибудь с ним повидаться и не в письме, а «наяву» пожать ему руку. Гарри испытывал радостное волнение, усаживаясь в почтовую карету. Было еще холодно, лошади с трудом тащили грузный экипаж. После зябкой ночи он чувствовал себя усталым и продрогшим. Но, когда почтовая карета с грохотом подкатила к магдебургской станции, Гейне ощутил радость в ожидании близкой встречи с другом и сейчас же отправился к нему. И вот они уже сидят за столом и оживленно беседуют. До чего не похожи внешне эти два поэта, чувствующие внутреннее сродство между собой! Худой и невысокий, с нервными, порывистыми движениями, Гарри казался совсем маленьким по сравнению с рослым и широкоплечим Карлом Иммерманом, крупная голова которого крепко сидела на могучих плечах. Лицо Иммермана выражало уверенность и спокойствие, а глубокие глаза светились теплом из-под нахмуренных бровей.

Четыре дня прошли незаметно. Иммерман поделился своими планами с Гейне. Он задумал написать цикл из девяти трагедий, где будут отражены судьбы династии Гогенштауфенов. Гейне считал этот труд достойным удивления: сколько нужно сил и кропотливого изучения истории, чтобы создать такой гигантский цикл!

Гарри тоже рассказал о своих замыслах. Он хотел написать «Фауста», отличного от гётевского и более близкого к народным сказаниям о знаменитом средневековом чернокнижнике. Он намеревался написать драму из венецианской жизни, и снова в его фантазии оживали воспоминания детства: он хотел изобразить в виде итальянских женщин дюссельдорфскую колдунью Гохенку и ее племянницу, дочь палача, рыжую Йозефу. О ее судьбе он ничего не знал, но образ ее сохранил в своей памяти.

Друзья много говорили о немецкой литературе и ее будущем.

— Время романтизма, — говорил Иммерман, — уходит в безвозвратное прошлое. «Новые птицы — новые песни» — гласит наша пословица. Мы с вами, Гейне, новые птицы и поем радостную песню навстречу восходящему дню. Должна же когда-нибудь кончиться рабская, безрадостная пора в жизни немецкого народа, и наш долг — торопить ее окончание.

Гейне поднял бокал пенившегося рейнского вина и чокнулся с Иммерманом:

— Я вольный рейнский стрелок. С какой радостью я выпускаю свои стрелы в прусского орла и вижу в вас своего соратника!

Иммерман слушал горячие речи Гейне, и довольная улыбка озаряла его лицо.

— О, Рейн, Рейн! — воскликнул Иммерман. — Он был рубежом свободы в горячие дни французской революции, и веселый рейнский народ еще скажет свое слово… Вы очень любите свой Рейн, Гейне? — неожиданно спросил Иммерман.

Были тихие сумерки. Лиловые тени ложились по полу и стенам комнаты. На фоне окна резко выделялся тонкий силуэт Гейне. Поэт, погруженный в задумчивость, сжимал двумя руками виски. Потом опустил руки, слегка приподнял голову и прочитал тихим, задушевным голосом:

Не знаю, что стало со мною,
Печалью душа смущена.
Мне все не дает покою
Старинная сказка одна.
Прохладен воздух. Темнеет.
И Рейн уснул во мгле.
Последним лучом пламенеет
Закат на прибрежной скале.
Там девушка, песнь распевая,
Сидит на вершине крутой.
Одежда на ней золотая,
И гребень в руке — золотой.
И кос ее золото вьется,
И чешет их гребнем она,
И песня волшебная льется,
Неведомой силы полна.
Охвачен безумной тоскою,
Гребец не глядит на волну,
Не видит скалы пред собою,
Он смотрит туда, в вышину.
Я знаю, река, свирепея,
Навеки сомкнется над ним,
И это все Лорелея
Сделала пеньем своим.

— Вы великий поэт, Гейне, вас не забудут поколения! — воскликнул Иммерман. — Это я пророчу вам, как старший собрат.

Гарри весело засмеялся. Старший брат!.. Карл Иммерман был всего на год старше Гейне, и оба они принадлежали к новому поколению, которое страстно искало новых путей в литературе и жизни…

Берлин радушно принял Гейне в свои объятия. Теперь он был только гостем прусской столицы и на правах гостя привлекал к себе всеобщее внимание — и в салонах, и в литературных кафе, и среди бывших студенческих товарищей. Рахель обрадовалась приезду Гейне, согрела его своей заботой. Глаза Фредерики Роберт, красавицы, которую он воспевал в стихах, светились нежностью. Он читал ей и ее мужу Людвигу Роберту новые стихи, только что появившиеся в «Собеседнике». Профессор Губиц тепло принял Гейне, но не удержался от поучения:

— Вашу «Лорелею» знает весь Берлин наизусть. Это шедевр, уверяю вас! Вы настоящий лирик. Я не советую вам надеяться на карьеру политика и публициста. Вас ждет лавровый венок поэта.

— Но мне нужен также меч воина, — ответил ему Гейне.

Губиц только покачал головой. Ему не нравилось, что крамольные мысли гнездятся в голове Гейне. Излишний пыл вреден в прусском государстве, — это Губиц хорошо знал как редактор «Собеседника».

В этот приезд Гейне ближе сошелся с Адальбертом Шамиссо. Француз по рождению, эмигрировавший в Германию с семьей во время французской революции, Шамиссо стал немецким писателем и ученым-ботаником. Этот живой и разносторонний человек обладал большим поэтическим даром. Его баллады и лирические стихотворения дышали искренней любовью к простым людям. Героями поэта были не средневековые рыцари и дамы, как у большинства немецких романтиков, а незаметные труженики: землепашец, прачка, городские бедняки. Особенно была известна его повесть «Необычайные приключения Петера Шлемиля». Здесь фантастическое и реальное сливались вместе, и горемычный герой Петер Шлемиль, продавший свою тень черту, чтобы разбогатеть, выступал как живой укор корыстолюбивому и жестокому обществу, жертвовавшему всем для наживы.

Адальберт Шамиссо был знаком со стихотворениями Гейне и любил их. Ему захотелось сблизиться с молодым поэтом, и теперь к этому представился случай. Оживленные беседы между ними касались различных предметов. Шамиссо расспрашивал Гарри о его литературных и жизненных замыслах, а Гейне с интересом и волнением слушал бесконечные рассказы Шамиссо о кругосветном путешествии, совершенном им в 1815–1818 годах на русском судне «Рюрик». Лицо Шамиссо становилось воодушевленным, длинные волосы небрежно спадали на плечи, румянец разгорался на щеках, — и рассказчике пылом говорил о неведомой для Гарри стране, о России, где он побывал, о русской литературе и русском языке, который хорошо изучил.

Много новых и сильных впечатлений увлекло Гарри, но он должен был торопиться обратно в Геттинген.

На обратном пути дилижанс стоял в Магдебурге лишь полчаса. Это было на рассвете, и Иммерман, верно, спал крепким сном, не подозревая, что совсем недалеко, на почтовой станции, бьется любящее его сердце Гейне. На этот раз свидание не состоялось, и Гарри огорченно проехал через город, в котором он недавно пережил четыре увлекательных дня.

В Геттингене Гейне узнал глубоко трагическую весть: в Миссолунгах, в Греции, погиб великий английский поэт Байрон, любимейший из литературных современников Гейне.

24 мая 1824 года Гейне написал в Люнебург Рудольфу Христиани: «.. мне сообщили, что мой кузен, лорд Байрон, умер в Миссолунгах. И это великое сердце перестало биться! Оно было великое, и оно было сердце, а не мелкая яичная скорлупка чувств. Да, этот человек был велик, он в муках открывал новые миры, он по-прометеевски презирал жалких людей и их богов, еще более жалких, и слава его имени достигла и снеговых гор Фуле и жгучих песков Леванта… Не скоро мы увидим равного ему. Я велел объявить траур повсюду…»

Берлинскому другу Мозеру он сообщил: «Смерть Байрона меня потрясла. Он был единственным человеком, которого я ощущал как родного, и во многом мы, вероятно, были схожи. Шути над этим сколько хочешь… С Байроном я всегда обходился свободно, как с равным себе соратником. С Шекспиром я совсем не могу общаться запросто, — я слишком чувствую, что я ему не ровня. Он всесильный министр, а я только надворный советник, и мне кажется, что он в любую минуту может меня сместить».

Встреча

Старый слуга с пышными седыми бакенами стоял в палисаднике перед домом и сосредоточенно чистил сюртук. Он легко проводил щеткой по сукну кофейного цвета, бережно снимал волосок с рукава и вдруг начинал ожесточенно тереть то место, на котором замечал пятнышко.

Было раннее утро, солнце ласково согревало землю, и не верилось, что уже октябрь на дворе — до того было тепло и не похоже на осень.

Слуга продолжал производить свою операцию, не обращая внимания на окружающий мир. Он был полон сознания собственного достоинства.

Неподалеку от дома стоял молодой человек с рюкзаком за спиной. Он держал в тонких, нежных, как у женщины, руках легкую трость. Одет молодой человек был очень тщательно, хоть и небогато. Легкий ветерок развевал шелковый шарф на его шее. Довольно длинный темно-зеленый сюртук сидел на нем не без элегантности. У него были мягкие черты лица, а из-под шапки, сдвинутой на макушку, весело пробивались вьющиеся светло-каштановые волосы. Слабый румянец играл на лице, отражавшем не то озабоченность, не то растерянность.

Наконец, отважившись, незнакомец приблизился к палисаднику. Слуга продолжал свою работу, не обращая внимания на чужого человека. Он закончил чистку сюртука, бережно поправил красную ленточку в петлице, ловко перебросил господское платье через руку и приготовился уйти в дом. Тут-то его и окликнул незнакомец:

— Простите меня, не вы ли слуга его превосходительства?

— Да, — ответил тот. — Чем могу служить? — И это он сказал тоном, каким, несомненно, говорил его барин, когда был чем-то недоволен или расстроен.

— Я просил бы вас — и, надеюсь, это не будет вам в тягость — передать его превосходительству это письмо.

Слуга искоса посмотрел на молодого человека. Тот был, видимо, взволнован. Он сунул в руку слуге серебряную монету и белый широкий конверт.

— Будете ждать ответа? — уже менее сурово сказал слуга. — Его превосходительство еще только встают.

— Нет… Я лучше приду завтра поутру.

— Ну хорошо, — согласился слуга.

Медленной, степенной походкой он поднялся по ступенькам крыльца и толкнул тяжелую входную дверь. Она открылась и тотчас же захлопнулась за ним.

Молодой человек еще несколько мгновений постоял перед домом на тротуаре.

Так вот где он живет, этот великий немец, к которому совершает паломничество чуть ли не весь цивилизованный мир… Будет ли он принят завтра? Бог весть…

И тотчас же озабоченность сошла с лица молодого человека. Саркастическая улыбка заиграла на его губах. Он поправил рюкзак, взмахнул тросточкой и быстро удалился, напевая песенку.


…Два маленьких окна скупо освещали длинную, узкую комнату. Посреди стоял простой овальный стол дубового дерева, заваленный книгами и бумагами. Несколько поодаль, у стены, находился другой стол, грушевого дерева, а над ним тянулись полки, уставленные книгами.

У стены налево, опираясь на высокую конторку, плотный, несколько грузный старик перебирал утреннюю почту, старательно разглядывая каждый конверт и каждый пакет и раскладывая корреспонденцию по отдельным кучкам.

У входа в рабочий кабинет стоял слуга.

— Это все, что получено сегодня? — спросил хозяин.

— Ах, я совсем запамятовал! Один молодой человек просил передать вам это письмо.

Хозяин взял письмо и движением руки дал понять слуге, что он больше в нем не нуждается. Затем он вскрыл конверт и быстро пробежал короткое послание:


«Ваше превосходительство!

Прошу Вас о счастье предстать перед Вами на несколько мгновений. Я не буду Вам в тягость, я лишь поцелую Вашу руку и уйду. Зовусь я Г. Гейне, родом из Рейнской области, с недавних пор проживаю в Геттингене, а до этого несколько лет провел в Берлине, где встречался со многими Вашими старыми знакомыми и почитателями (с покойным Вольфом, Фарнгагенами и др.), и с каждым днем все крепче любил Вас. Я тоже поэт и три года назад имел смелость послать Вам свои «Стихотворения», а полтора года назад — «Трагедии вместе с «Лирическим интермеццо». Кроме того, я болен и поэтому совершаю трехнедельное путешествие по Гарцу, и на Брокене я был охвачен желанием совершить в честь Гёте паломничество в Веймар. Я явился сюда как паломник в полном смысле этого слова, пешком и в запыленной одежде. В ожидании исполнения моей просьбы, остаюсь с обожанием и преданностью

Г. Гейне.

Веймар, 1 октября 1824 г.»


Гёте получал множество таких писем. Со всех сторон осаждали его просьбами о свидании. Многим приходилось отказывать. Ему уже было семьдесят пять лет, и после недавней болезни поэт сильно ослабел. Он не хотел признаться в этом ни себе, ни другим. Все так же брался за работу с утра, все так же педантично разбирался в обширной корреспонденции, возился со своими минералогическими коллекциями, увлекался электромагнетизмом и анатомией. Но он чаще и быстрее уставал и поэтому почти не являлся ко двору и не выезжал на званые вечера.

«Жизнь становится тем дороже для нас, чем меньше остается нам жить», — как-то сказал Гёте своему секретарю, и это было горькое признание великого жизнелюбца.

Гёте рассеянно посмотрел в окно, выходившее в сад, и задумался.

Мысли его текли плавно и спокойно, словно воды широкой, величественной реки. Он обдумывал вторую часть «Фауста», которая давалась ему очень тяжело.

Заложив руки за спину, он медленно прохаживался по маленькому кабинетику. Здесь, в полутемной комнатке, куда не долетал уличный шум, раскрывался перед великим поэтом его богатый внутренний мир…

«Фауст… В чем его счастье? — думал Гёте. — Я не могу написать трагедию. Это привело бы меня к безумию. Я должен найти путь счастья для Фауста. А что такое счастье? Говорят, что я счастливый человек. Но если я оглядываюсь назад, то я вижу бесконечное количество уступок и отречений, бесконечное количество отказов от того, к чему я стремился. Я вижу непрерывный труд, лишь порой мой путь освещается лучом, напоминающим счастье. И так от начала до самого конца… Быть может, люди нового поколения будут счастливее. Они будут знать, как бороться за это счастье…»

Зазвенел мелодичный колокольчик. Десять раз пробили часы под стеклянным колпаком, стоявшие неподалеку, в гостиной. Постучали в дверь.

Вошел слуга и остановился на пороге. Это означало, что завтрак подан.

Гёте запахнул полы своего халата. Взгляд его скользнул по столу.

— Вот что, — сказал он слуге. — Я приму этого молодого человека, который сегодня передал письмо.

— Слушаю, ваше превосходительство.


Уже вечерело, и от берегов реки веяло легкой прохладой. Багровый солнечный шар медленно опускался, и аллеи парка опустели. Гейне сидел на мшистой скамейке под сенью широколиственного дерева. Он читал маленькую книжечку, упиваясь каждой страницей. Это был сборник стихов Гёте «Западно-восточный диван». Гейне любил эти цветущие песни и звонкие изречения, в которых все было исполнено благоухания и жара. Гёте перелил в стихи свое восхищение жизнью, и стихи эти были так легки и воздушны, что Гейне всегда изумлялся, как можно написать нечто подобное на немецком языке.

Гейне не чувствовал в себе той внутренней слаженности и гармоничности, которая лежала в основе гениальности Гёте. Гейне считал его гением и шутил в кругу друзей, что надо иметь талант к тому, чтобы быть таким поэтическим гением. Он не видел в себе этого таланта, он чувствовал себя прибитым жалкой, раздробленной жизнью, на которую был обречен, как и вся Германия.

«Ах, как я страдаю от тряски почтовых дилижансов, ст глупых табачных рож профессоров-педантов, от римских пандектов, от студентов-филистеров, от истинно немецких ослов, ненавидящих «французскую заразу», свободолюбивые мысли французской революции!»

Не раз говорил это Гейне в кругу немногих товарищей, с которыми он мог рассуждать о литературе и искусстве и которым мог читать свои стихи. Пустые и чванливые бурши издевались над отчужденностью Гейне и считали его неловким, а то и глупым парнем.

Но Гейне твердо знал, чего он хочет. Юриспруденция мало привлекала его. Он все же упорно занимался ею, несмотря на то что продолжал страдать безумными головными болями. Но это все было для так называемой практической жизни. Главное — поэзия, литература, искусство. Что бы ни говорили, он добьется признания.

Гейне опять вернулся к мыслям о Гёте. Да, это счастливый человек! Как не похож он на жалких филистеров, униженно сгибающихся перед сильными мира сего!.. Положим, и Гёте должен был также подчиниться немецкой действительности. Но принижающее христианское смирение все же никогда не согнуло его тела, его глаза никогда ханжески не поднимались к небесам и не метались тревожно по сторонам.

«Неужели меня не примет завтра этот великий язычник? — подумал Гейне. — Я так много хочу сказать ему…»

В эту ночь Гарри Гейне плохо спал на тощем матраце постоялого двора. До полуночи его мучила головная боль — ужасная, сверлившая мозг. Затем он задремал, и ему привиделись высокие белые колонны античного храма, и на ступенях появился высокий жрец в белом одеянии, с лавровым венком в руках. Лицо жреца походило на образ Гёте.

Гейне проснулся. Кроткий лунный свет проник в неуютную комнату постоялого двора. Раздавался громкий храп пьяных буршей.

Затем Гейне снова заснул. Он увидел загородную виллу дяди Соломона. Дядя улыбался насмешливо, язвительно, грозил племяннику пальцем, а в ушах прозвенела когда-то слышанная фраза:

«Если бы мальчик чему-нибудь научился, ему не надо было бы писать стихи…»


… Все произошло буднично просто.

Слуга отворил парадную дверь. Он узнал Гейне и попросил его войти. У Гарри подкашивались ноги от волнения, слипались веки, он видел бледный, мерцающий свет, как это происходило всегда перед приступом головной боли.

«Как бы не упасть в обморок», — пронеслось в мозгу Гейне.

Но он овладел собой и вошел в переднюю. Ему пришлось подняться по широкой лестнице, сразу напоминавшей пышные входы итальянских дворцов. Два прекрасных гипсовых бюста стояли в нишах передней, а на стене красовался план Рима. На пороге молодого поэта приветствовала римская надпись: «Vale»[9].

Слуга провел Гейне по блестящему паркету в комнату Юноны, украшенную огромным бюстом этой богини. Затем Гарри очутился в приемной. Здесь слуга попросил его подождать.

Гарри осмотрелся кругом. Комната была похожа на музей. У одной стены стояли старинные клавикорды. Великие музыканты Гуммель и Мендельсон прикасались к этим клавишам; здесь пели известные певицы Зоннтаг и Каталани. Эскизы знаменитых художников, гравюры, мифологические картины украшали стены. Тут же красовался большой шкаф с эстампами и антиками. Бронзовые лампы, статуэтки, вазы дополняли убранство приемной.

Гарри пришлось ждать недолго. Но волнение его не проходило. Ему казалось, что он попал в какой-то далекий античный мир, что сейчас появится перед ним великий греческий бог.

Дверь в приемную отворилась. Величавая фигура Гёте медленно двигалась ему навстречу.

Гейне застыл перед ним. Он увидел высокий лоб, изрезанный морщинами, правильные черты греческого профиля, великолепную голову. И вместе с тем было что-то пугающее в его величии.

Гёте пригласил гостя сесть и сам опустился в кресло.

Разговор завязывался медленно.

Гёте говорил с молодым поэтом с грациозной снисходительностью. Он припомнил, что покойный его друг Вольф сообщал ему о Гейне, даже упомянул о том, что это болезненный молодой человек.

Это несколько растрогало Гейне; он почувствовал человеческое беспокойство поэта, в котором видел вечного бога, Юпитера.

«Не заговорить ли с ним по-гречески? — подумал Гейне и тут же саркастически пресек свою мысль: — Гёте, очевидно, понимает и по-немецки».

И Гейне неожиданно для себя самого сказал, что сливы по дороге между Иеной и Веймаром очень вкусны.

Гёте улыбнулся.

Как часто в бессонные ночи Гейне думал о том, сколько высокого и глубокомысленного он сказал бы Гёте, если бы ему пришлось встретиться с ним! А теперь…

Разговор коснулся поэзии. Гёте не знал стихов Гейне, он не читал их; книжки, присланные поэтом, очевидно, погибли, затерялись на полках обширной библиотеки.

Гёте спросил:

— Чем вы занимаетесь теперь?

— Я хочу написать «Фауста».

Гёте раздражил ответ молодого поэта, и неожиданно резко он сказал:

— Других дел в Веймаре у вас нет, господин Гейне?

Гейне торопливо ответил:

— Лишь только я переступлю порог дома вашего превосходительства, все мои дела в Веймаре окончатся.

Он быстро откланялся и удалился.

Тысячи мыслей теснились в голове Гейне, когда он очутился на улице.

Он с ясностью почувствовал, насколько натура Гёте противоположна его натуре. Вот он только что видел перед собой этого старца, на которого время уже наложило разрушительные следы. Но Гёте — по природе легкий, жизнерадостный человек, для которого самое высшее — наслаждение жизнью.

А Гейне? Разве он не любит жизнь и жизненные радости? Ведь его обычный взгляд на жизнь почти совпадает с гётевскими воззрениями.

Да, это так. Но для Гёте жизнь, ее сохранение, ее украшение — все чисто практическое — является самым важным. А он, студент Гарри из Дюссельдорфа, очень мало ценит жизнь и мог бы смело отдать ее за идею. Он уже достаточно жил в мире гамбургских торгашей, для того чтобы ему все «практическое» опротивело.

Гарри Гейне медленно шел по улице. Он думал, он старался разобраться в тех чувствах, которые пробудила в нем встреча с Гёте.

Прощание вышло несколько резким. Может быть, не надо было говорить о «Фаусте»? Зачем было злить старика? Пусть живет своей эгоистически удобной жизнью, среди гипсовых слепков и античных статуй… Гарри на это не способен. Он энтузиаст, преданный идее до самопожертвования, склонный к жертвенному подвигу.

Больше в Веймаре делать нечего… Сегодня же Гарри покинет этот город муз. Но его долго будет мучить, больше чем головные боли, великий вопрос: кто живет полнее и счастливее — энтузиаст, одержимый идеей даже в тот миг, когда он за идею отдает свою жизнь, или его превосходительство господин фон Гёте за все свое многолетнее существование?

В этот день Гёте занес в свой дневник, по обычаю, лаконично:

«2 октября 1824.

Гейне из Геттингена».

Доктор прав

Осенью 1824 года, после путешествия по Гарцу, Гейне принялся приводить в порядок свои впечатления. Молодой студент с рюкзаком за спиной исходил пешком многие города Северной Германии — Эйслебен, Галле, Иену, Веймар, Готту, Эйзенах и Кассель. Горный массив Гарца с его вершиной Брокен, прославленной в немецких народных сказаниях и в «Фаусте» Гёте, пленил Гейне своей живописностью. Он полюбил величественную суровую природу гор и хвойных лесов, он увидел простых людей — дровосеков и рудокопов, живших естественной трудовой жизнью. Он противопоставил сердечным и добропорядочным обитателям Гарца вылощенных и бессердечных горожан из светского общества, кичившихся своей «цивилизацией»:

Фраки черные, чулочки,
Белоснежные манжеты, —
Только речи и объятья
Жарким сердцем не согреты.
Сердцем, бьющимся блаженно
В ожиданье высшей цели
Ваши лживые печали
Мне до смерти надоели.
Ухожу от вас я в горы,
Где живут простые люди,
Где привольно веет ветер,
Где дышать свободней будет.
Ухожу от вас я в горы,
Где шумят густые ели,
Где журчат ключи и птицы
Вьются в облачной купели.
Вы, прилизанные дамы,
Вы, лощеные мужчины,
Как смешны мне будут сверху
Ваши гладкие долины!..

Этими строками открывалась своеобразная книга «Путешествие по Гарцу», где содержалась ядовитая сатира на геттингенскую бесплодную ученость и жалкий педантизм бездарных профессоров, а наряду с этим — лирические описания природы и привлекательного в своей простоте быта жителей Гарца. В путевой дневник вошло много мелькнувших перед путешественником образов, случайных встреч — студентов, бродячих подмастерьев, туристов, горных мастеров, трактирных хозяев и служанок на постоялом дворе. Бытовые сцены кутежа пьяных буршей сменяются фантастическими снами, имеющими вполне определенное философское значение. Гейне рисует то забавную церемонию геттингенских юристов, справляющих культ богини правосудия Фемиды, то показывает призрак умершего философа Саула Ашера, утверждающего, что призраки не существуют. В этом первом большом прозаическом произведении Гейне столько юмора и сатиры на всю современную ему Германию, что оно сыграло роль разоблачительного документа. Не в рассуждениях, а в живых образах поэт осмеял отвратительные стороны феодально-дворянского общества. Сообщая друзьям о «Путешествии по Гарцу», которое должно было составить первый том «Путевых картин», Гейне предвидел, что он найдет многих друзей-читателей, но и столкнется с сопротивлением врагов.

Гейне написал «Путешествие по Гарцу» необычайно быстро — в каких-нибудь шесть недель. Он работал с большим подъемом и был захвачен своими мыслями. Множество планов еще таилось в его голове: он писал историческую повесть «Бахарахский раввин»; он принялся за мемуары, где хотел рассказать не только о событиях из личной жизни, но и о своей многозначительной эпохе.

Одно тяготило поэта и мешало отдаться литературе до конца: он был обязан сдать экзамены и получить степень доктора прав. Наконец 3 мая 1825 года студиозус Гарри Гейне из Дюссельдорфа выдержал испытания, а вскоре и защитил диплом. Это была сложная процедура: Гейне защищал пять тезисов на латинском языке. Напыщенно-серьезные профессора следили за ученым диспутом студентов-выпускников. Профессор Гуго, несмотря на реакционность взглядов, симпатизировал живому и находчивому студенту из Дюссельдорфа. Он не был большим любителем поэзии, но знал, что Гейне пишет стихи. Это дало ему повод сказать в заключительной речи, что Гейне, подобно Гёте, не только юрист, но и поэт. Гарри было лестно услышать такое сравнение с великим Гёте, но еще приятнее чувствовать, что он навсегда расстается с зубрежкой пандектов и другой юридической премудрости.

В этот день Гарри написал подробное письмо матери и подписал его: «Генрих Гейне, доктор прав».

Все это было хорошо, но что предпринять дальше? Где поселиться, чем заниматься? Больше всего хотелось избавиться от материальной зависимости. Сколько ему приходилось уже слышать поучений от Соломона Гейне, сколько «благоразумных» людей советовало отказаться от поэзии! Но Гейне теперь твердо знал, в чем его призвание, и чувствовал в себе силы пойти своим путем. Когда Гарри задумывался об этом, ему невольно вспоминалось как-то написанное им ироническое стихотворение:

Давали советы и наставленья
И выражали свое восхищенье.
Говорили, чтоб только я подождал,
Каждый протекцию мне обещал.
Но при всей их протекции, однако,
Сдох бы от голода я, как собака,
Если б один добряк не спас, —
Он за меня взялся тотчас.
Вот добряк! За мною он — в оба.
Я не забуду его до гроба!
Жаль, не обнять мне его никак,
Потому что я сам — этот добряк.

Все же, что делать? С чего начать? Стать частным адвокатом в Гамбурге? Защищать нечистоплотных биржевых маклеров и мошенников-купцов? Мысль об этом приводила Гарри в содрогание.

Гейне охотнее поступил бы на дипломатическую службу, но отстаивать интересы немецких князей… нет, на это он тоже не способен. Тогда надо уехать куда-нибудь… может быть, в Париж, искать страну, где дышится вольнее… Может быть, попытаться получить кафедру в Берлинском университете? В каком-нибудь другом университетском городе? А главное, писать стихи, прозу — все, что служит благородным идеям…

Пришло время покинуть Геттинген, названный Гейне «проклятым гнездом» учености. Денег оставалось мало, только на отъезд. Гарри колебался: то ли ехать в Люнебург к родителям, то ли отправиться в Гамбург к дяде и показать долгожданный докторский диплом. Помог случай. Неожиданно дядя Соломон появился в Геттингене проездом в Кассель. Свидание с племянником было очень кратким. Пока отдыхали лошади дорожной кареты, Соломон Гейне закусывал с Гарри за столом харчевни. Банкир был, по-видимому, в прекрасном настроении: похлопывал племянника по плечу, рассказывал веселые гамбургские происшествия. Гарри узнал, что дядя разошелся с бывшим компаньоном Гумпелем, ставшим его врагом, а Гирш, преданный, казалось, Соломону до мозга костей, перешел на службу к Гумпелю. Гарри улыбнулся, вспомнив Гирша и его поучения.

— Я понимаю, почему ты улыбаешься, — сказал Соломон Гейне. — Все вы в лес смотрите.

— Дорогой дядя! — воскликнул Гарри. — Я могу вам дать подписку в том, что никогда не перейду на службу к Гумпелю и не сделаюсь его племянником.

Соломон расхохотался:

— Хорошо сказано, Гарри! Если ты так пишешь, как говоришь, пожалуй, это можно читать. Но, слава богу, читающих людей становится все меньше, потому что читать опасно. Можно вычитать такие мысли, за которые тебя загонят в тюрьму. Подумай теперь о делах, господин доктор, и тогда тебе не придется писать.

«Дядя сел на своего конька», — с неудовольствием подумал Гарри, но сдержался и ничего не ответил. Это было к лучшему: спросив о здоровье племянника, Соломон Гейне полез в карман и, вынув пятьдесят луидоров, протянул их Гарри:

— Возьми это в награду за диплом и прежде всего поезжай на морские купанья. Надо избавиться от головных болей. У адвоката должна быть ясная голова.

…Так Гарри очутился в августе 1825 года на песчаном острове Нордерней, омываемом Северным морем. Издавна гам жили поколения рыбаков. Беспросветная нужда, голод, безудержный риск выхода в море на жалких челноках при бурной погоде — все это знал Нордерней многие десятилетия. Рыбаки погибали в борьбе с волнами; молодежь обычно отправлялась в плавание на иностранных купеческих кораблях и нередко находила себе смерть в открытом море. Часто в жалких лачугах оставалось лишь женское население. Остров был красив своеобразной, дикой и привольной красотой: белые песчаные дюны служили естественным заслоном от своеволия морской стихии, и солнце, песок и вода составляли единую симфонию величественной природы. Нашлись предприниматели, решившие превратить Нордерней в модный курорт. Они построили купальни на берегу, казино с красивым рестораном и танцевальным залом, домики для курортных гостей, заведение для морских ванн. Сюда приезжали на летний сезон прусские дворяне, надменные и внутренне никчемные, со своими женами, детьми и родственниками. Они валялись целыми днями на пляже, рассказывали сплетни, смеялись, курили, пили пиво, закусывали, а по вечерам шумели в казино и танцевали под визгливые звуки маленького оркестра. Местные жители, далекие от такой «цивилизации», с удивлением и любопытством смотрели на праздную жизнь приезжих и, наверно, в глубине души считали их дикарями.

Когда Гарри приехал на остров Нордерней, там стояли сухие, жаркие дни. Он проводил утренние часы на песчаном пляже, купался в море, и головные боли реже беспокоили его. Но Гейне раздражало шумное и суетливое общество, грубый смех и плоские шутки ганноверских офицеров, наводнявших пляж. Когда жара несколько спадала, Гарри шел на ту сторону острова, где ютились рыбаки. Он охотно беседовал с ними, вслушиваясь в их фризский говор, садился в лодку и вместе с рыбаком выплывал в открытое море. Хлесткая волна подбрасывала лодку, но гребец ловко справлялся с веслами и уверенно вел свой просмоленный челн вперед. Гейне подружился с одним из рыбаков, молодым парнем, красивым и крепким, пропитанным запахом рыбы и соли. Этот парень успел уже побывать на английском торговом судне во Франции и Дании, Испании и Португалии. Но отец моряка умер, и он вернулся на родной остров, чтобы никогда не покидать его. Парень был молчалив, но Гейне сумел найти в нем поэтический проблеск. Среди островитян-фризов сохранилось много старинных песен, легенд и сказаний. Эти люди были полны суеверия; они думали, что злые ведьмы насылают бури на корабли, а добрый дух — «хлопотун», защитник невинных душ матросов и пассажиров — старается их спасти от гибели. Вера в «хлопотуна» была так сильна, что еще лет сто назад на кораблях во время ужина матросы ставили для него лишний прибор и клали лучшие куски на его тарелку.

Гейне запоминал морские сказки, услышанные от рыбаков, и, гуляя по берегу, думал о великой истории человечества, связанной с морем. На берегах южных морей родились мифы о прекрасных греческих богах: о могучем царе богов и людей Зевсе, его жене Гере, дочери Афродите, вышедшей из пены морской на острове Кипре, о морском боге Посейдоне, морской богине Фетиде, родившей великого смертного героя Ахилла, о многих других богах, рожденных эллинской народной фантазией. По морским волнам неслись корабли греческих воинов, осаждавших Трою, и суда крестоносцев, завоевателей древнего Иерусалима.

Образы античного мира, средневековья, нового времени возникали перед поэтом, когда он бродил по морскому берегу или сидел на прибрежном песке, вслушиваясь в многоголосую музыку водной стихии. И ему казалось, что вот-вот из пучины вынырнет грозный морской бог с трезубцем или, резвясь, поплывут по волнам веселые нимфы, или вдруг на горизонте покажется страшное видение — таинственный корабль Летучего Голландца с распущенными парусами, обреченного вечно странствовать по морям. При встрече с другими кораблями оттуда пытаются передать пакет с почтой, но этих писем нельзя доставить, потому что они адресованы давно умершим людям — ведь Летучий Голландец и его экипаж давно потеряли счет времени.

Мысли и образы, рожденные Северным морем, воплощались в стихах, написанных в новой для Гейне манере. Переливчатые голоса моря, то бурного, то меланхолически-спокойного, не вмещались в обычные размеры и ритмы. Это были вольные стихи, подчиненные особой, внутренней гармонии слова. Плывя в челноке вокруг острова или лежа на палубе кораблика лицом кверху, Гейне как бы впитывал в себя звуки моря и краски солнечного заката.

Огненно-красное солнце сходит
Вглубь, в далеко шумящее,
Серебром окаймленное море;
Воздушные тучки, прозрачны и алы,
Несутся вслед; а напротив,
Из хмурых осенних облачных гряд,
Ликом грустным и мертвенно бледным
Смотрит луна; а за нею,
Словно мелкие искры,
В дали туманной мерцают звезды.

Буря на море, где «все кипит и свистит, трещит и ревет в сумасшедшем доме звуков», рождает у Гейне новое стихотворение:

Беснуется буря,
Бичует волны.
А волны ревут и встают горами,
И ходят, сшибаясь и пенясь от злобы,
Их белые водяные громады,
И наш кораблик на них с трудом
Взбирается, задыхаясь,
И вдруг обрушивается вниз,
В широко разверстую черную пропасть.
О море!
Мать красоты, рожденной из пены,
Праматерь любви! Пощади меня!..

И вот наступает штиль. Сверкают золотые чешуйки на водной глади, безбрежно широкое ласково пенится море. Гейне записывает:

Тишь на море! Ярким светом
Дали водные залиты,
И в уборе зыбком судно
След зеленый оставляет.
У руля улегся боцман
И храпит, на брюхе лежа,
А у мачты чинит парус
Весь смолой покрытый юнга.
Щеки грязные не могут
Скрыть румянца, и тоскливо
Рот сведен, тревоги, муки
Полон взор его прекрасный.
Тут же рядом разъяренный
Капитан стоит: — Мошенник! —
Он кричит. — Да ты из бочки
У меня стянул селедку!
Тишь на море! Над волнами
Рыбка умная всплывает
И, в лучах головку грея,
Плещет хвостиком игриво.
Неожиданно на рыбку
Чайка вниз летит стрелою
И, с добычей легкой в клюве,
В высь лазурную взмывает.

Из стихотворений самых различных — от философских до жанрово-бытовых — складывался цикл «Северное море». Гейне писал и прозаический очерк под тем же названием. Здесь в легкой и, казалось бы, безобидной форме курортной корреспонденции содержались глубокие мысли о литературе и политике, религии и философии. Вращаясь в кругу немецких мелких дворян и даже владетельных особ, главным образом смещенных с тронов бурным вихрем времени, Гейне подшучивал над тем, что Германия, породившая столько князей, «всегда была конским заводом государей»: «Страшно подумать, какое множество миниатюрных деспотиков должны мы, немцы, кормить. Если даже эти князья уже не держат в руке скипетра, то все же они держат ложку, нож и вилку и едят отнюдь не овес, да и овес обошелся бы дорого».

По вечерам, когда курортное общество собиралось в казино, проводя время в салонных разговорах и танцах, молодой доктор прав Генрих Гейне был нарасхват. Его остроумие, живой и общительный характер, умение скрыть даже колкость в изящной светской оболочке делали его желанным в этом обществе, столь чуждом ему по духу. Гейне шутил, смеялся, слушал бесконечные разговоры о породистых собаках, лошадях и предках и тут же мысленно рисовал карикатуры на этих напыщенных и ничтожных людей. Впрочем, и здесь Гейне нашел нескольких более тонких и образованных собеседников. К их числу принадлежала княгиня Сольмс-Лих, посетительница салона Фарнгагенов. Она была горячей почитательницей стихов покойного лорда Байрона и читала наизусть отрывки из его «Чайльд-Гарольда». Однажды на прогулке она сказала Гейне:

— Знаете, господин доктор, я вас считаю единственным последователем Байрона.

— О нет, — с живостью ответил Гейне, — я его страстный почитатель, но не последователь! Во мне совсем нет английского сплина, и моя горечь идет от желчных орешков моих чернил.

— Но у вас столько яда! — сказала княгиня.

— Согласен, — ответил Гейне, — но это только противоядие от укуса тех змей, которые еще угрожающе притаились в развалинах старых замков и католических соборов…

IV. Годы странствий

Снова Гамбург

Был рождественский вечер 1825 года. Гарри, зябко кутаясь в шерстяной шарф, сидел за столом в комнате сестры, жившей в Гамбурге. Он писал в Люнебург Рудольфу Христиани, как всегда, кратко и вместе с тем обстоятельно. Образным языком поэта сетовал Гейне на свое пребывание в Гамбурге. «Дорогой Христиани! Скверная здесь жизнь. Дождь, снег и слишком много еды. И я очень зол. Гамбург днем — большая бухгалтерия, а ночью — большой кавардак…»

Неопределенность положения мучила Гейне. Адвокатом он не стал и уже не собирается стать им. Почему? Он сам не мог объяснить это точно. «Все теперь думают, — писал он Христиани, — что я остаюсь здесь для адвокатства! Но я знаю меньше, чем кто-либо, что я здесь стану делать. Ты только не думай, что я бездельничаю, — напротив, где бы я ни находился, я пишу стихи. Следующую замечательную песню я сочинил вчера вечером. Разве она не изумительна? Но для того чтобы ты с этим согласился, мне нужно действительно ее написать, что я и делаю:

Они любили друг друга,
Но встреч избегали всегда
Они истомились любовью,
Но их разделяла вражда.
Они разошлись, и во сне лишь
Им видеться было дано.
И сами они не знали,
Что умерли оба давно.

Знаешь ли ты во всей немецкой литературе лучшее стихотворение?»

Это была обычная манера Гейне: полушутя, полусерьезно писать о своих стихах, слегка посмеиваясь над их автором. Наверно, он и не предполагал, что это стихотворение окажется одной из лучших жемчужин в его поэтической короне.

В письме Гейне сообщал также о судьбе своего «Путешествия по Гарцу»: «Рукопись отправлена теперь Губицу, и мне любопытно, сколько верхнегарцских елей вырубит у меня цензура?»

Опасения Гейне оправдались. Едва он раскрыл январский номер журнала «Собеседник» и нашел в нем «Путешествие по Гарцу», как кровь хлынула к щекам и молоточки застучали в висках. Гейне увидел, что его детище изуродовано. Он понял, что благоразумный и благонамеренный Губиц, боясь цензуры, основательно «подчистил» текст, а прусская цензура довершила расправу. Все, что касалось своеволия и глупости дворян или католической церкви, было немилосердно изъято, так что концы не сходились с концами. Сперва Гейне в крайнем раздражении решил написать резкое письмо Губицу и отказаться от сотрудничества в его журнале, но рассудительность взяла верх: он не отправил письма, но решил приложить все силы, чтобы издать полностью «Путешествие по Гарцу» и именно в Гамбурге, над которым прусская цензура не имела власти. Надо было найти издателя. Молодой купец Меркель, дружески относившийся к Гейне, предложил познакомить его с Юлиусом Кампе, владельцем книготорговой фирмы «Гоффман и Кампе». Генрих охотно согласился, но выразил сомнение, что Кампе может заинтересоваться его произведениями — он ведь издает писателей с именами. Однако Меркель, поговорив с Кампе, передал Гейне приглашение издателя.

Гейне долго стоял у витрины книжного магазина «Гоффман и Кампе», прежде чем решился войти туда. Он улыбнулся, вспомнив, что Гамбург — колыбель его литературной славы и что он так же робел у входа в редакцию «Гамбургского стража». С тех пор прошло девять лет, и Гейне действительно многого добился за это время. Он уверенно открыл дверь и очутился в книжной лавке. Продавец сказал, что господин Кампе находится в своем кабинете, рядом с читальней. Гейне вошел в маленькую комнатку, заставленную столами, на которых валялись рукописи, корректурные листы и книги. Навстречу поднялся высокий, грузный человек средних лет, седой, с небольшими бегающими ярко-черными глазками и длинным прямым носом. Он был похож не то на пастора, приготовившегося к проповеди, не то на актера, исполняющего роли «благородных отцов». Говорил он сдержанно и размеренно, тихим голосом, но порой в глазах мелькало лукавство, и чувствовалось, что этот человек себе на уме.

— Я — Гейне, — просто сказал Генрих.

Кампе (это был он) улыбнулся:

— Я сразу догадался, господин доктор. — Он усадил поэта в кресло и сел напротив. — Мне знакомы ваши произведения, — произнес Кампе многозначительно. — Две книги стихотворений, две трагедии, проза в «Собеседнике». Все есть в моей книжной лавке. Но о чем у нас будет разговор?

Гейне высказал желание издать «Путешествие по Гарцу». При этом он пожаловался на Губица и прусскую цензуру.

Кампе внимательно выслушал, немного подумал и сказал:

— Очень хорошо! Я ставлю вам единственное условие, чтобы в книге, которую мы издадим, было не меньше двадцати пяти печатных листов. Тогда не нужна предварительная цензура и мы спокойно отпечатаем книгу.

— А вы не боитесь, что ее конфискуют? — спросил Гейне.

— Гамбург — торговый город, и мы умеем продавать свои товары, — усмехнулся Кампе. — Прежде чем издание конфискуют, оно уже будет находиться в руках читателей или за пределами города. Об этом не беспокойтесь, господин доктор, ваше дело — сдать рукопись и получить гонорар.

Впервые Гейне услышал такие деловые слова от издателя. Да, Кампе ему решительно понравился. Насколько он был смелее, чем берлинские издатели!

— В книге будут стихи и проза, — сказал Гейне. — Я думаю назвать ее «Путевые картины».

— Неплохо, — заметил Кампе. — Путешествия нынче в моде, и название безобидное. Думаю, что мы с цензором поладим и покажем Пруссии, на что способен вольный город Гамбург.

Разговор, видимо, был окончен. Гейне взялся за шляпу, польщенный тем, что Кампе говорил с ним, будто с маститым писателем. Тут Кампе удержал его:

— Прошу прощения, немаловажный вопрос: какой гонорар вам угодно получить за книгу?

Такой вопрос Гейне слышал впервые. Если ему и платили, то не спрашивали, сколько он хочет. Обычно это были гроши. Боясь запросить много и скрывая неловкость, Генрих сказал твердо:

— Двадцать луидоров, господин Кампе.

Издатель поспешил согласиться, но предупредил, что он покупает рукопись раз и навсегда, на всю жизнь, и ни за какие переиздания больше не платит. Конечно, это были кабальные условия, но Гейне не возражал, потому что ему очень хотелось, чтобы книга вышла. Да и двадцать луидоров были ему теперь особенно нужны. Мелкие происки гамбургских родственников, боявшихся, что дядя слишком щедро поддерживает племянника, делали свое. Отношения с дядей Соломоном стали опять неровными, и Генрих старался теперь реже бывать в его доме.

На прощание Юлиус Кампе совсем очаровал Гейне, вручив ему сразу двадцать луидоров, даже без всякой расписки.

— Когда принесете рукопись, мы составим договор, — сказал Кампе, подавая руку. — Рад, очень рад был познакомиться!

Гейне вышел из лавки приятно взволнованный. Пестрые обложки книг на витрине подмигивали ему, словно говорили: «Скоро у нас будет новая соседка, твоя книга».

Так опытный делец Юлиус Кампе сделался издателем Генриха Гейне, постепенно завладев правом на выпуск всех его литературных произведений.

В мае 1826 года в издательстве Кампе вышел из печати первый том «Путевых картин» Гейне. Это была сборная книга: в нее вошли «Путешествие по Гарцу» в более полном виде, чем в «Собеседнике», цикл стихов под заглавием «Северное море», лирические стихотворения, названные «Возвращение на родину», и несколько маленьких поэм, написанных в последние годы.

Кампе не ошибся, издавая молодого поэта. Книга Гейне быстро разошлась и пользовалась большим успехом у передовой молодежи. Политический смысл «Путешествия по Гарцу» был хорошо понят читателями: в путевых очерках Гейне явно звучало осуждение отживавшему строю феодальной Германии. Недаром враги Гейне и его демократических идей ополчились на эту книгу, объявили ее «плоской и шутовской», а остроты «грубыми и неприличными». Гейне писал друзьям, что его «распинают на кресте» и «забрасывают грязью». Однако он гордился тем, что его сатира попадала в цель и задевала за живое мракобесов. В задушевном письме к поэту-песеннику Вильгельму Мюллеру Гейне говорил с откровенностью: «Время очень уж гнусное, и тот, в ком есть сила и прямодушие, обязан мужественно вступить в борьбу с надутой, скверной и невыносимо кичливой посредственностью…»

Гейне задумал написать второй том «Путевых картин». У него накопилось достаточно сюжетов и мыслей для этого, но нужно было сосредоточиться, уединиться, уйти от будничных забот и мелких огорчений, преследовавших его в Гамбурге. Кампе подбадривал поэта, говорил, что в литературе, как на войне, надо развивать достигнутый успех и, преследуя отступающих, приступом завладеть цитаделью врага. Издатель чувствовал, что интерес к Гейне растет. Он тщательно подбирал положительные и отрицательные отзывы о «Путевых картинах» и в кругу друзей похвалялся тем, что, подобно Колумбу, открыл новую Америку в лице Генриха Гейне.

Летом 1826 года Нордерней принял прошлогоднего знакомца. На этот раз Гейне нашел среди курортных гостей многих своих читателей. Были такие, которые презрительно отворачивались от «дерзкого писаки» и даже не хотели разговаривать с ним. Но другие приветливо встречали Гейне и искали знакомства с ним. Не до всех доходил сокровенный смысл «Путешествия по Гарцу», для поверхностных умов это произведение казалось шутливо-юмористическим. Поэтому Гейне порадовался, когда русский дипломат Козловский, отдыхавший на острове, сказал ему:

— В ваших произведениях, господин Гейне, шутка носит очень, очень серьезный характер.

Гейне помолчал и добавил:

— Пустая шутка для меня все равно, что умственное чихание или обезьянка шарманщика в красной курточке. У каждой благородной шутки должна быть серьезная подмалевка.

Гейне не вел на Нордернее праздную жизнь курортных гостей. Когда головные боли не мучили его, поэт уединялся в рыбачьей хижине и работал; пристроившись у простого деревянного стола, выкрашенного в черную и зеленую краски, он раскладывал листы бумаги и писал. Стол был низеньким, с неровными шаткими ножками, и, наверно, никто еще никогда не писал на нем ни одной строчки. Но Генрих обращал на это мало внимания. Ему столько хотелось сделать! Снова море, то прихотливо-бурное, то ласково-спокойное, влекло его к себе. Он как-то написал Кампе: «…Море было так неистово, что я часто боялся утонуть. Но эта родственная стихия не причиняет мне зла. Она отлично знает, что я могу быть еще неистовее. И потом — разве я не придворный поэт Северного моря? Она знает также, что я должен еще написать вторую часть».

И он действительно писал вторую часть «Северного моря». Картины величественной природы: солнечные закаты, лунные ночи, вздымающиеся морские волны, исторические и мифологические видения — снова все это ожило в вольных размерах второго цикла морских стихотворений. Мысль поэта становилась смелее. Горькие раздумья о судьбе истерзанной и раздробленной родины проникали в эти стихи, поэт говорил о ничтожных немецких князьях, стригущих своих верноподданных, как баранов, о жалких «улитках», деятелях Союзного сейма, бессильного решать дела Германии и подчиненного воле жандарма Европы Меттерниха.

И сердце поэта тосковало и обливалось кровью, потому что он горячо и страстно любил родину и мечтал возможно скорее увидеть ее свободной.

Как в зимний вечер усталый путник
Жаждет горячей, радушной чашки чая,
Так жаждет сердце мое тебя,
Немецкая родина!
Пусть вечно твоя благодатная почва
Рождает гусаров, плохие стихи,
Глупцов и скудоумные книжки;
Пусть вечно, вместо сухих колючек,
Питаются розами твои зебры;
Пусть вечно пребудут надменны и праздны
Твои сановные обезьяны
И пусть, раздуваясь от жира и спеси,
Себя считают выше и лучше
Всей остальной рогатой скотины;
Пусть вечно твои улитки, отчизна,
Своей медлительностью кичатся,
В ней полагая залог бессмертья;
И пусть в благородном своем собранье
Решают подсчетом голосов:
Считать ли сыром дырочки в сыре?
Пусть обсуждают высокие власти,
Как бы улучшить породу овец,
Чтобы снимать с них шерсти побольше
И чтобы могли их стричь пастухи
Всех без разбора;
Пусть вечно несправедливость и глупость
Тебя наводняют, Германия, —
Я и такой тебя жажду сердцем…

В этих словах звучала горькая ирония. Мысль поэта все время обращалась к будущему, когда свободолюбивые идеи одержат верх над косностью и раболепием немецкого мещанства. Поэт и назвал вторую часть «Путевых картин» — «Идеи». И прибавил к этому: «Книга Ле Гран». На Нордернее Гейне писал эту новую книгу, задуманную уже давно, еще в Люнебурге. Какая живость ума и богатство образов сверкали в «Книге Ле Гран»! Поэт обращался к Эвелине, женщине, созданной его фантазией. Это был как бы обобщенный образ любимой — и Амалии, и ее сестры Терезы, и Фредерики Роберт. С ней ведет лирическую беседу поэт, рассказывает о своем детстве, смешивая вымысел с правдой, называя себя то сыном далекой Индии, то признаваясь в том, что родился в рейнском городе Дюссельдорфе. «Книга Ле Гран» — тоже своего рода путешествие. Только не в пространстве, а во времени Гейне вспоминает прошлое, и каждая подробность из дней детства поэта выписана с такой любовью и нежностью, что невольно волнует читателя. Вот маленькая каморка, и французский барабанщик Ле Гран учит мальчика Гарри великой музыке революции. Ритмы боевых песен революции звучат в «Книге Ле Гран», с ее страниц встает некогда любимый Гейне образ французского императора в треугольной шляпе и сером походном сюртуке. Он прославлен поэтом, как сын революции, свергавший власть аристократов и попов. Юношеское увлечение Наполеоном отразилось, как в зеркале, в «Книге Ле Гран», и хвала свергнутому императору звучала как хвала свободе, равенству и братству, принципам, которые были начертаны на знаменах французской революции, потрясшей всю Европу. Нужно было гражданское мужество, чтобы во время европейской реакции поднимать на щит славные идеи свободы, равенства и братства. Гейне обладал этим мужеством и со страстью политического бойца и подлинного художника воспел эпоху революционных подвигов. Какими мелкими и жалкими казались ему мрачные видения современности — тупые и жестокие прусские офицеры и дворяне, робкие и бескрылые мещане, немецкие цензоры, которых он без стеснения обозвал болванами и посвятил им главу, вместо текста состоявшую почти сплошь из цензорских многоточий…

Физически слабый, болезненный, поэт чувствовал в себе гигантские творческие силы. Он пел гимны неиссякаемой человеческой энергии, направленной не на убийство и уничтожение, а на добрые, благородные дела мира. «Мне незачем ждать от священников обещаний другой жизни, — писал Гейне, — раз я и в этой могу пережить довольно, живя прошлым, жизнью предков, и завоевывая себе вечность в царстве былого.

И я живу! Великий ритм природы пульсирует и в моей груди, и, когда я издаю крик радости, мне отвечает тысячекратное эхо. Я слышу тысячи соловьев. Весна выслала их пробудить землю от ее утренней дремы, и земля содрогается от восторга. Ее цветы — это гимны, которые она вдохновенно поет навстречу солнцу! А солнце движется слишком медленно, — мне хотелось бы подхлестнуть его огненных коней и заставить их скакать быстрее. Но когда оно, шипя, опускается в море и огромная ночь открывает свое огромное тоскующее око, — о, тогда, только тогда пронизывает меня настоящая радость! Мою взволнованную грудь нежат дуновения вечернего воздуха, звезды кивают мне, и я поднимаюсь ввысь и парю над маленькой землей и над маленькими мыслями людей».

Так Гейне поэтически воспринимал мир со всеми его явлениями и событиями. Он придавал большое значение своей новой книге, которая должна была зародить в сердцах читателей свободолюбивые мысли и священную жажду освобождения от тирании.

На Нордернее Гейне много беседовал с русским дипломатом Козловским, образованным человеком, обладавшим широким кругозором. От него Гейне узнал о декабрьских событиях 1825 года в России. В немецких газетах об этом почти не писали, и восстание декабристов было темой запрещенной. Но Козловский так образно рассказал о благородных порывах Бестужева, Рылеева и других молодых дворян, поднявшихся против нового самодержца — Николая I, что поэт живо представил себе картину петербургского восстания. Козловский был в затруднительном положении и не решался вернуться в Россию, где на троне сидел деспот, расправившийся с декабристами, а ведь в числе друзей Козловского были участники восстания.

Гейне радовался каждому успеху освободительного движения, где бы оно ни происходило — на юге Европы или в северной столице. Он хотел, чтобы его «Книга Ле Гран» была призывом и сигналом. И, хотя поэт хорошо понимал, что трудно будет издать его новое произведение, он надеялся, что Кампе, ободренный успехом «Путешествия по Гарцу», согласится издать и этот «опасный товар».

В середине сентября Нордерней опустел. Гейне чуть ли не последним из курортных гостей покинул остров. Он уединился в Люнебург, где усиленно работал над новой книгой. И, когда зимой 1826 года Гейне приехал в Гамбург, он положил на стол Кампе совершенно готовую рукопись. Это был второй том «Путевых картин». Основное место занимала «Книга Ле Гран», но там были прозаические очерки о Северном море, «Письма из Берлина», стихотворения о Северном море.

— Вот, — сказал Гейне, — здесь, господин Кампе, Наполеон и французская революция представлены во весь рост. Вас это не пугает?

Лицо Кампе сделалось строгим, но лишь на мгновение. Издатель хитро сощурил глаз, лицо осветилось лукавой улыбкой, и он ответил:

— Нам, господин Гейне, надо привыкать ко всяким неожиданностям. До сих пор мы умели ладить с однофамильцем моего компаньона, цензором Гоффманом. Это безобидный и недалекий старичок. — Кампе поднял рукопись Гейне, словно взвесил ее. — Самое главное, дорогой поэт, чтобы здесь был должный объем: надо избежать предварительной цензуры.

— Я уже немного знаком с вашими хитростями, — сказал Гейне. — Думаю, что объем правильный. Но почитайте, прошу вас, «Книгу Ле Гран»! Можете думать о ней что хотите, но она написана кровью моего сердца…

«Я хочу видеть страну моего «Ратклифа»…»

Близилось время выхода второго тома «Путевых картин». Как приятно было читать свежие, пахнущие жирной типографской краской листы корректуры! Гейне правил их с неутомимым усердием, часто менял целые фразы и выражения, добиваясь наибольшей ясности мысли и изящества стиля. Наконец, когда до выхода книги осталось не больше недели, Генрих явился в банкирскую контору дяди Соломона и положил на его конторку изящно переплетенный в красный сафьян том своих сочинений. Он переплел печатавшиеся листы и объяснил дяде, что тот может стать его первым читателем. Это польстило банкиру, который был неравнодушен не только к своей славе, но и к славе племянника.

— Хорошо, хорошо, — проворчал Соломон Гейне. — Читать мне некогда, книги не мое дело — разумеется, кроме бухгалтерских. Но я рад, что ты становишься известным писателем. Известным можно быть в любой области. Но все-таки скажи мне, что ты думаешь предпринять дальше?

— Я хочу поехать в Англию, я хочу видеть страну моего «Ратклифа», — твердо сказал Генрих.

— Что ж, поезжай, — был ответ дяди.

— Но в Англии жизнь очень дорога.

Дядя Соломон удивленно взглянул на Гарри:

— Ты ведь недавно получил от меня деньги.

— Да, это на хлеб насущный, а для жизни мне нужен хороший аккредитив на банк Ротшильда в Лондоне.

Генрих получил кредитное письмо на четыреста фунтов стерлингов вместе с рекомендацией, адресованной Джемсу Ротшильду.

На прощание дядя сказал:

— Кредитное письмо дается только для формального подкрепления рекомендации, а ты изворачивайся со своими наличными деньгами. До свиданья!..

Тотчас по приезде в Лондон Генрих явился в контору Ротшильда, представил свое кредитное письмо главе банкирского дома, получил всю сумму сполна и приглашение на званый обед в придачу.

Трудно представить себе ярость старого Соломона, который дал аккредитив племяннику только для того, чтобы продемонстрировать перед Ротшильдом свою щедрость. Генрих предвидел гнев дяди и внутренне посмеивался над хвастуном, которого он хорошо проучил.

Впечатление от огромного и шумного Лондона, затянутого туманами и фабричной копотью, были разнообразны и значительны. Гейне казалось, что он попал не только в другую страну, но и в какой-то другой мир, где жизнь текла совсем иначе, чем у его соотечественников.

Сперва Гейне отпугивало «машинообразное движение» уличной толпы, и в суете лондонской столицы он чувствовал себя маленьким и затерянным. Парламент, Вестминстерское аббатство, английский театр — вот круг интересов Гейне. В парламенте он слушает речи Каннинга.

Джордж Каннинг, ставший у власти в 1822 году, премьер Англии, министр короля Георга IV, глава либералов и защитник интересов британской торговой буржуазии, был действительно яркой фигурой на тусклом государственном фоне Европы его времени.

Франция и Англия вели борьбу не на жизнь, а на смерть за господство на море. Испанские колонии в Южной Америке восстали против Испании и после Венского конгресса с оружием в руках отстаивали свою независимость, образовав ряд самостоятельных республик. Политические деятели держав «Священного союза» отказались признать государственные новообразования в Южной Америке и выискивали способы вновь подчинить их испанской короне. В противовес этой политике «Священного союза» английское правительство, возглавляемое Каннингом, поспешило признать независимость южноамериканских республик, прикрываясь либеральной фразой и выбрасывая лозунг: «Гражданская свобода и свобода религии во всем мире!»

На самом деле этот шаг, предпринятый британским правительством, был только маневром, предназначенным открыть для английской торговли новые рынки сбыта в Южной Америке.

Либеральные фразы английского премьера, перелетая на материк, окрыляли далекими надеждами бесправную и угнетенную германскую буржуазию, за отсутствием своей политической жизни живо интересовавшуюся политикой зарубежных стран. Германское бюргерство с большим вниманием следило за дебатами в английском парламенте, в котором состязались между собой тори и виги, за прениями во французской палате депутатов, за освободительным движением греков.

Гейне был удивлен той оживленной общественной жизнью, той свободой печати и собраний, которые являлись неслыханной вещью для немецких современников. Слушая выступления «богоравного Каннинга», Гейне сравнивает дебаты в английском парламенте, их логичность, независимость и остроумие с тупыми, трусливыми и ничтожными прениями южногерманских сеймиков.

Англия являлась в ту пору классической страной промышленного капитализма. За два десятилетия XIX века она быстро перестраивалась в капиталистическую страну, утверждавшую машинное производство. Гейне почти враждебно воспринимал вторжение машины в человеческую жизнь: «Эти искусные сочетания колес, стержней, цилиндров и тысяч маленьких крючков, винтиков и зубчиков, которые движутся почти одушевленно, наполняют меня ужасом. Определенность, точность, размеренность и аккуратность в жизни англичан пугали меня не меньше, точно так же, как машины, точны и люди, и люди показались мне машинами». Своим наблюдательным взором поэт сумел увидеть за нарядной роскошью аристократических кварталов Лондона нищету рабочих окраин города. Эти контрасты болезненно воспринимались Гейне и вызывали в нем резкую смену настроений.

По-настоящему увлекали Гейне литература, искусство, театр Англии. С детства владея английским языком, он всегда зачитывался творениями Шекспира и Байрона, Вальтера Скотта и английских романтиков; его привлекала старинная архитектура британской столицы, и, гуляя вдоль набережной Темзы или осматривая Тауэр, Гейне вслушивался в голоса далеких эпох, когда правили короли, уже давно погребенные под плитами Вестминстерского аббатства. Часто Гейне думал о героических событиях английской революции XVII века, приведшей на эшафот Карла I Стюарта.

Старинные театры Дрюри-Лейн и Ковент-Гарден, несмотря на XIX век, казалось, еще дышали ароматом шекспировского времени. Великий наследник традиций шекспировского театра «Глобус», трагик Эдмунд Кин зажигал сердца зрителей игрой в классических трагедиях. Эдмунду Кину было в это время около сорока лет. Сын театрального плотника и актрисы, он с четырехлетнего возраста вступил на театральные подмостки и танцевал в балете. Отданный в школу, Эдмунд сбежал и, став юнгой на корабле, узнал всю тяжесть морской службы. Природное чувство театральности спасло его от этих тягот: юноша неожиданно прикинулся хромым и глухим и за негодностью был освобожден. Теперь он решил себя посвятить театру, но этот некрасивый и низкорослый актер долгое время терпел неудачи в провинциальных театрах. В 1814 году ему удалось сыграть роль Шейлока в трагедии Шекспира «Венецианский купец». Это был триумф, который укрепил за Кином первое место трагедийного актера.

Кин добился мировой славы, а его безумные поступки и романтические похождения создали ему репутацию «гения и беспутства».

Гейне посчастливилось увидеть Эдмунда Кина в его главной роли — Шейлоке. Этот вечер навсегда остался в памяти немецкого поэта. Его поразило все: и внешний облик жадного и жестокого ростовщика Шейлока, и своеобразное истолкование роли, отличное от того, которое давал Людвиг Девриент. Гейне тщательно записывал все, что ему приходилось увидеть и узнать в Англии. Он записал и свои впечатления от игры Кина в этот памятный вечер: вот появился Шейлок-Кин, «одетый в черный шелковый полусюртук без рукавов, доходящий только до колен, так что красное, как кровь, исподнее платье, спускающееся до самых пят, выделяется тем резче. Черная, широкополая, но с обеих сторон приплюснутая шляпа с высокой тульей, обвязанной кроваво-красной лентой, покрывает голову, волосы которой, так же как и волосы бороды, длинные и черные, будто смоль, свисают, как бы служа мрачной рамой этому румяному, здоровому лицу, с которого смотрят, вселяя боязнь и трепет, два белых жадных глазных яблока. Правой рукой он держит палку, которая для него не столько опора, сколько оружие. Он опирается на нее только локтем левой руки, и левой же рукой он подпирает коварно задумчивую черную голову, полную мыслей еще более черных, объясняя в это время Бассанио, что следует понимать под употребительным и до сих пор выражением «добрый человек». Не отрываясь смотрел Гейне на сцену, следя за каждым движением великого актера. Шейлок, чувствующий унижения, которым он подвергается в обществе венецианской знати, внутренне горд, и под видимым смирением в нем таится злоба. «В голосе его еле слышен сдержанный гнев, — записывает Гейне, — на приветливых губах извиваются резвые змейки, только глаза не в силах притворяться. Они неустанно пускают свои отравленные стрелы, и этот разлад между наружным смирением и внутренней злобой завершается при последнем слове жутким смехом, обрывающимся внезапно резко, между тем как лицо, судорожно искаженное выражением покорности, некоторое время хранит неподвижность маски, и только глаз, злой глаз, поблескивает на нем, грозящий и смертоносный».

Обилие лондонских впечатлений не могло отвлечь Гейне от мыслей о том, что делается там, на родине. Он не видел немецких газет и журналов, не знал, как приняли его «Книгу Ле Гран». Душевной тревогой полны письма поэта к друзьям. Он спрашивал Фарнгагена фон Энзе о судьбе своей новой книги, не запретили ли ее, и тут же признавался: «Все равно написать ее было необходимо. В наше мелкое, раболепное время должно было что-нибудь произойти. Я сделал свое и посрамил тех жестокосердных друзей, которые когда-то собирались сделать так много, а теперь молчат…»

Гейне и тосковал по родине, и со страхом думал о своем возвращении. Не ждут ли его преследования и аресты, не заткнут ли ему рот немецкие власти? С неприязнью вспоминал он о Гамбурге, не привлекал теперь поэта и Берлин, «с его пустой жизнью, хитреньким эгоизмом, мелкой пылью».

Гейне провел две недели на английском морском курорте Ремсгете, затем отправился в любимый Нордерней и в последних числах сентября очутился в Гамбурге.

«Книга песен»

Юлиус Кампе с нетерпением ожидал приезда Гейне. «Книга Ле Гран» имела огромный успех в Германии. В разных газетах появились восторженные отзывы. В одном из них говорилось: «Здесь автор как по содержанию, так и по форме поднимается до такого совершенства, которое позволяет ему занять место в первом ряду немецких юмористических писателей». Автор этой статьи старался изобразить новое произведение Гейне, как «юмористику», для того чтобы оградить его от нападок со стороны властей. Но реакционеры подняли вой, обвиняя Гейне во вредных политических идеях. Правительство Пруссии, Австрии, Ганновера, Мекленбурга и некоторых мелких княжеств запретили распространение второго тома «Путевых картин». Все это только содействовало огромной популярности книги. Ее тайно перевозили через таможни, продавали из-под полы, передавали из рук в руки. Молодое поколение Германии увлекалось книгой, где была рассказана правда о прошлом и настоящем родины.

Кампе получил немалый доход от второго тома «Путевых картин». Кроме того, его фирма «Гоффман и Кампе» становилась все популярнее благодаря произведениям Гейне. Он тепло встретил своего молодого автора и поздравил его с такой большой удачей.

— Многим не понравилось, — весело сказал Гейне, — что моя книга — это военный корабль с десятками пушек на борту. Уверяю вас, господин Кампе, что снаряжение третьего тома «Путевых картин» будет еще более грозным. Я изобрел для него совершенно новый порох!

Гейне передал Кампе объемистую рукопись.

Издатель удивился:

— Как, уже готов третий том? Вы превосходно работаете.

— Не радуйтесь преждевременно, — улыбаясь, сказал Гейне, — я вам принес стихи.

— Стихи?.. — протянул Кампе. — Но это совсем не ходкий товар.

— Ничего не поделаешь. Здесь десять лет моей поэтической работы, и я хочу, чтобы вы издали эту книгу. Иначе мне придется обратиться к другому издателю.

Кампе сощурил глаз. Он это делал всегда, когда хотел выразить сомнение или недоверие.

— Предположим, господин доктор, что вы к кому-нибудь и обратитесь. Никто в Германии, кроме Юлиуса Кампе, не станет издавать ваших стихов, да и стихов вообще. Не возражайте мне, прошу вас.

Кампе раскрыл рукопись, переданную Гейне, и сказал:

— Читайте вслух.

Гейне покорно взял листок и прочел тихим, немного глухим голосом:

Они меня истерзали
И сделали смерти бледней, —
Одни — своею любовью,
Другие — враждою своей.
Они мне мой хлеб отравили,
Давали мне яда с водой, —
Одни — своею любовью,
Другие — своею враждой.
Но та, от которой всех больше
Душа и доселе больна,
Мне зла никогда не желала,
И меня не любила она!

Кампе ничего не сказал. Он взял из рук Гейне листок, вложил его в рукопись и снова раскрыл ее в другом месте.

— Прочитайте это, — отрывисто сказал он.

Гейне улыбнулся: издатель устроил ему лотерею. Ну что ж, вытянем еще билетик!.. И он прочитал:

Когда твоим переулком
Пройти случается мне,
Я радуюсь, дорогая,
Тебя увидев в окне
За мной ты большими глазами
С немым удивленьем следишь:
«Что нужно тебе, незнакомец,
И кто ты, о чем ты грустишь?»
«Дитя, я — поэт немецкий,
Известный всей стране,
И высшая слава, быть может,
Досталась на долю и мне.
А нужно, дитя, мне того же.
Что многим в нашей стране
Быть может, злейшая мука
Досталась на долю и мне…

Открылась дверь, и в кабинет Кампе вошел его секретарь. Чтение было прервано. Поэтическое настроение рассеялось. Кампе просил Гейне оставить рукопись. Чувствовалось, что стихи взволновали его и он хочет подумать об издании этой книги. Действительно, при следующей встрече с Гейне Кампе деловито спросил:

— Как назовем вашу книгу?

Гейне задумался:

— Не знаю… Там главным образом песни. Может быть, назвать… «Книга песен»?

Поэт не спрашивал у издателя, на каких условиях он выпускает его сборник, а Кампе делал вид, что только горячая любовь к стихам заставляет его решиться на такое невыгодное дело. В конце концов он выплатил поэту пятьдесят луидоров и взял с него расписку, что тот пожизненно отказывается в его пользу от гонорара за последующие издания «Книги песен». И только впоследствии Гейне горько раскаивался в этой сделке: еще при жизни поэта «Книга песен» выдержала тринадцать изданий и обогатила Кампе.

Стихотворения Гейне завоевали всеобщую любовь. И это неудивительно! В них было столько непосредственности и свежести; они дышали простотой народной песни и вместе с тем выражали тонкие и глубокие чувства современного человека.

И «Юношеские страдания», что составляли его первую книгу «Стихотворения», и «Лирическое интермеццо», и «Возвращение на родину», и два цикла «Северного моря», и стихотворения из «Путешествия по Гарцу» — все это богатство поэтического чувства, сверкающих образов и острой иронии было пополнено новыми, еще не входившими в сборники стихотворениями. Гейне приложил немало стараний, чтобы каждое, даже самое маленькое, стихотворение было связано в цикле с соседними. Получалась своеобразная симфония душевных переживаний поэта, и сильный, страстный голос его сердца перекликался с голосами лесных птиц, шумом рек и водопадов, запахами цветов и сверканием золотых звезд. Гейне был живописцем природы и находил смелые, неожиданные краски для ее изображения. Яростный дождь, хлеставший над Северным морем, он описал так, как еще никто до него не описывал:

Сердитый ветер надел штаны,
Свои штаны водяные,
Он волны хлещет, а волны черны, —
Бегут и ревут, как шальные.
Потопом обрушился весь небосвод,
Гуляет шторм на просторе.
Вот-вот старуха ночь зальет,
Затопит старое море!

Весь мир представляется Гейне, как живой, вечно меняющийся поток. Все существующее на земле им поэтически одушевлено, и даже звезды на небе ведут друг с другом беседы.

Фиалки смеются лукаво,
И тянутся розы к звездам,
И шепчут душистые травы
Душистую сказку цветам.

В его стихах «и солнце смеялось, и липа цвела», и «вздохи его обращались в полуночный хор соловьев».

Аккорды грусти слышны в «Книге песен»: печальное настроение поэта отражается и в восприятии природы.

Отчего весенние розы бледны,
Отчего, скажи мне, дитя?
Отчего фиалки в расцвете весны
Предо мной поникают грустя?
Почему так скорбно поет соловей,
Надрывая душу мою?
Почему в дыханье лесов и полей
Запах тлена я узнаю?
Почему так сердито солнце весь день,
Так желчно глядит на поля?
Почему на всем угрюмая тень
И мрачнее могилы земля?
Почему, объясни, — я и сам не пойму, —
Так печален и сумрачен я?
Дорогая, скажи мне, скажи, почему.
Почему ты ушла от меня?

Гейне сказал: «Из моих скорбей великих песни малые родятся». В его коротеньких песнях самая скорбь превращалась в поэзию, будила живую мысль, рождала благородные чувства.

Хотел бы в единое слово
Я слить мою грусть и печаль
И бросить то слово на ветер.
Чтоб ветер унес его вдаль.
И пусть бы то слово печали
По ветру к тебе донеслось,
И пусть бы всегда и повсюду
Оно к тебе в сердце лилось!
И если б усталые очи
Сомкнулись под грезой ночной,
О, пусть бы то слово печали
Звучало во сне над тобой!

Поэт обращался к тем, кто мог бы обвинить его в стремлении отвернуться от жизни, уйти в темный мир своей печали:

Подождите терпеливо:
Еще все из сердца рвется
Старой боли стон и живо
В новых песнях отдается.
Подождите, в жизни новой
Эхо боли расплывется, —
Из груди моей здоровой
Песнь веселая польется.

В «Книге песен» немало стихотворений веселых, юмористических, содержащих иронию, насмешку над пошлостью, тупостью, ограниченностью мещанства. Неудачная любовь изображена не только в трагических тонах, но и в иронических. Поэт нередко издевается над самим собой — над своими смешными мечтаниями и пустыми надеждами. Обращаясь к влюбленному другу, поэт говорит:

Друг бесценный, ты влюблен,
Новых мук познал немало,
Все темнее в голове,
А в душе светлее стало.
Друг бесценный, ты влюблен,
И, хотя молчишь об этом,
Пламя сердца твоего
Так и пышет под жилетом.

Гейне не побоялся применить «прозаическое» слово «жилет» в стихотворении о любви, для того чтобы острее выразить свою иронию. Такие концовки были оригинальным приемом Гейне. Поэт умел найти комическое в самых незначительных событиях жизни и с большим юмором показывал незадачливых героев в жанровых сценах. Высмеивая геттингенских студентов-бездельников, «маменькиных сынков», Гейне нарочито переносит действие в старинный испанский университетский город Саламанку, а геттингенского студента называет на испанский лад «дон Энрикец».

Вот сосед мой, дон Энрикец,
Саламанских дам губитель.
Только стенка отделяет
От меня его обитель.
Днем гуляет он, красоток
Обжигая гордым взглядом.
Вьется ус, бряцают шпоры,
И бегут собаки рядом.
Но в прохладный час вечерний
Он сидит, мечтая, дома,
И в руках его — гитара,
И в душе его — истома.
И как хватит он по струнам,
Как задаст им, бедным, жару!
Чтоб тебе холеру в брюхо
За твой голос и гитару!

«Книга песен» поражала своим разнообразием. Она вышла в свет в октябре 1827 года. Кампе выпустил ее тиражом в пять тысяч экземпляров. Это был огромный по тем временам тираж. Популярность Гейне росла. Его имя знали и в Берлине, и в Гамбурге, и на Рейне — всюду, где были читающие люди. Появились и отзывы в печати, главным образом положительные.

И все же Гейне чувствовал себя неустроенным, не нашедшим места в жизни. Дядя Соломон встретил его по возвращении из Англии с крайним раздражением. Он не мог простить Генриху его лондонской проделки с аккредитивом и в ярости кричал, что племянник хочет разорить его. Тщетно жена Соломона, отличавшаяся добродушием Бетти, старалась примирить его с племянником.

Генрих даже избегал появляться в доме банкира, тем более что там гостила приехавшая из Кенигсберга Амалия с мужем Фридлендером. Все-таки ему пришлось повидаться с ними. Поэт с горечью подумал, что одиннадцать лет разлуки выветрили аромат любви. В уме вертелись написанные им когда-то строчки:

Покуда я медлил, вздыхал и мечтал,
Скитался по свету и тайно страдал,
Устав дожидаться меня наконец,
Моя дорогая пошла под венец
И стала жить в любви да в совете
С глупейшим из всех дураков на свете .
Моя дорогая чиста и нежна,
Царит в моем сердце и в мыслях она.
Пионы щечки, фиалки глазки, —
Мы жить могли бы точно в сказке,
Но я прозевал мое счастье, друзья,
И в этом глупейшая глупость моя.

Гейне хотел во что бы то ни стало вырваться из Гамбурга. Неожиданно он получил приглашение от мюнхенского издателя барона Котта занять место одного из редакторов газеты «Политические анналы». Поэт с радостью согласился и в последних числах октября отправился в Мюнхен. Путь Гейне лежал через Геттинген, Кассель, Франкфурт, Штутгарт.

В Геттингене его дружелюбно принял профессор Сарториус, один из немногих геттингенцев, не пострадавших от стрел Гейне. В Касселе Гейне пробыл неделю в обществе Якоба и Вильгельма Гриммов, сказки которых он очень любил, а их третий брат Людвиг, известный художник, нарисовал портрет Гейне. Поэт посмеивался над романтической приукрашенностью своего облика: «Длинное немецкое лицо, очи, полные тоски, подъяты к небесам».

Во время пребывания во Франкфурте-на-Майне он охотно встречался с Людвигом Берне, входившим в моду радикальным публицистом; в Штутгарте повидался с журналистом Вольфгангом Менцелем, товарищем по Боннскому университету. Гейне тогда и не подозревал, что через несколько лет Менцель станет его злейшим врагом и прислужником реакции.

Гейне льстила его популярность, но в Гейдельберге ему довелось познакомиться с ее оборотной стороной. Он навестил своего брата Макса, учившегося там на медицинском факультете, и вместе с ним и другими студентами совершил прогулку в горы. Вюртембергский полицейский подошел к нему и спросил, не имеет ли он честь видеть перед собой поэта Гейне. Растроганный таким вниманием со стороны прислужника власти, Гейне весело подтвердил, что он действительно поэт. Но тут же его постигло горькое разочарование, когда полицейский заявил, что именем закона он должен немедленно покинуть границы Вюртембергского княжества, иначе ему грозит арест. Пришлось срочно оставить Гейдельберг.

«Новые Афины»

В застекленной галерее загородного мюнхенского ресторана в солнечный зимний день 1827 года за столиком сидели двое: один — пожилой, солидный и сосредоточенный, другой — молодой, с нервными, порывистыми движениями. Он возбужденно что-то доказывал старшему, и его красивые белые руки взлетали вверх, словно рвались за полетом мысли. Тот, что постарше, был мюнхенским журналистом, редактором газеты «Политические анналы», по фамилии Линднер; его собеседник — Генрих Гейне, который недавно приехал в столицу Баварии и совместно 6 ним редактировал газету.

— Я не укоряю вас, дорогой Гейне, — рассудительно говорил Линднер, — вы еще молоды и рветесь в бой. Я лучше вас знаю условия жизни в нашем королевстве. Если мы пойдем по вашему пути и будем задевать католическую партию, наша газета приобретет несколько сот новых подписчиков из числа либералов. Но это продлится недолго. Газету закроют, а нас с вами вышлют, пожалуй, из Баварии. Наш издатель барон Котта слишком стар, чтобы подвергаться таким испытаниям, и он никогда не был под подозрением у властей.

Гейне с досадливым выражением лица слушал размеренную, поучающую речь Линднера. Вдруг он улыбнулся: сколько людей хотят его образумить, убедить в том, что надо отказаться от безрассудства! Вот Губиц моложе Линднера, а говорил ему все то же. Но Гарри не хочет и не умеет быть благоразумным в том духе, как этого желают благонамеренные господа.

— Нет, дорогой Линднер, — сказал Гейне, — очевидно, мне не место в Германии. Я ведь давно помышляю о том, чтобы уехать в Париж. Что меня удерживает от этого? Одно маленькое обстоятельство: я люблю родину и вряд ли смогу жить вдали от нее. Что касается ваших упреков, они не совсем справедливы. Ведь я добросовестно работаю в газете и оказываю ей большую услугу тем, что не пишу в ней. Мои статьи создали бы дурную репутацию и барону Котта и вам.

Линднер засмеялся:

— Вы так талантливы, Гейне, что иной раз можно пожертвовать и репутацией. Но язык… язык ваш — это жало змеи…

— Ах, Линднер, — воскликнул Гейне, — к чему такая ирония!

Девушка, разносившая на подносе пиво, приняла восклицание Гейне за обращение к ней и быстро сказала:

— У нас, господин, нет такого пива — «ирония», но я могу принести францисканское или брауншвейгское.

— Два францисканских, — со смехом сказал Гейне и, обращаясь к Линднеру, добавил: — Я уже успел полюбить Мюнхен, и многое в нем мне кажется приятным, но самое ужасное то, что «иронию» заменяют францисканским[10] ханжеством.

Линднер укоризненно покачал головой:

— Вы дождетесь, что патер Деллингер возьмется за вас в своей газете, и тогда не видать вам профессорской кафедры в Мюнхенском университете!

— Кстати, — заметил Гейне, — вы давно обещаете познакомить меня с министром Шенком. Он мог бы посодействовать мне в получении кафедры.

— Я уже говорил о вас, — ответил Линднер. — Он относится весьма доброжелательно к вам и хорошо знает ваши стихи. Ведь он сам и поэт и драматург.

В это время к галерее ресторана подкатил нарядный экипаж. Сквозь высокие окна было видно, как из экипажа вышли двое мужчин и две дамы, весело и оживленно беседующие. Линднер воскликнул:

— Все происходит как в плохой комедии! Вот сам Шенк приехал сюда, а с ним русский дипломат барон Тютчев, его жена и ее сестра, прелестная Клотильда Ботмер.

Через несколько минут Линднер познакомил Гейне с приехавшими в ресторан. Так началась дружба немецкого поэта с русским поэтом Федором Ивановичем Тютчевым. Двадцатичетырехлетний дипломат, служивший в русском посольстве, был всего два года в Мюнхене, но он успел полюбить баварскую столицу, которую новый король Людвиг I обещал превратить в «новые Афины». На первых порах король разыгрывал из себя либерала и покровителя наук и искусств. Город застраивался красивыми зданиями в античном стиле. Талантливый архитектор Лео Кленце немало способствовал украшению Мюнхена. Картинные галереи и музеи, недавно открытый Мюнхенский университет привлекали внимание всей страны. Министр внутренних дел Шенк пригласил в университет философа Шеллинга, привлек в Баварию многих выдающихся художников. В мюнхенской Пинакотеке (картинной галерее) и Глиптотеке (музее скульптуры) было собрано множество денных произведений искусств. Все эти культурные начинания в «новых Афинах» не переродили баварских немцев в древних эллинов. В городе царил затхлый дух католичества, потому что в свое время Южная Германия была меньше всего задета реформой Мартина Лютера. Монахи-иезуиты и католические попы ревностно охраняли души своих прихожан от «французской заразы», то есть от проникновения идей французских просветителей.

Поселившись в Мюнхене, Тютчев вскоре женился на молодой вдове, урожденной графине Ботмер, принадлежавшей к старой баварской знати. Она была очаровательной и общительной женщиной, и вскоре скромная гостиная Тютчевых стала средоточием всех выдающихся людей города. Там бывали и министр Шенк, и молодой драматург Михаэль Беер, брат композитора Джакомо Мейербера, философы Окен и Шеллинг, художник Корнелиус и его товарищи — мюнхенские живописцы. Завсегдатаем в доме Тютчевых стал и Гейне. Здесь ему нравилось все: и строгий, взыскательный хозяин дома, не по летам серьезный и до глубины души преданный поэзии, и жизнерадостная хозяйка, Элеонора, и ее сестра Клотильда с лицом греческой камеи, чуткая и нежная почитательница «Книги песен». Вся семья любила слушать, когда Гейне читал свои стихи спокойным, ровным голосом — казалось, без всяких интонаций.

Однажды Гейне пришел к Тютчевым. В доме никого не было из посторонних, и Федор Иванович сказал немецкому поэту:

— Я перевел несколько ваших стихотворений на русский язык и отослал их в Петербург.

Гейне взволновали слова Тютчева. Впервые его стихотворения зазвучат на другом языке, да еще на русском, в далекой и таинственной стране с необъятными дремучими лесами и зимними стужами. Гейне очень мало знал о России, больше по рассказам Шамиссо, Козловского и теперь Тютчева. Его друг Эвген фон Бреза неодобрительно говорил о царе и «русском кнуте». Да могло ли быть иначе: ведь русское самодержавие содействовало уничтожению самостоятельности Польши.

— Хаарашо, — сказал Гейне. Это было одно из немногих русских слов, которые он знал от Эвгена фон Бреза.

Тютчев засмеялся. Сквозь стекла его очков блеснули умные и выразительные глаза. Он взял листок бумаги и прочитал:

Друг, откройся предо мною, —
Ты не призрак ли какой.
Как выводит их порою
Мозг поэта огневой!
Нет, не верю: этих щечек,
Этих глазок милый свет,
Этот ангельский роточек —
Не создаст сего поэт…

Гейне вслушивался в музыку русского стиха, и ему даже казалось, что он понимает слова.

— Увы, я в худшем положении, — сказал Гейне. — Я не могу перевести ваши стихи на немецкий язык, а я ведь переводил Байрона.

— Байрона? — подхватил Тютчев. — Он близок вам своей неудовлетворенностью миром. У него, как у вас, словно надорванное сердце.

Бледный румянец залил лицо Гейне. Слова друга вызвали поток мыслей, и ему захотелось откровенно высказаться. То, что заставляло Гейне думать в бессонные ночи, то, что мучило его, наконец прорвалось наружу.

— И вы говорите о надорванности сердца Байрона! — живо сказал Гейне. — Но Байрон — великое зеркало мира, и если через мир прошла трещина, а сердце поэта — средоточие мира, то и оно должно расколоться самым безжалостным образом. То же происходит и с моим сердцем. Великая мировая трещина расколола его. Тот, кто хвалится, что в нашу пору больших исторических событий его сердце осталось целым, тот только признается в том, что у него эгоистическое сердце, запрятанное в какой-то закоулок от жизненных волнений.

Тютчев молчал. Не на его ли поэзию намекал Гейне? Но нет, он не знал его стихотворений, и все же он мог чувствовать по их беседам и спорам, что Тютчев не отстраняется и не хочет отстраняться от жизни.

— Вы верно говорите, дорогой друг, — сказал наконец Тютчев. — Мы несколько расходимся с вами в политических взглядах. Говорят, что крайности свойственны молодости, но у нас выходит наоборот: я моложе вас, но гораздо умереннее. Вы — враг аристократии, а я.,» слишком связан с ней, хотя бы своим рождением. Но что из этого? Мы оба любим свободу, и мы оба поэты: вы — большой, я — маленький…

— Не надо так говорить, — перебил его Гейне. — Только время может определить, кто большой и кто малый. И у нас обоих надорванные сердца, потому что мы оба с тоской и страданием смотрим на разлад, имеющий место в мире.

В этот вечер Гейне показался Тютчеву еще ближе и дороже, чем всегда. Он огорчался, когда немецкий поэт говорил о том, что ему тяжело в Мюнхене, как тяжело вообще на родине, и только в доме русского дипломата и поэта он находит «радостный оазис» в мюнхенской пустыне.

Искренне ли говорил это Гейне? Не было ли это позой страдальца? Нет, Гейне действительно томился в баварской столице. Газета, которую ему поручил барон Котта, была серой и незначительной; Гейне не смел в ней высказываться с той решительностью, к какой он стремился. Бороться с католическими клерикалами и реакционной знатью — означало быть Дон-Кихотом, вступающим в бой с ветряными мельницами. Он и без того чувствовал к себе глухую враждебность в кругах мюнхенских иезуитов. Он мог в любую минуту ждать нападения из-за угла, и не только в Мюнхене. В «Штутгартском листке», издаваемом его бывшим боннским товарищем Вольфгангом Менцелем, появилась гнусная статья, направленная против него. Ее автор бросал Гейне самое опасное для него обвинение — в кощунстве, в безбожном отношении к христианской церкви. Это звучало как бы сигналом для травли поэта. Но враги его пока молчали. Гейне знал, что это до поры до времени. Во всяком случае, они тайно препятствовали предоставлению ему кафедры профессора в университете. Даже Шенк не мог ничем помочь ему, и король, читавший стихи Гейне, называвший себя его поклонником, не проявлял особого желания удержать Гейне в Мюнхене.

Издатель барон Котта благосклонно относился к Гейне. Это был человек довольно широких взглядов и вместе с тем осторожный и практичный. Он хотел бы, чтобы его газета «Политические анналы» заслужила репутацию радикального листка, но это было невозможно в мюнхенской обстановке, когда католическая партия властвовала над умами и находила поддержку у короля.

— У нас нет политических журналистов, — говорил Котта, — и никто в этом не виноват, кроме обстоятельств.

И он подумывал о том, чтобы закрыть «Политические анналы», хотя бы на время. Он даже почувствовал некоторое облегчение, когда Гейне, явившись к нему, сказал, что хочет отправиться в Италию, чтобы укрепить свое здоровье. Барон Котта охотно согласился отпустить Гейне, но просил его непременно вернуться в Мюнхен.

Весной 1828 года Гейне стал собираться в путешествие по Италии. Его снова мучили головные боли; мюнхенский климат, сырой и неустойчивый, отвратительно действовал на поэта. Весна была затяжная, дождливая; над берегами реки Изара, где расположена баварская столица, по утрам и ночью клубился удушливый туман.

Гейне хотел увидеть воспетое в поэзии голубое итальянское небо, величественные руины древних дворцов и храмов, прекрасные памятники Возрождения, современную Италию с ее талантливым, живым и веселым народом. Он перечитал множество книг с описанием страны, которая пленила Гёте и вошла в его поэзию.

Друзья Гейне, и прежде всего Тютчев, жалели, что он оставляет Мюнхен, но считали это нужным для его же блага. Шенк обещал во время его отъезда уладить вопрос с университетской кафедрой. Помощь и поддержку в этом обещал Гейне и Тютчев, до известной степени влиятельный в придворных кругах.

Перед отъездом из Мюнхена, в мае, у Гейне произошла интересная встреча. К нему явился юноша лет семнадцати, с приятным, располагавшим к себе лицом, светлыми пушистыми волосами и ярко-голубыми глазами. Юноша принес рекомендательное письмо, рассказал, что недавно выдержал экзамен на аттестат зрелости и поступил в Гейдельбергский университет, а в Мюнхене находится проездом и жаждет познакомиться с автором «Книги песен». Гейне улыбнулся при этих словах. Давно ли он так же явился в Веймар к Гёте, одержимый жаждой увидеть писателя, который столько раз волновал его сердце! Конечно, Гейне не мог себя сравнивать с Гёте, но, во всяком случае, он решил принять молодого человека радушнее, чем это сделал великий автор «Фауста». Имя гостя — Роберт Шуман — разумеется, ничего не говорило Гейне, но он сразу почувствовал в молодом человеке несомненную одаренность. Шуман еще не определил своих настоящих влечений: сын литератора и издателя, он увлекся поэзией и сам писал стихи; он страстно любил музыку и хорошо играл на фортепьяно. Еще одно сразу сблизило их — затаенная любовь к Наполеону.

Они много говорили о недавно умершем французском императоре. Гейне прочитал вслух своих «Гренадеров» и увидел, как большие, открытые глаза Шумана подернулись слезами.

Гейне повел Шумана по мюнхенским улицам. Он показал ему старую часть города, носившую черты средневековья. Старинные дома с остроконечными готическими крышами толпились на левом берегу Изара и обступали узкие, кривые переулки. Потом они вышли к готическому собору XV века, полюбовались своеобразной архитектурой мюнхенской ратуши и очутились в новых кварталах, украшенных зданиями различных стилей, с широкими улицами, где рядом с домами новейшей архитектуры высились леса построек.

О чем только не говорили новые знакомые! О поэзии, живописи, музыке и больше всего о будущем — своем и родины.

На прощание Шуман сказал тихо и смущенно:

— Когда я шел к вам, я представлял себе вас совсем другим. Судя по «Путевым картинам», я думал, что вы ворчливый, желчный человек, а на самом деле…

— А на самом деле? — повторил Гейне.

— Вы оказались жизнерадостным, дружелюбным, поэтом в литературе и в жизни, прекрасным греческим мудрецом, и только по вашей скептической улыбке можно судить о том, что вы — автор «Путевых картин».

Через несколько дней Роберт Шуман тепло простился с Гейне и покинул Мюнхен.

Никто тогда еще не мог подозревать, что этот мягкий и вдумчивый семнадцатилетний юноша станет знаменитым композитором и создаст лирический цикл «Любовь поэта» на слова Гейне, с которым он только один раз встретился в жизни.

По Италии

Резкие звуки рожка весело прорезывали утренний воздух. Как только почтовая карета выехала за городские ворота Мюнхена, выглянуло яркое солнце и небо стало ослепительно голубым. Красивая, вьющаяся в горах дорога вела в Тироль. Гейне с наслаждением высовывал голову в окно кареты навстречу свежему ветру, долетавшему с гор. Мелькали крестьянские хижины; маленькие пастушки, живописно расположившись на берегу какого-нибудь ручейка, приветственно махали рукой, а карета мчалась вперед, оставляя за собой облако золотистой пыли.

Гейне любил путешествовать. Ему предстояло увидеть так много в Италии, и впереди были радужные надежды. Поэт был в полной уверенности, что во Флоренции получит письмо от Шенка с королевским приказом о назначении его экстраординарным профессором Мюнхенского университета.

Однако дело приняло другой оборот. Вскоре после отъезда Гейне католическая клика начала бешеную травлю поэта. В органе баварских клерикалов «Эос» появилась статья, направленная против Гейне. При помощи цитат из «Путешествия по Гарцу» глава баварских католиков Деллингер доказывал, что Гейне — безбожник, не признающий никаких авторитетов и попирающий все моральные устои. Газета преследовала прямую цель — преградить поэту путь к университетской кафедре.

Один из друзей издателя Котта, Игнатий Лаутенбахер, выступил в защиту Гейне и ответил остроумным памфлетом на клевету мюнхенских мракобесов. Но те не унимались. Клика Деллингера продолжала свою кампанию против «человека, который не принял по-настоящему христианства и поэтому обходится или хочет обходиться без религии».

Проехав через Иннсбрук в Верону, Милан и Ливорно, Гейне прибыл во Флоренцию. Там он не нашел никакого письма от Шенка. Тщетно прождав обещанного назначения, поэт пришел к горькому выводу, что «Шенк принес его в жертву иезуитам».

Красота Италии, богатство памятников прошлого, множество впечатлений несколько сглаживали тяжелое настроение поэта, обескураженного неудачами. Гейне был всегда и во всем поэтом: в Вероне, на городском рынке, где в итальянских торговках он видел потомков древних римлянок, в Милане, где он наслаждался красотой величественного и гармоничного собора, в Ливорно — всюду его захватывал поток свежих впечатлений. Он любовался народными танцами на площадях городов и деревень, представлениями ярмарочных комедиантов, наблюдал мрачные церковные процессии, в которых католический аскетизм странным образом переплетался с необузданным весельем итальянской молодежи. Часто думал он о том, что Италия, эта прекрасная страна, овеянная славой многовековой истории, находилась под властью австрийских штыков князя Меттерниха. Он грустил при мысли, что под каждым померанцевым деревом, выращенным заботливым трудом простых итальянцев, стоит австрийский часовой и грозно кричит: «Кто идет?»

В конце августа Гейне прибыл в Ливорно, где пробыл до 3 сентября. Отсюда он пишет письма друзьям, образно рассказывая о своих переживаниях в Италии и жалуясь на незнание языка страны: «Я вижу Италию, но не слышу ее. Однако же я часто веду беседы. Здесь говорят камни, и я понимаю их немой язык. Мне кажется, что они глубоко понимают то, что я думаю. Так, разбитая колонна римских времен, разрушенная башня лангобардов, обветренный готический свод понимают меня очень хорошо. Ведь я сам руина, бродящая среди руин. Равные хорошо понимают равных. Порой хотят мне нашептать нечто интимное старые дворцы, но я не могу расслышать их в глухом шуме дня; тогда я возвращаюсь туда ночью, и месяц — хороший переводчик, который понимает лапидарный стиль и умеет пересказать это на языке моего сердца. Да, ночью могу я хорошо понять Италию, потому что юный народ со своим оперным языком спит и древние встают со своего холодного ложа и говорят со мной на прекраснейшем латинском языке…»

Записные книжки Гейне наполняются заметками, беглыми записями, мимолетными мыслями. Все это нужно, все это пригодится для третьего тома «Путевых картин». Юлиус Кампе с нетерпением ждет рукописи, но Гейне, по собственному признанию, больше живет, чем работает. Под благодатным южным небом несколько смягчаются головные боли, но нервы все еще не могут окрепнуть: этому мешают тягостные обстоятельства. Гейне мучается неопределенностью положения, он не может решить, стоит ли ему возвращаться в Мюнхен. По-видимому, нельзя уже надеяться на Шенка. В письме к Тютчеву Гейне все же просит его, как истинного друга, поговорить с Шенком и узнать всю правду. В то же время поэт получает письмо от барона Котта. Старый издатель приглашает Гейне стать редактором новой газеты, которую он хочет издавать.

Поэта не увлекает предложение снова взяться за редакторское перо, но он считает, что настало время высказываться решительнее против врагов свободы. Для этой новой, более радикальной газеты Линднер с его умеренными мыслями, пожалуй, не будет пригоден. Гейне пишет письмо приятелю, журналисту Кольбу, приглашая его в соредакторы: «Мое единственное желание заключается в том, чтобы существовала газета для свободного образа мыслей, имеющих в Германии мало подходящих органов… Теперь время идейной борьбы, и газеты — наши крепости.

Я обычно ленив и беспечен. Но там, где дело требует защиты общих интересов, там никогда меня не увидят отсутствующим».

Из Ливорно Гейне отправился в Лукку. Это был не только красивый старинный городок, но и модный курорт, находившийся в живописнейшем уголке Апеннин. На Луккских водах Гейне провел около месяца, вращаясь в кругу многочисленных туристов разных национальностей и прочих курортных гостей. Здесь Гейне под наплывом многообразных впечатлений начал писать новую книгу «Путевых картин» — «Италию».

После отдыха он готовился продолжить путешествие — побывать во Флоренции, Болонье, Венеции, Риме. По письмам из Мюнхена Гейне знал о травле, которой он там подвергся. Если иезуиты надеялись заставить Гейне замолчать, смириться перед ними, они горько ошибались. Об этом Гейне написал в Берлин Мозеру: «В Мюнхене полагают, что я не буду больше нападать на дворянство, так как я живу в центре знати, люблю прелестнейших аристократок и любим ими. Ошибаются. Моя любовь к равенству, моя ненависть к духовенству никогда не была сильнее, чем теперь…»

Поэт с грустью думал, что когда-нибудь путешествие по Италии должно окончиться и из мира красоты, «древностей, величественных статуй, высоких аркад, разлитого повсюду великолепия, подлинной итальянской грации» ему опять придется окунуться в немецкие будни Мюнхена или, что еще хуже, Гамбурга. Туда теперь переселилась из Люнебурга его семья. Брат Густав открыл в Гамбурге торговую контору и взял родителей к себе. Отец в последнее время болел и даже не мог думать о работе. Письма, приходившие из дома, вызывали серьезные опасения о его здоровье. И удивительное дело! Чем больше Гейне думал об отце, о матери, о дяде Соломоне, тем суетнее и ненужнее казались ему итальянские странствия, тем сильнее хотелось на родину, в Германию. Иногда поэтому даже казалось, что и над Гамбургом может светить такое же ласковое солнце, как над Луккой. Под влиянием такой чувствительности он написал письмо дяде Соломону. Генрих объяснялся ему в любви, уверяя, что «прекрасный горный воздух, которым здесь дышат, помогает забыть маленькие заботы и огорчения, и душа расширяется». Он пишет дяде, что все его недовольство племянником ведет свое начало от кошелька и денежных расчетов, тогда как сетования Генриха неисчислимы, потому что они духовного характера и исходят из глубины болезненных ощущений.

Он просит дядю Соломона примириться с ним, потому что он любит его и думает, что его душа прекраснее всего того, что он видит в Италии.

После Луккских вод Гейне продолжил свое путешествие. Он провел семь недель во Флоренции, где его удерживали не только достопримечательности города, но и тайные надежды получить радостное известие из Мюнхена.

Только 30 ноября Гейне прибыл в Венецию. Учащенно билось сердце поэта, когда он увидел этот своеобразный, единственный в мире город, расположенный на ста восемнадцати островах в лагуне Адриатического моря. Множество каналов прорезает этот город, разделенный главной водной артерией — Большим каналом — на две неравные части. Пешеходам приходилось пробираться по узким клочкам земли между домами и подниматься по каменным ступеням мостов, чтобы пересечь водяные улицы. По каналам двигались гондолы — длинные деревянные лодки с каютами посреди, а гондольеры гребли одним длинным веслом, ловко объезжая встречные гондолы. Шутники говорили, что в Венеции есть только четыре лошади — и те из позолоченной бронзы, что находятся на крыше собора Святого Марка. Действительно, Венеция не знала ни экипажей, ни кучеров, и путешественники, приезжавшие в этот город, прославленный на весь мир, всегда бывали ошеломлены тем, что им сразу приходилось садиться в гондолу и плыть по каналам.

Стоя на площади Святого Марка, вымощенной мраморными плитами и скорее походившей на дворцовый зал, Гейне любовался неповторимой архитектурой собора Святого Марка и Дворца дожей, бывших властителей Венецианской республики. Времена независимости Венеции и ее громкой военной и торговой славы давно прошли. Здесь, как и в остальной Италии, хозяйничали австрийцы. Но сколько исторических воспоминаний вызывали у поэта каналы и здания Венеции! На площади Святого Марка Гейне вспоминал об обряде венчания дожа с морем, когда тот, приходя к власти, бросал золотое кольцо в голубые волны Адриатики. Думал Гейне и о страшных временах венецианской инквизиции, когда всех неугодных патрициям бунтарей вели по Мосту Вздохов, сохранившему свое название, в страшную подземную тюрьму Пиомби, где помещались камеры пыток. Все сохранялось неизменным в этом городе-музее, и стаи голубей, совсем ручных, на площади Святого Марка доверчиво подлетали к людям, кормившим их по старинному венецианскому обычаю.

На Большом канале Гейне показали роскошные дворцы, в которых, по преданию, жили Отелло и Дездемона. Герои шекспировских трагедий, чье действие происходило в Венеции, так возбуждали воображение поэта, что ему хотелось встретить в торговой части на Риальто сурового Шейлока, которого он недавно видел на сцене лондонского театра в исполнении знаменитого Кина. В сумерки, когда в узком переулке мелькала смуглая фигура какого-нибудь сына Востока, Гейне чудилось, что мавр Отелло тайком пробирается, чтобы увидеть свою Дездемону.

Гейне мог без устали бродить по залам Дворца дожей, впитывая в себя гамму красок, богатство образов и сюжетов великой школы венецианских живописцев Тициана, Тинторетте, Веронезе.

При блеске южного солнца, уже по-осеннему холодного, Венеция выглядела «красавицей Адриатики», как ее прозвали. Но в пасмурный день, когда небо было подернуто серыми тучами, из которых прорывались струйки дождя, город становился печальным, явственнее проступала нищета полуразрушенных лачуг на окраинах, а из маленьких каналов, где гнили в стоячей воде отбросы, несло сыростью и зловонием…

Гейне увидел в Венеции и парадную сторону города, и его изнанку. Он бы остался дольше здесь, но известие о тяжелой болезни отца заставило его тотчас покинуть Италию, не побывав в Риме.

Долог был путь на родину. Двадцать седьмого декабря Гейне добрался до Вюрцбурга, города, лежащего на берегу Майна в Баварии. Поэт очень торопился, но за те несколько часов, что ему пришлось ждать лошадей, успел побывать на могиле знаменитого средневекового певца и поэта Вальтера фон дер Фогельвейде. Жители Вюрцбурга показались Гейне тихими и запуганными обывателями, жаждущими покоя, трубки с табаком и кружки пива. Но поэт вспомнил, что триста лет назад, в 1525 году, когда грозная крестьянская война охватила Германию, отряды немецких повстанцев во главе с Гецем фон Берлихингеном заняли этот город, горя местью к своим угнетателям — феодальным рыцарям и духовенству.

На вюрцбургской почтовой станции Гейне вручили письмо. Брат Густав коротко сообщал о смерти отца.

Пятого декабря 1828 года Самсона Гейне похоронили на кладбище в Альтоне, под Гамбургом. На могиле его положили простой камень с надписью:

Здесь лежу я и сплю. Проснусь

Однажды, когда бог позовет меня.

Здесь покоится

Самсон Гейне

Из Ганновера

Умер на 64 году

Своей жизни, 2 декабря 1828.

Покойся тихо, благородная душа!

Смерть отца глубоко потрясла Генриха и заставила забыть мюнхенские неудачи. Даже через двадцать пять лет после этого горестного события Гейне писал в своих мемуарах: «Из всех людей я никого так не любил на этой земле, как его… Я никогда не думал, что мне придется лишиться его, и даже теперь я едва могу верить, что действительно его лишился. Ведь так трудно убеждать себя в смерти дорогих людей. Но они и не умирают, а продолжают жить в нас и обитают в нашей душе. С тех пор не проходило ни одной ночи, чтобы я не думал о моем покойном отце, и, когда я утром просыпаюсь, мне часто слышится звук его голоса, как эхо моего сна».

Гейне поспешил в Гамбург к осиротевшей матери.

Меч и лавровый венок

Все было по-прежнему в издательстве «Гоффман и Кампе». В кабинете Юлиуса Кампе стол, как всегда, завален рукописями, книгами и корректурными листами. Гейне, бледный, усталый, со следами бессонных ночей на лице, сидит у стола, а напротив него — Кампе, с обычным деловым выражением, неторопливой речью и скупыми жестами. Он убеждает Гейне поскорее приняться за работу, поскорее сдать рукописи третьего тома. Кампе подзадоривает поэта:

— Не давайте повода врагам утверждать, что вы выдохлись и не способны больше ничего написать. Клерикалы утверждают, что в Мюнхене вам вырвали жало.

— Пусть говорят, — возражает Гейне. — Я составил список своих врагов и расправлюсь с ними — со всеми до одного.

Кампе улыбается. Он понимает, что это не пустая угроза. Как бы скорее получить этот третий том «Путевых картин»! Он продолжает:

— Я знаю, господин доктор, как вы удручены семейным несчастьем, но, верьте мне, лучший способ пережить горе — работать. Дайте читателям что-нибудь новое. Вот уже находятся люди, которые попрекают вас в перепевах.

Кампе роется среди газет и бумаг, находит номер «Собеседника» и подает Гейне. Поэт читает отчеркнутое красным карандашом место. Это так называемая «дружеская эпиграмма»:

Садовника кормит лопата
И нищего — рана и гной,
А я пожинаю дукаты
Своею любовной тоской.

Гейне, чувствительный ко всякой неодобрительной критике, швырнул журнал на стол.

— Неужели и берлинцы пойдут по стопам мюнхенцев! — воскликнул поэт. — Я не ожидал этого от «Собеседника». Кроме того, эпиграмма устарела: взамен любовной тоски у меня есть только ярость против всех прихвостней аристократии и попов. До свиданья, господин Кампе. Я послушаюсь ваших советов.

Когда Гейне ушел, Кампе вздохнул облегченно. Ему было неприятно видеть, как поэт взволновался, читая эпиграмму. А что было бы, если бы Кампе дал Гейне прочитать только что вышедшую сатирическую комедию графа Августа Платена «Романтический Эдип»? Горячий приверженец классицизма, автор утонченных газелей во вкусе Гафиза и Саади, древних поэтов Востока, граф Август Платен, подобно Гейне и Иммерману, выступал против романтизма, видя в нем упадок и разложение поэзии. Но Гейне и Иммерман отнюдь не считали Платена своим единомышленником. Его прусское аристократическое происхождение сказывалось во всем его поведении. Он обладал чисто дворянской заносчивостью и отличался нетерпимостью к чужому мнению, если оно хотя бы отчасти расходилось с его собственным. Ни Иммерману, ни Гейне не могли понравиться пустые по содержанию и вылощенные по форме восточные стихотворения Платена, где воспевались в напыщенном стиле любовь, вино и праздность. Иммерман написал ядовитую эпиграмму «Восточные поэты», направленную против Платена, а Гейне напечатал ее во втором томе «Путевых картин»:

Кто воркует вслед за Саади, нынче в крупном авантаже,
А по мне, Восток ли, Запад, — если фальшь, то фальшь все та же.
…Ты, поэт маститый, песней мне напомнил Крысолова:
«На Восток», — и за тобою мелкота бежать готова.
Чтут они коров индийских по особенным условьям:
Им Олимп готов отныне — хоть в любом хлеву коровьем.
От плодов в садах Шираза, повсеместно знаменитых,
Через край они хватили — и газелями тошнит их.

Взбешенный Платен не замедлил отомстить обидчикам и вывел Иммермана и Гейне в самом непривлекательном виде в «Романтическом Эдипе». Претендуя на роль немецкого Аристофана, великого отца древнегреческой комедии, Платен не остановился перед грубостью и клеветой. Он перешел от литературной полемики к откровенному сведению личных счетов. К тому же Платен позволил себе весьма некрасивые намеки на «низкое», еврейское происхождение Гейне.

Хотя Кампе и скрыл от поэта памфлет Платена, Гейне вскоре узнал о нем. Берлинские друзья прислали ему книжку Платена, написал ему об этом и Иммерман. Поэт не мог больше усидеть в Гамбурге, он рвался на болев широкий литературный простор, хотя бы в Берлин, где его поймут и, может быть, защитят от пасквильных нападок. У Гейне созревает план расквитаться с Платеном немедленно, в третьем томе «Путевых картин».

В начале 1829 года поэт уже в Берлине. Он снова в привычном кругу, в салоне Рахели Фарнгаген, в доме Людвига и Фредерики Роберт, с друзьями — Мозером, Шамиссо и другими. Его встретили радушно, сочувствовали ему; некоторые выражали негодование по поводу поведения Платена. Живую радость доставили поэту встречи и беседы с Адальбертом Шамиссо. Он рассказывал Гейне о России, о событиях 14 декабря 1825 года в Петербурге. Гейне вспомнил, что Тютчев сдержанно, скорее отрицательно относился к декабристам и осуждал их за попытку свергнуть царя. Адальберт Шамиссо был полон любви к русским революционерам. Он прославлял подвиг Рылеева и прочитал Гейне свой перевод на немецкий язык его поэмы «Войнаровский». Шамиссо написал проникновенное стихотворение «Бестужев», посвященное сосланному в Якутск декабристу. На Гейне произвели большое впечатление строфы этого стихотворения, прочитанного ему Шамиссо. Он почувствовал суровую обличительную правду, вложенную немецким поэтом в уста русского революционера, чья воля не была сломлена страшной ссылкой:

Я каторжник, но и в плену цепей
До гроба волен буду я душою.
Полночных стран свободный соловей,
Пою о том, что мир зовет мечтою.
Со мной везде живая песнь моя,
Мой дух, непокоримый от природы…
Бестужев я, кого молва людская
Соратником Рылеева зовет,
Пред кем он славил в песне лебединой
О Войнаровском Вольности восход —
Своей святыни первой и единой,
Где предсказал себе он эшафот.
И песня та гремит в ночи пустынной,
Ее потомству я передаю.
В Якутске темном — как судьба нелепа! —
Я о тебе глухие слезы лью…

Гейне слушал эти вдохновенные слова Шамиссо и думал: «Как чудесно помолодело сердце Шамиссо! Конечно, он уже принадлежит новой, а не старой Германии».

Вскоре Гейне понял, что он не сможет работать в Берлине. Смена людей и впечатлений отвлекала его от мыслей о книге, а тяжелое моральное состояние приводило к тому, что его утомляло всякое общество; он хотел бы найти покой и полное уединение.

В апреле 1829 года Гейне уехал в Потсдам. Небольшой городок под Берлином, населенный отставными военными и бездумными мещанами, прославленный парком и дворцом Сан-Суси, бывшей резиденцией прусского короля Фридриха II, показался Гейне пригодным для сосредоточенной работы. Поэт снял маленькую комнатку и жил в Потсдаме до позднего лета. Там успокаивались его взбудораженные нервы. Воспоминания об умершем отце смягчались, неустанная мысль о прошлом, терзавшая его, сглаживалась в работе, которой он отдался со всем пылом.

Гейне ложился спать чуть ли не на закате солнца и уже в пять часов утра, распахнув окошко и вдыхая утренний воздух, садился за стол. Теперь третий том «Путевых картин» подвигался довольно быстро. Уверенными мазками Гейне набрасывал картины своего путешествия по Италии. Образы древних городов возникали на бумаге в исторических памятниках и в событиях пережитого. Это был действительно как бы путевой дневник поэта, чье сердце откликалось на все события минувшего и современности.

Гейне был доволен своей работой. Когда он, отдыхая, гулял по аллеям парка Сан-Суси, обсаженным подстриженными деревьями, в голове возникали планы дальнейших глав книги. Написанное поэт отсылал по частям Кампе, а издатель немедля отправлял листки мелко исписанной бумаги в типографию. Он хотел возможно скорее выпустить новую книгу Гейне, пока интерес к нему еще не остыл.

Совершенно неожиданно, как-то утром, в комнатке поэта появился Юлиус Кампе. Издатель возвращался из Лейпцига с книжной ярмарки и решил навестить своего автора, чтобы поторопить его с окончанием книги.

Он с удовлетворением увидел, что Гейне живет в Потсдаме отшельником и ничем не отвлекается от работы над рукописью. На прощание Кампе дал Гейне книжку Платена «Романтический Эдип». Он думал, что поэт еще ничего не знает о ее выходе, но Гейне горько улыбнулся и сказал:

— Благодарю вас, господин Кампе, но я уже пробовал эту горчицу. Из медицины известно, что на всякий яд находится свое противоядие. Такое противоядие найдется уже в третьем томе «Путевых картин».

Кампе довольно потирал руки. Сенсация, литературная полемика, громкий скандал — что может быть лучше для его фирмы!

Был еще один посетитель, нарушивший уединение Гейне. Брат Густав, приезжавший по торговым делам в Берлин, навестил Гарри. Свидание было недолгим и оставило горький осадок у поэта. Брат скучно и тягуче говорил о гамбургской жизни, сообщал сплетни о своих конкурентах и только бегло сказал о том, что бедная мать тоскует в Гамбурге.

Закончив третий том «Путевых картин», Гейне вернулся в Гамбург. Перед этим он провел два месяца на новом морском курорте — на острове Гельголанд в Северном море.

Издание книги подвигалось быстро. Гейне тщательно работал над корректурами: исправлял, дополнял и выбрасывал отдельные места. Объем книги значительно превысил первоначальные предположения.

На этой почве возникли споры с Кампе.

Издатель, притворявшийся кротким и сговорчивым, сразу же отказался заплатить Гейне за дополнительные листы. Между тем денежные дела поэта были весьма плачевны. Дядя Соломон уклонялся от помощи племяннику, и однажды Гарри написал берлинскому другу Мозеру лаконичную записку: «Если ты мне срочно не пришлешь сорок талеров, я буду голодать на твой счет».

Конфликт с Кампе принял неприятный характер. Издатель упорно отказывался уплатить свыше восьмидесяти луидоров, выданных ранее, а Гейне грозил запретить издание книги и передать ее барону Котта в Мюнхен. С трудом Кампе уступил поэту, обсчитав его на такой мелочи, как авторские экземпляры.

Третий том «Путевых картин» появился в декабре 1829 года с датой «1830». Первая часть «Италии», под заголовком «Путешествие от Мюнхена до Генуи», представляла собой блестящий, пронизанный гейневским юмором очерк. Повсюду в описания городов и людей вкраплены мысли поэта не только о прошлом, но и о будущем Италии и всей Европы. На северо-западе страны, в маленькой деревушке Маренго, Гейне вспоминает о битве 1800 года, когда Наполеон одержал блестящую победу над австрийцами. И, стоя на поле сражения, поэт высказывает свои мысли о Наполеоне. Он отвечает тем, кто обвинял поэта в бонапартизме, в слепом преклонении перед французским императором. Он ценит Наполеона только как разрушителя феодальной системы, которая «теперь останавливает прогресс и возмущает образованные сердца».

«В чем же великая задача нашего времени?» — спрашивает Гейне. И тут же дает ответ: «Это — освобождение. Не только освобождение ирландцев, франкфуртских евреев, вест-индских чернокожих и других угнетенных народов, но освобождение всего мира, в особенности Европы, которая достигла совершеннолетия и рвется из железных помочей привилегированных сословий — аристократии. Пусть некоторые философы и ренегаты свободы продолжают ковать тончайшие цепи доводов, чтобы доказать, что миллионы людей созданы в качестве вьючных животных для нескольких тысяч привилегированных рыцарей: они не смогут убедить нас в этом, пока не докажут, выражаясь словами Вольтера, что первые родились на свет с седлами на спинах, а последние — со шпорами на ногах».

На поле Маренго Гейне мечтал о счастливом будущем: «Да, будет чудесный день, солнце свободы согреет землю лучше, чем аристократия всех звезд, вместе взятых… Свободно родившись, человек принесет с собой свободные мысли и чувства, о которых мы, прирожденные рабы, не имеем никакого понятия. О! Они также не будут иметь никакого понятия о том, как ужасна была ночь, во мраке которой мы должны были жить, как страшна была наша борьба с безобразными призраками, мрачными совами и ханжествующими грешниками! О бедные бойцы, мы всю нашу жизнь отдали этой борьбе, усталые и бледные встретим мы зарю дня победы!»

И поэт закончил эту патетическую главу знаменитыми словами: «Право, не знаю, заслуживаю ли я, чтобы мой гроб украсили когда-нибудь лавровым венком… Но меч вы должны возложить на мою могилу, потому что я был храбрым солдатом в войне за освобождение человечества».

Приподнятый тон борца за освобождение человечества сменяется в дальнейших страницах, озаглавленных «Луккские воды», памфлетом на графа Платена. Гейне вводит в описание итальянского путешествия забавную новеллу, где остро высмеивает графа Платена и его стихи. Видя в Платене прихвостня аристократов и попов, Гейне попутно разделывается с кликой мюнхенских иезуитов. Он говорит о своем искусстве «чеканить из врагов червонцы таким образом, что червонцы достаются ему, а удары от чеканки — его врагам».

Памфлет на Платена вызвал большой литературный скандал. Почти вся немецкая печать единодушно стала на защиту Платена и осыпала бранью Гейне, «плебея, осмелившегося восстать против аристократии».

Но именно в этом обвинении Гейне чувствовал общественное значение своего памфлета. Он писал Фарнгагену: «Никто не замечает, что в Платене я покарал только представителя определенной партии, прихвостня аристократов и попов. Я решил атаковать не только на эстетической почве, — это была война человека с человеком, и именно упрек, который мне теперь бросает публика, что я, низкорожденный, должен был бы хоть немного щадить высокородное сословие, — этот упрек как раз и смешит меня: именно это-то и подстрекало меня, мне хотелось подать пример, а там будь что будет. И этот пример я добрым немцам подал».

Прусская печать особенно яростно нападала на Гейне за его выступление против Платена; поэт понял, что путь к государственной службе для него закрыт навсегда. Даже многие друзья Гейне отнеслись далеко не сочувственно к нему, только Фарнгагены проявили дружеское участие и поддерживали поэта.

В Гамбурге число врагов Гейне заметно растет. Его ненавидит прежде всего банкир Лазарь Гумпель, выведенный Гейне под видом маркиза Гумпелино в памфлете на Платена. Но зато Соломон Гейне по-настоящему оценил творчество племянника, который высмеял его самого крупного конкурента. Недаром он охарактеризовал Гарри, рекомендуя его знакомой артистке госпоже Девриент у себя на обеде: «Каналья!..» В этом возгласе было столько же брани, сколько и любования задорной ловкостью племянника. Это не мешало Соломону Гейне постоянно раздражаться против Гарри. А тот называл Соломона «золоченым дядей» и по-прежнему был вынужден являться к нему на поклон, чтобы получать более или менее щедрые подачки. Являясь в прихожую Соломона, Гейне, как в былые годы, спрашивал у камердинера: «Ну, какая у вас погода?» И, если Соломон был плохо настроен в тот день, добрый слуга отвечал: «Бурная погода, господин доктор, уж лучше приходите еще раз, вечерком».

Мелкие унижения, которым подвергался Гейне в Гамбурге, необычайно усиливали его болезненность и раздражительность.

В образе Гумпелино Гейне высмеял не только Лазаря Гумпеля, но и типические черты гамбургских денежных тузов. Самодовольство, уверенность в своей мощи, самодурство — все это были свойства, которых не был лишен и Соломон Гейне, не меньше Гумпеля любивший показную роскошь.

Постоянные стычки с дядей, заканчивавшиеся примирением до новой ссоры, били по самолюбию Гарри. Поэт однажды шутя, но с большою примесью серьезности написал в альбом Соломону: «Дорогой дядя, дай мне взаймы сто тысяч долларов и забудь навеки твоего любящего тебя племянника. Г. Гейне».

Но, несмотря на все личные заботы и неудачи, Генрих Гейне только мужал в борьбе с многочисленными врагами. Большой ум подсказал ему, в чем заключается значение этой борьбы и его место в ней. «Теперь дело идет о высших интересах самой жизни, — писал он Фарнгагену, — революция врывается в литературу, и война становится серьезнее, Может быть… я единственный представитель этой революции в литературе, но она необходима во всех смыслах».

Перелетная птица

В комнате — беспорядок. В углу лежит раскрытый чемодан, в нем разбросанное белье, книги, рукописи… Стулья стоят посреди комнаты, и на них навалены разные вещи. Обитатель этой комнаты, Гейне, сидит у стола и задумчиво водит карандашом по бумаге. Перед ним чашка недопитого кофе и бутерброд с куском сыра на тарелочке. В дверь постучали, и вошел молодой человек, с которым Гейне в последнее время часто встречался. Это был критик Лудольф Винбарг, большой почитатель творчества Гейне, один из немногих гамбуржцев, решившихся написать восторженную статью о новом томе «Путевых картин». Редакторы долгое время не хотели печатать отзыв Винбарга, но все же он появился.

Винбарг подошел к столу и, поздоровавшись с Гейне, бросил любопытный взгляд на лист бумаги, лежавший перед поэтом. В только что написанном стихотворении каждая строка была исправлена, перечеркнута и над ней сверху написана новая. Винбарг воскликнул:

— Боже мой, какая трудная работа!

Гейне пристально посмотрел на Винбарга и иронически улыбнулся:

— Вот ваши коллеги, критики, толкуют о вдохновении и думают, что поэты поют, как птички божьи, обо всем, что придет в голову. А кто знает, сколько нужно бессонных ночей, растерзанных чувств, горячих мыслей, для того чтобы создать хоть сколько-нибудь приличное стихотворение! Не знаю, как другие, а я тружусь, как ювелир над золотой цепью, и пригоняю колечко к колечку — слово к слову, рифму к рифме.

Винбарг задумался и сказал:

— Очевидно, вот такой упорной работой и достигается та простота и безыскусственность, какую мы видим в поэзии Гейне.

— Дорогой друг, — ответил Гейне, — вы заглянули за кулисы, или, лучше сказать, увидели постройку дома. Но, когда все готово, леса убираются, и на ваш суд предстает новое здание.

Винбарг внимательно огляделся вокруг, выбрал один из стульев и присел на него, убрав лежавшие на нем вещи. После некоторого молчания он сказал:

— Знаете, что мне пришло в голову? У вас вид путешественника, который провел беспокойную ночь на постоялом дворе.

Грустный, бледный Гейне слабой улыбкой ответил на слова друга.

— Так оно и есть, — сказал он. — Я себя чувствую путешественником и не только в Гамбурге, но и везде в Германии. Вернее сказать, Лудольф, я — перелетная птица, которая ищет лучших краев.

— Куда же летит перелетная птица? — в тон Гейне спросил Винбарг.

— Перелетная птица, — серьезно сказал Гейне, — летит в будущее…

Наступила пауза. Гейне порылся в бумагах и нашел смятый листок.

— Послушайте это. Моя исповедь сегодняшнего дня;

Для дел высоких и благих
До капли кровь отдать я рад.
Но страшно задыхаться здесь,
В мирке, где торгаши царят.
Им только б жирно есть и пить,
Кротовье счастье брюху впрок:
Как дырка в кружке для сирот,
Их благонравный дух широк.
Их труд — в карманах руки греть.
Сигары модные курить.
Спокойно переварят все, —
Но их-то как переварить!
Хоть на торги со всех сторон
Привозят пряности сюда,
От их душонок рыбьих тут
Смердит тухлятиной всегда.
Нет, лучше мерзостный порок,
Разбой, насилие, грабеж,
Чем счетоводная мораль
И добродетель сытых рож.
Эй, тучка, унеси меня.
Возьми с собой в далекий путь,
В Лапландию, иль в Африку,
Иль хоть в Штеттин — куда-нибудь!
О, унеси меня!. Летит…
Что тучке мудрой человек!
Над этим городом она
Пугливо ускоряет бег.

Винбарг почувствовал, что это действительно исповедь сердца поэта. Двадцативосьмилетний критик тоже задыхался в Гамбурге и мечтал уехать куда угодно, только бы прочь из этого города. Он не хуже Гейне знал гамбургское общество и не раз слыхал от толстых, самодовольных дам, жен сахарных и кофейных королей, что его друг Генрих Гейне непроходимо глуп и ни о чем не может говорить с дамами, кроме как о погоде. Они и не подозревали, что Гейне издевательски говорил с ними только о погоде.

Пришел художник Петер Лизер, давний приятель Гейне, глуховатый и поэтому всегда имевший растерянный вид. Лизер был страстным любителем музыки. Гейне всегда поражался тому, что Лизер, несмотря на глухоту, тонко воспринимал музыку и даже был оперным критиком в одном из гамбургских журналов. Прервав беседу Гейне и Винбарга, Лизер, не говоря ни слова, протянул Гейне белый листок бумаги. На нем был изображен резко черными беглыми штрихами знаменитый итальянский скрипач Николо Паганини, приехавший на гастроли в Гамбург. Несколько дней назад Гейне и Лизер встретили Паганини на Юнгферштиге. На скрипаче был темно-серый сюртук, длинный, доходивший до пят, отчего вся его фигура казалась очень высокой. Длинные черные волосы вились кудрями и спадали на плечи, обрамляя мертвенно бледное лицо с резкими чертами. В этом лице было что-то зловеще-фантастическое, что привлекало всеобщее внимание.

«Я зарисую его, непременно зарисую!» — сказал Лизер и, стремительно выхватив из кармана альбом и карандаш, тут же несколькими смелыми штрихами набросал Паганини. Этот портрет Лизер теперь принес и подарил Гейне.

— Но, друзья мои, у меня есть нечто получше, чем этот рисунок. Дьявол водил моей рукой, это несомненно! — Лизер таинственно захихикал. Это он делал всегда, когда радовался какой-нибудь своей проделке. Тут же он добавил: — И тот же дьявол дал мне три билета на сегодняшний концерт Паганини.

— Откуда это? — разом спросили Гейне и Винбарг. Они знали, что попасть на концерт Паганини было почти невозможно.

Лизер только загадочно улыбнулся и не выдал тайны, а вечером торжественно повел друзей в Театр комедии, где Паганини давал концерт.

Когда друзья вошли в зал, ярко освещенный хрустальными люстрами со свечами, там царила полная тишина. Публика, переполнившая партер и ложи, блиставшая модными туалетами, брильянтами и жемчугами, черными фраками, белоснежными манишками и манжетами, орденами и лентами, браслетами, серьгами и булавками в галстуках, — избранная публика делового, денежного Гамбурга с нетерпением ждала выхода прославленного скрипача. Торопливой походкой пробежал через зал Георг Гаррис, бессменный импрессарио Паганини. Гейне шепнул Винбаргу:

— Сейчас появится Фауст — Паганини. Только что пробежал его Мефистофель в виде черного пуделя.

Винбарг не успел ответить на шутку Гейне. Зрительный зал задрожал от рукоплесканий, и на сцене появился маэстро Паганини.

Одетый во все черное — длинный черный фрак, черный жилет и черные брюки, болтавшиеся на тощих ногах, — Паганини с какой-то механической точностью заводной куклы отвешивал во все стороны неуклюжие поклоны. При этом в одной руке он держал скрипку, в другой — смычок, безвольно опущенный вниз. Желтоватый свет ламп, вытянувшихся вдоль рампы, придавал еще более бледный, мертвенный вид лицу музыканта. Гейне показалось, что это был не живой человек, а мертвец, вставший из могилы, чтобы пленить весь этот зал своей чудесной игрой на скрипке.

— Он похож на вампира, — шепнул Гейне Винбаргу. — И он хочет высосать если не кровь нашего сердца, так деньги из наших кошельков во всяком случае.

Наконец зал замолк, Паганини перестал отвешивать поклоны, поднял скрипку К острому подбородку и провел по струнам смычком.

Лизер, приложив руки к ушам, замер в волнении. Гейне откинулся на спинку стула, и все мысли отошли назад перед покоряющей стихией музыки. Гейне очень любил музыку и воспринимал ее не только в звуках, но и в зрительных образах. Эти образы проходили перед ним длинной вереницей, обгоняя друг друга, вызывая непрерывную смену впечатлений и настроений. С первым ударом смычка Гейне увидел перед собой преображенным не только великого артиста, но и всю обстановку вокруг него. Ему представилась маленькая гостиная, залитая золотистым светом восковых свечей. Она была уставлена изящной мебелью галантного XVII века. Статуэтки, вазы, безделушки, китайский фарфор, кружева и ленты — все принадлежности театральной примадонны переполняли гостиную. В воображении Гейне Паганини, одетый в атласный костюм того века — в цветной камзол, короткие панталоны, шелковые чулки и башмаки с золотыми пряжками, — играл на скрипке перед нотным пюпитром, а рядом с ним стояла красавица певица. Лицо ее сверкало вдохновением, легко и свободно выводила она рулады, более всего похожие на соловьиную трель, и этот концерт двух любящих сердец был пленителен и волнующе горяч.

Но вот звуки смолкли, волшебство кончилось, видение исчезло. Зал сотрясался от рукоплесканий, а Паганини, снова во всем черном, отвешивал свои угловатые поклоны.

— За одно это не жалко отдать два талера, — громко сказал сосед Гейне, богатый меховщик.

Гейне улыбнулся. «Вот настоящая оценка искусства в Гамбурге», — подумал он.

Потом опять запела волшебная скрипка Паганини. Но это уже не были веселые звуки; протяжно и хрипло гудела басовая струна, окутывая мраком весь образ музыканта. Из этого мрака проступала его фигура, облаченная в двухцветную желто-красную одежду, а у ног скрипача Гейне чудилась маленькая фигурка с мохнатыми руками, словно сам дьявол хихикал и издевался над великою скорбью, рожденной виртуозным смычком. Порой казалось, что тяжелые цепи звенят на ногах скрипача, а его мертвенно бледное лицо еще хранило отблеск молодости, сверкавшей в недавнем видении, прошедшем перед поэтом.

Из-под смычка вырывались стоны, полные безнадежной тоски, — и вдруг цепи распались и раздался неестественно громкий звук.

— У него лопнула струна! — сказал меховщик, и снова волшебство исчезло.

Еще несколько раз в этот вечер перевоплощался Николо Паганини в воображении Гейне. Потрясенный великим мастерством скрипача, Гейне на долгие годы сохранил память об этом концерте и позднее, в новелле «Флорентийские ночи», воссоздал портрет Паганини с такой живостью, как будто поэт только что вышел из переполненного театрального зала после концерта.

Не часто на долю Гейне выпадали такие сильные впечатления, как игра Паганини. Немногим гамбургским друзьям, которые понимали его, поэт жаловался на мрачное настроение, вызванное той унылой обстановкой и средой, в какой он находился:

Влачусь по свету желчно и уныло.
Тоска в душе, тоска и смерть вокруг.
Идет ноябрь, предвестник зимних вьюг,
Сырым туманом землю застелило.
Последний лист летит с березы хилой,
Холодный ветер гонит птиц на юг.
Вздыхает лес, дымится мертвый луг,
И — боже мой! — опять заморосило.

Гейне шлет проклятия Гамбургу, городу, причинившему ему столько страданий. Светлые образы юга — Италии — теснятся в памяти поэта, рождая ужасающий контраст с мрачным и холодным городом в устье Эльбы:

Небо серо и дождливо,
Город жалкий, безобразный,
Равнодушно и сонливо
Отраженный Эльбой грязной.
Все — как прежде. Глупость — та же,
Те же люди с постной миной
Всюду ханжество на страже
С той же спесью петушиной.
Юг мой! Я зачах в разлуке
С небом солнечным, с богами —
В этой сырости и скуке,
В человеческом бедламе.

В апреле 1830 года Гейне живет в деревенской глуши, в Вандсбеке. В письме к Фарнгагену поэт пишет, что уединение стало его естественной потребностью весной, когда пробуждение природы вызывает на лицах гамбургских мещан особенно противные гримасы. Гейне признается: «Я покинул гамбургских поваров и кухарок, бальные и театральные развлечения Гамбурга, его хорошее и дурное общество для того, чтобы зарыться в одиночестве… Великие замыслы ведут хороводы в моей душе, я надеюсь, что в этом году из них кое-что выйдет в свет».

Гейне, как всегда, много читает, но две книги, весьма различные по содержанию, особенно приковывают его внимание. Одна из них — «История Французской революции» Тьера, другая — библия. В библии Гейне увлекала мудрость древних народов, которая раскрывалась в легендах и сказаниях, где фантастически отражались великие и малые события веков. Иронизируя над «божественным происхождением» библии, Гейне пишет, что он «беседует с Тьером и милосердным богом».

Неожиданное событие радостно взволновало Гейне. Проездом из Мюнхена в Россию его посетила семья Тютчевых. Он сердечно обрадовался, увидев Федора Ивановича, его приветливую жену, ее сестру. Но сразу Гейне почувствовал, что Тютчев в разговоре с ним как-то особенно сдержан и озабочен. В немногих словах Тютчев рассказал Гейне, что надеяться на Мюнхен ему нечего. Генц, секретарь Меттерниха, написал барону Котта о Гейне, как об опасном политическом преступнике. Католическая партия неистовствует по-прежнему, и, если бы поэт осмелился ступить на баварскую землю, его бы тотчас арестовали.

Гейне знал, что злобная шайка клерикалов добивалась его ареста, но все же не думал, что дело зашло так далеко. Теперь он нигде не мог чувствовать себя в безопасности.

Угадывая мысли Гейне, Тютчев на прощание дал ему совет:

— Осуществите ваш план и уезжайте во Францию, Я убежден, что вам будет там легче дышать.

— Едва ли при Бурбонах мне будет лучше, чем при Меттернихе, — ответил Гейне. И, иронически улыбаясь, добавил: — Как ни превосходна французская кухня, все же в самой Франции сейчас, должно быть, скверно.

Тамошние правители — это те же глупцы, которым в свое время уже отрубили головы…

И, задумавшись, Гейне сказал:

— Мне приходится теперь жить, как перелетной птице…

«Солнечные лучи в газетной бумаге…»

— Когда я утром гулял под окнами нашего дома, я увидел, господин доктор, что вы читаете какую-то толстую книгу. Что это за книга, позвольте узнать? — с таким вопросом обратился к Гейне его сосед, толстый, краснолицый советник юстиции. Он жил в комнате рядом с Гейне и, очевидно, скучая на острове Гельголанд, все время назойливо приставал к поэту.

— Я читаю историю лангобардов, господин советник.

Краснолицый пруссак развел руками:

— По-моему, это бесполезное занятие, прошу прощения, господин доктор. Я, например, прожил всю жизнь, не зная, кто такие лангобарды. Какое вам дело до них, господин доктор?

— Это дело вкуса, — ответил Гейне. — Одного интересует история древнего германского племени лангобардов, другого — гельголандские омары с горчичным соусом.

Советник обиженно повернулся и пошел по песчаному берегу, направляясь к группе знакомых дам.

Гейне понял, что дал новый повод для сплетен о его странностях. Сосед распространял слухи, что поэт очень религиозен и не расстается с библией. Действительно, библия, Гомер, «История лангобардов» и «История Французской революции» Тьера — все это составляло библиотеку Гейне на Гельголанде. Вот уже второй месяц жил поэт на этом морском курорте. Остров Гельголанд входил в число британских владений на Северном море и управлялся английским губернатором. Гейне умышленно избрал это знакомое ему по прошлому году место для лечения. Если бы на немецком материке был издан приказ об аресте поэта, он мог бы найти здесь надежное убежище. И все же неустанная тревога терзала Гейне. Наслаждаясь величественными картинами Северного моря, глубоко впитывая в себя стихию природы, поэт особенно остро чувствовал, что он устал от борьбы, которую ему приходится все время вести. Иной раз он приходил в отчаяние от своих мыслей, и тогда ему казалось, что вся эта борьба бесполезна, что трудно разбудить спящего великана — Михеля (так насмешливо называл он немецкого обывателя). «Правда, у этого храпящего гиганта мне удалось вызвать легкое чиханье, — записывал Гейне в свою тетрадь, — но я отнюдь не мог его пробудить… А когда я посильней дергал его подушку, он снова расправлял ее вялой от сна рукой… Как-то раз я с отчаяния захотел сжечь его ночной колпак, но колпак был так влажен от пота мыслей, что только слабо задымился… а Михель улыбался во сне…

Я устал и жажду покоя. Я тоже заведу себе ночной колпак и натяну его на уши. Только бы знать мне, где я смогу приклонить голову! В Германии эго невозможно Каждую минуту стал бы подходить полицейский и трясти меня, чтобы проверить, в самом ли деле я сплю; уж одна эта мысль губит все мое спокойствие».

Гейне перебирал в уме страны, куда он мог бы уехать. Италия, Англия, Америка, Франция, Россия — нет ни одной свободной страны. Всюду угнетение, несправедливость, рабство явное или скрытое. «О свобода! Ты злой сон!» — горько восклицает поэт.

Гейне редко получал письма с материка и почти никому не писал. Его убеждали хоть на время отказаться от политики, заняться только лирикой. Больше всего за это ратовал Юлиус Кампе. В литературном скандале, вызванном памфлетом Гейне на Платена, издатель сыграл не очень красивую роль. Поэт узнал, что Кампе разжигал скандал, подбивая разных писак выступать против Гейне. Теперь же Кампе боялся, что немецкие власти запретят издавать сочинения «крамольного поэта» и лишат фирму больших доходов. Поэтому, готовя переиздание второго тома «Путевых картин», Кампе согласился включить туда «для безобидности» цикл лирических стихотворений Гейне «Новая весна», только что написанных поэтом.

Гейне раздражало, что у него, «рыцаря свободы», хотят отнять оружие и превратить в певца любви, роз и соловьев. Он вспомнил картину великого фламандского художника Рубенса, виденную им в мюнхенской Пинакотеке. Рыцарь, вооруженный копьем и щитом, окружен шаловливыми амурчиками, которые сковывают его гирляндами роз. Поэт видит себя самого в образе этого рыцаря:

Часто вижу я героя
На картинах мастеров:
Щит и меч он взял для боя
И разить врага готов.
Но амуры дерзновенно
Отнимают меч и щит,
И стоит наш рыцарь, пленный,
Весь цепями роз обвит.
Так и я: никак сорвать я
Не могу с себя цепей,
Между тем как бьются братья
В грозной битве наших дней.

Сомнения мучают поэта, какие-то смутные предчувствия проникают в сердце, словно в мире происходит что-то необыкновенное… «Море пахнет пирожным, и тучи смотрят печально и сумрачно».

Когда в вечерние сумерки Гейне одиноко бродит по берегу, торжественная тишина царит вокруг, высокосводчатое небо опрокинуто куполом готической церкви. Мрачно и трепетно горят лампады-звезды. Водяным органом гудят волны, то полные отчаяния, то в триумфе рождающие бурные хоралы. Белые облака походят на монахов, печально следующих за похоронной процессией. Так Гейне воспринимает окружающую его природу, и его сердце томится ожиданием надвигающейся грозы.

Стоял август 1830 года. Знойные дни, горячее солнце, раскаленные скалы Гельголанда, широкий песчаный пляж, загорелые тела купальщиков и купальщиц… Днем курортные гости осаждают поэта. Певицы, балерины, туристы ищут знакомства со знаменитым автором «Книги песен». Поэт уклоняется от ненужных встреч. Рыбак, в доме которого он снимает комнату, рассказывает Гейне длинные истории о фризском племени, из которого он происходит. От этих историй веет старинными морскими сказаниями, в них слышится неугомонный ропот волны.

Гейне читает, много читает и пишет стихи. Снова рождаются маленькие песенки, живые, словно пронизанные солнечным светом, словно пропитанные запахом всех деревьев и всех цветов, растущих на земле.

Зазвучали все деревья,
Птичьи гнезда зазвенели.
Кто веселый капельмейстер
В молодой лесной капелле?
То, быть может, серый чибис.
Что стоит, кивая гордо?
Иль педант, что там кукует
Так размеренно и твердо?
Или аист, что серьезно,
С важным видом дирижера,
Отбивает такт ногою
В песне радостного хора?
Нет, во мне самом укрылся
Капельмейстер окрыленный,
Он в груди стучит, ликуя, —
То Амур неугомонный.

Тема любви теперь звучала по-новому. Любовные страдания отошли далеко, поэт воспевал ясную гармонию природы и человека, и для него вся природа была единым всеобъемлющим мировым началом. Гейне увлекся философским учением французского социалиста-утописта Сен-Симона, мечтавшего о преобразовании мира и установлении царства социальной справедливости. Учение Сен-Симона и его последователей было согрето прославлением здоровой и светлой любви, освобожденной от уродливых условностей феодального общества. Гейне усердно читал на Гельголанде сочинения французского философа Сен-Симона, умершего пять лет назад, и газету сен-симонистов «Глоб». В их творениях Гейне видел протест против удушающей власти постной католической морали, против лицемерного и корыстного мира церковников, против «готического мракобесия» и одуряющего запаха ладана.

Утром 6 августа все было как будто по-прежнему. Так же светило жаркое солнце, так же плескались волны о песчаный берег. Но с материка пришла толстая пачка газет, «полных теплых, знойно-горячих новостей». «То были солнечные лучи, завернутые в газетную бумагу, — записал Гейне, — и в моей душе они зажгли неукротимый пожар. Мне казалось, что тем огнем воодушевления и дикой радости, который пылает во мне, я могу зажечь весь океан до Северного полюса».

Газеты принесли известие об Июльской революции 1830 года в Париже. Гейне представлял себе французскую столицу только по рисункам и гравюрам, но живое воображение перенесло его туда, где на башнях Собора Парижской богоматери развевалось трехцветное знамя в знак победы революции… «Трехцветное знамя, марсельеза… Я точно в опьянении, — записывал Гейне. — Смелые надежды страстно вздымаются во мне… Кончилась моя жажда спокойствия. Теперь я снова знаю, чего я хочу, что должен делать… Я сын революции и снова берусь за оружие, над которым моя мать произнесла заклинание… Цветов, цветов! Я хочу увенчать ими свою голову для смертного боя. И лиру, дайте мне лиру, чтобы я спел боевую песню… Я весь — радость и песня, весь — меч и пламя!..»

Гейне присматривался к тому, какое впечатление произвели события на окружающих. Парижский солнечный удар поразил всех, даже бедных рыбаков, которые только чутьем поняли, что произошло во Франции. Рыбак, перевозивший Гейне на островок, где он обычно купался, встретил его, улыбаясь, со словами: «Бедняки победили!»

На радостях Гейне расцеловал свою толстую хозяйку и ее мужа, старого морского волка. Даже противного советника юстиции из Кенигсберга поэт заключил в свои объятия, чем окончательно убедил его в том, что сошел с ума. Немецкая знать, находившаяся на курорте, была обескуражена революционными событиями во Франции. Многие тупые головы, охотно погружавшиеся в волны Северного моря, не поняли происходящего в Париже и сохранили свою первородную тупость. Но Гейне весь сиял от радости. Только бумаге вверял он свои чувства: «Один из тех неистовых, завернутых в газетную бумагу солнечных лучей ворвался мне в мозг, и все мои мысли горят ярким пламенем. Тщетно я погружаю голову в море. Никакая вода не погасит этот неукротимый огонь».

По ночам поэту снились самые причудливые сны. Ему казалось, что он перебегает на чудовищно длинных ногах из Германии во Францию и обратно, стучится к немецким друзьям и знакомым, не дает им спать и стаскивает с постели. «Доброе утро! — кричит он им среди ночи. — Радостные вести: французский петух пропел зарю!»

Одно видение сменялось другим. Толпа готических соборов в ужасе перед революцией обратилась в бегство из Баварии и других католических земель. На небе тоже произошло смятение, и в райских чертогах были открыты нараспашку все двери, а небесное воинство в страхе разбежалось и спряталось по углам.

В эти дни Гейне неустанно думал о родине. Способны ли его земляки совершить подвиг, подобно французам? Скоро ли они сумеют найти достойное применение немецким дубовым лесам и построить из них баррикады для боев за освобождение?

Гейне не мог больше оставаться на Гельголанде. Он решил вернуться в Гамбург, хотя знал, что это небезопасно для него. В коротеньком письме к Винбаргу поэт писал: «Если в Германии разразится революция, моя голова будет не последней из тех, которые падут».

В Гамбурге Гейне убедился в том, что «солнце по-прежнему элегически освещает широкую спину немецкого терпения». Каждую ночь поэту снится, что он укладывает чемоданы и отправляется во Францию. Эти мысли одолевают его и днем. Он действительно готовится к отъезду. Весной 1831 года Гейне заканчивает деловые переговоры с Кампе, издающим его «Дополнения» к «Путевым картинам». В страстных строках поэта, направленных против аристократии и денежной буржуазии, звучат прямые отголоски трех июльских дней во Франции, свергнувших Бурбонов. Гейне прощается с немногочисленными друзьями, раздает им на память прочувствованные стихи, с горечью переживает предстоящую разлуку с матерью.

В начале мая поэт отправляется в путь. Неделю он проводит во Франкфурте-на-Майне, согретый приемом восторженной молодежи. «Вы не представляете себе, как здесь меня чествуют, — писал он в Гамбург. — Когда днем я вернулся домой, весь мой стол был покрыт визитными карточками посетителей».

Через Гейдельберг и Карлсруе Гейне добрался до германо-французской границы. В мае 1831 года поэт перешагнул границу, которая «отделяла страну филистеров от священной страны свободы».

V. Париж

Первые впечатления

Выкрики кондуктора дилижанса: «Париж! Париж!», и голоса продавцов свежих кокосовых орехов пробудили от сна путешественников. В прекрасное утро 20 мая 1831 года почтовый дилижанс доставил Генриха Гейне к воротам Сен-Дени.

Не прошло и двадцати минут, как Гейне уже был на бульваре Сен-Дени, среди толпы нарядно одетых парижан, словно сошедших с картинок модных журналов.

Он был ошеломлен внешним видом этого шумного, красивого города. Один из современников поэта так описал впечатление приезжего от французской столицы: «Кто приезжает сюда в первый раз, у того сразу делается головокружение. Улицы говорят слишком громко, и толпа слишком торопится и напирает. Столько идей на выставках или витринах, в памятниках, в плакатах и лицах, которые как бы заряжены и насыщены ими. Кажется, что попадаешь из спокойной и прохладной воды в котел, где собираются клокочущие пары и где бушуют и сталкиваются волны, сплетаясь между собой и отбрасываясь от раскаленной стенки пылающего металла. Куда уйти от этой горячки воли и мысли?..»

Гейне все казалось ослепительным и исключительно интересным: небо было особенно голубым, потому что на нем еще сверкали лучи пленившего его июльского солнца. От пламенных поцелуев этого солнца были еще розовы щеки Лютеции (римское название Парижа), и на ее груди еще не совсем увял свадебный букет, хотя слова «свобода, равенство, братство» были уже местами стерты со стен домов.

Неудивительно, что на Гейне Париж произвел сразу чарующее впечатление. Виденные им прежде большие немецкие города Берлин и Мюнхен бледнели по сравнению с Парижем, а Дюссельдорф, Бонн, Люнебург и Геттинген уже казались большими деревнями.

Еще в XVII веке, когда Тридцатилетняя война разорила и обезлюдила Германию, Франция после Вестфальского мира 1648 года получила главенство на Европейском континенте. Уже в ту пору Париж насчитывал почти миллион жителей, двенадцать тысяч карет катилось по его улицам, и в аристократическом квартале Сен-Жермен воздвигались великолепные особняки и дворцы. С того времени в течение полутора веков Париж отстраивался, все больше теряя остатки средневековой старины.

Только узкие, извилистые и темноватые улочки Латинского квартала напоминали о стародавней жизни города и придавали ему особое очарование. Величественные здания и памятники: Лувр, Биржа и Опера, Триумфальная арка, Вандомская колонна — все привлекало поэта.

В дни приезда Гейне в Париж сердце города билось между улицей Шоссе д’Антен и улицей Фобур Монмартр, на Больших бульварах, где круглые сутки кишела толпа дельцов и гуляк, авантюристов и неудачников, нищих и богачей. Недаром Бальзак писал, что нельзя было пересечь двух бульваров, чтобы не наткнуться на своего друга или врага, на чудака, который не дал бы повода для смеха или раздумья, на бедняка, который не выпрашивал бы су, или на водевилиста, ищущего темы.

С заходом солнца в трех тысячах модных лавок загорались газовые рожки, бульвары заполнялись толпами ищущих приключений и развлекающихся парижан. Французская пословица гласила: «Если богу становится скучно на небе, он открывает окно и глядит на парижские бульвары». Гейне с жадным любопытством бродил по городу, сдвинув на затылок белую шляпу, разглядывая лица прохожих и витрины магазинов.

В полночь, когда немецкие города давно уже спали и благонамеренные обыватели лежали под перинами, натянув на уши ночные колпаки, Париж жил кипуче и нервно: в Опере еще звучала бравурная музыка Доницетти, и танцоры неистово плясали в кабачках и кафе на бульваре Монмартра.

В этой лихорадочной атмосфере Гейне чувствовал себя как рыба в воде. Он шутливо писал своим друзьям, что когда рыб в воде спрашивают о самочувствии, они отвечают, что им живется, как Гейне в Париже.

Остановившись в маленьком отеле на улице Вожирар, Гейне поспешил повидаться с некоторыми немецкими земляками, жившими в политической эмиграции в Париже. Глядя на их хмурые лица, поэт понял, что они уже знают одну из самых страшных болезней на свете — тоску по родине. Тут Гейне невольно вспомнил слова известного деятеля Французской революции Дантона, сказавшего, что «нельзя унести отечество на своих подошвах».

На другой день после приезда Гейне посетил редакцию сен-симонистской газеты «Глоб». Из всех парижских изданий эта газета ему казалась наиболее близкой по духу, потому что она была воодушевлена идеями социального переустройства мира. Последователи покойного социалиста-утописта Сен-Симона тепло приняли немецкого поэта. Двадцать второго мая в газете «Глоб» появилась заметка: «Знаменитый немецкий писатель д-р Гейне с позавчерашнего дня находится в Париже. Это один из молодых и мужественных людей, которые защищают дело прогресса, не боясь, что они навлекут на себя ненависть придворных прихвостней и аристократов. Господин Гейне, исполненный серьезности и добросердечности, отдал свое перо защите народных интересов Германии, не придерживаясь, однако, ограниченного национализма. Его «Путевые картины» и статьи о бедствиях, недавно постигших его родную Рейнскую область, а также по истории Франции, вызвали к нему огромный интерес». Примерно через месяц Гейне пишет Фарнгагену о том, что в Париже он «захлебывается в водовороте событий, волнениях современности, подземном гуле революции».

В этом же письме Гейне признается, что еще полгода назад он был доведен врагами до того, что хотел уйти в поэзию и оставить поле битвы. Но, к счастью, этого не случилось, и теперь он снова чувствует себя бойцом.

«Французские дела»

Гейне бродил по нарядным залам Лувра. Выставка картин французских художников привлекала множество посетителей. Около трех тысяч произведений кисти Делакруа, Шеффера, Верне, Декана, Лессора, Делароша, Робера и других современных мастеров были выставлены там в мае 1831 года.

Гейне остановился у одной большой картины Делакруа, перед которой непрестанно толпились посетители. Картина называлась «Свобода на баррикадах».

На ней была изображена группа вооруженных людей, а среди всех этих распаленных зноем и боями повстанцев выделялась фигура женщины в красном фригийском колпаке, с ружьем в одной руке и трехцветным знаменем — в другой. Ее прекрасное полуобнаженное тело выражало неудержимое стремление вперед, в глазах искрились отвага и призыв к борьбе. Гейне обратил внимание на то, что художник приглушил краски и, словно сетью паутины, покрыл все фигуры пороховым дымом и пылью, что придавало картине правдивость, словно в ней открывалось настоящее лицо Июльских дней.

Поэт прислушивался к разговорам публики и по отдельным репликам узнавал различные настроения посетителей выставки. Многие восхищались творением художника, особенно те, которые так недавно принимали участие в июльских боях или были их сочувствующими свидетелями. Но Гейне здесь же услышал и насмешки над «богиней свободы», изображенной на картине.

Толстый папаша с массивной золотой цепочкой на животе объяснял нарядной девочке, своей дочери:

— Видишь эту грязную женщину в красной шапке? Это богиня свободы.

— Почему же, папа, она без рубашки? — спросила девочка.

— У настоящей богини свободы, милое дитя, обычно нет рубашки, и оттого она очень зла на всех, кто носит чистое белье, — ехидно сказал папаша, одернув манжеты на своих холеных праздных руках.

В этот момент кто-то хлопнул Гейне по плечу. Поэт обернулся и увидел Мишеля Шевалье, главного редактора газеты «Глоб», с которым он уже успел завести знакомство. Горячий сен-симонист, Шевалье привлекал Гейне своей страстностью и неустанной жаждой обновления общества. А Шевалье считал Гейне одним из тех единомышленников, которые могут распространять учение Сен-Симона.

Гейне и Шевалье, окончив осмотр выставки, вышли из Лувра на парижские улицы.

Вечерело, красные лучи заката скользили по крышам домов, словно окутывали их в багровые мантии. Пышно цвели каштаны на бульварах, легкий ветерок освежал лица, шелестя в зеленых ветвях деревьев.

— Как чудесно помолодело ваше искусство после священных дней Июля! — сказал Гейне. — Сейчас, смотря на картины, я понял, как велик был парижский народ и как он обновился после Июльских дней.

— Мне понятна ваша восторженность, — сказал Шевалье. — Но не надо увлекаться революционным действием. Переустройство мира, как говорит наш учитель Сен-Симон, может произойти и другим путем. Надо добиться примирения класса предпринимателей с классом рабочих и создать единую семью человечества, где не будет ни бедняков, ни богачей, а только царство труда.

— Золотая мечта! — сказал Гейне и задумался.

Политические теории сен-симонистов казались поэту наиболее уязвимыми. Он не верил в то, что аристократы и банкиры добровольно отдадут свои привилегии и признают священные права демократии.

Хотя Гейне совсем недавно приехал в Париж, перед ним уже постепенно раскрывалась изнанка нового строя, пришедшего на смену режиму Бурбонов. Французский народ дрался на июльских баррикадах, чтобы свергнуть феодальную монархию и отнять власть у дворянской аристократии. Однако плоды победы достались не тем, кто проливал свою кровь в Июльские дни, а небольшой кучке финансовой буржуазии: банкирам, биржевым маклерам, акционерам крупных промышленных предприятий — каменноугольных копей и железнодорожных компаний. Финансовые магнаты, захватив власть, создали свое правительство. Они посадили на трон короля Луи-Филиппа, прозванного «королем буржуа». Он для виду прогуливался по Парижу в модном котелке и с зонтиком в руках, приветливо улыбаясь прохожим. Парижская печать отражала недовольство королем и его министрами в виде политических памфлетов и злых карикатур на первого министра Казимира Перье и самого монарха Луи-Филиппа. Бойкие парижские карикатуристы, особенно Филиппон, издатель журнала «Карикатура», изображали лоснящуюся, лысую голову французского короля в виде груши. В витринах магазинов, в оппозиционных газетах, в юмористических листках мелькали изображения груши с человеческими чертами, а Казимир Перье выступал в роли лавочника, торгующего грушей по спекулятивной цене.

Судебные власти привлекали к ответственности художников и памфлетистов, издевавшихся над торгашеской сущностью монарха, но это лишь приносило популярность карикатурам и их авторам. Суд над Филиппоном превратился в фарс, и художник в своей защитительной речи заявил, что в любой роже можно найти сходство с королем, и в доказательство тут же набросал четыре новых, очень язвительных рисунка груши, в которых легко было узнать черты лица Луи-Филиппа.

Впрочем, борьба против Июльской монархии не всегда носила такой безобидный характер. В 1831 году ткачи в Лионе, центре шелкопрядильной промышленности Франции, доведенные до отчаяния нищетой и тяжелыми условиями труда, подняли восстание.

21 ноября рабочие со знаменем, на котором был написан лозунг «Жить работая или умереть сражаясь!», вышли из фабричного предместья Круа-Русс и направились к центру города. После трехдневных боев с правительственными войсками, Лион перешел в руки восставших рабочих, а войска покинули город. Штаб повстанцев выпустил воззвание, где говорилось: «Радуга истинной свободы сияет с сегодняшнего утра над нашим городом: пусть ничто не омрачит ее блеска. Да здравствует истинная свобода!»

Но удержать власть рабочим не удалось и 3 декабря в город вступила 36 000 армия, жестоко подавившая восстание.

События в Лионе взволновали умы современников.

Наиболее зоркие из них поняли, что на сцену истории выдвигается новая грозная сила — рабочий класс.

В Париже возникали тайные кружки республиканцев, стремившихся свергнуть власть денежных тузов.

5 июня 1832 года по центральным улицам Парижа медленно двигалась траурная процессия. Хоронили генерала Ламарка, которого республиканцы считали одним из своих вождей. Бывший солдат наполеоновской армии, с восторгом принявший Июльскую революцию, Ламарк вскоре стал в ряды оппозиции, окончательно разочаровавшись в политике Луи-Филиппа. И вот, когда генерал Ламарк умер, в погребальном шествии участвовало более ста тысяч республиканцев.

Генрих Гейне в этот день не покидал улиц Парижа. Процессия приблизилась к Аустерлицкому мосту, и взволнованный поэт увидел необычайное зрелище. Юноши с горящими глазами, студенты высших школ Парижа, оглашая воздух неистовыми возгласами «Свобода или смерть!» несли обвитые зеленью палки, увенчанные красными колпачками — символами свободы. Были в этом кортеже и пожилые люди, и даже старики, несомненно припоминавшие боевые дни Великой Французской революции 1789 года.

Среди огромной, охваченной воодушевлением толпы, появился странный всадник на черной лошади. Его высокая фигура с узким смуглым лицом и староиспанскими усами чем-то напоминала бессмертного рыцаря Дон-Кихота. Высоко в правой руке всадник держал красное знамя с черной каймой, а на развевавшемся по ветру огненном полотнище сверкала надпись «Свобода или смерть!»

Гейне смотрел на мужественные лица республиканцев и видел в них твердую, несколько мрачную решимость вступить в бой. Поэтому показалось, что на некоторые лица уже ложилась тень героической смерти.

На Аустерлицком мосту произошла первая стычка с муниципальной стражей. Это был сигнал к восстанию. Кварталы Тампль, Сен-Дени, Сен-Мартен, Бастильская площадь покрывались баррикадами.

Волнующая весть о республиканском восстании мигом облетела весь Париж. Предусмотрительные торговцы стали закрывать витрины своих магазинов крепкими ставнями. На улицах выстроились длинные очереди у продовольственных лавок; никто не знал толком, особенно на окраинах, что происходит в городе. Распространялись самые фантастические слухи.

Правительство Луи-Филиппа поняло, что дело принимает серьезный оборот. В растерянности кабинет министров объявил осадное положение. На подмогу муниципальной страже были пущены в ход линейные войска. В ночь с 5 на 6 июня во многих кварталах Парижа шли настоящие бои, а на утро правительственные войска явно стали одерживать перевес. Тем яростнее и самоотверженнее сражались повстанцы, совершая чудеса отваги. На улочке Сен-Мери горсточка храбрецов, не превышавшая шестидесяти человек, сдерживала натиск шестидесяти тысяч линейных войск и дважды отбивала атаки. Множество республиканцев было заколото штыками. Казалось, что всякое сопротивление бесполезно. Но бойцы свободы не сдавались. Презирая опасность, они с обнаженной грудью бросались навстречу врагам. Какой-то студент Альфорской школы взобрался на крышу двухэтажного дома и громовым голосом закричал: «Да здравствует республика!» Он тут же пал скошенный пулями. В один из домов, занятый повстанцами, ворвались солдаты и сломали лестницу, ведущую на второй этаж. Республиканцы оказались в ловушке и, не желая сдаться, покончили с собой. Солдаты нашли лишь комнату, переполненную трупами.

Генрих Гейне наблюдал это страшное волнующее зрелище, прижавшись к колонне церкви Сен-Мери. Вдруг он увидел, как по ступеням взбежал молодой человек с окровавленной рукой, в разорванной одежде рабочего. В воспаленных глазах его отражалось какое-то трагическое чувство. Поэт схватил юношу за плечи и увлек его в темные притворы храма, спрятав за огромную статую св. Себастиана. Тотчас же вбежало несколько солдат, мельком взглянули на Гейне, молитвенно стоявшего у распятия, и один из них сказал шепотом:

— Здесь нет этой канальи!

Солдаты быстро удалились. Гейне подошел к статуе св. Себастиана, но рабочего там уже не оказалось.

«Слава богу, ему удалось скрыться», — подумал Гейне. От всего пережитого у поэта подкашивались ноги, и горестная мысль о том, что героически сражавшиеся республиканцы утоплены в крови, терзала сердце. Слезы хлынули из глаз… Ведь то была цветущая восторженная молодежь, отдавшая жизнь свою ради священнейших порывов души, ради великой цели — свободы.

Настали скорбные дни для французской столицы. Солдаты с ружьями наперевес вели пленных. Десятки, сотни людей в изорванной одежде и с истерзанными сердцами шли хмурые, готовые ко всему. Военные суды выносили жестокие приговоры.

Среди пленных Гейне увидел одного старика. Он шел высоко подняв голову, и лицо его было беззаботно, почти радостно, словно ему предстоял веселый праздник, а не смерть. Одет он был бедно и старомодно, но аккуратно: в поношенный соломенно-желтый фрак, такие же панталоны и куртку, выкроенные по моде якобинской революции 1793 года. На старой пудренной голове красовалась треугольная шляпа. За ним бежала старая женщина и зачем-то хотела сунуть ему в руку потрепанный зонтик. В каждой морщине ее лица был смертельный страх, говоривший о том, что через сутки любимый ею человек будет расстрелян.

Гейне долго не мог забыть этого старика и не он ли припомнился поэту, когда тот писал о беспримерной отваге безымянных героев республиканского восстания: «Скромная смерть этих великих неизвестных внушает нам не только трогательную скорбь, — она вселяет в наши души отвагу, как знамение того, что многие тысячи людей, совершенно неведомых нам, готовы пожертвовать жизнью за святое дело человечества. А деспотов должен охватить тайный ужас при мысли, что их постоянно окружает такая толпа неведомых, жаждущих смерти людей… С полным основанием боятся они Франции, красной земли свободы!»

Горячая кровь, пролитая республиканцами в эти дни, рождала огненные мысли в голове поэта. Гейне был уверен, что, «когда снова ударят в набат и народ схватится за оружие, он уже будет бороться для самого себя и потребует заслуженную награду».

Свои мысли о судьбах народа, добивающегося свободы, о необходимости борьбы против гнета монархов Гейне выражал в корреспонденциях, которые он посылал из Парижа на родину, в аугсбургскую «Всеобщую газету». Эта газета была одним из распространенных органов печати в Германии; кроме того, она находила себе тысячи читателей и за рубежами страны. Неудивительно поэтому, что Гейне охотно принял предложение издателя Котта и сделался парижским корреспондентом этой газеты. С декабря 1831 по июнь 1832 года поэт писал из Парижа обо всем, что привлекало его внимание в политической жизни Франции: деятели Июльской монархии предстали перед взором читателя такими, какими они были на самом деле — безудержными рыцарями наживы, которые открыто пренебрегали интересами своего народа. Не сухим языком публициста, а пламенной речью поэта звучали статьи парижского корреспондента аугсбургской «Всеобщей газеты». Всякое большое и малое событие французской жизни вызывало глубокие выводы и обобщения.

В одной из статей, говоря об исторических судьбах Франции, Гейне обратился к образу, волновавшему его с детства: он заговорил о Наполеоне и при этом признался, что романтический ореол, каким было окружено для него имя этого императора, уже поблек: «Он мертв, а это, по крайней мере для меня, — самое приятное в Наполеоне, так как будь он еще жив, мне пришлось бы бороться против него». Другими словами, Гейне пришлось бы бороться против того монархического идеала, воплощением которого был Наполеон в представлении французских буржуа.

Видя, как на улице каменщики вбивали в мостовую камни, вырванные в дни Июльского восстания для баррикад, Гейне говорил, «что точно так же поступают и с народом: его снова втаптывают в землю и снова попирают ногами».

Поэт с нескрываемым гневом уличал в иезуитстве Луи-Филиппа, который «все обещал и ничего не дал, и который скрывал в своем неизменном зонтике скипетр монархизма, а под своей буржуазной шляпой прятал королевскую корону».

Поэт восторженно отзывался о свободолюбивом французском народе, «уже сорок лет проливавшем кровь за дело революции».

Франция казалась Гейне «блестящим Млечным Путем великих человеческих сердец», особенно когда он сравнивал ее с беззвездным небом Германии — «страны, где мало людей, где только верноподданные». «В Германии мы наблюдаем чрезмерное обилие деревьев-уродов, карликовых елок, а между ними то здесь, то там — исполинский дуб, верхушка которого поднимается до облаков, меж тем как внизу черви подтачивают ствол».

Корреспонденции Гейне из Парижа, необычные для немецкой печати по боевому тону и политической остроте, привлекали множество читателей. Чувствовалось, что временами Гейне вынужден сдерживаться, не договаривать те или иные мысли. Но одно было ясно: и на чужбине все его помыслы сосредоточены на судьбе Германии.

Барон Котта получил письмо от Генца, написанное по требованию Меттерниха. Ближайший помощник австрийского канцлера с бешеной злобой обрушивался на корреспонденции Гейне. Он настаивал на том, чтобы издатель прекратил печатание «дерзких и злобных, ядовитых и разнузданных» корреспонденций Гейне, которые «подобно горящей головне подброшены в газету, доселе недоступную для всяких плебейских выходок».

Рассудительный барон Котта немедленно принялся спасать репутацию аугсбургской «Всеобщей газеты» и отказался от дальнейшего печатания корреспонденций Гейне. Это был большой моральный и материальный удар для поэта. Он одновременно потерял трибуну в Германии и заработок, в котором очень нуждался. Соломон Гейне уже почти враждебно относился к племяннику. Многочисленная родня нашептывала ему, что тот пишет «Мемуары», содержащие клевету на дядю и его семью. Соломон Гейне охотно поверил этому и перестал оказывать поэту денежную поддержку.

Гейне решил предложить Кампе издать корреспонденции отдельной книгой, озаглавив ее «Французские дела». Специально для этой книги он написал предисловие, необычайно резкое, походившее на политическую прокламацию, направленную против Пруссии, самого реакционного, лицемерного и хищнического из государств Германии. Он уличал прусских королей в преступлениях перед народом, в обмане и предательстве: «Я никогда не верил этой Пруссии, этому долговязому, лицемерно набожному герою в штиблетах и с просторным желудком, большою пастью и капральской палкой, которую, прежде чем ударить ею, он опускает в святую воду. Мне не нравилась эта философически-христианская солдатчина, эта смесь светлого пива, обмана и песка. Противна, глубоко противна была мне эта Пруссия, напыщенная, лицемерная, ханжеская Пруссия, этот Тартюф среди государств».

В 1833 году «Французские дела» вышли в Гамбурге. Но предисловие к книге подверглось цензурным искажениям. Обличительные места были заменены точками. Ярость и отчаяние охватили Гейне. Он писал Кампе письма с требованием издать предисловие отдельной брошюрой, он задумал выпустить полный перевод этой книги на французский язык. Книга вышла в Париже под заглавием «О Франции».

Гейне даже не мог предполагать, какое количество врагов на родине и во Франции породит его книга. Прусские реакционеры беззастенчиво писали, что Гейне мстит за то, что ему не предоставили государственной службы. Немецкие либералы, жившие в Париже в эмиграции, также нападали на Гейне, считая, что он слишком жестоко отнесся к Июльской монархии во Франции. Они обвиняли Гейне «в беспринципности». Наконец, французские официальные круги сетовали на поэта за то, что он нарушил долг гостя и осмеял правительство, которое оказало ему приют. Гейне имел полное основание жаловаться в одном из писем: «Я нахожусь в «лучшем обществе» — католическая партия монархистов и прусские шпионы сидят у меня на шее».

Между Германией и Францией

Маленькое окно, чуть завешенное тюлем, было распахнуто настежь. Порывистый морской ветерок врывался в комнату и сбивал лепестки роз, стоявших в вазе на столе. Гейне работал. Вот уже почти месяц он жил у любимого Северного моря, но оно омывало здесь не родные, а французские берега. Лето в Нормандии стояло необычно теплое, солнечное, и маленькая вилла, на которой жил поэт, утопала в цветах. Здесь можно было вздохнуть спокойней после парижской сутолоки и тяжелой зимы 1832 года, принесшей столько лишений и потерь. Всю зиму и весну в Париже свирепствовала холера, завезенная с Востока. Она унесла тысячи жертв, особенно в скученных кварталах бедняков. Гейне, пренебрегая опасностью, не покинул Парижа, как это сделали многие, более обеспеченные жители столицы. Единственная мера предосторожности, которую он принял, был фланелевый набрюшник. Все парижане носили такие набрюшники, и Гейне писал в корреспонденциях, что и «король тоже носил набрюшник из самой лучшей мещанской фланели». В эти тягостные месяцы Париж выглядел опустевшим городом. Люди избегали скопления, театры и рестораны опустели, на бульварах не было обычного оживления.

Приятели Гейне — французы и его земляки, жившие в Париже, — удивлялись самообладанию поэта. Он проявлял большую энергию, без опаски ходил по самым населенным и грязным улочкам, выполняя поручения более осторожных друзей. Ему приходилось наблюдать дикие сцены уличных расправ с людьми, заподозренными в том, что они «разводят» холеру, подсыпая в воду какой-то белый порошок. Жертвами невежества смертельно запуганных людей, потерявших своих близких, становились ни в чем не повинные прохожие.

Мрачные настроения, вызванные народным бедствием во Франции, усиливались у поэта вестями из Германии. Горько отозвалась в сердце смерть Вольфганга Гёте. Он ушел из жизни в восьмидесятитрехлетнем возрасте, но Гейне казалось, что великий старец бессмертен. Во всяком случае, он никогда не думал о том, что может прийти последний час гениального автора «Фауста». И вот в марте 1832 года Гейне узнал из газет о смерти Гёте; по всей Германии был объявлен национальный траур. Со свойственной Гейне живостью воображения он вспоминал и первые впечатления от стихов Гёте, и не удавшуюся с ним встречу в Веймаре. Гейне чувствовал, что кончина Гёте как бы подвела итог всему классическому периоду немецкой литературы. Классиков уже не было, романтики рано обессилели и одряхлели, и что-то новое, могучее, зовущее к обновлению родины, должно было народиться в Германии. Как часто теперь вспоминал Гейне слова Дантона, что «отечество нельзя унести на подошвах»! Немцев было сколько угодно в Париже, но родины, Германии, не было, и поэт тосковал по ней всей душой. И там тоже редели ряды друзей и родных. Мать сообщила о смерти дяди Симона фон Гельдерна, чудаковатого обитателя «Ноева ковчега» в Дюссельдорфе. Это известие воскресило в памяти Гейне дни его детства, и поэт с увлечением перечитал в рукописи своих «Мемуаров» страницы, посвященные дяде Симону и странным сокровищам его дюссельдорфского дома. Фарнгаген фон Энзе в глубокой скорби написал другу о смерти Рахели. Погибли Людвиг и Фредерика Роберт. Да, Гейне мог по праву писать Фарнгагену о всех этих потерях: «Ах, милый Фарнгаген, я понимаю смысл римского изречения: «Жизнь есть война!»

Вот я стою у бреши и вижу, как вокруг меня гибнут друзья. Наша подруга всегда храбро билась и, конечно, достойна лавров. Слезы мешают мне писать — увы! Мы, несчастные, должны сражаться со слезами на глазах. Какое поле битвы — наша земля!.. Я не выпущу меча из рук, покуда не паду».

Мягкий морской климат Нормандии успокаивал больные нервы поэта. Участившиеся в Париже головные боли появлялись здесь гораздо реже. Море снова вторгалось в творчество Гейне. Оно вызывало лирические раздумья, иногда приносило тихую печаль, иногда воодушевляло на ликующую песню, славившую жизнь.

Шум и грохот! Море с небом
Слились — слышу — в мощном пенье,
И душа моя ликует
В исполинском упоенье.

Мысли о погибших друзьях возникали в стихах поэта, навевая грусть:

Над пеною моря, раздумьем объят,
Сижу на утесе скалистом.
Сшибаются волны, и чайки кричат,
И ветер несется со свистом.
Любил я немало друзей и подруг,
Но где они? Кто их отыщет?
Взбегают и пенятся волны вокруг,
И ветер протяжно свищет.

В это лето Гейне много писал. Когда поэт уставал сидеть за столом и его тянуло на свежий воздух, он откладывал перо и спускался по крутой тропинке из садика, заросшего зеленью и цветами. Гейне выходил за калитку, и перед ним развертывалось Гаврское шоссе, убегавшее вдаль по берегу моря. Сбоку тянулись живописной лентой рыбацкие домики и маленькие виллы. Здесь было много зелени, золотого песка, обрывистых утесов и белых чаек. На этот раз Гейне увидел, как по шоссе медленно двигались неповоротливые крестьянские возы. Они были нагружены жалкими сундуками и ящиками, поломанной мебелью, домашней утварью, поверх которых сидели женщины и дети. Рядом с возами степенно и медленно шли угрюмые, запыленные мужчины. Неожиданно Гейне услышал немецкую речь, вернее — швабское наречие, и ему в первую минуту показалось, что это галлюцинация. Сердце поэта от радости учащенно забилось. Он стал всматриваться в странную процессию, внимательно прислушиваться к говору путешественников и убедился, что на возах сидели немцы, что самая настоящая, белокурая Германия, с серьезными голубыми глазами и тихой задушевностью, вдруг очутилась на Гаврском шоссе. Гейне с волнением подбежал к землякам, пожал им руки и заговорил по-немецки. Люди были очень рады услышать родную речь на чужеземной дороге.

— Почему же вы покинули Германию? — спросил Гейне седобородого старика, лицо которого было изрезано морщинами, а глаза светились тоской и какой-то обреченностью. — Да, почему вы покинули Германию? — повторил Гейне.

— Земля у нас хорошая, — ответил старый немец, — и мы рады были бы остаться, но мы больше не могли терпеть..

Остальные немцы поддержали старика. Они собрались вокруг Гейне и стали рассказывать, перебивая друг друга, о тех беззакониях и насилиях, которые им приходилось переносить на родине от высокознатных и высокородных хозяев. Простые, задушевные речи крестьян, вынужденных покинуть отечество, взволновали сердце добровольного изгнанника. Гейне предложил им немного отдохнуть, и кочующий лагерь остановился в тени густых деревьев. Женщины и дети слезли с возов, и вскоре запылал костер из сухих веток хвои, весело забулькала вода в котелках и чайниках. Местные жители, французы, сбежались со всех сторон и, узнав, в чем дело, проявляли трогательное сочувствие к переселенцам. Они кормили детей молоком и супом; рыбаки принесли рыбу. Обед под открытым небом проходил очень оживленно.

— Не понимаю… — сказал рослый французский рыбак, обращаясь к Гейне, который был для них переводчиком. — Они жалуются, что их притесняют немецкие князья. Но князей ведь меньше, чем всех остальных. Так зачем же им покидать страну? Не лучше ль было выбросить эту небольшую кучку князей? Так, по крайней мере, поступаем мы, французы.

Гейне перевел слова француза своим соотечественникам, но те только грустно покачивали головами. Старый немец испуганно сказал, что это называется революцией, которая очень опасна и требует много крови.

— Это все будет со временем и у нас, — заметил немец помоложе, — но мы не стали дожидаться. Наши дети еще малы, они не успели привыкнуть к родине, как мы, и, может быть, в Алжире, куда мы едем на поселение, им будет лучше.

Когда Гейне распрощался со своими земляками и те снова тронулись в далекий и неведомый путь, он долго находился под впечатлением этой встречи. Он думал о том, что любовь к родине чувствуется особенно остро, когда на чужбине встречаешься с немецким горем. Пусть старонемецкие ослы, называющие себя патриотами, ненавидят все французское, как рассадник революционной заразы, и разжигают ненависть к Франции, — народы не чувствуют взаимной вражды. Гейне до слез был растроган, увидев, как француженка-нищая протянула кусок своего хлеба бедному швабскому мальчику. Поэт от души поблагодарил старуху.

Много дней Гейне еще думал о встрече на Гаврском шоссе, а в мыслях его возникали слова старого немецкого поэта Шубарта, проведшего большую часть своей жизни в крепости за то, что он любил свободу:

Хотят нас в Африку услать,
В далекий жаркий край.
Простимся на границе мы
С немецкою страной
И горсть земли с собой возьмем.
За хлеб, за соль, за отчий дом
Спасибо, край родной.

Когда Гейне из Германии переселился в Париж, там находилась восьмидесятитысячная немецкая колония, особенно густо населявшая квартал Ла Вийетт и предместье Сент-Антуан. Здесь жили рабочие, ремесленники и политические эмигранты, покинувшие родину-мачеху, здесь жили и крупнейшие культурные деятели Германии, такие, как ученый-естествоиспытатель Александр Гумбольдт, который провел восемнадцать лет в Париже и важнейшие свои труды написал на французском языке. Во главе немецких радикалов, находившихся в Париже, стоял публицист Людвиг Берне, тот самый, которого Гейне еще в 1815 году видел во Франкфурте-на-Майне, и тогда отец сказал сыну, что он пишет «против комедиантов». Действительно, уроженец Франкфурта-на-Майне Людвиг Берне начал литературный путь как театральный критик. Берне жил в разных городах Германии, учился в нескольких университетах, занимаясь медициной и философией, но основные его интересы были в области политики. Страстный поборник освобождения Германии от власти дворянства и духовенства, Берне верил в возможность создания единой надклассовой германской республики, построенной на идеальных принципах свободы, равенства и братства. После Июльской революции, окончательно переехав в Париж, Берне в своих статьях громил эгоизм и скудоумие немецкого дворянства. Горячий темперамент писателя и яркая, образная форма его «Парижских писем» сделали Берне одним из популярных публицистов в Германии и во Франции, особенно среди эмигрантов, считавших его своим вождем.

Трудно представить себе более противоположные натуры, чем Берне и Гейне. При всем своем блестящем таланте публициста Берне был ограничен мелкобуржуазными взглядами, тогда как Гейне со своей широтой политического и философского кругозора умел диалектически воспринимать действительность и видеть те противоречия жизни, которые ускользали от прямолинейно мыслящего Берне.

Сперва отношения между Гейне и Берне носили вполне дружеский характер; но чем больше они встречались в Париже, тем острее обнаруживалось расхождение между ними. Необычайно честолюбивый, Берне все больше раздражался при виде огромной популярности Гейне и считал, что тот должен довольствоваться лаврами лирического поэта, а не политического писателя. Широта взглядов Гейне представлялась Берне как неустойчивость и легкомыслие. Наконец Берне открыто выступил против Гейне в своих «Парижских письмах». В гордом осознании себя как вождя радикалов Берне со злой насмешкой изображал Гейне в виде легкомысленного мальчика, который в день кровавой битвы гоняется по полю сражения за мотыльками. Он представил его и в образе молодого хлыща, который ходит в церковь, только чтобы перешептываться с красивыми девушками, вместо того чтобы горячо молиться за успех революционного дела. Эти выпады, так же как и сплетни, которые распускал Берне о поэте, не могли не оскорблять Гейне, тем более что он считал Берне своим соратником в деле сближения между немецкой и французской культурой.

Уже несколько лет Гейне трудился над тем, чтобы перебросить духовный мост через Рейн, связать неразрывными узами дружбы два народа — немцев и французов. Он хотел ознакомить французов с немецкой литературой и философией, а немцам поэт восторженно рассказывал о культурной жизни Франции, рисовал картины политической жизни зарейнской соседки своего отечества.

Книга Гейне «Романтическая школа» вышла на немецком и французском языках. Она содержала литературные портреты немецких романтиков и была написана в обычной для Гейне лирической и одновременно полемической манере. Поэт говорил о романтической литературе своего времени, приводил личные воспоминания о деятелях романтического движения и окончательно расправился со своим бывшим учителем Августом Вильгельмом Шлегелем, который направлял поэта на путь романтизма, казавшийся теперь Гейне позорным. Большинство немецких романтиков отдали свое перо феодальной реакции и стали опорой дворянства и католичества.

Еще отчетливее революционная мысль Гейне проявилась в другой его работе — «К истории религии и философии в Германии». Идеи немецкой философии представлены в работе «как сновидения Французской революции». «Не смейтесь над фантастом, — писал Гейне, — ожидающим в мире явлений той самой революции, которая уже произошла в области духа. Мысль предшествует делу, как молния грому. А немецкий гром, конечно, тоже немец, он не очень легок на подъем и надвигается с некоторой медлительностью, но он грянет, и однажды, услышав грохот, какой никогда еще не гремел во всемирной истории, знайте: немецкий гром попал наконец в цель. При этом грохоте замертво попадают орлы с высоты, и львы в отдаленнейшей пустыне Африки подожмут хвосты и заползут в свои царственные логовища. В Германии будет разыграна пьеса, в сравнении с которой Французская революция покажется лишь безобидной идиллией».

Это пророчество Гейне вселяло надежду в сердца немецкой молодежи. Июльская революция все же нашла отголосок в Германии. В некоторых княжествах произошли волнения, которые, правда, властям удалось подавить, но семена недовольства и возмущения уже были брошены на благодатную почву. В общественной мысли страны тоже чувствовались свежие веяния. Молодые ученики Гегеля — младогегельянцы Давид Штраус, Бруно Бауер, Людвиг Фейербах — в своих философских работах критиковали устои христианства и этим подрывали основы религии как опоры деспотических государств. В литературе на смену одряхлевшему романтизму выступила группа писателей нового поколения, именовавшая себя «Молодой Германией». Карл Гудков, Генрих Лаубе, Лудольф Винбарг, Эдуард Мундт, Кюне и другие — люди различных творческих дарований — были сплочены желанием создавать литературу, стоящую близко к жизни, отвечающую ее требованиям. «Молодая Германия» не выдвинула четкой программы своих действий. У нее не было определенных политических и эстетических требований. Все подменялось туманными рассуждениями о борьбе со всякой затхлостью, с отсталостью в жизни, литературе и искусстве. Гамбургский друг Гейне Лудольф Винбарг был теоретиком этой группы писателей, старавшихся обновить немецкую литературу и освободить ее от романтических мечтаний. Винбарг выпустил книгу «Эстетические походы», которая должна была служить манифестом «Молодой Германии». Основное у Винбарга сводилось к призыву быть рупором своего времени: «Поэзия не является больше игрой прекрасных духов: она — это дух времени, который незримо обуревает все головы, хватает за руку писателя и пишет книги времени. Поэты не должны быть больше, как некогда, на службе муз, они должны служить подлинной политической и трудовой жизни».

«Молодая Германия» отражала сумятицу и незрелость немецкой буржуазии. Впоследствии молодой Энгельс справедливо упрекал писателей-младогерманцев за разноголосицу и говорил, что они, как порождение смутного времени, сами были охвачены этой смутой, и в их головах бродили оппозиционные идеи, иногда самые нелепые.

Младогерманцы самыми близкими себе писателями считали Гейне и Берне, признавая их зарубежными шефами своего движения. Они с большим уважением относились к взятой Гейне на себя роли посредника франко-немецкого культурного сближения. Младогерманцы сами и их читатели увлекались «Предисловием» к «Французским делам» Гейне, которое распространялось в Германии в виде нелегально отпечатанной брошюры. Гейне ратовал за новую литературу, несущую благородные мысли о единении народов: «Когда мы достигнем того, что массы будут понимать настоящее, тогда народы не позволят наемным писакам аристократии разжигать войну и раздоры, тогда осуществится великое единение народов, священный союз наций; нам больше не нужно будет содержать из-за взаимного недоверия постоянные армии во много сотен тысяч убийц, мечи мы перекуем в плуги и впряжем в них военных коней и добьемся мира, благосостояния и свободы! Этой деятельности посвящена по-прежнему моя жизнь».

Необычайно резкий тон «Предисловия» Гейне вывел из себя прусскую придворную камарилью. Сам король Фридрих Вильгельм III запросил своих министров, что ими предпринято по поводу выхода книги Гейне, и министры не преминули ответить репрессиями против «Молодой Германии» в целом и против Гейне в частности.

Толчком к этим репрессиям явились литературные доносы Вольфганга Менцеля, бывшего сотоварища Гейне по Боннскому университету. Этот литератор сперва находился в либеральном лагере, затем резко переменил фронт, занял реакционную позицию и подвизался в качестве критика в «Штутгартском литературном листке», где помещал статьи, направленные против «Молодой Германии», все действия которой он считал «французской заразой». Нападки Менцеля послужили сигналом для наступления союзного правительства на новое литературное движение.

10 декабря 1835 года состоялось заседание германского Союзного сейма (бундестага). На этом заседании реакционнейшие дипломаты Европы объявили настоящую войну писателям «Молодой Германии». Австрийский посланник граф Мюнх-Беллинсгаузен произнес вступительную речь, в которой дал определение литературе «Молодой Германии» как «антихристианской, богохульственной, умышленно попирающей ногами всякую нравственность, всякий стыд и все, достойное уважения». Во главе этой литературы докладчик поставил Гейне, у которого он обнаружил «глубокую неприязнь к христианству, уничтожение веры в бога» и прочую безнравственность.

Докладчик требовал прекращения подобного безобразия, и Союзный сейм без особых прений согласился с предложением Австрии.

Сочинения писателей «Молодой Германии» — Гуцкова, Винбарга, Мундта и Лаубе — были запрещены. По поводу же Гейне было вынесено постановление, в котором говорилось: «Вместе с тем мы решили, что относительно тех литературных произведений Г. Гейне, который уже неоднократно подавал повод к запрещениям его писаний и сочинения которого, до сих пор появлявшиеся в печати, почти все опасного содержания, — на будущее время, где и на каком бы языке они не появлялись, должны быть принимаемы те же меры, которые постановлены относительно сочинений Гуцкова и др.».

Нетрудно расшифровать настоящее значение этого постановления: сочинения Гейне, не только написанные, но и будущие, запрещались к печати и распространению в Германии. Правда, не все немецкие государства выполняли со всей строгостью постановления Союзного сейма. Но Пруссия особенно ретиво вела политику репрессий против писателей «Молодой Германии», и Гейне больше других пострадал от этого решения Союзного сейма, поставившего его в тяжелое положение.

Матильда

В июльский день, как раз в годовщину революции, солнце вело себя не по-летнему. Оно совсем закатилось за черную тучу, нависшую над Королевским мостом, и холодные струи дождя, подхлестываемые ветром, заливали улицы Парижа. Пешеходы бежали по деревянному настилу моста, ежась от холодных порывов ветра; модницы в легких шляпках и батистовых блузках сразу приняли жалкий вид, а дождь насмешливо барабанил по их раскрытым зонтам, обшитым изящным кружевом. Кучера подгоняли лошадей, с которых стекали потоки воды.

Гейне стоял, прижавшись к перилам моста и, придерживая промокшую шляпу, внимательно рассматривал бегущих прохожих, грохочущие экипажи — всю суматоху, вызванную разбушевавшейся стихией. Казалось, он не замечал, что промок до нитки, и упрямо продолжал стоять на мосту, наблюдая прохожих. Это было любимым занятием поэта в Париже: изучать улицу в ее неугомонном движении, угадывать по лицам характеры и судьбы людей, придумывать их биографии. Дождь кончился так же неожиданно, как начался. Снова выглянуло солнце, чистильщики сапог вернулись на прежние места, а Гейне, засунув руки в карманы, все разглядывал доброжелательно-любопытным взглядом проходивших мимо женщин, детей, стариков.

Когда Гейне наконец покинул свой «наблюдательный пункт» и без видимой цели пошел вдоль улиц, он вдруг заметил, что его башмаки совершенно промокли, и он слышал, как внутри их булькала вода. Гейне увидел вывеску «Обувная лавка Арно». Он толкнул дверь; игриво зазвенел колокольчик, и поэт очутился в небольшой, но со вкусом убранной лавке, каких было много во французской столице. Высокое зеркало отразило фигуру Гейне, и он даже зажмурил глаза — до того непривлекательным показался он себе: мокрый костюм висел на нем, как на вешалке, с бесформенной шляпы стекала вода, башмаки оставляли грязные следы на полу. В лавке покупателей не было, а за длинным полированным прилавком стояли двое — маленький, толстый человек с коротко подстриженными седеющими усиками и молоденькая девушка, лет восемнадцати. Ее глубокие черные глаза внимательно, чуть-чуть насмешливо смотрели на посетителя. Тот растерялся, подняв на нее глаза: его поразили миловидность девушки и та непринужденная грация, с которой она обратилась к нему:

— Что вы желаете, мосье?

Это был профессиональный вопрос продавщицы, но она вложила в него необычную в таком случае веселость.

Гейне ответил шуткой:

— Просушите меня, мадемуазель, если это возможно.

Девушка рассмеялась; засмеялся и пожилой человек за прилавком.

— В моей власти только предложить вам башмаки, — сказала девушка и решительно добавила: — Прошу вас сесть, мосье, в это кресло.

Поэт, не сводя с девушки глаз, послушно опустился в кресло, а она мгновенно расстелила у ног Гейне коврик, взяла с полки коробку с обувью и, ловко опустившись на колени, сняла с его ноги мокрый башмак и надела новый, предварительно вытерев ногу мягкой тряпочкой.

«Сколько бы она ни запросила за башмаки, я заплачу», — подумал про себя Гейне.

А девушка сказала покупателю:

— Пожалуйста, встаньте и пройдитесь. Не жмет ли ногу?

— Нет… А может быть, и жмет, — неуверенно сказал Гейне.

Тут в дело вмешался пожилой человек, и по его тону Гейне понял, что это сам хозяин лавки мосье Арно. Он велел девушке примерить еще одну пару и при этом назвал ее Эжени. Гейне запомнил это имя. Во время новой примерки он ее называл «мадемуазель Эжени».

Купив башмаки, Гейне разговорился с мосье Арно, оказавшимся довольно словоохотливым. Он не замедлил позвать из комнаты свою жену, представил ее новому знакомому, а мадемуазель Эжени скромно стояла поодаль и прислушивалась к разговору своих хозяев с покупателем, который чем-то заинтересовал ее. На прощание мосье Арно просил Гейне заходить в лавку, и он обещал это сделать в ближайшие дни. Мосье Арно очень удивился, узнав, что Гейне — немец: так безукоризненно он говорил по-французски.

К своему удивлению, Гейне, придя домой, все время думал о девушке, случайно увиденной в обувной лавке. Сколько раз поэт, бродя по Парижу, встречал молоденьких девушек — продавщиц, модисток, белошвеек, но Эжени показалась ему какой-то особенной в своем сочетании простоты и юной свежести. Губы ее не были подкрашены, лицо, по-видимому, не знало румян и пудры. И вся она казалась воплощением здоровья и красоты. Кто она? Откуда? Быть может, дочь или племянница мосье Арно?., Эти вопросы навязчиво преследовали Гейне и он невольно под вечер оказался в лавке. Но, увы, Эжени не было, а вместо нее за прилавком стояла другая девушка, очень полная, белокурая. Когда она спросила посетителя, что ему угодно, Гейне сказал, что ему надо видеть мосье Арно. Девушка позвала хозяина, и он тотчас же явился. Узнав Гейне и ничуть не удивляясь его приходу, Арно приветливо протянул ему руку, как старому знакомому. Завязалась непринужденная беседа, но поэт не решался спросить про Эжени. Он пригласил мосье Арно и его жену провести с ним часок в соседнем кафе.

Так Гейне узнал подробности об Эжени. Полное ее имя было Эжени Кресценция Мира. Она родилась в небольшой деревушке Вино, недалеко от Парижа. Подобно множеству французских крестьянских девушек, стремящихся ежегодно в Париж, чтобы попытать счастья, Эжени приехала в столицу и поселилась у своей тетки, поступив на работу в обувную лавку Арно…

Гейне почти ежедневно приходил в лавку в тот час, когда она закрывалась. Эжени и ее подруга Элиза отправлялись вместе с ним на танцевальные вечера. В шумных залах на Монмартре весело гудела музыка, пол дрожал от притопывания молодых ног, сквозь смех и громкие голоса прорывались выкрики распорядителя танцев. Эжени обращала на себя внимание молодых людей красотой и изяществом, ее наперебой приглашали танцевать, и она едва успевала записывать очередь в бальной книжечке. Гейне танцевал мало; после одного-двух туров вальса он чувствовал усталость, кровь стучала в висках, в руках ощущалось неприятное онемение. Но он все же ездил на балы, чтобы чаще видеть Эжени. В своих мечтах он отожествлял ее с одной из героинь известного романа госпожи де Сталь, Матильдой, и даже стал называть ее так. Эжени это очень нравилось, она легко приняла имя Матильды, и, что удивительно, все — и хозяева Арно, и подруга Элиза, и тетка — стали звать ее Матильдой.

Проходят дни, месяцы… Гейне весь полон мыслями о Матильде. Для него стало потребностью видеть ее ежедневно, слушать ее легкую болтовню, забывать возле нее хоть на время тяготы жизни и литературные невзгоды. Его терзают муки ревности, когда Матильда танцует с другими. Иногда закрадывается мысль: а может быть, это снова неудачная любовь? При этом он вспоминал свои стихи:

Тот, кто любит в первый раз
Хоть несчастливо, тот — бог,
А кто любит во второй
Безнадежно, тот — дурак.
Я дурак такой: люблю я
Без надежды вновь.
Смеются Солнце, месяц, звезды; с ними
Я смеюсь и умираю.

Может быть, и Матильда посмеется над ним, как некогда Амалия? Однажды под натиском таких мыслей Гейне решает порвать с Матильдой. Он уезжает из Парижа в замок Жонщер, близ Сен-Жермена, в поместье итальянской графини Христианы Бельджойозо. Эта умная, образованная и красивая женщина, горячая итальянская патриотка, бежала вместе с мужем из Италии, захваченной австрийцами. Ее земли и поместье были ими конфискованы, и она нашла во Франции вторую родину. Христиана Бельджойозо мечтала о возвращении Италии национальной независимости. В ее салоне собирались итальянские революционеры, французские и немецкие писатели, художники, музыканты. Поэт Альфред де Мюссе читал свои лирические стихи в гостиной Бельджойозо. Дух искусства, музыки и политики царил в замке Жоншер. Остроумный, общительный, иногда резкий, иногда лирически-задумчивый, Генрих Гейне сделался желанным гостем в замке Жоншер.

Поэту казалось, что среди этого изысканного общества, столь не похожего на завсегдатаев танцевальных парижских вечеров, он легко забудет Матильду. Но ее образ не выходил из головы поэта. Он часто и с нежностью думал о ней. Наконец в декабре 1835 года Гейне вернулся в Париж. Он снова встретился с Матильдой. Поэта мучает, что Матильда далека от его духовных интересов, он хочет дать ей образование. Он помещает Матильду в пансион «для благородных девиц», одно из закрытых учебных заведений, которых было так много в Париже. Матильду заставляли зубрить грамматические правила и хронологические таблицы египетских фараонов, но наука давалась ей плохо. Вскоре Матильду пришлось взять из пансиона. Гейне жаловался друзьям, что у нее «чудесное сердце, но слабая голова». Победило сердце: Матильда стала женой Гейне. Они поселились в маленькой двухкомнатной квартирке. В одной из комнат, побольше, была и столовая, и спальня, и гостиная. Там в клетке весело кричал любимый попугай Матильды Кокотт, звонко лаял пудель Минка, а Матильда шумно расправлялась с ними и по вечерам болтала с подружкой Элизой.

Во второй маленькой комнатке был рабочий кабинет Гейне. Там стоял простой стол, несколько стульев, и больше никакой мебели не было, отчего комната казалась просторнее. Посетителей удивляло отсутствие книжных шкафов и книг. Гейне обычно работал в библиотеках. Ничто новое, выходившее во Франции и Германии, не ускользало от поэта. Вскоре после женитьбы Гейне решил познакомить Матильду со своими друзьями. Это были главным образом французские писатели, журналисты, музыканты, художники. Как-то Гейне заказал ужин в отдельном зале кафе Монмартр. В числе приглашенных были звезды первой величины литературного неба Франции. Вот явился прославленный романист Оноре де Бальзак, которого с Гейне познакомил композитор Гектор Берлиоз. Этот тучный, страдавший одышкой тридцатишестилетний писатель уже завоевал мировую славу, а его последний роман — «Отец Горио», — напечатанный в «Ревю де Пари», приобрел шумный успех. Гейне, едва познакомившись с Бальзаком, полюбил его и за блестящий талант, и за огромное трудолюбие, с которым он создавал свои произведения. Поэт радостно встретил Бальзака, познакомил его с Матильдой и тут же выразил восхищение «Отцом Горио». Услышав похвалы, Бальзак стал смеяться звонким, почти детским смехом:

— Черт возьми, да вы не знаете, как мне дался этот роман! Я работал по двадцать два часа в сутки, и, если бы не тысяча чашек крепкого турецкого кофе, у меня не хватило бы сил дописать его.

Гости прибывали. Пришел критик Сент-Бев, плотный, коренастый человек; он входил в моду своими статьями о современных и классических поэтах. Вслед за ним подошли к Гейне прибывшие вместе романистка Жорж Санд и поэт Альфред де Мюссе. Это был белокурый, изящный двадцатичетырехлетний юноша с темными глазами и резкими чертами лица. Мюссе с детства был избалован богатыми родителями и ранним признанием поэтического таланта со стороны читателей. Гейне раньше встречался с Мюссе у графини Бельджойозо и, зная, что Жорж Санд нежно опекает молодого поэта, пригласил его на вечер вместе с ней.

Жорж Санд, чьи повести и романы привлекали внимание воинствующим тоном женщины, борющейся за гражданские права наравне с мужчиной, была по внешности полной противоположностью Мюссе. Ее черные густые волосы, разделенные пробором, красиво лежали на большой характерной голове. Открытые темные, властные глаза, смугло-оливковый цвет лица, руки поразительной белизны — все это придавало тридцатилетней Жорж Санд удивительно оригинальный вид. Поверх простого платья из тонкой шерсти на ней была надета турецкая кофточка, вышитая золотом, а у пояса висел кинжал. Писательница, как бы подчеркивая равноправие женщины с мужчиной, часто ходила в мужском костюме, носила мужское имя, ставшее ее псевдонимом, и беспрестанно курила толстые сигареты. Ее увлечение утопическим социализмом в духе Сен-Симона сближало с ней Гейне, который называл ее в шутку «кузиной». Она действительно очень хорошо относилась к немецкому поэту, любила его остроумие и обращалась с ним, как со старшим братом.

Собравшиеся дружными приветственными выкриками встретили появление поэта и романиста Теофиля Готье. Этот красивый южанин атлетического телосложения, с копной взъерошенных волос всегда привлекал к себе взгляды даже случайных прохожих. В нем было много задора и на всем облике лежала печать уверенности. Когда Жорж Санд внимательно осмотрела его скромный костюм: черный сюртук и серые полосатые панталоны, Теофиль Готье со смехом сказал:

— Ах, вы, конечно, ищете на мне знаменитый красный жилет! Но, уверяю вас, такие жилеты надевают лишь раз в жизни!

Страстный поклонник Виктора Гюго, Теофиль Готье на премьере его драмы «Эрнани» во Французском театре в феврале 1830 года надел ярко-красный жилет, вызвавший насмешки мещан и ставший знаменем молодого поколения, протестовавшего против всего серого, обыденного в искусстве и жизни…

Когда пришло еще несколько человек, все сели за празднично убранный стол. Здесь было столько различных по характеру и темпераменту творческих людей и каждому так хотелось говорить о том, что его волновало, что в большом, залитом светом зале стоял нестройный гул голосов. Вырывались отдельные восклицания, хлопали пробки шампанского… Гейне, высоко подняв бутылку с золоченой головкой, наполнял бокалы искристым вином. В этот вечер он был необычайно остроумен и весел. Подойдя к Жорж Санд, Гейне сказал:

— Позвольте, кузина, быть мне прислужницей богов, Гебой на пиру этого литературного Олимпа.

Теофиль Готье, склонясь к своему соседу, заметил:

— Гейне умен, как бог, а когда зол, то как черт. Но при всем том, уверяю вас, что он в душе добродушен.

Немецкий журналист Вольф возразил Готье:

— Вы ошибаетесь, мэтр. Попробуйте быть врагом Гейне. Он не осуждает на пожизненное заключение своих врагов, как король-деспот, а просто убивает их наповал одним метким словом.

Разговор перешел на Жорж Санд. Говорили об ее странных выходках, рассказывали анекдоты, не обращая внимания на то, что их героиня присутствовала здесь же. Романистка спокойно, почти равнодушно выслушивала все это, и только в ее глазах, по французскому выражению, «прыгали чертики». Кто-то припомнил, что Жорж Санд однажды, чтобы развлечь гостей, пригласила знаменитого комедианта Дебюрро, игравшего в пантомимах традиционную фигуру бледного и мечтательного Пьерро. Но на сей раз актер пришел к Жорж Санд не в длинном белом балахоне с большими красными помпонами, не с лицом, осыпанным белой пудрой, словно мукой, а в черном фраке европейского дипломата. Хозяйка дома представила его гостям как английского министра. Дебюрро вел себя, как настоящий дипломат, но, когда его спросили о европейском равновесии, он неожиданно для всех взял тарелку, поставил ее на острие ножа и, ловко жонглируя, сказал:

— Вот что такое европейское равновесие!

Рассказ привел всех в веселое настроение. В разгар празднества вошел критик Филарет Шаль. Он остановился на пороге и сказал, обращаясь к Гейне:

— Я не имею чести быть званым на сегодняшний вечер, но, случайно оказавшись в кафе, хочу приветствовать друга Франции, немецкого поэта Гейне, вступившего в брак с прекрасной француженкой!

Гости зааплодировали, за столом потеснились, и Филарет Шаль занял место. Но он тотчас же встал, постучал ножом по бокалу и произнес речь:

— Я вижу в сегодняшнем торжестве нечто большее, чем обыкновенное бракосочетание. Это — символический союз Германии и Франции, единение народов, которые хотят жить в дружбе! Предлагаю поднять бокалы за это единение!..

Все встали. Жорж Санд подбежала к Гейне и поцеловала его, что необычайно смутило Матильду. Она была очень хороша в белом платье с букетом роз, приколотым к корсажу. Блестящее общество, в котором она очутилась впервые, смущало ее: она краснела, когда к ней обращался кто-нибудь из гостей или когда восторженно говорили о Гейне. Между тем Филарет Шаль продолжал свою речь. Он рассказал, как однажды увидел Гейне на Королевском мосту во время проливного дождя и сразу оценил в его облике черты выдающегося человека: зоркую наблюдательность, мечтательность и страстное желание проникнуть в сердца людей, проходящих перед ним.

— Я тогда не знал, кто этот необычайный человек, — сказал оратор. — И вскоре я познакомился с ним. Я увидел блеск его остроумия, узнал, что он — предмет восхищения… Знакомства с ним домогаются, ему подражают..

Снова громкие рукоплескания прервали речь Филарета Шаля. А Матильда, раскрасневшись от счастья, слегка придвинувшись к Гейне, прошептала:

— Анри, они все говорят, что ты знаменитый писатель… А мне раньше казалось, что ты все выдумываешь..

Разрывы и связи

Тихий осенний вечер спустился над Парижем. Легкий серебристый туман окутывал бульвары, и в сумерках весело сверкали газовые рожки. В говорливой толпе, заполнившей Большие бульвары, выделялись два человека. Они медленно прогуливались, сильно жестикулируя и говоря по-немецки. Гейне, один из них, вел со страстью какой-то разговор со своим соотечественником, писателем Генрихом Лаубе. Он недавно приехал в Париж, пережив на родине тяжелые испытания. Его, как самого радикального из писателей «Молодой Германии», немецкие власти бросили в тюрьму, подвергли суровым допросам и наконец заточили в крепость Мюскау. После освобождения Лаубе удалось уехать в Париж, где он встретился и подружился с Гейне. Лаубе виделся с поэтом почти каждый день: то в его небольшой, но уютной квартирке, то они встречались в кафе и парках, а иногда заходили в читальный зал на улице Монпансье — место встреч немецких журналистов-эмигрантов, живших в Париже. Лаубе неустанно рассказывал новому другу обо всем пережитом на родине, о бывших соратниках из группы «Молодой Германии», которых заставили, как его, замолчать. Смерть Берне в 1837 году еще больше ослабила «Молодую Германию», и неустойчивость общественных взглядов многих радикальных писателей выразилась в их отходе от идей, которыми они щеголяли. Доносчик Мендель, возглавивший кампанию против «Молодой Германии», был одинаково ненавистен Гейне и Лаубе. Поэт написал против Менделя резкий памфлет «О доносчике» и убеждал Лаубе последовать его примеру и хорошенько отхлестать Менделя.

Но теперь, в этот вечерний час, беседа на бульваре была чрезвычайно серьезной. Лаубе как раз в этот день закончил чтение объемистой рукописи, переданной ему Гейне. Это была книга о Берне. Гейне давно задумал написать об этом немецком публицисте, считавшемся властителем радикальной мысли. Он хотел по справедливости оценить и деятельность Берне, и отметить его роль для современности, но вместе с тем показать, что он был узок в своем мышлении и не понимал, что только революция освободит Германию от власти князей и попов. Личная неприязнь, которую Гейне питал к Берне, отразилась в этой книге и придала ей резкий полемический характер.

Лаубе горячо доказывал Гейне, что книгу не надо печатать, потому что она внесет раскол в среду демократов.

— Но ведь Берне был моим врагом, — прервал Гейне своего собеседника, — врагом всего лучшего, что есть во мне, врагом моего мировоззрения!

— Пусть так, — возражал Лаубе, — но тогда вы должны в противовес узкополитическим идеям Берне четко и вдохновенно изложить свое более высокое мировоззрение… Этим вы как бы возведете гору, с вершины которой будете рассматривать Берне.

Гейне опустился на бульварную скамейку, сощурил свои близорукие глаза и, прикрыв их рукой, как он обычно делал, когда задумывался, живо сказал:

— Пожалуй, вы правы! Я возведу «гору», о которой вы говорите.

После этого разговора Гейне день за днем сообщал Лаубе: «Гора начата», «Гора растет», «Гора поднимается все выше».

Как потом оказалось, под «горой» Гейне подразумевал вставку в виде «Писем с Гельголанда», которые он ввел в рукопись. Здесь были восторженные, огненные слова об Июльской революции, и хотя прошло десятилетие с тех пор, как они были сказаны, и уже разочарование в монархии Луи-Филиппа давно разъедало сердце Гейне, — все же призывы к борьбе народа за свои права по-прежнему живо и горячо звучали в этих письмах.

Кампе издал новую книгу Гейне под выдуманным им самим заглавием «Генрих Гейне о Людвиге Берне».

Живой облик немецкого политического писателя Берне предстал в этой книге. Для тех немецких радикалов, которые хотели превратить Берне в своего кумира, Гейне нарисовал его подлинный портрет: «Он не был ни гением, ни героем; он не был олимпийцем. Он был человеком, гражданином земли, он был хорошим писателем и великим патриотом».

Многочисленные приверженцы Берне в Германии и за ее пределами, пожалуй, простили бы Гейне эту характеристику, но они никак не могли примириться с полемическими выпадами против Берне как человека, особенно в его частной жизни. Гейне отплачивал, как он умел, за нападки на него и на Матильду, за клевету и сплетни, которые со слов Берне распространялись в печати и устно.

Каких только ругательных слов не писали теперь о Гейне и реакционеры вроде Менцеля и его клики, и буржуазные радикалы, принадлежавшие к лагерю покойного Берне!

Приятельница Берне, Жаннета Воль-Штраус, сочла себя глубоко оскорбленной насмешками Гейне над ее дружбой с Берне. Она, в свою очередь, опубликовала все не напечатанные раньше в «Парижских письмах» места, где Берне неодобрительно говорил о Гейне. Книжка вышла под заглавием «Мнение Людвига Берне о Гейне», и это лишь разожгло пожар неслыханного скандала. Враги Гейне кричали, что его памфлет на Берне — могильный камень, под которым поэт собственноручно похоронил себя.

Книга о Берне принудила Гейне не только к литературной борьбе со всеми нападавшими на него филистерами. Оскорбленная мадам Воль-Штраус направила к Гейне своего мужа для объяснений. Встреча Гейне с обиженным мужем произошла 14 июля 1841 года. Свидетелей при этой встрече не было. Но нашлось три лжесвидетеля. Эти страстные поклонники Берне не постеснялись выдать себя за очевидцев происшествия: они подтвердили рассказ Штрауса о том, что он дал на улице пощечину Гейне. В письме к Гуцкову Штраус с подробностями рассказывает о встрече с Гейне на улице Ришелье, о якобы данной им пощечине своему врагу. При этом будто бы Гейне вручил визитную карточку Штраусу и вызвал его на дуэль. Один из свидетелей оказался честнее других и отказался от ложных показаний, заявив, что он и двое других свидетелей при встрече Гейне и Штрауса не присутствовали.

Вскоре после этого происшествия Гейне уехал с Матильдой на курорт в Пиренеи, и это дало повод его врагам распространять в немецкой печати легенду о том, что он позорно бежал от дуэли.

Но поэт уехал в Котере, потому что ему необходимо было лечиться на железисто-серных водах. От пережитых волнений за последнее время здоровье Гейне заметно ухудшилось. Тяжелые головные боли вернулись к нему; появилась бессонница. Уже давно он замечал, что по временам немеют пальцы левой руки; затем странное онемение распространялось на всю руку, так что он не мог больше свободно владеть ею. Врачи не могли сказать ничего определенного о болезни Гейне. Ему рекомендовали отдых и спокойствие, как непременные условия лечения в Котере.

Там, где зеленые склоны Пиренеев, покрытые пушистыми елями и пышной растительностью, подступают к испанской границе, расположен маленький, словно игрушечный, городок Котере, привлекавший на лечебные воды сотни французов со всех концов страны. Гейне поселился с Матильдой в отеле «Пиренеи». Двуэтажный белый дом с большими балконами и множеством окон, прикрытых ярко-зелеными жалюзи, стоял у подножия высокой горы, словно уходившей в небеса. Под окнами гостиницы по обломкам скал с грохотом стремился дикий горный поток Ле Гав. Его вечный шум убаюкивал мысли поэта и вызывал в его сердце мягкие, нежные чувства. С самого утра Гейне уходил в горы и словно впитывал в себя яркий солнечный свет и живительный горный воздух. Потом он принимал горячие ванны из источника, и это очень ослабляло его. Поэту приходилось лежать часами, отдыхая в гостиничной комнате, в полумраке, со спущенными жалюзи; у него болели глаза, и порой резкий солнечный свет ослеплял его. Как ни старался Гейне забыть все дрязги, все преследования, которым он подвергался, это ему не удавалось. И сюда, в захолустье, правда с большим запозданием, приходили немецкие газеты и журналы. В них появлялись лживые заметки и статьи, порочившие Гейне, клеймившие его, как труса, получившего пощечину от Штрауса. Все это выводило больного поэта из себя. Он писал друзьям в Германию, прося их напечатать его опровержение, защитить от грязной лжи, порочащей его имя.

Во время одной из прогулок Гейне побывал в Ронсевальской долине. Около тысячи лет назад там разыгралось историческое событие: племянник французского императора Карла Великого, Роланд, из-за предательства одного из вельмож, Ганелона, был настигнут в узком ущелье врагами-сарацинами, которые перебили его войско. Тщетно Роланд трубил в свой рог Олифант, призывая Карла на помощь. Роланд погиб, но в веках осталась жить народная героическая поэма «Песнь о Роланде». Обо всем этом думал Гейне, когда в июле 1841 года писал из Котере редактору «Всеобщей газеты» Густаву Кольбу: «Вчера я был в Ронсевальской долине и вспомнил о Роланде. Его крик о помощи не достиг, к сожалению, слуха короля Карла — да постигнет мой призыв лучшая участь и да поддержит меня дружески редакция «Всеобщей газеты».

Гейне предполагал пробыть в Котере три месяца, но постоянная тревога одолевала его. Матильда мало вникала в его дела, да и не могла понять их сущности, но она заботливо следила и ухаживала за больным поэтом. Она, насколько могла, сдерживала свой вспыльчивый нрав и экономно вела хозяйство в Котере, где жизнь была дешевле и проще, чем в Париже. Гейне все время испытывал нужду в деньгах, особенно после запрещения Союзного сейма издавать его произведения в Германии. С тех пор прошло пять лет, и хотя постановление не было отменено, не все немецкие государства считались с ним, а «вольный город» Гамбург почти не подчинялся общегерманскому правительству, и Кампе по-прежнему выпускал книги Гейне, платя поэту гроши. Клевета на Гейне, пущенная его врагами, проникла и в гамбургскую газету. Соломон Гейне всему поверил и грозил порвать связь с племянником, обвиненным во всех грехах. Как часто в бессонные ночи поэт с горечью припоминал обиды и унижения, причиненные Соломоном Гейне и его семьей! В холерный 1832 год сын дяди, Карл, приехал в Париж и тяжело заболел. Пренебрегая опасностями, Генрих ухаживал за кузеном, звал к нему лучших парижских врачей и выходил его. А чем отблагодарил поэта этот глуповатый и заносчивый молодой человек, твердо знавший, что он — законный наследник банкирского дома? Он пренебрежительно относился к Генриху, а когда Соломон Гейне оказывал помощь поэту, Карл ревновал отца к нему и старался поссорить их. И вот теперь, когда Карл женился в Париже на юной Сесиль Фуртадо, родственнице могущественного парижского банкира Ротшильда, и увез ее в Гамбург, — вспомнил ли он хоть раз добрым словом Генриха? А ведь Сесиль, при знакомстве с Генрихом, говорила, что она любит его «Книгу песен» и знает много стихов наизусть… Но что Карлу стихи?..

Когда Соломон Гейне был последний раз в Париже, он удивился болезненному виду своего племянника и с сожалением смотрел на его больную, бессильно повисшую руку, на его полузакрытые глаза, боявшиеся света. Тогда он определил племяннику ежегодную пенсию в четыре тысячи франков, бросив при этом: «Ты сейчас скажешь, что это немного. Согласен. Но у тебя еще действует правая рука и ты можешь писать».

Чего мог ждать теперь Гейне от дяди? А деньги так нужны! Матильда безрассудно тратила на платья, шляпки, духи, кружева, а потом вдруг начинала экономить я расстраиваться. Гейне иногда бранил ее, называл «милой мотовкой», потом жалел, что должен отказывать ей во многом, и сам шел покупать на последние деньги подарки жене. Она была как ребенок: смешлива, капризна, переменчива, вспыльчива, и недаром поэт говорил о ней, что она «домашний Везувий». Ее непостоянный характер сказывался в том, что она любила менять квартиры, а частые переезды стоили также дорого. Гейне не ленился, хотя ему приходилось писать много и не всегда то, что хотелось бы. Поневоле он должен был выбирать темы, «безобидные» для немецких подцензурных изданий. Он посылал корреспонденции «О французской сцене», о салонах парижской живописи, о музыкальной жизни Парижа, написал новеллу «Флорентийские ночи», где увековечил образ великого скрипача Николо Паганини; он создал цикл стихотворений «Разные», где с блеском мастера легкого и игривого стиха набросал портреты и характеры разных женщин, которых ему приходилось наблюдать. Все, за что он брался, сверкало умом и неисчерпаемой фантазией. Один парижский книготорговец решил издать альбом гравюр, изображающих женские персонажи Шекспира. Он предложил Гейне написать пояснительные тексты к гравюрам. Поэт, давно любивший творчество Шекспира, дал замечательные характеристики его образов. Альбом назывался «Девушки и женщины Шекспира», и изящество прозы Гейне соперничало с глубиной его мысли.

Многочисленные враги Гейне не упустили и здесь случая говорить о том, что он кончился как писатель, что он стал только журналистом и литературным «на все руки мастером».

Но сам Гейне хорошо знал, что это неправда, что ему еще предстоит сказать свое большое и сердечное слово, что впереди еще грозные бои за переустройство европейского общества. Что же по сравнению с этим все нападки крупных и мелких врагов, денежные лишения, уколы самолюбия? Гейне часто утешал себя восточной мудростью. «Собака лает, караван проходит», — говорил он, читая ругань по своему адресу. И все же он каждый раз по-новому огорчался. В Котере ему попал в руки номер «Майнцской газеты», где в беззастенчиво злобной форме анонимный автор повторял гнусную ложь о стычке Гейне с Соломоном Штраусом, мужем оскорбленной Жаннеты Воль-Штраус.

— Довольно! Больше этого терпеть нельзя! — закричал Гейне и, обращаясь к Матильде, сказал: — Укладывай чемоданы, мы уезжаем в Париж.

Никакие доводы и просьбы Матильды не подействовали. Через две недели поэт со своей женой уже был в Париже.

Гейне послал вызов на дуэль Штраусу через своих французских друзей — Теофиля Готье и Альфонса Ройе. Соломону Штраусу ничего не оставалось делать, как принять вызов.

Гейне очень боялся, что Матильда узнает о предстоящей дуэли. Так оно и вышло. Какие-то знакомые Готье разболтали об этом Матильде.

Она со слезами прибежала домой, бросилась к Гейне, крича ему:

— Анри, зачем ты хочешь, чтобы тебя убили? Что я буду делать без тебя?

Гейне стоило большого труда успокоить Матильду, он даже обманул ее, сказав, что дуэль не состоится.

Штраус, очевидно, трусил и всячески откладывал день встречи с противником. Он даже подумывал о том, чтобы сообщить парижской полиции о предстоящей дуэли и этим сорвать ее. Однако скандал принял такие размеры, что Штраус вынужден был стреляться. Седьмого сентября 1841 года, в 7 часов вечера, в долине Сен-Жермен состоялась дуэль. Противники, каждый со своими секундантами, прибыли в условленное место. Фиакры ждали неподалеку.

Первым стрелял Гейне. Пуля прожужжала в воздухе, Штраус остался невредим. Затем противник прицелился и выстрелил. Пуля скользнула по одежде Гейне, слегка задела бедро и застряла в кошельке, лежавшем в кармане. Секунданты бросились к поэту, усадили его в фиакр. Прихрамывая, Гейне взобрался по лестнице и постучал в дверь квартиры. Больше всего он боялся испугать Матильду. Она открыла дверь, взглянула на бледное лицо Гейне, на двух секундантов, поддерживавших его, и все поняла. Она закричала:

— Анри! — и схватилась за дверь, чтобы не упасть.

— Вот я и стрелялся, — улыбаясь, сказал Гейне. — Ты не пугайся, дорогая моя, пуля попала в мой кошелек. Вот что значит хорошо поместить свои деньги!

Шутка рассмешила всех и несколько успокоила Матильду. Все же Гейне пришлось некоторое время лежать в постели, пока рана не зажила.

Казалось бы, конфликт был исчерпан. Но атмосфера провокации сгущалась. Последовали другие вызовы на дуэль. Гейне не хотел больше рисковать жизнью. В нем всегда жило презрение к дуэли, как стародворянскому способу восстановления чести. И он смеясь ответил одному из своих противников: «Если вы пресытились жизнью — повесьтесь».

Дуэль не успокоила противников Гейне. Разрыв с немецкими буржуазными радикалами был настолько глубок, что у Гейне почти не оказалось защитников.

И только в «Бреславльской газете» некий автор, скрывшийся за подписью «Ф»., в статье, помещенной 25 сентября 1841 года, с яростным сарказмом уничтожил Штрауса и его лжесвидетелей.

Этот Ф. был шестнадцатилетний Фердинанд Лассаль, будущий деятель рабочего движения, боготворивший Генриха Гейне.

Как раз в разгар травли Гейне немецкими радикалами он получил письмо от редактора аугсбургской «Всеобщей газеты» Густава Кольба с предложением возобновить сотрудничество и присылать парижские корреспонденции, как он это делал десять лет назад. Это приглашение было большой радостью для поэта. Он снова получал трибуну и мог говорить с немецкими читателями. Очень многое переменилось за эти десять лет. Теперь Гейне еще яснее, чем тогда, видел пороки и язвы Июльской монархии Луи-Филиппа. Да и не только он один: новое брожение охватило Францию и в различных слоях населения крепло недовольство правительством, которое прежде всего опекало банкиров и финансовых тузов. Обострялись международные отношения, над Европой нависла угроза войны, усиливались трения между Англией и Францией, назревал конфликт между Францией и Германией. В рабочих кварталах Парижа почти открыто высказывались за необходимость новой революции. Возникают стачки, мастеровые и ремесленники отваживаются выйти на улицу с демонстрациями. Они читают социалистические брошюры утопистов Кабе, Пьера Леру, Буонаротти, в которых проповедуется равенство и братство и осуждается собственнический строй. «Что такое собственность? — спрашивает философ-утопист Прудон и отвечает: — Это кража».

В обществе идут споры, каким должен быть будущий строй: монархия или республика? Вооруженная попытка республиканцев Бланки и Барбеса 12 мая 1839 года свергнуть монархию Луи-Филиппа окончилась неудачей. Но это был сигнал правительству. Премьер-министр Тьер вышел в отставку, и его сменил историк Гизо. Но это не сулило ничего лучшего.

В такой переломный момент, когда в политической жизни Франции царило сильное возбуждение, Гейне весьма охотно вновь взялся за перо парижского корреспондента. Он знал, что и в Германии за последнее время произошли значительные события. В 1840 году умер прусский король Фридрих Вильгельм III. Многие ожидали, что его наследник Фридрих Вильгельм IV произведет реформы в стране и подаст пример остальным немецким государствам. Однако «свободолюбивый» наследный принц оказался таким же реакционным монархом, как и его отец. Легковерные радикалы, надеявшиеся получить конституцию из рук нового короля, жестоко разочаровались в своих надеждах. Новый король считал себя «помазанником божьим» и поддерживал дворянство, духовенство и самую консервативную буржуазию, пресмыкавшуюся перед прусским троном. Профессора-мракобесы Генгстенберг, Масман, создатель националистических кружков молодежи, учитель гимнастики Ян — все поборники средневековосословного строя процветали в Пруссии. Однако политическая оппозиция существовала, и она выражалась прежде всего в литературе и философии. К началу 40-х годов в Германии появились политические поэты, которые воспевали свободу, хотя и в самых общих, туманных выражениях. Поэт Йозеф Дингельштедт выпустил сборник «Песни ночного сторожа», Гофман фон Фаллерслебен издал «Неполитические песни», Георг Гервег выступил с книгой «Песни Живого».

Отвлеченные идеи политической поэзии немецких радикалов, их оторванность от подлинной борьбы, их внеклассовые идеалы равенства и братства раздражали Гейне, который не мог мыслить абстрактно, не мог действовать, не нанося ударов реальным врагам и фактам.

Еще живя в Котере, как бы отвлекаясь от забот и литературной борьбы, Гейне задумал фантастическую поэму, названную впоследствии им «Атта Троль». Когда он принялся уже в Париже в конце 1841 года за эту поэму, он вспоминал исполинские горы, густые леса и шумные водопады Пиренеев. Величественная природа составила красочный пейзаж для сатирической поэмы, а воспоминания о медвежьей охоте, в которой участвовал Гейне, дали повод к созданию персонажей — танцующего медведя Атта Троля, его супруги Муммы, четырех сыновей и двух дочерей. Вся эта медвежья семья живет в глубокой берлоге, укрытой кустарником. Младший сынок Атта Троля во всем подражает националистам-тевтономанам и их вождям — вдохновителям «Гимнастического союза молодежи» Масману и Яну:

Мальчик просто гениален!
Он в гимнастике — маэстро!
Стойку делает не хуже,
Чем гимнаст великий Масман!
Цвет отечественной школы,
Лишь родной язык он любит,
Не обучен он жаргону
Древних греков или римлян.
Свеж, и бодр, и быстр, и кроток,
Ненавидит мыться мылом,
Презирает эту роскошь,
Как гимнаст великий Масман.

Сам дрессированный медведь Атта Троль соединяет в себе две крайности: с одной стороны, он — тупой националист-тевтономан, с другой — проповедник самых радикальных идей «абсолютного равенства», когда «для всех будет вариться одна и та же спартанская похлебка и, что еще ужаснее, великан будет получать такую же порцию, которой довольствуется брат карлик». Гейне одинаково ненавидел и дикий национализм «старонемецких ослов», и нелепые идеи грубой «уравниловки», не имевшие ничего общего с подлинно социалистическими взглядами. Поэт вложил в уста Атта Троля такую программу единения зверей:

Единенье! Единенье!
Свергнем власть монополиста.
Установим в мире царство
Справедливости звериной.
Основным его законом
Будет равенство и братство
Божьих тварей, без различья
Веры, запаха и шкуры.
Равенство во всем! Министром
Может быть любой осел.
Лев на мельницу с мешками
Скромно затрусит в упряжке.

Гейне дал подзаголовок поэме: «Сон в летнюю ночь». И действительно, как в сновидении, мелькают в ней сказочные образы всех веков и народов, и тут же рядом — вполне современные фигуры, осмеянные Гейне, вроде немецкого комментатора Шекспира Франца Горна или мещански-добродетельного поэта Пфицера, превращенного волшебными чарами в мопса. При этом он вынужден сохранять человеческие чувства «в собачьей шкуре». Чтобы освободиться от колдовства и приобрести прежний облик, поэт-мопс должен найти девушку, которая в ночь под Новый год согласится прочитать стихи Пфицера и не уснуть.

Гейне утверждает, что ничто не в силах расколдовать поэта-мопса, потому что едва ли кто-нибудь будет в состоянии прочитать, не заснув, стихи Пфицера.

Крылатый конь поэтической фантазии мчит Гейне в горы, где идет погоня за сбежавшим медведем Атта Тролем. При лунном свете проносятся тени волшебницы Абунды, богини Дианы-охотницы, библейской Иродиады, несущей окровавленную голову пророка Иоканаана.

Гейне говорит, что весь этот романтический карнавал, описанный им, — лишь бесцельная игра поэтической мысли. Но это маскировка. Каждый внимательный читатель понимал, что под романтическими образами поэмы кроется большая социальная цель — осмеять не самые идеи переустройства общества, а те нелепые медвежьи шкуры, в которые подчас наряжают эти идеи. Гейне отвечал здесь тем врагам — и националистам, и крайним радикалам, — которые бросали поэту обвинения, что он неустойчив в своих взглядах, что он «талант, но не характер». В восьмистрочной эпитафии на могилу Атта Троля Гейне язвительно писал:

Троль. Медведь тенденциозный,
Пылок, нравственен, смиренен, —
Развращенный духом века,
Стал пещерным санкюлотом.
Плохо танцевал, но доблесть
Гордо нес в груди косматой,
Иногда зело вонял он, —
Не талант, зато характер.

В начале 1843 года поэма «Атта Троль» появилась в журнале «Элегантный мир», издаваемом Генрихом Лаубе, который за три года до этого вернулся из Парижа в Германию. Гейне показал, что он не только «талант, но и характер». Одновременно с «Атта Тролем» поэт создал ряд «Современных стихотворений», где четко определилась программа действий революционного поэта. В стихотворении «Доктрина» Гейне обращался к собратьям по перу:

Буди барабаном уснувших,
Тревогу без устали бей!
Вперед и вперед продвигайся —
В том тайна премудрости всей.
И Гегель и тайны науки —
Все в этой доктрине одной;
Я понял ее, потому что
Я сам барабанщик лихой!

В стихотворении «Тенденция» Гейне выдвигает свой идеал политической лирики в противовес вялым стихам мелкобуржуазных стихоплетов:

Будь не флейтою безвредной,
Не мещанский славь уют —
Будь народу барабаном,
Будь и пушкой и тараном,
Бей, рази, греми победно.

С детских лет в представлении Гейне звук барабана был воплощением революционного призыва, а французский барабанщик Ле Гран — символом революции. В 40-х годах в поэзию Гейне мощно ворвался барабанный бой, и сам поэт стал «лихим барабанщиком» грядущей революции.

Старый незнакомец

Невысокий человек с копной черных волос, выбивавшихся из-под шапки, сдвинутой набок, пристально посмотрел на Гейне, прошедшего мимо него по небольшой улочке на парижской окраине. Незнакомец, сделав несколько шагов, остановился, вернулся обратно, чтобы снова встретиться глазами с удивленным поэтом. В странном волнении он подошел к Гейне и спросил прерывающимся голосом:

— Вы… сударь… не узнаете меня? Мне кажется…

Гейне, в свою очередь, щуря близорукие глаза, стал вглядываться в прохожего. Он сказал нерешительно:

— Ваше лицо мне будто знакомо. Но, простите, не могу вспомнить, где я вас видел.

Незнакомец тихо, почти таинственно произнес:

— Церковь Сен-Мери… Статуя святого Себастиана…

Лицо Гейне озарилось воспоминанием. Конечно, конечно, он припомнил все — и похороны генерала Ламарка, и уличные бои, и неожиданную встречу с молодым рабочим, искавшим убежище в церкви Сен-Мери. С тех пор прошло уже десять лет, и Гейне, может быть, не узнал бы его…

— Как же вы меня запомнили? — спросил поэт.

Рабочий улыбнулся:

— Таких людей, как вы, не забывают. Кто бы вы ни были, вы мой спаситель. Позвольте пожать вам руку.

И тонкая, почти женская рука поэта очутилась в крепкой жилистой руке рабочего.

Гейне узнал, что рабочего зовут Анри Торсель, что он работает здесь же в предместье Сен-Марсо, в мастерской по обработке металла, а живет совсем близко, в соседнем домике. И, недолго думая, Гейне согласился зайти к гостеприимному Анри.

По дороге поэт рассказал старому незнакомцу о себе, добавив:

— Я немец, но вот уже много лет живу во Франции и считаю вашу страну моей второй родиной.

Анри Торсель привел Гейне в маленький дворик, поросший чахлой травой, вытоптанной ребятишками. На протянутых веревках сушилось белье. Потрескавшиеся стены домика, обвалившаяся штукатурка, сквозь которую проступали гнилые доски, жалкая утварь, валявшаяся у порога, зловонная навозная куча в углу — все говорило о бедности здешних обитателей.

Анри заметил грустное выражение на лице Гейне и сказал:

— Вы не привыкли ко всему этому, но что же делать?

И он повел неожиданного гостя вверх по крутой темной лестнице на второй этаж. Дойдя до низкой неокрашенной двери, Анри Торсель толкнул ее ногой, и хозяин с гостем очутились в небольшой, но аккуратно прибранной комнате. Вдоль стен стояли простые деревянные кровати, так что оставалось место лишь для стола, на котором лежало много книг и газет. Гейне стал перебирать книги, и от них повеяло Великой Французской революцией: здесь были речи главы якобинцев Максимилиана Робеспьера, памфлеты Жака Поля Марата в дешевых изданиях по два су. Увидел он «Историю французской революции» социалиста-утописта Этьена Кабе, и тут же лежали ядовитые сатиры публициста Корменена на Луи-Филиппа.

— Это все книги, от которых пахнет кровью, — сказал Гейне. — Будем верить, что кровь французов в недалеком будущем даст богатые побеги свободы.

Торсель задумчиво выслушал эти несколько напыщенные слова поэта и добавил совсем просто:

— Да, господин Гейне, мы, рабочие, живем надеждой, что грядущая революция принесет нам победу.

И сразу, переменив тон, сказал спокойно и мягко:

— Как жаль, что я не могу вас познакомить с женой и дочками. Они допоздна работают на прядильной фабрике. Но я должен сделать это. Если бы вы не отказали нам в чести придти в воскресенье, моя семья была бы в сборе.

С этого дня Гейне часто заходил к Анри Торселю. Ему давно хотелось завязать знакомство с французскими рабочими, узнать, как они живут и о чем думают.

Торсель был коренным парижанином, так сказать, потомственным рабочим французской столицы. Его отец славился как искусный медник, и Анри с детства пошел работать в мастерскую, одну из тех, которую содержали мелкие, но жадные и бессердечные владельцы. Не по книгам, а на суровом опыте жизни познавал он непреложные законы эксплуатации и с горечью видел, какие крепкие перегородки отделяют предпринимателей от рабочих. С первых сознательных лет Анри научился ненавидеть тех, кто за гроши покупал его силу, его здоровье, его жизнь. Он рано женился на крестьянской девушке Луизе. Родившись в большой и бедной семье, она пятнадцатилетней девушкой вынуждена была отправиться в Париж, чтобы там зарабатывать себе на пропитание. Луиза стала ткачихой. Шестнадцатичасовой ежедневный труд в полутемном сыром помещении, почти сарае, громко именовавшемся прядильной фабрикой, изнурял ее день за днем, год за годом. Они жили в шумном, торопливом Париже, подобно тысячам других таких же тружеников. В будние дни виделись только на рассвете или поздним вечером, а по воскресеньям и праздникам старались выбраться за город на какую-нибудь зеленую лужайку или в небольшую рощицу. Они скромно обедали в рабочем ресторанчике на скопленные за неделю мелкие деньги. Это было пределом счастья для бедной Луизы в ее трудной и однообразной фабричной жизни. Потом родились дет Двое мальчиков умерло, остались две девочки, уже в двенадцать-тринадцать лет разделивших участь матери и ставших за прядильный станок на той же фабрике. Работала вся семья, а денег едва хватало, чтобы оплатить комнатку и скудно питаться.

Анри Торсель, всегда жизнерадостный и полный энергии, не унывал в самые горькие минуты. Часто заставая жену в слезах, он ласково утешал ее, говоря, что ждать уже недолго, что скоро придет для скромных тружеников счастливая пора и надо торопить ее приближение. Он это делал со всей энергией сознательного рабочего: не только вел политические беседы с товарищами по мастерской, но и участвовал в тайных кружках, ставивших своей целью свержение Июльской монархии. Судьба как бы берегла его: он чудом уцелел в дни Июньского восстания 1832 года. Когда Огюст Бланки организовал тайное «Общество семей», состоящее главным образом из рабочих, среди тысячи с лишним членов этого общества был и Анри Торсель. Полиция напала на след общества и разгромила его, но и тут Торсель сумел скрыться. Он уехал ка некоторое время в далекую нормандскую деревню.

Как драгоценное воспоминание об этом объединении рабочих, Анри хранил, тщательно спрятав под половицу, «Инструкцию» о приеме в члены «Общества семей».

Генрих Гейне вскоре привязался к Анри Торселю и подружился с ним. Однажды поздним вечером, когда Гейне сидел у Торселя и никого из семьи не было дома, Анри приподнял половицу в комнате и вынул спрятанную там «Инструкцию». Тонкие листки бумаги, завернутые в плотную тряпку, покоробились и пахли плесенью. Но текст легко можно было прочитать. Гейне с глубоким интересом вникал в смысл этой «Инструкции», содержавшей вопросы вступающему в члены общества. Принимаемого вводили в комнату из предосторожности с завязанными глазами. Председатель торжественно задавал вопрос: «Что ты думаешь о нынешнем правительстве Луи-Филиппа?» «Инструкция» давала желательный ответ: «Думаю, что оно является предателем страны и народа». Далее следовали такие вопросы и ответы:

«В чьих интересах действует правительство? — В интересах небольшого количества привилегированных.

Кто теперь является аристократами? — Денежные мешки, банкиры, оптовые поставщики, монополисты, крупные земельные собственники, спекулянты на биржах, одним словом — эксплуататоры, которые жиреют за счет народа…

Чем заменены честь, честность, добродетель? — Деньгами..

Что такое народ? — Народ это совокупность граждан, которые трудятся.

Как обходится закон с народом? — Закон его считает рабом.

Каков удел бедняка при правительстве богачей? — Удел бедняка подобен судьбе рабов и негров, его жизнь соткана из нищеты, изнурения и страданий.

Какой принцип должен лежать в основе правильного общества? — Равенство.

Каковы должны быть права гражданина в хорошо налаженной стране? — Право на существование, бесплатное образование, право участвовать в правительстве… его обязанности — преданность обществу и братство со своими согражданами.

Нужно ли произвести социальную революцию? — Необходимо произвести социальную революцию.

Позднее, когда пробьет час, мы возьмемся за оружие, чтобы свергнуть правительство, которое является предателем отечества. Будешь ли ты с нами в тот день? Обдумай хорошенько, это опасное дело: наши враги могущественны; у них — армия, богатство, поддержка иностранных королей; они царствуют при помощи террора. Мы же, бедные пролетарии, располагаем лишь нашим мужеством и неоспоримым правом. Решил ли ты умереть с оружием в руках за дело человечества, когда будет дан сигнал к борьбе?»

Эти последние слова Гейне прочитал дрожащим от волнения голосом. Он увидел, как нервно подергивалось лицо Анри Торселя. Долго они в этот вечер разговаривали о грядущих судьбах Франции.

— Вместо одного разгромленного тайного общества вырастают десятки других, — говорил Торсель. — Таких, как я, много, очень много, и мы добьемся своего.

— Да, — сказал Гейне, — рано или поздно вся эта буржуазная комедия во Франции с ее королевской властью и парламентскими «героями» будет освистана. Вы, дорогой Анри, со своими товарищами поставите на исторической сцене эпилог, который будет называться: коммунистический строй!

Поэтическая восторженность Гейне очень нравилась Торселю, он и сам был горячим романтиком революции.

В один из светлых весенних дней Торсель повел поэта в мастерскую по обработке металла. Длинное одноэтажное здание выделялось своим унылым видом даже среди мало привлекательных домов рабочего предместья. Высокие окна, застекленные маленькими квадратиками, были до того закопчены, что внутри стояли какие-то странные сумерки. На грязном кирпичном полу валялись разные обломки и куски железа, слесарные инструменты, металлические опилки. Был обеденный перерыв, очень короткий, так что рабочие не могли отлучиться из мастерской. Торсель познакомил Гейне с товарищами по работе. Они торопливо проглатывали принесенную из дома еду и запивали кипятком.

— Вам надо посмотреть, как мы работаем, — сказал Торсель. — Кстати перерыв кончается.

Раздался пронзительный свисток, и длинный дымный барак наполнился рабочими. Кузнецы раздували мехами горны, и красные гибкие языки пламени ярко освещали их мужественные, полуобнаженные фигуры. Торсель ловко схватил длинными щипцами кусок металла и положил его на наковальню. Двое рабочих били в такт молотами и при этом пели песню. Снопы разноцветных искр вылетали из-под молотов, и Гейне не мог оторваться от этого зрелища. Он видел в рабочих, кующих железо, живое воплощение силы того класса, которому принадлежит будущее.

Улица Пигаль

Если парижанину в начале 40-х годов прошлого века говорили «Улица Пигаль», это означало «Жорж Санд». Небольшая гористая улочка, поднимавшаяся на Монмартрский холм, стала центром умственной жизни Парижа, с тех пор как там в небольшом особняке, под № 16, поселилась Жорж Санд. Особняк находился в глубине сада и был почти не виден с улицы, особенно летом, когда разрасталась зелень. Зимой сквозь черную сетку ветвей можно было разглядеть за садовой оградой приветливый домик, где помещался салон Жорж Санд.

В теплый декабрьский день Гейне подъехал на фиакре к саду на улице Пигаль. В саду стояли лужи от растаявшего льда, и пришлось шагать к крыльцу особняка по воде. Слуга, открыв дверь, встретил Гейне, как старого знакомого, впустил его в прихожую и отправился доложить о нем. Несмотря на то что был третий час дня, Жорж Санд еще спала. У нее была привычка работать по ночам, и часто она ложилась лишь утром. Из гостиной доносились приглушенные звуки рояля, и поэт сразу догадался, что это играет Шопен, прославленный польский композитор и пианист, близкий друг Жорж Санд. Поэт осторожно вошел в гостиную, чтобы не помешать музыканту, и уселся в зеленое бархатное кресло в углу комнаты. Гейне любил эту уютную гостиную с большими китайскими вазами, наполненными цветами, с удобной мебелью и прекрасным роялем палисандрового дерева, за которым теперь сидел Шопен. Он не замечал гостя и продолжал играть, по временам вдохновенно откидывая голову, мгновенно отрывая пальцы от клавишей и снова принимаясь за игру. Неожиданно Шопен остановился, захлопнул крышку рояля, обернулся и увидел Гейне. Худой и бледный, с болезненным выражением запавших глаз, Шопен выглядел гораздо старше своих тридцати лет. Композитор дружески пожал руку Гейне и сказал, улыбнувшись, что он первый слушатель его новой музыки.

— Да, она сочинена, — продолжал Шопен, — но это не главное. Для меня составляет величайший труд записать музыкальную пьесу. Я страдаю нерешительностью, записываю какой-нибудь такт на нотных линейках, стираю его и снова записываю.

— Я думаю, — возразил Гейне, — что это не нерешительность, а требовательность к себе.

Разговор зашел о музыкальном сезоне в Париже. Гейне пожаловался на форменное нашествие пианистов, но тут же спохватился и добавил, что о присутствующих не говорят. К тому же он считает Шопена не гастролером, а парижанином, таким же, как он сам.

— Мы оба будем жить в Париже, — добавил Гейне, — пока наши родины-мачехи, Польша и Германия, не освободятся от деспотов. — И, переводя разговор на менее опасную тему, поэт сказал: — Не угодно ли вам, мосье Шопен, послушать веселые стихи, сочиненные мной совсем недавно под аккомпанемент зимней стужи:

Мороз-то на самом деле
Огнем обжигает лица
В густых облаках метели
Народец продрогший мчится.
Промерзли носы и души.
О, холод зимой неистов!
И раздирают нам уши
Концерты пианистов.
Насколько приятней лето!
Брожу я в лесах, мечтаю
И о любви поэта
Стихи нараспев читаю.

Оба засмеялись.

— Уж не хотите ли вы предложить мне эти стихи для композиции? — спросил Шопен. И, не ожидая ответа, добавил: — А если говорить серьезно, то Шуман написал недавно цикл романсов на ваши слова. Знаете ли вы об этом? Мне рассказывал Лист, что Шуман собирается послать вам эти песни.

Гейне задумался. Перед его глазами встал юноша Шуман, с которым он когда-то встретился в Мюнхене. Теперь Шуман знаменит, но ему, верно, трудно приходится в Германии.

В это время вошла Жорж Санд, закутанная в коричневый утренний халат своеобразного покроя. Большая круглая голова была не покрыта, и черные густые волосы, завязанные узлом, спадали на затылок. Она обрадовалась, увидев Гейне, упрекнула его за долгое отсутствие и сказала, что он пришел кстати, потому что скоро придут Бальзак и Ламенне. При упоминании имени Ламенне Гейне поморщился, и Жорж Санд заметила это:

— Я знаю, кузен, что вы недолюбливаете этого священника-социалиста. Но он ведь принес немало огорчений церкви…

— Ах, — сказал Гейне, — он совсем не священник, а скорее ханжа и еще меньше социалист!

Жорж Санд не успела ответить, как в гостиную вошел низенький человек в длинном потертом сюртуке, в грубых деревенских башмаках и высоких чулках из серой шерсти. Щуря близорукие глаза, новый гость стал неуклюже здороваться и наконец опустился на табурет, обитый зеленым шелком. Это и был Ламенне, модный проповедник христианского социализма. Он начал делать карьеру католического священника и до того угодил папе римскому, что тот собирался возвести его в звание кардинала. Однако Ламенне уклонился от этой чести и выпустил книгу «Слова верующего», где изложил, правда довольно путано, свои мысли о социализме, который должен быть неразрывно связан с основами христианства. Такое сочетание социализма с религией многим казалось естественным и плодотворным. Жорж Санд увлекалась учением Ламенне, но Гейне, который уже разочаровался даже в утопическом социализме, считал христианский социализм аббата Ламенне совершенно беспомощным в разрешении социальных вопросов.

Через некоторое время пришли еще два гостя: Бальзак и актер Бокаж, пленявший зрителей французского театра в романтических драмах Виктора Гюго.

Шопен возился у камина, готовя кофе, и Жорж Санд уверяла, что этого никто не умеет лучше делать, чем он.

— Здесь он действительно достиг виртуозности! — со смехом сказала хозяйка дома.

Гости вскоре убедились в этом, когда перед ними задымился душистый черный кофе, бывший подлинной страстью Бальзака. Жорж Санд по обыкновению курила толстые сигареты и предлагала их своим собеседникам. По-видимому, Гейне не терпелось затеять спор с Ламенне. Подсаживаясь к бретонскому священнику, без особенного расположения смотревшему на него сквозь толстые стекла очков, Гейне сказал:

— Итак, уважаемый аббат, вы выдвигаете принцип: «Бог и свобода»?

Ламенне утвердительно кивнул головой.

— А известно ли вам, — продолжал Гейне, — что там, где бог, там нет свободы? Ведь он, как мы знаем из библии, самый строгий самодержец, и никакая демократия, ни ангельская, ни человеческая, при нем недопустима.

Гости засмеялись. Ламенне молчал.

— Жаль, — сказал Гейне, — что вы не свергли папу Льва XII и не сели на его трон. Бывали всякие папы на свете, даже папесса Иоанна, но вы бы могли быть первым папой-социалистом.

— Як этому не стремился и не стремлюсь, — коротко сказал Ламенне.

Жорж Санд вмешалась:

— Не лучше ли прекратить разговор на религиозные темы?

— Хорошо, — сказал Гейне. — Я только добавлю, что все ваши теории высосаны из пальца. Но вы должны знать, что во Франции существует и другой социализм. Недавно я был в мастерских предместья Сен-Марсо, я видел рабочих, кующих железо. Эти полунагие суровые люди пели революционные песни и ударяли в такт молотами по раскаленному металлу так, что слепящие искры взлетали в воздух. Это было очень эффектное зрелище, уверяю вас, и я понял, что этим людям будущего не нужна ваша газета «Будущее», господин Ламенне.

Аббат растерянно посмотрел на Гейне. Поэт был в ударе: глаза его горели, хотя левая полупарализованная рука его висела, но он свободно распоряжался правой, и, патетически подняв ее вверх, хотел продолжать речь.

Но Ламенне перебил его:

— Если послушать вас, господин Гейне, то все рабочие — сплошь безбожники.

— Я убежден в одном, — ответил Гейне, — что им ваш социализм не нужен. Они плохо верят, что те, которым приходится есть слишком мало на земле, будут угощаться наилучшими блюдами в раю, а синяки от земных побоев там будут стираться руками ангелов с их изможденных тел. Не верят они также и в то, что те, которые в этой жизни наслаждались изобилием счастья, в будущем будут страдать от этого расстройством желудка…

Жорж Санд умоляюще посмотрела на Гейне, но он с едким остроумием продолжал уничтожать учение Ламенне.

Чтобы перебить разговор, вмешался Бальзак. Он полушутя сказал:

— А вы, Гейне, как всегда, — ярый якобинец и решительный республиканец.

— Ах, республика, монархия! — бросил Гейне. — Все это только вывески. Сейчас начинается бой за самые основы жизни, и, по-моему, единственные люди, заслуживающие уважения во Франции, — это коммунисты. Им принадлежит будущее. Когда я прохожу по предместьям Парижа, я часто слышу плач бедноты, а иногда нечто, похожее на звук оттачиваемого ножа. И я жду того часа, когда устои старого общества рухнут, потому что их даже некому защищать.

— А что будет, когда эти люди возьмут власть в свои руки? — спросил Бальзак.

— Этого я пока не знаю, — сказал Гейне; и тихо добавил: — Я даже порой боюсь за будущее…

Поэт сказал последние слова так искренне и проникновенно, что все почувствовали, какая внутренняя борьба происходит в сердце этого вдохновенного человека.

В этот день еще долго шли разговоры и споры в особняке на улице Пигаль…

Играл Шопен новые мазурки и прелюды, Бокаж декламировал стихи Гюго. Гейне и Адам Мицкевич, пришедший позднее, под шумные аплодисменты долго читали свои произведения — на немецком и польском языках. Но никто из посетителей салона Жорж Санд не забыл волнующих слов Гейне, остроумных и глубоких, сказанных в этот вечер…

Ночные мысли

Парижская сутолока, стук колес, далекий колокольный звон врывались в уютную квартирку на Фубор Пуассоньер, но там было еще шумнее, чем на улице. Матильда Гейне в нарядном домашнем платье играла с несколькими ребятишками. Она сама веселилась, как ребенок, звонко хохотала, завязывая глаза мальчикам и играя с ними в жмурки, загадывала загадки, угощала детей конфетами. Попугай Кокотт передразнивал детский крик и смех. Гейне, с утра сидевший за письменным столом, оставил работу и тоже увлекся игрой с детьми.

Раздался робкий звонок в передней, и поэт пошел открывать дверь. На пороге стоял худощавый человек среднего роста, с резкими чертами лица. На его губах играла скромная, застенчивая улыбка. Гейне сразу узнал гостя: это был датский сказочник Ганс Христиан Андерсен.

— Вы снова в Париже! — воскликнул Гейне. — Прошу вас, входите.

— Я, кажется, помешал вам? — спросил Андерсен.

— О нет, — возразил Гейне. — Мы как раз находимся в вашем царстве.

Видя недоумение Андерсена, который встречался с Гейне, когда он был еще холостым, поэт объяснил ему:

— У меня и моей жены Матильды нет детей, поэтому мы их берем напрокат у наших соседей… А вот и Матильда!

И Гейне сказал ей по-французски, что это тот самый датчанин, который написал сказку «Стойкий оловянный солдатик». Матильда хорошо его знала по рассказу Гейне: он прекрасно передавал сказки различных народов.

Не прошло и десяти минут, как Андерсен втянулся в игру с детьми, отчего шум в комнате удвоился. Гейне вернулся в кабинет. Через некоторое время он пригласил гостя к себе и прочел ему только что написанное стихотворение в его честь:

Мы пели, смеялись, и солнце сияло,
И лодку веселую море качало,
А в лодке, беспечен, и молод, и смел,
Я с дорогими друзьями сидел.
Но лодку, беснуясь, разбили стихии,
Пловцы, оказалось, мы были плохие,
На родине потонули друзья,
Но бурей на Сену был выброшен я.
И новых нашел я товарищей в горе,
И новое судно мы наняли вскоре,
Куда-то несет нас чужая река…
Так грустно! А родина так далека!
Мы снова поем, и смеемся мы снова,
А небо темнеет, и море сурово,
И тучами весь горизонт облегло…
Как тянет на родину! Как тяжело!

Слезы заблестели на глазах необычайно чувствительного Андерсена. Он тоже много выстрадал у себя на родине и так же тосковал, когда ему приходилось быть вдалеке от Дании. Гейне приписал на листке бумаги: «Это стихотворение, которое я пишу в альбом моего дорогого друга Андерсена, сочинено в Париже 4 мая 1843 года. Генрих Гейне».

Андерсен бережно спрятал листок бумаги в карман сюртука.

— Это самое драгоценное из всего, что я привезу домой, — сказал Андерсен и крепко пожал руку собрату.

Мягкость и чистосердечие Андерсена располагали к себе Гейне, а его сказки всегда привлекали глубокой поэтичностью. В них оживали вещи, наделенные человеческими чувствами, характерами и мыслями. Когда-то Гейне в «Путешествии по Гарду» писал о светлой природе сказки, умеющей все будничное и обычное сделать ярким и исполненным поэзии и красоты. Именно таким был этот датский сказочник, умевший рассказать и про оловянного солдатика, и про штопальную иглу, и про героическое сердце матери, и про розу с могилы Гомера, и про музу будущего XX века.

Оба писателя — немецкий и датский — просто и непринужденно говорили каждый о своей родине, о ее муках и радостях. Гейне сетовал на то, что вот уже двенадцать лет, как он не виделся с матерью, что в Гамбурге год назад был огромный пожар, уничтоживший целые кварталы, что тоска по отечеству будит в нем вечную тревогу, а ночные мысли не дают спать.

Гейне порылся в рукописях, нашел небольшой листок и прочитал, как всегда, тихим, ровным голосом:

Как вспомню к ночи край родной,
Покоя нет душе больной:
И сном забыться нету мочи,
И горько-горько плачут очи.
Проходят годы чередой..
С тех пор как матери родной
Не видел я, прошло их много!
И все растет во мне тревога.
И грусть растет день ото дня.
Околдовала мать меня:
Все б думал о старушке милой, —
Господь храни ее и милуй!
Как любо ей ее дитя!
Пришлет письма, — и вижу я:
Рука дрожала, как писала,
А сердце ныло и страдало.
Забыть родную силы нет!
Прошло двенадцать долгих лет.
Двенадцать лет уж миновало,
Как мать меня не обнимала.

Андерсен с грустью смотрел на бледное, измученное лицо Гейне, на закрывающиеся глаза, на бессильно висящую левую руку. Как не похож Гейне на того молодого и стремительно-живого поэта, с которым он впервые встретился в Париже десять лет назад! На прощание Андерсен сказал поэту как-то строго и значительно:

— Вы непременно должны добиться разрешения поехать на родину. Слышите: непременно!

С тех пор Гейне называл про себя «ночными мыслями» мечту посетить родину и даже так озаглавил стихотворение, начало которого он прочитал Андерсену.

Хлопоты не привели ни к чему. Прусское правительство наотрез отказало Гейне в разрешении на въезд. Было подтверждено, что, как только Гейне ступит на прусскую землю, он будет тотчас арестован. И все же он решил во что бы то ни стало посетить Гамбург, повидаться с матерью, устроить издательские дела с Кампе.

Пришлось добираться через Брюссель и Амстердам, а дальше в обход морским путем до Бремена. Мать просила его в письмах не ехать морем, она считала такое путешествие опасным, но еще опаснее было попасть в лапы прусским жандармам.

Двадцать первого октября 1843 года Гейне выехал из Парижа. Только теперь он почувствовал, как тяжело ему оставлять Матильду хотя бы и на короткое время. Но все его мысли были о Германии. В голове складывались строки стихов:

Прощай, чудесный французский народ,
Мои веселые братья!
От глупой тоски я бегу, чтоб скорей
Вернуться в ваши объятья.
Я даже о запахе торфа теперь
Вздыхаю не без грусти,
О козочках в Люнебургской степи,
О репе, о капусте,
О грубости нашей, о табаке,
О пиве, пузатых бочках,
О толстых гофрятах, ночных сторожах.
О розовых пасторских дочках
И мысль увидеть старушку мать,
Признаться, давно я лелею.
Ведь скоро уже тринадцать лет,
Как мы расстались с нею.
Прощай, моя радость, моя жена,
Тебе не понять эту муку,
Я так горячо обнимаю тебя —
И сам тороплю разлуку.
Жестоко терзаясь — от счастья с тобой,
От высшего счастья бегу я,
Мне воздух Германии нужно вдохнуть,
Иль я погибну, тоскуя.

Двадцать девятого октября Гейне прибыл в Гамбург. Он с трудом узнавал город. Свыше четырех тысяч домов сгорело во время прошлогоднего пожара. Тяжелое впечатление производили торчавшие из земли обгоревшие стены, почерневшие от дыма. Дом, где жила мать Гейне, тоже сгорел; сгорели и его рукописи и книги, оставленные матери на хранение. Но самое страшное было то, что изменились и люди: постарели, поблекли. Мать, всегда державшаяся прямо и гордо, превратилась в сгорбленную старушку, непривычно для него слезливую, с дрожащими руками и неверной походкой. Но и она не узнала своего любимого сына, хотя он старался скрыть от нее признаки болезни: неподвижную левую руку, закрывающиеся веки глаз, сильнейшие головные боли. Да, время шло: сестра Шарлотта из тоненькой изящной женщины превратилась в обрюзгшую толстушку, занятую только заботами о детях.

Гейне посетил Оттензен. Грустно он бродил по аллеям загородного парка в поместье дяди. Беседка, в которой когда-то Амалия со смехом читала его стихи, развалилась, все имело запущенный вид. Старого камердинера дяди уже не было в живых. Соломон Гейне тяжело болел и почти не выходил. Банкирским делом руководил Карл. Когда Генрих пришел к дяде, он застал его в больничном кресле с какой-то робкой улыбкой на лице. Но все же он оживился, увидев племянника, стал расспрашивать его о Париже, о Ротшильде, а потом — о Матильде, с которой хотел бы познакомиться. Доброта Соломона дошла до того, что он увеличил ежегодную ренту Гарри до четырех тысяч восьмисот франков.

Встреча с Кампе не принесла Гейне особых радостей. Издатель жаловался на плохие дела, на запрет прусского правительства продавать книги его издания и в доказательство даже показал квитанции о конфискации книг Гейне в берлинских магазинах. Однако Кампе все же просил у своего автора новых рукописей, новых книг. А в награду обещал новое издание «Книги песен», но, разумеется, на старых условиях, то есть за прежний гонорар.

Прошел месяц. Гейне стосковался по Матильде, по Парижу, его тянуло домой, потому что его домом теперь была Франция. Он писал жене нежные письма, сообщал, что все родные упрекают его за то, что он не взял ее с собой, и обещал в будущем исправить эту оплошность.

Постепенно, чтобы не растравлять сердце матери мыслями о предстоящей разлуке, он стал собираться в обратный путь. В голове уже созрели строфы будущей поэмы, которую он назовет «Германия».

Восьмого декабря Гейне выехал из Гамбурга. Его мучило тяжелое чувство: сможет ли он еще раз побывать здесь, застанет ли в живых мать и дядю? Да и он сам не знал, к чему приведет его болезнь, которую никто из врачей не мог определить. По временам боли во всем теле мучили его, странно перекашивалось лицо, глаза слабели, головные боли доводили его до обморока. Все это были приступы, кончавшиеся так же неожиданно, как начинались.

Восемнадцатого декабря Гейне благополучно возвратился в Париж.

Новые друзья

В декабрьский вечер 1843 года Гейне шел по узкой, извилистой улочке Вано в Сен-Жерменском предместье. Здесь были скромные домики, населенные главным образом ремесленниками и рабочими. Гейне хорошо уже знал дорогу сюда: в одном из таких домиков жили его новые друзья — супруги Маркс.

Двадцатипятилетний доктор философии Карл Маркс, получив сообщение о закрытии редактируемой им «Рейнской газеты», писал в 1842 году: «Тяжело холопствовать даже ради свободы и бороться булавками вместо прикладов. Я устал от лицемерия, глупости, грубости властей; устал подлаживаться, гнуть спину и придумывать безопасные слова… В Германии мне больше нечего делать. Здесь изменяешь самому себе».

В двадцать лет Карл Маркс уже состоял членом Докторского клуба в Берлине, очага гегелевской философии, горячим поклонником которой он тогда был.

Маркс написал докторскую диссертацию о натурфилософии Демокрита и Эпикура, и все пророчили ему университетскую кафедру. Но Маркс ринулся в гущу общественной борьбы, и его первые публицистические статьи уже обнаружили в нем талантливого и острого борца против прусской цензуры и маневров реакционного правительства. Несмотря на молодость, Маркс стал редактором «Рейнской газеты», которую он превратил в политический орган, оказывающий влияние на современную немецкую жизнь. Когда газета была закрыта, Маркс решил переехать в Париж, чтобы там в более свободных условиях продолжать свою деятельность. Бури, перенесенные им в области общественной жизни, совпали с трудностями и огорчениями в личной жизни.

С юношеских лет Маркс полюбил Женни фон Вестфален, считавшуюся первой красавицей родного города Трира. Она происходила из стародворянского рода, и ее аристократические родственники всячески препятствовали их браку. Молодые люди тайно обручились, когда Марксу было восемнадцать лет. После шести лет утомительной борьбы, наконец, 19 июня 1843 года, состоялась свадьба Карла и Женни, а в конце октября они уже переселились в Париж.

Маркс предпринял издание «Немецко-французского ежегодника». Маленькая квартирка на улице Вано стала центром нового культурного начинания. Сюда приходили поэт Георг Гервег, бывший парижский корреспондент «Рейнской газеты» Мозес Гесс, почти ежедневным гостем был Генрих Гейне.

В описываемый вечер поэт был приглашен к Марксам на ужин. Когда он вошел в небольшую, но уютно обставленную комнату, на него, как всегда, пахнуло какой-то особенной теплотой и сердечностью, исходившей от молодоженов. На обеденном столе горела лампа под матовым колпаком, а в углу мерцали свечи на невысокой елочке, украшенной пестрыми игрушками.

Гейне совсем недавно познакомился с Марксом и его женой, но, как это порой бывает, ему казалось, что они знают друг друга очень давно. Гейне был на двадцать лег старше своего нового друга, но между ними сразу установились сердечные отношения, при которых никто не чувствовал себя на правах старшего.

Молодая, красивая Женни Маркс привлекала к себе своеобразным сочетанием женской непосредственности и глубокого ума. Она была настоящей помощницей мужа в его литературных и научных занятиях, так как отличалась большим чутьем к слову и широкими знаниями.

Женни, увидев Гейне, захлопала в ладоши:

— Вот пришел наш дорогой поэт! Как вам нравится елка?

Маркс, коренастый, смуглый, с большими черными глазами и такими же черными волосами, порывисто схватил Гейне за руку, усадил его у камина. Женни опустилась в кресло напротив, а Карл стал возле нее, опершись на камин и внимательно следя за игрой красных угольков. Женни сказала задумчиво:

— Вот наша первая елка на чужбине.

Маркс весело заметил:

— Не грусти, Женни! Парижские елки сейчас, пожалуй, лучше, чем прусские… Не так ли, дорогой Гейне?

— Я праздную каждое рождество на чужбине, — грустно заметил Гейне, — и здесь, в изгнании, окончу свои дни. Каждое рождество прусское правительство подтверждает свой приказ о моем аресте, если я окажусь на немецкой земле. Такая ненадежность дорог отбивает у меня всякую охоту ездить в Германию.

— И после этого, — сказал Маркс, — находятся истинно немецкие негодяи, которые обвиняют вас в том, что вы повернулись к родине спиной!

— О, — живо подхватил Гейне, — я знаю хорошо этих патриотов, которые горланят в кабаках националистические песни, освежаясь виноградным соком батюшки Рейна и безопасно шагая по отечеству. Это откормленные чиновники и сановные вельможи, которых я зову «старонемецкими ослами».

Карл и Женни засмеялись и, взяв под руки гостя, повели к столу. О чем только не говорили за ужином! Маркс рассказывал о своих планах, о «Немецко-французском ежегоднике», который он будет редактировать вместе с Арнольдом Руге, а Гейне сказал, что он вновь вернулся к стихам.

— Как хорошо! — отозвалась Женни. — Я знаю наизусть много стихотворений из «Книги песен».

— Нет, — возразил Гейне, — теперь мне не до любовной тоски. Мои новые стихотворения написаны в самом дерзком духе времени и пылают революционным румянцем. Пусть не думают и не говорят, что я сверкаю как молния, но не умею разить и грохотать громами!

И Гейне прочитал с чувством:

Сверкать я молнией умею,
Так вы решили: я не гром.
Как вы ошиблись! Я владею
И громовержца языком.
И только нужный день настанет, —
Я должен вас предостеречь, —
Раскатом грома голос грянет,
Ударом грозным станет речь.
В часы великой непогоды
Дубы как щепки, полетят
И рухнут каменные своды
Старинных храмов и палат.

— Замечательно! — сказал Маркс. — Вы, Гейне, должны научить наших поэтов, как писать кнутом. Разве мало есть теперь тем для бичевания! Возьмите нашу Пруссию и подвиги династии Гогенцоллернов. А Бавария с ее королем-меценатом Людвигом Вторым! Мне Руге передал ваши «Хвалебные песнопения королю Людвигу». Непременно напечатаем в «Ежегоднике». Такая сатира будет украшением — первого выпуска.

— Это самое кровавое из всего, что я написал, — с улыбкой заметил Гейне. — Коронованный маньяк изображен в натуральную величину и даже больше.

Женни сняла с елки игрушку — золотистый барабан с двумя красными палочками — и поднесла его Гейне.

— Правильно! — воскликнул Маркс. — Гейне — это тамбурмажор революции, он ведь сам заявил об этом в своих стихах.

Гейне низко поклонился и поцеловал руку Женни:

— Никто из здешних немцев, да из отечественных тоже, не догадался бы сделать мне такой удачный подарок. Меня ничем теперь не награждают, кроме гнилых яблок, летящих прямо в мою бедную голову…

— А теперь подарок тебе, Карл! — сказала Женни и водрузила на голову Маркса красный фригийский колпак. Он очень живописно выглядел на черной голове Маркса, как символ уничтожения тирании.

Маркс поцеловал жену и сказал:

— Красный цвет — мой любимый… А ты осталась без подарка?

— О нет! — ответила Женни. — Я и себя не забыла. — И с этими словами она надела себе на шею красивые перламутровые бусы…

Как-то само собой вошло в обычай, что Гейне являлся к друзьям со своими новыми стихами. Маркс внимательно читал их, строку за строкой. Они оба могли часами сидеть над какой-нибудь стихотворной фразой, чтобы лучше отделать ее и придать ей более глубокий политический смысл. Женни находилась где-нибудь неподалеку и занималась своим делом, пока к ней не обращались за помощью и советом. С революционной страстностью борца Маркс наставлял Гейне, подсказывал ему темы, разъяснял политический смысл многих событий. Гейне уверовал в то, что будущее Германии не зависит от буржуазных радикалов, что оно находится в руках нарождающегося пролетариата. Маркс общался с рабочими французской столицы, с наиболее революционными немецкими эмигрантами, и в его голове зрела мысль о создании партии коммунистов, которые при помощи оружия возьмут власть. Когда в июне 1844 года в Германии вспыхнуло восстание силезских ткачей, Маркс первый понял политическое значение этого восстания и написал об этом статью в немецкой эмигрантской газете «Форвертс»[11]. Немецкие политические поэты откликнулись стихами на это событие, но никто, кроме Генриха Гейне, не сумел изобразить силезских ткачей как могильщиков старого мира, ткущих саван реакционной Германии. Острая революционная мысль Маркса жила в этом стихотворении друга-поэта:

Угрюмые взоры слезой не заблещут!
Сидят у станков и зубами скрежещут.
«Германия, саван тебе мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!
Будь проклят бог! Нас мучает холод.
Нас губят нищета и голод.
Мы ждали, чтоб нам этот идол помог,
Но лгал, издевался, дурачил нас бог.
Мы ткем тебе саван!
Будь проклят король и его законы!
Король богачей — что ему наши стоны!
Он последний кусок у нас вырвать готов,
И нас перестрелять, как псов.
Мы ткем тебе саван!
Мы вечно ткем, скрипит станок,
Летает нить, снует челнок,
Германия старая, саван мы ткем,
Вовеки проклятье тройное на нем.
Мы ткем тебе саван!»

Гейне чувствовал себя кровно связанным с делом Маркса, и, когда весной 1844 года «Немецко-французский ежегодник» закрылся, а прусское правительство, обвинив Маркса «в государственной измене и оскорблении его величества», издало приказ об аресте Маркса в случае переезда им прусской границы, Гейне энергично старался помочь делу и найти нового издателя. Руге в одном из писем к своему другу сообщал: «…Гейне принимает очень горячее участие в нашем деле, и, хотя я не верю, что он найдет какой-либо золотой выход, все же в своем решительном рвении он очень приятен. Он заботился об издателе и сейчас еще занят этим. Двести четырнадцать [экземпляров журнала] арестованы при Вейсенбурге, когда они открыто перевозились в Штутгарт без официального разрешения на пересылку. Жандармы и пограничные чиновники катались со смеху по полу, читая «Хвалебные песнопения королю Людвигу».

Гейне, по совету Маркса, не пощадил и других коронованных деспотов Германии. Особенно часто стрелы его остроумия попадают в царствовавшего тогда в Пруссии короля Фридриха Вильгельма IV из династии Гогенцоллернов. Гейне его изображает под видом китайского богдыхана, пьяного деспота, который под влиянием винных паров рисует себе райскую жизнь своих подданных:

Дух революции иссяк,
Кричат все лучшие дружно:
«Свободы не хотим никак.
Нам только палок нужно!»

В другом стихотворении тот же Фридрих Вильгельм III именуется «новым Александром», бездарным преемником великого полководца древности Александра Македонского. Поэт высмеивает его завоевательные планы покорения мира, и прежде всего Эльзас-Лотарингии и Франции:

Сидит наш Второй Александр и врет
Среди одурелого клира.
Герой продумал наперед
План покоренья мира.
«Эльзас-лотарингцы нам свояки,
Зачем тащить их силой?
Ведь сами идут за коровой телки
И жеребец за кобылой.
Шампань! Вот эта страна мне милей:
Отчизна винограда!
Чуть выпьешь — в голове светлей
И на душе отрада.
Там ратный дух мой пробудится вновь, —
Я в битвах смел и пылок!
И хлопнут пробки, и белая кровь
Польется из бутылок.
И мощь моя брызнет пеной до звезд,
Но высшую цель я вижу:
Хватаю славу я за хвост, —
И полным ходом к Парижу!..

Политические стихотворения поэта печатались в парижской газете «Форвертс». Но прежде всего Гейне шел за одобрением к Марксу, и тот находил время среди непрестанных забот и волнений, чтобы внимательно поработать с Гейне над его новыми созданиями. С января 1844 года Гейне писал поэму «Германия». Он дал ей подзаголовок «Зимняя сказка». Это было иносказание: Германия, скованная зимней стужей реакции, раскрывалась в ряде путевых очерков, написанных живым стихом, близким к народной песне, к разговорной речи. Путешествие по Германии, описанное в поэме, было вымышленным, но разные города, которые якобы проезжает поэт, изображены с большой точностью и правдоподобием.

В первой главе поэт рассказывает о своем прибытии в «печальный ноябрьский день» на границу Германии. Сладостное чувство при виде родины постепенно омрачается. Маленькая нищенка поет песню, грустную песню отречения от земных благ, сочиненную попами для того, чтобы держать в подчинении рабов. Поэт с сарказмом говорит:

Я знаю мелодию, знаю слова,
Я авторов знаю отлично;
Они тайком тянули вино,
Проповедуя воду публично.

Этой слащаво-смиренной проповеди покорности Гейне противопоставляет революционный призыв переустройства мира:

Мы новую песнь, мы лучшую песнь
Теперь, друзья, начинаем:
Мы в небо землю превратим,
Земля нам будет раем.
При жизни счастье нам подавай!
Довольно слез и муки!
Отныне ленивое брюхо кормить
Не будут прилежные руки.
А хлеба хватит нам для всех —
Устроим пир на славу!
Есть розы и мирты, любовь, красота
И сладкий горошек в приправу.
Да, сладкий горошек найдется для всех,
А неба нам не нужно!
Пусть ангелы да воробьи
Владеют небом дружно!

Этот жизнерадостный тон поэта, верящего в приход нового, социалистического общества, несомненно, навеян общением с Марксом, которому Гейне читал главы из новой поэмы.

Любой дорожный эпизод наводит поэта на раздумье. Прусские таможенники роются в его чемоданах, ища контрабанду:

Обнюхали все, раскидали кругом
Белье, платки, манишки,
Ища драгоценности, кружева
И нелегальные книжки.
Глупцы, вам ничего не найти,
И труд ваш безнадежен!
Я контрабанду везу в голове,
Не опасаясь таможен.
И много книг в моей голове,
Поверьте слову поэта!
Как птицы в гнезде, там щебечут стихи,
Достойные запрета.

Случайная реплика о Таможенном союзе, брошенная соседом по почтовой карете, вызывает резкую насмешку Гейне. Не о таком объединении Германии под руководством реакционной Пруссии мечтает он. Поэт хочет видеть свою родину единой и демократической, без прусских юнкеров, без вышколенных бессловесных солдат, без немецких князей и королей.

В фантастическом сне поэт беседует со средневековым императором Фридрихом Барбароссой, кумиром всех националистов. Гейне, описывая эту встречу, невольно вспоминал геттингенский скандал с графом Вибелем из-за Барбароссы. И он представил этого кайзера как жалкого, растерянного старика, сидящего в подземелье горы Кифгайзер. Барбаросса обанкротился со своей мечтой о спасении Германии, и ему даже нечем расплатиться с солдатами-наемниками. Гейне с необычайным остроумием рассказывает старику, что пришли иные времена — с монархами теперь не церемонятся, а модная «машинка гильотина» может укоротить Барбароссу на голову.

«Герр Ротбарт! — крикнул я. — Жалкий миф!
Сиди в своей старой яме!
А мы без тебя уж, своим умом
Сумеем управиться сами!
Сиди же лучше в своей дыре,
Твоя забота — Кифгайзер.
А мы… если трезво на вещи смотреть:
На кой нам дьявол кайзер!»

Гейне осмеял не только героев средневековой старины. В поэме даны разоблачительные портреты современных поэту реакционеров, видящих в национализме и католичестве оплот монархии. Поэт называет их по именам: Генгстенберг, Масман, Ян, он зло издевается над этими мракобесами.

Тянется по грязной и липкой дороге почтовая карета. Мелькают города и городишки, где царит внешнее спокойствие и под пуховыми перинами сладко спят обыватели в ночных колпаках. Гейне рассказывает о проезде через крепость Минден, Бюкебург, родину его деда, и Ганновер. Наконец в иронически-лирическом тоне поэт изображает встречу с матерью, описывает впечатление от полусгоревшего Гамбурга. Мелькают по улицам города видения юношеских лет. Как в тумане, Гейне встречает своего старого цензора Гоффмана, «кривого Адониса» — гамбургского антиквара; банкир Гумпель, высмеянный в «Путевых картинах» под именем Гумпелино, уже умер. Много перемен в Гамбурге.

И где же ратуша, сенат —
Тупого мещанства твердыни?
Погибли! Напрасно надеялись все,
Что пламя не тронет святыни.

Гейне с горькой иронией расхваливает своего издателя Юлиуса Кампе, с которым он отправляется в винный погребок:

С другим издателем я бы ходил
Оборванный и голодный,
А этот мне даже подносит вино —
Поступок весьма благородный!
Хвала творцу! Он бренную жизнь
Виноградной украсил лозою,
И Юлиус Кампе в издатели мне
Дарован его рукою.

Гейне завершил свою поэму хвалой тому новому поколению, которое придет на смену лицемерам, ханжам тевтономанам, всему отживающему старому обществу:

Растет поколенье новых людей —
Со свободным умом и душою,
Вез наглого грима и подлых грешков, —
Я все до конца им открою.
Растет молодежь — она поймет
И гордость и щедрость поэта, —
Она расцветет в жизнетворных лучах
Его сердечного света.

Гордо говорит Гейне о роли поэта, чье свободное слово не могут задушить никакие королевские приказы. Он обращается с предостережением к земным властителям:

Берегись, не тронь живого певца!
Слова его — меч и пламя.
Страшней, чем им же созданный Зевс,
Разит он своими громами.
И старых и новых богов оскорбляй,
Всех жителей горнего света
С великим Иеговой во главе, —
Не оскорбляй лишь поэта.

В апреле 1844 года Гейне отправил рукопись поэмы «Германия» Кампе. Чтобы избежать предварительной цензуры, он составил большой сборник «Новые стихотворения», куда входил лирический цикл «Новая весна», политическая лирика — «Современные стихотворения» и поэма «Германия. Зимняя сказка». Поэт решил снова съездить в Гамбург, на этот раз с Матильдой, как только будет готов набор книги.

В сборах и хлопотах время проходило быстро. Матильда бегала по модисткам и шляпочницам, словно готовилась в кругосветное путешествие. Гейне сообщал матери: «Я приезжаю с семьей, то есть со своей женой и попугаем Кокотт». Это не было шуткой. Матильда не допускала мысли, что Кокотт останется в Париже, а она будет в Гамбурге.

Теперь у Марксов тоже прибавилось хлопот. В мае у них родилась дочь, которую назвали, как и мать, Женни. Молодые супруги были очень счастливы и вместе с преданной им служанкой Ленхен Демут ухаживали за ребенком.

Когда однажды перед отъездом Гейне зашел к Марксам, он застал их в большой тревоге. Женни в слезах стояла перед колыбелью дочери, которую сводили судороги. Маркс взволнованно говорил, что малютка погибает.

Гейне взглянул на девочку и с какой-то убедительной решимостью сказал:

— Тут нужна теплая ванна!

Он сам приготовил ванну, положил в нее ребенка, и судороги прекратились. Малютка была спасена.

— Я никак не ожидал, что поэт Гейне может выступать в роли детского врача! — весело сказал Маркс.

— Но вам теперь, к сожалению, придется искать другого врача, — ответил Гейне. — Ведь я на днях уезжаю в Гамбург.

Горестные события

Небольшое судно, легко развернувшись на Эльбе, полным ходом подходило к Гамбургскому порту. Гейне стоял на палубе и всматривался в даль, чтобы разглядеть знакомые контуры города. Но глаза его были так слабы, что он все видел словно в густом тумане, через который едва пробивались золотые лучи июльского солнца. Когда судно пришвартовалось к берегу, он услыхал радостный голос Шарлотты; теперь он мог разглядеть сестру, махавшую ему платком. Рядом с поэтом стояла Матильда, возбужденная предстоящей встречей с незнакомыми ей родственниками. Она не выпускала из рук деревянного ящика с широкими отверстиями, внутри которого находилась металлическая клетка с попугаем. Множество саквояжей, картонок, портпледов и чемоданов составляло багаж элегантной парижанки, решившей блеснуть перед гамбургскими жителями.

На берегу выяснилось, что сам дядя Соломон приехал в порт встретить племянника с женой. Это слегка рассмешило Гейне, но ничуть не удивило. Он понимал, что дядю разъедает любопытство скорее увидеть жену племянника.

Очень осунувшийся после недавней болезни, поседевший и еще слабый, Соломон Гейне стоял у своего экипажа, тяжело опираясь на толстую палку. Все же старый жизнелюбец не забыл приколоть к сюртуку бутоньерку, в которой как всегда красовалась пышная алая роза, его любимый цветок. Он хотел помочь Матильде сесть в экипаж и галантно взял из ее рук деревянный ящик, но тут же вскрикнул и от неожиданности уронил его на землю. Кокотт просунул голову в отверстие, больно ущипнув Соломона за палец. Матильда испуганно кричала, что убили ее любимца, дядя недоумевал, узнав, что в ящике попугай, и растирал раненый палец. Гейне весело смеялся, говоря:

— Это наш попугай Кокотт передал вам, дорогой дядя, привет из Парижа.

Присутствие молодой и красивой женщины оживило старого банкира. Он говорил с Матильдой по-французски как умел, и ее развлекал странный акцент дяди. Его дети, Карл и Тереза, жившие в Гамбурге, холодно-вежливо приняли новую родственницу.

Лучше всех отнеслась к Матильде добрая и сердечная мать Гейне. Она любила Матильду хотя бы потому, что та ухаживала за ее больным сыном.

Прошло две недели, и Матильда явно стала скучать. Она не понимала почти ни одного слова по-немецки, а когда Кампе, познакомившись с ней, говорил много лестных слов по адресу Гейне, Матильда простодушно сказала:

— Мне все говорят, что Анри пишет хорошие стихи. Но я их никогда не читала и не знаю, чего они стоят. Я верю людям на слово и вижу, что Анри — умный человек.

А Гейне шутливо добавил:

— Знаете, в чем главное достоинство Матильды? Она не имеет ни малейшего понятия о немецкой литературе и не прочла ни одного слова, написанного мною и моими друзьями и врагами.

В начале августа пришло сообщение о болезни матери Матильды, и Гейне отправил жену во Францию. Теперь он стал, не отвлекаясь, заниматься корректурными листами новой книги. Особенно тщательно читал поэт и вносил изменения и поправки в текст поэмы «Германия». Он очень опасался за судьбу своего любимого детища и предвидел, что придется выдержать бои с идейными врагами. Гейне хотелось, чтобы поэма, хотя бы в отрывках, была напечатана в парижском «Форвертсе», ставшем под влиянием Маркса самым передовым органом немецкой печати. Кроме того, отдельные места поэмы могли быть помещены там без вмешательства немецкой цензуры. Гейне все время страдал от печальной необходимости самому подстригать и уродовать свои мысли. Он как-то сказал Кампе:

— Вы, милейший издатель, и не подозреваете, как мучительна для меня необходимость самому подвергать цензуре каждую мысль, как только она появляется. Писать, когда дамоклов меч цензуры висит на волоске над моей головой, — да ведь от этого можно сойти с ума!

Двадцать первого сентября 1844 года Гейне написал из Гамбурга дружеское письмо Марксу: «Дорогой Маркс! Я снова страдаю моей роковой болезнью глаз и лишь с трудом царапаю вам эти строки. Все, что я хочу вам сообщить важное, я могу вам сказать устно в начале следующего месяца, потому что я готовлюсь к отъезду, напуганный намеками, поданными мне свыше: у меня нет желания быть схваченным… Моя книга отпечатана, но выйдет в свет только через десять дней или через две недели, чтобы сразу не поднялся шум. Корректурные листы политической части книги, именно те, где находится моя поэма, посылаю вам сегодня бандеролью с троякой целью. Именно, во-первых, чтобы вы позабавились, во-вторых, чтобы вы сразу же нашли способы действовать в пользу книги в немецкой печати, и, в-третьих, чтобы вы, если найдете целесообразным, дали напечатать в «Форвертсе» лучшее из новой поэмы…»

Гейне просил Маркса написать вступительную заметку к отрывкам из «Германии», если они появятся в «Форвертсе». Письмо заканчивалось словами: «Будьте здоровы, дорогой друг, и простите мне мою бессвязную мазню. Я не могу перечитать того, что написал, но нам ведь надо так мало слов, чтобы понять друг друга!

Сердечно ваш Г. Гейне».


Когда в октябре Гейне вернулся в Париж, его ждали там горестные вести. Прусское правительство путем дипломатических переговоров добилось от премьер-министра Франции Гизо закрытия газеты «Форвертс». Отрывки из «Германии» успели появиться при содействии Маркса. Вся редакционная группа «Форвертса» была выслана из Франции, а редактор Бернайс привлечен к суду за «подстрекательство к убийству прусского короля» и брошен в тюрьму. Наступили тяжелые месяцы для немецких революционеров. На квартиру к Марксу явился полицейский комиссар с предписанием в двадцать четыре часа оставить пределы Франции. Гейне тяжело переживал это событие.

Накануне своего отъезда из Парижа Маркс прислал Гейне коротенькую записочку:


«Дорогой друг! Я надеюсь, что завтра у меня еще будет время увидеться с Вами. Я уезжаю в понедельник. Издатель Леске только что был у меня. Он издает в Дармштадте выходящий без цензуры трехмесячник. Я, Энгельс, Гесс, Гервег, Юнг и др. сотрудничаем. Он просил меня переговорить с Вами о Вашем сотрудничестве в области поэзии или прозы. Я уверен, что Вы от этого не откажетесь, — нам ведь нужно использовать каждый случай, чтобы обосноваться в самой Германии.

Из всех людей, с которыми мне здесь приходится расставаться, разлука с Гейне для меня тяжелее всего. Мне очень хотелось бы взять Вас с собой. Передайте привет Вашей супруге от меня и моей жены.

Ваш Карл Маркс».


Гейне удивлялся мужественности и выдержке Маркса: даже в момент, ст’оль тяжелый для семьи, он не забывал о своем кро