КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 421151 томов
Объем библиотеки - 570 Гб.
Всего авторов - 200909
Пользователей - 95633

Впечатления

кирилл789 про Лёвина: Силмирал. Измерение (Фэнтези)

"стрелы психотического лука опасны", ну понятно. школота подалась во львы толстые.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
стикс про Нестеров: Весь мир на дембель (Альтернативная история)

прекрасная серия--читал с удовольствием

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
DXBCKT про Грошев: Эволюция Хакайна (Боевая фантастика)

Грошев-07-Эволюция Хакайна-часть 2/ 03-06-2020

И хотя конкретно здесь эта часть представлена единым произведением, комментирую (здесь только) вторую часть данного тома, который я ранее читал (месяца 3 назад) и забыл откомментировать... Ввиду этого обстоятельства (как я наверняка уже писал) я сперва хотел «пробежаться» по тексту (что бы вспомнить о чем именно тут шла ресь) и написать комментарий... но внезапно стал вычитывать все заново))

На самом деле — это странно... По сути происходящего «здесь» (все что делает ГГ) можно назвать «ненужной и глупой беготней». ГГ сперва идет куда-то с какой-то миссией, но вдруг решает «свернуть», далее «поток сознания» выногсит его «совсем не туда», чередом случаются всякие неприятности, конфликты или диалоги... В ходе этого ГГ переодически сражается, кого-то убивает или просто «поражается низкому уровню грамотности и невоспитанности». Далее — очередная локация, очередной (с трудом) приобретенный (или найденный) хабар, который уже через 5 минут или сгорает «в жарке», либо просто «выбрасывается за ненадобность» (в тот момент когда ГГ в очередном припадке забытия «решает избавиться от всех этих ненужных вещей»).

В общем — события чередуются попеременно с «тем или иным органическим расстройством психики героя», и в зависимости от оных, получается тот или иной результат... Никакой логики или плана... Все завязано на эмоции присущие скорее ребенку, чем взрослому человеку («ой а эта мертвая собачка оказывается кусается!?», «...и для чего сталкерам столько ненужных вещей? Датчик аномалий, аптечки опять же?!»).

Между тем — если «выключить логику» и читать эту СИ просто... для того что бы читать (не заморачиваясь хроникой событий или логикой происходящего), то... и получится что эта часть (да и вся СИ в целом) может перечитываться практически до бесконечности.

Но все же. что же касается непосредственных отличий (конкретно этой части), то в ней говорится о том как Велес «задолжал куеву тучу бабок» Организации, ушел (в себя)) в очередной «беспямятный поход» (забыв про все и про всех) и понял что «в Зоне скоро настанут совсем нелегкие деньки»)) Далее (мы) наконец-то познакомимся со «Свободой» и с «культурными особенностями данной группировки)). Затем оценим «весь масштаб кипеша» и страха перед «очередным супервыбросом», и предшествующими ему «признаками», и «на закуску» обзаведемся «кучей приятных друзей», которые переедут «к Вам домой» на ПМЖ)) В общем «движухи» будет как всегда много, хоть и не по смыслу... И самое последнее — в этой части ГГ так «ничего и не вспомнил»))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Рей: Невеста безликого Аспида (Фэнтези)

заблокировано и слава богу.
"веди себя аккуратнее с женихом. он как с цепи сорвался", говорят ггне-попаданке. откуда это взято? нет в тексте ничего, чтобы продемонстрировало мне, читателю, что жених "сорвался с цепи". он не перебил посуду, не выломал двери, не повышибал стены, не убил-закопал-сжёг живьём пару деревень или полностью свой штат слуг замка. откуда это: "сорвался с цепи"?
словесная пикировка кусками? даже без мордобития ненавистной невесты-ггни?
я бросил читать. изучать тупые представления тупой кошёлки об аристократии или - людских склоках дворянства? вот так тупо испражнённых?
не имеешь никакого отношения не то что к аристократам, но и просто воспитанным людям? ЧИТАЙ, блин! "Трёх мушкетёров" прочти на старости лет, наконец! нечитаемо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
каркуша про Косухина: Звездный отбор. Как украсть любовь (Любовная фантастика)

Нудно и тягомотно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Линдгрен: Три повести о Малыше и Карлсоне (Сказка)

эм, простите. вы хотите сказать, что умершая в 2002-м году астрид линдгрен потребовала заблокировать в 2020-м году "карлсона" как правообладатель? можете объясните этот феномен?

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Михаил Самороков про серию Проснувшийся демон

Прочитал. Понравилось. Сертаков пишет отлично. Рекомендую к прочтению любителям постапа.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Избранное в 2 томах. Том 2. Театр неизвестного актера. Они не прошли (fb2)

- Избранное в 2 томах. Том 2. Театр неизвестного актера. Они не прошли (пер. Е. Егорова, ...) (и.с. Юрий Смолич. Избранное в 2 томах-2) 2.78 Мб, 664с. (скачать fb2) - Юрий Корнеевич Смолич

Настройки текста:



Юрий Смолич Избранное в двух томах Том второй

Театр неизвестного актера Повесть



Недолгое мне выпало счастье знать эту радость — быть в театре только зрителем.

Бόльшая часть моей жизни так или иначе связана с жизнью театра. И театр я видел всяко. Я видел его глазами провинциального любителя и глазами столичного актера, глазами беспринципного халтурщика и высокопринципиального экспериментатора. Я смотрел на него с точки зрения председателя профессиональной организации и руководителя самодеятельности, был членом главреперткома и газетным рецензентом, инспектором Наркомпроса и редактором разнообразных театральных изданий, был и эстрадником, и драматургом тоже.

Но как прекрасно быть в театре только зрителем!

Пойти в театр!

Войти в этот чудесный, чарующий мир, полный волнений и радостей, тайн и таинств и неведомых соблазнов, которые подстерегают тебя везде, даже там, где ты их меньше всего ждешь!

Гаснет свет. С тихим шорохом взвивается занавес, порыв ветра ударяет со сцены, залитой светом, — и сердце твое замирает.

Теперь — вместе с героями прожить целую жизнь за эти три, таких беспредельных и таких неуловимо-коротких часа вечернего спектакля. Всем сердцем любить героев и со всей страстью ненавидеть их, страдать страданиями героев и радоваться их радостями и уйти исполненному неизведанных чувств и озаренному светом новых дум и идей.

Это знает только зритель.

Любовь мастера к своему творчеству — актера к театру, писателя к литературе, музыканта к музыке — это любовь всегда страстная и ревнивая, иногда самозабвенная, но чаще — эгоистичная. Любовь зрителя к театру, читателя к книге, слушателя к музыке — чувство горячее, но всегда чистое и интимное. Это прежде всего чувство благородное.

Вспомните все, кто не спал ночей, взволнованный виденным спектаклем, кто украдкой плакал над судьбой героев трагедии, кто внезапным хохотом среди ночи пугал своих соседей, кто молчаливо, с признательностью, запечатленной в сердце на всю жизнь, влюблялся в актрис и актеров, создававших близкий сердцу образ, — вспомните все, и вы согласитесь со мной.

Зритель обладает бесценным качеством: он умеет смотреть спектакль. Утратив это свойство, его не приобретешь снова.

Для того чтобы уметь смотреть и видеть спектакль, необходимо только одно: не быть ни актером, ни режиссером, ни драматургом, ни критиком; Актер, режиссер, критик тоже смотрят спектакль, но они совсем не знают той искренней и простой радости, которую испытывает в театре зритель. Их — творческая — радость иная, иногда болезненно-мучительная. Это профессиональный дефект. И за это их надо пожалеть.

Я был зрителем и познал его большую радость. О том, как я утратил ее, я и хочу рассказать на этих страницах, смешных и грустных. Если случится, что моя откровенность причинит неприятность кому-нибудь из моих коллег — актеров, режиссеров или драматургов, — пусть они простят мне. Ведь я это делаю для читателя-зрителя, а зрителю актер отдает себя полностью и навсегда.

Я расскажу о той поре в нашем театре, о которой особенно важно рассказать, о которой, однако, почему-то не рассказывает никто, — о тех днях, когда только зарождался театр, который мы теперь с гордостью называем современным. Это будет рассказ о театре на рубеже двух эпох — о старом театре, очутившемся с глазу на глаз с новым миром, и новом театре, столкнувшемся лицом к лицу с миром старым. Это будет разговор о театре на фронте гражданской войны.

Рассказать об этом крайне необходимо: это полезно каждому, кто работает в театре, и каждому, на кого работает театр.

Я должен также поведать и о некоторых ошибках и злодеяниях, совершенных мною в театре, — чтобы таких ошибок и таких злодеяний не допускали другие.

1939

Расплата

Вот уже много лет, как я не актер.

Много лет тому назад я в последний раз закрыл за собой парусиновые двери павильона, сошел со сцены в актерскую комнату, снял парик и стер с лица грим. Двери были в готическом стиле, павильон серый, парик рыжий, грим страшный, да к тому же еще синие очки. Я играл какого-то шпика в пьесе Мюгзама «Иуда». Не припомню, какие были мои последние слова. И вообще, меня, кажется, убили.

Я стер грим свиным жиром, постонал, отрывая мышиные усики с плохо выбритой губы, завернул гримировальные карандаши и румяна в платочек, посмотрел в зеркальце — и дал себе слово никогда больше не выходить на сцену, никогда не возвращаться к профессии актера. Это было в марте тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Сегодня — через много лет — этот зарок мне смешон. Однако с того дня я действительно не надевал парика, грим и лак с той поры не касались моего лица, — я ни разу не вышел на театральные подмостки, когда в зале темно, а на сцене свет.

Но все эти годы, приблизительно раз в неделю, мне снится, что я снова актер.

И сон этот, с небольшими вариантами, всегда одинаков. Когда он начинает сниться, я знаю, что это только сон, но сразу же об этом забываю, погружаюсь в него всем своим естеством — живу в нем и им восторженно загораюсь, радостно трепещу, тяжко страдаю и просыпаюсь в холодном поту.

Снится мне, что я тороплюсь в театр на спектакль. До начала спектакля времени осталось меньше, чем мне необходимо на то, чтобы переодеться и загримироваться. Я мчусь что есть силы, у меня захватывает дух и стынет сердце. Актеру опоздать на представление невозможно. Нет таких причин, которые могли бы задержать его. Я бегу, и холодный пот обливает меня — ведь это бег на месте, я ни на шаг не продвигаюсь вперед…

Наконец я попадаю в театр. Спектакль уже начался! Вот-вот должен быть и мой выход. Я бегу в костюмерную, но костюмерная исчезла. Я не могу ее найти, хотя мне в театре каждый закоулок абсолютно знаком. Я ищу костюм, который должен надеть для исполнения роли; костюма тоже нет. И никто не знает, где мне его найти. Тогда я бросаюсь гримироваться, — чтобы скорее наложить хотя бы «летний» грим. Но гримировального ящика тоже нет. Да к тому же я никак не припомню, каким должен быть мой грим: наклеивать мне бороду или оставаться бритым?

И все-таки я выхожу на сцену. Вот колыхнулись полотнища декораций, и из огромной пропасти зала меня окатила волна теплого воздуха, вот в огромном зрачке сценического глаза я вижу — не вижу, а ощущаю — сотни и тысячи неясных бледных пятен, человеческих лиц. Вот рядом и мои партнеры в костюмах и гриме, но в каких — не могу вспомнить. Я среди них, перед зрителем. Но я не загримирован, без парика, без костюма…

Выйти на сцену, залитую светом, когда занавес поднят, стоять против темного зала, полного зрителей, которые ждут спектакля, а от тебя — участия в нем, когда вокруг тебя уже возник другой мир, созданный вот этими декорациями, вот этими жителями другого мира, персонажами пьесы в костюмах и гриме — выйти без грима, парика и костюма, выйти в своей обычной одежде, — это все равно что выйти среди белого дня на большую площадь многолюдного города совершенно голым.

Огромным усилием воли я превозмогаю свой стыд, свое желание исчезнуть, тут же, немедленно, провалиться сквозь землю, и раскрываю рот, чтобы начать свою роль. Ведь все партнеры уже замолчали — они ждут моей реплики. Тысячный зал тоже затих и насторожился — зритель ждет моей игры.

Я раскрываю рот.

И вот наступает самое ужасное. Оказывается, я забыл свою роль. Я не могу вспомнить ни единого слова. Не могу вспомнить значения моей роли, моих взаимоотношений с другими персонажами, не могу вспомнить содержание пьесы. Я даже забыл, кого играю.

Вспомнить! Вспомнить хотя бы одно-единственное слово! Всю жизнь отдал бы за одно это слово!

Увы! Полный провал! Я забыл все.

…В холодном поту я просыпаюсь.

И в эти короткие секунды, пока сознание еще преодолевает остатки кошмара, пока возникает где-то там, в возрождающемся сознании, радостная и облегчающая мысль, что это всего лишь сон, — в эти короткие секунды вихрем пролетают в памяти все роли, которые я успел исполнить за время моего актерства.

Кого мне играть?

Этот сон мне снится приблизительно раз в неделю вот уже много лет с того дня, как я покинул сцену и оставил актерскую профессию.

Амплуа

Я начинал с Чехова.

Первой моей ролью, в которой я выступил на сцене, в волнующем сиянии рампы и софитов, перед темной и жуткой бездной зрительного зала, была роль дьячка с больным зубом в инсценировке чеховского рассказа «Хирургия». Потом я играл бухгалтера Хирина в «Юбилее», Дымбу в «Свадьбе», «На большой дороге» и «Иванов».

Чехова я с детства очень любил, но именно эти роли были мне не по душе. Их выбирал для меня преподаватель словесности Адриан Петрович, который «подвизался» в роли режиссера-любителя в нашей гимназии.

Мне было тогда лет пятнадцать — шестнадцать, и год был девятьсот пятнадцатый или шестнадцатый.

Империалистическая война заполнила наш пограничный городок беспокойной и напряженной жизнью прифронтового тыла. Десятки тысяч раненых, бесконечные маршевые батальоны, нестроевые команды, лазареты, этапы, штабы. Мы — дети и подростки — тоже выполняли посильную работу, трудясь для обороны: дежурили в этапных харчевнях, помогали на распределительных пунктах Красного Креста, выходили на полевые работы, обслуживали прифронтовую почту. В свободное время мы посещали гимназию.

Однажды Адриан Петрович пришел на урок необычно встревоженный и возбужденный.

— Господа! — произнес он, положив классный журнал. — Мы должны возложить на алтарь отечества все наши силы, все наши способности, все наши таланты! Ведь мы культуртрегеры! Кожевников, объясните, пожалуйста, что значит «культуртрегер»? Культуртрегеры — это люди, распространяющие культуру, просвещение, знание. И мы должны и можем выполнить миссию, к которой призваны для блага нашего несчастного народа, ныне одетого в серые солдатские шинели. Мы будем ставить спектакли и показывать их раненым в лазаретах.

Эта идея сразу захватила всех. Первым спектаклем Адриан Петрович предложил поставить «Хирургию», — мы как раз по учебнику Сиповского изучали творчество Чехова. Отбор будущих исполнителей начался тут же.

Один за другим выходили гимназисты на середину класса и пробовали произносить диалог фельдшера и дьячка.

Адриан Петрович оставался недовольным: интонации были невыразительны, никаких драматических модуляций в голосе, юношеские голоса срывались, давали «петуха» и вообще были слабыми. Голоса больше всего раздражали «режиссера». Ведь для дьячка, да еще страдающего флюсом, необходим был голос испитой, хриплый. Адриан Петрович браковал всех и бушевал, угрожая единицами.

Сельский дьячок стоял передо мною как живой: высокий, коренастый, рыжая ряса, сверток под мышкою, красным платком подвязана больная щека. Дьячок входит, останавливается на пороге и с поклоном крестится на бутыль с карболовым раствором, стоящую в углу.

Меня, как всегда, подмывало желание позлить учителя, поозорничать. Я вынул носовой платок и стал подвязывать себе зубы. Из-за спины учителя я строил гримасы товарищам. Сосед мой по парте, заразившись моим настроением, схватил платочек за кончики и так затянул его у меня на макушке, что мои челюсти оказались связанными намертво и я уже не мог открыть рот. В это время как раз подошла очередь выходить и мне на испытания.

Я вышел, ухватившись обеими руками за проклятый платок, давивший мне горло. Говорить я не мог и что было силы заверещал сквозь стиснутые зубы в нос:

— С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич!.. К вашей милости!..

Такого противного голоса я сроду не слыхал — истошного, пронзительного и гугнявого. Сам испугавшись, я стал креститься на муляж «анатомического» человека, стоявшего около печки в углу.

Весь класс так и покатился от хохота. Адриан Петрович схватил и обнял меня.

— Да ведь вы талант!..

Роль дьячка с больным зубом осталась за мной, и я был объявлен всегимназическим талантом.

Так носовой платок и определил мою театральную карьеру…

Впервые спектакль «Хирургия», после долгих и вдохновенных репетиций и приготовлений, был поставлен на гимназическом вечере, устроенном в пользу раненых в зале кинематографа «Мираж».

Занавес поднялся. Брезентовые дверцы распахнулись, и, согнувшись, я переступил порог. Из зала волна теплого воздуха ударила мне в лицо. И я сразу же задрожал от страшного холода, несмотря на то что до этого в холодных закоулках кулис меня бросало в жар. Этот озноб невозможно было преодолеть: стучали зубы, дергались все мускулы, подгибались коленки. Жуткий шорох, гулкий, как гром, наплывал на меня из глубины мала. Я стоял на пороге, опустив глаза. Перед выходом Адриан Петрович предупреждал меня: «Только не смотрите в зал: сразу испугаетесь и, упаси боже, забудете текст!» Однако желание поглядеть туда, в зал, было такое же неодолимое, как и дрожь. Я должен был взглянуть.

Я поднял глаза и поглядел. Свет рампы ударил мне в глаза, и я не увидел ничего. Там, в зале, была лишь непроглядная темнота, пропасть, «нечто». И это нечто будто шевелилось, поблескивая бесчисленным множеством светящихся овальных пятен. И действительно, ужас охватил меня. Ноги сделались будто из ваты, холод сковал мне все члены, в горле пересохло, язык прилип к нёбу. Из-за кулис уже шипели, чтобы я начинал, лицо Адриана Петровича мелькало то между порталом и кулисами, то в окне павильона, то в приоткрытой двери: он ерошил остатки волос на лысине, дергал себя за воротник, перебегая с места на место. Из зала наплывал гул.

Когда наконец я преодолел спазму и раскрыл рот, чтобы произнести первые слова, из моего горла вырвался страшный, дикий крик. Этот вопль был таким неожиданным и неестественным, что зал точно взорвался от хохота. Но в этом смехе и было мое спасение. Мне сразу стало тепло, все мышцы вдруг приобрели утраченную подвижность, сердце забилось радостно и сильно — я возвратился к жизни, прекрасной жизни. И тогда я заорал еще сильнее, еще отвратительнее.

Год, а то и два, — в рыжем подряснике, с узелком под мышкой, подвязав зубы огромной пестрой косынкой, — я крестился на бутыль в углу и визжал жутким, гнусавым голосом во всех бесчисленных лазаретах нашего города. Зал встречал меня гомерическим хохотом и провожал щедрыми аплодисментами. То и дело приходилось повторять инсценировку — на «бис».

Когда в скором времени после «Хирургии» стали готовить второй спектакль — «Юбилей», то для участия в нем, ясное дело, был привлечен и я, как уже признанный и известный актер. Мне дали роль Хирина — именно потому, что Адриан Петрович решил, что старый и больной пьяница бухгалтер должен говорить каким-то неестественным, идиотским голосом. Я перепробовал несколько голосов и наконец извлек подходящий, откуда-то из самой глубины живота. Этот «глубинный» голос произвел настоящий фурор. Я был признан необычайным комиком, и даже сам директор гимназии после спектакля пожал мне руку и посоветовал идти на сцену.

С тех пор меня стали приглашать и помимо гимназии для участия в благотворительных спектаклях городских любителей. И приглашали всякий раз, когда надо было игран, роль с каким-то особенно отвратительным голосом Я преуспевал и вскоре прославился в этом амплуа гугнивых, шепелявых, косноязычных и заик.

Когда несколько лет спустя я обратился в провинциальную труппу, то был принят немедленно на амплуа второго характерного».

За четыре года пребывания в театре русской драмы я сыграл сто одну роль. Затем за два года в украинском театре — еще сорок пять ролей.

Как я стал актером

Актером я стал случайно.

Это было осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года.

Город заняли деникинцы и сразу объявили мобилизацию. Я — студент — подлежал мобилизации в первую очередь. Лица на букву «С» со средним и высшим образованием должны были явиться к воинскому начальнику еще вчера. Уклоняющиеся объявлялись «вне закона». Впрочем, в ту пору и законов никаких не было.

Я не явился.

Что же мне теперь оставалось делать? Бежать? Но куда? Как?

Мне было девятнадцать лет, и я был начальником морга. До этого я успел побывать добровольцем-санитаром и даже начальником сыпнотифозного барака. Деникинцы пришли и на второй же день переименовали Красный Крест на Югокрест, и всему персоналу приказано было надеть погоны. Я не хотел пришивать погоны и подал рапорт с просьбой перевести меня на работу в морг. Разве сунется кто-нибудь в морг, где полно сыпнотифозных и дизентерийных мертвецов, проверять, носишь ли ты погоны?

Я был начальником морга, у меня был помощник — лекпом — и четыре санитара. На рассвете мы вывозили в овраги умерших накануне и заливали их известью, днем снимали сыпнотифозных и дизентерийных больных с эшелонов, после обеда обменивали по лазаретам тех из них, которые были еще живы, на умерших. Вечером мы садились вокруг печки в дежурке при морге, пекли картошку, и старший санитар Сыч запевал старинную молдавскую песню. На черной крыше барака под белым флагом с красным крестом мы нарисовали известью большой белый череп с двумя скрещенными костями под ним, — и люди обходили наши бараки за десять дорог. Разве сюда придут проверять, кто подлежит мобилизации, а кто не подлежит?

В тот вечер мертвецов было не так уж много — сорок семь, за Лиляковскими оврагами мы наворовали картошки, в печке пылали старые шпалы, картошку мы выхватывали прямо из углей, быстро разламывали и посыпали красной, йодистой солью. Потом запивали кипятком и курили подольский бакун-самосад, тихо покачиваясь в такт очередной дойне старшего санитара Сыча.

Вдруг на дворе, совсем недалеко, раздалось несколько выстрелов.

— Черногуз и Боцян! — приказал лекпом. — Пойдите и проверьте, не застрелили ли кого? Только не берите брезентовые носилки, снова запачкаете кровью.

Брезентовые санитарные носилки неудобны на эпидемической работе. Мы реквизировали в гостинице «Москва» железную сетку на раме с двухспальной кровати. Сетку легко дезинфицировать, облить известью, а потом промыть струей из-под крана.

Черногуз и Боцян нехотя поднялись: Сыч пел.

Но санитары не успели выйти.

Неожиданно около барака раздались крики, брань, потом распахнулась дверь, и в клубах мороза ввалилось несколько человек в шинелях, с винтовками в руках.

— Эй! Санитары! Принимайте клиента! — раздался пьяный смех.

Деникинские офицеры втащили за руки человека и бросили через порог. Дверь захлопнулась тут же; пьяный хохот и матерная брань уплыли в вечерний мрак.

Мы придвинули, казалось, безжизненное тело к свету печки. Это был прапорщик. На английской шинели чернело несколько дырочек. Прапорщик еще дышал. Мы сорвали шинель и френч. Пули попали в живот — четыре почти рядом. На спине зияла огромная рана, и из нее торчали осколки раздробленных позвонков. Еще минута-две — и прапорщик умрет. Но лекпом разорвал несколько индивидуальных пакетов и перевязал рану. Потом прапорщика завернули в его шинель и положили в сторонку. Он уже не стонал.

Мы снова сели к печке и принялись за картошку, а Сыч запел.

Но ему удалось вывести только первые тремоло дойны. Дверь снова растворилась, и на пороге выросла высокая фигура в желтой дохе. Из-за нее выглядывало еще несколько фигур в шинелях. С сочной руганью новая толпа офицеров ввалилась в дежурку. Это были «симферопольцы» — в зеленых английских шинелях, как и тот, которого только что расстреляли. Тяжелый дух самогонного перегара забил чад нашей печки.

Старший санитар Сыч вскочил и приложил руку к козырьку.

— Так что, — рапортовал он, — предупреждаю господ офицеров, потому как они находятся в эпидемическом морге, то есть приемном покое для заразных мертвецов, что есть небезопасно для собственной жизни. И поэтому предупреждаю выйти во двор.

Офицер в желтой дохе развернулся и наотмашь ударил Сыча по физиономии. Мы знали этого офицера. Это был ротмистр, комендант железнодорожного вокзала. Сыч зашатался и чуть не упал на печку.

— Где расстрелянный? — заорал ротмистр.

Офицеры уже столпились над прапорщиком.

— П… почему не лечите? — гаркнул он. — Кто здесь доктор?

Мы сделали шаг вперед — я и лекпом — и вытянулись как могли.

— Я начальник морга!

— Я лекпом!

Силясь говорить громко, чтобы не дрожал голос, я доложил: четыре пули в живот, перебит позвоночник, внутреннее кровоизлияние, смерть неминуема, но перевязка сделана.

Ротмистр нагнулся к прапорщику, — тот уже был мертв.

Пошатываясь, пьяный ротмистр выпрямился. Маленькие его глазки, сидящие глубоко под бровями, были красны: то ли налиты кровью, то ли в них отражалось пламя печи. Он устремил свой страшный взгляд на меня и лекпома.

— По двадцать пять! — прохрипел он. — Начальнику и лекпому!..

Нас с лекпомом ударами прикладов вытолкали за дверь.

Был уже вечер, часов семь, тучи плыли низко и быстро. Шел мелкий и частый дождь. Ветер порывами подхватывал капли и швырял их в лицо. Под ногами хлюпали холодные лужи и грязь.

Сейчас нас должны бить шомполами. Я никогда не думал, что меня когда-нибудь кто-то может бить шомполами. Это было страшно. Что может быть ужаснее шомполов? Броситься на кого-нибудь из них? Попытаться отнять винтовку, чтобы сразу застрелили на месте? Чтобы не было унижения, мучений, страха?

— Господин ротмистр! — умоляюще зашептал лекпом. — Господин комендант! Мы не виновны! И мы студенты! Прошу вас…

— По пятьдесят!..

Но в это мгновение снова произошло что-то необычайное. Из-за бараков выбежали какие-то люди. Они что-то кричали. Офицеры бросили нас и с бранью схватились за винтовки и револьверы. Раздались выстрелы. Несколько пуль просвистело над нашими головами. Кто-то, вскрикнув, сел в грязь.

Офицеры, которые приволокли к нам прапорщика, почему-то возвратились, и завязалась перестрелка между обеими группами.

Мы с лекпомом, не ожидая конца ее, бросились наутек.

Я остановился, когда у меня уже совсем перехватило дыхание. Страшно колотилось сердце, подгибались ноги. Я прислонился к какой-то стене. Я был один. Вероятно, лекпом убежал куда-то в другую сторону.

Слава богу! Все-таки шомполами меня не били. Однако что же мне теперь делать? Куда идти? Возвращаться в морг? А если офицерня еще там? К тому же это был комендант вокзала — он видит меня каждый день, когда я таскаю мертвецов. И теперь, как только увидит, сразу же вспомнит, кто я, и выполнит свой приказ. Идти домой? Но ведь коменданту очень легко узнать мою фамилию, мой адрес и послать ко мне своих солдат. Они притащат меня в комендатуру, а тогда выяснится еще, что я скрываюсь от мобилизации. Что же делать?

Я стоял под стеной высокого каменного здания. Окна в нем были только во втором этаже, и сквозь ставни пробивался электрический свет. Это была «железнодорожная аудитория» — театр. Вон и дверь за кулисы — актерский вход. Я уже не раз ходил сюда, принимая участие в любительских спектаклях. Сейчас в театре играла наша городская труппа: антрепренер — почтовый чиновник Всеволодов, режиссер — Костоправов-Рудин. Летом я у них сыграл несколько спектаклей: «На пороге к делу» Островского, «Гонимые» и «Поцелуй Иуды» Софьи Белой.

Я толкнул дверь и вошел. Что ж, пересижу за кулисами некоторое время, поразмыслю, как быть дальше.

Но мой приход вызвал неожиданный восторг. Костоправов-Рудин и Всеволодов схватили меня в объятия и закричали, что сам бог послал меня к ним как спасенье.

Причина их радости заключалась вот в чем. Сейчас должен начаться спектакль. Ставили «Поцелуй Иуды». Но актер, который играл ту же роль, которую играл и я когда-то, неожиданно заболел тифом — это стало известно только что. Приходилось отменять спектакль. Но в зале полно пьяных офицеров, и, если объявить им об отмене спектакля, они разнесут театр. Всеволодов и Костоправов-Рудин уже тянули меня в костюмерную. Парикмахер Поль ткнул мне в руки черный парик. Костюмер уже натягивал визитку. Суфлер с экземпляром пьесы не отходил от меня: он быстренько прочтет мне текст, пока я буду гримироваться, чтобы вспомнить роль. Из зала несся рев «время!» и тяжелый грохот сотен сапог.

Парикмахер уже приклеивал мне бороду, реквизитор свертывал мне цигарку, суфлер наскоро бубнил текст:

— «…пятно… черное пятно… сама придешь… этот ребенок мой…»

Прозвенел третий звонок, зашуршал занавес, и уже через несколько минут сценариус вытолкнул меня на сцену. Свет рампы ударил в глаза.

Только теперь я смог вздохнуть полной грудью. Я сделал два шага вперед — там должна была быть она, Соня или Маня, не припомню, — моя любовь, и я облегченно вздохнул.

— «Пятно… — прошептал я, — черное пятно…»

Но Сони или Мани я так и не увидел. Голос мой осекся, слова застряли в горле, и я онемел. Прямо передо мной в первом ряду кресел, закутавшись в широкую желтую доху, сидел ротмистр — комендант вокзала. Он уже покончил со своими делами и теперь пришел в театр отдохнуть и развлечься.

С головы до ног я покрылся холодным потом. Сейчас он узнает меня по голосу и — конец. Шомполы уже засвистели у меня в ушах.

— «Это мой ребенок… Это мой ребенок», — шипел суфлер надсаживаясь. — Ну? Черт тебя побери!.. «Это мой ребенок!»

— «Это мой ребенок», — прошептала и Соня или Маня, моя возлюбленная, отворачивая лицо, чтобы зрителям не было заметно движение ее губ. — Это ребенок твой, то есть мой…

Выхода не было. Я перекосил лицо, напряг все силы и противным, гнусавым, шепелявым, каким-то истошным, не своим голосом заорал изо всех сил»

— «Это мой ребенок!..»

Спектакль и, в частности, я имели огромный успех. Особенно рьяно аплодировал комендант и пьяным голосом кричал: «Бис!»

Когда я разгримировывался, Костоправов-Рудин уже сидел возле меня. Он совал мне в карман тетрадь с новой ролью. Завтра пойдет «Свадьба Кречинского». Когда-то я играл лакея Тишку. Заболевший актер исполнял роль не Тишки, а Нелькина, но ведь я должен «быть другом» и снова выручить товарищей. Роль Нелькина я могу подчитать за ночь. «Ведь она у тебя на слуху, завтра прорепетировать — и все будет чудесно!»

Я откровенно рассказал о том, что меня в эту минуту больше всего тревожило.

— Великолепно! — обрадовался антрепренер Всеволодов. — В морг ты больше не ходи. Мы тебе сейчас выдадим удостоверение.

Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.

— А почему Федотову? — удивился я.

— Ну, а какая разница?

Разницы не было никакой.

Я сделался актером.

Первая труппа

У нас тогда не говорили «театр», а говорили «труппа», не говорили «актер», а говорили «артист».

Коль скоро вы приходили в наш театр не как зритель в зрительный зал, а через актерский вход, то, отворив дверь, вы попадали в тесный коридорчик. Вправо этот коридорчик заворачивал на сцену и в костюмерную, влево были большие двери в декоративную мастерскую. Эти двери чаще всего стояли раскрытыми настежь. И ежели мы проходили их, не подумав перед тем снять шапку, то тут же, как свист бича, предвещающий резкий удар, вас настигал хриплый крик:

— Вы в храме искусства! Шапку долой!

И невольно ваша рука хваталась за фуражку.

Среди разбросанной завали — старых порталов, парусиновых приставок, иллюзорных деревьев, облезлых колонн и мешков, среди целой батареи ведер, ведерок, консервных банок, кувшинов и горшочков, сверля вас насквозь, — гневно и уничтожающе впивались в вас два черных глаза в покрасневших белках, над огромными пушистыми черными усами.

— Шапку долой! — раздавалось еще пронзительнее, и если вы, растерявшись, не сразу хватались за шапку, то тяжелая кисть, разбрызгивая сажу, охру или мел с клеем, летела вам прямехонько в физиономию.

Это был наш художник-декоратор Ермолаев.

Сам же Ермолаев постоянно сидел в фуражке, нахлобученной на самые уши, — в черной, с огромными приплюснутыми полями и красными кантами фуражке путейца-железнодорожника, — и в черной, с такими же кантами, шинели с поднятым воротником и зимой, в холод, и летом, в жару. Под шинелью у Ермолаева больше ничего не было: ни штанов, не белья. Он был голый, как младенец, и лысый, как пень.

В своей манере встречать «нечестивцев» Ермолаев был непреклонен и неумолим. Он не делал исключения ни для кого и никогда, даже тогда, когда бывал трезв. А трезвым он бывал только раз в году — в день своего рождения. В этот день, собственно говоря, в эти сутки — от двенадцати до двенадцати ночи — он пил только молоко. В ознаменование того, что и в его жизни было время, когда он не употреблял водки.

Однажды Ермолаева пришли расстреливать двое бандитов из банды Шепеля или Орлика. Они ввалились в папахах, заломленных на затылок. Щелкнули затворы обрезов, загоняя патроны в магазины.

— К стенке! — орали они. — Сейчас мы тебя шлепнем, зараза!

— Шапки долой! — крикнул Ермолаев. — Вы в храме искусства!

Бандиты растерялись и опустили обрезы.

— Шапки долой! — заорал Ермолаев еще громче, и тяжелая кисть, описав в воздухе дугу, ляпнула одному из бандитов прямо в рожу. А Ермолаев возвышался над своими горшками, уперев руки в бока, и шевелил длинными усами. Фуражка по самые брови, воротник поднят, полы шинели нараспашку. Пуговиц на шинели уже не было лет пять. Из-под шинели светилась голая синяя кожа да выпирали ребра, как на скелете.

Бандиты попятились.

На крыльце они остановились и принялись стирать краску со своих рож.

— Ну и сердитый какой… — испуганно сказал один.

— Шкелет! — прохрипел другой. — Ну его к черту!

— Может, какой юродивый… Идем!

И они ушли, не исполнив своего намерения.

Ермолаев тем временем снова уже согнулся над плакатом к завтрашней постановке: «Впервые в нашем городе «Дети Ванюшина»!» Он широкими мазками вписывал золотую лиру в ярко-красный луч утреннего солнца на фоне розовой зари.

— О люди, люди! — шипел он, шевеля фельдфебельскими усами. — Порождение крокодилов. Нелепая помесь аллигатора и канарейки, при любезной услуге друга дома — серого зайца!

Декоратор Ермолаев — это, конечно, было явление патологическое. Однако наша труппа не была бедна такими явлениями. В основном она состояла из чудаков, неудачников и случайных людей. Ее ядро составляли несколько провинциальных профессионалов, обломки кочующих гастрольных трупп, которые по случаю запоя или каким-либо иным не менее важным причинам отстали от своих театров и осели в нашем городе, сами не зная точно, когда, как и почему. Каждый из них был мастер похвастаться тем, как начинал он свою артистическую карьеру в театре Корша, Соловцова или в Александринке, прекрасно зная, что ему никто не верит ни на грош. Потому что всем было хорошо известно, что выше «выходных» ролей в антрепризе Лубенцова, Фогеля или Хренникова никому из них никогда не доводилось подниматься. Это ядро густо обросло старыми, по двадцать — тридцать лет проведшими на сцене, городскими любителями из пенсионеров-железнодорожников или чиновников, главным образом почтового ведомства. По их словам, в Российской империи не было ни одной более или менее известной провинциальной знаменитости, с которой бы им не приходилось играть во время гастролей этой знаменитости в нашем городе или в пригородных местах в радиусе пятидесяти километров: Харламов, Горев, Максимов, Мозжухин. И, наконец, третья, самая многочисленная группа актеров — это была одичалая и бесноватая, взбалмошная свора экзальтированных молодчиков, недоучек и профанов, влюбленных в независимость актерской профессии или в актрис. О богема! О беспечное бродяжничество! О великолепие путешествий! О Счастливцев и Несчастливцев! О бог в трех лицах и актер — один в тысяче ипостасей! О Юренева, Полевицкая, Лысенко, Вера Холодная!

Впрочем, Ермолаев был все-таки выше всех других. Он видел Комиссаржевскую. Он плакал, смотря игру Заньковецкой. Писал декорации братьям Адельгейм. Давал сюжеты Ге. Пил с Орленевым. А с Мамонтом-Дальским бил окна приставу за неразрешенный спектакль. Кроме того, он был самым близким другом всех других знаменитостей.

И это была правда. Когда какая-нибудь знаменитость появлялась в нашем городе, она прежде всего приходила за кулисы и, сняв шапку, переступала порог декоративной.

— Сашка! — кричала знаменитость, блеснув над головой, как саблей, сороковкою, а то и целым штофом. — Здоров!

Усы у Ермолаева лезли вверх, под самую фуражку, глаза всверливались в пришельца, и кисть в охре или в саже летела куда-то в потолок или в стену.

— Мерзавец! — ревел Ермолаев. — А где ж огурцы?

Он закусывал только солеными огурцами.

Молодежь труппы состояла из талантов и бездарностей. Сегодня, через много лет, немало этих талантов забыли про театр и завершают свой жизненный путь железнодорожными конторщиками, профессорами биологии, фельдшерами, инженерами или председателями колхозов. Немало из этих бездарностей и до сего времени обременяют подмостки провинциальных театров и аккуратно платят членские взносы союзу Рабис. Но есть также имена, которые не позорят, а продолжают украшать наилучшие театры нашей советской родины.

Но в ту пору все были в равной мере увлечены, возбуждены, все горели единым священным огнем. Семь номеров красок, тетрадка ролей и свет рампы — это было все. Бессонные ночи репетиций, головокружительность премьер, неугасимая радость ежедневных спектаклей, образы, мысли, мечты, бурлящая жизнь вокруг и беззаветная преданность своему, пусть и неблагодарному, но любимому делу! Значит, это дело было самое лучшее. И во имя этого дела мы были согласны и способны на все. Да здравствует труд — не покладая рук не щадя себя, жертвуя всем личным!

Декоратор Ермолаев тоже был молод душою.

В штате труппы он не состоял. Он числился в списках железнодорожных служащих, кажется — движенцев. Однако уже давненько от всего этого осталась лишь фуражка с кантами да шинель. Ермолаев создавал декорации из ничего, писал плакаты на чем угодно, добывал все, что было нужно для оформления задуманного спектакля. И он не получал никакого вознаграждения, никакого жалованья. Это был бессребреник и чудак.

Кормила Ермолаева его жена. Где-то на окраине города стояла покосившаяся хатка, подле нее садик с двумя яблонями, да в углу двора — саж на одну свинью и выводок цыплят. Достатков хватало лишь на один пшенный кулеш поутру.

Она приходила — обездоленная и печальная старая женщина, ежедневно около одиннадцати с закутанным в тряпки горшочком. Разматывала тряпье, снимала крышку и ставила его на стол. Это был горшочек точно такой, как и десятки других, стоявших тут, — с зеленью, охрой, кармином, суриком. Только из него густо поднимался пар: женщина старалась приносить кулеш горячим. Ведь и алкоголику нужно хотя бы раз в день поесть горячего. Из кармана она вынимала деревянную ложку, завернутую в белую бумагу, деревянную потому, что, если бы принесла железную, Ермолаев тотчас забрал бы ее для растирания красок. Она клала ложку перед ним, а сама, молчаливая и печальная, отходила и тихо стояла среди декоративных готических колонн, полотнищ, размалеванных под лес, и листов загрунтованной фанеры для плакатов. Ермолаев молча хлебал, а она внимательно следила, чтобы он съел все, до последней капли, до последней крошки. Глаза ее не отрывались от красного носа мужа-пьяницы. Потом она аккуратно свертывала все, убирала в свою корзинку и уходила. А Ермолаев снова брался за кисть.

Дома Ермолаев не жил. Он не умел жить, как все люди. Он всегда был здесь, среди этих дворцов, лесов, хаток, павильонов, прекрасных беседок и ветхих заборчиков, — среди этих химер, намалеванных собственной рукой и сваленных по углам кучами, как попало. Он жил среди этих ведер, ведерок, котелков и папок с красками, которые распространяли едкий, отравляющий, но единственно милый его сердцу запах. Без этого запаха он умер бы, как и без театра или водки.

Ермолаев и спал в театре. Зимой, когда театр не отапливался и краски замерзали в банках и ведерках, он укладывался спать не в декоративной, а на сцене. Там он разворачивал огромный ковер, ложился поперек его, брался за один конец и, перекатываясь с боку на бок, завертывался в него, как в трубу. Проделав это, он засыпал на всю ночь сном праведника. Иногда ночью, когда в театре никого не было, из ковра гремели монологи Гамлета и короля Лира. Это Ермолаев декламировал, чтобы быстрее уснуть.

Как-то в театр привезли реквизит в сундуках и ящиках. Подводчики неосторожно бросили какой-то сундук на свернутый ковер. Тихим воплем и стоном отозвался потревоженный ковер. И вдруг перед остолбеневшими, перепуганными возчиками появился Ермолаев.

— Шапки долой! Вы в храме искусства, мерзавцы! — еле слышно прохрипел он и потерял сознание.

Наш зритель

Красная Армия разгромила деникинские полчища и погнала их на юг, к морю. Глубоко вклинившись в расположение противника, бравые красные кавалеристы захватили наш город к вечеру зимнего дня. Броневики из пульманов, обложенные мешками с балластом, въехали следом за ними по трем магистралям.

На следующий день утром в одном из особняков на Графской улице разместился военный комиссариат. А в полдень все актеры через вестовых получили повестки с предложением немедленно явиться в комиссариат. Час тому назад приказом по окружному военкомату — это был один из первых его приказов — нашу труппу наименовали «Красноармейским театром-студией при агитпросвете уездного военкомата». Этим же приказом в театр назначался политический комиссар и актерам устанавливалось государственное содержание. В виде аванса всем актерам было выдано по паре прекрасных спиртовых подметок бердичевского завода. Вчера у деникинцев был отбит целый вагон кожи.

Военный комиссар сам прочитал нам этот приказ.

— Играть будете каждый вечер, — добавил он. — А если какая-нибудь часть будет уходить на фронт вечером, то для нее придется играть днем. Спектакли бесплатные. Первый спектакль сегодня. Какой у вас репертуар?

Комиссар театра уже знал наш репертуар. Он приложил руку к папахе и доложил:

— «Свадьба Кречинского», «Поцелуй Иуды», «Красный фонарь», «На пороге к делу», «Роковой шаг», «Гонимые», «Бедность не порок»…

— «Бедность»… что? — переспросил военный комиссар.

— «Бедность не порок».

— Ага! — удовлетворенно протянул комиссар. — Вот, вот! Правильно!

— Это известная пьеса знаменитого драматурга Островского, — пояснил Костоправов-Рудин.

Произнес он это с апломбом, заносчиво, слегка пренебрежительно, потому что наш театр, дескать, не какой-нибудь: знаменитые пьесы имеет в своем репертуаре!

Пренебрежение это уже относилось к неосведомленности самого военного комиссара, которому неизвестно то, что каждый культурный человек должен знать. Военный комиссар действительно в области культуры звезд с неба не хватал, фамилию свою подписывал тремя закорючками, после каждого слова вставлял «значится»; не гнушался он и такими словечками, как «упьять», и вместо шестнадцать произносил «шешнадцать». Университетов он, видимо, не кончал.

— Вот и сыграете, значится, «Бедность не порок», — сказал военком решительно. — Правильная, видать, пьеска.

Так, спектаклем «Бедность не порок» «Красноармейский театр-студия Н-ского уездного военного комиссариата» начал свое существование. Комиссар театра собственноручно сел писать плакат на двух листах фанеры, который должен был оповестить все военные части и эшелоны, что бедность не есть порок, в чем каждый может убедиться, придя вечером на представление. Внизу плаката фиолетовыми чернилами на желтоватой неровной поверхности фанеры были аккуратно, в алфавитном порядке, написаны фамилии всех актеров — настоящие фамилии, согласно документам: псевдонимов комиссар театра не признавал. Я снова обрел свою настоящую фамилию.

Первый спектакль состоялся вечером в тот же день.

Мы, актеры, шли в театр как-то неуверенно. Стоит ли вообще идти? Ведь фронт в десяти километрах, пушки бьют беспрерывно — залпами. Снаряды ложатся совсем близко, иногда на территории города. Случается, что ветер доносит отзвуки пулеметных очередей откуда-то с запада. Придут ли при такой обстановке в театр зрители? Ведь наш город невелик, и среди нескольких тысяч граждан вряд ли наберется полтысячи смельчаков, готовых рисковать жизнью, чтобы посмотреть пусть и известную пьесу, пусть и знаменитого драматурга. К тому же пьеса уже шла до этого раз пять-шесть, и все любители сценического искусства должны были бы ее видеть. Мы шли в театр не очень-то охотно. На каждом углу патрули проверяли наши документы, а ночевать, как предупредил комиссар, мы должны были в самом театре: город был на осадном положении, и ходить ночью по улицам запрещалось.

И вот мы у нашего театра.

Еще издали мы увидели огромную толпу и сильно встревожились. Толпы людей в серых шинелях, с винтовками за плечами суетились вокруг театра, перекатываясь волнами от одних дверей к другим. Стоял страшный гомон, слышались пронзительные выкрики. Кто-то с кем-то спорил, кто-то кого-то усовещивал.

Митинг? Бунт? Может, переворот? Не повернуть ли назад, пока не поздно?

Но дело, оказывается, было совсем в другом. В нашем театре было всего несколько сот мест. Еще за два-три часа до начала, как только появилось объявление о спектакле, все места уже были заняты наиболее заядлыми любителями сценического искусства из числа красноармейцев. Еще через полчаса были забиты и все проходы. А через час уже не было никакой возможности даже подойти к театру. Теперь у входа бурлила толпа из тех, кто пришел с опозданием, то есть за час до начала спектакля. Бойцы подразделений, которым вскоре выступать на фронт, требовали пропустить их в театр вне очереди. Желающих смотреть спектакль было раз в пять больше, чем мест в театре.

И тут выяснилось, что в театре нет ни одного актера. Все мы, актеры, были еще тут, по эту сторону толпы. Наши усилия пробиться к дверям, за кулисы, сквозь густую толщу народа оказались тщетными. Когда же кто-то более юркий все-таки протискивался в толпу красноармейцев, его немедленно вышибали с возмущенными криками: «Вольных не пускать!»

Тогда комиссар театра влез на забор. Он выхватил револьвер и стал стрелять вверх. После пяти-шести выстрелов ему все-таки удалось обратить на себя внимание. В горячей и страстной речи он объяснил собравшимся, в чем дело: актеры все здесь, но они не могут пробиться в театр, а пока актеры не оденутся и не загримируются, спектакль все равно не начнется. Он просил немного расступиться и пропустить актеров в театр.

Громкое «ура» было ему ответом. Десятки рук уже подхватили каждого из нас. У дверей, ведущих за кулисы, толпа расступилась, образовав широкий проход. Высоко над толпой, над головами красноармейцев, под нескончаемое «ура» актеры проплыли в театр.

Нас опустили на землю только на сцене. И красноармейцы, которые внесли нас на плечах, остались чрезвычайно довольны: теперь и они были в театре, и уже никакая сила не могла их выбить оттуда. Теперь-то они посмотрят спектакль. Мест в зале не было, и красноармейцы, доставившие нас, расположились тут же, между декорациями, а то и просто на сцене.

Зрительный зал был похож на военный стан, готовый к бою. Красноармейцы, перепоясанные крест-накрест пулеметными лентами, сидели с винтовками в руках. Серые шинели, зеленые стеганки, папахи с красными бантами, фуражки с пятиконечными звездами. Тучи махорочного дыма клубились под потолком. Шум, гам, песни плыли над тысячной толпой, втиснутой в небольшой зал, который был рассчитан самое большее на полтысячи зрителей. Горячее дыхание людей могучим порывом било в занавес, и он надувался, словно парус под ветром. Если бы это был парус, а внизу вода — театр уплыл бы вместе с актерами и зрителями.

Актеры стояли, схватившись за головы. Разве может состояться спектакль? Разве хоть одно слово, произнесенное отсюда со сцены, пробьется туда в зал, сквозь этот шторм?

Зазвенел второй звонок. Погас свет. И в ту же секунду глубокая тишина — глубочайшая, абсолютная тишина воцарилась в зале. Оборвалась песня, смолк шум, не скрипнул ни единый стул, замерло все.

Затаив дыхание, тысячи людей в папахах с бантами, с винтовками в руках, все как один впились жадными глазами в занавес.

За годы империалистической войны и позже, за годы гражданской войны, мне приходилось видеть в театральном зале совершенно различные контингенты зрителей. И каждый контингент совсем по-разному принимает начало спектакля. И как раз в ту секунду, когда в зале гаснет свет, вспыхивает рампа и вот-вот должен подняться занавес, зритель лучше всего раскрывает себя актерам.

Безусые мальчишки в зеленых погонах — бледные от кокаина прапорщики царской армии — впивались в занавес взглядами трагическими и пустыми. В драматических сценах пьесы они весело хохотали, в веселых — размазывали слезы по щекам. Лейтенанты немецкой оккупационной армии сидели тихо и чинно, зажав палаши между коленями, и встречали поднятие занавеса взглядами суровыми и безразличными, словно готовились учинить актерам допрос. Во втором действии, какое бы оно ни было, они начинали клевать носами, однако просыпались сразу, как только вспыхивал в зале свет, и, аккуратно подтягивая амуницию, уходили, даже не взглянув на сцену. Петлюровские гайдамаки, как только после звонка погаснет свет, сразу же начинали свистеть и гикать, в патетических сценах спектакля хлестали нагайками по голенищам или, закладывая два пальца в рот, насмерть пугали актеров разбойничьим свистом. Польские поручики и унтер-офицеры разваливались в креслах, бряцая шпорами и палашами, и на протяжении всего спектакля громко разговаривали, лишь иногда чванливо, как бы оказывая милость, бросали взгляд и на сцену. Деникинская офицерня смотрела мутными и пьяными глазами одинаково безразлично на сцену, как и на гладкую стену.

Театральный зал, переполненный красноармейцами, затихает сразу — только прозвенит звонок. Глубокая тишина наступает тут же, как только в зале погаснет свет. Зрители впиваются в занавес взглядами горячими и взволнованными. Занавес идет вверх, по залу сразу перекатывается короткий радостный гул. И руки уже готовы к аплодисментам.

Из-за кулис, между декорациями, а то и просто из-под ног актеров, с самой сцены, следят за каждым жестом и каждым словом артиста раскрасневшиеся, взволнованные и счастливые лица тех, кому не хватило мест в зале.

«Красное зарево»

Мы готовили «Свадьбу Кречинского».

Репетиция застопорилась на самом трудном месте. Бедняга Нелькин только что бросил в лицо великосветскому авантюристу Кречинскому гордый и отчаянный вызов на дуэль. И замер. Замерли все. Напряженная пауза — максимальная пауза, на двадцать, на тридцать секунд — должна была сковать всех присутствующих. И тогда Кречинский медленно, с высокомерным видом должен был повернуть в сторону бедняги Нелькина свое холодное, холеное лицо, надменно усмехнуться уголками губ и бросить единственное, но убийственное слово: «Сатисфакция?» — и снова страшная пауза, на пятнадцать секунд. Нет, он не согласен на сатисфакцию. Сатисфакция этому парвеню Нелькину ниже его аристократического достоинства. Он высокомерно отказывается. И все с презрением отворачиваются от бедняги Нелькина.

Нелькин делает шаг, судорожный шаг. Останавливается. Снова шаг. Руки взлетают вверх. Но он сдерживает себя. Сдерживает ради своей любимой. Он заламывает руки и быстро уходит прочь. На пороге он задерживается и оборачивается. Последний взгляд на это дорогое место, где ему уже никогда не бывать…

Нелькина играл я. Но до сих пор я играл только роли со сварливыми, истошными, «характерными» голосами, и пылкий, страстный голос любовника мне никак не давался. Страстные, любовные интонации терялись, пропадали где-то в глубине моего живота. Режиссер заставил меня повторять сцену одиннадцать раз.

И на двенадцатый раз я бросился вон из этого дома.

На пороге я наткнулся на какую-то фигуру, неясно выделявшуюся в закулисном полумраке. Решительными шагами, как раз такими, какими должен был удаляться со сцены я, фигура вышла на сцену. По выцветшей фуражке, по ремням крест-накрест на груди и по огромному маузеру, болтавшемуся на животе, мы сразу узнали комиссара.

— В чем дело? — подозрительно взглянул комиссар на меня и на «Кречинского», поправляя кобуру маузера. — Репетируете?

Режиссер, опрокидывая стул около режиссерского столика, бросился навстречу комиссару.

— Репетируем, товарищ комиссар! «Свадьбу Кречинского» Сухово-Кобылина.

— Кобылина? — подозрительно взглянул комиссар на режиссера. — Свадьбу?

Мы насторожились.

— Вот что, — сказал, немного помолчав, комиссар, — прошу всех слушать внимательно!

Он отстранил режиссера и стал у режиссерского столика. Маузер шлепнул его по животу, и он передвинул его назад.

— Так вот что! — начал он сурово, нахмурив брови и тщательно следя за своей речью, стараясь по возможности придерживаться театральной терминологии. — Играете, значится, вы ваши пьесы, ничего не скажешь, на овации и аплодисменты, а присмотреться ближе, так выходит одна критика, да и только. — Он заволновался и насупил брови еще больше. — Разве же это пролетарские действующие лица — всё аристократы, дворяне да генералы? Разве так можно, когда международное положение и гидра контрреволюции поднимает свою десятую голову? Опять же, кому вы служите? Где ваш революционный репертуар?

Мы смущенно молчали, переминаясь с ноги на ногу. Революционного репертуара у нас действительно не было.

— Мы служим искусству! — пискнул из задних рядов неврастеник Петя Калиновский и моментально спрятался за чью-то спину.

— Да ведь и революционных пьес-то нет! — подобострастно расшаркался режиссер Костоправов-Рудин.

— Паника! — отрубил комиссар. — Есть! — Он снова передвинул маузер. — Вот. Получена из центра!

Комиссар выдернул из-за обшлага какую-то брошюрку и бросил ее на стол.

Мы придвинулись ближе.

На столе лежала тетрадь в обложке из синей сахарной бумаги, и на ней большими красными буквами было написано: «Игорь Северный. Красное зарево, драма в пяти действиях и шести картинах».

Комиссар долго мусолил кончик первой страницы, стараясь перевернуть обложку. Наконец это удалось его непривычным к бумаге пальцам.

— Вот, — уже любезнее сказал он, — действующие лица: Купцов — капиталист, банкир — очень толстый. Купцова — его жена, банкирша, ханжа и изверг с прислугой. Купцов-младший — их сын, студент, коммунист…

Комиссар поднял голову и окинул нас взглядом.

— Коммунисты среди вас есть?

Мы молчали. Коммунистов среди нас, актеров, не было.

Комиссар насупил брови и снова поправил маузер.

Тогда ихнего сына, коммуниста, придется, как члену партии, сыграть мне.

«Свадьба Кречинского» была отложена, и мы немедленно приступили к репетиции «Красного зарева».

С новым актером — комиссаром в роли банкирского сына-коммуниста — было до черта мороки. Он не имел никаких данных. Даже голос его — могучий, будто иерихонская труба, на митингах — тут, на сцене, вдруг захрипел и стал каким-то пустым и невыразительным. Кроме того, комиссар никак не хотел примириться с тем, что есть реплики: реплик он не слушал и не ждал, а шпарил свой текст подряд, как речь, как монолог, заполняя паузы обычными митинговыми лозунгами. Режиссер наконец махнул рукой и заявил, что спектакль готов. Все равно из бездарной пьесы получался сплошной напыщенный монолог. Пусть будет так. В крайнем случае это сойдет за инсценированный митинг, в костюмах и париках.

Спектакль, правда, чуть было не сорвался, так как за эти дни наши красные части кое-где отступили под напором врага и линия фронта проходила теперь сразу за городом, за второй железнодорожной будкой. Но комиссар приказал закрыть снаружи все окна театра фанерой, а зрителей по окончании спектакля не пускать домой до рассвета. На первый спектакль, на премьеру первой революционной пьесы, были приглашены служащие всех городских учреждений: ведь бойцы были необходимы на фронте, а не в театре.

Театр был переполнен. Актеры послушно выходили на сцену, раскрывали рты для своих реплик и покорно умолкали, не имея возможности пробиться сквозь лавину нескончаемых митинговых речей комиссара вперемежку с отрывками текста из роли студента-коммуниста, банкирского сына. Комиссар в студенческой тужурке, в парике «блонд», с неразлучным маузером на боку, метался по сцене, посылая проклятия на голову своего отца-буржуя, на голову всей мировой буржуазии и контрреволюции, умудряясь между строк объяснять международное положение и положение на фронте в нашем секторе боевых действий. Он охрип уже в конце первого действия, а в начале третьего его никто не слышал, кроме молчаливых партнеров. Сотрудники всех городских учреждений, главным образом машинистки военного комиссариата, расположившиеся шумной компанией в креслах первого ряда, дружно аплодировали каждый раз, как только, дико вращая белками глаз, комиссар хватался за свой страшный маузер. Суфлер угрюмо переворачивал страницы пьесы, тщетно пытаясь найти хоть одну реплику, за которую можно было бы ухватиться и возвратить актера в русло пьесы. Сценариус печально прислонился к кронштейну сзади входных дверей и меланхолично курил из рукава самокрутку. Актеры выходили на сцену и возвращались сами, когда в отчаянии убеждались, что им не вставить ни единого словечка в комиссарские речи. Мать комиссара, то бишь мать студента, изверг-банкирша, оставалась на сцене безвыходно, тихо всхлипывая в платочек. А впрочем, ей, ханже, и по пьесе полагалось все время всхлипывать. Я играл какого-то министра: действие происходило в июльские дни семнадцатого года, и министр приходил к банкиру с призывом объединить силы самодержавия, буржуазии и еще кого-то против бунта рабов. Я вышел на сцену, но отца-банкира Купцова-старшего на сцене не было: утомившись перекрикивать комиссара, он ушел за кулисы перекурить. Только мама-банкирша крестилась и все плакала в платочек в уголке. Я попытался произнести свои реплики, обращаясь к ней, с отсебятиной о том, чтобы она все это передала своему мужу. Но комиссар метался вдоль авансцены, размахивая кулаками, и все внимание зрителей было приковано только к нему. Я обошел его, стал перед ним и прокричал свои реплики с просьбой передать их отцу. Он отвернулся и продолжал орать прямо в зал про гидру контрреволюции. Я зашел слева и снова прокричал свои реплики и свою просьбу. Он опять отвернулся. Зрители начали смеяться. Тогда я еще раз обошел его и стал перед ним — зал так и покатился со смеху. Зрители хлопали, топали, кричали. И вправду это было смешно. Но комиссар рассвирепел и зашипел на меня своим уже вконец сорванным голосом:

— Уходите! Вы срываете мне спектакль! Я вас посажу на двое суток в подвал!

Я надел треуголку и, сохраняя министерское достоинство, удалился.

Перед последним действием, выпив горшок кипятку, чтобы прочистить горло, комиссар выбежал осмотреть сцену до поднятия занавеса. За это действие комиссар особенно волновался. Отчаявшись возвратить блудного сына-коммуниста в правоверное лоно религии, благонравия и буржуазной морали, старушка мама-изувер умирала с горя и от грудной жабы. Ее хоронили на роскошном кладбище. И вот сын-коммунист пробирался тихо и склеп на ее свежую могилку — сказать ей последнее «прости», проклясть старый мир и произнести среди крестов и памятников горячую речь против мировой буржуазии. В это время за сценой уже начинался бой — стрельба из винтовок и пулеметов, — и, вынув маузер, студент-коммунист, банкирский сын, должен был спешить, чтобы занять свое место на баррикадах.

— Бой готов? — выбежав на сцену, спросил у сценариуса комиссар.

— Готов, — флегматично ответил сценариус.

— А пулеметы?

— И пулеметы готовы! — пожал плечами сценариус. У него было готово все. Но какая от этого польза, когда своим непреодолимым монологом комиссар все равно проглотит всё, все чудесные сценические эффекты — и мелодично-печальный похоронный звон, и «Вечную память» за сценой, и истерику банкира над могилой жены, и даже треск пулеметов, когда начнется бой. Вот они, пулеметы, да какой толк от них?

Комиссар, пораженный, остановился перед двумя театральными трещотками.

— Это пулеметы?! — ужаснулся он.

— Это…

— Вы просидите у меня под арестом двое суток! — зашипел он на сценариуса. — Сейчас же добыть пулеметы: послать вестовых ко мне в комиссариат!

Через полчаса вестовые притащили два «максима». Заднее окно за кулисами — оно как раз выходило в сторону линии фронта — открыли, и комиссар собственноручно установил на подоконнике рядом оба «максимки». Дула он направил немного вверх, с таким расчетом, чтобы пули ложились где-то там, по ту сторону фронта, на петлюровской территории.

Дальше все было так, как и должно было быть. Печально гудел погребальный звон, тихо лилась «Вечная память», папаша-банкир истерично рыдал, невеста сына банкира, студента-коммуниста, появлялась из-за гроба и напрасно силилась не то чтобы уговорить своего жениха, а вообще хотя бы заговорить с ним. Все это слышали только сценариус и суфлер. Зритель же не слышал ничего, кроме катарального хрипения комиссара о гидре контрреволюции и красном зареве.

Терпеливо дождавшись слов: «Слышишь, слышишь, они вышли уже на улицу», после которых, по сценарию, надо было производить пулеметную стрельбу, сценариус махнул рукой пулеметчикам, стоявшим у окна.

Оглушительный треск потряс маленький зал нашего провинциального театрика. Машинистки военного комиссариата с визгом бросились врассыпную. Штукатурка густо посыпалась на головы зрителей.

Напрасно сценариус махал руками, забегая со всех сторон к пулеметчикам, и, дергая их за полы шинелей, просил прекратить, отставить, — ведь достаточно было короткой очереди! Но где там: пулеметчики уже вошли в азарт, механизмы, как назло, работали прекрасно, без отказа, стрелять из таких исправных пулеметов одно наслаждение — и пулеметчики шпарили и шпарили, стараясь расстрелять ленты до последнего патрона. Схватившись за голову, сценариус сел на пол и замер.

Только комиссар в азарте носился по сцене из конца в конец, размахивая своим маузером.

Наконец бесконечные ленты все-таки кончились. Пулеметы за кулисами смолкли.

Однако от этого не стало тише. Где-то совсем близко, сразу же за стенами театра, затрещал еще пулемет, немного дальше густыми пачками раздавались винтовочные выстрелы, потом застрочило еще несколько пулеметов; наконец, воздух содрогнулся, и загрохотало могучим железным гулом — это ударил из пушек бронепоезд. Ожесточенный пулеметный и артиллерийский бой залил всю территорию на много гон [1] вокруг.

В это же время входные двери в театр, двери за кулисы и боковые двери, «запасные на случай пожара», распахнулись под сильными ударами прикладов, и в зал ворвались красноармейцы с винтовками.

— Руки вверх! — кричали они.

Весь зал вскинул руки вверх, и только комиссар в студенческой тужурке и парике «блонд» возвышался над суфлерской будкой, не поднимая рук. Он совал свой маузер в кобуру и что-то победоносно орал своим сорванным голосом.

Маузер, правда, у него тут же отобрали. Окруженный возмущенными красноармейцами, комиссар в студенческой тужурке, в парике, с размазанным гримом прямо со своего дебюта проследовал в подвал особого отдела.

Стрельба, спровоцированная чрезмерной склонностью комиссара к сценическому натурализму, быстро утихла. Но она утихла только с нашей стороны, а петлюровцы еще до самого рассвета беспрестанно били из пушек и пулеметов, отражая внезапное «наступление» красных частей.

«Красное зарево» временно было снято с репертуара.

Меценат «Князь Ковский»

Он появился в театре и стал в нем постоянной фигурой, как, по-видимому, появляются и все меценаты: неведомо когда и неизвестно откуда.

Однако в актерской жизни он сразу же занял место главного героя в еще не написанной пьесе.

Его привыкли видеть на каждом спектакле. Он приходил аккуратно к началу и высиживал до конца, независимо от того, смотрит он эту пьесу первый, второй или, может быть, десятый раз. Покурив наскоро в антракте за кулисами, он спешил на свое место, как только помреж давал второй световой сигнал. В промежутках между торопливыми затяжками табачного дыма он успевал высказывать актерам только беглые замечания — не столько об их игре, сколько о своем отношении к исполняемым ими персонажам: «буржуй, стерва», «гидра», «контра» или «наш братишка». Приходил он в театр не через главный вход, а через актерский, прямо за кулисы, и смотрел постановку тоже из-за кулис, устроившись под мостиком электротехника на огромных рулонах реквизированных ковров, рядом с работником, на обязанности которого было тянуть веревку занавеса. Если занавес «заедало», он хватался за веревку сам, и тогда против его могучих мускулов не могли устоять никакие узлы, никакое «заедание». Запаздывавших на выход актеров он подгонял озабоченным и недовольным: «Шмал, шмал, обратно опаздываешь, паразит!»

Когда комиссар театра вывесил за кулисами тарификацию — точнее говоря, распределение красноармейского пайка и «марок» среди актеров — с печатью военкомата и подписью начагитпросвета, то и он, внимательно прочитав тарификацию, вынул из-за обшлага шинели огрызок карандаша и подмахнул внизу наискосок, рядом с подписью начагитпросвета:

«Присоединяюсь!

      От гарнизона:

            командир бронепоезда «Верный»

Князь Ковский».

Его фамилия была Князьковский. Но вторую букву «К» он выводил выше строки, как прописную, и перед ней делал небольшой интервал. Получалось таким образом: Князь Ковский.

На нем была матросская бескозырка с георгиевскими ленточками, темно-коричневая матросская шинель и высоченные охотничьи ботфорты с графскими гербами на голенищах. На поясе с правой стороны он носил наган, с левой — две гранаты с деревянными ручками. На груди, повыше пояса, висел бинокль «цейс», чуть пониже — офицерский порттабак. В порттабак вмещалось, самое меньшее, сразу три пачки махорки, и он угощал ею всех, вынимая из своей бескозырки книжечку папиросной бумаги, сделанную из старых чайных бандеролей царского времени. Свой бронепоезд, сооруженный из длинных угольных пульманов, выложенных изнутри мешками с балластом, он наименовал «Верный» — в честь тральщика, с которого началась его широкая дорога в жизнь.

В театре к «князю Ковскому» привыкли сразу. Около печки, в углу актерской костюмерной, он появлялся за полчаса до начала спектакля и внимательным, хозяйским глазом следил оттуда, как гримировались и одевались актеры. Он чаще всего молчал, но от его быстрого внимательного взгляда ничего не ускользало. «Патлы, патлы!» — сердито кричал он, если актер неаккуратно надевал парик и из-под него виднелись собственные волосы. «Собачью радость поправь», — бросал он недовольно, если у кого-нибудь из-под фрака выглядывал уголок плохо пристегнутой манишки. «А усы, усы где?» — возмущался он, если кто-нибудь из исполнителей на втором или третьем спектакле почему-то решал изменить грим персонажа и играть его не с усами, а начисто выбритым. Актерская костюмерная была у нас одна и для актеров и для актрис, и, ясное дело, и те и другие уже давно привыкли не считаться с предрассудками: раздевались и переодевались, не обращая внимания на присутствующих. Но Князьковский педантично соблюдал правила приличия. «Отвернитесь, хлопцы», — укоризненно говорил он, как только замечал, что какая-нибудь из актрис неожиданно появлялась среди костюмерной в одних панталонах. И он сам первый быстро отворачивался к печке, искоса, из-под руки поглядывая, закончен ли уже туалет, и можно ли снова занять свое место. С третьего представления Князьковский уже знал каждую пьесу наизусть. Он точно запоминал все паузы, выходы и мизансцены. И если кто-нибудь из исполнителей не сразу подхватывал реплику, поданную суфлером, лицо Князьковского багровело, и он, высунувшись из-за кулис, со своих ковров, изо всех сил шептал реплику своим простуженным басом.

Иногда, если бронепоезд «Верный» должен был после боя становиться в железнодорожные мастерские на ремонт, Князьковский с самого утра появлялся в театре на репетиции. Тогда, поймав кого-нибудь из свободных актеров, он тащил его в угол, за кулисы, и там заставлял выбивать чечетку, настойчиво и неутомимо. Он знал двадцать семь вариантов чечетки: дрибушечки, плаз, колеса, походкой, в три четверти, с паузой, вольно — и еще другие. Он подтыкал за пояс полы шинели, подтягивал повыше ботфорты и, придерживая руками наган, гранаты и бинокль, долбил ногами пол час, два и три подряд. Если же его очередного ученика вызывали на выход, он хватал тут же другого, только что освободившегося, потом третьего и четвертого, утирал пот с лица, заламывал бескозырку на затылок и жарил чечетку, вкладывая в нее всю свою душу.

На премьеры Князьковский часто приносил подарки. Актеры получали от него по пачке махорки и по четыре камушка для зажигалок на брата. Актрисы — то по куску мыла для стирки, то по катушке ниток на двоих, то даже — «в лотерею» — пару чулок, отобранных особым отделом у контрабандистов. Администратору театра он приносил оберточную бумагу, на которой печатались билеты для платных спектаклей в выходной день актера. Парикмахеру Полю — полкилограмма несоленого смальца для грима и разгримировальной мази. Если же к очередной премьере необходим был какой-то необыкновенный реквизит, который невозможно было достать в боевой обстановке фронта девятнадцатого года, — штофные портьеры, синагогальные семисвечники, епископскую митру, живого гуся, — то Князьковский добывал все это прямо-таки со дна морского и приносил в театр на веки вечные. Слово «реквизит» Князьковский, однако, выговорить не мог и произносил его проще: «реквизиция». Мало-помалу помреж, составляя реквизитные списки к очередной постановке, перестал обращаться в агитпросвет и попросту передавал их Князьковскому.

* * *

Бронепоезд «Верный» часто подолгу стоял в нашем городе. Он не был подчинен полкам, дивизиям и армиям, которые, двигаясь за фронтом, все время взад и вперед перекатывались через наш город. Кажется, он находился в распоряжении коменданта гарнизона. Во всяком случае, он ежедневно на рассвете отбывал в направлении фронта и к вечеру возвращался. Иногда на его боках зияли свежие пробоины, а из пульманов на винтовках выносили тела погибших бойцов. Вслед за ними спускался Князьковский с бескозыркой в руках и, грозя кулаком в сторону фронта, крыл «желто-блакитных» и в бога и в черта. Фронт в то время не был каким-то определенным географическим понятием. Один день он, грохоча пулеметами и разрывами бомб, придвигался к самым окраинам города, а на другой — уже откатывался чуть ли не к самой границе, больше чем за полсотни километров. Это была осень девятнадцатого — зима двадцатого года. Наступала весна. От польских границ, на помощь желто-блакитным ордам уже начали развивать позиционное наступление бело-малиновые легионы Галлера и Пилсудского.

Князьковский в это время ходил угрюмый. Он даже как-то пропустил два спектакля подряд.

А впрочем, причины, тревожившие Князьковского, были весьма серьезные. Каждое утро, независимо от того, был ли фронт за пять километров или за двадцать пять, в одиннадцать часов утра чуткую настороженность прифронтового города разрывали четыре гулких взрыва, почти сливаясь в один. И после этого снова наступала тишина. Но каждый раз эти четыре шальные, неизвестно откуда прилетевшие снаряды причиняли огромные разрушения самым важным объектам. То они попадали в резервуары водокачки, то взрывали английскую стрелку, которой переводились поезда с Киевской линии на Волочисскую, то разрушали поворотный круг в депо. Если же части, передвигавшиеся по железной дороге, оставляли на ночь свой штаб в вагонах, то на следующий день утром четыре снаряда попадали как раз в эшелон или точнехонько в то место, где он только что был, — если эшелон отходил со станции до одиннадцати.

В городе нарастала паника. Бабы шептали о «руке господней» и о «Христовом стрелке». Среди бойцов пошла молва о какой-то новой, немецкого изготовления, автоматической «Берте», с адской машиной, которая стреляет и корректируется без орудийной прислуги, с помощью «электромагнетизма» и радиотелеграфа. Кроме того, были и более официальные слухи о каком-то легендарном канонире, известном еще со времен империалистической войны, которого якобы петлюровцы наняли за двадцать тысяч николаевских рублей.

Так или иначе, но за голову легендарного канонира ревком обещал сто тысяч рублей награды и благодарность народа.

Командир бронепоезда «Верный» товарищ Князьковский был вызван к командиру дивизии и начальнику штаба и получил боевой приказ — обнаружить и уничтожить таинственную огневую точку врага.

— Есть обнаружить и уничтожить таинственную огневую точку врага! — козырнул Князьковский, звонко щелкнув каблуками ботфортов, и заскрипел всей своей амуницией. Потом рука его, отдававшая честь, ослабла и, надвигая бескозырку на глаза, неуверенно поползла к затылку. — Черт его знает, где же я ее найду!

Но нужно было или выполнить приказ, или погибнуть.

Князьковский завел бронепоезд «Верный» в мастерские депо и приказал выложить пульманы изнутри еще одним слоем балластных мешков. Бронепоезд был введен в мастерские только вечером, а обшивка должна была быть закончена к полудню следующего дня.

Однако на другой день, за час до назначенного срока, четыре дьявольских снаряда неожиданно ударили в депо, почти точно в ту галерею, где стоял «Верный». У паровоза сшибло трубу, попортило что-то и в котлах, а сверху все завалило железными и каменными обломками. Теперь понадобится не менее двух дней, чтобы привести «Верный» в боевую готовность.

Это уже была чертовщина, мистика, опиум для народа. Черный как ночь, стоял командир Князьковский перед своим разбитым кораблем. Он приказал в два дня закончить ремонт и держать броневик «на ходу», гоняя его с места на место по всей территории железной дороги. Бронепоезд не должен был задерживаться на стоянке более пятнадцати минут.

Вот почему Князьковский ходил грустный и невеселый, вот почему он пропустил два спектакля подряд. А впрочем, не пришел он в театр и на третий.

Князьковский бродил по улицам города и думал тяжелую думу, утирая обильный пот. Он расстегивал ворот шинели, ворот куртки, дергал свою полосатую тельняшку. Ботфорты его были в пыли, полы шинели замызганы. Он мерял город быстрой, развалистой матросской походкой и впивался взглядом в лицо каждого встречного. Взгляд был сверлящий и гневный. Встречные даже шарахались, попадая ему на глаза. Он пронизывал взглядом каждого насквозь, словно в каждом видел легендарного канонира. Он останавливался перед каждой халупой на окраине и внимательно разглядывал ее окна и ставни, будто именно тут, за ними, должна была находиться таинственная огневая точка врага. И над Князьковским уже начали подсмеиваться. Ведь дозорные наряды, да и местные жители установили точно, по слуху, что снаряды летят издали — даже пушечного выстрела не слышно — и летят именно с юго-запада.

И вот внимание Князьковского привлек листок белой бумаги на окне одного из домиков. Это была простая четвертушка из ученической тетради, наклеенная сверху перекрещенных газетных полос, которым, как известно, надлежало предохранять стекла окон от артиллерийской канонады. Князьковский подошел ближе и перечитал написанное второй и третий раз.

Это было довольно странное объявление, совершенно неожиданное здесь, в условиях фронта, в дни боев, — написанное от руки фиолетовыми канцелярскими чернилами:

ХИРОМАНТ

разъясняю, отгадываю, предсказываю

(прошедшее, настоящее, будущее)

1 фунт сахару =1 фунту сала =

10 фунтам пшеничной муки

Сердце так и екнуло в широкой матросской груди Князьковского. «Прошедшее, настоящее, будущее». Рука невольно потянулась к карману, где в лоскутке бязи от рушника было завязано как раз девяносто два золотника сахару — только что полученный месячный красноармейский паек. Но рука тут же отдернулась. Князьковский быстро из-под бескозырки взглянул вправо и влево. Нет, на улице никого не было. Свидетелем падения командира бронепоезда мог быть только он сам. Князьковский толкнул калитку и мигом прошмыгнул в палисадник, потом на крыльцо.

Хиромант сидел у столика — пожилой, краснолицый, грузный человек, типа буфетчика первого класса на узловой станции. На нем был френч, а под френчем вышитая черными и красными крестиками сорочка. Усы были длинные, порыжевшие от табака. Лысина начиналась со лба и доходила почти до макушки. Сзади хироманта, вернее над ним, на спинке кресла покачивалось чучело сыча с блестящими солдатскими пуговками вместо глаз. От сыча несло нафталином. На столике лежала потрепанная колода австрийских игральных карт, пучочек страстных свечек в позолоте и небольшая книжечка в розовой обложке. Вглядевшись внимательнее, Князьковский не без труда прочитал: «Таблица логарифмов».

«Ага! Значит, вроде сонника или оракула…» И Князьковский высыпал из своего платочка прямо на стол двадцать девять кусочков рафинада.

— Вот, — прошептал он, — ровно девяносто два золотника, можете проверить. Интересуюсь настоящим, прошедшим и будущим. К примеру, кто такой буду я?

Хиромант спокойно и равнодушно оглядел матроса и всю его амуницию.

— Вы командир бронепоезда «Верный» и меценат городского театра, товарищ Князьковский.

Князьковский поправил усы, и рука его слегка задрожала.

— Ну, — сказал он так же равнодушно, как и хиромант, — это, положим, вам может быть известно, как и всякому местному жителю, потому как я действительно являюсь командиром общеизвестного и доблестного бронепоезда революции. А вот насчет театра я, премного извиняюсь, не понял. Как изволили выразиться?

— Меценат.

— А что это значит — меценат?

— Меценат — слово греческое. И означает оно: любитель и покровитель театрального искусства. Вы — любитель и покровитель театрального искусства, бескорыстный сын богини Мельпомены.

Князьковский вздрогнул и почувствовал, как отрава религиозных предрассудков растекается у него по жилам. Ведь он действительно не знал своей матери, не знал отца, был «безбатченко» [2], воспитанный в сиротском доме, и его там дразнили «божий сын». Об этом никому не было известно. Но он сделал над собой усилие и отогнал отраву прочь.

— Год рождения? — спросил он хрипло.

— Тысяча восемьсот восемьдесят второй.

Это было абсолютно точно, и матросское сердце снова вздрогнуло.

— Член какой партии? То есть я?

— Член Российской Коммунистической партии большевиков.

— С какого года?

— С тысяча девятьсот семнадцатого.

По спине командира бронепоезда «Верный» пробежал мороз.

— А до семнадцатого года что я делал?

— До семнадцатого года вы были матросом на тральщике «Верный».

Наступила короткая пауза, на протяжении которой старый матрос и командир бронепоезда товарищ Князьковский тяжко боролся сам с собой. Сорваться и бежать прочь, подальше от всей этой непонятной чертовщины, подальше от «опиума для народа»? Но он остался на месте, только табурет жалобно заскрипел под ним. И слово за слово, вопрос за вопросом командир бронепоезда переспросил у хироманта всю свою партийную анкету — партийную анкету, которую, кроме него да поручителей, коих тут и близко не было, мог знать разве что секретарь партийной организации, ну и начальник штаба, возможно.

На все вопросы он получил точные и исчерпывающие опиты, словно это не он спрашивал у хироманта, а отвечал сам, заполняя новый бланк анкеты.

Хиромант спрятал легкую усмешку в желтые прокуренные усы и протянул через стол Князьковскому руку.

— Ну, теперь вы, видимо, хотели бы кое-что знать и из вашего будущего?

Князьковский и на этот раз не смог побороть себя. Вытерев руку о полу шинели, он положил на ладонь хироманта свою здоровенную, в черных ожогах, ладонь.

Рукав пополз вверх, и из-под обшлага выглянул край искусной татуировки: кончик якоря и хвостик змея.

«Где этот чертов петлюровский канонир?» — уже хотел было прохрипеть Князьковский, но последний проблеск сознания удержал красноармейца и командира. Ведь оперативное поручение — это военная тайна. И старый матрос спросил только чуть слышно:

— Интересуюсь, победю я или не победю? Какой будет ответ?

— Кого?

Князьковский молчал.

— Кого вы собираетесь побеждать?

— Врага революции.

— Когда?

Князьковский глубоко вздохнул и заерзал на своем скрипучем табурете.

— Угадайте сами…

Хиромант на секунду задумался, потом придвинул к себе таблицу логарифмов и карандаш. Здесь же, на полях книги, он стал выписывать длинные колонки цифр. Рука Князьковского все еще лежала на колоде карт, повернутая ладонью вверх, и под синими рисунками татуировки, под якорем и хвостом змея пульсировал короткий и быстрый живчик.

— Нет, — сказал наконец хиромант, сделав подсчет и отложив карандаш в сторону, — наука метафизики…

— Физики?

— Метафизики, — поправил хиромант и откинулся на спинку кресла, коснувшись лысой макушкой когтей сыча. — Наука метафизики ясна для всех, рожденных под созвездием Орла и Гиены по ту сторону тропика Козерога. А наука имеет много гитиг. Мне очень жаль, товарищ командир, однако проекция вашего будущего не дает никаких оснований для утешительных прогнозов. Вот вам точный научный анализ. Вы видите, как пропадает цифра семь после третьего ряда логарифмирования? Глядите, глядите, — любезно подвинул он страничку к матросу. — Вы знакомы хотя бы в общих чертах с основами высшей математики?

— Нет, — печально вздохнул Князьковский и свободной рукой вытер пот со лба.

— Жаль, — вздохнул и хиромант, — а то это было бы ясно вам даже и без моей помощи. Логарифм трех, гипотенуза и биссектриса, а потом и пермутасьон из «м» по «н» элементов, потом аранжеман етцетера. Цифры семь как не бывало, — это ваша судьба. Обычный научный вывод, без всякой мистики или там каких-либо религиозных предрассудков. Ведь бога нет, товарищ командир?

— Нет! — обрадовался Князьковский. — А хиромантия разве не религиозный дурман?

— Революционные хироманты, — пожал плечами предсказатель, — в бога не верят. Победоносная пролетарская революция отделила хиромантию от религии и передала ее науке. И победа будет только за человеческим разумом.

— Да, да! — радостно подтвердил Князьковский и облегченно вздохнул.

— Вот видите, — уже весело воскликнул хиромант. — И я занимаюсь здесь практикой с научной целью и с разрешения агитпросвета при вашем штабе. — Он вытащил из кармана френча бумажку и положил ее перед командиром бронепоезда.

Документ за подписью самого начальника штаба, ссылаясь на необходимость разоблачения религиозного дурмана, разрешал предъявителю его читать лекции на тему о факирах, гипнотизерах и хиромантах, а также за умеренную плату давать консультацию всем желающим. Предъявителя сего документа запрещалось уплотнять, а его вещи не подлежали реквизиции; ходить по городу ему разрешалось и после семи часов вечера, а всем учреждениям и организациям предлагалось оказывать содействие.

— Так вот, — сказал хиромант, дождавшись, пока матрос дочитает удостоверение до конца, — как говорит наука, парабола вашей жизни отчетливо гиперболична. Но означает нонсенс. Имперфектум и плюсквамперфектум…

— Плюс ко мне что?

— Плюсквамперфектум. Закон Ома, Паскаля и Архимеда. Вам ясно?

— Малость не пойму. Какой, говорите, закон?

Хиромант перегнулся через стол и взглянул матросу прямо в глаза тяжелым взглядом гипнотизера.

— Я имел в виду ту победу, о которой вы спрашиваете меня. А вы имеете в виду легендарного канонира, который ежедневно своими четырьмя выстрелами разрушает самые важные ваши военные объекты. Компренэ?

Холодный пот снова обильно покрыл лоб Князьковского. О приказе выявить и уничтожить огневую точку знал только штаб, только комдив да начальник штаба, и больше никто.

— Да вы не отчаивайтесь, — успокаивающе похлопал хиромант матроса по загрубевшей ладони, — судьба человека зависит только от созвездия, под которым ему было суждено родиться, и знание астральных тайн дает возможность предупреждать несчастья и идти счастью навстречу. Год, месяц и день! Астральное число! Важно — где, когда и в какой час начать дело. В каком направлении и когда вы собираетесь выезжать в порученный вам рейс?

Князьковский тяжело поднялся и отодвинул ногой скрипучий табурет.

— Вот что, — сказал он глухо, будто из потустороннего астрального мира, — ты, братишка, поедешь вместе со мной в этот рейс на моем бронепоезде и догадаешь там мне до конца. Победю я чи не победю. Ежели выйдет, что не победю, значит пропадем вместе. Но смерть за революцию и для тебя, ежели ты революционный хиромант, это почетный конец доблестной пролетарской жизни. Коли выйдет, что победю, — нам с тобой обоим будет почет и благодарность от революции. А тебе отдельно можно выписать и специальную благодарность за подписью самого поарма. Но если соврешь и наука твоя окажется никудышной — в расход, и ваших нет! Идем!

— Куда? — побледнел хиромант.

— В экипаж бронепоезда «Верный». На время рейса я зачислю тебя на красноармейский паек. Но времени и направления отбытия я тебе сказать не могу, потому, сам понимаешь, браток, военная тайна и секретный приказ. Барахлишко брать не нужно. Пошли!

— Позвольте… — уже совсем очумел хиромант, — но ведь согласно этого удостоверения мои вещи и квартира освобождаются от реквизиции, а я сам…

— Твоя квартира и барахло, — хмуро отрубил Князьковский, — реквизиции не подлежат, это точно. А про тебя персонально в удостоверении ничегошеньки не прописано, окромя как право ходить по улицам после семи. А впрочем, — Князьковский сразу же сменил гнев на милость и, весело подмигивая, потянул наган из кобуры, — я ж тебе, братишка, добровольно предлагаю…

На другой день после полудня бронепоезд «Верный» отбыл в рейс. Таинственных выстрелов в тот день не было. Не было их и на следующий день. Это были первые два спокойных дня без непременных четырех таинственных выстрелов.

Бронепоезд отбыл в направлении фронта, на юго-запад. Туча дыма, пара и пыли проглотила его за блокпостом. Но лишь только затихло за лесом громыхание колес, как сразу же раздался трехдюймовый пушечный выстрел. И вслед за ним, словно эхо, раздалось гулкое дребезжание металла. Это отдавала броня. Стрелял «Верный». За первым выстрелом ударил второй. «Верный» бил из обеих башен. После небольшой паузы башни ударили снова.

Бронепоезд вел огонь восемь минут. И слушатели насчитали тридцать выстрелов и тридцать разрывов. Интервалы между выстрелами и разрывами были такие короткие, что было ясно: «Верный» бил почти в лоб по цели, находящейся на расстоянии не более двух километров.

И вдруг страшный взрыв потряс воздух и прокатился через перелески, леса и поля громким и неумолкаемым эхом. И потом сразу наступила тишина.

Бронепоезд «Верный» взлетел на воздух? Подорвался? Во все концы полетели телефонные звонки. К заставам, к железнодорожному блокпосту. Но бронепоезд «Верный» опередил ответ. В тучах дыма, пара и пыли он неожиданно появился из-за поворота, летя полным ходом к станции целехонек и невредим.

«Верный» подлетел к своему экипажу и, лязгнув буферами и броней, остановился. С грохотом упали люки, и в дверях первого вагона появился хиромант. Он соскочил на землю, а сзади него уже возвышалась фигура Князьковского. От штабного эшелона спешили навстречу им комдив и начальник штаба.

Князьковский вытянулся и отдал честь.

— Разрешите доложить, товарищ командир дивизии: таинственная огневая точка врага обнаружена и уничтожена.

— Благодарю! — в ответ на рапорт радостно и удивленно откозырял комдив. — Но расскажите же, как…

— Минуточку, извиняюсь, товарищ комдив, — остановил его взмахом руки Князьковский. И тем же движением руки отстранил бойцов, которые уже успели выпрыгнуть из бронепоезда и сейчас толпой окружили его и комдива, — минуточку, извиняюсь! Легендарным канониром, — сказал Князьковский, указывая дулом нагана на висок хироманта, — был этот труп.

Он нажал спуск, и вслед за сухим револьверным выстрелом тело хироманта осело и повалилось навзничь. Бойцы расступились, боясь коснуться сапогом мертвого тела. Разгневанный комдив сделал шаг к Князьковскому.

— Еще минуточку терпения, товарищ комдив, — остановил его Князьковский, не пряча наган в кобуру, а поднимая его на уровень плеча. — Посторонитесь, пожалуйста. Так как шпиона объявляю арестованным! — Дуло его нагана было теперь прямо перед глазами начальника штаба. — Разрешите сразу в расход? Или представить на суд возмущенного революционного народа?..

Вечером Князьковский, как обычно, пришел на спектакль. Однако он не сразу отправился в актерскую костюмерную, а прежде заскочил в закуток к реквизитору.

— Вот, — сказал он, — получай, братишка. Может, где-нибудь тебе понадобится и такая реквизиция? — Из-под мышки он вынул чучело сыча с солдатскими пуговками вместо глаз. — А эта баночка — нафталин. Без этого самого нафталина ее, чучелу, моль в два счета сожрет. Она, моль, ко всякому перью страх какая жадная.

Князьковский выставил все это перед реквизитором и приоткрыл дверь в костюмерную. Но там как раз посредине комнаты стояла какая-то актриса в неглиже.

— Отвернитесь, хлопцы! — недовольно крикнул Князьковский и, закрываясь рукой, проследовал в свой угол возле печки. — Ну, какие вы, ей-богу, непонятливые!..

Сценариус трижды давал третий звонок, трижды гасил свет и трижды, взбешенный, прибегал в костюмерную. Но после этого он и сам задержался в костюмерной. Спектакль не начался, пока Князьковский не рассказал всей истории до конца.

Еще со времен империалистической войны вокруг города, большой железнодорожной узловой станции, на случай налетов немецких аэропланов были установлены замаскированные зенитные батареи. Одна из батарей сохранилась до последнего времени, так как о ней просто забыли. Во время отхода демобилизованной армии с фронта империалистической войны батарею покинула и прислуга, разойдясь по домам, не заботясь ни о пушках, ни о складах снарядов, спрятанных в глубине заброшенного карьера, среди диких лесных чащоб. Но с отрядами петлюровских банд в это место снова попал бывший ее командир, артиллерийский капитан. Удачная маскировка, безлюдность заброшенных и еще больше за это время заросших карьеров дали возможность врагу использовать батарею даже тогда, когда он отступал и батарея фактически оставалась уже на нашей территории, по эту сторону фронта. Батарея стреляла вверх, и, падая будто с неба, фугасный снаряд попадал в заранее намеченную цель: расчеты производились по самым точным данным, находившимся в руках бывшего командира батареи. Ему даже не нужно было сидеть самому в опасных оврагах. С мандатом хироманта он устроился в городе и самым точным образом вычислял очередную траекторию на основании полученных указаний, какой наиболее важный объект пришла очередь уничтожить.

Указания же он получал прямо из штаба от шпиона, пролезшего на пост начальника штаба. И Князьковский никак не мог понять удивления актеров, как это он сумел все установить.

— Да это же и несмышленому ребенку сразу ясно станет, — отмахивался он от восторженных возгласов и похвал. — Эти два дня, пока хиромант в экипаже у меня показывал фокусы на картах и намекал на созвездия под тропиком Козерога, таинственных выстрелов не было? Не было! А анкетку мою партийную, которую просто по памяти вычитывал мне сучий сын капитан артиллерии, знал только начальник штаба? Установлено — знал. Обратно же, добивался ли этот сын черной магии, куда и когда я должен выезжать в рейд? Добивался! Начальнику штаба был известен приказ товарища комдива, но только времени моего выезда он, меценат хиромантии, знать-то и не знал. И не мог он об этом сообщить своему канониру, а ныне презренному трупу.

— Зачем же вы его сразу убили? — не давали покоя актрисы Князьковскому. — Ведь нужно было его судить.

— Суд все равно присудил бы его к смерти, — угрюмо ответил Князьковский. — Зачем же харчи до суда переводить? А я от него уже узнал все, что надо было… И вывел его в расход. Правда, за самочинную расправу до приговора мне по партийной линии вкатили-таки выговор, да еще и с предупреждением…

— Вот видите! Зачем же вы это сделали?

— Ну вас! — рассердился Князьковский. — Начинайте спектакль! — И он вырвался из круга актеров. — Ну, как вы этого не понимаете? За живого канонира ревком сто тысяч награды пообещал, а мне и миллион без интереса! Разве я его заради награды искал? Для интересов революции искал. А за мертвого канонира в объявлении ничего прописано не было. Значит, бесплатно!

И Князьковский поспешил на свои скатки ковров смотреть спектакль.

В антракте Князьковский поманил меня пальцем и потащил в уголок.

— Ты, братишка, кажется, председатель?

Я был председателем месткома.

— У меня тут заявленьице к тебе есть.

Он вынул из-за обшлага шинели листок и, аккуратно развернув его, протянул мне:

«В профессиональный местный комитет театра-студии Военного комиссариата От командира бронепоезда «Верный» товарища Князь Ковского.

Покорнейше прошу зачислить меня на должность сценариуса, альбо по усмотрению в число статистов-студийцев театра на исполнение ролей, но без довольствия, как получаю таковое в экипаже подчиненного мне броневика «Верный». По окончании ж революционной борьбы с недобитками мировой буржуазии покорнейше прошу меня считать в кадровом составе артистов и артисток пролетарского театра без совместительства.

Командир бронепоезда «Верный», меценат театра

Князь Ковский».

Первый драматург

И вот в один прекрасный вечер к нам в театр явился сам начпоарм.

За эти несколько дней фронт откатился на несколько десятков километров на запад, к границе. Только сегодня утром перед вокзалом остановился длиннейший эшелон с двумя паровозами «С» впереди. В теплушках с канцелярскими столами и набором всевозможных телефонных аппаратов, в классных вагонах, с выбитыми и забитыми фанерой окнами, был штаб армии и его политотдел.

В тот же вечер начпоарм во главе политотдела явился на спектакль «Юная буря» Разумовского. Днем как раз прибыло пополнение из далеких губерний Центральной России — на помощь украинским красноармейцам в борьбе против петлюровских гайдамаков. Места в театре были сплошь заняты совсем безусыми или густо бородатыми бойцами, — и политотдел армии пришлось разместить в оркестре. Начпоарм смотрел спектакль, опершись на рампу и прислонившись буденовкой к суфлерской будке.

Когда спектакль закончился, начпоарм появился из-за кулис и прошел прямо на сцену.

— Дайте свет! — приказал он. — И попросите всех работников театра собраться сюда.

Мы собрались немедленно все до единого. Актеры с размазанным гримом, полуодетые актрисы, вечно недовольные рабочие сцены, заспанный ночной сторож. Мы уже научились на приказы в боевой обстановке реагировать немедленно и точно.

Начпоарм ожидал на авансцене, опершись на рояль. Он быстрым взглядом осмотрел людей, разместившихся перед ним на скатанных реквизитных коврах, на мебели всех эпох или прямо на полу.

— Отставить! — отменил он свой приказ. — Мне нужны только актеры и вообще творческий персонал. Рабочие сцены, парикмахеры и реквизиторы могут идти. А впрочем, присутствовать могут все желающие.

Все остались на своих местах.

Рядом с начпоармом стояла женщина, тоже в буденовке, но не в шинели, а в красном драповом манто. Начпоарм попросил соблюдать тишину и заговорил.

Надо сказать, что это был блестящий оратор. Такого оратора нам еще не доводилось слышать. Голос его звучал сдержанно, фразы строились четко, паузы точно соответствовали законам логики и выразительности речи. Меткие метафоры и яркие, неожиданные сравнения пересыпали его речь. Мы слушали будто зачарованные. Даже ночной сторож не спал. Но главное было не в блестящей форме речи, а в самом ее содержании. Так с нами, актерами, еще никто не разговаривал.

Начпоарм говорил о гибели старого мира и о рождении нового неизвестного, неведомого еще, но несомненно прекрасного. Он говорил о том, что жизнь человека коротка, но человечество бессмертно. И человеческую личность, жизнь человека увековечивают наука, техника и искусство.

Таково, собственно говоря, было вступление к речи. И мы встретили его громкими аплодисментами.

Начпоарм призывал нас, интеллигенцию, служить народу верой и правдой и отдать все свои силы для великого дела построения новой жизни. Новая эпоха создает и свое искусство. И прежде всего — театр, наиболее массовую и доступную форму искусства. И начпоарм заверил нас, что пролетариат рядом с именами гениев, которые выйдут из его рядов, как только закончится вооруженная борьба против старого мира насилия, рабства и эксплуатации, — золотыми буквами запишет на страницах своей истории и наши имена, имена той интеллигенции, которая отдаст свои силы и свое мастерство на великое общепролетарское дело.

Мы, взволнованные, молчали.

— Создание пролетарского искусства уже началось! — воскликнул начпоарм, указывая рукой в сторону фронта и прислушиваясь к отдаленному грохоту орудий. — Оно началось там, где гремят пушки и льется кровь за пролетарское дело. В рядах бойцов на фронте сотни и тысячи будущих поэтов, художников, музыкантов и актеров. Они воспоют эту величественную борьбу в прекрасных, бессмертных произведениях искусства! И вы будете петь с ними в одном величественном хоре коммунистической культуры. Сегодня, — говорил дальше начпоарм, — на службу революции мы должны мобилизовать всё, и все произведения старого искусства тоже, пусть даже это будет искусство буржуазное. Оно способно дать утомленному бойцу хотя бы развлечение и отдых, обновить его духовные силы. Но только этого — мало! В действующей армии и театр должен выполнять действенную функцию. Он должен стать агитатором!

Начпоарм кончил, но наши аплодисменты на этот раз были несколько слабее. Мы были совершенно согласны с ним, однако несколько разочарованы. Ведь мы были только актеры, то есть исполнители, и вторую часть своей речи начпоарм, собственно, должен был адресовать не к нам, а, так сказать, к родоначальникам сценического искусства — к драматургам. Для того чтобы театр действующей армии мог бы выполнять по-настоящему действенную функцию, нужна была прежде всего пьеса — революционная пьеса.

Словно отвечая на наши мысли, начпоарм заговорил снова.

— Да, — сказал он, — репертуар — это прежде всего! Репертуар, в котором жили бы великие идеи нашего времени, идеи коммунизма, призывы к борьбе! Репертуар, в котором действовали бы прекрасные образы людей, борющихся за великое будущее человечества. И это должны быть образы не каких-то легендарных титанов-одиночек, а вот эти сотни и тысячи раз повторяющиеся образы окружающих вас рабочих, крестьян и красноармейцев. Такие образы надо создавать! Создайте их и покажите рабоче-крестьянским массам зрителей! И вы создадите пролетарский театр!

Мы молчали, чувствуя себя «без вины виноватыми». Начпоарм взглянул на часы. Было половина третьего. Приближался рассвет.

Тогда начпоарм расстегнул планшет и из-под карты вынул толстую тетрадь.

— Я сейчас прочту вам новую, только что написанную пьесу, и вы мне скажите о ней свое мнение. Режиссером ее будет вот этот товарищ. — И он указал на женщину, стоявшую рядом, в буденовке и красном манто.

На этот раз аплодисменты были снова дружные и громкие. Мы придвинулись ближе к чтецу. Сейчас нам прочитают настоящую революционную пьесу и даже спросят наше мнение о ней. Это было прекрасно, несмотря на поздний час.

Пьеса действительно была современная. В ней описывались события, которые происходили буквально на наших глазах в первых числах текущего месяца, — наступление красных частей на нашем участке фронта. И действующие лица были в ней действительно «сотни и тысячи раз повторяющиеся образы окружающей нас массы рабочих, крестьян и красноармейцев». В каждом эпизоде их были сотни. Но за револьверными, винтовочными и пулеметными выстрелами врассыпную и залпами, за разрывами ручных гранат, взрывами мин и орудийной канонадой этих людей не было ни слышно, ни видно. Кроме того, по ходу пьесы подрывался бронепоезд, взлетал в воздух склад артиллерийских снарядов и дотла сгорал уездный городишко среднего размера.

Начпоарм взволнованно закончил. Мы смущенно молчали. Было поздно, за окном серел рассвет.

— А кто же автор? — после небольшой паузы несмело спросил кто-то.

Но стоило ли спрашивать об авторе? Было ясно и так. Если между выстрелами действующие лица урывали время для разговоров, то это были точные цитаты из только что произнесенной к нам начпоармом речи. Какой жизненной силой и страстью искрились начпоармовские мысли в его прекрасной речи! И как вялы и ходульны были они в устах персонажей пьесы.

И мы смущенно молчали перед первым драматургом нашего театра…

Мы репетировали пьесу пять дней, а на шестой, ночью, после очередного спектакля, должна была состояться и генеральная репетиция. Собственно говоря, это должна была быть вообще первая генеральная репетиция в нашем театре: до этого никаких генеральных у нас никогда не было. Но новый режиссер — жена начпоарма — была актрисой московского театра и сразу же взяла столичный тон.

Однако на рассвете шестого дня нас разбудила громкая канонада. И тотчас же на улицах города застрочили пулеметы.

И когда мы попытались выйти из домов и направиться в театр, то путь каждому из нас преградил белобандитский патруль. Внезапным наскоком белые банды захватили город, и красные части отступили. Штаб армии едва успел пробиться сквозь кольцо. Со штабом эвакуировались и автор, и режиссер, и текст пьесы.

К счастью, дня через два положение на фронте было восстановлено. Белых прогнали, и в город возвратился поарм. Но первый спектакль все же был отложен еще на двое суток. Во время отступления начпоарм успел дописать еще одно действие — четвертое. В этом действии точно описывался налет белых, отступление красных и разгул контрразведки в застенках. И пьеса приобрела новое название — «Застенок». Под гром аплодисментов она шла ежедневно в нашем театре. Аплодисменты раздавались сразу же, как только поднимался занавес, как только зал, переполненный красноармейцами, неожиданно узнавал на сцене себя — красноармейскую массу, в шинелях и гимнастерках, с обрывками красных лент на папахах. И зал дружно аплодировал. Не автору и не пьесе. Зритель аплодировал тому, что завоевал право на жизнь не только в боях на фронте, а и в театре, как главный персонаж нового, революционного действия.

Через две недели красным частям снова пришлось отступить. И снова через несколько дней красные части возвратились назад. Пьеса «Застенок» имела уже пятое действие, — показывая новое отступление и новое возвращение красных частей.

Еще после одного отступления и наступления появилось и шестое действие. На этот раз это был апофеоз. По площади огромного города шла многолюдная демонстрация с красными знаменами и пела «Интернационал».

Неизвестно, до какого бы действия разрослась пьеса дальше, но штаб армии следом за фронтом передвинулся на запад, и начпоарм с женой-режиссером выехал вместе с ним. В репертуаре нашего театра «Застенок» остался пьесой в шести действиях. Начинался спектакль в восьмом часу, а кончался в третьем часу ночи.

Агитпоезд № 1

Товарищ Моржев был назначен начальником агитпоезда.

Это был симпатичный, но угрюмый человек.

В театр товарищ Моржев являлся почти ежедневно, точно в восемь. В восемь как раз начинался спектакль. Собственно говоря, должен был бы начинаться в восемь, если бы, кроме других людей, не существовал еще на свете и товарищ Моржев. Благодаря же существованию на свете товарища Моржева спектакли могли начинаться только в одиннадцатом часу. Время же от восьми до одиннадцати — ровно три часа ежедневно — было безапелляционно экспроприировано товарищем Моржевым.

Точно в восемь дверь со двора за кулисы громко хлопала, и как раз в ту секунду, когда, обрадованный, что товарищ Моржев сегодня не придет, помощник режиссера кричал: «Занавес!» — товарищ Моржев в два прыжка появлялся на сцене. Занавес уже шел вверх, и товарищ Моржев успевал лишь бегло оглядеть место предстоящего боя. Вокруг него мог быть средневековый готический замок, простая крестьянская хата, чаща девственного леса, уютный будуар великосветской кокетки — товарищу Моржеву было безразлично. Он коротко бросал помощнику режиссера за кулисы:

— Стол, красное сукно, графин и стакан!

Стол под красным сукном, с графином и стаканом появлялся среди чащи столетних деревьев, под сенью готических колонн, между козетками будуара — и товарищ Моржев швырял на него свой пузатый, раздутый тезисами и цитатами портфель.

О, сколько докладов может вместиться в одной, в одной лишь человеческой голове! В этом отношении товарищ Моржев безусловно был феноменом. Вчера он докладывал о попах, монахах и монастырских угодьях, завтра — о борьбе материалистического мировоззрения против мировоззрения идеалистического. На послезавтра и на ближайшие дни темы были таковы: царские долги и позиция советского правительства; восстание черных невольников в Южной Африке; Распутин и моральное разложение аристократии; империалистическая политика Антанты; польские паны и украинский народ; забастовки английских докеров в Ливерпуле; колониальная политика царской России в Китае; Кропоткин и анархо-синдикализм; причины и поводы мировой войны; английская финансовая система и др. и др.

Увидя его фигуру в кожаной фуражке и черной облезлой кожанке среди колонн готического замка, аудитория дружно вздыхала, и бойцы начинали скручивать козьи ножки. Актеры усаживались на скатках реквизитных ковров — можно было прикорнуть после бесконечных бессонных ночей.

И вот именно товарища Моржева назначили начальником агитпоезда. Неужели и на фронте утомленным после боя бойцам он будет читать о Христе, Магомете, Будде и Конфуции или о путешествии Николая II в Японию в 1903 году?

В организации агитпоезда была крайняя необходимость. Ведь в городе бывали только свежие части, которые направлялись прямо на фронт, или части, отведенные после боев с фронта на отдых. А основная масса бойцов дни и недели не вылезала из болот и лесов, двигаясь то взад, то вперед в долгих, упорных боях, проходивших с переменным успехом. Линия фронта вытянулась как раз вдоль железнодорожной магистрали, и идея поставить театр на колеса была очень своевременна.

В городе при военном комиссариате было два театра — русский и украинский. Агитпросвет отобрал из каждого театра актеров и актрис, которые имели сольные номера и могли выступать в концертах, — и право на существование получила новая труппа под странным названием «Концертная коллегия». К «коллегии» был придан духовой оркестр под управлением помощника машиниста Ковальчука. Вагон с актерами, вагон с оркестром, вагон товарища Моржева с литературой, паровоз «О-ве» — это и был «Агитпоезд военного комиссариата № 1».

Агитпоезд двинулся в путь на рассвете. День стоял ясный, теплый, весенний. На крыше вагона товарища Моржева развивался большой красный флаг. Актеры были возбуждены, взволнованы. Агитпоезд отбывал в первый рейс, и для каждого из актеров это был первый рейд на фронт, туда — навстречу боям, волнующей неизвестности и неведомым событиям. И это было уже совершенно реальное участие в вооруженной борьбе. Мелькали телеграфные столбы, справа и слева зеленели первые всходы на полях, тесным строем шли навстречу грабовые рощи. И все впереди было таинственно и прекрасно, как этот рожденный в первых лучах солнца ясный весенний день.

Вдруг на пятом километре сквозь ритмичный стук колес как будто послышались какие-то крики из соседнего вагона. Это был вагон товарища Моржева. Мы выглянули в приоткрытые двери теплушки. Товарищ Моржев высунулся из своего вагона насколько мог и, крича изо всей силы, махал фуражкой по направлению паровоза. Потом он выхватил револьвер и дал два выстрела вверх. Машинист наконец услышал. Его лицо мелькнуло в клубах пара в дверцах на тендере, и через минуту, загремев буферами, поезд остановился.

Все соскочили на землю и бросились к товарищу Моржеву. Товарищ Моржев уже бежал к паровозу, навстречу встревоженному машинисту.

— Поворачивай назад! — кричал товарищ Моржев.

Оказывается, забыли капельмейстера духового оркестра, помощника машиниста Ковальчука. В последнюю минуту перед отъездом капельмейстер Ковальчук неожиданно о чем-то вспомнил и побежал домой — жил он напротив вокзала. Музыканты, которых он предупредил о своей отлучке, сообщили об этом товарищу Моржеву уже после отхода поезда.

— Поворачивай назад! — орал товарищ Моржев.

Машинист объяснил, что надо доехать до первой станции, там попросить у дежурного разрешения по аппарату, тогда перейти на правую колею, и если она свободна, то ехать назад.

— Поворачивай назад! — кричал товарищ Моржев. — Некогда мне ехать до первой станции! Я дал телеграмму, там бойцы уже ожидают концерт.

— Как же я поверну? — вышел из себя и машинист. — Что это вам, шоссе? Поезд может повернуть только на станции, на стрелке!

— Давай задний ход и шпарь к станции задом!

Машинист так и остолбенел.

— Да ведь есть правила железнодорожного движения… Нет таких правил, чтобы возвращать поезд задним ходом!

— А оркестру без капельмейстера играть — есть такие правила? А агитпоезду не выполнить приказ военного комиссариата — есть такие правила? А саботировать приказ военкомата — есть такие правила?

Спор продолжался несколько минут, и наконец поезд все-таки тихо пополз назад, оглашая окрестность тревожными парными гудками. Товарищ Моржев стоял на площадке заднего, теперь переднего вагона. В руках у него был красный флаг. Тот самый, который до этого полыхал над его вагоном. Теперь он держал его в руках и высоко размахивал над вагоном — на всякий случай: если бы какой другой поезд двинулся со станции вслед нашему, то он дал бы флагом сигнал «стоп».

А впрочем, мы проехали недалеко. На втором километре, когда из-за грабовых перелесков за поворотом показались привокзальные запасные пути, на правой колее появилась какая-то черная точка. Это навстречу поезду бежал человек. Еще через минуту стало видно, что человек босой, что в одной руке у него сапоги, а в другой — блестящая стеклянная бутыль. Человек перепрыгивал со шпалы на шпалу и бежал что было мочи, и уже через минуту в нем нетрудно было узнать нашего капельмейстера Ковальчука. Отстав от поезда, капельмейстер теперь догонял его на своих собственных. Чтоб быстрее бежать, он снял сапоги.

Поезд остановился, и запыхавшийся, вспотевший Ковальчук упал прямо в объятия своих музыкантов. Громкое «ура» ознаменовало сей радостный факт возвращения блудного сына. «Ура» кричали все: оркестранты, актеры, машинист и кочегар. Не кричал только товарищ Моржев. Он грозно приближался к Ковальчуку.

— За саботаж и срыв военного приказа будешь отвечать перед трибуналом после возвращения агитпоезда из операции! Это что такое? — Его глаза нацелились на бутыль, торчавшую под мышкой у Ковальчука.

Ковальчук побледнел.

— Да… знаете… — заикаясь, начал он, — в дороге… я человек больной… могу и простудиться…

Товарищ Моржев схватил «гусака» за горлышко и выдернул у Ковальчука из-под мышки. Потом откупорил бутыль и, далеко закинув капустную кочерыжку, служившую вместо пробки, поднес посудину к носу.

— Са-мо-гон! — торжественно констатировал он, как будто до этого момента у него еще были какие-то сомнения. — Самогон!

Больше он не промолвил ни слова. Держа бутыль перед собою обеими руками, он отошел на несколько шагов, в овражек. Там он поставил бутыль, прислонив ее к откосу. Потом повернулся на месте и мрачно вынул револьвер из кобуры. Выстрел прозвучал негромко, и брызнули осколки бутыли. Содержимое с коротким бульканьем исчезло в молоденькой весенней травке. Острый спиртной дух поплыл с ветерком. Ковальчук молчал, обиженно хлопая глазами. Молчали все. Только режиссер «Концертной коллегии» Назаровский вздохнул тяжко и глубоко, с громким клокотаньем в горле. Назаровский был басо-профундо, и подобный звук вырывался у него из горла даже тогда, когда он шептал. Он шептал чуть слышно, а в горле клокотало, и это клокотание, заглушая шепот, слышалась далеко вокруг.

…До первой станции мы доехали без особых приключений.

Тут прямо на платформе нас ожидала огромнейшая толпа бойцов. Приближающийся поезд они встретили громовым «ура». Концерт пришлось начинать тут же на перроне, прямо из дверей теплушки.

Программа нашей «Концертной коллегии» была не особенно боевая. Первым номером должна была идти оперная сценка «Пьеро и Пьеретта». Во втором отделении концертные номера: соло тенор, соло бас, соло сопрано, соло контральто, дуэт, танец «Испанский нищий» в постановке Мордкина. Я был декламатором. Декламировать должен был «Сакья-Муни» Мережковского и на бис «Каменщики» Ивана Франко. Кроме того, я выполнял и обязанность конферансье.

После того как оркестр исполнил «Интернационал», я вышел из глубины вагона к широко раздвинутым дверям теплушки. И сразу наступила тишина, мертвая тишина. Только за леском тяжело ухали орудийные залпы. Пушки били по далекой цели, и разрывов снарядов почти не было слышно. Тысяча, а может быть, и полторы тысячи бойцов, опоясанных пулеметными лентами, с винтовками в руках, в немецких, французских и русских касках, в фуражках, папахах или кепках, окружали вагон плотным полукольцом. Бойцы молчали, глядя широко открытыми глазами на меня, и даже их губы, обветренные, запекшиеся губы, были полуоткрыты в нетерпеливом ожиданье. Орудийная канонада, бой там, в трех километрах за леском, были неотделимы от них — по первой же команде они готовы были снова вступить в бой, чтобы умереть или победить; они ждали приказа ежесекундно, крепко сжимая винтовки в руках, но сейчас перед ними был театр, и только театр, и они жадно ожидали представления. Ни одно слово, произнесенное актерами с этой импровизированной эстрады, не ускользнет от их внимания; они услышат даже шепот, потому что в эту минуту актерский шепот для них громче канонады. Ни один жест не скроется от их глаз, они уловят всякое изменение мимики, каждый нюанс, несмотря на то что каждую секунду готовы увидеть смерть. Вот сейчас Пьеро с Пьереттой — он в белом балахоне с черными помпонами, а она в марлевых пачках — выйдут к ним, откроют им свои сердца и расскажут о своей любови в нежных ариях и страстных дуэтах. Потом появится Арлекин, разобьет эту любовь, пленит изменчивую Пьеретту и в страстном танце увлечет ее за кулисы. А бедный Пьеро в это время будет горько рыдать над своей разбитой жизнью. И тогда горячими, бурными аплодисментами они поблагодарят актеров, — этот батальон бойцов в пулеметных лентах, с окровавленными повязками на головах, с суровыми, обветренными лицами, с винтовками в руках. Аплодируя, они, чтобы освободить руки, прижмут винтовки локтем к груди, к сердцу.

И вдруг мне сделалось невыносимо стыдно. Не то чтобы я почувствовал ничтожность моей актерской роли перед величием жизненной роли этих людей. Нет. Наоборот. Мне стало невыносимо стыдно потому, что как раз в эту минуту я почувствовал величие моей актерской роли, величие моей профессии. Мне стало до боли стыдно, что я плохой художник, что я вовсе и не художник, а только вчерашний гимназист, незадачливый любитель. Ведь подобного зрителя были достойны только Щепкин, Каратыгин, Сара Бернар.

И мне захотелось соскочить с этой импровизированной сцены, незаметно втиснуться в толпу бойцов, взять винтовку и идти вместе с ними в бой, идти в бой до тех пор, пока мы не придем к великолепному театру современности и на сцене его перед нами не предстанут все величайшие гении актерского мастерства.

Я еле преодолел в себе это желание и уже раскрыл было рот, чтобы объявить наше убогое начало. И все-таки не нашел в себе сил это сделать. Все известные мне шедевры классики промелькнули в этот миг в моей голове — Шекспир, Шиллер, Софокл! — и у меня не хватило сил объявить нашу инсценировку с Пьереттой и Пьеро. Белый балахон, марлевые пачки и треугольные брови Пьеро показались мне в эту минуту самым большим позором, оскорблением величия духа зрителей. И, открыв рот, я неожиданно стал декламировать «Каменщики» Ивана Франко.

Из-за двери теплушки, из глубины вагона на меня смотрели удивленные, приготовившиеся к выходу Пьеро и Пьеретта, но я видел их только уголком глаза, а широким взглядом я охватывал в эту минуту батальон бойцов, стоявших передо мной, их запекшиеся губы и штыки винтовок, рощу за станцией и небольшие кучковатые облачка шрапнельных разрывов над верхушками деревьев у леска. Оттуда наступал враг. Разрывы вспыхивали, как серебристые цветы, и сразу же исчезали, сдутые ветерком. Гром аплодисментов, заглушивших канонаду, увенчал мое выступление.

И эти аплодисменты были для меня спасением. Я поднял руку и остановил крики «браво» и «бис». Я объявил следующий номер нашей программы:

— Басо-профундо Назаровский в своем репертуаре!

Но только я это объявил, как аудитория вдруг ревом ответила на мои слова:

— «В двенадцать часов по ночам!», «В двенадцать часов по ночам!» — кричали как один полторы тысячи слушателей.

Я растерялся.

Ведь действительно басо-профундо Назаровский должен был сейчас выйти и пропеть «В двенадцать часов по ночам». Потом на бис — «Казав менi батько». Эти две песни, собственно говоря, и составляли весь концертный репертуар басо-профундо Назаровского.

Появление Назаровского встретил новый взрыв криков: «В двенадцать часов по ночам!» Но только Назаровский окончил петь, как вместе с бурей аплодисментов снова раздались крики: «Казав менi батько!»

Многие из бойцов, очевидно, не раз бывали в нашем театре в городе и репертуар каждого актера уже знали наизусть.

Две недели бродил наш агитпоезд в этом своем первом рейсе по фронту, и всякий раз, где бы мы ни были, как только приходилось выступать Назаровскому, бойцы встречали его этим дружным криком, заранее сами провозглашая его репертуар.

На следующей станции мы наконец показали и «Пьеро и Пьеретту».

Здесь нам пришлось играть прямо на земле. Поезд не мог остановиться у перрона, на шпалах железнодорожного полотна играть было невозможно, и пришлось отойти в сторонку и устроиться под стеной какого-то склада на небольшой площадке. Сейчас мы находились дальше от фронта, и канонады не было слышно. Бойцов собралось много, некоторые были даже без винтовок. Пьеро в белом балахоне с черными помпонами и Пьеретта в марлевых пачках вошли прямо в круг зрителей, и круг тут же сомкнулся. Рояль из вагона нельзя было сюда перенести, и все музыкальное сопровождение взял на себя капельмейстер Ковальчук — на флейте.

И странно было все-таки тут, под открытым, залитым солнцем небом, у стены амбара, слушать вступительную серенаду:

Спит, как во сне, зачарованный сад,
Ночь в бирюзе утопает,
Льется немолкнущий рой серенад,
Кто-то безумно рыдает…

А впрочем, и исполнители и зрители быстро освоились и приспособились. Вокруг действительно была будто бы черная ночь, будто и в самом деле дурманил запах сирени, будто вправду звучали далекие серенады. Что касается рыданий, то они действительно были совсем настоящими: Пьеро с его страшными треугольными бровями стоял тут же и действительно напропалую рыдал.

Потом из-за угла амбара выбегал Арлекин, и танец всепобеждающей любви поднимал густую, едкую пыль на площадке.

Актер, исполнявший роль Пьеро, имел неприятную и странную привычку. Когда ему своим лирическим тенором надо было взять высокую ноту, он хватался обеими руками за живот и как бы подтягивал его к самой груди.

Видимо, он помогал себе, нажимая на диафрагму. Но со стороны это было похоже на то, что брюки у него в эту секунду падают и он торопится подхватить их и подтянуть. И поэтому каждую печальную и страстную его арию, вместо взволнованного сочувствия, аудитория сопровождала взрывом хохота.

Почти тут же, рядом с несчастным Пьеро, стояли зрители-бойцы, и крайний из них — молодой и смешливый, весь в веснушках — даже приседал, прыская в кулак. Этот паренек, веселого нрава и комичной внешности, был одет чрезвычайно воинственно. На ремне через плечо у него висела винтовка, как у кавалериста, пояс был густо унизан всевозможными ручными гранатами, на боку болтался широкий уланский палаш, огромный немецкий стальной шлем был сдвинут на затылок. Под мышкой он держал густо оснащенную блестящими пряжками и ремешками уланскую польскую конфедератку, добытую, вероятно, только что в бою вместе с палашом. Парень все время рассматривал ее, вертел в руках, потом снова засовывал под мышку и снова вынимал и, отбрасывая шлем на спину, примерял ее себе на русую макушку. Когда Пьеро отрыдал свою финальную арию и последние звуки флейты Ковальчука затихли где-то там за складом, а Пьеро, поддернув штаны, застыл в тоске, заломив брови, смешливый красноармеец не выдержал. Он выхватил из-под мышки конфедератку и с силой нахлобучил ее Пьеро чуть ли не до подбородка.

Дружный хохот встретил эту неожиданную выходку. В кругу зрителей стоял согбенный Пьеро в белом балахоне с черными помпонами, схватившись руками за живот, как будто только ожидал удобного случая, чтобы удрать в уборную. На голове у него сверкала пряжками и галунами роскошная уланская конфедератка.

— Го-го-го! — залился веселым смехом парень. — Пилсудский!

— Пилсудский, Пилсудский! — раздалось со всех сторон, и бойцы так и схватились за животы. Хохот катился кругом, возвращался назад и на волнах громких аплодисментов снова ударял в стены склада. От нежной трагедии бедного Пьеро уже не осталось и следа. Он стоял растерянный, пытаясь сорвать тесную конфедератку со своей головы.

Но веселый парень уже разошелся. Он, видимо, был заводилой в своей части. Его голос высоко зазвучал бойким припевом к песенке, возможно сымпровизированной тут же, экспромтом:

I вiд можа, аж до можа,
Зажурився пан вельможа…

Толпа ответила новым взрывом хохота, а веселый парень запел звонко, приспосабливая текст известной песни:

У сусiда зеленiє,
У сусiда жито cпiє,
А мене гризе Антанта —
Пся крев, лайдака i франта…
У сусiда украïнця
Хлiба повно, аж по вiнця,
Кукурудзи, сочевицi,
Гречки, проса i пшеницi.

Потом он ударил каской об землю и, схватив за руку Пьеро, широким жестом свободной руки пригласил его на танец. А припев уже дружно подхватила вся аудитория, все собравшиеся бойцы.

В первую минуту Пьеро еще не мог превозмочь своей растерянности, но в следующую уже вспомнил, что ведь он актер, и к тому же не только тенор, но и танцор: в дивертисменте он должен был исполнять танец «Испанского нищего» в постановке Мордкина. И Пьеро, лихо заломив конфедератку, топнул своими черными бархатными туфлями и пустился вприсядку. Раздался гром аплодисментов. Ладоши захлопали в такт, и неожиданно начался непредвиденный дивертисмент!

Веселый красноармеец уже убегал, отходя на носках от своего партнера, а Пьеро догонял его вприсядку. Потом веселый красноармеец выхватил палаш из серебряных ножен и, выбивая дробь, стал наступать на своего партнера, а партнер, Пилсудский-Пьеро, начал удирать от него всевозможными «ключами», «ножницами» и прочими балетными пируэтами. Оркестр Ковальчука грохотал бубнами и литаврами в такт знакомой мелодии, и дружный припев, не совсем, правда, пристойный, но зато от всей души, гремел далеко вокруг:

I, пся крев, вiд того хлопа
Заболiла в пана…

Так зародилась идея импровизации, политического шаржа и «малой формы» в выступлениях театра перед бойцами на фронте.

Теперь, когда в очередных концертах заканчивался оперный отрывок «Пьеро и Пьеретта», Пьеро сам напяливал конфедератку, которую ему от чистого сердца подарил тот веселый заводила-боец, и, выходя на эстраду и отвешивая глубокий поклон, прежде всего подтягивал брюки. Куплеты никто не писал. Они рождались сами. Он пел те куплеты, которые распевал фронт, которые сочиняли бойцы. За куплетами появились танцы-шаржи. Потом и целые сцены.

Перед отходом поезда все зрители-красноармейцы пришли провожать актеров. Актеры так и оставались в гриме: Пьеро, Пьеретта, Арлекин. Все пританцовывали и кричали «ура». Но неожиданно товарищ Моржев влез на ступеньку вагона и поднял руку. Сразу же наступила абсолютная тишина. И тогда он торжественно провозгласил:

— А теперь, товарищи, разрешите прочитать доклад-лекцию на тему «Империалистическая политика Антанты». Внимание!.. Доклад буду делать я. — И он открыл свой беременный портфель.

Полтора часа длился доклад, и полтора часа стояли бойцы перед вагоном прямо на рельсах, отходя лишь тогда, когда надо было пропустить эшелон по соседней колее. И полтора часа они внимательно слушали. И, странное дело, вот здесь, на железнодорожной линии, под открытым небом, без столика с красной скатертью и графина с водой, доклад действительно был к месту и слушался с интересом.

Когда поезд уже трогался, сквозь толпу протиснулся какой-то паренек в папахе и в штатском пальто, подпоясанном пулеметной лентой. В руках у него была тетрадь.

— Вот, — сказал он, хватая актеров за руки, — это пьеска, называется она: «Марат, или Друг народа», в одном действии, и все такое прочее. Я, — застеснялся он, — понимаете, все время сам хотел организовать ее тут силами наших бойцов, но все бои да бои, и никак не хватает времени. Да и женщина у нас была только одна, сестра милосердия, чтоб играть гражданку Суриэль, но сестру милосердия, понимаете, как раз убило шрапнелью. Может, вы поставили бы нам этот спектакль? Бойцам очень хотелось бы этого. Ее уже все знают наизусть. А? Ведь вы скоро вернетесь? Может, приготовите и представите нам? А? И книжечку возьмите; как сыграете — отдадите? Хорошо?

Мы пьесу взяли.

И когда через неделю наш агитпоезд остановился снова на этой станции, мы дали премьеру «Марат». Правда, той части уже здесь не было. Мы показали спектакль другой части. Тетрадку пьесы «Марат, или Друг народа» возвратить ее владельцу нам так и не удалось. Может быть, он был уже где-нибудь далеко, а может, пал смертью храбрых в бою?

Этот юноша вместе с тем веселым пареньком-заводилой навсегда останется в нашей памяти другом народа, другом театра. С их легкой руки театр начал создавать свой революционный, мобильный к тому же репертуар, а мобильный — самый важный для фронта репертуар…

По всем строгостям военного времени

В боях Красной Армии с белополяками и петлюровскими бандами наш театр рос и укреплялся.

Рос и укреплялся театр и актерскими силами и самим репертуаром.

Из Киева Дорпрофсож (Дорожный профессиональный союз железнодорожников) прислал группу новых актеров и нового режиссера. В репертуаре было теперь по меньшей мере пятнадцать пьес, и среди них такие, которые в то время сходили в нашем бедном на революционные пьесы репертуаре за революционные. Это были «Дни нашей жизни» Андреева, «Дурные пастыри» Мирбо, «Черные вороны» Протопопова, «На конспиративной квартире» неизвестного автора. Шли у нас и пьесы Горького «Мещане» и «На дне». Поставили и «Савву» Леонида Андреева.

Как-то спектакль смотрели бойцы шестидесятой дивизии.

Шестидесятая дивизия только утром прибыла в город пешим порядком. Ее перебрасывали с другого участка фронта для усиления частей, добивавших отступающих белополяков и гайдамацко-петлюровские курени. Дивизия вступила в город, не выслав квартирьеров, и в переполненном воинскими частями и учреждениями городе уже не было для бойцов квартир. Лето кончилось, наступала осень, и с неба уже несколько дней лил холодный, пронизывающий дождь. Бойцы, обозы, дивизионные учреждения мокли и мерзли на улицах, прямо под открытым холодным, осенним небом. Тем бойцам, которые попали в театр, предстояло остаться в театральном зале до утра. Кашевары разносили между рядами стульев огромные чайники, баки с кипятком и доски с ломтями черного хлеба. Это был ужин. Занавес пошел вверх под аккомпанемент бряцания жестяных кружек и хруст черствых хлебных корок на голодных зубах.

Командование дивизией и ее политотдел тоже смотрели спектакль, расположившись в первых рядах. Они бурно аплодировали вместе со всеми зрителями.

После того как в последний раз в бурных овациях и криках «ура» опустился занавес, мы вышли в костюмерную утомленные, но счастливые. Каждый спектакль всегда имел колоссальный успех у этого самого благодарного из всех зрителей, зрителя-красноармейца. Но таких бурных оваций даже мы давно не слышали. Мы пришли в костюмерную взбудораженные и взволнованные как никогда.

В костюмерной нас уже поджидали политотдельцы. Они поспешили к нам навстречу с протянутыми руками.

В руках были бумажки.

Это были листочки в одну четвертушку страницы, выдранные из инвентарной книги нашего же театра. В левом уголке — синий штамп с припиской фиолетовыми чернилами, правее — краткий текст, напечатанный тут же в театре на театральном ундервуде с красной лентой. Вот этот листочек, пожелтевший и поблекший за двадцать лет, и сейчас передо мною.

Штамп: РСФСР — Политическое Управление (неразборчиво, как будто: II Армии) — Поли… (неразборчиво), отдел (неразборчиво) Стрелковой дивизии… (неразборчиво)

Полит. Пр. 4.

4 окт. 1920 г. № 8979,

Д. Армия

Текст:

Тов. Смоличу.

На основании приказа по Политотделу 60 дивизии от 3 октября с. г. Вы мобилизованы в качестве артиста труппы Подива 60.

Во исполнение сего приказываю вам явиться в Подив (Пушкинская ул., дом Крумова) к 12 часам 4-го октября.

За неявку будете арестованы и привлечены к ответственности по всем строгостям военного времени.

За Начполитпросвета С. Месниц (подпись)

Зав. клуб-театр-секции (подпись)

(Круглая печать).

В углу костюмерной сидел старый актер Сафронов. В руках у него был точно такой же листок. Он вертел его перед глазами, рассматривая со всех сторон и бубнил:

— Много подношений я имел на своем актерском веку. Букеты красных роз… Корзины с белыми лилиями… В Купеческом собрании мне преподнесли в девятьсот седьмом году дюжину шампанского… А как-то раз преподнесли мне адрес от благодарных учащихся города Пензы… Но такой адрес, прошу прощенья, я получаю впервые…

В проходе между костюмерными тем временем разгорался спор. Начагитпросвет военкомата и представитель учпрофсожа горячились, ругались с начполитпросветом шестидесятой. Голоса их становились все громче, бряцали ножны шашек, шпоры, скрипела кожаная амуниция. Начагитпросвет военкомата не соглашался отдать дивизии актеров своего театра. Он доказывал, что при военкомате театр обслуживает все части, а дивизия хочет забрать его только себе. Он произносил горячую речь о частной собственности и национализации всех средств производства и культуры.

Мы стояли, не разгримировавшись, совершенно растерянные. Кто же мы такие — театр военкомата или театр шестидесятой дивизии?

Однако перебранка между двумя начальниками все возрастала, голоса все повышались, атмосфера накалялась — участие в споре принимало уже несколько человек и с той и с другой стороны, в проходы между костюмерными набилась целая толпа из зала. Люди высказывали свои пожелания, эти пожелания передавались дальше, в зрительный зал, и там их снова горячо обсуждали.

Занавес пошел вверх, и начался митинг.

Чей будет театр — дивизии или военкомата?

Бойцы выбегали на сцену, размахивали оружием и охрипшими голосами требовали одного:

— Быть театру при дивизии!

— При диви-и-зии! — встречал зал каждое такое выступление. — Правильно! При диви-и-зии! Ура!

— Это партизанщина! — кипятился, возражая, начагитпросвета.

Но зав. клубо-театральной секции подива уже обходил актеров с листом бумаги и пачками денег в руках. Всем мобилизованным он предлагал получать содержание за месяц вперед.

Спектакль начался третьего октября, а приказ был датирован четвертым числом, так как выдан был тут же, в антракте, после двенадцати часов ночи. К полудню четвертого мы уже должны были быть в подиве.

Но в девять утра дивизия внезапно выступила на фронт. Враг подошел ближе, об этом свидетельствовал гром канонады. И к двенадцати часам на Пушкинской улице в доме Крумова, в подиве, уже не было ни души.

Тогда мы бросились к нашему комиссариату. Там на подводы грузили последние пишущие машинки. Враг прорвал фронт, и военный комиссариат эвакуировался. Начагитпросвета вышел нам навстречу. В одной руке у него был лист бумаги, в другой портфель. Он объявил нам, что в связи со спешной эвакуацией военкомат не может взять с собой театр и актерам рекомендовалось остаться в городе, ожидая возвращения красных частей. Лист бумаги — это была ведомость на зарплату за месяц. В портфеле пачки с деньгами. Начагитпросвета предлагал нам немедленно же, не задерживая его, получить содержание еще за месяц вперед.

На улице уже разрывались снаряды.

Начало халтуры

«Халтура» — слово из блатного лексикона. В блатном обиходе оно означает «кражу из дома, в котором покойник». Своего рода кража «на дармовщинку» — самый легкий, самый простой вид ремесла в трудной и опасной профессии жулика. В доме лежит покойник, над ним убиваются родные, друзья опечалены, знакомые растеряны, все мыслями далеки от мелочей будничной жизни, поглощены размышлениями о бренности человеческого существования — где уж тут до осторожности и до забот о мирских делах? В доме все настежь, все сдвинуто с мест, чужие приходят и уходят как свои. Заходи и бери что угодно!.. Но это и самый жестокий, самый бесчеловечный, самый циничный вид черного ремесла жулика. Ведь надо совсем утратить человеческое сердце, чтобы не сочувствовать бедным сиротам и обидеть их в тяжком горе и несчастье. Ведь надо потерять всякое человеческое подобие, чтоб, лицемерно прикинувшись соболезнующим, войти в дом печали и, утирая фальшивую слезу, вытащить потихоньку из комода последние деньги, собранные на похороны только что умершего. Мастера своего дела, настоящие воры, пренебрегают халтурой. Они презирают халтурщиков. Они их бьют.

В театре слово «халтура», если не ошибаюсь, появилось в дни гражданской войны. Весь народ в едином могучем порыве поднялся самоотверженно на борьбу за свое прекрасное будущее и будущее всего человечества. Он отдал этой великой борьбе все — богатства, силы, таланты. Он отдает ей и свою неповторимую жизнь. Искусство тоже плечом к плечу встало с народом на битву, на последний решительный бой. Оно тоже отдает себя человечеству и будущему.

Но в напряженной борьбе, в сутолоке боевой жизни так легко и просто выдать за бесценное творение искусства гнусную профанацию и получить за нее чистоганом звонкую монету истинной признательности. Все равно, что всучить рассеянному покупателю тухлую рыбу втридорога.

Что может быть гнуснее и ничтожнее халтуры в искусстве?

К нам слово «халтура» и всю его сущность привезли.

Десятки всевозможных «театральных коллективов» тучей обрушились на фронт и армию. Эти «коллективы» никогда не засиживались долго на одном месте, никогда не работали долго при одной части. Все сплошь они были «передвижные». Красноармейцы мерзли в холодных теплушках — «коллективы» разъезжали в вагонах второго и первого класса. Для военных постоев не хватало помещений, и бойцы ночевали прямо под открытым осенним небом на улицах, а «коллективы» занимали лучшие номера гостиниц. Армия сидела на сухом голодном пайке, а «коллективы» пили чай с сахаром, подчас спекулируя какао от Волочиска до Одессы и сахаром — от Одессы до Волочиска. Когда же ЧК ловило их на спекуляции, какао и сахар отбирались, а актеров вместо ареста заставляли давать внеочередной бесплатный спектакль. Только и всего! Театр бойцам был дороже чистой рубашки. Красноармейцы становились во фронт, когда артисты проходили мимо них. А халтурщики подсовывали им дрянь, давно уже сошедшую с эстрады третьеразрядных купеческих кабаков.

Основоположником халтуры в нашем театре стал его новый художественный руководитель Ленский.

Халтура началась так.

Наш городок превратился в огромный военный лагерь. В нем был многочисленный гарнизон, сосредоточены бесчисленные штабы и множество военных учреждений. Кроме того, через наш городок постоянно проходили, останавливаясь на некоторое время, крупные военные соединения, которые направлялись на фронт или возвращались с фронта. Здесь они пополнялись и переформировывались. Кроме того, в городке находились многочисленные лазареты, транспортные и снабженческие организации; всего этого хватило бы на большой губернский город.

И поэтому, кроме двух постоянных зимних и одного летнего театрального помещения, в городе возникло множество мелких театральных площадок — на скорую руку сооруженных театриков и кинематографов. Но театральных коллективов было только два. Поэтому в наш театр ежедневно прибывали делегации из разных частей, размещенных в городе и его окрестностях, прося и умоляя прибыть к ним «на гастроли».

Нас заклинали именем революции, взывали к нашей трудовой сознательности и обещали вечную благодарность пролетариата, славу, триумф и овации, прибавляя ко всему этому суточный, двухсуточный и трехсуточный красноармейский паек на каждого актера, включая и технический персонал. Нас искушали добавочно полуфунтом сахару, бутылкой керосину, десятком спичечных коробок. Нам подавали резвых кавалерийских лошадей, за нами присылали подводы и тачанки или лихо подкатывали в разбитом дребезжащем автомобиле, заправленном чистым спиртом. Приходили с полковыми знаменами, духовым оркестром и специальным караулом.

Сердце режиссера Ленского дрогнуло. Собственно говоря, там и вздрагивать-то было нечему. Он хотел чаю с сахаром, ему необходим был керосин, как и всем другим.

И он устроил так. В каждом спектакле обычно бывало два, три, четыре свободных актера. На скорую руку они разучивали какой-нибудь избитый, самый наипошлейший водевиль. К тому же каждый актер мог что-нибудь продекламировать, спеть или пройтись под гармошку чечеткой — и «передвижная программа» была готова.

Водевиль был постыдный, актеры не успевали выучить свои роли, вместо костюмов времен Людовика-надцатого напяливали френчи и ватные стеганки, декламаторы читали по шпаргалке, певицы давали петуха, танцоры, кроме краковяка или польки — «кокетки», ничего не умели. Но все это не имело значения. Все равно овации начинались еще до начала представления, как только поднимался занавес и истомленные бойцы, увидев на сцене актера, начинали чувствовать, что они в театре и им предстоит радостный отдых на несколько часов. Все равно обещанные полфунта сахару, керосин и спички выдаются вперед, когда халтурщик только еще садится гримироваться. Да какое там гримироваться: налепить усы — и всё.

И каждый вечер, когда в нашем театре шел очередной и неплохой спектакль, трое-четверо изголодавшихся халтурщиков лихо откалывали какой-нибудь танец где-то в походном театрике маршевого полка. Сам режиссер Ленский успевал участвовать в халтурах почти всегда.

Пришел черед и моего падения.

Вечером шел «Поташ и Перламутр», в котором я играл какого-то банкира, умирающего или вообще исчезающего из пьесы после первого действия. После утренней репетиции ко мне подошел режиссер.

— Сегодня, — сказал он, — халтура в двенадцатом полку. Полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани и солонина от общего куска. Кроме того, всех накормят ужином. Возможно, перепадет по две пачки махорки на брата. Мы даем им «Однажды вечером». Генерала играю я.

— Но, — удивился я, — вы же играете вечером «Поташа»?

— Я начинаю с середины первого действия, — заметил Ленский, — начало у нас в восемь, да еще перед началом лекция. А там начнем в шесть часов. Полк конный, мне дадут коня, и я успею. Я не буду разгримировываться. С тем же гримом, какой у генерала, можно играть и Поташа. Но на концерт я не смогу остаться. Вы кончаете после первого действия. Вы сядете на рысака, на котором прискачу я, поедете вместо меня и продекламируете в концерте. Имейте в виду: хотя в пьесе вы и не заняты, вам также будет полный паек. Полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани и солонина от общего куска, мы развесим ее сами. И ужин, я думаю, тоже успеете получить. Поэтому не нужно делать сложный грим для вашего банкира.

Вечером в восемь Ленский еще не приходил, в девять кончилась лекция, а его все еще не было. И только ровно за две минуты — как раз в тот момент, когда помреж уже схватился за голову, так как Поташ должен был бы стоять уже рядом с ним и ждать: «Приготовиться, готовы, пшли», — как раз в ту секунду дверь открылась, и в клубах пара с улицы влетел Поташ — Ленский. Он сбросил пальто на ходу, швырнул генеральский мундир на пол и был уже на сцене.

— Скорее! — успел лишь он прохрипеть мне. — Конь ждет!

И его первые слова на сцене прозвучали одновременно со звуком захлопнувшейся двери.

Через пятнадцать минут я был уже на окраине города, где была расположена часть, а через минуту — уже очутился за кулисами импровизированного театра. Свет ацетиленовых фонарей ударил мне в лицо. В ту же секунду несколько человек бросилось ко мне. Один сорвал с меня шинель, другой напялил парик, третий уже подталкивал меня в спину, и кто-то четвертый перепуганным шепотом хрипел:

— А погоны, погоны? Вы забыли погоны! Где же генеральские погоны?

Генеральских погон не было.

И пока кто-то пятый, прилепив лист оберточной бумаги, выводил гримом генеральский зигзаг прямо на моем плече, а еще кто-то в это же время пришивал эти импровизированные погоны, — за эти короткие несколько секунд я успел понять из шепота моих соучастников по халтуре, что сейчас мне предстоит играть генерала. Того самого генерала, которого должен был играть — и я был умерен, что уже сыграл, — Поташ — Ленский. Перед спектаклем, оказывается, тут устроили митинг, начало задержалось, и Ленский должен был гнать вовсю назад, в театр, а меня послать вместо себя…

Меня подтолкнули в спину, и я очутился на сцене.

Генерала я никогда не играл, да и вообще даже не читал пьесы «Однажды вечером». Я даже не видел ее. Я только приблизительно знал ее пошленькое содержание. Генерал арестовывает революционера и допрашивает его, в это время к нему приходит какая-то светская дама, предлагая свою любовь. Оказывается, это вовсе не светская дама, а революционерка, которая должна освободить арестованного. Словом, дама убивает генерала. Все это происходит во втором действии. В первом действии генерала нет. В первом действии революционер и революционерка влюбляются. Значит, первое действие уже прошло, раз меня вытолкнули на сцену…

Вот и дама. Она кокетливо улыбается, идя навстречу мне — генералу. Снизу, из будки, выглядывает суфлер. Он удивленно разглядывает физиономию генерала — генерал не тот!

Суфлер грустно вздохнул и махнул рукою.

— Чем могу служить? — прошептал он.

Это были не его слова. Это были первые слова генерала. Но я этого не знал.

Выше, над суфлерской будкой, жутко шевелился светлыми пятнами лиц зрительный зал. Дыханием сотен людей повеяло на меня. Они напряженно ждали моих слов. А у меня дикая злоба кипела в груди. Сорвать генеральские погоны, швырнуть к черту проклятый парик, схватить стул и трахнуть Поташа — Ленского, проклятого халтурщика, по голове.

Но Ленского не было. А зал шевелился, и суфлер шипел. Дикий страх змеею вползал в грудь, сковывал меня, леденил кровь. Что мне делать? Что должен делать я?

— Вы хотите спросить меня, — подбрасывая мне мою реплику, начала тогда моя партнерша, любезно, но с достоинством улыбаясь, — чем вы можете мне служить?

— Да, — наконец прохрипел я, — чем я могу вам служить?

Она ответила.

Снова зашептал суфлер. Я молчал. Суфлер зашептал громче. Я молчал. Он зашептал еще громче. Кто-то из зрителей постучал в будку эфесом шашки.

— Такой молоденький, — послышалось из зала удивленно, — а уже генерал…

Это говорили про меня. Да, молоденький — мне было только двадцать лет, — а грим положить я не успел.

— Вы такой молоденький, — вдруг повторила моя партнерша, дама, слова, брошенные из зала, точно из суфлерской будки, — а уже генерал!

Суфлер прыснул.

Я вздохнул и придвинулся ближе к суфлеру.

— Садитесь, — на всякий случай сказал я даме, — я рад вас видеть.

Что еще я мог сказать?

Понемногу мы с дамой разговорились. К счастью, в кармане у меня были папиросы, и я беспрерывно курил. Окуривая, всегда удобнее слушать суфлера. Дама просила за своего жениха, я ей отказал. Она стала угрожать, а я стучал кулаком по столу. Потом она выхватила револьвер и убила меня. Я был страшно рад и с громким вздохом облегчения повалился навзничь.

Буря аплодисментов приветствовала этот акт справедливого возмездия проклятому генералу. Мерзкого же халтурщика покарала ножка стула, о которую я здорово ударился теменем.

Потом я поднялся, и, взявшись за руки, мы с дамой раскланялись на все стороны перед публикой, прижимая руки к нашим халтурным сердцам. Она кокетливо улыбалась и кивала головкой во все стороны. Я смотрел в землю, и из глаз моих обильно текли слезы.

Но, клянусь, они текли вовсе не оттого, что из рассеченной макушки капало что-то теплое, а страшная боль разламывала мне череп. Они текли оттого, что я презирал себя больше, чем всех генералов на свете. И, ей-богу, я очень жалел, что в патроне револьвера был только пыж, а не пуля. Я хотел тогда умереть, клянусь!

Зал гудел, зал ревел. Бойцы аплодировали, стучали ногами и орали во все горло «браво» и «бис». Они благодарили нас, они хвалили нас, они приветствовали нас — артистов, которые служат народу! Мне от чистого сердца восторженно кричали «браво» люди, которые с боями прошли страну от края до края, люди, которые освобождали наш народ на веки вечные, которые завтра, возможно, погибнут. А я был всего-навсего только халтурщик.

На лошадях мы прискакали назад в город. За пазухой шинели жгли мне грудь полфунта сахару, фунт хлеба, две тарани. Я подскакал к театру и влетел за кулисы.

Поташ как раз сходил по ступенькам сцены, направляясь в костюмерную. Окончилось третье действие.

Я подбежал к нему и размахнулся. Я хотел ударить прямо в лицо.

Но костюмер, кто-то из актеров и какой-то меценат из публики, к сожалению, вовремя схватили меня за руку.

Я вырывался, отбивался, я крыл его словами, которых никогда не употреблял ни до этого, ни после этого.

А он пожимал плечами и грозил поставить вопрос о моем поведении на местном комитете.

Меня оттолкнули куда-то в угол.

Тогда я вспомнил про сахар, хлеб и тарани. Я быстро выхватил все это из-за пазухи и размахнулся, чтоб швырнуть пакет прямо в рожу Поташу — Ленскому.

В ту минуту меня уже никто не удерживал. Однако рука моя с узелком, в котором был кусок хлеба и две тарани, опустилась сама собой.

Мне жаль стало хлеба и тарани. Ведь их можно было съесть завтра в обед. А потом попить чаю не с сахарином, а с настоящим сахаром.

Так я сделался халтурщиком.

Об искусстве

Актеры между собой никогда не говорили об искусстве.

Ни отвлеченно о теории, ни конкретно о практике, даже в связи с подготовкой спектакля или в связи с порученной ролью.

Само слово «искусство» произносилось нами всякий раз как клятва, как святыня — с молитвенным благоговением, с чувством собственного ничтожества и обязательно с эпитетом «святое». Святое искусство! И это не было ханжество, это была настоящая религия, наивная и искренняя, смиренное преклонение перед непоколебимым символом чистой веры. В полумраке кулис разговоры обычно велись только вполголоса. Грубая ругань, частая и обычная за сценой, на сцене никогда не была слышна.

Однако рассуждать об искусстве было не принято, неудобно, непозволительно и грешно, словно произносить имя господа бога твоего всуе». Говорить об искусстве было неприлично, как говорить о чем-то срамном.

Возможно, в этом была и своеобразная примитивная чистота. Ведь каждому актеру до искусства было так же далеко, как и от искусства до каждого актера И самое искусство существовало особо, как что-то сокровенное, о чем и действительно громко не говорят;

Вся работа в театре проводилась так.

Выбиралась пьеса, переписывались роли, потом проводилась читка, потом — репетиция под суфлера, сразу во весь голос и в полном тоне. Предварительный контур роли режиссер намечал не в зависимости от характера персонажа, а только учитывая взаимосвязь его с другими персонажами. Он исходил не из внутреннего мира героя, а лишь из внешних физических данных действующего лица. Важен был не сюжет пьесы, а само действие, фабула, драматургическая интрига. Личную жизнь, свой внутренний мир имел только главный персонаж, его горю или радостям подчинялось все остальное. Мизансцены определялись тут же на репетиции, в зависимости от того, как было удобнее главному персонажу, чтоб занять выигрышное положение перед зрителем. Важен был не спектакль, а центральная роль в нем, важен был не весь ансамбль, а исполнитель главной роли. Все другие исполнители должны были только создавать выгодную обстановку для главного исполнителя. На репетиции режиссер заботился только о том, чтобы во время спектакля не снизился тон и не возникло непредвиденных пауз. Мастерство актера определялось двумя положениями: интуитивно попасть «в тон» и своевременно подать партнеру реплику. И это все, что от актера требовалось. Для всего остального существовал сценариус: он заботился о своевременном выходе актера и необходимых сценических эффектах. А в общем, режиссер старался организовать спектакль так, как где-то, когда-то довелось ему видеть эту пьесу в другом, лучшем театре. И, давая указания, он козырял своей эрудицией: этот монолог Петипа произносит шепотом, тут Кузнецов выбрасывает руку вперед и застывает на тридцать секунд, а в этом месте Орленев вскрикивает и отпрыгивает на два шага в сторону.

И поэтому я был чрезвычайно удивлен и взволнован, когда Низвольский неожиданно заговорил со мной об искусстве.

Низвольский не был актером. Он был аккомпаниатор. В театр он пришел в драной красноармейской шинели и в фуражке со звездочкой, с расколотым пополам козырьком. На левую ногу он прихрамывал. Находясь в рядах Красной Армии, он был ранен в боях с дроздовцами и после госпиталя уволен из армии как инвалид. До фронта Низвольский был студентом института гражданских инженеров и музыкантом «для себя». У него были длинные сухие пальцы пианиста, медленные и неуверенные жесты, голос тихий, задушевный, взгляд глубокий, сосредоточенный. Больше всего на свете он любил музыку, потом скульптуру Микеланджело и стихи Байрона. Это Байрон вдохновил его поступить добровольцем в Красную Армию. Теперь, отдав в борьбе за свободу свое здоровье, он поступил аккомпаниатором в театральный сектор агитпросвета при военкомате.

— Вы студент? — спросил меня Низвольский.

— Да, — ответил я.

— И вы любите искусство, коллега?

Я смутился. Я еще никогда ни с кем не говорил о таком интимном и сокровенном — об искусстве.

Мы стояли в полумраке за кулисами. Репетиция только что закончилась, и все разошлись на обед. Теперь два-три часа, пока не придет подготавливать декорации помреж, здесь будет тихо, пустынно и хорошо. Темные контуры арок таинственно маячат вверху, пучки веревок, как щупальца каких-то жутких чудовищ, свисают с роликов, всевозможные приставки, откосы и аппликации разбросаны на полу как попало. Занавес поднят вверх, и косо, рассекая черную бездну зала, стелется робкий дневной свет, пробивающийся сквозь щели задрапированных верхних окон. Таинствен и волнующ сумрак пустого театра. Я любил в эту пору помечтать здесь в одиночестве, пристроившись на каком-нибудь диванчике в стиле Людовика-надцатого.

— Я всегда мечтаю об искусстве, — говорит Низвольский, не дождавшись моего ответа. — А о чем мечтаете вы, коллега?

Я смущаюсь еще больше. Никто никогда не спрашивал меня о моих мечтаниях. Да и мечты мои всегда были какие-то неуловимые, неопределенные, неясные даже мне самому, какие-то смехотворные, ребяческие.

Низвольский садится за рояль и касается клавишей.

— Шопен, — говорит он. — Вы любите Шопена, коллега?

Я молчу и теряюсь. Я не знаю, люблю ли я Шопена.

И беседы с Низвольским становятся постоянными. Мы умышленно задерживаемся в театре или приходим раньше всех. Он играет, я мечтаю на диванчике. Изредка мы перебрасываемся словами. Низвольский говорит об искусстве. Говорить об искусстве он может без конца. Длинные сухие пальцы бегают по клавиатуре, нежно, почти без усилий, касаясь клавиш, — тихая мелодия журчит, как лесной ручеек, и разговор в это время льется, точно мелодекламация, «под сурдинку».

— Искусство, — мелодекламирует Низвольский, — это как любовь: без него невозможно и незачем жить…

Страшный грохот потрясает все вокруг, дрожат стены театра, колеблется пол, дребезжат окна. Это где-то недалеко от театра разорвался вражеский снаряд. Низвольский ждет, пока утихнет эхо, и снова берет нежный аккорд.

— Вот мы боремся за коммунизм. Я тоже боролся за коммунизм, хотя как следует и не знаю, что это такое — коммунизм. Но я мечтаю, — страстно, с болью вскрикивает он и ударяет по клавишам изо всей силы, — чтобы коммунизм наступил как можно скорее! — Он умолкает, и только печальная тихая мелодия нежно струится из-под его пальцев, как кровь из свежей раны. — Ведь коммунизм это искусство! — На некоторое время он умолкает, играя что-то бурное и радостное, потом обрывает игру и говорит обычным недекламаторским голосом: — Вы знаете, коллега, когда настанет коммунизм, ведь не будет людей, которые бы не владели каким-либо искусством. Один будет играть на арфе, другой петь серенады, третий создавать скульптуры, прекрасные скульптуры божественного человеческого тела. — Он вскидывает руки вверх и берет мажорный аккорд. — О! — стонет он. — Скорее бы уж коммунизм!

Взрыв снова потрясает все вокруг. Теперь он чуть-чуть дальше, но такой же грохочущий: это бьют из шестидюймовок. Паровоз на железнодорожной линии гудит надсадно и неугомонно. Низвольский еще берет аккорд, потом обрывает.

— А меня теперь не берут в армию. Пусть бы мне оторвало обе ноги, ранило в живот, прострелило бы грудь. Только бы остались руки! Ах, если б скорее пришел коммунизм!..

Низвольский рассказывает мне об искусстве Эллады, про времена классицизма, о Ренессансе. Потом читает Байрона и вспоминает Айседору Дункан. Искусство коммунистического общества Низвольский думает построить на культе любви и человеческого тела. Оно будет романтическое и интимное.

— Прикладное значение искусства, — горячится Низвольский, — исчезнет. Прикладное искусство станет ненужным. Потому что утилитаризм — это только компромисс нашей эпохи.

— Ну, а архитектура? — пытаюсь возражать я. — Ведь жить при коммунизме будем в прекрасных домах. Каждое здание будет творением искусства. Однако это же бесспорно утилитаризм.

— Не верю, — говорит Низвольский и играет что-то веселенькое, беспечное, — человек при коммунизме победит климат, и здания станут ненужными. Мы будем жить под открытым небом в роскошных оазисах. Обувь также станет ненужной. Голый счастливый человек на голой счастливой земле!

— Ну, а музыкальные инструменты или материалы для творений искусства — их же нужно будет вырабатывать и добывать?.. А потом…

— Ах, — стонет Низвольский и снова наигрывает что-то тихое и грустное, — ну почему вы не хотите помечтать, коллега? Давайте мечтать об искусстве… — И вдруг гремит могучим и гневным аккордом…

Музыкант он был прекрасный.

Погиб Низвольский так. Он выехал с концертом на линию фронта. Во время концерта неожиданно налетел вражеский самолет. Самолет сбросил бомбу, и она упала в круг бойцов, слушавших Шопена. Скрипач, которому аккомпанировал Низвольский, был убит на месте. Но Низвольский остался жив и даже не ранен. Скрипка тоже была цела. Когда грохот пропеллера затих вдали и все бойцы поднялись на ноги, Низвольский взял инструмент и продолжал играть дальше. Бойцы сидели вокруг и тихо плакали.

Шальная пуля убила Низвольского, когда он возвращался с фронта. Скрипка осталась цела.

Комиссар театра

Театр гудел от урагана аплодисментов.

Заключительное форте финальной арии еще не отзвучало. Финальная мизансцена еще не завершилась, спектакль еще не окончился, а зрители уже не могли сдержать своего восторга — и зал разразился горячими овациями.

— Браво! Бис! — ревел театр.

— Ура! — кричали бойцы, точно шли в атаку на неприступные вражеские позиции.

И уже не было финального форте, ни последних аккордов оркестра, ни самого спектакля. И кума Марта уже не была кумою Мартой — перед зрителем была только актриса, чудесный исполнитель роли кумы. Актриса склонилась перед залом в глубоком реверансе. Занавес тихо полз вниз, готовый упасть и поглотить мир только что виденного представления. Зрители топали ногами, гремели оружием, срывались с мест и бежали к оркестру, ближе к сцене — действительно на приступ.

Занавес упал, но взрыв аплодисментов взметнул его снова вверх. Актриса раскланивалась во все стороны, манерно приседала, прижимала руки к сердцу, посылала в зал кокетливые воздушные поцелуи. Десять раз выходила она на вызов, успех был необычайный.

Наконец зал кое-как утихомирился. Актриса выпорхнула за кулисы и величаво поплыла в костюмерную. Актеры, рабочие сцены и все находящиеся за кулисами почтительно расступались перед ней. Церемонно поклонился даже напыщенный польский шляхтич восемнадцатого столетия — только что партнер ее по сцене, — почтительно уступая ей дорогу. Но этого он ей никогда не простит, так как за всю свою тридцатилетнюю сценическую жизнь никогда не имел подобных оваций. Подросток в гимназической фуражке с двумя дырочками там, где еще недавно был герб министерства народного просвещения, — помреж, сама специфика профессии которого требовала абсолютного уменья никогда и ничем не восхищаться, — и тот застыл в восхищении, с раскрытым ртом. А совсем молодая актриса, та самая, которая в финальной сцене исполняла роль без слов, притаилась за кулисой и зачарованно глядела вслед примадонне, размазывая по щекам слезы, пополам с гримом. Девушка была влюблена в приму чистой и страстной любовью новичка к настоящему мастеру и презирала себя за свою бездарность: ведь она еще никогда не произнесла на сцене ни одного слова! Дверь костюмерной проглотила актрису, и бедная девушка заплакала навзрыд, спрятавшись за брезентовыми кулисами.

Актриса вошла в костюмерную и, прежде чем стереть грим, остановилась перед трюмо, чтобы еще раз бросить взгляд на свою элегантную фигуру. Самодовольная улыбка играла на ее красных устах.

Но вдруг — только взглянула она в зеркало — улыбка застыла, исказив гримасой страха лицо, и руки, словно неживые, упали вдоль тела. И уже полумертвая, опустошенная, медленно, через силу, актриса обернулась к тому страшилищу, которое увидела в зеркале.

В углу около печи стоял матрос. Бескозырка надвинута почти на глаза, из-под левого клеша вместо ноги торчала деревяшка, пустой левый рукав бушлата был пристегнут к плечу. В правой руке, согнутой в локте, матрос держал наган. Дуло револьвера встретило актрису.

Актриса машинально сделала шаг назад, прижавшись спиной к холодной поверхности зеркала. Это возвратило ей дар речи. Ее бледные губы зашевелились:

— Что за шутки?.. Что ты хочешь, князь?..

— Именем революционного трибунала… — прохрипел матрос. Голос у него был простуженный, утомленный.

Актриса обессиленно села. На пороге уже стояли двое красноармейцев с винтовками в руках.

Через две минуты, закутавшись в манто, актриса вышла из костюмерной. Впереди шли красноармейцы, сзади с наганом ковылял матрос. Актеры, растерянные и побледневшие, столпились в проходе между костюмерными. Помреж в гимназической фуражке так и застыл с атрибутами своей неограниченной власти на сцене — с звонком и сценарием в руке. Шляхтич восемнадцатого столетия, уже без парика и усов, окаменел в трагической позе. Молодая актриса прижалась к кулисе, руки ее дрожали, все ее щупленькое тельце вздрагивало, а глаза, потемневшие и округлившиеся, все расширялись; она никак не могла поверить, что это действительность, а не кошмар — чудесную актрису, Риту Войнарскую, уводят под вооруженным конвоем!..

И вдруг в тот момент, как только вслед за Войнарской на порог выходных дверей ступил матрос, молодая актриса бросилась к нему и схватила его за полу бушлата:

— Варвар! Вандал!

Матрос от неожиданности отшатнулся, но сразу же овладел собой и рывком плеча высвободил полу бушлата. Потом толкнул протезом дверь и вышел за порог. Дверь хлопнула.

С минуту еще царило страшное молчание. Все окаменели на своих местах. Но в это время свет электрической лампы дважды мигнул — это электромонтер подавал сигнал перед звонком. И помреж, крутнувшись на месте, точно ударенный электрическим током, бросился на сцену Его колокольчик сзывал, как на пожар.

— Дивертисмент! — кричал помреж. — По местам! Даю третий! Маэстро, бум!

Молодая актриса, опершись о дверной косяк, тихо заплакала.

* * *

В эту ночь штаб дивизии жил необычайной жизнью.

Еще с вечера стало известно о прорыве под Житомиром. Конница Буденного серпом врезалась в польский фронт и неожиданно ударила на Бердичев. Киев был отрезан, фронт польской армии раскололся надвое и покатился на запад, к Шепетовке, и на юг, к Виннице. Разведка только что донесла, что южная группировка польского фронта спешно перестраивается, — кажется, острием на Умань — Таращу. Не собираются ли белополяки таким же серпом ударить коннице Буденного в тыл? Так или иначе, но теперь дивизия, которая еще сегодня утром была на постое в глубоком тылу Юго-Западного фронта, неожиданно очутилась лицом к лицу перед польскими частями. Если польский удар последует, то его должна принять на себя дивизия, Если удара не будет, все равно ей надо обеспечить тыл для операций конницы Буденного. Так говорили ленты с прямого провода командования фронтом.

Комдив сидел в кабинете начальницы женской гимназии. На стенах рядом с картой дислокаций войск висели еще таблицы слов на «ять». На шкафу стояли лейденские банки, катушка Румкорфа, муляжи человеческого сердца; на окне, рядом с набором телефонных аппаратов, стоял учебный электрофор Гольца. За окном белел рассвет. Только что закончилось оперативное совещание командования. Командиры полков и отдельных частей один за другим получали приказы и поспешно выходили. У подъезда ординарцы сдерживали горячившихся скакунов. Еще до полудня надо было осуществить перегруппировку частей, чтобы обеспечить охват белопольского острия и дать бой до ночи. К завтрашнему утру опасность контрудара нужно ликвидировать.

Последним получил приказ командир конной разведки Довгорук:

— Развернуться в боевой эскадрон силами команды выздоравливающих и адъютантского состава. Быть готовым к вечеру врубиться в польскую колонну на марше.

— Слушаю, товарищ комдив! — Лихо взлетела рука к кубанке, звонко бряцнули шпоры, сабля, вильнули красные гусарские галифе и синий венгерский доломан, и, четко повернувшись кругом, Довгорук вышел.

Комдив склонил свою бритую голову над картой, разостланной на столе. Потом поднял глаза и посмотрел перед собой. В комнате было тихо и пусто. Только клубы табачного дыма завихриваясь поднимались к потолку. Взгляд комдива плыл за клубами дыма, отсутствующий, далекий. На мгновение он задержался на учебном электрофоре Гольца.

— Князьковский, — сказал комдив, — браток!

В углу поднялся матрос. Деревяшка стукнула о ножку стола. Быстро поправил матрос пустой рукав и вытянулся перед комдивом.

— Дело серьезное, Князьковский, — задумчиво сказал комдив. — Думка такая, что как двинем завтра, то будем идти не останавливаясь много дней, а то и недель, пока не станем на границе, а возможно, и по ту сторону…

— Так точно, товарищ комдив, — согласился Князьковский, — предполагаю, что так…

Комдив пристально смотрел на матроса, но думал о чем-то другом.

— Политотдельцы уже разъехались по полкам, и я думаю, что за это дело временно придется взяться тебе. — Улыбка пробежала под усами комдива. — Да ведь ты у нас специалист на ниве театрального искусства. Здорово ты эту самую примадонну накрыл мокрым рядном. А?

Князьковский помрачнел, поправил бескозырку и взглянул комдиву в лицо:

— А в чем дело, товарищ комдив? Что-то я никак не пойму…

— Дело в том, что бойцам туго придется: день в бою, а ночь на марше, да и горячую юшку хлебать, думаю, придется не каждый день. Опять же и махорки в хозяйственном отделе кот наплакал. Придется нам прихватить с собой театр. А?

— Так точно, — согласился Князьковский. — Это мысль!..

— Вот в этом-то и дело! На организационный период времени в обрез. С особым отделом о тебе договорюсь я сам. А теперь торопись, беги, товарищ комиссар театра.

Клубы табачного дыма взметнулись и завихрились по комнате. Князьковский отпрянул и покачнулся на своей деревяшке. Бескозырка сама полезла со лба на затылок. Уцелевшей рукой Князьковский ударил себя в грудь:

— Меня?! Башенного с тральщика «Верный»? Командира бронепоезда?! Когда контра… Когда гидра… Когда фронт?! — Ему не хватило воздуха, он сорвал бескозырку и ударил ею об пол. — Ты думаешь, как у меня с весны одна нога, так я уже…

Комдив взялся за ручку электрофора Гольца и с силою крутнул колесо. Ударил ток, и он быстро отдернул руку.

— Товарищ Князьковский! Вы получили приказ командира дивизии принять на себя обязанности комиссара театра. Всё!

Князьковский поднял с пола бескозырку и надвинул ее на лоб. Глаза его метали искры. В них светилось единственное желание — заехать командиру дивизии в ухо. Но он подтянулся, пристукнул деревяшкой и отдал честь:

— Есть принять обязанности комиссара фронтового театра!

Еще полгода назад заветной мечтой матроса Князьковского было именно театральное поприще. Разве это не он каждый вечер, возвращаясь со своим броневиком «Верный» из боевой операции, не евши, не пивши, спешил прямо в театр? Разве это не он, примостившись на рулонах реквизитных ковров за порталом, каждый вечер смотрел спектакль от начала и до конца, по два, три и пять раз тот же самый? Разве это не он подал председателю театрального месткома заявление с просьбой зачислить его в кадровый состав пролетарского театра после окончания боевых действий против мировой буржуазии? И разве не он подписал заявление — «Командир бронепоезда, меценат театра Князь Ковский»?

Он. Но ведь боевые действия против мировой буржуазии еще не закончились. Наоборот.

Через три дня после того памятного заявления, в бою против белопольских легионов, снаряд попал в командорскую башню бронепоезда «Верный» и оторвал командиру бронепоезда, матросу Князьковскому, руку и ногу. Полгода пролежал Князьковский в лазаретах, и вот только две недели, как выписался, оставшись калекой на всю жизнь. И Князьковского прикомандировали к особому отделу. Лютой ненавистью горел Князьковский к мировой буржуазии, а театр после ареста Риты Войнарской он возненавидел на всю жизнь. И вот на тебе, теперь его назначают комиссаром театра! Что он, издевается над ним, этот чертов комдив, пехтура несчастная, гнилая снасть, шаланда с кашей?

Озабоченным вышел из штаба товарищ Князьковский. Пустой рукав болтался на боку, деревяшка выстукивала по мостовой звонко и часто.

Приказ надо было выполнить еще до вечера. Но где же, у чертовой матери, найдешь этих актеров! Если б это дело было, ну, скажем, в том городке, где полгода тому назад Князьковский провозгласил себя меценатом театра, он добыл бы актеров хоть из-под земли. А тут, в чужом городе, ведь ни черта он не может сделать!..

— Браток! — остановил он какого-то мальчишку. — Где здесь, в вашем презренном городишке, помещается Всероссийский союз работников сцены и арены?

Толпа детворы мигом окружила хромого матроса.

— Я знаю! Я знаю! Я! — опережая одни другого, вцепились они в матросский бушлат. — Бре-ке-ке-кекс! Я тебя породил, я тебя и убью!

А маленькая девчушка в отцовских валенках даже захлопала в ладоши:

— А я знаю, а я знаю, где Сильва.

— Вот-вот, — угрюмо улыбнулся Князьковский. — Сильву мне и надо. Веди!

И, окруженный гурьбой детворы, Князьковский заковылял по направлению к Базарной улице. Впереди вприпрыжку бежала девчонка в валенках и орала на весь город:

— Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь!..

* * *

В клубе Всорабиса было тихо и тоскливо.

Вчерашняя история с Ритой Войнарской точно обухом ударила всех по голове. Что же теперь делать? Как существовать театру дальше? Без примы не мог состояться ни один спектакль.

Помещение клуба Всорабиса было не ахти какое роскошное. Собственно говоря, весь клуб помещался в одной комнатушке. И была это даже и не комната, а бывшая бакалейная лавочка, где Купервас, Коломойцев и сын продавали спички, керосин и стеариновые свечи Невского завода. Теперь от лавчонки остались только полка да прилавок. На месте кассы стоял реквизированный у бывшего городского головы рояль фирмы «Шредер». А над роялем, в углу, стояло знамя с позолоченной маковкой и густыми кистями, кисточками и шнурами. На знамени было золотом вышито: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — вверху, «Искусство — массам» — внизу, а посредине серп и молот, полумаска и лира.

Народа в клубе было немного, десять — пятнадцать угрюмых людей. Актер, который играл вчера польского шляхтича восемнадцатого столетия, стоял, скрестив руки, опираясь на рояль. Теперь, когда он был без грима, было ясно, что все свои тридцать лет сценической жизни он играл только роли трагического диапазона. И сейчас он глядел на мир с гордым пренебрежением и безысходной тоской. Он даже не замечал окружающего, его взгляд был устремлен куда-то ввысь, выше прилавка и полок, в созерцании извечных истин. Молодая актриса — та самая, которая еще не произнесла ни одного слова на сцене, но уже отдала прекрасному искусству всю свою жизнь — примостилась в уголке под знаменем. Ее глаза были красны, веки опухли: она проплакала всю ночь, прощаясь со своим первым юным обожанием к самой прекрасной, которую она знала, актрисе. Помреж в гимназической фуражке суетился подле прилавка, взъерошивал свои русые патлы и, несомненно, решал в эти минуты судьбы искусства и проблемы мироздания.

И вот именно в эту минуту, окруженный гурьбой детворы, остановился перед входными дверями Князьковский. Над шторой поверх синей вывесочки «В. Купервас и М. Коломойцев и сын. Бакалейные и колониальные товары» красовался огромнейший марлевый транспарант. Метровыми буквами на нем было написано: «ВСОРАБИС»; сантиметровыми — «Уездное отделение». Штора была опущена, но десятки детских рук подхватили ее снизу и с веселым хохотом подбросили вверх.

В жизни, а тем паче в театре бывает много всевозможных неожиданностей. Бывает гром среди ясного неба, бывает дождь без туч. Бывалый актер всегда готов к неожиданным, не предусмотренным сценарием явлениям. Но появления матроса в клубе Всорабиса никак не ожидали. Помреж выхватил папиросу изо рта и быстро спрятал ее в рукав — как в гимназической курилке при неожиданном появлении инспектора. По лицу трагика пробежала мимолетная конвульсия, и скрещенные на груди руки упали вниз. Молодая актриса зажала руками рот, чтобы не закричать от ужаса. Остальные актеры повскакали с мест и застыли где кто был.

Князьковский переступил порог и аккуратно опустил железную штору. Какое-то мгновение он оглядывал из-под бескозырки растерявшихся людей. Он искал тут старшего, к кому можно было бы обратиться. Седая шевелюра трагика, его величественная осанка вызывали наибольшее доверие. Князьковский сделал к нему шаг, остановился и проговорил как мог вежливее и приветливее:

— Служить во фронтовом театре будете?

Коротким взмахом трагик откинул прядь волос с высокого лба. Мировая скорбь светилась в его глазах.

— Служить, бы рад, прислуживаться тошно.

Князьковский отшатнулся, и его правая рука невольно схватилась за кобуру. Однако он сразу же сдержал свой порыв. Но трагик уже и сам перепугался своих слов. Он поспешил пояснить обычным человеческим, не декламационным голосом:

— Грибоедов. «Горе от ума». Действие второе, явление второе…

— Ага… Режиссер будете?

Но трагику уже не хватило слов. Всю жизнь он говорил только чужими словами. И он только вращал глазами, окаменев перед страшным матросом.

Но тут, к счастью, выскочил помреж. Взаимоотношения с внетеатральным миром, собственно говоря, входили в круг его обязанностей.

— Режиссера нет, — предупредительно объяснил он. — Его мобилизовала сорок пятая дивизия как героя-любовника.

— Героя… Чего?

— Героя-любовника, амплуа такое. Еще есть жен-премье, резонер, буфф, характерный. — Помреж уже сунул папиросу в рот. — Я — помощник режиссера. Это — трагик, Богодух-Мирский, тридцать лет на сцене. Это — инженю-травести… Нюся, как твоя фамилия?

Резонер, жен-премье, буфф и инженю-травести! Князьковский поправил бескозырку, одновременно утирая со лба пот.

— Так вот! Приказом по политотделу дивизии вы мобилизованы в дивизионный фронтовой театр. Через час, — он бросил взгляд на часы на руке помрежа, — прибыть в подив. Пара белья, кружка и ложка. Ввиду отсутствия героя-режиссера его обязанности принять помощнику и отвечать перед революционным законом. Комиссаром театра назначен я.

Минуту царило молчание. И вдруг из угла, из-под знамени Всорабиса, неожиданно зазвенел звонкий девичий голосок.

— Товарищ матрос, — звенел голосок инженю-травести, звенел немного звонче и немного сильнее, чем это следовало бы, — товарищ матрос, скажите, видели ли вы Сару Бернар?

— Чего? — не понял Князьковский. — Кого?

— Сару Бернар! Известную мировую актрису! — Нюся отделилась от знамени и сделала шаг к Князьковскому.

— Нет, — пробурчал Князьковский, не понимая еще, к чему все это.

— А Комиссаржевскую?

— Нет.

— А Заньковецкую?

— Тоже не видел! — Уже отрубил Князьковский, и шея его начала багроветь.

— Ну, а Гамлета вы, между прочим, читали?

Кровь ударила Князьковскому в лицо, глаза его помутнели, и он даже зашатался на деревяшке, как будто под ногами был не пол в лавочке Куперваса и Коломойцева с сыном, а шаткая палуба родного тральщика во время норд-оста. Он тоже сделал шаг и остановился против Нюси грудь с грудью.

— А в Сингапуре ты была? — Он сделал еще шаг, и Нюся должна была отступить. — А в Шанхае ты уголь грузила? А Порт-Артур ты защищала? А в дисциплинарном гнилым мясом тебя кормили? А Гебен тебя топил? А Зимний голыми руками брала? А…

— Товарищ комиссар! — подскочил помреж, и это было как раз вовремя. — Товарищ комиссар, а знамя Уездного отдела союза работников искусств Российской Советской Федеративной Социалистической Республики прикажете брать с собой или оставить его тут?

Матрос осекся, и Нюся мгновенно порхнула за прилавок. Князьковский утер пот, поправил бескозырку и взглянул на помрежа. Теперь Князьковский был совсем бледный.

— Знамя, — сказал он, — есть священный штандарт и нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах покинуто быть не может. Знамя взять! — Он вздохнул и снова взглянул на часы у помрежа на руке. — Точно через пятьдесят минут приказываю прибыть в политотдел дивизии! И чтоб никаких мне… варваров!

Он вышел, и в лавке Куперваса и Коломойцева с сыном наступила мертвая тишина. Только Богодух-Мирский, выдержав паузу, прошептал величественно и тоскливо:

— О небо! Видело ли ты такое злодеяние?.. Услышь меня, трижды милостивый господь! Я падаю перед тобою ниц… «Разбойники» Шиллера, акт пятый, сцена вторая.

* * *

С репертуаром для нового дивизионного театра дело было сложное. Без примы и без режиссера, который к тому же был герой-любовник в драматических пьесах и бас в пьесах музыкальных, ни одна из готовых репертуарных пьес не могла пойти. К тому же, кроме инженю-травести Нюси, Князьковскому не посчастливилось мобилизовать больше актрис: они уже разбежались в поисках другого ангажемента. Впрочем, не это было самое страшное. Хуже было то, что комиссар театра Князьковский и слушать не хотел о водевилях, которые могли бы быть поставлены силами наличного состава актеров. Он требовал пьесы, которая хоть сколько-нибудь соответствовала бы тем высоким заданиям, выполнять которые был призван театр. Он требовал пьесы, которая не только бы развлекала бойцов во время похода, но и поднимала бы их дух, звала бы на подвиг в горячей обстановке боевых действий. И спектакль этот должен был пойти завтра, при любой фронтовой обстановке.

Поэтому остановились на предложении помрежа поставить «Гайдамаки», по Шевченко.

Собственно говоря, и «Гайдамаки» некому было играть. Оксану играла Войнарская, и теперь приходилось на скорую руку готовить эту роль Нюсе. Не хватало актеров и на главные роли, и даже на массовые сцены! Но весь шевченковский текст Нюся знала на память. А проводить спектакль помреж предложил в полуконцертном плане: отдельные сцены из глав «Ярема», «Конфедерати», «Титар», «Третi пiвнi», «Бенкет у Лисянцi», «Лебедин» должны были связываться литературной рецитацией и музыкальными интродукциями.

Князьковский одобрил план помрежа, тем более что пьеса должна была заканчиваться выкриками: «Кары ляхам, кары, кары лютой, страшной!», и, заявив, что всю «реквизицию» он берет на себя, Князьковский немедленно исчез добывать реквизит.

Дело было уже к вечеру. Ночью надо было выезжать неизвестно куда, и все актеры сидели в театре каждый на своем узле, готовые ежеминутно к любым превратностям судьбы.

Хуже всех было, конечно, Нюсе. Ей еще никогда не приходилось играть большую роль, а тут вдруг — Оксана! Она знала текст, мизансцены перед ней тоже были все как на ладони, однако, ну, вы сами понимаете… К тому же по ходу пьесы она должна была еще петь. Песня «Од села до села» в инсценировке проходила лейтмотивом: ее пел кобзарь, потом Ярема, потом должна была петь Оксана, и, наконец, ее запевали все гайдамаки. С этой песней они шли в бой против конфедератов. Вы понимаете, каким ответственным было это пение?

Нюся взяла роль и выбежала в садик около театра, чтобы, пока там суд да дело, уединиться и прорепетировать песню.

Примостившись на скамеечке под блеклым, осыпанным осенней желтизною кустом жасмина, она раскрыла тетрадь, и ее небольшое, но приятного тембра сопрано вывело первые фразы:

Од села до села — танцi та музики;
Курку, яйця продала — маю черевики…

На этом пение оборвалось. Тяжелые мысли охватили девятнадцатилетнюю Нюсину головку. Рита Войнарская… Как чудесно исполняла она прелестную, лирическую и страстную роль Оксаны! Как прекрасно играла она каждую роль! О, если б Нюсе стать такой актрисой, как она!.. Что плохого могла сделать Войнарская?! Нет, нет, нет. Нюся сразу же с возмущением отогнала прочь всякие сомнения: разве это мыслимо, чтобы такой мастер, такой талант сделал что-то плохое, что-то противозаконное? Художник не может сделать ничего плохого! Искусство и злодеяние несовместимы! Искусство это честность, кристальность, чистота и душевная красота!

Слезы побежали у Нюси из глаз, и она жалобно-жалобно пропела конец куплета.

Од села до села буду танцювати:
Hi корови, нi вола — зосталася хата…

Сразу же за садом проходила железная дорога, там чахкали паровозы, гремели буферами вагоны, гудел стрелочник в свой рожок. Огромное количество эшелонов сгрудилось сегодня на станции, — грузились дивизионные резервы: их перебрасывали навстречу польскому удару. По улице мимо театра все время гарцевали кавалеристы — это ординарцы или вестовые развозили из штаба приказы. Штаб помещался в женской гимназии, сразу же за заборчиком театрального садика. Штабные работники повадились перепрыгивать сюда прямо через заборчик, — отдохнуть в тени зелени или нарвать яблок в саду. На мгновение образ Риты затуманился, и Нюсин голос зазвенел уверенней, и звонче:

Ох ви, дiтки моi, моï голуб’ята!
Не журiться, подивiться, як танцює мати!..

Но вдруг Нюся вздрогнула и оборвала пение. На дорожке сзади нее захрустел гравий. Нюся быстро оглянулась.

В нескольких шагах, прислонившись к яблоне и задумчиво прищурив глаза, стоял здоровенный казачина: кубанка набекрень, широченные красные галифе, роскошный синий доломан, кривая сабля, револьвер, бомбы, планшеты и прочая многочисленная амуниция. За шнурком доломана горел красный бессмертник.

Нюся нахмурилась и стала в замешательстве перебирать страницы тетрадки.

Но парень застеснялся еще больше. Он покраснел до ушей, быстро оправил амуницию, звякнул шпорами, подтянул ремень, еще раз звякнул шпорами, но так и не осмелился проронить хотя бы словечко.

Нюся молчала и перевертывала странички. Казак переминался с ноги на ногу, позванивая шпорами. Но вот он кашлянул и в конце концов отважился.

— Прошу прощения, — потупился он, — я, прошу прощения, наверное, помешал?.. Оно, конечно… Действительно… Потому как незнакомый… Здравствуйте.

— Здравствуйте, — тихо ответила Нюся, и ее взгляд снова уткнулся в тетрадку.

Парня бросило в жар, однако он превозмог свое замешательство.

— Чтоб вы, прошу прощения, не подумали чего… А просто оно вышло так: услышал, значит, песню, ну и захотелось поближе подойти и послушать… А что до этого самого, так, прошу прощения, я без интересу… — Он набрал полные легкие воздуха и неожиданно выпалил одним духом: — Потому как на селе у меня осталась дивчина, Одаркою ее звать, вроде моя нареченная, так она тоже выводит вот таким голосом, вроде как и у вас. — Он снова потупился и, стесняясь, признался: — Только она любит вот эту — «Через реченьку, через быструю».

Нюся усмехнулась и подняла глаза на растерявшегося парня.

— «Подай рученьку, подай другую». — Он вдруг приободрился, звякнул шпорами и лихо вскинул руку к кубанке. — Позвольте представиться: командир конной разведки, а точнее — отдельного ударного эскадрона, Довгорук третий!

— Здравствуйте, — снова приветствовала его Нюся. — Но почему третий? Это ведь только у царей так бывает: Николай Второй, Александр Третий…

Казачина сразу нахмурился и сдвинул крылья своих черных бровей:

— Прошу прощения, однако цари нам без интереса. Царей мы уже ликвидировали всех до одного. А ежели это вы про нашу фамилию, то тут дело другое. Потому как эскадроном конной разведки раньше всех командовал Довгорук Никифор. Под Ялтушковом весною паны порубили его, и командование принял Довгорук-второй, Опанас. Под Лятичевом ему разнесло голову петлюровским снарядом, и командовать эскадроном поручили мне, уже третьему Довгоруку, Денису. А так как в эскадроне аж девять Довгоруков, то каждый и значится в порядке номеров.

— Скажите! — удивилась Нюся. — Целых девять! И все братья?

— Для чего же братья! Никак нет. Обыкновенная себе пролетарская фамилия. Мы всем хутором в дивизию пошли, а на хуторе у нас в аккурат только две фамилии: Довгоруки и Семиволосы.

— А!

Наступила неловкая пауза. Нюся переворачивала странички, Довгорук переминался с ноги на ногу. Наконец он все-таки отважился снова:

— Артисткою вроде как будете?.. Прослышали мы, что хромой матрос комедию для дивизии сварганивает. Танцевать будете, или песни заводить ваша специальность?

На крыльцо женской гимназии выскочил ординарец.

— Довгорук! — закричал он, приставив ладони ко рту. Эй, Довгорук третий!

— Есть Довгорук третий, — вскочил Довгорук.

— Комдив зовет. Давай сюда!

Довгорук поправил амуницию и вытянулся перед Нюсей:

— Имею честь! Прошу прощения, но по долгу службы. — На секунду он замялся, потом выдернул бессмертник из-за шнура доломана и протянул его Нюсе. — Прошу покорно!

Нюся застенчиво отстранилась. Цветок дрожал в руке Довгорука.

— Не от меня, потому как… а от эскадрона конной разведки, потому что…

— Нет, нет… — вконец растерялась Нюся. — Что вы… Нет…

— Ну, извините… — Довгорук обратно заткнул цветок за шнур доломана. — Оно, конечно, вроде даже нахально… для первого раза. Имею честь! — Он козырнул, повернулся на каблуках, подошел к забору, подпрыгнул, ухватился за верх, подтянулся на руках и перемахнул через забор. Его черные глаза на мгновение блеснули, и он скрылся. Через секунду прозвенели шпоры по ступенькам и хлопнула дверь.

Нюся стояла смущенная.

— Нехорошо! — раздалось вдруг за ее спиной.

Нюся так и отпрянула от неожиданности. На дорожке стоил Князьковский. Он неслышно вынырнул из-за кустов.

— Нехорошо, — с печальной укоризной промолвил он. — Парень, коли что, и на смерть за революцию весело пойдет, а вы ему… радостное сердце да в печаль. Как дитя новорожденное да в снег…

— Не ваше дело! — отрезала Нюся и быстро пошла к дверям театра: ну что за гадкий матрос — выскакивает из-за кустов, делает замечания; какое нахальство!

Князьковский поглядел ей вслед и вздохнул. Потом плюнул и заковылял к театру. Под мышкой у него были кривые казацкие сабли, в руке старинные пистолеты, за плечами, на шнурке, целая связка конфедераток пилсудчиков: «реквизиция» к предстоящему спектаклю.

* * *

Спектакль давали на следующий же день, но уже в другом городе.

Вечером актеров посадили на тачанки, и на рассвете театр был выдвинут далеко вперед, почти на передовую линию дивизии, в расположение головного эшелона. Как раз тут предполагалось принять удар белополяков, как раз тут больше всего и нужен был театр.

Это было какое-то небольшое местечко, с одной церковью, одним костелом и двумя двухэтажными зданиями: хлебный амбар и паровая мельница. Но за площадью, перед железнодорожной станцией, стоял длинный дощатый барак, неизвестно кем и когда переделанный под летний театр: занавес из мешковины, двадцать рядов досок на столбиках, задней стены в театре совсем не было.

Первый спектакль был назначен на семь часов утра. Для вечерних спектаклей не было света, да и не разрешалось зажигать его вблизи фронта. Кроме того, одновременно смотреть спектакль могли не более трех-четырех сот зрителей, а бойцов в эшелоне было самое меньшее полторы или две тысячи. Поэтому первый спектакль должен был начаться в семь часов утра, второй — в десять, третий — в первом часу, и последний — в четыре часа.

Помреж уже приготовил свое хозяйство. В глубине сцены нацепил предусмотрительно привезенный с собой «задник»: голубое небо с розовыми тучками; рядом, за кулисами, прислонил две приставки: елочка, которая должна была символизировать лес, и хата с мальвами и подсолнухами, которая символизировала бы село и вообще всякую населенную местность. Когда действие должно было проходить внутри помещения, тогда обе приставки поворачивались другой стороной: на обратной стороне приставок помреж сажей намалевал оконце и дверь. Оконце не раскрывалось, дверь тоже; в них только стучали, а входили рядом — как будто в двери. На время боевого рейда театр своим творческим кредо провозгласил условный реализм.

В половине седьмого помреж дал звонок. Зал был уже полнехонек. Остальные бойцы стояли позади, за той четвертой стеной, которой в театре не было. Комиссар театра установил точную очередь: сначала постановку должны были смотреть первая и вторая роты, потом их место занимали третья и четвертая, дальше пятая и шестая, затем седьмая и восьмая.

Точно в семь помреж вихрем вылетел с подготовленной уже к представлению сцены.

— По местам! — закричал он. — Даю третий звонок!

Князьковский немедленно занял свое место в углу, там где должен был быть мостик электротехника.

— Занавес!

Князьковский схватился за веревку своей единственной рукой и потянул. Занавес стал раздвигаться, заурчал, но сразу же с жалобным скрипом застопорился, Князьковский понатужился, на его лбу выступили крупные капли пота, но все усилия его были тщетны: какой-то узел намертво зацепился за крюк…

— Заело, — растерянно констатировал Князьковский.

Но помреж — когда он с атрибутами своей верховной власти на сцене, колокольчиком и рукописью в руках — всемогущ и неумолим, как самодержец.

— Занавес! — зашипел он таким страшным шепотом, что Князьковский даже вытянулся, как при команде «смирно».

— Есть занавес!

Ухватившись за веревку, он повис на ней всей тяжестью своего тела. Жилы на его лбу вздулись и налились синей кровью.

Занавес заскрипел и медленно пополз. Но крюк не выдержал, вырвался из потолка, и занавес ветром взлетел вверх. Князьковский грохнулся об пол.

Рацитатор вступил в текст. Действие началось.

Правой рукой помреж уже держал Ярему за плечо, левой уже выталкивал корчмаря на сцену.

— Пшел! — Ногой помреж придвинул к себе поближе реквизит. — Приготовиться! — Ярема замер. Уши помрежа ловили со сцены реплику корчмаря. — Готов!.. Пшел! — Ярема кубарем вылетел на сцену. — Конфедераты! — Три хлопца в кунтушах стояли уже наготове. — Приготовиться! Готовы! Пшли! — Нога помрежа тем временем подсовывала ближе жаровню с раскаленными углями. — Ктитор! — Богодух-Мирский уже стоял рядом, и пальцы помрежа помогали ему застегнуть последние пуговки. — Готов! — Богодух-Мирский разгладил усы. — Пшел! — Богодух-Мирский торопливо перекрестился и бросился на сцену, словно в холодную воду.

Князьковского поразило это крестное знамение актера. Он подозрительно кивнул ему вслед:

— Что он, религиозный или из попов будет?

— Не мешайте! — зашипел помреж так, что Князьковский шарахнулся от него. — Стоны! Огня! Углей! — Жаровня уже была на сцене. — Старшины! — Конфедераты, выскочив со сцены, уже срывали кунтуши и натягивали жупаны. — Оксана! — Оксана была на месте. — Готова! Пшла!.. Молния! Гром! — Гром и молния были в руках у помрежа, но он командовал и самому себе наравне со всеми. — Готов! Тра-та-та!

Гром загремел, хлынул ливень. Князьковский с почтением и опаской поглядывал на всемогущего громовержца в гимназической фуражке.

— Ветер!.. Старшинам приготовиться!.. Корчмарь — на кобзаря!.. Ктитор — на Гонту!

Князьковский сторонился, давая дорогу всем. Корчмарь вылетел со сцены, сбрасывая лапсердак, и спешно стал переодеваться кобзарем. Он сбил бы Князьковского с ног, да в это время выскочил Ктитор, толкнул Князьковского с другой стороны — и Князьковский, качнувшись, устоял на ногах. Ктитор срывал зипун, и помреж уже натягивал ему на плечи жупан, подпоясывал, пристегивал саблю. Теперь это уже был Гонта. Князьковский посторонился перед ним, но в это время со сцены выпорхнула Оксана и толкнула его в спину.

— Не вертитесь здесь под ногами! — взвизгнула она.

Князьковский споткнулся и упал. Старшины перепрыгнули через него и уже были на сцене.

— Гайдамаки! — шипел помреж. — Запорожцы! Готовы! Пшли! Шум, шум! У-гу-гу! Давайте шум! — помреж потянул Князьковского за полу. — У-гу-гу! А-га-га! Колокол! — Он уже колотил в рельсу, висевшую у него над головою. — Зазвонили, зазвонили! Давайте голоса людей!

— Зазвонили! Зазвонили! — загудел Князьковский, поднимаясь.

— Берите ножи! Ножи! Кто выносит ножи? — Куча ножей уже бряцала в руках помрежа.

Бубня «зазвонили, зазвонили», Князьковский растерянно озирался. Кто же выносит ножи? Но некому было выносить ножи. Все актеры уже были на сцене. Вот тебе раз! Что ж теперь будет?

Но помрежи не теряются никогда, ни при каких обстоятельствах. Помреж только взглянул вправо, влево, и уже зипун, сброшенный Ктитором, очутился на плечах у Князьковского.

— Приготовьтесь! Вы выносите ножи! — Ножи были уже под мышкой у Князьковского. — И кричите: «Освятили, освятили!» Готов! Пшел!

Князьковский вылетел на сцену, гремя деревяшкой. У него из рук хватали ножи, а он орал:

— Освятили, освятили!

Под бурные аплодисменты занавес уже полз вниз. Видимо, его тянул сам помреж. Князьковский раскланивался вместе со всеми. Первое действие окончилось под дружные аплодисменты.

Второе действие имело не меньший успех. Особенно восхитила всех песенка «Од села до села». В первом действии зрители уже слышали ее из уст Яремы, теперь, услышав ее еще раз в исполнении Оксаны, зрители оживленно задвигались. Окончание песни приветствовали выкриками «браво!». Пришлось повторить ее на бис. Когда же потом, на площади в Чигирине, ее затянули и гайдамаки, зрители уже не выдержали и подхватили сами:

Од села до села буду танцювати:
Hi корови, нi вола — зосталася хата.

И когда занавес пошел вниз, вся масса зрителей бросилась к авансцене, на сцену полетели папахи, буденовки, фуражки.

Раскрасневшаяся, взволнованная, выпорхнула Нюся за кулисы и опять чуть не сбила Князьковского. Комиссар театра в свитке внакидку (в сцене «Чигирин» помреж втолкнул его в массу повстанцев) размахивал рукой и дирижировал хором. При встрече с Нюсей он что-то крикнул, но Нюся отвернулась и проплыла мимо него.

Но здесь-то как раз ее и перехватили. Из дверей в зал проталкивалась группа бойцов, и впереди всех — Довгорук третий, в доломане и кубанке. В руках он держал решето, полное яиц и яблок ранет.

Держа в левой руке решето, Довгорук лихо вскинул руку к кубанке и звонко щелкнул шпорами. Вся его амуниция зазвенела и забряцала:

— От имени эскадрона бойцов конной разведки! — отрапортовал он, точно перед комдивом. — Потому как… Возьмите!

Он сунул в руки Нюси решето с яблоками и яйцами и снова вытянулся, отдавая честь.

— Ура! — заорали бойцы.

Шпоры, шашки, гранаты звенели и бряцали. Довгорук третий сорвал кубанку и подбросил ее вверх. Нюся сконфузилась, покраснела, слезы брызнули у нее из глаз.

— Качать артистку! — крикнул кто-то.

И не успела Нюся даже глазом моргнуть, как крепкие руки подхватили ее щупленькое тельце и она взлетела под самый потолок летнего театрика.

Внизу ее подхватил Довгорук и бережно поставил на землю.

— Прошу прощения, — растерявшись, бубнил он. — Просто конфуз… Потому как бойцы расчувствовались сильно… — Лицо его зарделось. — Что за несознательность, товарищи. Это же вам не просто артистка, а дивчина!

Третье действие имело наибольший успех. В самых напряженных местах, когда гайдамаки хватались за оружие, спектакль приходилось останавливать несколько раз: разгоряченные зрители вскакивали и, потрясая оружием, включались в действие пьесы. Тогда Князьковский выходил на сцену и начинал усовещивать не в меру экспансивную аудиторию:

— Стыдитесь, товарищи! Это все же театр!

Но в последней сцене — «Бенкет у Лисянцi», когда бедолага Ярема Галайда, уверенный, что потерял нареченную, убитый горем, жаждущий мести, обнажил саблю и выкрикнул: «Кары ляхам, кары!», — а за ним этот клич подхватили все гайдамаки, — произошла вдруг непредвиденная мизансцена. Весь зал сорвался с места и с криками: «Кары ляхам, кары!», — бросился на сцену. Зрители перепрыгивали через барьер, лезли на подмостки, выхватывали и свои шашки и смешивались с толпой на сцене. «Кары лютой, страшной!» — ревел театр. Третья и четвертая роты, стоявшие позади театра и ожидавшие своей очереди смотреть спектакль, тоже лавиною повалили в театр.

Нюся выбежала за кулисы, дрожа как в лихорадке. Ей еще никогда не приходилось видеть зрителей в таком ажиотаже. Даже тогда, когда играла Рита Войнарская.

Ее чуть не задавили только что в толпе повстанцев, и толпа эта была вперемежку из гайдамаков, одетых в средневековые жупаны, и красноармейцев в буденовках и папахах. Нюся даже присела на ступеньках, выбежав из театра, и схватилась рукой за грудь: сердце страшно колотилось, грудь распирало волнение.

Но в это время случилось что-то необыкновенное. Вдруг громкий взрыв потряс воздух. И сразу за ним раздался новый взрыв. И когда, оглушенная грохотом взрыва, людская масса на миг смолкла, тогда стало явственно слышно, как жужжал и гудел где-то в небе мотор. В это время раздался третий взрыв, с потолка посыпались штукатурка и щепа.

Польский аэроплан налетел неожиданно и теперь бросал бомбы в расположение передовых частей. В перерыве между взрывами ветер донес издалека, из-за перелеска, татаканье пулеметов «шоша». Под прикрытием самолета польские части начали внезапное наступление.

Красноармейцы бросились из театра. Снова раздался взрыв, теперь уже совсем рядом. И тогда вдруг крыша над театром раскололась, и сквозь огромную дыру в тучах пыли и щепы засияло чистое солнечное небо. Но тут еще одна бомба угодила за кулисы, и вся сцена потонула в дыму и пыли.

И в этом грохоте, в дыму и топоте Нюсе снова послышался душераздирающий крик толпы: «Кары ляхам, кары!»

Из театра выбегали красноармейцы, быстро залегали за укрытия и открывали из винтовок стрельбу по аэроплану. Командиры громко сзывали своих бойцов. Развернувшись в цепь, подразделения уже бежали к перелеску, навстречу внезапно налетевшим врагам. Лихим карьером, с шашками наголо промчался эскадрон Довгорука. Синий доломан взвился на ветру и исчез в перелеске.

Через полчаса перестрелка утихла. Внезапный налет был отбит. Гоня врага, полк двинулся вперед. Обозы на рысях пролетали станцию, двигаясь вслед за своим полком.

Дощатый барак, который еще так недавно был театральным помещением, теперь являл собой жалкую руину: несколько стропил торчало в разные стороны, длинная железная балка стояла торчком, уцелели лишь два стояка да окно без стекол. И только приставка — хата с мальвами и подсолнухами — осталась невредимой, мальвы и подсолнухи цветистыми пятнами выглядывали из кучи железного лома и вороха щепы.

К счастью, актеры были живы и не ранены. Только помрежа ударило доской по руке и рассекло мякоть ниже локтя. Князьковский сбросил бушлат и, разорвав рубаху на полосы, принялся делать перевязку. Теперь, он был по пояс наг, весь в синих якорях, змеях и голых красавицах, разместившихся у него на груди и на боках. Нюся, как умела, помогала ему.

Когда перевязку закончили, Князьковский утер пот с лица и присел передохнуть. Хмурым взглядом окинул он руины театра, голое поле вокруг, кучку подначальных ему людей. Это были средневековые гайдамаки и конфедераты, Ктитор, Железняк, Гонта. Личная одежда актеров осталась под развалинами театра.

Нюся перехватила угрюмый взгляд Князьковского.

— Ну, товарищ комиссар, — иронически произнесла она, — теперь мы остались и без театра, и без зрителей. Прикажете разойтись по домам? Делать нам все равно здесь нечего.

Богодух-Мирский застегнул свой цветастый жупан, откинул назад буйную шевелюру седых волос, и губы его скривила горькая усмешка:

— Кто здесь откликнется на твое богатство чувств?.. Тут на страдание и слезы не будет отклика… А там…

Князьковский поднял глаза и пронизал старого трагика подозрительным взглядом:

— Где это? Где это «тут», и где это «там»?

— Это… Это… «Лес», — немного растерялся Богодух-Мирский, — пьеса Островского, действие четвертое, сцена…

У Нюси на глазах вдруг заблестели слезы.

И она почти прокричала Князьковскому прямо в лицо:

— Разве вам понять нас, комиссар? Мы — актеры настоящего театра! А это… — Она не договорила и отвернулась.

Богодух-Мирский насупился и прошептал:

— О театр!.. Посмотри на меня. Я нищий, бродяга, а на сцене я принц. Я живу его жизнью, мучаюсь его думами, плачу его слезами над бедной Офелией и люблю ее, как сорок тысяч братьев любить не могут…

Князьковский ничего не ответил. Он поднялся, взял бушлат и напялил его на голое тело. Потом также молча зашагал прочь.

— Куда же вы, товарищ комиссар? — крикнула Нюся. — Вы нас покидаете! Какой же нам будет приказ?

Князьковский снова промолчал. Он надвинул бескозырку на самые брови и заковылял через бурьян. Актеры смотрели ему вслед. Матрос ковылял в направлении железнодорожной линии.

— Хотите узнать расписание поездов? — въедливо крикнула Нюся. — Купить билеты? Боюсь, что билетная касса не работает… Или бросаете нас на произвол судьбы?

Богодух-Мирский тяжело вздохнул:

— Что ему Гекуба? Что он Гекубе, чтоб над нею слезы лить?

* * *

Князьковский долго бродил вдоль железнодорожного полотна. Самолет именно сюда сбрасывал свои бомбы, и ему удалось причинить много вреда. То и дело между рельсами зияли воронки, местами были расщеплены шпалы, несколько вагонов разбито.

Вагоны как раз и привлекали внимание Князьковского. Он ходил вокруг них, внимательно оглядывая каждый. Один был без пола, другой — разбитый вдребезги, третий — опрокинулся вверх колесами. Наконец Князьковский остановился перед одним вагоном и удовлетворенно крякнул. Это был длинный красный пульман. Его крыша и три стенки были совершенно целы, не было только четвертой стенки: ее, видно, вырвало разрывом гранаты. Зато пол был совершенно не поврежден. Бросив еще раз на вагон удовлетворенный взгляд, Князьковский, насвистывая, направился к полю, по ту сторону станции.

На широком поле, сразу за железнодорожной насыпью, среди увядшей свекольной ботвы мелькало несколько веселящих глаз цветных косынок. Это девушки копали свеклу. Пока летал самолет и гремела стрельба, девушки отлеживались в ямах, но вот бой отгремел, и они снова принялись за свою работу.

Князьковский остановился на насыпи неподалеку от девушек.

— Эй, дивчата! — закричал он, приставив ладони как рупор. — Здоровенькi були, з п’ятницею!

— Дай боже здоровья! — откликнулось несколько звонких голосов.

— А почем за поденную работу берете?

— Не поденно, на своем работаем… на общественных буряках.

Девушки бросили работу и глазели на матроса. Некоторые подошли ближе. Одна из них уже шептала что-то смешное подруге.

— А то и на поденную стать можем! — фыркнул кто-то сзади. — По полфунта соли и на ваших харчах…

Князьковский, вынимая папиросы из кармана бушлата, сделал несколько шагов к ним. Взяв в рот папиросу, он достал спички.

— А ну, высеки огня которая-нибудь: видишь, одной рукой несподручно мне!

Бойкая девушка с черными глазами подбежала, взяла коробок и зажгла спичку.

— Ишь какая шустрая! — ущипнул ее Князьковский и положил спички обратно в карман. — А ежели для красноармейцев, то почем?

— Для красноармейцев, — ответила опять все та же бойкая, прыснув в уголок платочка, — только за одни харчи станем.

Князьковский почесал за ухом.

— А дешевле?

— Для красноармейцев, — ответила с достоинством высокая и статная молодица, — и на своих харчах станем. Бесплатно.

— Вот это по-нашему! — похлопал ее по спине Князьковский, потом вытянулся и откозырял. — Служу трудовому народу!.. Значит, договорились — и ваших нет! Нитка и иголка у каждой есть? А щетка и мел? А синька есть? Ну, пошли! Свистать всех наверх!

Когда через несколько минут Князьковский с группой девушек, вооруженных щетками, ведерками с разведенным мелом и мотками ниток, подошел к тому месту, где когда-то был театр, он застал актеров уже полностью готовыми к уходу. Смыв грим, сняв парики и свернув все лишнее в узлы, актеры как раз собирались двинуться. Нюся поддерживала раненого помрежа под руку.

Князьковский подходил, еще издали махая рукою:

— Аврал, братишки! — кричал он. — Свистать всех наверх! Кто из вас, товарищи актеры, рисовать разными красками умеет? А?

Актеры молчали.

Князьковский подошел ближе и остановился, деревяшка его вгрузла в песок.

— В чем дело? — подозрительно спросил он.

Все молчали. Говорить было не о чем.

— Дело в том, — наконец отозвалась Нюся, — что мы… что мы…

Богодух-Мирский величественным жестом забросил свой узелок на плечи.

— Пойдем искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!

— Мы идем по домам! — наконец закончила Нюся.

Некоторое время Князьковский молчал. Молчали и актеры. Девушки прыскали в рукава.

— Та-ак, — наконец выдавил из себя Князьковский. — Так! Значит, поэт Шевченко зря, выходит, свои «Гайдамаки» писал. Для смеха барышням и кавалерам. И когда «Кары ляхам, кары» кричали, так это, выходит, бойцов просто на понт брали. По домам, а красноармеец пусть погибает себе без исповеди и спектакля. Вот какой, значится, ваш пролетарский театр! Давай сюда решето с яичками и яблоками, что тебе бойцы конной разведки от целой дивизии преподнесли! Давай, я их лучше на базар отнесу!

Помреж оттолкнул Нюсю и вышел вперед. Он вытянулся во фронт и приложил руку к гимназической фуражке.

— Товарищ комиссар, — рапортовал он, — разрешите доложить, я остаюсь в строю!

Актеры стояли растерявшись. Нюся кусала губы. Девушки пересмеивались.

И вдруг Нюся вскочила и подошла вплотную к Князьковскому.

— За что, — всхлипнула она, и спазма сдавила ей горло, — за что вы арестовали Риту Войнарскую? Вот скажите мне — за что?

Князьковский сверлил ее пронзительным взглядом, и взгляд этот, казалось, пронизывал девушку насквозь. Потом он побагровел и прохрипел своим простуженным голосом:

— Уже и расстреляли! — Нюся отшатнулась и побледнела. — А за то, что она была враг! Петлюровская и польская шпионка!

— Шпионка? — отшатнулась Нюся. — Этого не может быть…

Князьковский плюнул, сорвал бескозырку и хлопнул ею об землю.

— Шпионка! Побей меня все силы контрреволюции, если соврал! Вечером в спектаклях играла, а ночью наши дислокации переправляла в дефензиву! Чтоб мне с этого места не сойти, гад буду, если соврал!

— Шпионка! — шептала Нюся, еле держась на ногах. — Шпионка… Какой ужас!..


К вечеру от станции в направлении фронта, вдогонку за наступающей дивизией, отбыл состав. А впрочем, весь состав состоял только из одного грузового пульмана и паровоза «кукушки». На груди «кукушки» натянули красный флаг, на котором мелом было начертано: «Кары панам, кары!» Что касается вагона, то он имел только три стенки. Вместо четвертой на большой раме был натянут театральный занавес из мешковины. По диагонали через весь занавес шла надпись густой синькой: «Фронтовой театр Н-ской дивизии», а под ним мелом: «Представлено будет «Гайдамаки», по Шевченко. Собственные декорации, костюмы, бутафория». Неподрубленную кромку занавеса трепал встречный ветер. А когда железнодорожная линия делала крутой поворот и порывом ветра занавес вгибало внутрь вагона, точно парус, то из-под занавеса появлялись три ноги и одна деревяшка. Две ноги были в женских башмачках, одна — в широком матросском клеше.

Прикрываясь занавесом от ветра, в дверях вагона сидели Нюся и Князьковский. Богодух-Мирский стоял сзади, скрестив руки на груди. Другие актеры, подложив под головы узлы, спали на макетах леса и хаты с мальвами и подсолнухами. Вместо одеял служили свитки, жупаны и кунтуши.

Нюся молчала, Князьковский похлопывал ее по плечу. Он доказывал ей, что с одной пьесой в репертуаре театр на фронте существовать не может. За три-четыре дня спектакль пересмотрят все бойцы, а тогда что? Конфуз! Комдив отдал приказ: театру обслуживать дивизию ежедневно, на протяжении всего рейда. А рейд этот может быть и неделю, и месяц, и даже два. А приказы в боевой обстановке должно выполнять точно. Значит, надо немедленно, вот тут же в дороге, разучить еще одну пьесу и за несколько дней показать ее бойцам.

— Уразумела?

Нюся молчала. Она не услышала вопроса Князьковского, возможно не слышала и всей его речи. Князьковский полез в пустой левый рукав, который служил ему и карманом и торбой, и добыл оттуда смятую брошюрку.

— Вот, — сказал он, — и пьеска такая имеется; в агитпункте мне ее одолжили на две недели: Львов, «Мститель», пьеса в одном действии из времен Парижской коммуны, действие происходит на кладбище Пер-Лашез… Видишь, какое добро!

— Нет и не будет в том добра! — вдруг из-за его спины полилась патетическая декламация. — Но молчи сердце — скован мой язык… Входят Горацио, Марцелло и Бернардо, — уже более простым тоном закончил, добавляя и ремарку, Богодух-Мирский.

Князьковского так и подбросило. Терпение его иссякло. Он вскочил на ноги и зверем накинулся на несчастного старого актера.

— Гражданин трагик! — захрипел он. — Прошу вас выражаться своими словами!

— Простите, — потупился старый актер. — Но, понимаете, реплика…

Князьковский долго и сердито усаживался.

— Гамлет! — угрюмо бросил он через плечо. — Принц датский…

— Я не нарочно, — отвесил поклон Богодух-Мирский, — извините!

Нюся схватила Князьковского за руку.

— Да, да, простите! — зашептала она, волнуясь и заикаясь. — Я вас очень прошу, простите. Что я была такая… Ну, вот такая… Ведь я не знала… я думала, она прекрасная актриса, а она… вы извините, товарищ комиссар!


Театр догнал дивизию только за третьей станцией.

И уже утром, в седьмом часу, занавес на грузовом пульмане раздвинулся и третья и четвертая роты, которым подошла очередь смотреть спектакль, получили возможность увидеть «Гайдамаков» и запеть следом за актерами «Од села до села».

Рейд дивизии — на соединение с Первой Конной — глубоко вклинился в расположение белопольских легионов Галлера. Продвижение частей осуществлялось вдоль железнодорожной линии, в направлении Шепетовки. И вслед за экипажными эшелонами дивизионных бронепоездов продвигался по железнодорожной линии и состав дивизионного театра «Кары панам, кары!» Два-три раза в день из дверей грузового пульмана звучала патетическая речь и весело звенела песня «Од села до села». Остаток времени актеры тратили на репетиции новой пьесы из времен Парижской коммуны — «Мститель». Пьеса очень подходила своим революционным содержанием, но имела один недостаток: в ней совсем не было пения. А впрочем, по требованию комиссара театра, пренебрегая исторической правдой, — во имя, так сказать, правды художественной, — французские коммунары под стеной Пер-Лашез тоже исполняли старинную украинскую песню «Од села до села». Ничего не поделаешь… Песня «Од села до села» стала уже дивизионной, и без ее исполнения был немыслим никакой спектакль.

* * *

Рейд дивизии отклонился от железнодорожной линии, марш частей проходил теперь вдоль реки, и, чтобы обслуживать и дальше бойцов ежедневными спектаклями, комиссар театра вынужден был пересадить свой театр на катер.

В то утро между Нюсей и Князьковским, сидящими на корме, шел тихий разговор. Солнце светило ласково и ярко, легкий ветерок шуршал в камышах, тихо плескались волны за бортом.

— И еще я хотел тебе сказать, — задушевно признавался Князьковский, — игрой своей ты, можно сказать, целые полки поднимаешь на бой за коммунизм, а сама из себя ты вовсе беспартийная. Как же оно так получается?

Нюся в смущении поправила синюю французскую кепи на своих кудрях.

— Но это же в театре, а то в жизни…

Князьковский возмутился:

— А что такое театр? И что такое жизнь? Из театра в жизнь тоже дорога есть. А в жизни дорога только одна — в коммунизм!

Но в это время вдруг загремел дружный многоголосый речитатив, заглушая их тихую беседу:

Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…

Два десятка юношей в синих французских мундирах, сшитых из посиненной мешковины, и в красных «котовских» галифе дружно рубили тяжелый и четкий гекзаметр. Это были красноармейцы, прикомандированные из разных частей в театр для участия в новой пьесе «Мститель» Львова. Но в антиакустичных условиях фронта голоса молодых актеров звучали очень слабо, и старый трагик Богодух-Мирский взялся на скорую руку хоть кое-как поставить им дыхание. Он стоял перед строем бойцов и, заломив набекрень синюю французскую кепи с серебряными шнурами, дирижировал звонким скандированием:

Грозный, который ахеянам тысячу бедствий содеял…

Многоголосое эхо перекатывалось далеко вниз по реке и звенело над всей долиной. Подготовка новой премьеры и воспитание молодых кадров было в полном разгаре.

Многие души могучие славных героев низринул
В мрачный аид, а самих распростер их…

Богодух-Мирский дал своим молодым ученикам минут пять передохнуть, и Князьковский с Нюсей получили возможность закончить разговор. Теперь речь шла о том, что дивизионный театр не может существовать, имея в своем составе только какой-то десяток актеров и одну актрису. К тому же, по предположениям Князьковского, война вообще должна была вскоре закончиться и дивизионному театру предстояло стать одним из лучших театров республики. Где же раздобыть для него актеров?

— Вот, скажем, Сара Бернар, — поинтересовался Князьковский, — известная мировая актриса, где она сейчас находится, не знаешь? Не в прифронтовой ли полосе?

Нюся застеснялась и потупилась.

— Или, скажем, Комиссаржевская, или там Заньковецкая. Мы в два счета раздобудем от комдива приказ на их персональную мобилизацию — и ваших нет! Тебе их домашний адрес известен? Ты их давно видела?

— Я не видела их никогда… — прошептала Нюся хмурясь, — и вообще Сары Бернар и Комиссаржевской уже давно нет на свете. Это я тогда просто так сказала, со зла, чтоб вам досадить… Вы не сердитесь за это на меня…

Но закончить разговор им снова не удалось. Неожиданно громкий гул перекатился через реку и с железным лязгом лопнул где-то вверху. В ту же секунду неподалеку, из камыша, брызнуло в небо фонтаном грязи и земли. Гулкий взрыв потряс все вокруг.

Ба-бах!

Князьковский и Нюся вскочили на ноги.

Ба-бах! — ударило снова, и на этот раз метрах в двадцати за кормой высоко плеснул фонтан воды.

Ба-бах! — раздалось в третий раз, и это было уже перед носом катера метрах в десяти.

И тогда один за другим десять или пятнадцать взрывов взлетело вокруг катера. Польская батарея взяла катер в кольцевой обстрел. Капитан дал «стоп», мотор заглох, и теперь в перерывах между взрывами наступала абсолютная тишина. Но уже через минуту застрекотали пулеметы, и на зеркальной поверхности реки и впереди и позади катера легли широкие вееры заградительного огня. Катер сносило течением прямо к песчаному крутому берегу. Около полусотни белопольских жолнеров уже бежали к воде и с ходу бросались в реку с винтовками наготове.

— Сдавайтесь, сдавайтесь! — орали они. — Большевице, реньки догури! [3]

Сопротивление было бессмысленно, и актеры поспешно подняли руки вверх. Красноармейцы — «французы» переминались с ноги на ногу, не зная, что им делать. Передние жолнеры уже хватались за концы с правого борта.

Заслоняя своим телом Нюсю, Князьковский отступал к левому борту. Рука его щупала пояс, ловя кобуру. Еще мгновение, и, выхватив наган, он дорого продаст свою жизнь. Но в это мгновение несколько жолнеров сзади повисли у него на плечах, и, не устояв на деревяшке, Князьковский грохнулся на палубу. Ему уже крутили руку назад. На берегу стоял польский поручик и кричал:

— Взенц живцем! И до полковника! Прендко! [4]

Машина пана полковника остановилась на краю обрыва. Телефонисты сматывали провод. Победная песня уже звенела с высокого берега.

Ра-ра-ра, Антек на гармони гра,
Ра-ра-ра, он пшибираць клявы зна…

Перед полковником впереди всех пленных, со скрученной за спину рукой, вгрузнув деревяшкой в песок, в широком клеше и рыжем бушлате, понурый, но в вызывающей позе стоял матрос.

— О, матросы, то, проше панув, суть найперши большевице, все как один — чекисты и комиссары!

Не было сомнения, что самым старшим среди всех пленных был именно матрос. Пан полковник бросился к Князьковскому, как тигр:

— А, скурвый сыну! Комисаж прокляты! Розтшеляць! [5]

Несколько жолнеров подхватили Князьковского и потащили в сторону. Пан полковник очутился теперь перед Богодух-Мирским. Старый трагик уже преодолел первый испуг и овладел собой. Актерская выдержка и привычка не теряться ни при каких обстоятельствах уже вернулись к нему. Скрестив руки на груди, он величественным движением отбросил седую шевелюру назад и с высоты своего гигантского роста надменно мерил взглядом толстого кривоногого вояку в конфедератке.

— Большевик? — неуверенно спросил полковник.

— Член Всорабиса.

С секунду сбитый с толку, пан полковник глядел на странного великана, стоявшего перед ним. Потом подскочил и схватил его за грудь.

— Кто ты есть? — закричал паи полковник. — Пся твоя мать!

Богодух-Мирский величественным жестом отстранил руку полковника.

— Прошу не тыкать. Я тридцать лет на сцене!

— Розтшеляць! — взвизгнул пан полковник, теряя всякое самообладание.

Теперь у пана полковника уже не было никакого сомнения, что перед ним большевистская разведка, странно костюмированная. И то, что он не мог разгадать цели подобного маскарада, приводило пана полковника в ярость.

Жолнеры подхватили Богодух-Мирского под руки и прикладами подтолкнули его к Князьковскому.

Нюся стояла бледная, чуть жива. Глаза ее с ужасом следили за Князьковским и Богодух-Мирским, руки теребили пуговки и петельки, она вся дрожала. Сейчас Князьковского и Богодух-Мирского расстреляют. Что же делать? Господи, что же делать?

— Розтшеляць в тей хвыли! [6] — заорал полковник.

Жолнеры толкнули Князьковского и Богодух-Мирского под обрыв.

Тогда Нюся не могла уже сдержать себя. Она бросилась к полковнику и схватила его за рукав в золотых галунах:

— Не смеете! — закричала она. — Вы не имеете права! Варвар! Вандал! Расстреливать беззащитных артистов! Искусство, культуру! Цивилизацию!

Ошеломленный пан полковник невольно попятился. Он никак не ожидал услышать женский голос. Сгоряча он сразу и не заметил, что у этого парня в синем мундире из мешковины из-под картонного кепи выбивались русые косы. Тем временем Нюся схватила полковника и за другую руку.

— Да знаете ли вы, кто это такие. Это Богодух-Мирский, знаменитый трагик! Его знает… вся Европа, весь мир!

— Пшепрашам…

— А вы, вы некультурный человек! Вы… вы… — Нюся вдруг странно успокоилась, и в ее голосе даже зазвенели нотки гонора и презрения. — Вы не полковник! Вы унтер-офицер! Мужик!.. — Она сорвала с головы кепи и швырнула его прочь. Косы упали ей на грудь, и она вызывающим движением забросила их за спину. — Расстреливайте Можете расстрелять и меня! Но только попробуйте! Попробуйте! — Она топнула ножкой. — Ну? Расстреливайте. Я требую! Где ваши пистолеты? Где ваши пулеметы? Где ваши бомбы?

Пан полковник наконец начал приходить в себя. Он даже поднес два пальца к конфедератке — ведь он был старый варшавский повеса и донжуан:

— Пшепрашам пани, бардзо пшепрашам. Але кто пани е?

— Позир! [7] — донеслось в это время из-под кручи.

Поручик уже выстроил своих жолнеров в десяти шагах против Князьковского и Богодух-Мирского.

Нюсины глаза забегали растерянно и беспомощно.

— Кто я? Кто я… — Страх сковал ее сердце, она почти теряла сознание, но она нашла в себе силы горделиво выпрямиться и бросить на полковника надменный взгляд. — Я Войнарская… Актриса Рита Войнарская. Это вам ничего не говорит, пан полковник. — И вдруг она наклонилась совсем близко к полковнику и быстро прошептала — так, что слышать ее мог только полковник. — Я имею задание дефензивы, пан полковник. Я…

— Бачность! [8] — в это время подал команду поручик, и десять жолнеров щелкнули затворами.

Князьковский вгруз деревяшкой в песок и одним движением разорвал рубаху на груди. Сердце, пронзенное стрелой, два змея и голая женщина смотрели теперь с его груди на винтовки. Богодух-Мирский стоял рядом, и ноги под ним подгибались — вот-вот он должен был упасть. Князьковский положил ему руку на плечо.

— Не грусти, старик! — прохрипел он своим простуженным голосом. — Ты же, старик, хороший актер! Сыграй им смерть что надо! Сыграй, как умирают большевики.

Богодух-Мирский с благодарностью взглянул на матроса, расправил плечи и скрестил руки на груди. Ветер теребил его пышную шевелюру. На мгновение Князьковский бросил взгляд туда, к реке, где были остальные. Пан полковник поддерживал Нюсю, она почти прильнула к нему и что-то шептала на ухо. Потом она отстранилась от него и… засмеялась…

— К бою! — скомандовал поручик, и жолнеры приложили винтовки к плечу.

Нюся сжала руку полковника, и в глазах ее закружилось все.

— Зачекаць! — крикнул пан полковник. — Зачекаць, пане поручику!

Винтовки опустились к ноге. Нюся обессиленно повисла у полковника на руке. Князьковский сплюнул сквозь зубы и застегнул бушлат.

— Продала, — прохрипел он. — Актриса!..


Известие о том, что театр попал в плен, быстро облетело всю дивизию.

— Кары ляхам, кары! — закричали бойцы. — Кары лютой, страшной!

Эскадрон конной разведки послал Довгорука-третьего к комдиву делегатом.

Комдив, склонившись над картой, сидел под кустом боярышника с командиром третьего полка и начальником штаба. Он уточнял план очередного удара.

— Полякам, — говорил он, — чтобы перейти в наступление, надо форсировать реку. Но они не успеют этого сделать, форсировать будем мы. Понятно? Кнут у возчика из рук и кнутовищем по рукам — стук! Ясна моя мысль? И форсировать будем вот тут на флангах. Твой полк осуществляет операцию.

Комполка-3 сердито нахмурился:

— Но их в десять раз больше, чем у меня.

— Только в десять! — усмехнулся комдив.

— И без сапог мои хлопцы, а утром роса.

— В сентябре всегда по утрам роса, испокон веков. И к чему сапоги, когда все равно разуваться будешь перед тем, как в воду лезть… А тебе чего, Довгорук?

Довгорук вытянулся, раскрыл было рот, да только вздохнул.

— Закурить хочешь? Нет у меня, брат, махры.

Довгорук отдал честь и отрапортовал:

— Товарищ командир дивизии, разрешите мне с отдельным эскадроном конной разведки врезаться в польский марш!

— Зачем это? — удивился комдив.

— Затем, что… Театр надо отбить, товарищ комдив.

— Как же ты его отобьешь, когда поляков в десять раз больше?

— Только в десять! — лихо откозырял Довгорук.

Комдив погрозил ему пальцем:

— Сегодня на рассвете предстоит большая операция, и идти выручать театр нам сейчас не с руки. И вообще наша задача — разгромить поляков и победить. Когда победим, то освободим не только театр. А ломать план операции для частного случая мы не имеем права. Понял?

— Понял! — Довгорук вздохнул и сделал кругом.

— Подожди! — остановил его комдив. — Пришел ты, собственно говоря, как раз вовремя. На сегодняшнюю операцию твой эскадрон пойдет в пешем строю. Гляди на карту! Вот тут, значит, местечко Н…


Пленных актеров отвели в город и бросили в подвал под старой синагогой. Толстенные, дубовые, источенные шашелем, обитые железом двери закрылись с громким лязгом, и на кольцах повис ржавый полупудовый замок.

Нюсю полковник посадил в машину, и через две минуты она уже была в штабе полка. Еще за несколько минут полковник связался с дефензивой штаба дивизии. Свое заявление, что она шпионка по имени Рита Войнарская, эта странная девушка не могла подтвердить никакими доказательствами, да и телефонный ответ из дефензивы штаба был довольно неопределенный. Среди агентов дефензивы действительно еще недавно числилась актриса Рита Войнарская, но несколько дней тому назад, по сведениям дефензивы, этот агент был арестован одноногим и безруким матросом и, по слухам, немедленно расстрелян. Сообщение полковника о том, что в его руки попала личность, именующая себя Ритой Войнарской, вызвало в дефензиве недоумение. Одно из двух: или шпионке Рите Войнарской действительно посчастливилось бежать, или кто-то желает использовать имя Войнарской в своих целях. Сотрудник дефензивы, лично знавший Войнарскую, обещал прибыть утром, а до этого времени пану полковнику рекомендовалось крепко сторожить девушку, которая назвала себя Ритой Войнарской.

Пан полковник почесал затылок. На каком же положении содержать девушку, назвавшуюся Ритой Войнарской? Если она действительно Рита Войнарская, бесстрашный разведчик армии Речи Посполитой, то надо бы создать возможный в условиях фронта комфорт. Если же она только выдает себя за Риту Войнарскую и, следовательно, является разведчиком большевистским, то…

Пан полковник вышел к Нюсе, которую оставил дожидаться в приемной, пока закончат разговор по телефону.

— Прошу паненку, — заговорил как можно любезнее старый варшавский повеса и донжуан, — прошу паненку ответить на один небольшой вопрос: правда ли, будто паненка была пленена большевиками, а потом паненке удалось бежать?

— Да, это так, прошу пана полковника, я уже сказала пану полковнику.

— О, бардзо пшепрашам, но для чего ж паненка снова возвратилась в театр? Ведь паненку могли снова арестовать?

— Но это же другой театр, прошу пана полковника, и меня в нем никто не знает! Однако, — Нюся освоилась уже со своей новой ролью и ловко стрельнула глазками, — определенный риск, конечно, был. Но, прошу пана полковника, разве можно быть излишне осторожной, когда идет война, когда счастье Речи Посполитой…

— О да, прошу паненку, я понимаю, я разумею! Но, прошу паненку, кто же помог паненке бежать из-под ареста?

— О пан полковник, мне помог бежать этот матрос, прошу пана полковника!

— Прошу паненку, вот тот на деревяшке и с одной рукой?

— Да, прошу пана полковника.

— О! А кто же, прошу паненку, арестовал было паненку?

— О, не знаю, пан полковник, какой-то комиссар. Такой страшный, прошу пана полковника, с длинным чубом и с длиннющей саблей.

— Го-го-го! С длинным чубом и с длиннющей саблей, прошу паненку! — Пан полковник чуть не лопнул от хохота. Он торжествовал от своей проницательности. — С длинным чубом и длиннющею шаблюкою! Го-го-го!

Нюся тоже засмеялась. Роль была трудная, но ее необходимо было сыграть. Она кокетливо запрокидывала головку и манерно передергивала плечиками.

— В подвал! — вдруг заорал пан полковник и затопал ногами. — В подвал, курва, пся твоя мать!

Не успела Нюся опомниться, как двое жолнеров скрутили ей руки назад и поволокли из приемной полковницкой квартиры. А чтобы она не упиралась, ее подгоняли прикладами и пинками. Так проволокли ее через всю площадь к старой синагоге.


В синагогальном подвале было неуютно. Два подслеповатых оконца-амбразурки под самыми сводами еле освещали мокрые и грязные небеленые стены. По углам сочилась вода. На полу стояли лужи. Бегали сороконожки, шмыгали крысы. Не один раз в этом мрачном склепе находили убежище городские евреи во время царских погромов, гайдамацких гульбищ, шляхетских издевательств.

Актеры расположились на полу, даже не притрушенном соломой. Ни есть, ни пить им не дали.

Но жажда и голод это было ничто по сравнению с моральными муками, переполнявшими сейчас сердца узников. Нюся — чудесная, очаровательная девушка, любимица всей дивизии — предала, продалась и продала! Нашептывала что-то пану полковнику, кокетничала с ним, потом села вместе с ним в машину и, наверное, где-нибудь пирует теперь, глумясь над их страданиями! Непонятно было только одно, для чего ей надо было оттягивать расстрел Князьковского и Богодуха? Какой адский план возник в этой предательской девичьей голове?

Князьковский угрюмо шевелил бровями и молчал. Богодух-Мирский трагично вздыхал:

— О люди, люди… лживое, коварное отродье крокодилов! Вода — ваши слезы, сердце — железо! На устах поцелуй — кинжал в сердце!

— Правдивые слова, — вздохнув, отозвался Князьковский. — Откуда это?

— «Разбойники» Шиллера, действие первое, сцена…

— Хороший, видно, писатель. Надо бы нам эту пьеску поставить…

И как раз в это время загремел огромный замок.

Дверь заскрипела, луч дневного света, как лезвием, рассек тьму подвала. Две темные жолнерские фигуры появились в ясном квадрате двери — они волокли третью, маленькую и согбенную. Они втолкнули ее, и щупленькая девичья фигурка скатилась вниз по ступенькам, увечась об острые камни. Дверь снова заскрипела, загремел пудовый замок, и пьяные жолнерские голоса загорланили веселую полечку:

Ра-ра-ра, Антек на гармони гра,
Ра-ра-ра, он пшибираць кляви зна…

Не будем подробно рассказывать, как происходили сцена встречи и первые разговоры между узниками и несчастной Нюсей. К ней сразу же бросились, чтобы помочь ей подняться и перевязать раны, но тут же отпрянули. Мелькнуло страшное подозрение — девушку кинули в подвал умышленно: она, мол, своя и сможет выпытать кое-что у товарищей. И горячий юноша, помреж, не выдержал и бросил это страшное обвинение несчастной Нюсе прямо в лицо. Ужас, нечеловеческий ужас и отчаяние охватили тогда несчастную девушку: товарищи и вправду поверили, что она шпионка! Может ли что-нибудь быть горше подобного подозрения? Нюсю еле удержали, когда она попыталась разбить себе голову об острые камни стены.

— Разве я… так плохо играла?

Князьковский сердито молчал. Играла! А для чего играть? Старый матрос никак не мог понять, как это можно назваться шпионкой, пусть и нарочно, пускай даже рассчитывая на спасение своих товарищей? Матрос умел смотреть смерти только прямо в лицо, никогда не отводя взгляда.

— Но что же я должна была делать, — рыдала Нюся. — Ведь вас ведут расстреливать, а я должна равнодушно смотреть! Я хотела выиграть время. А вдруг что-нибудь такое случится и мне удастся вас спасти? Могло же так быть или не могло?

Богодух-Мирский грустно вздохнул:

— Быть или не быть — вот в чем вопрос! Достойно ль смиряться под ударами судьбы, иль надо оказать сопротивленье и в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними…

Князьковский вдруг схватил Нюсю и прижал ее к груди.

— Правильно! — сказал он. — Правильные слова! Ведь это игра была от чистого сердца. Жертвуя собой, спасти товарищей! — И старый матрос обнял и поцеловал девушку. — Эх вы! Артисты! Ну, пусть я башенный, такова моя специальность, так я сорок лет только среди людей прожил! А ты? — Он зло взглянул на Богодуха-Мирского. — Тридцать лет по сцене ходил и не знаешь, где театр, а где жизнь! Все роли на память заучил, а одну девушку узнать до конца не сумел!

— Извините… — стушевался Богодух-Мирский.

Но Князьковский уже разошелся:

— Неправильный у вас театр! Только роли, а человека нет! — Он прижал Нюсю и еще раз поцеловал. — Теперь, пожалуй, они только меня одного и укоцают, потому как я — комиссар, а вас еще будут судить и по тюрьмам таскать. А от тюрьмы до побега рукою подать! Правильная ты у нас девушка! — еще раз прижал и еще раз поцеловал Нюсю Князьковский. Потом обратился к Богодуху. — А это ты откуда сейчас чужие слова прочитал? Про судьбу и насчет сопротивления.

— Шекспир, «Гамлет». Акт третий, сцена первая.

— Правильно поставлен вопрос! Жаль, что мне завтра на расстрел, а то бы разучили мы эту пьеску…

Наступила ночь. Узники сбились в кучку под стеною, в том месте, где пол вздулся горбом и оставался сухим островком. Они улеглись тесно один подле другого, телами согревая друг друга. Нюсю закутали в матросский бушлат, ссадины перевязали рубашкой помрежа.

Но сон не приходил к измученным, встревоженным людям, не уверенным, что увидят завтра восход солнца.

А впрочем, еще до рассвета, чуть только зарделся небосклон, тяжелое лихорадочное забытье узников неожиданно прервали громкие звуки.

Это внезапно зарокотали пулеметы.

Вначале где-то вдалеке застрекотал один пулемет и тут же смолк, но вскоре неожиданно зататакали уже несколько и совсем близко, и сразу же частый пулеметный грохот залил все вокруг. Вслед за тем загремела и нестройная стрельба из винтовок.

Арестованные вскочили и бросились к амбразурам. Они уже слышали доносившийся с улицы конский топот, бежали какие-то люди, громко перекликаясь, кто-то приказывал, кто-то звал, кто-то проклинал.

Амбразуры были высоко, под самыми сводами, и пока, прижавшись один к другому, люди строили пирамиду, чтобы кто-нибудь, взобравшись на плечи товарищей, поглядел, что делается вокруг, — уже было ясно, что бой вспыхнул в самом городке, на его улицах, потому что уже слышались взрывы ручных гранат, а сквозь визгливое стрекотание польских пулеметов «шоша» прорывался густой бас наших «максимок». Красные шли в наступление — это было несомненно. Неужели?

Но люди не позволяли себе обольщаться надеждами. Каждую минуту в подвал могли ворваться озверелые тюремщики и одной гранатой покончить разом со всеми.

На плечи, на верх пирамиды, взобралась Нюся — она была легче всех, и, как только она добралась до амбразуры, ее звонкий шепот сразу оповестил всех:

— Наши! Наши! Я вижу их!

Десятки вопросов полетели к ней: где, откуда, что видно?

Нюся наскоро, волнуясь и глотая слова, сообщала. Она видела, как белополяки кучами отходили назад, на ту сторону площади. С противоположной стороны, из-под обрыва, по одному выбегали красноармейцы и, припадая к земле, стреляли из винтовок. Вот выкатили «максим», и он застрекотал из-за колодца. А вот красноармейцы вскочили и, петляя, побежали через площадь. Ах, они обходят синагогу! Господи, неужели пройдут стороной и тут останутся белополяки… В эту минуту сразу за углом синагоги разорвалась граната и клубы рыжего дыма заволокли амбразуру. Значит, красные бойцы заходили и с другой стороны.

— Ура! — радостно вырвалось из грудей узников навстречу космам дыма, завихрившимся в амбразуре.

— И дым отечества нам сладок и приятен! — продекламировал Богодух.

Но радость была преждевременна. Неожиданно из-за костела, высившегося на той стороне площади, напротив синагоги, появилась густая шеренга в голубых мундирах. Жолнеры опомнились и оказали сопротивление. В ту же минуту из перекрестных улиц забили «шоши». Красноармейцы попадали на землю. Град пулеметных пуль лег перед ними, поднимая пыль на площади. Красноармейцы быстро поползли назад. Нюсино сердце сжалось. Неужели назад? Неужели так и отступят? Она видела уже красноармейцев совсем близко, она различала даже пятки босых ног, она распознавала детали одежды, ей казалось, что она узнает даже знакомые лица. Да, да красноармейская цепь откатывалась назад! Белопольские цепи поднимались, офицеры кричали, поднимая жолнеров в атаку.

Но в ту секунду, когда польская цепь уже поднялась, вдруг из-за колодца, пригибаясь, выскочил высокий парень в красных галифе и синем доломане. Это был Довгорук третий! Он выпрямился и взмахнул саблей.

— Вперед! — крикнул он. — Хлопцы, вперед! За коммунизм! Бей их и в хвост и в гриву! — И он бросился вперед крича: — Кары ляхам, кары!

И тогда Нюся не выдержала. Она сорвала платок с головы, просунула руку в амбразурку и запела что было силы:

Од села до села танцi та музики…

Тоненький и звонкий девичий голосок вырвался из тесной амбразуры, каменные стены древней синагоги отразили его, бросили через площадь к стенам костела, и веселая песня зазвенела на площади. Красноармейская цепь приостановилась, люди поднимали головы от земли, удивленно прислушивались, вскакивали, подхватывали песню. Бойцы повернулись лицом к польской цепи и с винтовками наперевес бросились навстречу белопольской контратаке. Они кричали, они пели:

Hi корови, нi вола, зосталася хата!..

И вот цепь уже снова была на площади, вот она вышла вровень с синагогой, вот бойцы уже пробежали мимо амбразурки, и впереди развевался на ветру синий доломан Довгорука. Нюсино пение звенело уже вдогонку:

Ох вi, дiтки моï, моï голуб’ята,
Не журiться, подивiться, як танцює мати…

Тяжелые удары посыпались в окованную дверь подвала. Еще несколько ударов — и дверь упала, а на пороге уже стоял какой-то казачина, размахивая гранатой, проклиная весь свет и призывая кару на голову панов.

Еще через минуту узники были на площади. Красноармейцы-актеры в синих французских мундирах сразу же бросались к раненым, хватали их винтовки и бежали за цепью. Польская цепь остановилась, потом повернула назад и побежала. Жолнеры бросали винтовки, разбегались кто куда. Довгорук приостановился, выхватил гранату и широко размахнулся. Граната, описав крутую дугу, шлепнулась в гущу бегущих. Вся польская цепь теперь удирала что было духу.

Но Довгорук дальше не побежал. Красноармейская цепь уже опередила его. Довгорук стоял какое-то мгновение, потом взмахнул руками, зашатался и упал навзничь.

Помреж и Нюся были уже около него. Помреж подхватил саблю и револьвер Довгорука и понесся вдогонку цепи. Нюся упала рядом и попробовала поднять командира. Кровь заливала Довгоруку лицо, в груди у него хрипело. Он был ранен в голову и грудь.

— Довгорук, Довгорук! — звала Нюся. — Милый Довгорук третий, что с вами? Очнитесь!

Довгорук пошевелил рукою и застонал.

Смертельная бледность покрывала его лицо и распространялась так быстро, что Нюся в ужасе закричала.

— Одарка… — простонал Довгорук. — Умираю…

— Довгорук! — закричала Нюся. — Не умирайте! Это я, Нюся, актриса!

— Одарка… — снова простонал Довгорук. — Умираю я…

— Нет, нет! — Нюсины пальцы быстро рвали одежду на Довгоруке. — Вы не умрете! Это ничего. Я сейчас. — Она отстегнула от пояса Довгорука индивидуальный пакет.

— Умираю, Одарка! — еле слышно прохрипел Довгорук и вдруг задвигался, забеспокоился. Это была агония. Предсмертная агония, исказившая его восковое лицо.

— Одарка, Одарка!.. — звал умирающий свою невесту.

Нюся в ужасе оглянулась вокруг. Площадь была пуста. Выстрелы, крики, шум боя уже слышались далеко, из второй улицы; от синагоги, тяжело ковылял Князьковский, — пуля попала и в него.

— Одарка… — еще шептал Довгорук.

Тогда — Нюся прижала голову бойца к груди и закачала его, как ребенка.

— Это я, Денис, я… твоя Одарка, твоя Одарка. Это я.

Умирающий услышал голос, но сознание еще не покинуло его. Одарки здесь не могло быть. Конвульсия пробежала по его лицу.

— Я, я… — прижимала Нюся его к себе, — твоя Одарка. Мой милый! Денис… Мой… — И вдруг запела:

Через рiченьку, через биструю…

Тело Довгорука вздрогнуло, он даже приподнялся.

— Одарка! — почти вскрикнул он, и глаза его на мгновение раскрылись широко.

Подай рученьку, подай другую…

Лицо умирающего прояснилось, улыбка легла на его уста. Он вздохнул глубоко, без хрипа в груди, поднял голову и опрокинулся навзничь.

Он умер легко, на руках своей любимой.

Нюся упала на грудь убитого и зарыдала.

Князьковский тяжело опустился рядом и положил руку Нюсе на плечо:

— Правильно обрядила хлопца в далекую дорогу…

Нюся вскочила, глаза ее горели.

— Кары! — крикнула она. Быстро она отстегнула гранату от пояса Довгорука. — Кары! — И уже сделала шаг туда, чтобы скорее догнать цепь.

Но сильная рука Князьковского удержала ее.

— Стой! — сказал он. — Слушать мою команду! — Нюся рванулась, пытаясь вырваться. — Там есть кому воевать, а у тебя вечером спектакль. Убьют, кто тогда будет сегодня играть для бойцов?

А впрочем, спектакль состоялся не вечером, а сразу же после обеда, как только полк укрепился на новом рубеже. Спектакль давали прямо на паперти перед костелом. Давали премьеру «Мститель» Львова.

Я встретил Князьковского на другой день утром.

Наш театр тоже выехал вслед за продвижением наших частей, за отступающим польским фронтом. На одной из приграничных станций мы увидели на перроне в куче красноармейцев живописную группу в синих французских мундирах из мешковины. Среди них выделялся матрос на деревяшке, без руки. Это был наш старый знакомый Князьковский.

Князьковский чрезвычайно нам обрадовался.

— Вот это так! — ударил он бескозыркой о землю. — Здорово, братишки! Слушать мое предложение: обоим театрам слиться в один, и пусть будет большой пролетарский театр для обслуживания фронта, а поскольку, видать, фронта скоро не будет, то вообще для всего трудового народа. Комиссаром театра буду я.

Жертвы эгоизма

Белопольские легионы Галлера и Пилсудского были разбиты, и фронт сразу откатился почти до старых рубежей Австро-Венгрии, Польши. Наш городок теперь оказался не менее чем за сотню километров от фронта.

Уездный военный комиссариат ликвидировал свои театральные труппы, и театры нашего города перешли теперь в ведение Дорпрофсожа. А еще через некоторое время театры были переданы Наркомпросу. В те же дни, когда петлюровские банды развертывали новое наступление от границы и снова подходили к нашему городку, и даже иногда захватывали его на какое-то время, театры снова становились подчинены уездному военному комиссариату.

Это был, пожалуй, самый трудный период гражданской войны в пограничной местности, в этом закоулке между границами нескольких соседних капиталистических государств. Четыре года империалистической войны, а потом два года грабительских интервенций: австро-немецкая, франко-греческая, белопольская; близость румынской оккупации, нашествие деникинщины, господство националистических галицийских легионов, налеты махновцев, постоянные наступления петлюровских банд, упорные восстания против них, наскоки разных атаманчиков, погромы — все это обессилило наш край, опустошило, истощило, расстроило транспорт, отрезало от промышленности, подорвало хлебопашество, произвело страшную разруху в народном хозяйстве — возможно, большую, чем в других, далеких от границы, районах нашей необъятной родины. Была разруха, был голод, холод.

Театрам, особенно в то время, когда из подчинения военных комиссариатов они переходили в ведение гражданских институций, иногда приходилось очень круто. Деньги обесценивались каждый день, они, собственно говоря, только и имели «хождение», что в билетных кассах театров. Этими деньгами выплачивалось жалованье актерам, и месячной зарплаты иногда хватало лишь на одну бутылку молока — в тех случаях, когда ставки удерживались, не повышаясь, в течение двух недель, от выплаты до выплаты. Обычно ставки изменялись чаще, еженедельно. Паек был мизерный. Да постепенно он и совсем исчезал. Ведь начинался нэп.

В театрах на спектакле зрители сидели в кожухах. Пар от дыхания мешал смотреть на сцену. На сцене актрисы в бальных платьях то и дело поскальзывались на льду. Одно время даже был издан приказ, который в связи с тем, что, поскользнувшись, актер мог упасть и разбиться, запрещал мыть на сцене пол до прихода весны и теплых дней. Ведь зимой залитый водой пол замерзал и превращался прямо в каток. Иногда замерзший пол сцены посыпали песком.

Халтура в это время расцветала, как никогда.

Ведь во время выездов в окрестные города и местечки разрешалось плату за театральные билеты брать не деньгами, а натурой. На сахарных заводах полфунта сахару — первые ряды, четверть фунта — задние. В местечках и селах рожь, пшеница, кукуруза, сало и овощи служили входной платой. В билетных кассах вместо счетов теперь стояли небольшие весы и грудой были навалены мешки.

Главным халтурмейстером у нас в это время сделался комик и фат Генрих Генрихович Генрихов.

Таланты его в этой области проявились совершенно случайно. Проявлению их как нельзя более благоприятствовало то, что он, как подтвердил ему знакомый фельдшер, заболел туберкулезом легких. Болезнь освобождала его от работы в театре. Кроме того, так как ему необходимо было лечение и усиленное питание, мы, товарищи, решили поставить в его пользу благотворительный спектакль.

С этого и началось.

Пьесу надо было подыскать наиболее прибыльную и наиболее простую для постановки в захудалом театрике любого местечка, с минимальным количеством действующих лиц. Такую пьесу предложил сам Генрих Генрихович. Это была «Жертва эгоизма», не припоминаю уже, какого бумагомарателя, человеко-мучителя-драмодела. Несчастную сиротку-девочку покупает у зверей-родителей еще более лютый зверь-богатей, он эксплуатирует ее, насилует и, обесчестив, сводит с пути истинного. Всё.

Пять свободных в очередном спектакле актеров, среди них и я, вставали на рассвете, забрасывали на плечи рюкзаки с гардеробом и реквизитом, набивали карманы бородами и париками и шли пешком километров за десять — двенадцать к какому-нибудь сахарному заводу. Сахарный завод — это было золотое, вернее говоря, сахарное дно: сахар-песок, рафинад, патока, зерно, сало и табак-самосад. Огромный фанерный плакат, который всеми цветами спектра кричал о том, что вот идет банда халтурщиков и населенный пункт, в который налетит она, станет «жертвой эгоизма», несли по очереди все мужчины по два человека. Было страшно трудно нести этот злосчастный плакат нашего проклятья. Ветер, как назло, всегда дул прямо в лицо. Он бил порывами в широкую грудь плаката, будто в парус, опрокидывал его и валил с ног несущих. Шли цепочкой, один за другим, так как за плакатом можно было спрятаться от жгучего дыхания вьюги. Зима была лютая, мела пурга, мороз доходил градусов до двадцати. Актеры натягивали парики на головы вместо наушников. Бородами прикрывали лица женщинам. Бороды тоже грели. Ветер крепчал и крепчал, как будто именно ему, и только ему одному, было поручено беспощадно бороться с халтурой. И он не щадил…

Пришли мы только к вечеру.

До начала спектакля оставалось всего два-три часа. Как раз столько, сколько необходимо времени, чтобы успеть вывесить плакат в местечке на людном месте и с билетными книжками обойти дома жителей заводского поселка. И это было как большое счастье: забежать в теплую хату и побыть там две-три минуты у огня. Вдохнув вот так немного тепла, выходишь снова на мороз пошатываясь, и в голове у тебя шумит, как будто ты глотнул спиртного. А впрочем, в хату пускали не всегда, и переговоры велись преимущественно через приоткрытую дверь. Случалось, что просто гнали. В одном доме сердобольная старушка даже заплакала, глядя на мои скрюченные от холода пальцы. Она вынесла мне на крыльцо кусок хлеба, щепотку соли и стакан кипятку. Но приобрести билеты она отказалась. Она не захотела стать «жертвой эгоизма».

Генрих Генрихович в это время сидел в кассе театра и подводил баланс. Перед ним стояли весы, вокруг лежали кучами мешки, торбы и торбочки. Декорацию устанавливал кто-то из женщин, и она уже была готова. Готово было все.

Не готов был только спектакль. Дело в том, что, раздобыв пьесу только накануне, мы успели провести считку только двух действий из трех. Третье действие мы считать не успели. Его решили прорепетировать, придя уже сюда, «на месте действия».

— Аншлаг! — триумфально провозгласил Генрих Генрихович, вбегая за кулисы, где мы гримировались. Несмотря на то что пьесу начинал как раз он, он еще не был загримирован, всецело поглощенный вопросами финансов и тары для них. — Давайте третий звонок, и на сцену! — В руках он держал огромную миску с свиным холодцом. — За эту миску холодца я дал четыре билета в первом ряду! — Дожевывая кусок свиной ноги, он хлопнулся в кресло перед зеркалом и схватил парик. — Где лак, где трес? Ага! Дайте кто-нибудь мне бокану, я должен сделать себе несколько морщин!

И когда через минуту ударил гонг к началу, он уже заканчивал затирать то место на лбу, где край парика ложится на тело.

— А как же быть с третьим действием? — неуверенно поинтересовался я.

— Да-да, как же быть с третьим действием? — подержала меня инженю.

Содержание пьесы я до конца не знал, а должен был играть главную роль — того самого изверга-богача, поэтому мой интерес к его судьбе в пьесе был совершенно законный. Инженю в пьесе занята не была, но должна была выполнять функцию суфлера, и судьба спектакля, таким образом, ложилась на ее худенькие девичьи плечи. А пьесы она тоже сроду не читала. К тому же текст пьесы был не печатный, а написан от руки. И плохо, неразборчиво написан.

— Ну, — отмахнулся Генрих Генрихович, — сейчас уже некогда об этом разговаривать! Быстрее на сцену, занавес пошел! В антракте, перед третьим действием, я расскажу вам его содержание. А может быть, — его неожиданно осенила мысль, — ввиду позднего времени мы просто отменим третье действие? А? Кто знает, здесь, в местечке, какое положение — военное, осадное или чрезвычайное?

В это время занавес уже пошел вверх, и спектакль начался.

Может быть, стόит, хотя бы вкратце, рассказать, что это был за спектакль?

Генрих Генрихович выбежал на сцену, широко взмахнув руками, и от слишком резкого движения пристегнутые полы его пиджака распахнулись, и на зрителя глянуло голое брюхо артиста, то есть в данном случае изверга-отца, которого он играл. Грянул хохот и громкие крики: «Вот это комик, так комик!» Генрих Генрихович сел и заплакал. Ведь он играл изверга-отца и во втором действии должен был продавать свою собственную дочь. Пьеса была мелодрамой, с точным расчетом на обильные слезы чувствительного зрителя. Но после истории с манишкой, увидев и оценив игривое настроение аудитории, а также взвесив, что актеры все равно не знают, что им играть, — Генрих Генрихович сразу решил, что лучше будет на всякий случай играть пьесу как комедию-буфф. Об этом он немедленно же уведомил свою партнершу — изверга-маму, его жену, которая вместе с ним и должна была продавать родную дочь.

— Падайте через стул, и вообще вы пьяны, мы играем комедию, — торопливо прошептал он.

Мама-изверг послушно растянулась и замурлыкала себе под нос какие-то бесшабашные частушки. К слову сказать, ее амплуа было — комическая старуха, и новое определение жанра спектакля было ей по душе. Зал снова взорвался хохотом, и долго потом не утихал веселый гомон и хихиканье. Это дало возможность бедняжке инженю-суфлеру на скорую руку перелистать пьесу и ориентироваться в первых страницах.

Генрих Генрихович только недавно прибыл в наш театр из Киева, из какого-то погорелого кабаре, или варьете, а точнее — с биржи безработных актеров. Еще задолго до его приезда у нас разнеслись слухи, что едет Генрих Генрихович Генрихов, известный комик-буфф, обладатель великолепного личного гардероба: фраки, смокинги, визитки, тройки — всего сорок пар. И его немедленно же зачислили в состав гардеробных и репертуарных актеров с тридцатипроцентной надбавкой к жалованью: Когда же Генрих Генрихович приехал, то выяснилось, что Генрих Генрихович Генрихов, известный комик и владелец сорока костюмов — это его отец, а он, Генрих Генрихович Генрихов — сын, на сцене всего несколько лет и в его гардеробе имеется только обязательный комплект: фрак, визитка, черные брюки в белую нитку и синий пиджак. Ко всему этому у него не было никакого белья — одна только бумажная манишка «собачья радость». Эту манишку он пристегивал двумя английскими булавками прямо к штанам. На сцене, в моменты резких движений, булавки срывались и манишка выскакивала. В таких случаях зрители и получали возможность убедиться, что под фраком у Генриха Генриховича нет ничего, кроме собственной кожи. Генрих Генрихович полагал, что в конце концов как комик-буфф он от этого только выигрывает. И трюк с выдергиванием манишки был у него неизменным для каждой роли.

А впрочем, и в быту у Генриха Генриховича было немало подобных трюков. Так, например, он никогда не разгримировывался после спектакля. «Для чего? — удивлялся он. — Все равно я сейчас лягу спать и грим сотрется о подушку». Казенное сало для разгримировывания, которое поставлял парикмахер Поль, Генрих Генрихович, когда никого в костюмерной не было, быстренько намазывал на корку хлеба и съедал. Когда же не было хлеба — поедал и так. Парикмахеру Полю пришлось подмешивать в сало борную кислоту, чтобы уберечь его от вечно голодного Генриха Генриховича. Утром Генрих Генрихович приходил на репетицию с остатками вчерашнего грима, размазанного подушкой по лицу. Так он ходил и по городу, и целая толпа ребятишек, постоянно бегала за ним. Умывался Генрих Генрихович только летом, когда было тепло, — зимой он боялся холодной воды. Он говорил, что у него «водобоязнь» и от умывания он может взбеситься. Не имел привычки Генрих Генрихович и вытирать нос. А так как здоровье у него было хлипкое и он вечно недомогал, то и нос у него был как у замурзанного, неухоженного ребенка. «Генрих! — возмущенно кричали актрисы. — Вытрите наконец свой нос!» Генрих презрительно пожимал плечами и громко подтягивал жидкость. Тогда к нему подходила его жена и вытирала ему нос, как ребенку. Он был женат на инженю-кокет, довольно соблазнительной и красивой женщине. Сам же он похвастаться особой красотой не мог: длинный, сначала вытянутый книзу, потом задранный кверху нос; огромные, как лопухи, уши; широкий, почти до ушей, рот. «К красоте, — говорил Генрих, — надо подходить диалектически. Для любовника я урод, а для комика-буфф я красавец».

Впрочем, как комик-буфф и вообще как актер Генрих Генрихович-сын представлял собой абсолютный нуль. И это было удивительно, потому что в быту он был ловок и остер на язык. Общее образование Генрихов-сын получил за кулисами кафешантана, но приблизительно знал несколько языков. Кроме того, он любил и понимал хороших поэтов и даже владел секретом стихосложения. Рифмы у него слетали с языка легко и всегда к месту. Генрих Генрихович мог поддерживать с вами разговор в стихах, и довольно недурно. Ум был у него тоже острый и наблюдательный. И он никогда не терял чувства юмора, даже в самые тяжелые минуты жизни.

Два первых действия спектакля прошли как бравурный, веселый водевиль. Папаша с мамашей пропивали дочку и по этому поводу распевали веселые куплеты. Когда дочка плакала и убивалась, они отплясывали вокруг нее веселый канкан. А так как роль дочки исполняла Генрихова жена, инженю-кокет, то она быстро освоилась и начала стрелять глазами в зрительный зал и ухитрялась показывать подвязки. Что касается меня, то я ревел зверем и вращал глазами, сея вокруг ужас. Зрители от смеха валились со стульев. Мелодрама превращалась в веселый водевиль прямо на глазах удивленной публики. Все было хорошо. Только бедняга суфлер-инженю тяжко вздыхала и листала страницы взад и вперед, тщетно пытаясь найти подходящий к ситуации текст. Зрители из первых рядов время от времени постукивали в будку суфлера, покрикивая: «Суфлер, тише!»

Недоразумение произошло только в третьем действии. Генрих так и не успел в антракте рассказать нам его содержание. И вот когда я вышел на сцену, то мне вдруг сунули в руки столовый нож. На столе лежали ломти хлеба, которые должны были символизировать роскошный ужин в отдельном кабинете. Но вилки мне не дали, и я не знал, как приступить к еде. Получилась пауза, и суфлер-инженю заметалась, шелестя страницами. Она, бедняга, тоже не понимала, к чему тут был нож. Тогда Генрих, присутствовавший как раз на сцене, стал показывать мне глазами на нож и, отвернувшись от публики, провел рукой по горлу. Вот тебе и на! Оказывается, что этим ножом надо было резаться. Что за черт! Ведь весь предыдущий ход действия никоим образом не подготовил акта моего самоубийства. И с чего бы это мне сейчас решаться? Бедняга суфлер все шелестел страничками, бегая по ним глазами туда и сюда. Моя совращенная с пути истинного жертва, жертва моего эгоизма, инженю-кокет, сидела на диванчике и томно закатывала глазки. Я ничего не понимал! Однако пауза затягивалась слишком долго и дальше молчать мне уже не было никакой возможности.

Я вышел на авансцену и провозгласил длиннейший монолог — только что придуманный — о том, что я каюсь, потому что только теперь понял, какой я негодяй и зверь. Публика разочарованно глядела на меня. Генрих шмыгал носом и, бросая на меня уничтожающие взгляды, тыкал пальцем в горло.

Я поспешил заявить публике, что решил искупить свои грехи и покончить жизнь самоубийством. Потом я схватил столовый нож и воткнул его себе под жилетку.

Я упал и после короткой конвульсии умер. Зрители молчали. Суфлер вздыхал. Генрих чесал затылок. Пауза росла и росла.

— Ну что же, — обернулся Генрих за кулисы, — давайте занавес! Все равно уже больше делать нечего…

Занавес упал под несколько разочарованных хлопков. Я вскочил, растерянно одергивая штаны на коленях.

— Дурак, — прошипел мне Генрих, — ее надо было резать! Ее, понимаешь? Она — жертва эгоизма, а не ты! Вот идиот! Попробуй разобраться теперь, кто жертва эгоизма!..

Занавес зашелестел и пошел вверх для аплодисментов. Но аплодисментов не было. Недовольная публика расходилась.

— Ну и наплевать! — сказал Генрих уже громко, когда занавес со страшным скрипом, но без всяких признаков энтузиазма со стороны зрителей медленно опустился вниз. — Ну и наплевать! Сами они жертвы эгоизма! Зато три пуда ржи, полпуда сахару, сала фунта три. Да еще вот этот студень, там осталось еще с полмиски на ужин.

Студень, впрочем, Генрих Генрихович доел сам. Ведь спектакль был поставлен в его пользу. Он ел холодец, причмокивая и нахваливая его, а мы, голодные, только поглядывали издали. Миску из-под холодца он променял утром на базаре за коробку спичек и два камешка для зажигалки. Жертвами эгоизма на этот раз были мы сами…

Впрочем, «Жертва эгоизма» это была не самая худшая из халтур. Это было только начало широкой, систематической халтуры за пределами нашего города — так сказать, «гастрольной халтурой». Ведь поезда из нашего города отходили на все четыре стороны — на юг, на север, на запад и восток, и на каждой станции было какое-то подобие театрального помещения; ведь местечки, сахарные заводы и села густо раскинулись вокруг, куда ни пойди. И везде было сколько угодно людей, жаждавших развлечений, которые любили театр или хотели бы его полюбить и которые теперь могли только возненавидеть его при нашей активной помощи.

Генрих Генрихович Генрихов сделался душой гастрольных поездок и даже завел себе специальную книжку, в которую точно записывал, когда, в каком спектакле, кто из актеров был свободным и на кого можно было рассчитывать для организации халтурных гастролей. Добыть в ревкоме мандат с обращением ко всем другим ревкомам, наробразам или агитпросветам, а также и ко всем партийным, советским и военным учреждениям с просьбой о «содействии широкому развитию искусства» и помощи «художественному коллективу артистов драмы» в деле организации «гастрольных спектаклей» было делом чрезвычайно простым. Ведь ревкомы в то время были заняты делом первейшей важности — борьбою с бандитизмом.

И вот небольшая, мобильная банда в составе двух-трех актеров и двух-трех актрис налетала на какое-нибудь тихое, захолустное местечко, запускала свои загребущие руки в кладовые с продуктами и опустошала души своих несчастных жертв.

Методы деятельности подобной шайки были вполне бандитскими.

Мы забирались на крыши первого попавшегося эшелона и ехали. Когда внешний вид какой-либо станции приходился нам по вкусу, мы спускались с крыш и шли в городской наробраз. Навстречу нам в кабинете поднимался какой-нибудь учитель бывшей церковно-приходской школы или вчерашняя гимназистка.

— Здравствуйте, — говорили мы, — мы коллектив артистов. Вот мандат. — И пока бывший учитель или недоученная гимназистка внимательно приглядывались к стертым уже строкам ундервуда, процедура репрезентации проходила своим чередом.

— Ответственный уполномоченный! — рекомендовался я.

— Главный режиссер! — протягивал через стол свою грязную лапу Генрих Генрихович.

Достаточно было нескольких минут, чтобы получить разрешение на право бесплатного пользования театральным помещением при условии принятия всех расходов на наш счет. В расходы вечера входили: оркестр на время антрактов, свет и бланки для билетов. Праздничный ансамбль — барабан, флейта и скрипка — находился в каждом местечке, и мы его получали за небольшую мзду. Свет при помощи мандата мы отвоевывали в электростанции, если она была, а если ее не было, то мандат помогал нам раздобыть керосин в городском Совнархозе, билетные же книжечки мы возили с собой собственные.

На станции Деражня мы получили театральное помещение на три спектакля подряд. Это был огромнейший авиационный ангар из ржавого гофрированного железа. Перед помостом, почти без декораций, — два десятка досок на вбитых в землю столбах. Мы давали «Однажды вечером» (роль генерала была уже у меня «репертуарной»), «Великий Шмуль» и «Жертву эгоизма». Первый спектакль дал полный сбор, второй не дал и четверти. С тревогой ждали мы, что же даст нам последний.

В половине седьмого, уже загримированный (мы гримировались в соседнем доме, где проживали), идя за кулисы, я заглянул в кассовую будку. Там сидели Генрих и помощник режиссера Сережа.

— Двадцать билетов, — мрачно сообщил Генрих, — сто пятьдесят миллионов. Как раз столько, чтоб заплатить оркестру.

Мы помолчали. Барабан, бубен, скрипка и флейта разрывались на перекрестке за ангаром. Они сзывали к театру жителей местечка. Но жители не шли. С них было достаточно «Однажды вечером» и «Великого Шмуля». Перед дверями театра-ангара стояло десятка полтора мальчишек: они чинно ждали начала, чтобы сделаться законными зайцами — для заполнения пустующего зала. Время от времени они лениво швыряли камни на гулкую железную крышу. Каждый удар камня гудел и звенел, как эхо разрыва трехдюймового снаряда.

— Дядя, — заявил категорически один из них, — если вы не пустите нас в театр, то мы все время будем бросать камни, и все равно никто ничего не услышит. Лучше пустите сразу.

Генрих Генрихович поманил меня пальцем.

— Знаешь, — сказал он, — я думаю, спектакль надо отменить. Какой смысл? Денег еле хватит, чтобы заплатить за оркестр. Лучше раздать их обратно.

— Но, — резонно заметил я, — чем мы тогда заплатим оркестру? Ведь он все равно играл? Сто пятьдесят миллионов это плата за три дня. Они нас побьют, ежели мы не заплатим.

Генрих молчал. Ведь я был прав.

Через минуту он снова заговорил:

— А если мы будем играть, то нас побьют зрители. Разве они потерпят, чтобы играла Федорова?

Это тоже было резонно. Дело в том, что подлинник пьесы «Жертва эгоизма» принадлежал нашей комической старухе Федоровой. И она согласилась дать его лишь в том случае, если на этот раз она будет играть… несчастную шестнадцатилетнюю девчонку, инженю. Таков уж непреоборимый недостаток актеров: они всегда хотят играть ту роль, которая меньше всего отвечает их данным. Комики хотят играть любовников, старые — молодых, комические старухи — инженю-лирик.

— Побьют, — прошептал помреж Сережа с отчаянием в голосе, — непременно побьют. Я думал, что будут бить еще вчера…

Надо признаться, наши предыдущие спектакли не имели никакого успеха. Зрители хохотали в драматических местах, в комических — угрюмо молчали. После окончания действия жидкие аплодисменты покрывались свистом. Иногда на сцену летели гнилые овощи или просто комья земли. Больше всех допекала зрителей Федорова. Она не увлекала их даже в своих ролях старух, несмотря на то что исполняла их довольно неплохо. Дело в том, что голос у нее был скрипучий, охрипший, грубый — только для комических, но ни в коем случае не для драматических старух. Теперь она должна была играть роль лирическую: роль нежной несчастной шестнадцатилетней девочки.

— А может, — неуверенно предложил я, — мы сыграем «Жертву» снова как комедию, даже фарс?

Мы помолчали. Теперь уже «Жертва эгоизма» была у нас репертуарная, то есть мы ориентировались в ролях настолько, что могли начитывать их под суфлера. Теперь спектакль шел, как и полагалось по оригиналу, чувствительной мелодрамой. Несчастная, обманутая девочка в исполнении комической старухи Федоровой должна была растрогать зрителей до слез.

— Нет, — с отчаянием в голосе возразил Сережа. — Она ни за что не согласится на комедию. Ей-то как раз и хочется играть драму… Она уже гримируется? — спросил он тихо, с тщетной надеждой услышать обратное.

— Заканчивает, — вздохнул я. — Розовое платьице до колен, кружева, парик блонд, две косички…

— А нос? — с ужасом воскликнул Сережа.

— Нос она пудрит…

Нос у Федоровой был длиннющий, красный. Генрих застонал и ухватился за голову.

— Нет! — решительно заявил он. — Спектакль мы отменяем: я не могу допустить такой халтуры.

У семафора, рядом с театром, в это время загудел паровоз. Какой-то эшелон проходил станцию, направляясь в сторону нашего родного города.

— Поезд! — вскочил Генрих. — Вот что! Мы отдадим оркестру деньги, а сами на поезд. Зрители начнут сходиться только через десять минут. Пусть тогда требуют деньги с оркестрантов. А?

Мы с Сережей молчали.

— Это нечестно, — сказал Сережа. — Я вывешу объявление, что билеты действительны на следующий спектакль! — И Генрих схватил лист фанеры, краски и кисть.

— Разве мы еще вернемся сюда?

— А потом, — заметил я, — разве согласится Федорова, раз она уже загримировалась?

— Ерунда! — отмахнулся Генрих. — Мы скажем ей, что наробраз… запретил «Жертву эгоизма».

Через десять минут мы действительно сидели уже в товарном вагоне, на куче какого-то железного лома; краны, кронштейны, рессоры, рельсы. Поезд постукивал на стрелках, вагон подпрыгивал, и железный лом звенел и расползался, калеча нам ноги. Мы были, собственно говоря, как бы и не мы: старичок в потертом пиджаке, бонвиван в смокинге и широких бриджах для верховой езды, шестнадцатилетняя девчонка в розовом платьице и парике блонд, с длиннющими ногами и, казалось, с еще более длинным носом. Поезд покачивало на стыках, двери были раздвинуты настежь, и при неясном зеленоватом свете молодого месяца мы торопливо стирали засаленными тряпками остатки грима.

Генрих, как обычно, грима не стирал. Он сидел у дверей, свесив ноги, и голова его в облезлом парике, со встрепанными седыми патлами, пошатывалась в ритм колес. Венчик патл отсвечивал серебром в сиянии месяца. Генрих сидел тихо, задумчивый, грустный, и всматривался в быстро пролетавший мимо пейзаж — залитые зеленым, призрачным лунным светом овраги и перелески.

— Знаешь, — оказал он тихо, когда, разгримировавшись, я свесил ноги рядом с ним, — вот это освещение совсем как в сцене на кладбище в «Гамлете»…

Он помолчал и вдруг стал декламировать:

…Зачем гробница,
В которой был ты мирно успокоен,
Разъяв свой тяжкий мраморный оскал,
Тебя извергла вновь? Что это значит,
Что ты, бездушный труп, во всем железе,
Вступаешь вновь в мерцание луны,
Ночь исказив? И нам, шутам природы,
Так жутко потрясаешь естество
Мечтой, для наших душ недостижимой?..
Скажи — зачем? К чему? И что нам делать?..

Он помолчал. Поля, перелески и овраги проплывали мимо нас — туманные, неясные, бесконтурные и неправдоподобные в зеленоватом сиянии луны. Патлы облезлого парика шевелились от ветра и отсвечивали серебром.

— Ты знаешь, — еще тише произнес Генрих, — сыграть в Гамлете — это мечта всей моей жизни…

— Кого сыграть? — переспросил я. — Привидение?

— Нет, Гамлета…

Мы снова замолчали. Какие-то многочисленные огоньки, наверное приближающейся станции, выплывали навстречу нам из густой темени на горизонте. Генрих вздохнул, отвернулся и вынул из кармана большую пачку денег.

— Сто пятьдесят миллионов, — сказал он. — Нас пятеро. Это по тридцать на брата. Что? Ну конечно, я им денег не возвратил. Ведь мы больше не приедем сюда. Воры и убийцы возвращаются на место преступления, а халтурщики — никогда.

Но мы категорически отказались получать свой пай. Генрих пожал плечами и оставил все деньги себе.

Бенефис

Говорят, что вор никогда не крадет там, где проживает. Его сожители по дому могут спать спокойно, не запирая дверей и оставляя деньги и ценные вещи открыто на своих местах: вор не возьмет их и никому другому не позволит их украсть. Он даже будет оберегать их.

Доподлинно мне это не известно. Вором я не был, и, кажется, мне не случалось жить вместе с настоящим вором. Но настоящий актер, даже если ему и случится погрязнуть в дебрях халтуры, никогда не халтурит в своем театре. С халтурой в своем театре он борется беспощадно, и всякую халтуру в своем театре он решительно пресекает.

В то время у нас был уже совсем неплохой провинциальный театр. Актерский состав постоянно усиливался за счет пополнения новыми силами из Киева и Одессы. Режиссуру возглавляли два хороших актера, «режиссеры-копиисты», известные своей деятельностью во многих городах и весях. Премьеры мы давали еженедельно. И это бывали неплохие спектакли, имевшие успех у зрителя, актерам они тоже давали творческое удовлетворение. Островский, Горький и Гоголь были основой нашего репертуара. «Уриэль Акоста», «Кин», «Отец Сергий» и другие создавали театру популярность. И если для поднятия сборов постоянно нужна была комедия или мелодрама, то все же это были «Хорошо сшитый фрак», «Жорж Сюлливан», «Маленькая шоколадница», «Пигмалион» или «Трильби» и «Казнь». Художник Ермолаев к каждой премьере снова и снова переворачивал весь декоративный хлам и старательно перешивал, перелицовывал, перелатывал и перерисовывал старое тряпье на новые декорации. Реквизитор шнырял по городу за каждой мелочью для постановки. Костюмер создавал из мешковины и солдатских шинелей все что угодно. Парикмахер Поль доставал грим и краски неизвестно где, только ему одному ведомыми путями. Помогать каждому из них в их трудной и неблагодарной работе было делом чести каждого актера.

И вот на четвертый год существования нашего театра были установлены бенефисы.

Как «первый характерный» получил полный бенефис и я.

Бенефис получает только известный уже актер, у которого есть основание рассчитывать на признание и любовь зрителя. Только такой актер, который имеет уже «своего» зрителя, то есть зрителя, который среди всех других исполнителей спектакля выделяет именно тебя, знает твою актерскую индивидуальность, ждет твоего выхода, рад видеть твою игру, охотно аплодирует тебе за исполнение.

Был ли таким актером я — молодой, с четырехлетним актерским стажем, любитель, без специального актерского образования, без широкого знакомства с театральным искусством, который свое умение перевоплощаться добывал только тут, на подмостках провинциального фронтового театрика, в постоянной и упорной борьбе со своим собственным неумением? Нет, я не был таким актером. Я вообще еще не был актером.

У меня еще не было ни широкого кругозора мастера-творца, ни точного, ясного для меня самого взгляда на искусство, ни ответственности за каждое мое движение на сцене. Я только был худший или лучший исполнитель поручаемых мне ролей.

Но театр я любил. Мне это было абсолютно ясно. Иначе для чего бы тогда я отказался от всего другого во имя его? Я не возвращался к учебе в высшей школе, несмотря на то что с моим образованием я мог бы сейчас срабатывать в десять раз больше и жить вполне обеспеченно. Я не спал ночей, получив новую роль, и в творческом трепете захлебывался под наплывом образов, ассоциаций и мыслей, которые возникали у меня в голове в бессонные ночи, как черты будущего сценического образа. И я тяжко страдал, сознавая свою беспомощность. Я хотел играть лучше, играть хорошо. Но я не знал, как надо играть.

Для бенефиса я выбрал пьесу Гейерманса «Гибель надежды».

— Боса? — скептически переспросил режиссер.

— Нет, — смутился я, — Симона…

— Как? — еще больше удивился режиссер. — Только Симона?

Ведь для бенефиса всегда выбирают самую видную, главную роль. А я выбрал невыигрышный, малозаметный эпизод. Вся роль Симона исчерпывалась одним выходом во втором действии.

А впрочем, это вовсе не была чрезмерная, преувеличенная скромность. Просто я не любил больших ролей. Подобная странность была даже диковинна в актерской профессии, однако это было именно так. Я охотно, с увлечением играл роль Степана в «Женитьбе», Миронова в «Днях нашей жизни», Винара в «Трильби», Дулитла в «Пигмалионе» и т. п., но тяжко терзался, когда приходилось изображать Вишневского в «Доходном месте», Монассе в «Уриэль Акосте», Мордухая Бермана в «Вечном страннике». Меня никто не учил играть на сцене, мне просто давали роль и говорили «играй». И я учился сам. И поэтому я не умел создать большого, «длинного» образа. Не умел быть на сцене долго. Я мог сделать эпизод, зарисовку, деталь. Я мог быть на сцене только непродолжительно. Только один выход. Тогда найденная мною для образа черта раскрывалась полно и ярко и образ становился красочным, выразительным, — я чувствовал это по тому, как воспринимал мою игру зритель. Когда же выходов было несколько, много, то меня «не хватало» для образа, для раскрытия новых черт, а найденную я не умел показать снова, и мой образ «терял себя», я переставал ощущать его, я его «забывал», и оставался только голый текст, который я произносил, подавая реплики моим партнерам. И зритель уже не воспринимал меня — я это чувствовал.

Вот поэтому я и выбрал для бенефиса небольшую, эпизодическую роль. Но сыграл я ее плохо.

Виноват в этом был зритель.

Подготовил роль Симона я хорошо. Я перечитал все книги, которые могли мне помочь найти необходимый образ. Я хорошо вник в пьесу и определил мое место в сюжете, мои взаимоотношения с другими действующими лицами, самую идею персонажа, исполняемого мною. Я углубился в его психику, определил черты характера, пережил его трагедию. И все это я зафиксировал. Я пришел в театр взволнованный, как, возможно, никогда до этого в жизни. Все другие чувства у меня будто онемели, я как бы утратил восприятие, способность понимать окружающее. Я загримировался и ждал около кронштейна своего выхода.

— Приготовиться! — прошептал помощник режиссера.

Я был готов.

— Готов!

— Пшел!

Легкий толчок в спину, я широко распахиваю дверь, как и подобает пьяному, и — я на сцене. Сразу же взмахиваю рукой, и из горла моего вылетают проклятия.

Вот тут-то зритель и испортил мне все. Я растворил дверь и только успел взмахнуть рукой, как что-то непредвиденное вдруг ударило острой, почти физической болью по моим до предела напряженным нервам. Я сразу отяжелел и ослабел. Все мускулы утратили упругость, вместо подъема я вдруг почувствовал пустоту и безразличие ко всему. Так бывает, по-видимому, когда в тебя попадает пуля и ты убит… Я стоял растерянный и смущенно поглядывал вокруг: что же такое произошло, что меня так тяжко и внезапно поразило? Это стоял и растерянно озирался не Симон, а я, актер, обыкновенный, внезапно напуганный человек. Я — а не рыбак Симон из пьесы «Гибель надежды». Рыбака Симона уже на свете не существовало: его сразила пуля в сердце…

Идиотская, дикая традиция встречать актера-бенефицианта аплодисментами! Я не знал о такой традиции или, возможно, забыл. Меня еще никогда не встречали аплодисментами при первом выходе. Я не ожидал аплодисментов, и я не был к ним готов. Моя роль, мой образ не был создан так, чтобы в промежуток времени от раскрытия дверей и взмаха руки могло что-то вклиниться в мое сосредоточенное и напряженное внимание.

Я сделал шаг — ненужный, лишний, гибельный для рыбака Симона шаг — и растерянно остановился.

— Кланяйся, кланяйся! — шипел кто-то из-за кулис, кто-то из партнеров на сцене.

Я сделал второй шаг и поклонился. Образ Симона уже умер. Теперь я мог спокойно переждать, пока закончатся аплодисменты.

Потом я снова занял свое место, взмахнул нехотя рукой и произнес все три проклятия, которые были вписаны в актерский текст. Они уже не принадлежали мне, актеру, они принадлежали только автору пьесы, голландскому писателю Гейермансу. От них дохнуло на меня смертельным холодом, пошлостью и тоской. Жиденькие аплодисменты проводили меня, когда, окончив, я уходил.

И вот с тех пор на всю жизнь я возненавидел аплодисменты. Когда, находясь в театре теперь как зритель, я неожиданно слышу в середине действия, как восторженная аудитория приветствует появление своего любимого актера взрывом аплодисментов, я вздрагиваю и сердце мое застывает в страхе за него. Когда мне приходится выходить на трибуну и аплодисменты аудитории адресуются ко мне раньше, чем я успеваю раскрыть рот, мне делается нудно и тоскливо и все то, о чем я только что собирался вдохновенно говорить, утрачивает для меня всякий интерес, делается будничным и безразличным.

Бенефис дал мне довольно значительный сбор, я только немного не добрал до аншлага. Когда я разгримировывался, администратор уже принес рапортичку и чистую кассовую выручку. Я расписался, стер остатки грима, потом быстро оделся и пошел из театра прочь. У меня было так гадко на душе, как, может быть, не было еще никогда.

Уже в дверях при выходе меня догнал помреж. Он передал мне мои «бенефиции». Бенефиций, подарков, я получил два: кусок туалетного мыла и флакон тройного одеколона. Это были роскошные бенефиции по тем временам. Одеколона и туалетного мыла я не видел с последних лет мировой войны.

На улице я остановился. Свежий мартовский ветер охладил мне лицо и согрел грудь. В предвесенней измороси матово маячили огромные шары электрических фонарей. Ветер из-за города приносил терпкий запах жирной земли. Люди суетились, снуя мимо меня взад и вперед. Это было самое людное место перед подъездом театра. Но я был страшно одинок.

Я любил театр и ненавидел себя.

Под фонарем, над жаровней, сидела какая-то торговка. Она открыто продавала вареники с картошкой, а из-под полы — папиросы.

Я купил порцию вареников, политых салом со шкварками и кружочками поджаренного лука. Тут же, стоя под фонарем, я съел их с куском черного хлеба. Потом купил себе папирос. Все это стоило несколько десятков миллионов — весь мой доход в мой первый и последний в жизни бенефис.

Актриса провинциального театра

Ее звали Александрой Ивановной.

Это была женщина лет за тридцать, среднего роста, пропорционально сложена, но с руками несколько длинноватыми. Кисти рук у нее тоже были великоваты и пальцы узловаты, как это бывает у прачек или женщин, много занимающихся шитьем. Правда, и стирать и шить на себя ей с малых лет приходилось самой. Все туалеты для сцены она тоже мастерила себе сама. Между репетицией и спектаклем она к тому же успевала приготовить себе обед и ужин. На ее большом бледном лице были серые, почти безбровые глаза, скулы излишне широки, а разрез рта неправильный — словно был сделан наспех. К тому же, волнуясь, она косила на один глаз. Была бы она, пожалуй, и совсем непривлекательна, если бы ее серые глаза не были всегда живыми и ласковыми, а волосы длинными, густыми и пышными, да еще цвета спелой пшеницы.

Ее муж был режиссером в провинциальном украинском театре. Она в этом театре была актрисой и играла все лучшие роли.

Это часто бывает так, что жена режиссера играет все наилучшие роли. И бывает это по разным причинам. Случается, что талантливый актер женится на равной по таланту, лучшей в театре актрисе. Бывает, что, начав вместе молодыми актерами, супруги в ногу проходят свой творческий путь и одновременно достигают равного положения в театре. Но случается и так, что талантливый актер или режиссер женится на личности, нисколько не выдающейся своими сценическими талантами, и в лучах его славы, а чаще всего — власти купается и подруга его жизни.

Ни одна из этих причин не подходит к случаю с Александрой Ивановной. Муж Александры Ивановны был и плохонький актер и никудышный режиссер, и это всем было хорошо известно. А Александра Ивановна была актрисой исключительного таланта. Она играла все лучшие роли потому, что они действительно принадлежали ей по праву.

Но видавшие ее даже в сотне ролей — прекрасно исполненных сценических образах — вряд ли могли определить ее амплуа, потому что она была одинаково хороша во всех. Своим незаурядным талантом и опытом она разрушала самый принцип разделения ролей на амплуа, которого в те времена так сурово придерживались. Она играла в любой пьесе, когда надо было — дочку, когда надо было — мать, а при необходимости — и бабушку. В «Ой, не ходи, Грицю» она играла и Оксану и пьяную сваху, в «Затонувшем колоколе» — и Раутенделейн и ее бабку. Она исполняла роли и шестнадцатилетних наивных лирических девушек, и трагические образы из репертуара драматических старух. С таким же успехом она играла и героинь и комические персонажи. И мало было в репертуаре театра таких пьес, где бы она перед глазами очарованных зрителей театра не переиграла бы одну за другой все женские роли. Возможно, это была не столько талантливая, сколько феноменальная актриса.

Но она никогда не выступала на сцене большого театра.

Почти пятнадцать лет своей сценической жизни — с детства — она отдала глубокой провинции. И в провинции, пожалуй, не было уже такого уголка, где бы она не побывала. Вся Украина, берега Великого океана, Черноморское побережье, Туркестан, Центральная Россия и Сибирь. Кроме того, она была на Балканах, в Маньчжурии, в Иране и Финляндии.

Когда мы с Александрой Ивановной впервые разговорились, она прежде всего спросила меня:

— Какую роль вы мечтаете сыграть?

Я ничего не сумел ответить ей, потому что не знал, какую роль я мечтал сыграть. И я искренне признавался, что, видимо, вообще ни черта не понимаю в театре.

Александра Ивановна выслушала меня внимательно и очень серьезно. Потом она улыбнулась каким-то своим мыслям:

— А вот я мечтаю сыграть… себя.

С этого и началось наше знакомство. Вечером, когда я был свободен в своем театре, я отправлялся в Украинский театр, проходил за кулисы и садился в уголке костюмерной, ожидая, когда Александра Ивановна забежит сюда в перерыве между двумя выходами. В эти короткие минуты, когда она переодевалась, поправляла грим или просто грела закоченевшие пальцы над железной печуркой, и происходили наши задушевные разговоры о театре, искусстве, жизни.

Как-то она играла «Гандзю», и спектакль смотрели котовцы.

В антракте перед последним действием двери костюмерной растворились, и мальчик-беспризорный, живший при театре в роли беззаветного энтузиаста и исполнителя всех мелких поручений, внес целую охапку цветов и травы. Это были колокольчики, васильки, козельцы, сон и просто зеленая рута-мята и чебрец — все, чем богаты поле и лес в этот первый месяц весны.

— Что это? — удивилась Александра Ивановна.

У нее было основание удивиться, так как уже много лет актрисы не получали подношений и цветов.

Беспризорный энтузиаст ткнул в руки Александре Ивановне кусочек грубой, оберточной бумаги. Это был обрывок газеты «Красный кавалерист», на котором поверх бледного текста — рыжей печати сажей на керосине — фиолетовым наслюнявленным карандашом было написано четко и аккуратно:

«Актрисе, исполняющей главную роль!

Извините, товарищ, что не знаем вашей фамилии, а также имя и отчества. Да здравствует Третий Коммунистический Интернационал!

Котовцы».

Некоторое время Александра Ивановна смотрела на букет, лежащий у нее на коленях, потом вдруг заплакала и упала лицом в пахучую зелень прекрасного, скромного и безыменного подарка.

Я растерялся и стал ее успокаивать. Я мямлил что-то про нового зрителя, который пришел в театр.

— Да! — оторвала она от цветов заплаканное, с испорченным гримом лицо. — Новый! Совсем, совсем новый. Раньше такого не было! — Но как раз в это время зазвенел звонок, и, торопливо сунув букет мне на колени, Александра Ивановна склонилась над зеркалом, чтобы подправить грим. — Вы знаете, вот уже три года мы играем для этого зрителя, а еще ни разу ни один из зрителей не пришел ко мне за кулисы с оскорбительным предложением… Новый, совсем новый зритель! И… не провинциальный.

И Александра Ивановна улыбнулась — губами горько, глазами весело. Провинцию она и любила и ненавидела одинаково, как можно одновременно любить и ненавидеть собственную жизнь. Ведь жизнь Александры Ивановны была провинцией.

В старом, дореволюционном провинциальном театре на галерке тесно сидели бородатые студенты и переодетые гимназисты. В антрактах они ревели «браво» и «бис» пятнадцать минут не переставая, разбивали ладони в кровь и засыпали сцену кучами своих фуражек. После окончания спектакля они на своих плечах разносили любимых актеров по домам. А придя к себе домой, они не спали ночей и писали любимым актрисам длиннейшие письма в стихах, испещренные междометиями «о!», «ах!», «увы!» и эпитетами «божественная, непревзойденная, великолепная!» На рассвете они рвали эти письма и прикуривали от них, так как юношеская стыдливость сковывала их романтическую влюбленность, и даже под страхом смертной казни не отважились бы они признаться в своей платонической любви к созданному в их воображении объекту пылкой страсти. Сколько светлой радости давало чистое обожание провинциальной актрисе в ее обыденной, серой жизни! Столько, что это давало ей силы и мужество губить свой талант перед лицом бездушного партера. В партере старого, дореволюционного провинциального театра сидели чопорные чиновники, бойкие купчики и кичливые местные «аристократы» — штаб- и обер-офицеры местного гарнизона. Они считали своим долгом запаздывать к началу первого действия и пренебрежительно хлопали два-три раза после его окончания. А в антракте они направлялись за кулисы, чтобы «подцепить» на ночь любви соблазнительную примадонну или хорошенькую хористку. Для них актриса провинциального театра была только пикантной куртизанкой. И они очень удивлялись и обижались, если в ответ на недвусмысленные ухаживания им случалось получать от пылкой, но скромной служительницы муз по мордасам.

Когда же все улаживалось полюбовно, то, переспав ночь, при встрече они старались не узнавать благосклонных к ним девиц. Провинциальных актрис даже попы неохотно допускали в церковь, так как в актерской среде бытовал такой небогоугодный обычай, как гражданский брак — без венца и благословения божьего. Провинциальных актрис не принимали в «благородных» домах, и с ними не водили знакомства. Жены офицеров, приказчиков и чинуш смотрели на них свысока, но при встрече поглядывали на них с болезненным любопытством. Полицейские чипы старались отобрать у актрисы паспорт и всучить ей желтый билет.

А впрочем, взгляд на провинциальную актрису как на «даму полусвета» был распространен не только среди обывателей царской провинции, — он был свойствен и самим организаторам провинциального театрального искусства. На такой путь провинциальную актрису толкала не только распутная офицерня или жестокая борьба за кусок насущного хлеба. На этот путь прежде всего ее толкали антрепренер и режиссер. Разве за выигрышную роль или хорошее положение в театре не надо было становиться их любовницами и наложницами?

Трудная жизнь и горькая судьба была у старой провинциальной актрисы…

Александра Ивановна жалуется мне на это, и глаза ее невольно наполняются слезами. Потом слезы крупными каплями быстро скатываются по скользкой, масляной поверхности грима. На полдороге, у ноздрей, они уже мутнеют, вобрав в себя сухую пудру. Александра Ивановна берет заячью лапку и снова припудривает грим.

Да! Может быть, и она за первую роль продала себя. Возможно, продала и за вторую. И за третью, если хотите! Что такое плоть, когда вся жизнь только в одном — в театре, и если без театра — лучше смерть! Но она горда тем, что не знала ни одного купчика, ни одного офицера. Их она только хлестала по мордасам. За это раз пять или семь, а может быть, и восемь ее высылала полиция из города. И каждый раз пытались всучить ей желтый билет. Вы понимаете — желтый билет? Не за то, что ты проститутка, а за то, что не хочешь быть проституткой!

Вот тогда она и решила выйти замуж. Повенчаться по-настоящему, в церкви, с попами и шаферами. К замужней все же не решаются так приставать. К тому же, если твой муж режиссер, не надо уже продаваться другим режиссерам. Таким образом она убивала сразу двух зайцев.

— Ах! Как я ненавижу театр! — заканчивает Александра Ивановна и замолкает, сжав виски руками, но так, чтобы не размазать грим. После паузы она добавляет совсем тихо: — А может быть, это я так его люблю?..

Потом она хватается за самую больную для нее тему:

— Для чего существует на свете театральная провинция и почему нельзя сделать так, чтобы весь мир был как одна столица? Столичный актер может расти, расцветать и развивать свой талант. Даже вот из такого малюсенького таланта, — Александра Ивановна показывает кончик своего мизинца, — он имеет возможность сделать себе вот такой! — Она разводит руками как можно шире. — А что можем мы, провинциалы? Правда, мы получаем огромнейший технический опыт. О, если бы дать такой опыт столичным актерам, они все стали бы мировыми знаменитостями. А мы носим наш огромнейший опыт, как горб на спине, и наконец он раздавливает нас. Ведь наш опыт — это опыт приспособленчества, а не мастерства!

Звенит второй звонок, и Александра Ивановна говорит быстрее, чтобы все, что накипело у нее на душе, выложить до начала действия.

— Нет на свете никого беднее провинциальной актрисы! Неважно, что у нее нет ни отца, ни матери, ни права иметь ребенка, ни своего угла. Она самая обездоленная потому, что имеет только свой талант и ничего более. Никто не научит ее, никто не поможет ей раскрыть свое дарование. Старшая подруга, своя сестра-актриса? О нет! Она только ревниво следит за тем, чтобы дарование той, что помоложе, не поднялось, не расцвело и не заслонило бы ее собственных успехов. Она следит за этим очень хорошо и сделает все, чтобы не допустить успеха младшей соперницы. Режиссер? О, от провинциального режиссера надо оберегаться всеми способами! Не тело беречь, — тело, черт с ним, — а талант! Ведь талант так легко и так просто изуродовать бездарным авторитетом провинциального режиссера! И как это трудно, знали бы вы… — вздыхает и стонет Александра Ивановна. — Ведь надо делать вид, что ты охотно принимаешь все режиссерские замечания — в противном случае ведь тебя сразу же прогонят, и в то же время на каждом шагу остерегаться, чтобы тебя не искалечили на всю жизнь…

Звучит гонг, и Александра Ивановна вскакивает.

— Я ничего не смыслю в политике, — торопливо говорит она, — но я знаю только одно: после революции не останется на свете театральной провинции! А если ей суждено остаться, то я против революции!.. Вы знаете, — грозно наступает она на меня, — что я окончила только церковноприходскую школу? Какое я имею право идти на сцену, если я закончила только церковноприходскую? Революция должна сделать так, чтобы на сцену не пускали без высшего образования.

Свет притухает, и двери гардеробной распахиваются.

— Леська! — кричит помреж. — На сцену! Две пары туфелек, красные и золотые, шесть юбок и различные монисты.

Он исчезает, Александра Ивановна хватает пуховку и макает ее в коробку с пудрой:

— Подуйте мне на лицо.

Я дую, и она, схватив две пары туфелек, шесть юбок и мониста, убегает из костюмерной. На пороге она быстро оборачивается, подбегает к вороху цветов и быстро выдергивает два пучка. Она сует цветы себе за декольте, за пояс, в волосы. Глаза ее горят.

— Нет! — кричит она снова. — Нет на свете никого богаче провинциальной актрисы. Разве столичные актрисы имеют столько зрителей, как мы? Их ежедневно смотрят одни и те же люди. Ну, тысяча, ну, несколько тысяч, за всю жизнь. А меня уже видели сотни тысяч, а может быть, и миллионы!

Раздается второй гонг, и Александра Ивановна исчезает за дверью. Через минуту я уже слышу ее возбужденный голос на сцене.


Вскоре в Александру Ивановну влюбился красавец командир из конницы Котовского.

И когда вспыхнула эта любовь, то Александра Ивановна поняла, что до сих пор она еще не любила. Это была первая любовь, огромная и всепоглощающая.

Это была любовь, в которой ясно и просто все: и то, что мужа надо бросить, и то, что жизнь надо начинать сначала, и то, что в этой новой жизни все будет так, как того потребует сама любовь, и даже так, как того захочет новый, любимый муж. Было просто и натурально даже то, что теперь, отныне Александра Ивановна уже не принадлежит сама себе. Она принадлежит только любимому.

Котовцы как раз вышли в рейд, и Александра Ивановна тяжко страдала, тревожась за жизнь любимого, тоскуя в одиночестве. Каждая минута ожидания была для нее длиннее, чем вся прожитая жизнь. Свет без милого стал не мил.

Но котовцы вскоре возвратились с победой. Ее любимый — красная фуражка набекрень, черная гимнастерка нараспашку, малиновые широченные галифе — на резвом вороном подскакал прямо к театру и, перегнувшись с седла, крикнул в оконце актерской костюмерной Александре Ивановне:

— А вот и я!

Александра Ивановна обмерла с тюбиком грима номер два в руке. На вороном коне прогарцевало ее счастье и жизнь…

Назавтра поутру, до репетиции, Александра Ивановна должна была идти в загс. Я забежал на рассвете: я дол жен был расписаться в качестве свидетеля.

Александра Ивановна проживала в мансарде за старым базаром. На мой стук она ответила коротким: «Войдите».

Я вошел. Это впервые я заходил к Александре Ивановне в дом. На дощатой стене, в один ряд, на гвоздиках висели платья, корсетки, вышитая сорочка, турецкие шали, цыганские юбки. На полу шипел шведский примус, подпертый кирпичиком вместо третьей отломанной ножки. На столике под окном, застеленным застиранным гримировальным полотенцем, лежал обломок конской подковы. Александра Ивановна, поджав ноги, сидела на кровати и смотрела в тетрадку с ролями.

— Ну, — сказал я, — идемте, а то опоздаем на репетицию! Не думайте, что в загсе все обойдется быстро.

— Я и не собираюсь идти в загс.

Я остолбенел.

Александра Ивановна отложила тетрадку в сторону. Какое-то мгновение взгляд ее скользил по комнате, избегая моего взгляда. Потом, чтобы взять что-то, она схватила обломок конской подковы со столика, стоявшего у изголовья. На изломе подковы железо ясно искрилось — обломок был свежий. Подкова сломалась только что. Еще сегодня утром она была на копыте у коня — комья земли около шипов еще не просохли. Александра Ивановна взглянула на меня своими прекрасными серыми глазами. Левый глаз косил, но взгляд был живой, пронизывающий и горячий.

— Пусть голодная, голая и босая! — вскрикнула Александра Ивановна страстно. — Пусть всю жизнь на чердаке! Только быть в театре! — Ее голос звенел, ее речь была патетична, как заклинание. — Пусть без любви всю жизнь! Только бы прекрасную роль!..

Она швырнула обломок подковы на кровать, схватила подушку, бросила ее на подкову и упала на подушку сама, лицом вниз.

Я смущенно попятился и отвернулся к окну мансарды.

Возлюбленный Александры Ивановны потребовал, чтобы она оставила театр.

Когда минуты через две я оглянулся через плечо, Александра Ивановна снова сидела в той же позе, в какой была, когда я пришел. Перед нею лежала раскрытая тетрадка с ролями, и Александра Ивановна смотрела в нее; губы ее шептали, повторяя текст.

«Великий маэстро»

Пимена Феоктистовича Сафронова называли «великим маэстро».

Театральный сезон как раз закончился. Спектакли в летнем помещении давали только убыток. Наступало лето. Перспектив никаких не было. И Пимен Феоктистович предлагал на это время создать небольшой передвижной «коллектив артистов драмы и комедии».

В труппе под руководством Сафронова у актера не было никакой надежды развить свои природные дарования, но он мог быть уверен, что с голода он не умрет.

На театральном поприще Пимен Феоктистович Сафронов работал ровно столько, сколько он себя помнил. С того времени он столько разъезжал и переезжал, что уже точно не мог установить места своего рождения. Не то это был довольно большой городок на юге Украины наподобие Херсона, не то это было небольшое село где-то на севере России, под Полярным кругом, что-то вроде Холмогор. Потому что еще в младших классах классической гимназии, чувствуя страшное отвращение к изучению древнегреческого и латинского языков, Пимен Феоктистович тайком удрал из дому и пристал к труппе какой-то провинциальной оперетки. И с той поры, на протяжении вот уже более тридцати лет, без единого дня отдыха, без единого дня пропуска по болезни, Пимен Феоктистович являлся каждое утро на репетицию, каждый вечер на спектакль в театр. Он клялся (но, известное дело, клятвы нужно принимать осторожно), что на всей территории бывшей царской России, от Белостока до Владивостока и от Мурманска до Батуми, нет ни единого театрального помещения, где бы он ни побывал. А впрочем, это правдоподобно, так как более чем за тридцать лет сценической деятельности Пимен Феоктистович ни разу не работал в постоянном, стационарном театре, а только в передвижных, гастрольных труппах. Он служил у семнадцати антрепренеров и сам сменил девять амплуа. Простак, жен-премье, любовник, неврастеник, фат, характерный, резонер, благородный отец и злодей — вот биография Пимена Феоктистовича. Ее можно дополнить лишь тем, что начинал он хористом, пробовал свои силы куплетистом, а на досуге выступал и иллюзионистом. Собственного, постоянного местожительства Пимен Феоктистович, конечно, не имел: с антрепренерами, в случае необходимости сменить место службы, он связывался исключительно по телеграфу. Свое материальное и социальное положение он определял, употребляя единственную оставшуюся с гимназических лет в его памяти поговорку: «Омниа меа мекум порто». Все его имущество укладывалось в течение четырех минут в два чемодана: один с театральным гардеробом, другой — с туалетом и библиотечкой пьес с количеством действующих лиц не менее двух, не более пяти. Имущество его супруги тоже вмещалось в два чемодана, но в продолжение одиннадцати минут. Каждый чемодан Пимена Феоктистовича в лучшие времена весил ровно пуд. Вес же каждого чемодана его супруги (драматической героини и каскадной примы) — два пуда. Все это было сделано с таким расчетом, чтоб Пимен Феоктистович, взяв чемоданы жены, а жена — чемоданы супруга, в случае необходимости могли отправляться куда угодно одни, без посторонней помощи, даже пешком. Пимен Феоктистович принадлежал к старой провинциальной актерской генерации «Тучки небесные, вечные странники», которая не сеет, не жнет и ест два раза в сутки: утром на полученный аванс, вечером — с вечерней выручки. Коль скоро вечернего сбора не случалось, Пимен Феоктистович ел один раз на деньги, полученные авансом. Если же и аванса не было, он совсем не ел и терпеливо ожидал до завтра. Если же труппа, в которой работал Пимен Феоктистович, вдруг прогорала и разваливалась, то до получения следующего ангажемента Пимен Феоктистович открывал «собственное дело». Это «собственное дело» состояло всего лишь из двух артистов: Пимена Феоктистовича и его супруги; они вдвоем заполняли весь спектакль. Драматических одноактных пьес и водевилей, в которых только два действующих лица, в чемодане Пимена Феоктистовича было столько, что «дело» под громким названием «гастроли театра миниатюр» могло просуществовать в одном городе целую неделю: исполнялись по три миниатюры в вечер плюс разнообразный дивертисмент. В дивертисменте супруга Пимена Феоктистовича декламировала и танцевала, Пимен Феоктистович рассказывал анекдоты, а также выступал и как иллюзионист.

Мир Пимен Феоктистович делил на две совершенно неравные части: на «сценический мир» и «житейский мир». А всех людей аналогично разделял на актеров и зрителей. Сценический мир Пимен Феоктистович любил, житейский и зрителя презирал. По натуре вообще Пимен Феоктистович был чересчур мизантропичен, — обычно это проявлялось утром, на репетиции, однако вечером, после спектакля, — чересчур беззаботен. Беззаботность действительно была самой яркой чертой в характере Пимена Феоктистовича. Пимен Феоктистович знал, что сегодня репетиция и спектакль, завтра тоже должна быть репетиция и спектакль, что будет послезавтра — это Пимена Феоктистовича мало трогало: о послезавтрашнем дне он никогда не беспокоился. Единственное, что, собственно говоря, за последнее время начало в какой-то мере беспокоить Пимена Феоктистовича, это то, что прошли слухи, будто бы в связи с восстановлением мирной обстановки и в театре введут строгую дисциплину охраны труда. Следовательно, будто бы и актеры, как и все трудящиеся, будут иметь ежегодно двухнедельный оплачиваемый отпуск. А это значило, что в течение четырнадцати дней не нужно приходить ни на репетиции, ни принимать участия в спектаклях. Возможность осуществления этого омрачала чело Пимена Феоктистовича. «В первый же вечер, — говорил он, — когда мне не нужно будет идти в театр, я умру от атонии мозга».

И это было близко к правде. Без театра Пимен Феоктистович не мог жить. В нашем театре Пимен Феоктистович был на своем десятом амплуа — характерного комика. Однако поручаемые ему роли он играл прямо-таки с трагической неохотой. Пимен Феоктистович ненавидел актерскую игру. Настоящим его призванием были дела сугубо административные. И нужно правду сказать, лучшего администратора в своей жизни я никогда не встречал ни до того, ни после того.

Пимен Феоктистович выполнял свои административные функции ревностно и вдохновенно. Профессия театрального администратора была для него священна. В серьезном деле (труппу, по обычаю старых актеров, Пимен Феоктистович называл «дело»), в сезонной работе, Пимен Феоктистович был бескорыстен, как ангел: идеальный администратор и высокоморальный исполнитель своих обязанностей. И горе тому, кто хоть в малой степени чем-либо погрешит против закона, традиций и интересов сценического искусства и театральной корпорации. В сердце Пимена Феоктистовича не было жалости к презренным правонарушителям. В театре, где работал администратором Сафронов, никто даже и не осмелился бы отказаться от роли, если эта роль ему поручалась. На репетицию никто никогда и не попытался опоздать хотя бы на минуту. Если спектакль «проваливался», Пимен Феоктистович тут же, после представления, назначал репетицию во второй раз, согласен или не согласен был на это режиссер. Все входные и выходные двери в театре на время ночной репетиции Пимен Феоктистович запирал и ключи прятал в свои бездонные карманы. Потом приносил из буфета трехведерный самовар и собственноручно раздувал его своим сапогом. Спектакли в театре, где администратором был Пимен Феоктистович, всегда начинались точно в назначенный час и минуту. И они никогда не отменялись: ни из-за дождя, ни из-за болезни актера, ни из-за кассового дефицита. И никогда не случалось так, чтобы что-то было не готово или чего-то совсем не было. Спектакль должен был идти «колесом», без единой зацепки. Роль нужно было знать, суфлера должно слушать, помрежу подчиняться безоговорочно, пауз не делать, «отсебятина» или «фортели», не согласованные заранее с режиссером, наказывались как самое тяжкое преступление. Так как никакой халтуры в своем деле Пимен Феоктистович допустить не мог, халтурщиков из театра он выгонял взашей.

Однако более виртуозного халтурщика, чем Пимен Феоктистович, на свете не было.

Халтура тоже имеет свои законы. Но во всяком законе самое главное — безупречное его выполнение. Вот Пимен Феоктистович-то и был непревзойденным мастером по выполнению законов халтуры. Самый первый закон халтуры — это «знай зрителя, как самого себя». Один зритель хочет одного, иной — другого, одного нужно схватить за сердце, другому подействовать на разум. Знай точно и безошибочно, чего хочет зритель, и дай ему именно то, чего он хочет, или то, чего он не может не захотеть.

Знание зрителя определяет и репертуар и саму игру актеров.

Еще только собираясь выезжать куда-нибудь с театром, Пимен Феоктистович заранее точно узнавал, какой контингент зрителя встретит театр. Интеллигенция? Мещане? Рабочие? Крестьяне?

Но так как человек не всемогущ и все точно заранее предвидеть не в силах, то на всякий случай не забывай основного: зритель в театр идет для того, чтобы смеяться или плакать. Поэтому в халтуре репертуар должен складываться из легких комедий и мелодрам.

Итак, выезжая в гастрольную командировку с коллективом «драмы и комедии» по местечкам Подолии, Пимен Феоктистович, строго соблюдая важнейший закон халтуры, составил репертуар из еврейских мелодрам Дымова, Гордина, Белой и Ожешко. Но, не забывая и про второй закон халтуры, добавил к ним еще «Яму» по Куприну, «Петербургские трущобы» Крестовского, «Ревность» Арцыбашева и «Рынок любви». Автора «Рынка любви» никто не знал, так как его фамилия, стоявшая вверху на рукописи пьесы, от довольно частого употребления оторвалась. Второй непреложный закон гласит: «Заглавие пьесы — это касса театра». Ставь пьесы только под популярными заглавиями (лучше всего скандально-популярных литературных произведений), под заглавиями общеизвестными или такими, которые не могут не завлечь. На закуску к репертуару добавлено было еще два фарса: «Ниобея» и «Я умер». В фарсах заглавия особенного значения не имеют, достаточно уже того, что на афише есть подзаголовок — «фарс».

Третий закон халтуры гласит: «Поезжай туда, куда другие не ездят». И поэтому маршрут гастролей составлялся так, чтобы за десятки километров обходить железнодорожную магистраль, по которой и без нас довольно много шаталось всевозможных трупп. Опорными пунктами для гастролей должны были служить города и местечки, удаленные от железных дорог по меньшей мере километров на двадцать пять. К ним добираться нужно было на бричках, подводах и пешком, ибо четвертый закон предупреждал: «Не бойся трудностей в пути, они вознаградят тебя сторицей».

Пятый закон был сугубо тактичным. Он трактовал важнейшую проблему — как въезжать труппе на новое место гастролей.

Для этого было предусмотрено два различных антре: антре номер один и антре номер два.

Антре номер один предназначалось для въезда в небольшую, самую глухую провинцию, типа ярмарочного села. Происходило оно так. Подъехав к местечку, труппа еще за околицей останавливалась, и актеры прятались в кусты. Там дорожная, запыленная одежда снималась и надевалось все чистое и показное. Галстуки должны были быть самыми яркими, ботинки начищены до блеска, платья актрис «шикарные» и вызывающие. Разрешалось напяливать на себя что-нибудь из костюмерии будущего спектакля. На возу, поверх узлов с вещами, наваливались декорации и реквизит: колонна средневекового замка, алебарды, гитара, в крайнем случае — связка париков и бород. Тогда двигались снова и въезжали в местечко, колеся по всем улицам и направляясь к центру, на ярмарочную площадь. Пимен Феоктистович нес огромнейший плакат, размалеванный ярчайшими красками. На плакате обязательно должна была быть намалевана полумаска и лира. Текст составлялся следующий: «Проездом только одна гастроль в полном составе театра драмы и комедии под руководством известного артиста и т. д. Представлено будет и т. д. Собственная декорация, костюмы и парики». Этот плакат водружался в центре площади, долго и аккуратно, пока вокруг собирался народ. Когда толпа собиралась достаточно большая, Пимен Феоктистович доставал из кармана билетную книжку и тут же начинал продавать билеты.

Антре номер два предназначалось для въезда в более крупные, районного и уездного типа города. В такие города труппа въезжала только под вечер, уже как стемнеет, чтобы самого приезда никто не видел. На протяжении ночи на всех людных улицах вывешивались афиши, составленные просто и лаконично, без претенциозной многословной рекламы. Утром население города неожиданно видело: «Гастроли коллектива артистов драмы и комедии в городе Н.», обязательно «в городе Н.»: пусть горожане почувствуют это и переживут, что к ним, в город Н., специально приехала труппа артистов. Дальше на афише лаконично сообщалось, что будет представлено то-то и то-то. Внизу, со строгим соблюдением субординации, стояли подписи: директора театра, главного администратора, главного режиссера, очередного режиссера, помощника режиссера, зав. бутафорией, исполнителей ролей и всех прочих — всего количеством не менее человек двадцати пяти, несмотря на то что всех гастролеров могло быть не более шести-семи. Однако этим шести или семи было в первый день приезда до черта мороки. Переодеваясь ежечасно в новый костюм или, во всяком случае, меняя какие-то в нем детали, с небрежно повязанными галстуками, беспечно сбитыми на затылок шляпами, поэтично выпущенными кончиками воротничков, — эти шестеро или семеро должны были беспрестанно шататься по городу с равнодушно-скучающим видом совершенно свободных и пресытившихся жизнью людей. Они должны были появляться в публичных местах и, не задерживаясь, исчезать оттуда; они должны были рассаживаться где-нибудь на бульваре, позевывая, и вдруг, вспомнив что-то, куда-то торопиться; они должны были заходить во все магазины города и, небрежно оглядывая полки с товарами, неожиданно спросить чего-нибудь такого, чего в этом городе и сроду не бывало, — например: бананов, брюссельских кружев, духов «Коти», шелкового белья — с таким выражением, что все это у тебя дома есть, но, уезжая неожиданно, случайно все это забыл. Вся городская детвора тем временем уже собиралась к помещению театра. Там слышался стук молотков и сердитые покрикивания. Это, присев где-нибудь на табурете и покуривая, стучал молотком по какой-нибудь доске и покрикивал сам на себя Пимен Феоктистович: как будто здесь спешно устанавливается декорация и кто-то сердито подгоняет рабочих. Никаких рабочих, ясное дело, не было здесь и в помине. Декорация, какая была, устанавливалась только перед самым началом представления и силами самих же актеров. Это был еще один непреложный закон халтуры: «Делай все сам, чтобы никому ничего не платить». Декорацию устанавливали актеры, сами же тайком, ночью расклеивали афиши, сами продавали билеты в кассе, сами же сражались с «зайцами»… Если случалось, что кто-нибудь подходил до одиннадцати к закрытому кассовому оконцу (на одиннадцать в афише объявлялось открытие кассы) и, постучав, спрашивал, можно ли купить билет, то Пимен Феоктистович сразу же захлопывал кассовое окошечко, небрежно бросая: «Подождите, касса еще закрыта, специально для вас открывать не будем». Если же кто-нибудь хотел купить сразу несколько билетов, то Пимен Феоктистович выдавал билеты лишь после минутного колебания, ворча, что «с перепродавцами билетов милиция будет жестоко бороться». Делать вид всегда и везде, что тебе абсолютно безразлично, существуют ли на свете деньги, или нет, — это одна из наиглавнейших заповедей халтурщика. Особенно это нужно демонстрировать в учреждениях, которые распоряжаются политико-просветительной жизнью города. «Делай вид, что ты делаешь одолжение, если хочешь, чтобы сделали одолжение тебе», — так формулируется этот непреложный закон халтуры.

Впрочем, все отношения с «жизнью» Пимен Феоктистович брал на себя. Это он доставал разрешение наробраза, договаривался с администрацией театрального помещения, печатал афиши на оберточной бумаге, продавал билеты, стоял на контроле, вышибал зайцев. Зайцы боялись его везде как огня. Закрыв кассу и заперев после третьего звонка двери в зрительный зал, Пимен Феоктистович бежал за кулисы и надевал парик. Гримироваться он никогда не гримировался. Его испещренное морщинками, собранное в печеное яблоко лицо и без того было как вечный грим. Он оставлял контроль только за минуту до своего выхода и успевал на выход, ни на секунду не опоздав. Что бы ни ожидало его на сцене, какая угодно неожиданность, он не терялся. И свою философию он проповедовал всем: «Никогда не теряйся, даже в том случае, если, выйдя на сцену, ты вдруг узнаешь, что все твои партнеры неожиданно умерли от холеры или чумы и ты остался один. Играй тогда пьесу один и делай вид перед зрителями, что это так и нужно».

«Публика дура, — говорил Пимен Феоктистович, — и кто этого не понимает, тот сам дурак».

Любил ли Пимен Феоктистович театр?

На подобный вопрос он отвечал так: «Люби театр даже в халтуре. Выходя на сцену, забывай, что это халтура, и думай, что это настоящий театр».

И, выйдя на сцену, Пимен Феоктистович пытался сделать все, что от него зависело, чтобы выполнить порученную ему роль как можно лучше. Этого он требовал от всех.

«Играть нужно хорошо, — говорил он, — ведь иначе не купят билет».

Приходил ли в наш театр зритель?

Три месяца гастролировал коллектив халтурщиков «артистов драмы и комедии», не пропустив ни одного городка, ни одного сахарного завода. Разве могло не быть сбора в еврейских местечках, куда никогда не приезжали театральные труппы и если ставились пьесы «За океаном», «Миреле Эфрос», «Вечный странник», «Гонимые», «Евреи»? Разбитых параличом ребе приносили на носилках, приходили древние старухи в париках, убаюкивая своих правнуков. За младенцев-правнуков Пимен Феоктистович сдирал двойную плату, учитывая их голосистость. Разве допустимо, чтобы жители местечка или сахарного завода не пошли на «Ревность», «Яму», «Трущобы», «Рынок любви», особенно ежели поперек афиши налепливался анонс: «Дети до шестнадцати лет на спектакль не допускаются». С ребят моложе шестнадцати Пимен Феоктистович сдирал тройную плату.

Пимен Феоктистович надувал всех кого мог. А надуть он мог всех. Правда, это было не так просто. Ведь сперва нужно было надуть наробраз, затем дирекцию театра и уж потом зрителя. Но Пимен Феоктистович постоянно проповедовал, что надувать нужно уметь так, чтобы обдуренный, даже поняв, что его обдурили, остался доволен. А так надувать не каждый умеет. Но Пимен Феоктистович умел надуть именно так. Он надувал так даже братьев-актеров.

Актеров Пимен Феоктистович надувал таким образом. Коллектив уполномочивал его снимать театр и заключать с дирекцией театра договор на эксплуатацию помещения. И он имел категорический наказ от коллектива — за пользование помещением платить не более тридцати процентов от валового сбора. Иногда он прибегал веселый и довольный. Собрав актеров, он объявлял: «А мне удалось обдурить администрацию, и она сдала мне театр за двадцать процентов». Все оставались чрезвычайно довольны: ведь десять процентов просто с неба свалилось. «Ну и ловкач наш Пимен Феоктистович!..» — восклицали актеры.

После спектакля Пимен Феоктистович немедленно проводил дележ марок. Он выдавал всем деньги и от всех брал расписки. Когда последний получал свой пай, Пимен Феоктистович падал в кресло и, потирая руки, заразительно хохотал. И тут же признавался, что театр он снял не за двадцать, а всего за десять процентов. Таким образом, десять процентов пошли прямехонько к нему в карман. Актеры тоже смеялись, — ведь из большей на десять процентов суммы получили и они свой пай; кроме того, с Пименом Феоктистовичем они чувствовали себя как у Христа за пазухой. И все были всем довольны. Зритель — театром, театр — зрителем, Пимен Феоктистович — актерами и актеры — Пименом Феоктистовичем.

И в этом заключался последний закон халтуры: «Дают — бери, бьют — беги».

«Европейский театр»

В скором времени я перешел из русского театра в украинский, так как в украинском собрались лучшие актерские силы и мы создавали украинский «Европейский театр».

Название нашему театру мы дали — имени Леси Украинки, потому что с первой минуты, как только зародилась сама мысль создать этот театр, и до последней минуты его существования у нас жила и осталась неосуществленной заветная мечта поставить «Лiсову пiсню» Леси Украинки. А еще мечтали мы поставить и не поставили тоже «Нору», «Свадьбу Фигаро», «Короля Лира» и многое другое. Ведь мы открывали наш театр с именами Коклена, Щепкина, Комиссаржевской и Заньковецкой на устах.

Но в кармане у нас было пусто. И костюмер Коловодовский, из одного только энтузиазма, согласился первый месяц давать нам в долг три фрака, четыре визитки, один смокинг и несколько колетов из разноцветного бархата.

А впрочем, что бесспорно у нас было, кроме голого энтузиазма, — так это незаурядные актерские силы. Прекрасные актеры старшего и нового, младшего, поколения, имена которых и сегодня остаются украшением афиш наилучших театров УССР. Тогда, в голодный двадцать первый год, они вынуждены были оставить Киев, который, к слову сказать, именно в это время перестал быть столицей.

В погоне за заработком они очутились и в нашей провинции и, войдя в костяк бывшего, не «европейского», а еще «бытового», украинского театра нашего города, составили его основное ядро.

Именно поэтому и начинать работу нашего театра пришлось как раз с того репертуара, который был для них «репертуарный» и показывал нашему зрителю «товар лицом». Это были десять или пятнадцать мещанских психологических драм, ходких в те годы в театральной провинции, и прежде всего пьесы В. Винниченко. Для рекламы на плакатах (денег на афиши не было), которые уведомляли население нашего городка об очередной премьере, я сам собственной рукой густой кистью вымалевывал черным с белой подрисовкой: «Пьеса эта к постановке запрещена в Австралии, Англии, Аргентине, Бельгии, Болгарии, Бразилии, Голландии, Германии, Испании, Италии, Мексике, Норвегии, Румынии, Соединенных Штатах, Франции, Швейцарии…» — словом, во всех, какие есть на свете, державах (я точно выписывал их в алфавитном порядке).

Что же делать? Мы вынуждены были обратиться и к такой рекламе, потому что… со второго же спектакля театр имени Леси Украинки начал гореть.

Правда, вначале наши дела как будто были блестящими. Открытие театра интеллигенция города встретила с энтузиазмом. Первая премьера имела необычайный успех и шла под громкие овации. Овациями были встречены и все последующие премьеры. Однако… на каждый второй спектакль этой же пьесы касса продавала не более половины билетов. Третий спектакль приходилось отменять за абсолютным отсутствием зрителей.

Сначала мы были уверены, что в нашем городе попросту не хватает зрителей. Ведь фронт откатился далеко, его, собственно говоря, уже не было — действовали лишь отряды по ликвидации бандитизма, и самого лучшего нашего зрителя, красноармейца, было не так много, как год назад. Но мы были, безусловно, не правы: чередуясь с нами, в том же театре продолжал играть русский театр, и каждую пьесу он ставил четыре и пять раз. Тогда мы решили, что причина здесь в том, что наш театр новый, с «новейшим», как мы говорили, необычным для украинского театра, «европейским репертуаром», к которому зритель еще не привык и, возможно, относится с предубеждением. Этого зрителя надо было еще «воспитывать». И, расписываясь после спектакля в пустых ведомостях с оповещениями о том, что получить на марки не приходится ни копейки, мы шли домой голодными, но с высоко поднятыми головами. Ведь мы были «борцами за идею».

Однако дело здесь обстояло гораздо проще. «Бытовой» украинский театр со старым, традиционным этнографическим репертуаром — именно тот, против которого мы вступили в непримиримую борьбу, — продолжал существовать и дальше, почти рядом с нашим театром, в старой казарме на «воинской рампе».

И на перекрестке, где к одному из украинских театров надо было сворачивать вправо, а к другому влево, теперь выставлялись два цветистых плаката. На одном уведомлялось, что в театре имени Леси Украинки будет поставлена «Трильби», а на другом — что в «театре на воинской рампе» — «Тарас Бульба», с сожжением Тараса в последнем действии на настоящем костре.

Зритель должен был сам выбирать, куда ему идти.

А чтобы помочь зрителю в этом выборе, директор «театра на воинской рампе» дописывал внизу плаката:

«В антрактах и до начала спектакля играет духовой оркестр».

И оркестр действительно играл. И в антрактах, и до начала спектакля. Причем до начала спектакля директор выводил оркестр сюда, на перекресток, и размещал его около своего плаката. Барабан бил, звенели тарелки, дребезжал бубен, рохкали басы, гудели валторны, высоко и пронзительно выводил корнет-а-пистон. Зрители сворачивали налево и, минуя наш плакат, направлялись к «театру на воинской рампе».

В скором времени директор «театра на воинской рампе» сменил старую потрепанную солдатскую шинель на драповое черное пальто с каракулевым воротником, ватную папаху на «нэпманку» с кожаным верхом, а наш «новейший европейский» театр впал в нищету, и мы расписывались в ежедневных ведомостях против графы, что после оплаты электричества и вечеровых расходов к выплате на марки ничего не причитается.

Так началась конкуренция, и мы стали на скользкий путь рекламы и сенсации.

Центром нашей афиши теперь сделался Козловский.

Амплуа Козловского было комик-буфф. Он был из старых актеров «бытового» провинциального театра, «мастер фортелей» — из тех, которые в искусстве «гвозди рвут», а славу свою черпают из «торбы хохота». В «Запорожском кладе», раздеваясь на сцене, он снимал с себя двадцать пять жилеток. В «Наталке Полтавке», исполняя роль Возного, он после каждого слова икал. В «Ой, не ходи, Грицю» он делал стойку и дирижировал хором одними ногами. Танцуя гопак, он неизменно терял штаны и оставался в одних полосатых кальсонах. Все это в нашем «новейшем европейском» театре ему было категорически запрещено, и он вынужден был теперь довольствоваться только тем, что, исполняя роль пастора в «Потонувшем колоколе», незаметно дергал ногой, будто паралитик; исполняя роль шпика в «Грехе», исподтишка сплевывал сквозь зубы в оркестр; исполняя роль дядьки в «Тетке Чарлея», садился на горящую сигару.

И вот, спасая наш «новейший европейский» от гибели, а себя от голода, комик-буфф Козловский предложил ставить «новейший европейский» репертуар через день, а через день возобновить старый, бытовой. С именами Коклена, Чехова и Леси Украинки на устах мы все возмущенно отказались. Тогда он предложил за двойные марки после спектакля давать еще какой-нибудь водевиль Альбиковского. Мы угрюмо молчали.

Это было под вечер в субботу. Мы сидели в костюмерной перед зеркалами, не зная, гримироваться или нет? Касса до сего времени продала только два билета. Окно было приоткрыто, и вместе с первыми запахами мая в душную костюмерную долетал и шум предпраздничной толпы. Вдруг гулко ударил барабан и сразу же загремели басы, тромбоны, валторны и завизжал корнет-а-пистон. Это духовой оркестр Ковальчука жарил «Попурри из малороссийских песен» перед плакатом «театр на воинской рампе».

Мы громко вздохнули… и согласились.

Козловский не стал ждать повторения нашего согласия. Он вскочил, схватил щетку, обмакнул ее в сажу и стремглав выбежал на улицу. Там, рядом с «Несчастной любовью» на плакате «театра на воинской рампе» красовалось на плакате театра имени Леси Украинки:

СЕГОДНЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

«КОВАРСТВО И ЛЮБОВЬ».

Козловский постоял перед плакатами только секунду и тут же быстро и четко подмахнул на нашем платно внизу:

ПОСЛЕ СПЕКТАКЛЯ. СВЕРХ ПРОГРАММЫ, БЕСПЛАТНО:

«УХ, ДА НЕ ЛЮБИ ДВУХ»

В ГЛАВНОЙ РОЛИ КОЗЛОВСКИЙ!

В тот вечер директор «театра на воинской рампе» не собрал полного сбора, а в нашем театре выставили все, какие имелись, приставные стулья.

Финансовые дела нашего театра сразу поправились. Теперь мы не только обедали, но и ужинали, а Козловскому перепадало и на чарку перед выступлением в водевиле. Что касается директора «театра на воинской рампе», то он заложил драповое пальто костюмеру Коловодовскому за полцены. Теперь это пальто висело на плечиках в костюмерной и Козловский вписывал его в рапортичку костюмерии на каждый водевиль. Какой бы это ни был водевиль, кого бы ни играл в нем Козловский, он неизменно выходил на сцену в этом пальто из черного драпа с каракулевым воротником. Выходя, он снимал его и вешал на вешалку, на сук, на тын — где придется, сообразно декорации данного водевиля. Окончив играть, уходя со сцены, он снова надевал пальто и поднимал каракулевый воротник. Публика покатывалась от хохота, не понимая, что это за пальто и к чему оно тут, когда действие пьесы происходит летом, в жару, а Козловский исполняет роль оборванного крестьянина в белых полотняных портках.

Впрочем, каждый водевиль продлевал жизнь премьеры только на один спектакль. Водевилей в репертуаре Козловского было штук пятнадцать, и две-три недели мы жили прекрасно, даже стали готовить инсценировку «Океана» Андреева. Но не было бы у нас несчастья, если бы наше счастье ему не помогло. Когда исчерпались водевили, наступил настоящий крах. Теперь зритель не хотел идти и на премьеру без водевиля. Премьеру «Океан» пришлось отменить: в кассе было продано всего десять билетов.

И тогда снова заговорил Козловский. Он просил разрешения показать шесть раз подряд ежедневно только один водевиль «Квартирант», но поставить его так, как он сам захочет, бесконтрольно. Шесть аншлагов он гарантировал театру под залог всего собственного гардероба. А собственный гардероб для этнографических и исторических пьес был у него богаче, чем все костюмерные нашего города, взятые вместе.

Мы грустно вздохнули и дали согласие.

Сам по себе водевиль «Квартирант» был совершенно безобидный и ни чуточку не пошлее всех других. Какой-то старичок не хотел отдавать своей красавицы внучки за скрипача из оркестра. Тогда этот скрипач поселяется рядом и все время играет на скрипке — день и ночь. Упрямый старичок страдает, но терпит, стоически вынося все козни. Но в конце концов музыкант все же побеждает. Старичок согласен выдать за музыканта свою внучку, только с условием, чтобы они уехали прочь. Вот и всё. Даже не очень смешно. «Торбу хохота» Козловский делал собственными силами. Он швырял во всех шапкой, пускал музыканту под штанину мышь, надевал себе на голову сапог.

Первая постановка водевиля действительно дала аншлаг. Но чтобы она могла дать еще пять аншлагов, об этом, конечно, нечего было и мечтать. Костюмер Коловодовский уже хозяйским глазом присматривался к шароварам и сорочкам из собственного гардероба Козловского. Но когда спектакль закончился и публика, посмеиваясь, выходила из зала, Козловский неожиданно появился на сцене.

— Внимание! — провозгласил Козловский. — Завтра водевиль «Квартирант» будет повторен. Тому, кто отгадает, какая разница будет между сегодняшней и завтрашней постановкой, выдается бесплатный билет на третий спектакль, который будет послезавтра. Отгадки подавать в кассу театра до шести часов тридцати минут. — Дрыгнув ногой и перекувыркнувшись через суфлерскую будку, Козловский исчез за занавесом.

На следующий день, за четверть часа до начала, касса снова вывесила аншлаг. Через десять минут все зрители уже сидели на своих местах. Еще через пять открылся занавес и вышел администратор. Он объявил, что правильный ответ дали три человека, которые и получили бесплатные билеты. Публика шумно и весело задвигалась.

Занавес пошел вверх, и спектакль начался. Разницы не было никакой. Только вместо скрипки Козловский играл на виолончели. Он так же, как и прежде, швырял шапку, так же пускал мышь в штанину и натягивал голенище на голову. Но после спектакля, выйдя на аплодисменты, Козловский снова объявил вчерашнее условие на завтрашний спектакль. Публика захохотала.

— С контрабасом завтра выйдете! — громко загудели все.

— Посмотрим! — загадочно ответил Козловский и, оступившись, свалился в оркестр. — Отгадки можете подавать сразу же, — закончил он, появившись из оркестра, и тут же снова провалился в суфлерскую будку.

На следующий день аншлаг был вывешен за полчаса до начала. Отгадок кассиру было подано более двухсот. Все они говорили о контрабасе. Однако бесплатных билетов никому не выдали.

— Вы не отгадали, — флегматично говорил кассир, — платите деньги или уступите очередь следующему.

Спектакль начался. Разница между этой, третьей, и предыдущей, второй, постановкой заключалась в том, что Козловский выходил снова со скрипкой, как и в первый раз. Но когда опустился занавес, Козловский снова вышел и, перекувыркнувшись через суфлерскую будку, объявил, что условия остаются те же и на четвертый спектакль: кто отгадает разницу, тот получает бесплатный билет. Дружный свист встретил это заявление.

Однако аншлаг на четвертый день был вывешен за час. Бесплатных билетов снова не получил никто, так как на этот раз Козловский вышел… с контрабасом. Публика хохотала, свистела, хлопала в ладоши и орала: «На конюшню». Но Козловский появился и на этот раз снова объявил, что условия конкурса остаются такие же и на пятый спектакль.

На пятый раз аншлаг был вывешен еще с утра. Отгадок уже не подавал никто. Публика хотела малого. Она хотела видеть клоуна. Она шла не в театр, а в цирк.

«Квартирант» прошел семь раз и дал семь аншлагов — на один больше против предварительных условий. На шестой раз Козловский выходил с барабаном, на седьмой появился, сгибаясь и кряхтя под тяжестью пианино — точной фанерной моделью настоящего пианино. Однако восьмой спектакль, несмотря на то что седьмой дал аншлаг, Козловский отказался давать.

— Хватит, — сказал он. — На восьмой раз будут бить. Я уже знаю…

На восьмой день мы давали премьеру «Тот, кто получает пощечину» Андреева. Было продано три билета.

Когда, отменив спектакль, мы печально собрались в костюмерной, Козловский предложил… перейти снова к старому репертуару традиционного этнографического театра, с песнями и танцами. А новейший европейский репертуар ставить… раз в неделю.

Мы молчали.

— Значит, решено! — подытожил наше молчание Козловский и, обратившись к помощнику, сказал: — Объявите на завтра «Сватання на Гончаривци». Стецька играю я.

Мы молчали. Театр имени Леси Украинки тихо скончался.

На «Сватання» снова был вывешен аншлаг, а в кассе «театра на воинской рампе» не было продано ни одного билета.

В «Сватання» я играл отставного солдата Скорика. Я орал: «Тара-бара-мара», потом махал руками в воздухе и вынимал из носа у придурковатого Стецька соленые огурцы, а изо рта его отца бутылку с водкой. Полоумный Стецько в это время прыгал по сцене на одной ноге и орал что было мочи: «Каси хоцу, каси хоцу…» Когда же невеста поднесла ему гарбуза, он начал подбрасывать его, катать по полу, садиться сверху и ложиться на пол. Потом схватил гарбуз обеими руками и подкрался к рампе. Размахнувшись, он бухнул гарбузом капельмейстера Ковальчука по голове. Гарбуз разлетелся вдребезги. В зале бушевал хохот, свист и визг. Наконец занавес опустился, и, обливаясь слезами обиды, я бросился со сцены вон. Прочь из этого театра! Ноги моей тут больше не будет!

В гардеробной сидел директор «театра на воинской рампе».

— Здравствуйте! — приветствовал он меня почти весело. — А я к вам! Давайте объединимся в один театр. День будет «рвать гвозди» Козловский, а день мы будем делать новейший европейский театр. Пусть зрителя в этот день будет меньше, но мы ему докажем и создадим настоящий театр, настоящее искусство…

Я молчал.

— Согласны! — ответил кто-то за меня.

И этот «кто-то» был Козловский. Вслед за мной он пошел в костюмерную.

— Согласны! Во имя настоящего искусства я согласен и потрудиться и пострадать!

И отныне, когда шел спектакль «Ой, не ходи, Грицю», я выходил в толпе петь «Закувала та сива зозуля». А так как голоса у меня сроду не было, то я только стоял и раскрывал и закрывал рот в ритм песни.

Мобилизация

Это было заседание, как и тысячи других заседаний.

Под развернутым знаменем стоял стол, покрытый красной скатертью, на столе кувшин с водой и глиняная кружка; вокруг стола сидели члены президиума с прокуренными, утомленными лицами. В стороне над оркестровым складным пюпитром возвышался докладчик. Вся остальная часть комнаты тонула в сизых волнах махорочного дыма, и сквозь клубы его бледно мигали желтоватые, тусклые электрические лампочки вверху и виднелись неясные пятна юношеских и девичьих лиц на скамьях, подоконниках или вдоль стен, прямо на полу. В зале то наступала абсолютная тишина, нарушаемая лишь потрескиванием махорки в козьих ножках, то вдруг поднимался гомон, крик и свист. Люди срывались с мест, размахивали руками и говорили все разом. Аудитория была страстная и разгоряченная. Заседал комсомольский актив Н-ского сахарного завода «Червоний рафинад» совместно с беспартийным молодежным активом.

От сотен и тысяч других заседаний это заседание отличалось разве только тем, что докладчиком, возвышавшимся около пюпитра, был я.

На столе президиума, перед секретарем собрания, избранным двадцатью голосами действительных членов против шести, лежал листок бумаги для ведения протокола. Повестка дня охватывала восемнадцать вопросов. Информационный доклад, который делал я, был записан в повестке дня под номером третьим:

«Слушали: О пролетарском театре.

Постановили

Строка против «постановили» была чиста: я еще не закончил доклада, и пока что еще ничего не постановили.

Два первых вопроса из повестки дня — первый и второй — были только что решены при мне. Первым был доклад секретаря ячейки: «Три года коммунистической организации молодежи Украины в борьбе против немецкой, австрийской, гетманской, англо-французской, деникинской, петлюровской и польской оккупаций». Против строки «постановили» секретарь собрания вписал только что единодушно принятое постановление: «Отдать жизнь за коммунизм. В течение четвертого года существования КСМ утроить состав ячейки!» Вторым вопросом была рассмотрена информация секретаря партийной организации завода: «Ликвидация последствий налета на завод банды Гальчевского-Орлика». Постановили: «Завтра в шестом часу утра, в воскресенье, всем членам ячейки выйти на субботник. Призвать внесоюзную молодежь выйти вместе».

Перед моим докладом я успел заглянуть в повестку дня дальше. Четвертым, после пролетарского театра, стоял вопрос о нормировании работы подростков, пятым — организация курсов повышения квалификации, шестым — выделение товарищей для организации сельских ячеек, седьмым — подготовка к прополке свеклы. Десять следующих вопросов — от восьмого до восемнадцатого — я не запомнил. Я был слишком озабочен своим собственным докладом. Делать доклады мне приходилось не так часто: это был первый доклад в моей жизни. Только сегодня утром наш театр получил от уездной организации комсомола настойчивую просьбу и категорическое предложение выделить, в связи с трехлетием комсомола, докладчика о пролетарском театре на торжественное собрание молодежи Н-ского сахарного завода. А так как председателем месткома в нашем театре, также членом уездного правления Всорабиса был как раз я и к тому же только у меня и было не так давно законченное среднее образование, то делать доклад и поручили именно мне. И вот уже второй час я докладывал.

Доклад мой состоял, собственно говоря, из трех частей. В первой части я честно и добросовестно, слово в слово пересказывал тот единственный доклад о театре революции, который я сам слышал в своей жизни: выступление первого драматурга нашего фронтового театра, начпоарма четырнадцать. И так же, как и он, я закончил эту часть тезисом про выдающееся агитационно-пропагандистское и идейно-воспитательное значение театра и его исключительные возможности, как наиболее массовой и доступной формы искусства в деле воспитания коммунистического мировоззрения, то есть в борьбе за коммунизм. Горячие аплодисменты аудитории приветствовали этот тезис. Глотнув воды и перейдя ко второй части доклада, я не менее добросовестно пересказал аудитории все, что я сам знал из гимназического курса словесности про театр Эллады, великодушно поделившись со слушателями моими убогими знаниями о величии трагедий Софокла, Эсхила и Еврипида. И, очевидно, вдохновленный классикой, неожиданно для самого себя, — клянусь, что я вовсе не собирался этого делать и это случилось совсем неожиданно, возможно в результате каких-то внедрившихся еще гимназических ассоциаций, — я вдруг процитировал высоким, патетичным штилем строк полтораста из Овидиевых «Метаморфоз». Это было совершенно не к месту, так как не имело никакого отношения ни к театру, ни к искусству Эллады, ни к самой эпохе. Но я не сказал слушателям, что читаю и на каком языке читаю, — и латинский гекзаметр был принят бурными аплодисментами аудитории, как образец греческой классической драмы. Смутившись, я поспешил глотнуть воды и перешел к третьей части доклада. В этой части я вкратце поведал собранию о том, что сам слышал от старших актеров о театре в Петрограде, Москве и Киеве. Затем еще короче я проинформировал о работе нашего театра за минувшие годы, когда театр обслуживал фронт, и о его работе сейчас, в условиях мирного времени. И, наконец, утомленный и обессиленный, едва держась на ногах, я закончил призывом — лозунгом начпоарма четырнадцать, сказанным два года тому назад, — отдать все свои силы на создание величайшего театра всех эпох, пролетарского театра! Гром аплодисментов покрыл мои слова. Зал зашевелился, и от этого клубы табачного дыма взвились под потолок.

Я выпил подряд три стакана воды и сел на свое место в президиуме. Голова моя шла кругом. Делать доклад — это было труднее самой труднейшей роли, которую мне до сего времени приходилось исполнять. Это было что-то наподобие исполнения экспромтом новой огромной роли, на которой держался целый спектакль, но без репетиций, без режиссерских указаний, даже без суфлера.

Но аплодисменты в зале не утихали. Аудитория аплодировала, топала ногами, и дружные выкрики неслись из разных уголков. Председатель собрания тщетно пытался угомонить крикунов, стуча карандашом по глиняному кувшину. Наконец, беспомощно разведя руками, он обернулся ко мне.

— Сакья-Муни! — ревела аудитория. — Сакья-Муни!

— Чего они хотят, не пойму? — зашептал он, обращаясь ко мне. — Хлопцы как хлопцы, а тут такой базар подняли! Что это они кричат — по-татарски или по-китайски, никак не разберу? Что это за сакля? И какого такого Муни?

Аудитория требовала, чтобы я продекламировал стихи Мережковского «Сакья-Муни». С этим стихотворением я выступал в концертах. Где-то, наверно, они меня слышали: или в нашем городе, или еще на фронте. Я поклонился, вышел вперед и объявил: «Сакья-Муни». Шум сразу утих, аудитория замерла в ожидании.

Я прочел «Сакья-Муни» и сел. Однако мне пришлось не сколько раз вставать и кланяться на «браво» и на «бис». На бис я продекламировал «Каменщики» Ивана Франко и «Двуглавый орел» Рылеева. После этого начались дебаты.

Потом один за другим к столу президиума выходили парни и девушки. Выходили они, немного стесняясь, оттаптывая по дороге ноги соседям, и, прежде чем начать выступление, долго одергивали полы гимнастерок и ватных курток. Но уже с третьего слова их смущенные лица загорались, голоса становились увереннее, и они начинали размахивать кулаками. Они доказывали, они протестовали, они требовали. Они доказывали, что без театра невозможна ни их собственная жизнь, ни углубление революции. Они протестовали против того, чтобы театр в эпоху пролетарской революции ограничивал себя только использованием буржуазного наследия. Они требовали, чтобы пролетарский театр был создан в чистом виде и безотлагательно. И они предлагали отдать на это все свои силы, а если надо, то и жизнь. И собрание в ответ на их требования гулко шумело, дружно аплодировало и отчаянно ревело «правильно!» и «даешь!».

Я глядел в зал. Большинство ребят, от шестнадцати лет до двадцати, были в военной одежде. Гимнастерки, иногда френчи, широкие бриджи и галифе, гусарки, доломаны — все это преимущественно из цветастого, в красные и зеленые разводы, штофа для обивки мебели. Не редкостью был также и плюш с диванов из вагонов первого и второго классов. Одежда девушек была такого же типа: жакеты из солдатских шинелей, юбки из красных мадьярских галифе, на косах — кубанки и папахи. Революция победила везде, но еще не успела создать своей мануфактуры, и приходилось широко использовать буржуазное наследство.

У многих парней и девушек на поясах висели кобуры с наганами и парабеллумами. Уже были побеждены, разбиты и изгнаны и немцы, и австрийцы, и поляки, и французы, и румыны, и греки. Были развеяны и уничтожены и деникинцы, и врангелевцы, и петлюровцы, и махновцы. Уже был ликвидирован и тютюнниковский рейд. Молодая республика демобилизовала свои армии и приступала к мирному восстановительному труду. Но по лесам и оврагам Подолии еще прятались остатки недобитых банд, а уцелевшие батьки-атаманы еще кое-где устраивали погромы и налетали на села и сахарные заводы. Только позавчера в Барских лесах была ликвидирована значительная банда атамана Гальчевского-Орлика. Ее ликвидировал отряд ЧК при помощи городского Чона, а в Чоне состояли все присутствующие здесь, на этом собрании, комсомольцы. Открывая собрание, председатель объявил, что двое из членов ячейки после операции не вернулись в ряды. Все поднялись и, обнажив головы, пропели «Вы жертвою пали». В докладе о трехлетии существования комсомола секретарь ячейки доложил, что на протяжении этих лет организация воспитала и дала стране сорок три комсомольца, семнадцать из них за эти годы погибли в рядах Красной Армии на фронте. Снова все поднялись и пропели «Похоронный марш». В эти годы сахарный завод работал от случая к случаю — когда рабочие возвращались с фронта на побывку домой. Теперь завод снова стал на нормальную работу. Однако из леса все еще налетали бандиты и снимали приводные ремни с маховиков. Ремни им нужны были на подметки. Позавчера при ликвидации банды Орлика три пасса, разрезанных на куски, отобрали назад. Сейчас их сшивают шорники. Завтра на субботнике все последствия налета будут ликвидированы. Комсомольцы, а с ними и вся беспартийная молодежь как один выйдут на субботник. Послезавтра завод снова приступит к нормальной работе.

Председатель собрания тем временем уже зачитывал резолюцию.

«Постановили:

1. В связи с окончанием гражданской войны и в связи с победой над гидрою контрреволюции на всех фронтах, а также в связи с началом мирного строительства во всех областях человеческой жизни, в условиях новой экономической политики (нэп), считать крайне необходимым немедленное создание пролетарского интернационального коммунистического театра.

2. Всех комсомольцев и комсомолок, членов ячейки, объявить мобилизованными на создание пролетарского интернационального коммунистического театра.

3. Обязать всех членов ячейки, членов КСМУ, посещать все новые спектакли, а после спектаклей проводить художественное обсуждение и политические дискуссии. Привлечь к этому всю несоюзную молодежь завода.

4. Добиваться через уездный комитет союза обеспечения бесплатными билетами всех мобилизованных членов ячейки — для посещения всех театров в уезде, а также на все гастроли в театре при заводе.

5. Организовать из членов КСМУ и внесоюзной молодежи при клубе сахарного завода драматический кружок пролетарского интернационального коммунистического театра.

6. Назначить руководителем драматического кружка пролетарского интернационального коммунистического тира сахарного завода «Червоний рафинад» артиста Смолича.

7. Младшего слесаря, члена КСМУ, Василия Синеврюка, известного своей физической силой, благодаря которой он выжимает правой рукою три пуда, а левой два с половиною, а также положившего на обе лопатки чемпиона Швеции Шульца, во время его гастролей в клубе сахарного завода, — откомандировать в Москву в школу пролетарских атлетов.

8. Да здравствует пролетарский интернациональный коммунистический театр!»

Резолюция при голосовании в целом была принята единогласно. После этого на вопрос, есть ли какие-либо добавления, добавлено было одно: в пункте первом и восьмом после слова «театр» добавить и «цирк». Голосованием добавление было утверждено единогласно.

Дебют

И вот наконец осенью 1922 года, после четырех лет профессиональной актерской жизни, я поступил в настоящий театр. Это был «Новый драматический театр при Наркомпросе УССР».

Я хотел быть актером. Но я хотел быть настоящим актером.

Что такое «настоящий актер»? Любимец публики, известный премьер в плохоньком театре? Нет! Тоскливо сжималось сердце, когда я представлял себе такую перспективу… Незаметный, последний, маленький актерик «на выходах» в большом, хорошем театре? Да! Сердце трепетно колотилось от сладких предчувствий… Долой театральный бандитизм! Я любил театр, я его уважал, и я хотел уважать в нем самого себя. Теперь это для меня было ясно.

Я вступил в театр во время его пребывания в Виннице, точнее — во время его переезда в Винницу из Каменца. Потому что меня принимали прямо в вагоне, пока поезд стоял на нашей станции пятнадцать минут.

Я был счастлив. Теперь предо мною открывался широкий, прекрасный путь в жизнь. Я буду в окружении культурных, квалифицированных и талантливых людей, поборников высоких интеллектуальных и эстетических принципов, врагов всякой халтуры, готовых погибнуть, но не отступить от своих убеждений! Я приобщусь в их среде к настоящему искусству, узнаю настоящий театр, овладею настоящей актерской профессией! Я буду учиться, получу широкое и глубокое театральное образование, овладею основами, а может, и вершинами актерского мастерства. Я буду настоящим актером!

В государственном театре меня зачислили актером второго положения, без определения точного амплуа: для молодежи в театре амплуа не было, и это меня сразу заинтересовало. О каком амплуа может быть речь, когда ты еще только начинаешь, только ищешь самого себя?

Однако дебютировать пришлось мне в героической роли первого плана. Дебюта мне, собственно говоря, не полагалось. Я должен был просто входить в новый репертуар в меру подготовки новых пьес и принимать участие в массовках готовых спектаклей, получив в тоже время право делать заявки на дублирование. Но случилось так, что я получил совсем настоящий дебют.

Должна была идти уже готовая премьера «Царь Эдип». Но исполнитель роли верховного жреца заболел, и готового дублера не было. Роль поручили мне. Спешно, меньше чем за два дня, я должен был приготовить роль главного жреца в «Царе Эдипе». Это и был мой дебют.

Несчастный, в угнетенном состоянии, я отошел с тетрадкой роли от режиссера — художественного руководителя. Судьба смеялась надо мной. Я бежал от халтуры из маленького провинциального театрика, и самое страшное, от чего я убегал, это было исполнение роли вслепую и наспех. Я мечтал работать над порученной мне ролью, как над научной проблемой — основательно, сосредоточенно и долго. И вот в большом, настоящем театре я должен был играть большую, ответственную роль снова вслепую, снова наспех, «с налета». И я не имел права сыграть ее плохо, хуже, чем другие, чем актеры, на которых я смотрел снизу вверх. Это была тяжелая расплата за все мои предыдущие халтуры. И я принял ее как возмездие.

Это были самые тяжкие дни из всех лет моей актерской профессии. Репетиция была только одна, и то вполголоса, только для «разводки». От меня могли требовать лишь минимум — знать текст. Образ, трактовка — на это не было времени. Образ и трактовку дадут грим, борода и хитон. Я долбил текст точнехонько так, как латинские стихи перед экзаменами в гимназии. И, как перед экзаменами в гимназии, я не спал и не ел эти два дни.

В день премьеры, утром, после нескольких тяжелых часов бессонного маянья, я встал, вышел на засыпанный снегом берег реки и остановился на пустынной круче. Рассвет только брезжил, и вокруг не было ни души. Тихо осыпался иней с промерзших деревьев. В долине за рекою еще не угасли утренние зимние огоньки. Люди спешили начать свой трудовой день. Было хорошо, и грудь теснило вдохновение. Я спрятал тетрадку роли в карман и стал читать во весь голос свой текст на память. Мороз был сильный, и дыхание, вырывавшееся из моей груди клубами, обволакивало меня легким облаком Я должен стать актером, — еще никогда так страстно я этого не хотел! Я читал текст, скандируя, — так, как меня учили читать древних классиков еще на уроках латыни в гимназии. И я прочитал всю мою роль, ни разу не сбившись. Я знал текст. Еще вчера вечером — в кошмарах ночной лихорадки — тяжелый и непреодолимый, сейчас он лился плавно и легко, и из этих ясных звуков как бы сам по себе возникал для меня и самый смысл слов, образ того, кто произносил текст, образ верховного жреца. Я постиг роль.

Возбужденный и радостный, я пришел на спектакль. Грим, одежда, жесты, вся фигура верховного жреца представлялись мне ясно и выразительно. Я оделся и загримировался без помощи гримера.

Занавес поднялся, и перед зрителями предстал портал с колоннадой и широкими ступеньками в глубине. По этим ступенькам должен был сойти к народу Эдип. Посреди сцены возвышался жертвенник. Перед жертвенником должен был произносить свои заклинания верховный жрец — я. Сейчас на сцене был только хор. Пьеса начиналась с моего выхода во главе народной толпы. Толпа должна была выходить из дверей зрительного зала, через весь зал, через оркестр, на сцену.

Двери в зал растворились, и с шумом, выкриками, с мольбами и стенаниями толпа ринулась к царю Эдипу. Верховный жрец вел народ. Он олицетворял страстность и волю народа. В глазах его горел огонь отчаяния и фанатизма. Экстаз вел его на великие дела и на смерть. Вся его жизнь сосредоточилась в едином стремлении. Тело и дух — это была единая, туго натянутая струна.

Через огромный, многоярусный театр, в каком мне еще никогда не приходилось играть, я вышел на сцену и остановился перед жертвенником, величественный и патетичный. Эдип появился и остановился между колонн. По обе стороны от меня был хор, народ позади. Зал затих. Теперь начинался мой монолог, первый в моей роли и вообще первый в пьесе большой монолог. Он должен был зазвучать, заполняя весь зал, он должен был расколоть всю напряженную атмосферу, уже созданную шумом и воплями толпы. Но он был очень длинный, и силу голоса и темперамент надо было экономно распределить от начала и до конца монолога, чтобы закончить в тоне наивысшей патетики.

Я прокричал, сколько возможно сдерживая свой пыл, свой энтузиазм:

— Эдип, о правитель родной страны!..

Взгляд мой упал вниз на жертвенник. Боже мой! Жертвенник весьма удачно, с точки зрения художественного оформления, устроили как раз на суфлерской будке. Но я, стоя перед жертвенником, таким образом очутился за суфлерской будкой. Это означало, что ни единого слова суфлера я не услышу… Ужас, внезапный холодный удар страха потряс всего меня. И тотчас же весь монолог, от первого слова до последнего, вылетел из моей головы.

— Эдип, о правитель родной страны! — прокричал я еще раз. Прокричал с отчаянием и мукою в голосе, как кричит живое существо, которое видит свою гибель вот тут сразу, перед своими глазами. По залу пробежал шорох и стих. Мой отчаянный вопль насторожил зрителей. Мой призыв уже тронул их сердца. И это был шорох одобрения и похвалы. Да, да! Начиналась трагедия, и начиналась, кажется, прекрасно.

— Эдип, о правитель родной страны! — прохрипел я в третий раз, чуть не теряя сознание. Мой обезумевший взгляд рыскал во все стороны, вдоль сцены, беспомощный и несчастный. Я видел перед собой ряды девушек из хора, их побледневшие даже под гримом лица, их ярко накрашенные губы. Десять, двадцать, тридцать уст. Они шевелились, они лепетали, эти уста. Все тридцать девушек хора хором подсказывали мне текст. Ведь они стояли против суфлерской будки, и им было очень хорошо слышно, что подсказывал мне суфлер.

Я слышал, да, я совсем явственно слышал слова моего монолога, который подсказывали мне тридцать девушек из хора, несмотря на то что кровь стучала мне в голову и в ушах шумело. Я слышал, но не мог осознать их, не мог понять их — слишком сильный ужас потряс меня. И жалобным, рыдающим голосом я простонал в четвертый, в последний раз:

— Эдип, о правитель родной страны…

Я уже знал, что буду стоять здесь вот так, с жезлом и руке, с бородою, задранной кверху, и с отчаянием повторять эту фразу до тех пор, пока не умру или пока помощник режиссера не догадается дать занавес. А тогда… тогда… всему должен прийти конец.

За кулисами, среди складок драпировки, я уже видел окаменевшее от ужаса лицо режиссера.

Но здесь что-то свершилось. Точно я не знаю, что. Ибо это «что-то» произошло во мне самом. Очевидно, крайнее отчаяние уже родило во мне отвагу. Где-то в глубине моего умирающего сознания память сберегла мне общий смысл двух или трех первых строф моего монолога. Только содержание — без фраз, без ритма, без слов. И вот вдруг это содержание сложилось в моей голове в новый, неожиданный, не написанный Софоклом гекзаметр.

Я произнес слово, величественно и патетично, но, произнося, еще не знал, какое же слово последует за ним. Когда я произнес второе слово, я не знал, какое будет третье. Так произнес я три, только что вот здесь, в отчаянии сложенные мной самим строки. И тогда вдруг — то ли отчаяние победило мой страх — как бы щелкнул выключатель в электрической цепи, и весь текст монолога вдруг всплыл ясно и четко в моей памяти.

И я прокричал его. Ведь теперь, когда только что я четыре раза прокричал вступительную фразу, весь тон монолога с первых строф перешел в регистр финала. Я не знаю, как мне хватило голоса довести этот страшный, истерический вопль до конца.

Потом я ушел за кулисы. И сразу чуть было не упал. Я выкричался весь, и теперь я уже был пустой. Мне казалось, навсегда. Я не в состоянии был даже сделать шагу и сразу же сел на ворох каких-то матрацев.

Там, за полотнищами, кипели страсти трагедии Софокла, а тут был я, один в целом мире, опустошенный.

Я не задумывался над тем, что должно было дальше произойти со мной. Над этим не стоило и раздумывать. Надо было идти, срывать бороду, смывать грим и бежать от ужаса, от позора. Ведь если бы даже и удалось мне превозмочь в себе это чувство срама и страха, то все равно держать в театре меня уже не стали бы. Режиссера я еще близко не знал, но уже имел случай наблюдать его темперамент. Только вчера, во время постановки «На дне», один из актеров сделал какую-то небольшую «накладку». Мы гримировались с ним рядом. Бледный и перепуганный, вскочил он в костюмерную и камнем свалился на стул. И следом за ним влетел режиссер. С секунду он стоял перед полумертвым от страха актером, потом вдруг схватил мой гримировальный ящичек — первое, что попалось ему под руку, — и с такой силой швырнул его на пол, что ящичек разлетелся вдребезги на тысячу кусков… Теперь же у режиссера были все основания, чтобы схватить зеркало, стол, целый шкаф и трахнуть ими меня по голове.

В это время чья-то рука тихо легла мне на плечо. Обессиленный и несчастный, неспособный уже и вздрогнуть от неожиданности, я равнодушно поднял глаза. Передо мной стоял режиссер.

— Ничего, — сказал он горько, — не отчаивайтесь. Бывает…

Подвал кривого Джимми

Под общежитие актерам театра губисполком отвел довольно вместительный флигель, почти в самом центре города, но в глубине грязного двора. Флигель имел два этажа и подвал. Разместились сообразно обычным житейским принципам: кто рангом ниже, тот ниже и этажом. Я попал в подвал.

Весь подвал, если не считать отдельного закоулка, где поселился суфлер, состоял из трех комнат анфиладой, одна за одной. Окна в подвале были под самым потолком, как в тюрьме, так что дотянуться к ним мог только один герой-любовник, Василий Иванович Кобец. Они выходили во второй, задний двор, прямо на огромную коммунальную свалку. Мусор перед окнами громоздился кучами, и на эти кучи хозяйки со всего двора каждый вечер добавляли свежую порцию всяких отбросов. Просыпаясь утром, мы всегда видели новые украшения перед нашими окнами, которые проглядывали сквозь мутные, забрызганные помоями стекла: остатки глубоких калош, банку из-под сгущенного молока «АРА», объеденные початки кукурузы. Когда мы укладывались спать, у нас вошло в привычку биться об заклад, какие именно сюрпризы придется лицезреть, проснувшись поутру: проржавленный, непригодный умывальник или труп кошки, обитавшей в корпусе номер два на четвертом этаже? Тот, кто проигрывал, должен был бежать за водой к разборному крану, так как водопроводные трубы в подвале замерзли еще с осени.

А между тем свалка, если к ней присматриваться ежедневно, совсем не плохая книга жизни. По этим огрызкам и всяким отбросам мы имели возможность ближе познакомиться с нашими соседями и задуматься над кое-какими проблемами бытия. Самым богатым в нашем дворе был кустарь портной Арутянов, — в его мусоре каждый раз попадались кости, банки из-под какао «Ван-Гутен» и коробки из-под халвы. Пожилая брюнетка из двадцать седьмой квартиры, жена автокефального попа, старалась отсрочить приближение старости при помощи польского контрабандного крема «Щенсте кобеты». Лысый конторщик сахаротреста из четвертой квартиры был тайным композитором и свои опусы записывал на обороте конторских контокорренто, сейчас он работал над кантатой в мажорном ключе. Известный специалист по желудочным болезням, перед квартирой которого, номер шестнадцать, всегда выстраивалась очередь, сам, оказывается, страдал тяжелым, неизлечимым желудочным недугом и мог есть только яйца всмятку и белые сухари. Между белокурой уборщицей наробраза Олей и каким-то неизвестным нам Колей тянулась нескончаемая любовная переписка, которая, безусловно, ни к чему доброму привести не могла. Бухгалтер овощной артели «Перемога» очень любил яблоки высших сортов и поедал их ежемесячно на сумму не менее четырехмесячного оклада. У красавицы вдовы с карими глазами и прекрасными стройными ножками, помещавшейся в квартире номер семь, были на этих стройных ножках огромные мозоли, и она тщетно боролась с ними при помощи пасты «Мозолин д-ра Антона Мейера». А нэпман из квартиры номер один, у которого мы каждую ночь пытались стащить из сарая вязанку дров для отопления нашего подвала, чуть ли не ежедневно — зимой, в голодный год, в далекой от южных стран Подолии — пожирал со всей своей родней виноград «дамские пальчики».

Мебели в нашем подвале почти не было. В третьей комнате стояли две солдатские кровати и ящик из-под спичек. Во второй — одна кровать и огромный садовый стол. В первой лежали два снопа соломы и стоял пенек. В широких сенях были свалены наворованные у нэпмана из первой квартиры дрова и стояло ведро для воды. В эти сени вечерами прятались от дождя или милиции проститутки с проспекта. Во втором часу ночи они заводили между собой драку, и мы разнимали их и отпаивали холодной водой.

Наш подвал мы прозвали «подвалом кривого Джимми». Домовой книги подвал кривого Джимми себе не заводил, и потому не всегда можно было точно установить, кто тут проживает. Постоянно кто-то приходил и уходил, кто-то вселялся и выселялся, кто-то неизвестно почему здесь заночевывал, после спектаклей здесь собиралась целая толкучка, а в выходные вечера — настоящий бедлам. Аборигенами подвала кривого Джимми мы, впрочем, считали только девятерых, включая и суфлера с женой, которые помещались в отдельной комнатушке. В третьей комнате, на солдатских кроватях, проживали две актрисы. Во второй, тоже на кровати, помещалась еще одна актриса, а на садовом столе — целая актерская семья. В первой комнате, на охапках соломы, жил я с женой.

Утром мы просыпались и осторожно фукали вверх. По клубам пара мы научились точно определять температуру воздуха. Случалось, что температура бывала и выше нуля. Потом мы поглядывали на окно, чтобы быть в курсе всех обстоятельств окружающей жизни.

— Арутянов, — объявлял я, — ел вчера селедку и пил какао!

Спазмы сжимали наши внутренности, и мы быстро выпрыгивали из-под одеял, чтобы ледяной водой и жестким полотенцем смыть и стереть всякую блажь о какао, которого мы не пивали со дня объявления империалистической войны, и о селедках, которых мы не видели с начала гражданской войны. Мы проглатывали по стакану кипятку с сахарином и рысью бежали в театр на репетицию, чтобы вернуться в подвал кривого Джимми только к ночи, после спектакля.

Вечером, после спектакля, подвал кривого Джимми выполнял функции диалекториума. Тут в споре скрещивали мечи, тут подвергалась критике каждая постановка, каждый шаг и каждый взгляд актера на сцене. О делах и взглядах актеров и актрис в жизни здесь речь не заходила.

Наш театр переживал тогда самую важную пору своего дозревания и развития. Он искал «эквивалент».

Гражданская война на фронтах закончилась, и оружие еще звенело только в лесах и оврагах, в борьбе с бандитизмом. На смену массовому народному движению пришла кропотливая деятельность специальных органов молодого государства рабочих и крестьян. Военный коммунизм как социально-политическая и как бытовая и психологическая фаза уступил место новой экономической политике — нэпу. На смену горячему воодушевлению вооруженной борьбы пришла сосредоточенная напряженность восстановительной работы. Отображение революционного процесса в искусстве переходило теперь с панно на скульптуру: к двум измерениям, длине и ширине, оно приплюсовывало теперь и третье — глубину. Вместо умозрительной перспективы создавался ощутимый реальный рельеф. Какая судьба и какая роль определялись теперь театру?

История нашего театра началась в тяжелейшей обстановке. Родившись из урбанистических тенденций модернистского предреволюционного украинского «Молодого театра», наш театр отстаивал позиции расширения репертуара и приемов сценического мастерства, в противовес ограниченности репертуара и сценических приемов старого украинского, бытового и этнографического, традиционного театра. В эклектическом сумбуре своего становления он и был призван выполнять политико-просветительные функции на ответственнейших участках общественной и государственной жизни. Работа по продразверстке, потом обслуживание прифронтовой зоны — вот какова была задача театра в горячую, напряженную пору гражданской войны. Выполнение этих исключительного значения государственных заданий отвлекало, конечно, внимание театра от каких-либо специфических, формальных художественных исканий и экспериментов, зато подвело под весь коллектив и под каждого актера базу «гражданственности», направляло его на революционный, общественный смысл творческой работы. Театр в художественном плане не пошел дальше того, с чего он начинал, зато сразу стал обеими ногами на почву активной общественной деятельности. Вдумчивому, проницательному глазу философа было бы видно, что этим театр обеспечивает себе великолепную перспективу дальнейшего развития и роста. Но нетерпеливый и пристрастный взгляд самолюбивого артиста прежде всего обращался к тому, что другие, дескать, новаторы, а ты вот нет.

Ведь всем было известно, что началась новая эра, и в новой эре и театр должен быть новым, не похожим на старый, каким-то другим. Но каким?

«Революции — революционное искусство!» — таков был новый лозунг, который возник теперь на смену фронтовому призыву: «Искусство на службу революции!»

Что такое революция — знали все, но что такое революционное искусство — этого не знал никто. Луначарский писал страстные статьи; Маяковский гремел сквозь окна РОСТА; Демьян Бедный сеял частушками; Пролеткульт разрастался тысячами ячеек; Мейерхольд ставил «Землю дыбом»; Евреинов проповедовал театрализацию жизни; Курбас в театре «Березиль» соединял театр с цирком; чуть ли не каждое учреждение, даже гужтранспорт, создавало свои театральные студии; непонятное, страшное к ночи словечко «биомеханика» передавалось из уст в уста — все были взбудоражены, возбуждены и растеряны. А наш театр еженедельно давал новую премьеру — Шевченко, Бомарше, Ибсен, Софокл, Тобилевич, Мольер, Андреев, Леся Украинка, Горький, Жулавский, Гуцков, Мирбо, Лопе де Вега, Уайльд, Пачовский, Гауптман, Гоголь, Гольдони, Винниченко. И актеры всё подряд играли «на пупа» — в бешеном темпе, на душераздирающем крике; даже ибсеновские «Привидения» мы играли форте-фортиссимо, так как театр был глубоко убежден, что он есть театр героики и героический стиль в искусстве и есть художественный «эквивалент» современности.

А впрочем, актер нашего театра и не задумывался много над своей игрой и над проблемами стилей, он играл так, как привык играть на открытых площадках, где-то сразу же за линией фронта, силясь перекричать стрекотание пулеметов и пушечную пальбу. С того времени голоса у всех наших актеров охрипли, хронический катар был приобретен на всю жизнь. Борьба идей, соревнование между традициями реализма, романтизма и психологизма в театре происходили скрытно, подсознательно в каждом актере. Ведь сегодня надо было играть в «Суете» Тобилевича так, как играли еще деды; завтра в «Мысли» Андреева — лишь бы не так, как играли на провинциальной русской сцене; послезавтра «Свадьбу Фигаро» — лишь бы не так, как об этом читали в старых театральных журналах. А ведь еще надо было играть и «Фуэнте Овехуна» или «Лорензаччо» — уж совсем неизвестно как. Эклектика театра начиналась в самом его репертуаре. Переводной западный репертуар, который наводнял театр в порядке «героического эквивалента», все эти «Герцогини Падуанские», «Йолы», «Лжемиссии» и т. п., яростно сопротивлялись «психоложеству», псевдопсихологизму винниченковских «Черных пантер», «Грехов» или «Базаров» в сознании каждого актера. И в сумбуре всех этих неосознанных или даже осознаваемых влияний актер начинал уже вообще отрицать пьесу как основу спектакля. «Революционный театр должен начаться с театра импровизации!» — так заявляли самые горячие головы.

Что касается меня, то на первых порах меня удовлетворял уже один тот факт, что я служил не в мелкой халтуре, а в большом, настоящем театре, где, пусть и не широко, во всем коллективе, то хотя бы в тесном кругу, вот здесь, в подвале кривого Джимми, обсуждаются и дебатируются судьбы будущего театра. Я вообще был профан, и у меня еще не успело сложиться мое собственное мнение о театре и путях его развития. Мне импонировали сами по себе споры — даже тогда, когда они были чистейшей софистикой. Я жаждал спорить, жаждал слушать разные мысли, разные мнения. Кроме того, мне импонировало и другое. Наш театр — это был театр ансамбля, а не индивидуальной игры, театр спектакля, а не одного персонажа, театр актеров, а не одного премьера. А ведь я мечтал именно об этом с самых первых шагов на сцене. И потому с особенной радостью я выполнял порученные мне роли в ансамбле.

Но удовлетворенности моей пришел конец, когда мне пришлось сыграть большую роль. Это была роль Колонна в «Монне Ванне» Метерлинка. Эту прекрасную роль я провалил виртуозно. И та же самая газета, которая расхваливала меня за исполнение Лизогуба в «Солнце руины», называя меня чуть ли не гением, за исполнение роли Колонна обозвала меня чуть ли не бездарностью.

Однако в действительности дело обстояло хуже. Я не был бездарностью, но я не знал, как надо играть!

Я умел выйти на сцену и на протяжении всего спектакля интуитивно держать общий тон; я умел своевременно подать реплику и заполнить паузу, если такая случалась непредвиденно; я умел удачно копировать слепых, глухих, гнусавых и заик; уверенно владел моим довольно правильно поставленным голосом. Я постиг всю внешность актерского пребывания на сцене, но я не знал, как надо играть.

— Как надо играть? — спрашивал я моих товарищей еще ранее, там, в тех труппах, где начиналось мое актерское существование.

— Как все играют, — отвечали мне они, пожимая плечами.

— Как надо играть? — спрашивал я теперь моих новых товарищей, актеров большого, настоящего театра.

В ответ мне рассказывали, как играл такую-то роль Кропивницкий, Садовский, Саксаганский или еще кто-нибудь из корифеев. Но это были только рассказы об их таланте, а не раскрытие самой системы актерской игры.

— Как надо играть? Что надо для этого человеку-актеру? — обращался я с этим же вопросом и к герою-любовнику, Василию Ивановичу Кобцу.

Герой-любовник Василий Иванович Кобец становился в позу Уриеля Акосты в сцене проклятия в синагоге:

— Человеку надо, чтобы он был сыт, пьян и нос в табаке. А актеру нужна роль! Коль скоро он имеет роль, то он согласен всю жизнь есть суп из семи круп!..

Как надо играть — этого, очевидно, никто не знал.

И у нас было достаточно времени, чтоб по поводу этого сетовать в подвале кривого Джимми. Ведь больше нам нечего было и делать: сезон закончился преждевременно и на полтора месяца театр остался без ангажемента.

Подвал кривого Джимми распродал все, что имел, и перешел исключительно на кипяток с сахарином. Когда мы выползали из подвала на свет божий, то даже слабенький мартовский ветерок валил нас с ног. Голод давал себя знать, мы отощали. Лишь изредка случался праздник — нас подкармливало благотворительное общество, наделяя изредка кулечком маисовой крупы и банкой соевого молока.

Тогда по утрам и появлялся Василий Иванович Кобец.

Это была колоритная фигура. На нем были роскошные белые суконные брюки и потертый на швах, ветхий, но элегантный пальмерстон. Сверх пальмерстона он натягивал еще грязную обтрепанную солдатскую шинель, а на голову — суконную каторжанскую шапочку. Больше у него ничего не было. Но зато он обладал чудесным баритоном и даже в будничной обстановке не говорил, а вещал велеречиво, с трагическими модуляциями в голосе. Когда он приходил — не приходил, а появлялся на пороге, — я обычно лежал на своем снопе соломы с бумагой и карандашом в руке. Я тайком писал стихи, Кобец останавливался надо мной в позе царя Эдипа перед народом.

— А дон Померанцо все пишет и пишет! — После красноречивой паузы он печально заканчивал: — И черт его знает, когда ж он напишет…

После этого мы усаживались на пол вокруг пенька и принимались за галушки, состряпанные из муки «АРА». Кобец самолично умудрялся съесть полведра. Когда ведро опорожнялось до дна, Василий Иванович поглаживал пальмерстон в том месте, где был живот, и произносил с жестикуляцией кабальеро из «Мирандолины» Гольдони:

— Теперь я кум королю и брат солнцу!

После этого он подходил к окну и смотрел на помойку.

На третье — банка из-под какао Арутянова и косточки «дамских пальчиков» из квартиры номер один.

И он начинал насвистывать, пристально всматриваясь в окно. Это среди свежего мусора он замечал отрывок контокорренто с неровными рядками нот из нового, только что созданного и забракованного самим же автором, конторщиком-композитором, опуса.

После того мы заваливались на солому и декламировали стихи Есенина, Маяковского, Блока, Олеся и Тычины.

Спали мы — для экономии сил и чтобы не хотелось есть — днем, а ночью предавались спиритизму.

Мы расстилали большой лист бумаги с аккуратно вычерченным кругом и старательно выписанной азбукой. Пальцы рук соединялись над фарфоровым блюдцем, и блюдце послушно бежало, отмечая буквы, слоги и слова. Мы вызывали Наполеона, Савонаролу, Гуса, Спинозу, Достоевского. Какие речи они произносили при помощи чайного блюдца! Про жизнь и смерть, про небытие и бессмертие, про любовь и ненависть, про богатство и безденежье. Они рассказывали о прошлом, предсказывали будущее, угадывали на завтра погоду.

Однажды мы решили вызвать Коклена. Надо было посоветоваться о всяких театральных делах. Блюдечко долго не хотело слушаться нас. Но потом все-таки оно пошло по кругу, быстрое и проворное под руками. Оно подбежало к букве «К», потом к букве «О». Наши сердца остановились. Сейчас с нами будет говорить сам великий Коклен! Но блюдечко покрутилось некоторое время и остановилось против буквы «Т» и «Р»…

— Которого? — спросило блюдечко. — Старшего или младшего?

— Обоих!

И вот два великих французских актера, братья Бенуа и Александр Коклены, были перед нами, под фарфоровым чайным блюдечком. С дрожью в голосе мы спросили их:

— Как надо играть?

Блюдце окаменело неподвижно.

— Как надо играть?! — повторили мы.

Блюдечко не двигалось. Оба великих театрала — автор «Искусства монолога» и непревзойденный мастер монолога — молчали. Они не отвечали на наш взволнованный вопрос.

Потом блюдечко нервно заскользило от края до края бумажного листа. Оно делало бешеные круги, оно летало, почти оторвавшись от поверхности стола, и наши руки еле поспевали за ним. Потом оно полезло со стола прочь и стало мотать нас за собой по полу, вдоль плинтусов, порываясь лезть вверх на стену. Наконец оно наскочило на выходные двери и побежало через сени во двор…

Великие братья тоже, по-видимому, не знали, как надо играть. Быть может, они и отошли в вечность с этим проклятым вопросом на устах… Нет! Они должны были знать, но не хотели с нами поделиться. Нет! Они хотели бы, но не могли. Как же им было пересказать все это нам при помощи фарфорового блюдечка, когда остановками черточки против букв на кругу исподтишка руководил тот же, кто и опрашивал, — я?

«А почему?»

Он пришел в театр еще на рассвете, когда только развиднялось, — что-то около пяти утра.

Он подошел к главному подъезду и робко постучал в высокие и широкие зеркальные двери. Естественно, двери были заперты, а за ними, в театре, никого еще не было. Да если бы там кто и был, все равно не услышал бы этого тихого постукивания.

Он выждал некоторое время, прислушиваясь, не откроют ли ему все-таки. Тогда, не осмелившись постучать снова, он отошел от дверей, спустился с крыльца на тротуар и осмотрелся еще раз. Высокое здание театра величественно вырисовывалось в седом предрассветном полумраке. Вокруг царила тишина: город еще спал, водосточные желоба на крыше театра поблескивали ранней росой, окна глядели черными ямами, клочок старой афиши чуть-чуть трепетал на стенде возле дверей главного входа. Нет, это все-таки театр.

Он стоял на тротуаре, не двигаясь с места, только поворачивая голову то вправо, то влево, разглядывая огромное здание с колоннами, портиками и арками. Солнце всходило далеко, где-то за рядами других строений, и только первый его луч, желто-горячий, красноватый, скользнув по вершине тополя, упал на шпиль театра. В ту же секунду стайка вертлявых воробьев упала на подножие шпиля и шумно зачирикала в веселой суетне. Тогда он снова поднялся по ступенькам к дверям главного входа и постучал второй раз, на этот раз немного громче. Всю свою жизнь он вставал с восходом солнца и не представлял себе, чтобы можно было вставать позже. Он прислушался, как эхо прокатилось по пустому вестибюлю и замерло где-то в глубинах театрального помещения.

Тогда он в задумчивости сошел снова с крыльца и присел на каменный столбик. Плетеную корзиночку он поставил возле ноги. Одет он был в ватную куртку, серые, «чертовой кожи» штаны, засаленные и протертые до основы; на ногах были у него опорки, на голове старая черная фуражка с большими приплюснутыми полями и когда-то лакированным, потрескавшимся козырьком. Это был молодой парень лет двадцати. Лицо у него было продолговатое, нос с горбинкой и тонкие изогнутые брови. Такие лица бывают у типичных степняков. Но глаза под казацкими бровями неожиданно были голубые, широкие и прозрачные и глядели в пространство внимательно и как бы удивленно.

Он вынул из корзинки сверток в белой тряпочке и, развернув его, достал краюху хлеба и кусок сала. Отдельно в уголке платочка была завязана крупная, розоватая, конская соль. Не торопясь, медленно и осторожно, он вынул из кармана складной нож с белой металлической колодочкой, раскрыл его, вытер лезвие о полу и отрезал ломоть хлеба. Потом от куска сала отрезал малюсенький кусочек и, круто посолив его, принялся за еду. Первые хозяйки уже появились на улице и шли на рынок. Проходя мимо, они не обращали на него никакого внимания, но он каждый раз отворачивался, стыдливо прикрывая от людских глаз свой скромный завтрак.

Луч солнца уже соскользнул с купола на крышу и краешком чиркнул по оконцам чердака. Стекла вспыхнули червонным золотом и запылали, словно радуга.

Позавтракав, парень завязал платочек, положил узелок в корзинку, подхватил ее и снова направился к зданию театра. Но теперь он шел не к главному входу, а, оглядываясь, двинулся вокруг театра.

За углом он сразу же увидел вторые двери. Это был запасный выход на случай пожара, и эти двери не были такими величественными и суровыми, как главный подъезд. Поэтому он приблизился к этим дверям смелее и постучал громче. Подождав минутку, он постучал еще сильнее. Теперь уже и на улице было слышно, как по опустевшим коридорам прокатилось эхо. Однако и на этот раз ему не открыли.

Тогда он пошел дальше, обходя театр. Он подошел ко вторым запасным дверям, потом к третьим, и в каждые из них он стучал все громче и громче. Теперь он стучал уже не пальцами, а всей ладонью, и стучал долго и настойчиво, повторяя стук по пяти и десяти раз, не давая замереть эху в чреве огромного здания. К пятой двери, находившейся на противоположной стороне главного входа, сзади театра, он подошел уже раздраженный и гневный и поднял было уже кулак, чтобы затарабанить в дверь, но неожиданно рука его опустилась и все тело как-то обмякло. Он даже съежился, но потом поднялся на цыпочки и приблизился к двери, стараясь производить как можно меньше шума. Его ясные, внимательные, удивленные глаза затуманились и прямо-таки впились в табличку, висевшую над дверью. На этой серенькой табличке, заляпанной известью во время побелки, синими буквами было написано: «Актерский вход».

Приблизившись на цыпочках к двери, он так и замер, взволнованный, и только после минутного колебания наконец осмелился постучать — легонько, чуть-чуть слышно, одними кончиками пальцев. И тут же отдернул руку. Стук был настолько тихий, что он и сам его почти не услышал.

Подождав минуты две, он глубоко вздохнул и отважился постучать еще раз, немного громче. Было уже что-то около шести, но и на этот стук никто не ответил.

Он отошел на несколько шагов и утер рукавом пот, выступивший на лбу.

Так, в тяжелой задумчивости, он постоял минут десять. Корзинка мелко дрожала в его опущенной вдоль тела руке.

И тогда вдруг он очнулся и решительно подошел снова. Он изо всех сил забарабанил кулаком в дверь актерского входа. Дверь даже зашаталась, и эхо раздалось не только внутри помещения театра, а и вокруг, отраженное соседними зданиями. В доме, стоящем на противоположной стороне улицы, распахнулось окно, и из него высунулось заспанное лицо женщины в платочке.

Теперь уже парень грохал в дверь изо всех сил. Вначале он стучал правой рукой, потом, когда заболела правая, поставил корзинку и принялся барабанить левой. Потом начал стучать в дверь ногами. На углу стояли торговки и с любопытством наблюдали за действиями чудного юноши. Под его ударами двери чуть не разламывались, и грохот разносился на четыре квартала вокруг. Наконец из-за толпы, собравшейся на углу, появилась настороженная фигура милиционера.

Милиционер подошел к юноше, уже вспотевшему и измученному, и безапелляционно предложил:

— Гражданин, давайте не будем. — А внимательно рассмотрев его опорки и ватную куртку, угрюмо добавил: — И вообще, на минуточку… — Он поманил к себе пальцем смущенного и побледневшего юношу.

Через пять минут двери районной милиции растворились и приняли в себя юношу, сопровождаемого милиционером. Толпа торговок и мальчишек осталась на противоположной стороне улицы, возбужденно обсуждая случившееся событие, свидетелями которого они только что были.

Репетиция в то утро, как обычно, началась ровно в десять. Репетировали «Черную пантеру». Эта пьеса уже давно была в репертуаре, но ведь театр только гастролировал в этом городе, а во время гастролей, как известно, мало ли бывает всяких недоразумений: кто-то на кого-то обиделся, кто-то заболел, — и сейчас вот тоже спешно приходилось заменять исполнителей. В ту минуту, когда разводились мизансцены первого действия и поэтому все исполнители были на сцене, в студии «Белого медведя» на сцену из-за кулис вышло двое. Это были милиционер и юноша с корзинкой в руке.

— Извиняюсь, — козырнул милиционер, — а кто промежду вас будет товарищ режиссер? Вот этот гражданин требует представить его до режиссера, потому как имеет к нему личное заявление.

— В чем дело? — поинтересовался помощник, потому что режиссера не было и разводкой мизансцен руководил помреж. — В чем дело? И, пожалуйста, поскорее, вы видите, мы заняты.

Парень глотнул пересохшим горлом, и руки его задрожали. Он поставил корзинку у ног, потом снова взял ее, потом снова поставил, потом снял фуражку, стал мять ее в руках, потом снова надел и снова снял.

— Я хочу, — наконец прошептал он, — поступить в театр…

— Так это не сюда, — ответил помреж, — наша труппа здесь только на гастролях, и вопросом приема работников сцены занимается администрация городского театра: вторая дверь налево от главного фойе, вход с улицы…

— Я хочу поступить в театр, — повторил парень яснее, но тише, — я хочу поступить в театр. В театр… театр…

Актеры окружили милиционера и парня.

— А что вы хотите делать в театре? — спросил кто-то.

— Что угодно, — ответил парень громче. — Я могу датского принца Гамлета в трагедии английского писателя Вильяма Шекспира «Гамлет».

Тихий шепот пробежал среди актеров.

— Или, к примеру, старшего писаря корпусного штаба Ивана из пьесы украинского писателя Карпенко-Карого «Суета». Что угодно.

Все молчали. Милиционер подозрительно поглядывал из-под красной фуражки. Он так и думал! Недаром же этот хрупкий паренек сразу привлек его внимание.

Актеры молчали, смущенно отворачиваясь или украдкой посмеиваясь. Гамлета! Принца датского! В пьесе английского писателя Вильяма Шекспира!

Парень поднял глаза. Перед ним был ряд незнакомых, чужих, холодных лиц. Он побледнел еще больше, и в глазах его появились умоляющие искорки. Он прижал руки к груди и беспомощно озирался, ища хоть каплю сочувствия:

— Очень я вас прошу… что угодно!

Он прижал руки так сильно, что забыл про корзинку. Она выпала из рук, и из нее выкатился узелок; тряпочка размоталась, и кусок сала и краюха хлеба покатились в разные стороны. Он резко наклонился, теряя теперь уже фуражку. Потом выпрямился, вконец растерянный, не зная, что ему делать. Стыдясь своей неловкости, он не покраснел, а побледнел как полотно. Актеры бросились подбирать корзиночку, хлеб, сало, фуражку. Крупная розовая конская соль хрустела у них под ногами.

За это время парень пришел немного в себя и выдавил еще несколько слов умоляющим голосом:

— Что угодно… только примите… Я могу все, что нужно и по хозяйству, ежели что… подмести там, воды принести, или… дров нарубить. Очень прошу вас.

Он переминался с ноги на ногу, не зная, куда деть руки, которые болтались у него во все стороны, будто искал он какую-то соломинку, ту, за которую хватается утопающий. Милиционер стоял в сторонке, искоса поглядывая проницательным, всевидящим оком.

И вдруг паренек выпрямился, ноги стояли уже твердо, без дрожи, руки вытянулись по швам, мускулы напряглись, даже нос как-то заострился, и бледное лицо приобрело желтовато-восковой оттенок. Он выбросил руку вверх, прямо перед собой, простер ее к актерам и закричал:

Быть или не быть — таков вопрос!
Что благородней духом — покоряться (?!)
Пращам и стрелам яростной судьбы (!!)
Иль, ополчась на море смут, сразить их (!!)
Противоборством? Умереть, уснуть — (!!)
И только. И сказать, что сном кончаешь
Тоску и тысячу природных мук, (!!!)
Наследье плоти, — как такой развязки
Не жаждать? (???) Умереть, уснуть. Уснуть! (!!!)

Могильное молчание воцарилось на сцене. Из-за кулис выглядывали удивленные лица встревоженного техперсонала. Полотнища плохоньких матерчатых декораций колыхались вверху. Такого голосища давно не слышали стены театра. Такого дикого вопля не бывало даже в массовых сценах нашего театра, когда три десятка горлянок во всю силу легких орали «Виват!» или «Смерть!»

Милиционер первым проявил свои горячие чувства. Он бросился к парню и от всего сердца саданул его в плечо:

— Вот это здорово! Вот это театр! А ну, ну, еще! Давай, давай!..

Парень был зачислен помощником бутафора. Ему приходилось чистить толченым кирпичом жестяные казацкие сабли и мечи, подклеивать панцири из папье-маше, набивать опилками ватники и т. п.

Служебные обязанности бутафора, конечно, не требовали постоянного присутствия его на сцене во время репетиции. Но, ясное дело, новый бутафор появлялся на репетициях первым и уходил с них последним. А впрочем, он вообще не выходил из театра. Со своей корзинкой, служившей ему и саквояжем и в то же время подушкой, он приютился где-то между дверью бутафорской и стояками колосников, на скатках старых ковров и запасных сукон из мешковины. Просыпался он рано — только нарождался день, подметал сцену и прилегающие к ней проходы, поливал из жестяного чайника истертый дощатый пол сцены, вытирал пыль с панцирей, шлемов и сабель, приготовлял все, что поручал ему еще с вечера бутафор к очередному спектаклю, потом бежал в администраторскую, выносил из нее и устанавливал перед театром плакаты — словом, управлялся со всем закулисным хозяйством, и только тогда, наколов дров на заднем театральном дворе, подогревал себе в том же бутафорском чайнике воду, которой и запивал свой традиционный завтрак: кусок хлеба с микроскопическим ломтиком сала. В обед он прибавлял ко всему этому еще луковицу. Позавтракав, он успевал еще раньше всех прийти на репетицию и приготовить, согласно рапортичке помрежа, всю необходимую мебель. Втиснувшись меж планов декораций и не присев ни разу, он всю репетицию выстаивал на ногах. Он стоял в полумраке, раскрыв рот и тяжело сопя, следил за каждым малейшим движением, внимательно прислушиваясь к каждому слову на сцене.

Однажды для массовой сцены не хватило людей, и помощник привел паренька:

— Ну вот, — сказал режиссер, — вы должны выбежать из третьего плана, вон из-за этой станины — тут будет балюстрада, и, упав у этой станины на первом плане — здесь будет трон, крикнуть: «Смилуйся, герцогиня!» Руки вы прижмете к груди, и на лице у вас должен быть страх.

— А почему? — спросил парень.

— Что почему?

— Почему страх?

— Ну, понимаете, ведь это герцогиня, а вы один из ее пейзан, то бишь крестьян-крепостных. Вы ее боитесь. Ну, смотрите на меня: сделайте вот так. — Режиссер не спеша подошел к третьей станине, где должна была стоять балюстрада, вдруг подпрыгнул, чтоб «накачать» себя, и стремглав вылетел из-за станины, мчась наискосок через сцену. Добежав до станины, стоявшей на переднем плане, где должен был находиться трон, он прижал руки к груди, отвалил нижнюю челюсть, закатил глаза под лоб — изобразил страх и, точно собираясь нырнуть в ледяную воду, хлопнулся с разгона в ноги героине, которая должна была изображать герцогиню. — Поняли? — спросил он, медленно поднимаясь и отряхивая запыленные колени. — Страх!

— А почему? — спросил парень.

— Что «а почему»? — разозлился режиссер.

— А почему именно так?

Режиссер помолчал. И затем уже примирительно ответил:

— Ну хорошо, вы лучше покажите мольбу. Понимаете? Вы восклицаете: «Смилуйся, герцогиня!», то есть вы ее просите, чтобы она над вами смиловалась. Вот и умоляйте. Поняли? Так будет лучше.

— А почему так будет лучше?

Режиссер утер лоб носовым платком.

— Ну хорошо, — сказал он, — это сделает кто-нибудь другой. Пусть выбежит Непийвода, а вы вместо него станете четвертым стражем при троне герцогини. Вы будете держать алебарду и наклоните ее, когда Непийвода хлопнется в ноги герцогине. Понимаете? Перед ним, не допуская его близко к трону. Да, да, верно, пусть выбежит Непийвода, он это сделает лучше.

— А почему? — спросил парень.

С того времени его и прозвали «А почему?»

Откровенно говоря, от пытливого помощника бутафора теперь уже просто не было покоя. Он реагировал на малейший жест, на малейшую интонацию во время репетиции и, подходя потом к актеру, когда тот заканчивал свой выход, обращался к нему с неизменным «а почему?»

А почему он перешел сцену так, а не иначе, почему он, плача, заломил руки, а почему он, произнося монолог, не сидел спокойно возле столика, где указал ему режиссер, а все время шарил по карманам и вынимал оттуда вещи, совершенно ненужные ему в это время: ножичек, портсигар, спички и носовой платок. Все это придирчивому парню нужно было знать.

— Ну, как вы не понимаете, — удивлялся актер. — Ведь я очень взволнован, меня бросила моя любимая, известие слишком неожиданное, я расстроенный, вот каково состояние моего духа. Ну, я и делаю всякие машинальные жесты, которые не имеют прямого отношения к заданной мне роли, но которые показывают мое неуравновешенное душевное состояние. Понимаете, я в эту минуту не отвечаю за свои поступки.

— А почему?

— Что «почему?»

— Почему, когда встревожены духом, то шарите по карманам?

И вот мало-помалу все актеры, вначале шутя, а потом уже и серьезно, к каждому слову, к каждому указанию начали ставить свой вопрос: «А почему?»

Шутники и вообще что бы ни сказали, непременно теперь добавляли в конце этого сакраментальное «а почему», как обычную поговорку.

Так приучился говорить и я.

И вот однажды, получив новую роль, проследив ее на разводке и отметив все указанные мне мизансцены, я остался один наедине со своими мыслями. Я перечитал роль и задумался над всем тем, что и как должен делать и говорить в моей новой роли. И вдруг я задал вопрос самому себе — а почему? А почему именно так? Почему именно так я должен переходить во время диалога и почему именно в таком тоне я должен вести свой монолог? Я должен ее любить, а потом возненавидеть ее. Почему? Потому что она изменила мне. О причине ее измены в пьесе ничего не сказано. Просто она изменила мне. А почему?

Я достал пьесу и перечитал ее еще раз. Причины для ее измены, по-моему, заключались в моем же поведении по отношению к ней. И я был готов к этой измене. Однако я возненавидел ее не до измены, а после измены. Почему?

Меня бросило в пот, и на какое-то время я отложил ответ на этот вопрос. Нужно было все-таки разобраться в мизансценах. Узнав про измену, я должен был окаменеть, а затем перейти от стола к окну и приникнуть лбом к оконному стеклу. Так и указано в моей роли. Это моя мизансцена. Со второго плана, от стола, на третий план, до окна, головой к стеклу. А почему?.. Ведь к измене я был подготовлен, она не была неожиданна, — почему же я должен окаменеть? Почему?

А впрочем, дотошный помощник бутафора долго не удержался в театре. Однажды сцена для репетиции оказалась необставленной, мебель не принесена, реквизит не приготовлен. Даже дощатый пол сцены не был побрызган и подметен — пыль на ковре еще сохранила отпечатки ног со вчерашнего спектакля Выйдя на сцену, бутафор сообщил, что парень исчез вместе со своей корзинкой. Накануне вечером он толкался по костюмерной с газетной вырезкой в руках, расспрашивая всех, каким поездом и через какие станции нужно ехать в Киев. В газетной вырезке было объявление о наборе учеников в театральную школу. Наверное, оставив театр, парень направился в школу искать ответ на свое «а почему».

Ведь в нашем театре он такого ответа не нашел.

А почему?

Донбасс

Весною тысяча девятьсот двадцать третьего года театр выехал на гастроли в Донбасс.

Это была командировка особо важного государственного значения.

Самый лучший в те годы украинский театр отправлялся в индустриальный центр Украинской Советской Социалистической Республики, во всесоюзную кочегарку — на Донбасс. Восстановительный период как раз начинался, и созидательная жизнь забила ключом во всех промышленных районах Украины. Здесь, в этих промышленных районах, создавался теперь новый, трудовой фронт. Здесь сосредоточивались все творческие начинания социалистического хозяйства, здесь зарождалась новая жизнь.

Театр должен был гастролировать в крупных промышленных городах — Бахмуте, Луганске, Юзовке и охватить выездными спектаклями чуть ли не все заводы и шахты Донбасса, от самых больших до самых мелких, где только существовали театральные подмостки или что-либо подобное им. Огромный и величественный дан был маршрут театру! Географически он простирался только от Славянска до Мариуполя и Таганрога, но в политическом смысле он выводил театр с истоптанных тропинок привычной камерной ограниченности на широкие пути революционных творческих перспектив. Нашему театру определено было не только выполнить тут обыкновенную культурно-просветительную миссию — содействовать вовлечению в культурный процесс широких кругов пролетариата и его культурному росту, но и дать пролетарскому зрителю наиболее совершенные в то время образцы украинского сценического искусства, в массах пролетарского зрителя проверить их, проверить таким образом самих себя и, получив утверждение или отрицание, искать и развивать самое идею творчества.

Это была весна нашего театра, весна и всего украинского советского искусства. Центральные газеты гигантскими скачками увеличивали свои тиражи, но этого было все еще мало, и создавались многочисленные местные провинциальные газеты. В каждом большом городе один за другим возникали крупные стационарные культурно-просветительные учреждения — музеи, театры, капеллы, картинные галереи. Но все это были еще только капли в бушующем море пробужденного к творческой жизни народа. И всевозможные ансамбли самодеятельности, кружки, хоры и оркестры, возникали густо везде в заводских и сельских местностях. Одни за другим открывались советские журналы: творческая жизнь била живым ключом, и ей уже тесно было на столбцах бесчисленных стенных газет. Начинали свою деятельность различные художественные объединения. Ежедневно открывались новые школы. Создавались многочисленные рабочие факультеты. Все хотели получать знания и учиться, все жаждали творить. Начиналась культурная революция.

Мы ехали с Подолии в Донбасс товарными эшелонами, — мы, культурная организация, были первый товар, товар первой необходимости, который перебрасывался с фронта в глубь страны. Мы ехали в простреленных пулями и разбитых гранатами, не отремонтированных еще военных теплушках — как маршевый батальон, как оружие, как «огневое довольствие». Мы ехали долго и медленно: израненные паровозы останавливались, чтобы подтянуть подшипники, отыскать топливо, прошуровать топку. Мы брели поездом, словно пешком, от станции к станции, а вокруг, по обе стороны железнодорожного пути, уже зеленели буйные всходы на безграничных полях. Невидимые жаворонки звенели в высоком степном небе, и тощие коровы выходили на первые пастбища. Их гнали хлопчики в отцовских буденовках или старики в красноармейских ватниках с сыновних плеч. В ясных лучах весеннего солнца празднично белели только что — в первый раз за эти годы — выбеленные мелом пока еще только передние стены хат. На вокзалах звенели топоры, залатывая дыры от шрапнели на крышах. Навстречу тянулись железнодорожные составы, груженные первым углем. Народ, сбросивший вековое ярмо и победивший на всех фронтах блокады и интервенции всех победителей в мировой империалистической войне, отогревался на первом весеннем солнце, зализывал раны и штопал дыры. Весна республики расцветала.

В Кремле собирался съезд партии победителей — Двенадцатый съезд большевиков. С путевкой от партии и советского правительства наш театр ехал в Донбасс.

Гастроли начинались в столице Донбасса того времени — Артёмовске.

С каким сердечным трепетом мы поднимали занавес первого спектакля! А что, если неизвестный, неведомый еще нам зритель не захочет смотреть наш театр? Разве не предупреждали нас любезно встречные горе-антрепренеры «старо-бытовой» формации украинского театра о консервативности пролетарского зрителя, особенно в отношении украинского театра? Разве не пугали они нас, что, кроме «Ой, не ходи, Грицю» и «Дай серцю волю», Донбасс не признает иных пьес в украинском репертуаре? А мы везли «Царя Эдипа», «Фуэнте Овехуна» и «Лорензаччо». Разве не пророчили нам, что в Донбассе зритель не покупает билета в украинский театр, пока не прочтет в афише, что в пьесе двадцать пять номеров пения и восемь пар танцоров? А у нас не было ни одного актера, который бы умел танцевать гопак.

Первым спектаклем шел «Фуэнте Овехуна», если не ошибаюсь. А впрочем, это не так уже и важно. И первый, и второй, и третий, и двадцать третий спектакли прошли с одинаковым успехом. Прием, который имел новый украинский театр от пролетарского зрителя, театр без песен и танцев, без «Ой, не ходи, Грицю» или «Дай серцю волю», но со «Свадьбой Фигаро», «Уриэлем Акостой», «Лесной песней» или «Мирандолиной», — можно охарактеризовать только теми же патетическими словами, какими старались выразить свои чувства со сцены актеры. Овации и триумф.

Это был необычайный зритель. Там, где актер привык ждать только улыбку, там взрывался хохот целого зала. Там, где рассчитывали лишь на трогательное сочувствие, там зритель плакал и рыдал. Тут зритель не рукоплескал — он топал и ревел. Он кричал «браво» и «ура». И он не позволял опускать занавес, он не желал уходить из театра по окончании спектакля. Когда же гасили свет, он толпой провожал актеров до их квартир.

Разве может быть у актера большая радость, чем подобный зритель?

Подобного зрителя до сих пор актер знал только на фронте. Теперь он узнал его и в тылу. Ведь это был тот же, только что прибывший с фронта демобилизованный красноармеец и партизан, рабочий Донбасса. Но был он уже не в одиночку с винтовкой, а с женою, с детьми или родителями.

И только тому, кто знает такого зрителя, по-настоящему будет понятна старая театральная поговорка: «Театр — это зритель».

Успех мы имели не только в центре Донбасса — Артемовске. Успех шел следом за театром во все время гастролей, он даже шествовал впереди театра, от города к городу, от завода к шахте. Луганск и Юзовка встретили и проводили театр с неменьшим восторгом. Но степень восторга зрителя тоже менялась — она все время возрастала, по мере того как театр углублялся дальше в глушь, по мере того как он удалялся от железнодорожной магистрали к разбросанным по степи шахтам.

И актеры зажили в сладком чаду славы.

Что может быть слаще для актера, чем успех, чем горячее признание зрителя? Что может быть для гражданина отраднее, как чувство твоей нужности и признание ценности того дела, которое ты делаешь?

Сказать по правде, актеры блаженствовали еще и по другой причине. До сих пор актер жил в крайней нужде. На фронте он имел в лучшем случае бедный красноармейский паек; период без ангажемента, в Виннице или где-нибудь на гастролях в Белой Церкви, актер попросту голодал. А здесь, вслед за художественным успехом, пришел в театр и материальный успех. Актер вдруг почувствовал сытость и начал одеваться, пополнять свой личный гардероб. В актерском кармане зазвенела кое-какая копейка.

Надо признаться, что здесь, в Донбассе, мы, собственно говоря, впервые и увидели индустриальный пролетариат — не на агитационном плакате, а таким, какой он есть в будничной, повседневной жизни. Впервые увидели мы и самое индустрию.

И мы забегали на каждый завод, попадавшийся нам на пути, — металлургический, стекольный или химический. Мы застывали в почтительном молчании перед домнами и мартенами, испуганно шарахались от гремевших рельс в прокатных цехах, немели, потрясенные, перед виртуозными тягачами огненной проволоки, восторженно аплодировали, как в цирке, стеклодуву, который легко вертел двухметровой стеклянной «халявой», словно ребенок погремушкой.

В хрустальных галереях соляных копей мы столбенели, пораженные зрелищем необычайной красоты, — красоты, которая возникала перед нами, не укладываясь в наше привычное представление красоты. И мы бродили гулкими галереями, вдохновенно декламируя хором «Царя Эдипа», и эхо катило гекзаметры Софокла хрустальными дорогами глубоко под землею.

Мы спускались чуть ли не в каждую угольную шахту. Мм влезали на копры, и приветливые стволовые, хитро перемигиваясь, бросали нас в черные провалы стволов с «холодком». А в нижних горизонтах, услыша окрик коновода: «Эй, берегись!» — мы прижимались к мокрым стенам, сторонясь громыхающих вагонеток. В штреках мы брались за обушки и пробовали вдалбливаться в сыпучий, но трудно поддающийся, блестящий пласт. Потом вползали в гезенки. На поверхность мы возвращались замызганные, утомленные, но счастливые. Мы видели новую жизнь. Мы видели новую обстановку и новых людей. Это был новый сюжет. И перед нами вставал новый герой.

В каске около мартена, в шлеме под землею, в кепке на поверхности, оголенный по пояс около печи или в засаленной робе в цеху — перед нами был новый человек. Именно тот человек, который был и должен был быть автором новой жизни.

И я почувствовал, что уже начинаю понимать самую идею нового, революционного театра. Важно не только, как играть, а и что играть! Герой новой жизни должен стать объектом нового искусства!

Что это за новый сюжет и как показать нового героя? Этого я еще не понимал, и этого я еще не умел почувствовать.

На фронте самым важным было непосредственное действие театра. Наш театр вырос в условиях фронтов и боев. И сложился он как театр энтузиазма, романтической приподнятости и патетики, и лицом театра был героический спектакль. Он прекрасно обслуживал фронт.

Но вот пришла пора углубления в человеческие взаимоотношения, эпоха строительства новой жизни, а вместе с тем и создания нового искусства. И театр очутился перед зрителем, который творил эту эпоху. Для театра уже недостаточно было только «обслуживать» зрителя, он должен был творить эпоху и вместе с ним создавать самого себя. И это мы, актеры, должны были созидать новый театр.

Каким же должен был быть новый театр?

Как играть и что? Актер этого еще не знал.

Актер уже слышал, что где-то там, в столичной «тишине», организуются какие-то «массодрамы»; что Пролеткульт создает театральные студии, в которых на основе производственной машинизации готовит спектакли машинизированных масс; что где-то, кем-то брошен лозунг «биомеханики», лозунг «человека-массы», лозунг объединения арены и сцены.

Может быть, они там были правы?

Возможно.

А может быть — нет?

Может быть, нет.

Все это было неизвестно.

Но сами мы были не правы наверняка. И это было известно. Потому что надо было что-то искать, а мы не искали ничего.

Так зародилось в театре недовольство, оппозиция к традиционному репертуару театра, к традиционной манере игры. Необходим был иной репертуар, необходима была и иная манера игры. Новое «что?» и новое «как?». Какой репертуар, какая манера игры, какое «что» и «как» — мы этого не знали. Но мы требовали. Чего мы требовали — этого мы тоже не знали.

Во всяком случае, эти неопределенные требования подхватила молодая актерская генерация. Молодежь была недовольна, и она чего-то хотела, сама еще не зная чего. Она хотела творчества. И она хотела, чтобы кто-то показал ей дорогу к этому творчеству. На этот путь ей никто указать не мог. И тогда она взбунтовалась, желая… желая… Ну, хотя бы демократизма. Да, правильно, верно, ура! — необходима демократизация руководства театром!

И где-то в Славянске или Краматорске, а может быть, и в Луганске театр дал крен, образовалась пробоина, и в трюм хлынула вода.

И, возможно, он и погиб бы тогда совсем, расколовшись и рассыпавшись на коллективы без руля и без ветрил, если бы неожиданно не пришло чрезвычайное распоряжение.

Это было распоряжение правительства, согласно которому наш театр должен был немедленно прибыть в столицу и не позже чем через месяц начать спектакли. Театру предоставлялось стационарное помещение, а актерам отводился целый дом под жилье. Ибо отныне наш театр провозглашался Центральным государственным столичным театром при Народном комиссариате просвещения Украинской Советской Социалистической Республики.

И вот театр ехал в Харьков, в столицу — в свое будущее.

Перед театром раздвинулись широкие горизонты и простирались беспредельные перспективы: центральное республиканское положение, внимание самого правительства, исключительные условия для работы, отборный и взыскательный зритель, возглавление театральной жизни всей страны. Перед актером — столичные подмостки, выдающиеся роли, успех, карьера.

Что касается меня, то я ехал в столицу взбудораженный, воодушевленный, но со странными, на первый взгляд, мыслями и желаниями. Я ехал, чтобы уйти из этого театра.

Ход моих мыслей был таков.

Революционный театр должен быть театром социальных сдвигов и классовых размежеваний. Пролетарский театр — это театр классовой борьбы. Этого старый театр выполнить не мог, и ему с этим не справиться. Потому что старый театр, в котором служим и мы, уже современники пролетарской революции, есть продукт прошлой, дореволюционной эпохи, плод ее идей, стремлений и эстетических норм. Его содержание и форма, его «что», «как» и «почему» это есть содержание и форма, репертуар и приемы мастерства прошлой, мертвой ныне эпохи буржуазного искусства. И сам актер его — воспитанник старой эпохи, мертвого ныне театра. Новую эпоху, социализм, строит пролетариат, ведущий за собой крестьянство и другие трудящиеся прослойки. Они создают все элементы новой жизни, в том числе и элементы культуры. Новое искусство, новый, революционный театр может родиться только из творчества самого пролетариата, только из самой широкой самодеятельности пролетариев и всех трудящихся масс. Только они могут указать театру, «что» играть, «как» и «почему». Поэтому старый театр (как профессиональная формация) доживает свой век. Новый профессиональный театр, если таковой станет необходим новой эпохе, может возникнуть только из массового рабоче-крестьянского самодеятельного театра. Поэтому долой профессиональный театр, да здравствует театр самодеятельный!

Я ехал в Харьков, чтобы отдать себя в распоряжение рабоче-крестьянского самодеятельного театра.

1923

Итак, я сделался новатором.

На торжественном собрании, где присутствовало лишь пять человек: два поэта, два актера и один метранпаж из типографии в первом этаже, — мы записали наши мечты о театре коммунистического общества в протокол, избрали из своей среды секретаря для хранении этого протокола, и с этой минуты всему человечеству должно было стать понятным, что вместе со старым миром погиб и старый театр как художественный выразитель этого самого старого мира. А новый театр, театр нового мира, будет создан в самом ближайшем будущем самим народом, при нашем, конечно, непосредственном участии.

Во имя осуществления вышеприведенных исторических задач мы, пятеро, провозгласили себя основоположниками объединения творцов нового театра.

И я сел писать статьи.

Я писал статьи об актере, требуя от него быть новым актером. Я писал статьи о театре, требуя от него быть новым театром. Я писал статьи об искусстве вообще, требуя от него той же новизны. Актер прежде всего должен быть гражданином, театр в первую очередь должен быть театром общественных идей, искусство должно быть актом социальным, глашатаем классового самосознания. Этого я требовал от актера, от театра, от искусства.

Ибо только это и было мне самому понятным.

Что касается путей нового, революционного театра, нацеленного в коммунистическое общество, то их еще надо было искать. И для этого необходимо было организовать творческую рабоче-крестьянскую самодеятельность и экспериментировать в области конкретных проблем творческой самодеятельности.

Таким образом, я — новатор — должен был сделаться и организатором-экспериментатором.

Новатор, организатор и экспериментатор отличается от не новаторов, не организаторов и не экспериментаторов в первую очередь тем, что враждует со всеми теми, кто не является новатором, организатором или экспериментатором. Поэтому первым делом я и объявил непримиримую войну театру, в котором я служил. Начиная свою жизнь в столице, наш театр, вместо того чтобы искать новые пути к новому театру, собирался в первый сезон показать все спектакли, которые привез уже готовыми в своем репертуаре, то есть не собирался быть ни новатором, ни организатором, ни экспериментатором. А поскольку всякому новатору, организатору и экспериментатору тесно не только в самом себе, но и в целом городе — пусть это будет и сама столица, — то я и не ограничился такой войной местного значения и немедленно же развернул боевые действия на территории целой республики. Я объявил войну Пролеткульту в Москве, потому что он, как утверждал я, не видел за машинами людей.

Я объявил войну МОБу («Мистецьке об’єднання «Березiль») в Киеве, ибо оно, как утверждал я, хотя и видело людей, но за человечеством не примечало человека.

Человек!..

Именно тут, где дело доходило до человека, и начиналась главная неразбериха. Монополию на человека в театре, как мне до того времени было известно, держал так называемый «психологический театр». Психологическое направление, как я понимал, показывало зрителю ту борьбу, которая происходила, как бы сказать, внутри самого человека. И это в то время, когда в театре необходимо было показывать борьбу между людьми! А люди в борьбе между собой не одиночки: за каждым человеком стоит его класс. Итак, борьба между людьми это есть борьба между классами, между массами. Таким образом, получалось, что на правильном пути стояли как будто бы новаторы «массодрамы». Но в «массодраме» сам человек куда-то исчезал. Человека уже не было. Вместо него были трапеция, конструкции и ритмические балетные движения. Где же человек? Новый человек? Новый герой в новом сюжете?

Что-то получалось не так, что-то такое было мне не понятно.

По-видимому, чтобы понять все это, надо было подучиться.

И я немедленно стал требовать от всех, чтобы все учились. А поскольку мне самому было неясно, чему и как учиться и кто должен учить, то я забросил статьи и перешел на брошюры, в которых и взялся учить всех сам, возлагая разрешение всех творческих проблем на коллектив самих участников творческого процесса.

Идея коллектива была, кстати, весьма конкретным символом новых, социалистических взаимоотношений в государстве и общественной жизни, и уж очень хотелось, чтобы этот символ остался неизменным и для искусства. А поскольку театральный спектакль сам по себе действительно является прекрасным образцом коллективной творческой работы, то у меня и не возникало ни малейших сомнений в отношении того, что в новом театре вообще все методы работы от начала до конца должны быть именно коллективными.

А впрочем, все это нужно было еще подтвердить самой сценической практикой. Отсюда и возникла необходимость организовать специальную экспериментальную мастерскую, которая и взялась бы создавать театр от начала и до конца коллективно, и даже без руководства. Руководить этим «безруководством» должен был я.

В огромном гимнастическом зале педагогической школы мы, несколько десятков молодежи — актеров, студентов, милиционеров, рабочих и конторщиков, — собирались ежедневно, чтобы зачитывать по очереди рефераты по политграмоте, делать кульбиты на матрацах, слушать лекции по истории искусства, ругать всех других новаторов, декламировать хором стихи и маршировать. Потом мы садились все к столу и всем скопом, под руководством очередного председателя, писали очередную инсценизацию на первую попавшуюся, лишь бы актуальную, тему — о ликбезе, доброхиме, Парижской коммуне или о борьбе с свекловичными вредителями. Курьеры политпросвета сидели тут же и подгоняли нас. Готовую инсценизацию они хватали прямо из рук — ведь по всей молодой республике на смену хлебному голоду пришел голод на актуальное, злободневное и созвучное эпохе искусство. И наши коллективно состряпанные агитки сразу ложились в ротационные машины, чтобы немедленно распространиться по всей периферии.

Но и объединение любителей рабочего театра, и статьи, и брошюры, и сама экспериментальная мастерская — все это была только лабораторная, экспериментальная, а никак не массовая деятельность. Эпоха ведь ждать не могла, и надо было немедленно создавать и сам рабоче-крестьянский массовый самодеятельный театр. Театр новой эпохи!

И я сделался руководителем рабочего любительского драмкружка где-то то ли на Основе, то ли на Новоселовке.

С замиранием сердца я стоял впервые перед армией, полководцем которой отныне я должен был стать. Нет, только не полководцем! Самодеятельный театр должен был быть театром коллективного, не насилуемого волей режиссера, свободного действия! И я в нем — лишь товарищ-помощник, тренер, репетитор, — назовите, как вам угодно. Лишь организатор и заводила.

В полумраке клубной театральной сцены, на кучах старых, драных декораций — фронтон хаты, подсолнухи, мальвы — передо мной сидели: два трамвайных кондуктора, два железнодорожных кочегара, три заводских токаря, три слесаря из депо, четыре телеграфистки и один ночной сторож. Мужчинам было под сорок, юношам не исполнилось и двадцати. Мужчины свою любительскую артистическую деятельность — «Сватання на Гончарiвцi», «Ой, не ходи, Грицю», «Доки сонце…», «Отаман Гаркуша», «Сава Чалий» — начинали тогда, когда эти юноши, горящие ныне страстным желанием появиться в свете рампы, в сиянии прекрасного искусства, еще ходили пешком под стол… Мужчины и юноши сидели справа. С левой стороны тесной и хихикающей стайкой сидело до полутора десятка девушек, от шестнадцати и до двадцати двух лет. Это были именно те девушки, из которых каждая твердо верила, что в книге судеб именно ей, а не какой-нибудь другой записано стать самой знаменитой актрисой современности, в худшем случае — самой-самой известной актрисой в родном городе или уж по крайности на все предместье Основу. Если, конечно, к тому времени она не выйдет замуж.

Это был точнехонько такой же драматический кружок, в каком не более шести лет тому назад начинал и я свой тернистый артистический путь. Но то был просто драмкружок, который готовил очередной спектакль, а это была ведь как раз та точка на земном шаре, в которой лежало маленькое новое зерно, из которого должен был вырасти величественный, никогда еще не слыханный, никем еще не виданный, прекрасный театр современности, пролетарский театр: широкий, непроторенный путь к театру коммунистического общества…

С замиранием сердца я спросил:

— С чего же мы начнем, товарищи?

— С «Наталки Полтавки»! — был дружный ответ.

И десяток девушек затараторили все сразу, и каждая решительно заявляла, что с места не сойдет, а Наталку будет играть только она.

Я попросил соблюдать тишину и произнес речь.

Я говорил о театре прошлого, современного и будущего. Я говорил о театре буржуазном и театре пролетарском, я объяснял, что такое индивидуалистическое искусство старых жрецов и что такое массовое народное искусство коллективного действия. И я доказывал, что новый, революционный театр вырастет только из самой широкой творческой рабоче-крестьянской самодеятельности. И я призывал к прекрасному коллективному творчеству.

Закончил я снова тем же вопросом:

— Так с чего же мы начнем, дорогие товарищи?

— С «Наталки-Полтавки»!.. — откликнулись голоса со всех сторон.

Тогда я взял слово во второй раз для произнесения второй речи. Вторая получилась хуже. Я разъяснял, что такое самодеятельный театр и почему он должен быть коллективным от начала и до конца. Коллективное создание пьесы, коллективная работа над ролями, коллективный спектакль, коллективный… И я в третий раз спросил, с чего же нам начинать.

Все молчали…

Наконец нарушил молчание старый ночной сторож с седыми длинными усами.

— С «Наталки-Полтавки», я полагаю, надо начинать. Играл я, конечно, и Миколу, и Петра, и Возного, и этого самого, как его, тоже играл, и не раз. Словом, оно действительно получается вроде как индивидуальное действие. Но, конечно, раз теперь настала новая эпоха, то оно, конечно, можно временно и поступиться перед коллективом. Пусть, конечно, поиграют и те, которые помоложе. А мне к тому же и на дежурство пора…

И, пригладив седые усы, он пошел со сцены прочь. Около выхода он задержался еще на минутку.

— А начинать, — крикнул он, — конечно ж с «Наталки-Полтавки» надо. Пролетарский театр!..

Затем поднялся старый кондуктор и тоже ушел. За ним вышел и старый слесарь. Потом один из молодых телеграфистов и еще кто-то. Девушки хихикали, переругиваясь; они не уступали: пусть там и коллективный театр, а поступиться своим они не поступятся!

О, театр, театр! О, прекрасная голгофа!..

В нашем театре в это время я был главным образом председателем месткома. Роли я играл все небольшие — такие уж выпадали мне, да и, как видите, времени на это у меня не было.

Наш театр открывал свой первый сезон в столице Украины новой постановкой «Евген несчастный».

Несчастный Евген трагически декламировал, посылая проклятия войне и вообще всяким возможным войнам, а мы, весь состав театра, от премьеров до стажеров, изображали уродливых калек в рваных солдатских шинелях, на костылях, на деревяшках, на протезах, без ног, рук и носов, мы ползали вокруг несчастного Евгена в жутком нескончаемом ритме прогулки по кругу в тюремном дворе, зловеще хрипя только однотонное: «тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та…» И это был то просто пустой звук, голый ритм трагической тарабарщины Евгена, то треск барабана на плацу, то грохот пулеметов в траншеях… Зрителей бросало в дрожь, некоторые восторженно хлопали в ладоши, другие отплевывались и бежали прочь.

И это был шаг от массового романтико-героического спектакля, присущего нашему театру в прошлом, к пролеткультовской машинизации «массодрамы» вперемежку со средневековой мистерией. Кое-где ее разрывал яркий штрих гротескной карикатуры.

Спектакль провалился и для зрителей и для самого театра. И тогда снова хлынули на сцену одна за другой волны романтической героики: «Фуэнте Овехуна», «Сабатай Цеви», «Гайдамаки», «Герцогиня Падуанская», «Йола». Все это было, может, и неплохо, но всем своим естеством, если не содержанием, если не самим сюжетом, то тоном, настроением, приемом игры, — все это было еще там, в днях гражданской войны, в ритме и тоне фронта. А ведь бойцы уже разошлись из рот и батальонов по домам, к верстакам, к родне, женам и детям, друзьям, которые не умирали рядом с тобой в окопе, а работали рядом в цехе; враги теперь были не по ту сторону фронта, а попадались тут же рядом, иногда в том же цехе. И зритель, как и на фронте, хотел чувствовать искусство, как локоть товарища в строю. И он требовал. На это требование второй волной ударили на сцену одна за другой винниченковские псевдопсихологические мещанские драмы: «Черная пантера», «Грех» и «Ложь».

Быть может, не страшна была эклектика театра. Возможно, не страшно было и что зритель временно еще не получал того, что хотел. Страшнее было другое, и это действительно было страшно: зритель получал фальшивку. Вместо пусть и грубого схематического, примитивного в первом спектакле сопоставления старого мира с новым, столкновения их не только в вооруженной борьбе масс, но и в психологических концепциях, в борьбе против старых традиций капиталистического общества — этого хотел зритель и это было крайне необходимо, — он получал винниченковское «психоложничество», нездоровое самокопание в мелкой и путаной душонке «кирпатого Мефистофеля», неврастеника и двурушника.

И это была трагедия нашего театра, его актеров и его зрителя.

— Репертуар! — требовали все. И все были правы.

— Репертуар… — оправдывался театр. И он был прав.

— Репертуар? — скептически переспрашивали мы. И мы тоже были правы.

Дело было не только в репертуаре. За репертуаром стоял еще актер. Его манера игры, его традиции, его вкусы, его мировоззрение, вся его культура — случайная, эклектическая и просто недостаточная для подмостков центрального республиканского театра. А за актером стоял и режиссер и все художественное руководство театра, воспитанные на традициях романтики старого украинского этнографического театра и сошедшие с колеи в процессе беспредметной бунтарской «европеизации», и в результате дезориентированные и растерянные перед напором новых требований, новых идей и новых задач, вставших перед театром. А тут тебе еще все кругом новаторы, экспериментаторы, «искатели»! Все экспериментировали, все искали и все требовали: и Евреинов, и Пролеткульт, и Мейерхольд! Даже председатель месткома в самом театре чего-то искал и требовал, вместо того чтобы спокойно излагать мнение рабочей половины на заседаниях РКК.

А между тем искателям и новаторам тоже было нелегко.

Первая коллективная постановка в самодеятельном рабочем кружке на Основе или Новоселовке тем временем все же была готова. И была она коллективной от начала и до конца. Название придумывали сами, тему устанавливали тоже сами, сюжет скомпоновывали сами, и сами вместе написали текст. Что-то такое про международное положение и мировую революцию, с Эррио, Чемберленом, Муссолини, папой римским, белыми эмигрантами и восстанием рабочих в Руре. Роли были разучены, репетиции проведены, настал и первый спектакль.

Но на первый спектакль, на премьеру, я вынужден был немного опоздать — задерживали дела в собственном театре. Об этом я и уведомил мой самодеятельный кружок по телефону и разрешил поднимать занавес без меня, — все должно было быть хорошо, за начало — куплеты Эррио и Чемберлена — я был особенно спокоен. Все же, приехав, я поспешно выпрыгнул из трамвая и побежал через площадь к клубу, потому что вторая сцена — Муссолини и папа римский — нуждалась в моем присутствии. У входных дверей клуба в кожухе и валенках сидел ночной сторож: он в этом спектакле так и не был занят. Он приветствовал меня взмахом длинных усов из-под шапки-кучмы, надвинутой ниже бровей:

— Начали уже! Коллективное действие! Пусть и молодые поиграют! Хе-хе-хе…

В фойе уже было пусто, и, минуя дверь в залу, я поспешно шмыгнул в коридорчик, который вел за кулисы. Но вдруг я остановился как вкопанный.

Что это? За дверями зала я не услыхал речитатива Эррио и частушек Чемберлена. И хоровую декламацию белоэмигрантов я тоже не слышал. Из-за двери зала совершенно явственно долетала музыка, которой здесь совсем не должно было быть. Затем вступило сочное женское сопрано. Что за черт?

Сопрано выводило: «Видно шляхи полтавские…» Я рванул дверь в зал и застыл на пороге.

Прямо передо мной, на сцене, в свете рампы стояла Наталка-Полтавка, в лентах и венке… Она пела, и оркестр шел за нею на минорном ладу…

Сомнений не было. Это была «Наталка-Полтавка».

Воспользовавшись моим отсутствием, мой кружок в последнюю минуту швырнул прочь маски Чемберлена и папы римского и нарядился в корсетки и синие шаровары. Оказывается, они, тайком от меня, потихоньку готовили после репетиций с Чемберленом и Эррио «Наталку-Полтавку». Режиссировал старый ночной сторож. Зрителям было объявлено, что по непредвиденным обстоятельствам приходится одну постановку заменить другой. И зритель и актеры остались этим весьма довольны. Проблемы коллективного театра будущего не волновали их, они хотели театра сегодняшнего.

Не припоминаю уже, гнев или стыд были первыми моими проявлениями чувств. Но вторым чувством было желание: скорее отсюда прочь, подальше от коллективного театра будущего!.. Однако третье чувство превозмогло. Третье — было чувство упорства. Что ж, в конце концов и это было не такое уже плохое проявление той же самой самодеятельности.

Самодеятельная постановка провалилась. Так пусть живет самодеятельный театр!

В скором времени я совсем оставил профессиональный театр и целиком и полностью посвятил себя театру самодеятельному.

Третья встреча

А впрочем, тут будет весьма кстати рассказать об одной встрече. Это была встреча совершенно неожиданная и очень важная для театра неизвестного актера.

В этот вечер в театре был торжественный спектакль. Самый большой завод нашего города, разрушенный в годы гражданской войны, был вновь отстроен и только вчера — значительно раньше против указанного правительством срока — достиг по выпуску продукции довоенного уровня и уже сегодня этот уровень превысил. Восстановительный период был закончен, начинался новый, созидательный период. По этому поводу в самом большом театре столицы был созван всенародный митинг, с торжественным спектаклем после него: театр брал шефство над заводом, завод брал шефство над театром. На новый творческий путь завод с театром должны были вступить плечо к плечу.

Митинг как раз закончился, в театральном зале стоял полумрак, представление через минуту должно было начаться, зрители уже сидели, и только члены президиума окончившегося митинга еще спешили занять свои места в первых рядах. Как раз в эту минуту и я, не присутствовавший на митинге, вошел в зал.

И вдруг одна фигура, пробиравшаяся в полумраке к своему месту, привлекла мое внимание. Я вгляделся внимательней еще раз. Шевеля широкими плечами, человек прошел в первый ряд и тяжело сел, глубоко погрузившись в кресло. Занавес уже пошел вверх, и профиль неизвестного сразу же как бы прирос к месту будущего действия. Я вгляделся в третий раз. Что-то волнующее и значительное было в этом профиле. Однако что именно, я сообразить не мог.

Я смотрел первое действие невнимательно и, только вспыхнул свет, быстро взглянул на места в первом ряду.

Из кресла в первом ряду поднимался приземистый, коренастый человек. Он был в свободном сером костюме, под мягким воротничком небрежно был повязан синий галстук в красную крапинку. Худощавое лицо, быстрый и проницательный взгляд, — вот-вот я уже должен был вспомнить, кому они принадлежали. Но серый костюм и синий галстук с красными крапинками как-то дробили цепь моих ассоциаций. Костюм и галстук мне ничего не говорили. Мой пристальный взгляд вынудил знакомого незнакомца тоже взглянуть в мою сторону. Он поглядел сперва невнимательно, потом сразу взглянул еще раз, пристально и пронизывающе, его левая бровь подскочила вверх, а правая рука машинально поднялась к голове и привычным движением поплыла вокруг бритой головы.

— Князь! — вскрикнул я, так как сразу же увидел на этой бритой голове матросскую бескозырку, а на плечах вместо досадного серого костюма — матросский рыжеватый бушлат. И я, отдавливая ноги соседям, бросился в первый ряд.

Брови у незнакомца сошлись на переносице, почти закрывая глаза, и, встречая меня взглядом, он глядел удивленно и сурово.

— Брось, братишка, о грехах молодости, — прохрипел он знакомым простуженным голосом.

— Товарищ комиссар! — поправился я, хватая его руку и радостно тряся ее.

— Было когда-то, — снова нахмурился он, но, однако, так пожал мою руку, что я вскрикнул и присел. — Что у тебя, язык отсохнет сказать просто: Никанор Иванович?

Мы упали друг другу в объятия, и зрители уже образовали вокруг нас толпу. Ведь было ясно — встретились и обнимались старые рубаки и однополчане. Мы отодвинулись, взглянули друг на друга и на секунду замерли. Нет, это таки была правда: передо мной стоял Князьковский, башенный с тральщика «Верный», командир одноименного бронепоезда, меценат сценических искусств, комиссар фронтового дивизионного театра. Агитпоезд «Кары панам, кары!», «Комиссаром театра буду я!..» Волнующие воспоминания нахлынули на меня. Мы снова обнялись, и Князьковский так прижал меня к своей широкой груди, что я чуть не задохнулся и застонал.

Через минуту мы уже стояли в театральной курилке и глядели друг на друга влюбленными глазами. И мы не знали, о чем надо было говорить и нужно ли было говорить вообще. У Князьковского снова было две ноги, только правая при каждом шаге немного поскрипывала шарнирами и винтами. У Князьковского были снова и обе руки, только на кисти левой была перчатка, и когда он зажал между пальцами театральную программку, пальцы у него не двинулись.

— Ну? — наконец заговорили мы. — Как? — спросили мы вместе и в один голос ответили: — Да помаленьку, как видишь…

Трудно это, разговориться старым друзьям после долгой разлуки.

— Ты ж кто? — докурив одну папиросу и принимаясь за другую, наконец поинтересовался Князьковский.

— А ты?

Князьковский двинул правой рукой вокруг бритой головы, словно передвигая матросскую бескозырку.

— А я, браток, в театре теперь только зритель. Жизнь идет вперед, и партия направила меня на другую деятельность. На этом самом заводе партийной организации секретарем я. Сам понимаешь, восстановительный период. Восстановили, а теперь двинем дальше. Таков боевой приказ.

И вдруг мне сделалось горько и грустно. Точнехонько так, как вот тогда на фронте, когда перед толпой опаленных дымом и окровавленных бойцов я должен был объявить начало сценки с изменой Пьеретты и любовью Пьеро. Вот передо мной снова стоял боец, который, получив боевой приказ, выполняет его немедленно и наилучшим образом. Боец, который по боевому приказу сумеет сделать все. Громить противника с оружием в руках, выявить и уничтожить затаившегося врага, отдать свою кровь и свою жизнь, создать из ничего театр, перевоспитать человека, воспитать самого себя, восстановить разрушенный завод, поставить новый. Ибо таков боевой приказ.

Мне сделалось грустно и горько. Не потому, что я чувствовал всю ничтожность моей актерской профессии перед жизненным величием этого человека. Нет! Наоборот, мне стало грустно и горько потому, что в эту минуту я снова особенно остро почувствовал все значение моей актерской профессии, все величие моего творческого труда. Князьковского-зрителя были достойны только Щепкин, Каратыгин, Элеонора Дузе — только колоссы театрального искусства.

И вот я стоял перед Князьковским — любитель, экспериментатор, «искатель», который еще ничего не нашел. И подобно тому как тогда меня непреодолимо влекло спрыгнуть с импровизированной сценической площадки, затереться в толпу бойцов, взять винтовку и идти в бой — в бой до тех пор, пока не дойдем до великого театра современности, на сцене которого будут стоять гении актерского мастерства, — так и теперь мне горячо хотелось попросить у Князьковского записку с приказом принять меня чернорабочим на строительство его завода. Но я тотчас же вспомнил Нюсю, которую остановила рука Князьковского, когда она схватила гранату убитого Довгорука, чтобы броситься в бой: «Тебе вечером играть в спектакле!..»

Запинаясь, я сообщил Князьковскому, что строю театр новый и категорически отрицаю и отбрасываю проклятое наследие старого, буржуазного мира.

Князьковский поднял левую бровь и пронизывающе взглянул на меня. Но в эту секунду зазвенел звонок, и он поспешно двинулся в зал, слегка поскрипывая своим протезом.

Второго действия я почти не смотрел: неожиданная встреча слишком взволновала меня. Кроме того, меня мучило и то, что в ответ на мои слова Князьковский поднял левую бровь. Это символизировало у него удивление и недоумение. Поэтому, как только закончилось второе действие, я схватил Князьковского за протез левой руки и быстро потащил снова в курилку. Торопясь и волнуясь, я стал выкладывать ему все мои тезисы об искусстве эпохи капитализма, об искусстве эпохи пролетарской революции и об искусстве времен коммунизма. Я дошел как раз до тезиса о вырождении буржуазного театрального искусства в капиталистической формации профессионального театра, никак не отвечающей духу эпохи пролетарской революции, а также антитезиса о самодеятельном театре как проявлении народного искусства и формации, сообразной эпохе пролетарской революции, — когда зазвенел неумолимый третий звонок и мы снова поспешили в зал.

Третьего действия для меня не было. На все мои тезисы и антитезисы Князьковский не ответил ни единым словом и только поднимал вверх то левую, то правую бровь. Очевидно, я выкладывал мои соображения не вполне вразумительно: ведь он все же не был специалистом в области философии искусства. И я готовился во время третьего антракта поведать ему обстоятельно о всех моих исканиях на пути создания театра для коммунистического общества.

Но как только мы снова очутились в курилке и я раскрыл было уже рот для длиннейшей тирады, Князьковский неожиданно перебил меня:

— А Сара Бернар, — сказал он, помрачнев лицом, — умерла-таки, знаешь…

— Сара Бернар? — удивился я, не поняв, при чем тут Сара Бернар.

— Да, — подтвердил Князьковский. — Сара Бернар, мировая актриса. Умерла только в июне прошлого года, а совсем не когда-то давно, как говорила тогда Нюся на фронте. — Князьковский еще больше помрачнел. — Э, знать бы тогда, что она еще жива!..

— Но, — удивился я, — Сара Бернар — французская актриса.

Князьковский сразу же рассердился:

— Ну что же из того, что французская? Она всюду бывала — и в Америке, и в Австралии, даже на Тихом океане на Сандвичевых островах. Ведь мировая актриса! Мировую актрису и без слов понять можно. Она и у нас в России до революции была.

— Ну, — возразил я, — когда она приезжала в Россию, то была уже не молодая…

Князьковского это разозлило вконец.

— Немолодая! — заволновался он. — Немолодая! Такие немолодыми не бывают! Ей вот ногу отрезали, так она и без ноги играла. Сидела в кресле и играла. А зритель плакал и руки ей целовал. А почему ей и не поцеловать руку, когда такая актриса? А ты говоришь!

Я, собственно говоря, уже ничего не говорил.

Зазвенел первый звонок, и я поспешил выложить заготовленную речь об исканиях. Но Князьковский не дослушал меня до конца.

— Искания, искания! — снова перебил он меня. — Вот скажем, Комиссаржевская, ты думаешь, она не искала? Пустое, что она путала, где театр, а где церковь, — тогда вообще эпоха такая была: цари интеллигенцию в мистику загоняли. Комиссаржевская, может, и сама хорошо не знала, что ей надобно, как вот, скажем, ты, а тоже искала. Только, искавши, она и играла чудесно. Ты разве сумеешь сыграть так, как она?

— Разве ты видел Комиссаржевскую? — спросил я, слегка обиженный.

— Не видел, так другие видали! — вызывающе откликнулся Князьковский и даже схватил меня за грудь. — Ты вот торочишь мне про Заньковецкую…

— Простите, я и словом про Заньковецкую не обмолвился!

— Тем хуже, если не обмолвился! Надо было бы сказать. Разве ж не она — самая первая среди всех актрис мира? И разве не она и есть народный театр? Ты знаешь, что она говорила про театр еще тогда, во время царского режима? Что театр должен быть народным и моральным. И разве она не положила на это все свои силы и весь свой талант? И разве, посмотрев, как она играет, не становились люди лучше — правдивее, честнее и моральнее? А ты говоришь!

— И откуда ты все это знаешь? — уже раздраженно спросил я. — Ты ж ведь и Заньковецкой никогда не видел, даром, что она еще жива.

— Люди пишут, а я думаю! — буркнул Князьковский. — Что я, неграмотный или гнилая снасть?

Мы помолчали, покуривая. Не знаю, знал ли о том Князьковский, но мне было хорошо известно, при каких обстоятельствах он впервые услышал про Сару Бернар, Комиссаржевскую и Заньковецкую. Великие актрисы! В величественной истории театра моя актерская жизнь была незаметна, мелка и ничтожна. Я подумал о прошлом и будущем театра. Оно не имело начала, и я не видел его конца.

Зазвенел звонок, и мы стали продвигаться вслед за толпой к нашим местам. Я робко тронул Князьковского за рукав и, волнуясь, дрожащим голосом сказал, что если так, то надо созывать всех, всенародный съезд, а если нельзя всенародный, то пусть и поменьше, ну хотя бы общее собрание рабочих его завода, и на этом собрании обсудить все вопросы театра, его прошлое, настоящее и будущее. Чтобы зритель сказал свое слово, чтобы зритель знал в театре все, а не только свое место в партере на приобретенный билет.

Князьковский выслушал меня внимательно, даже ободряюще поддакивая головой. Но когда я закончил, он нежно обнял меня за талию, проталкивая сквозь толпу.

— Вот мы, скажем, — ласково промолвил Князьковский, — на нашем заводе делаем паровозы, А вот тебе, скажем, потребуется завтра до зарезу поехать в Москву. Так что тебе будет лучше — пойти в билетную кассу, купить билет и приехать в срок в Москву, или пусть тебе сам начальник станции начнет рассказывать о том, какие там у паровоза золотники, маховики и какие есть способы шуровать топку, а потом объявит, что билета нет, так как паровоз еще только делается на нашем заводе? А? Тебе нужен паровоз, тебе нужен поезд, тебе надо на поезд билет, а золотники, маховики и как эту самую топку шуровать — то уж наше собачье дело. А что оно там в театре делается, так это уж твое, браток, собачье дело. А зрителю давай билет и спектакль! И хороший чтоб был спектакль! Понял?

Зазвенел третий звонок и Князьковский докончил уже скороговоркой, придерживая меня за плечо:

— А на твои слова и выражения про этот самый, как ты говоришь, профессиональный театр, который, значит, не отвечает духу и формация у него вроде не такая, так могу я тебе только одно сказать… — Свет погас, и он быстро, пока не взвился занавес, продекламировал мне:

Не стыдно ли, что этот вот актер
В воображенье, в вымышленной страсти
Так поднял дух свой до своей мечты…
Что совершил бы он, будь у него
Такой же повод и причина к страсти,
Как у меня…

— Как у нас, — поправился он, подумав секунду.

Я удивленно взглянул на него.

— Что уставился? — сердито огрызнулся Князьковский. — Шекспир, Гамлет, в сцене, которая после того как он испытывает актеров… Ну, давай, давай на свое место, видишь — уже и занавес поднимают…

Но я крепко схватил Князьковского и не выпускал.

Сердце у меня сильно забилось, перехватывало дыхание. Я понял, лишь вот тут, только что, понял, что строительство нового театра, театра революции, началось, началось уже — вот здесь, в зале для зрителей. Я впился в руку Князьковского и почти закричал:

— Князьковский, друг, товарищ комиссар! Ты должен стать директором театра!

Князьковский освободился из моих рук и опустился на свое место.

— Зачем? — сказал он серьезно. — Директором театра будешь ты.

Неожиданый финал

И вот я решил покончить с театром навсегда.

Каждый актер ревниво лелеет свою мечту: сыграть ту роль, которую он хочет. У каждого актера есть такая роль, сыграть которую он мечтает. И наконец-то понял и я, какую роль я хотел играть. Я хотел играть в театре — зрителя.

Я очень полюбил театр. Там, в спектаклях на фронте, я узнал истинную и искреннюю творческую радость. Но в театре, в сценическом искусстве, я тогда абсолютно не разбирался. И это обеспокоило меня: как же это так, любить то, чего не понимаешь, как же не понимать того, что ты любишь? И я попытался вникнуть в него, как умел, как удавалось, — помочь было некому.

И вот чем больше я постигал театр, тем меньше получал творческих радостей от своей актерской деятельности, тем меньше удовлетворяла она меня. Наконец моя игра стала просто-напросто возмущать меня.

Почему? Неужели я был такой уж никудышный актер?

Нет. Актер я был не такой уж плохой. Но я слишком много размышлял и хотел большего, чем умел передать теми средствами сценического перевоплощения, какими владел. Я начинал уже кое-что понимать в театре, или это мне только так казалось, что я начинаю понимать, но, во всяком случае, я уже научился подходить к нему критически и мечтать, но осуществить мои мечтания мне не хватало умения, не хватало мастерства. Потому что я был актером-дилетантом, меня никто не учил, а сам я не знал, как научиться.

Итак, чтобы стать настоящим актером, надо было учиться.

Однако в моем характере был один весьма значительный недостаток для актерской профессии. Я был лишен специфического актерского честолюбия. Меня всегда подавляла большая роль. Я охотно менял ее на эпизодическую. Но что же это за солдат, который не хочет быть генералом?

А впрочем, не только это одно угнетало меня в актерской деятельности. Меня угнетала еще необходимость постоянного повторения. Десять, двадцать, сто раз надо играть одну и ту же роль! Настоящий актер находит в этом особенное творческое наслаждение. Меня же необходимость постоянного повторения убивала. В моем характере — каждый день работать над чем-то новым для меня.

А главное, меня вообще не радовало и не удовлетворяло то, что радует и удовлетворяет каждого актера. Меня не радовала и не удовлетворяла роль, какая бы она ни была. Я не мог ограничиться в спектакле только исполнением порученной мне роли. Это убивало меня. Я не умел почувствовать спектакль только через один персонаж. Почувствовать персонаж я умел только через весь спектакль, а спектакль — только через весь авторский текст пьесы, через все те ассоциации и образы, которые возникали в моем представлении, рождаясь из целого текста. Я хотел играть не роль, а весь спектакль.

По-видимому, мною владело не актерское, а режиссерское призвание.

Но чтобы стать режиссером, надо было учиться, и учиться еще больше, чем для того, чтобы быть актером.

Однако как же это так — учиться на мастера театра, который ты отвергаешь? Ведь я вообще отрицал профессиональный театр. Я отвергал его как продукт, отошедшей в прошлое эпохи буржуазного искусства. И я пришел уже к выводу, что решить проблему нового революционного театра может только творческая самодеятельность самих творцов новой жизни, что новый, революционный театр возникнет только из рабоче-крестьянской самодеятельности. И я отдал себя всего самодеятельному театру.

Постановки моего самодеятельного театра были никудышные. Никудышными были и коллективно скомпонованные пьесы и их коллективное сценическое претворение. Ведь получалось точнехонько то же самое жалкое «любительство», дилетантство, от которого я так мечтал уйти, когда еще начинал на провинциальной сцене.

И вот, казалось мне, я начинал понимать все до конца. Новый, революционный театр не родится из эксперимента, какой бы он ни был захватывающий. Он родится и вырастет из всеобъемлющего творческого процесса, и в этом едином творческом процессе совершенно необходимы обе периферии — и самодеятельный, и профессиональный театр. И никакого сектантства этот всеобъемлющий творческий процесс не потерпит. Этот могучий процесс — созидание новых ценностей — будет проходить одновременно с овладением всем наследием прошлых эпох. И в этом процессе родится и новый мастер-художник.

Таким образом, надо было отказаться от всего, к чему я пришел, и начинать все сначала.

А начало театра — только в зале для зрителей…

Я мечтал стать зрителем, только зрителем.

И я решил покончить с театром навсегда.

Я решил это, и мне сразу же стало легче. Я буду зрителем!

Быть в театре зрителем — как это прекрасно! Приходить в этот чудесный, чарующий мир, наполненный волнениями и радостями, тайнами и таинствами, неизвестными и неведомыми соблазнами, которые подстерегают тебя даже и там, где ты их никак не ждешь. Прожить целую жизнь за эти три, таких нескончаемых и таких быстропроходящих, часа вечернего спектакля! Страдать страданиями героев и радоваться их радостями! И потом уйти — исполненному неизведанных чувств и озаренному светом новых дум и идей!

Отныне я только зритель!..

В это время в дверь моей комнаты кто-то постучал.

— Войдите! — крикнул я, крикнул, пожалуй, сильнее, чем было бы надо, ибо грудь мою распирала радость, которую я только что обрел своим категорическим решением.

Дверь открылась, и на пороге кто-то остановился.

Я смущенно подавил мой экстаз. Неожиданный гость был для меня лицом слишком уважаемым, к тому же официальным, чтобы проявлять при нем мою ребячью радость. И никогда раньше он ко мне не приходил. Я даже не подумал бы никогда, что он может ко мне зайти. Нежданный гость был в Народном комиссариате просвещения инспектором, то есть начальником и руководителем всех театров и вообще всех театральных дел УССР.

Он поздоровался и попросил меня сесть.

— У меня к вам серьезное поручение от Народного комиссариата просвещения.

— От Народного комиссариата просвещения? — Я растерялся. Какое может быть дело ко мне у Народного комиссариата просвещения?

Инспектор театров тем временем протянул мне письмо.

Это было официальное отношение со штампом в левом углу и с круглой печатью внизу. В этом документе Народный комиссариат просвещения предлагал мне вступить в обязанности инспектора, то есть руководителя и начальника театров УССР, приняв дела от теперешнего инспектора, которому поручалась другая работа…

Я долго спорил в целой серии кабинетов, однако инспектором театров я все-таки стал.

Это было в тысяча девятьсот двадцать четвертом году.

Потом я был инспектором и самодеятельного искусства. Я составлял программы разных кружков, проводил различные конференции, заседал на совещаниях, мирил заядлых «профессионалов» с непримиримыми «самодеятельниками», организовывал первые рабоче-крестьянские передвижные театры. Я был членом главреперткома, редактором театральных журналов, театральным критиком, составителем различных театральных изданий.

Я выступал и в драматургии.

И уже никогда не быть мне в театре только зрителем…


1939

Они не прошли Роман

Воспоминание о той ночи



И все же я опоздал.

Я соскочил на углу Московской, и машина, — это была попутная военная машина, — тотчас скрылась в направлении Белгородского шоссе: по Белгородскому шоссе из зажатого в кольцо города уходили наши части.

Я остался один на мостовой. Теперь два квартала направо — и близ Набережной будет мой дом. С той стороны тянуло гарью, порой накатывались клубы черного дыма, потом над головою между каменными домами снова виднелась предвечерняя лазурь, такая же прозрачная, как и все дни там, в степи, над громом битвы и стонами смерти. Я завернул за угол и пустился чуть не бегом: на пустынной улице я был один, и мне стало жутко.

Я бежал, и навстречу мне не попадалось ни живой души; даже окна в домах были большей частью замаскированы. Это напоминало летний рассвет, когда дома еще спят и только дворники в белых фартуках подметают влажный асфальт, когда спят даже собаки и только шкодливые коты стремглав пробегают через улицу и ныряют в подворотни. Около аптеки, в белом фартуке, но без метлы, засунув руки в карманы, действительно стоял дворник. Он смотрел куда-то поверх домов, в небо, — быть может, оттуда заходили на бомбежку самолеты.

— Доброе утро! — машинально сказал я.

Он не обратил внимания ни на меня, ни на мое странное приветствие, — ведь солнце село, догорал закат и спускались сумерки, — он даже не посторонился и стоял по-прежнему, как собственный монумент с бронзовым взглядом, навечно прикованным к одной точке на небосводе.

Обойдя его, я вышел к реке; мне виделся уже мой дом — двухэтажный особнячок с широкими венецианскими окнами, с двумя липами и четырьмя акациями вдоль тротуара.

Но я не увидел моего дома. Клубы черного дыма, которые вставали навстречу мне, когда я соскочил с машины, — это было все, что осталось от моего жилища. Стояли еще стены первого этажа, с липы свисали обломки крыши, в палисаднике лежали кучи битого кирпича и битое стекло хрустело под ногами. Огромная балка, поставленная взрывом стоймя, густо дымилась в том месте, где на втором этаже была угловая комната с окнами на обе стороны, моя комната, в которой я жил десять лет, в которой на полках стояли мои книги. Что-то лязгнуло под носком моего сапога, я наклонился и поднял смятый обломок металла. Это была настольная лампа, рассеченная пополам осколком бомбы. Она стояла у моего изголовья на тумбочке, и при свете ее я за полночь читал в постели. Балка вдруг вспыхнула пламенем, и в недрах развалин моего дома что-то тяжело ухнуло. Искры, дым и пыль взметнулись высоко в небо.

Раза два я машинально обошел пожарище, бывший мой дом. Прикинув, я решил, что бомба была никак не меньше сотни килограммов. Я еще раз обшарил карманы, но табаку у меня не осталось ни крошки, нашлась только коробочка спичек, да и те отсырели, когда я вброд переходил реку. Это было тем более досадно, что в ящике стола, — там, в моей комнате, — лежала непочатая сотня «Пальмиры», а в шкафу запас табака: две пачки «Дюбека» и коробка «Золотого руна».

Я еще раз обошел пожарище, чутко прислушиваясь, не раздастся ли крик, или стон. Но ничего не было слышно: очевидно, в нашем доме жильцов уже не оставалось либо все были убиты. Я жил в своей комнате один, и родные мои были далеко. Теперь я остался совсем бездомным.

Пожалуй, лучше всего было бы выйти поскорее на магистраль и попроситься на какую-нибудь военную машину. Немцы могли внезапно ворваться в город, надо было торопиться. Но я шел пешком чуть не трое суток, и ноги у меня гудели от усталости. Я хотел лечь и больше ни о чем не мог думать.

Дом номер семнадцать по Набережной стоял целый, только в крайних окнах вылетели стекла. Это был большой трехэтажный дом; когда-то в нем помещалась гостиница, а потом поселились постоянные жильцы, и гостиница стала обыкновенным коммунальным домом с отдельными комнатами и коридорной системой. Знакомых у меня в этом доме не было, но я мог зайти к кому-нибудь и попроситься на ночлег.

Я толкнул тяжелую дверь и вошел в вестибюль. Дверь медленно затворилась за мною, и глубокая тишина охватила меня. Вероятно, только в могиле бывает так тихо, если в могиле не слышно, как растет трава. В доме на трех этажах было не меньше полусотни комнат; но в эту минуту на всех этих трех этажах никто не ходил, никто не разговаривал, не плакали и не смеялись дети. Было жутко в этой необычайной тишине.

Вечер уже окутывал город, в вестибюле царила тьма; я посмотрел, замаскированы ли окна, и включил свет. В трех больших зеркалах стоял я — в высоких сапогах, с рюкзаком на спине, в широкополой фетровой шляпе. Я отправился на рытье окопов не в кепке, а в шляпе, потому что мне казалось, что шляпа, в случае нужды, может заменить зонтик. Тогда это была совершенно новая, элегантная шляпа; теперь серый фетр выгорел и порыжел, а поля от дождей размокли и обвисли. Однако в пустоте и безмолвии мне стало неприятно смотреть на три отраженные зеркалами фигуры, в то время как я был один, и я поспешил дальше.

Я миновал коридор первого этажа, — всю жизнь я не любил первых этажей, — и по широкой лестнице поднялся на второй. Коридор второго этажа был без окон, совершенно темный; я нашарил на стене выключатель и над головой у меня вспыхнула маленькая лампочка. Никто во всем коридоре так и не подал голоса, и я уже знал, что дом покинут. Следующая лампочка была в нескольких шагах, она не зажглась; но и под нею оказался выключатель. Я подошел к выключателю и зажег и эту лампочку. Потом то же самое я проделал и с третьей. Коридор был бесконечный, лампочки висели через каждые десять шагов, я шел, и лампочки одна за другой вспыхивали у меня за спиной. Сапоги мои тяжело стучали, это было неприятно, — и я пошел на цыпочках по самой стене, где паркет не скрипел.

При свете было не так одиноко; но тишина словно стала еще глубже. Двери квартир, как намогильные плиты, выстроились по обе стороны ярко освещенного коридора. Некоторые из них были даже неплотно притворены. На дорожке посреди коридора, против двери тридцать седьмой комнаты, лежал детский башмачок желтой кожи с красными пуговками. Я толкнул крайнюю дверь, она растворилась — и я вошел.

В комнате лежал пружинный матрац; когда-то он служил постелью, но сейчас на нем не было ни подушки, ни простынь, ни одеяла. Стулья были сдвинуты с мест, шкафы распахнуты, и в них пусто, на полу валялись веревки, сено, обрывки газет, какой-то хлам. Выехали отсюда внезапно, но уложились весьма тщательно. Мне не понравилась эта комната, и я вышел.

Следующая дверь была заперта на ключ, — жильцы думали, что им удастся вернуться в непродолжительном времени, и хотели найти свои вещи в целости и сохранности.

Я потолкался в третью дверь, она отворилась. Тут был целый будуар. Комната была заставлена широкими тахтами, маленькими диванчиками и крошечными пуфиками. На них, а также на столах, на окне, да и прямо на полу были разбросаны всякие женские тряпки и принадлежности: трусики, шляпки, ленты. На туалете выстроилась целая батарея пустых флакончиков. Воздух был напоен ароматом духов.

Я вышел в коридор, не зная, что делать: выбор был очень большой, но мне не хотелось оставаться на ночь ни в одной из этих комнат, — в них еще теплилась чужая жизнь, но унылы они были, как кладбище.

В эту минуту за соседней дверью зазвонил телефон. Телефон! Это был первый живой, человеческий голос в этом царстве пустоты и безмолвия. Я толкнул дверь, она не поддалась, я толкнул сильнее — язычок дрянного замка вышел из гнезда, и дверь распахнулась. Телефон звонил, и я, опрокидывая мебель, поспешил к аппарату.

Но я долго возился с дверью, и, когда снял трубку, и ней только слышался тоненький писк, — абонент дал отбой.

— Алло! — крикнул я на всякий случай.

— Пи-пи-пи, пи-пи-пи…

В нише стояла постель, жесткая, узкая, холостяцкая постель, покрытая байковым одеялом, с одной-единственной подушкой. У изголовья стоял столик, на нем лампа, пепельница с окурками и книга, раскрытая на сто тринадцатой странице. В комнате стоял большой удобный письменный стол, два глубоких кресла, обеденный столик, сервант и книжный шкаф. По корешкам я узнал издания классиков, словари, комплекты журналов. На столе лежала чистая бумага. Жизнь тут вели сосредоточенную и трудолюбивую и уехали так же спокойно, как и жили.

Не снимая рюкзака, я замаскировал окно, включил свет и сел в кресло у стола.

Грустно, но уютно было в этой комнате. Сильная лампа из-под зеленого абажура отбрасывала на стол круг белого света, оставляя комнату в полумраке. Около телефонного аппарата лежала записная книжка с номерами телефонов. Я машинально придвинул ее и раскрыл.

«Абраменко» — стояла первая фамилия на букву «А», 9-08-11. Я снял трубку и набрал 9-08-11.

Абраменко не ответил.

Я набрал следующий телефон: Белоконь, 7-14-24. Ответа не было.

Тогда я набрал третий телефон — Борисова, — и у меня прямо сердце похолодело, когда я услышал, что мне ответили. Я поспешно положил трубку на рычаг, — о чем же мне было говорить с незнакомым товарищем Борисовым?.. Но через минуту я снова стал набирать телефон Борисова, — мне необходимо было почувствовать, что в городе я не один. Я извинюсь, дам объяснения и спрошу, не сочтет ли нужным неизвестный мне Борисов позаботиться о библиотеке и вещах его знакомого, из комнаты которого я звоню, но фамилии которого не знаю. Я посмотрел на номер аппарата: 4-00-32.

Мне ответил женский голос.

— Товарищ Борисов дома? — спросил я.

— Они уехали. Кто спрашивает?

— А кто у телефона?

— Ихняя работница.

Я перекинулся несколькими словами с домработницей Борисова, и мне стало легче. Борисов был врач, человек семейный, у него было двое детей, он занимал квартиру из четырех комнат с газом и эвакуировался вместе с госпиталем.

После Борисова я позвонил еще в десяток мест, но никто мне не ответил. Только по номеру 4-36-69, из квартиры, где должен был проживать Трояновский, отозвался мужской голос и сообщил, что никаких Трояновских уже давно нет и разместились здесь подрывники. Я положил трубку. Порою вдали грохотали взрывы, слегка дребезжали стекла, и долгое время потом отдавалось эхо, — подрывники, очевидно, выполняли свои обязанности. Мне было неприятно, что я не могу узнать, с чьего телефона звоню.

Я снял рюкзак, повесил шляпу на вешалку и пошел в ванную умываться; однако я тотчас вернулся к телефону и с душевным трепетом снова снял трубку. Я ведь мог позвонить знакомым и товарищам — не может быть, чтобы все они уже покинули город.

Однако совершенно машинально я набрал номер своего собственного телефона — телефона, который был в моей комнате, там, за углом, где сейчас торчала балка и лежали кучи битого кирпича и стекла. Я сразу понял что это бессмысленно, и все же долго слушал шелестящее молчание телефонного провода. Сердце у меня колотилось и замирало.

Я остался бездомным, я потерял все. Я не знал, что будет со мною, не знал, какая ждет меня жизнь. Я словно был один в целом городе, моем родном городе. Гитлеровцы могли ворваться еще этой ночью. Я должен был немедленно уходить вместе со всеми дальше на восток, чтобы принять участие в борьбе или хотя бы спасти свою жизнь. Но смертельная усталость сковала мое тело и душу, и я не способен был на решительный шаг.

Бездумно позвонил я еще по двум-трем телефонам, мне никто не ответил, и я не стал больше звонить. Мои знакомые и друзья, вероятно, давно уже в армии.

Я вышел в коридор и отправился по комнатам в поисках табаку и съестного. Я почти ничего не ел эти три дня и, хотя есть мне не хотелось, решил подкрепиться.

Я переходил из комнаты в комнату и шарил по буфетам. Напрасно! Люди внезапно покинули дом, путь предстоял им дальний, и все съестные припасы они захватили с собой. Я видел разбросанные письма, изорванную бумагу, всякую домашнюю рухлядь, я видел такой беспорядок, какого не видывал отроду, но ни курева, ни еды не было нигде. Я переходил из комнаты в комнату и в жилищах неизвестных мне людей угадывал по вещам их возраст, характер, профессию. Я заходил в квартиры юристов, фельдшериц, студентов, хозяйственников, педагогов и профсоюзных работников. Одни увлекались радио, другие беллетристикой, иные всю свою жизнь посвятили детям. Все они жили здесь, — учились, работали, отдыхали, рождали на свет новое поколение, — и отныне жизнь их была разбита. Одни оставили свои фамилии на книгах, на конвертах или на счетах за электричество. Другие были для меня безыменными и даже не оставили никакого отпечатка на вещах, среди которых они жили, — из собственного жилища они выбрались, как из случайного номера в гостинице.

Наконец в комнате какого-то охотника, заваленной пустыми гильзами, пистонами, пыжами и всякими охотничьими принадлежностями, я нашел пачку махорки и решил на этом закончить поиски. К тому же где-то недалеко началась артиллерийская стрельба, и следовало выйти на улицу, чтобы узнать, в чем дело.

Я с наслаждением затянулся махоркой и вышел в коридор. Тут меня ждал сюрприз: из конца коридора ко мне приближалась женская фигура.

— Алло! — крикнул я. — Здравствуйте!

— Здравствуйте! — ответила женщина и подошла поближе.

Она была одета элегантно, но несколько небрежно.

Какое-то мгновение мы молча стояли друг против друга.

— Я вас не знаю, — сказала наконец женщина.

— И я вас не знаю, — ответил я.

Мы пошли рядом.

— Вы не в нашем доме живете? — спросила женщина.

— Я жил за углом, в доме номер девятнадцать, его разбомбили. Я пришел сюда, чтобы где-нибудь переночевать. Но мне показалось, что здесь уже никого нет. Вы первый человек, которого я увидел.

— Да, — сказала женщина, — очень может быть, что я осталась здесь одна. Все эвакуировались.

Мы шли рядом, женщина изредка поглядывала на меня.

— В какой комнате вы решили остановиться? — спросила она.

— В тридцать пятой.

— Почему? Разве она открыта?

— Кажется, она была заперта. Но там позвонил телефон, я подергал дверь, и она отворилась.

— Да, — сказала женщина с досадой, — здесь скверные замки, скверный слесарь и скверный управдом, он уехал первым, как только начались воздушные налеты.

Я отворил дверь в комнату, в которой расположился, и пропустил женщину вперед.

— Садитесь, — предложил я ей.

Мы сели в кресла друг против друга. Я почувствовал себя вдруг хозяином, и мне стало приятно, что ко мне заглянул гость. Снова я не был один в мире, и комната сразу стала обжитой, да и весь огромный, покинутый дом уже не казался таким заброшенным и опустелым.

Женщина сидела молча и осматривалась.

— А вы не думаете эвакуироваться? — спросил я. — Вы останетесь здесь?

Женщина не ответила. Она все осматривалась, как человек, впервые попавший в чужую комнату. Вид комнаты, очевидно, удовлетворил ее, и она вынула из сумочки папиросы.

— Бросьте вашу вонючую махорку, — сказала она, — вот папиросы.

Я поблагодарил ее и закурил папиросу.

Мы сидели друг против друга и курили. Артиллерийская стрельба утихла, и в доме, да, пожалуй, и во всем городе, снова стояла мертвая тишина.

Женщина сняла шляпу и бросила ее через плечо на диван. У нее были пышные золотистые волосы, они рассыпались свободно по плечам. Женщине было лет двадцать пять.

— Я не знаю, что делать, — сказала она, — мне некуда ехать. Некому подумать обо мне.

В ее голосе прозвучала жалобная нота.

— Иногда так необходимо, чтобы кто-то принял за тебя решение. Не хотите ли поесть? — вдруг спросила она и, не ожидая ответа, с грустью закончила: — Да, я, наверно, останусь здесь.

Я не сразу нашелся, что ей ответить. И растерялся, потому что женщина вдруг заплакала и стала, как ребенок, утирать кулачком слезы.

Однако она плакала недолго и тотчас спохватилась:

— Ах да! Вы ведь хотите поесть!

Она подошла к шкафу и вынула хлеб. Потом достала тарелку с помидорами. Затем появились масло, сыр, яйца, холодное, мясо.

Я смотрел на все эти богатства и диву давался. Ведь я обшарил все комнаты и ничего не нашел, а заглянуть в шкаф в этой комнате, где я расположился, мне не пришло в голову.

— Послушайте, — сказал я, — почему вы с такой уверенностью все это разыскали? Точно вы знали, что стоит в этом шкафу.

Женщина пожала плечами.

— Это моя комната, — сказал она, — я живу здесь.

Я смутился.

— Простите…

— Ничего.

Я засмеялся.

— Выходит, я просто вломился к вам.

— Ничего.

Она тоже засмеялась.

Мне стало легко, — я не ощущал уже этой проклятой тишины, этой треклятой пустоты. Однако я поднялся и взял шляпу.

— В таком случае я ухожу, — сказал я. — В самом деле, столько брошенных комнат, а я попал в единственную, которую не оставила хозяйка.

Мне очень не хотелось уходить.

— Садитесь, — сказала женщина. — Надо поесть.

Она поставила на стол еду, а из нижнего отделения шкафа вынула бутылку.

Я опять повесил шляпу на вешалку.

— Вы пьете белое, столовое?

— Да, это мое любимое вино.

— Я очень рада.

Я снял ватник и сел за стол. Женщина налила вина.

— У меня, очевидно, действовало какое-то подсознательное чувство, — сказал я. — Мне было очень худо одному, я инстинктивно тянулся к людям и подсознательно ощутил, что эта комната не брошена, что здесь есть человек.

— Просто во всех комнатах беспорядок, а здесь чисто и убрано. Вот вы и выбрали эту комнату.

— Пожалуй, вы правы.

В это время за окном раздался пронзительный вой сирены.

— Тревога, — сказала женщина и поморщилась — Как это надоело!

— Разве теперь объявляют тревогу?

— Как придется. Большей частью нет.

— Видно, большой налет.

— Жаль, — сказала она, — могут выключить свет, а так хочется выпить чаю. У меня ведь только электрический чайник, примуса нет.

— Да, это будет скверно.

Женщина торопливо доела бутерброд.

— Я должна подняться на крышу, — сказала она. — Я на посту наблюдения за воздухом.

— Я полтора месяца пробыл на рытье окопов, — сказал я, — и у меня нет никакой противовоздушной специальности.

— Как хотите. Вы можете лечь и уснуть. На дворе, вероятно, холодно.

Она сняла с вешалки жакетку и остановилась в нерешимости.

— Я тоже пойду с вами, вы мне скажете, что делать.

— Как хотите. Но я знаю только свой пост. Вам укажет начальник объекта.

— А кто начальник объекта?

— Ах да! — женщина засмеялась. — Начальника объекта нет. И вообще никого нет. Вам никто ничего не скажет. Я ведь тут, наверно, совсем одна.

— Тогда нам, пожалуй, и идти не надо?

— Нет, все-таки надо. А вдруг зажигательная бомба? А вдруг я ее замечу?

Но ведь дом очень велик, вдвоем мы ничего не увидим.

— Да, но крыша плоская, и все видно из конца в конец. Как хотите. Я пойду.

Она застегнула жакет. Потом достала из ящика огромные брезентовые рукавицы и заткнула их за пояс.

— Захватите мои папиросы, — крикнула она с порога.

Мы вышли вместе; сирена все выла, к ней присоединилось еще несколько — целый хор сирен, и уже ревели басы паровозных гудков. Нет, город еще не был оставлен, — подрывники делали свое дело, но и противовоздушная оборона не покинула своих постов: странное противоречие современной войны.

Мы побежали по лестнице на третий этаж и по темному коридору вышли к лесенке, ведущей на чердак. Когда мы взбирались наверх, где-то в стороне ударили зенитки.

— Когда начинают стрелять зенитки, надо укрываться под брандмауером: там есть козырек, я вам покажу, — сказала женщина.

Мы взобрались на крышу, и осенняя ночная сырость приятно освежила нас. Небо усеялось звездами, но ночь была темная. Там, где небосклон был всего темнее, — должно быть, с северной стороны, — то и дело сверкали вспышки зенитных батарей. В интервалах между залпами явственно слышался прерывистый, захлебывающийся рокот немецких моторов. Трассирующие пули зеленым и красным пунктиром прочертили небо в нагорной части города.

— Давайте пробежим через крышу туда, к брандмауеру! — крикнула женщина.

Мы побежали. Крыша гремела и лязгала у нас под ногами.

Когда мы стали под небольшой козырек, — это был обыкновенный железный козырек, который никак не мог защитить нас от осколков снарядов, — женщина кивнула на темный четырехугольник люка.

— Это тоже ход на чердак. Когда нам захочется покурить, спустимся туда.

— Как вас зовут? — спросил я.

— Ольга!

Немецкий самолет проревел высоко над нашими го ловами, и несколько зенитных осколков упало на нашу крышу в разных концах. Один просвистел совсем близко, и в козырьке над нами засветилась дырка.

Женщина кончила представляться:

— Ольга Григорьевна, по фамилии Басаман. Только зовите меня просто Ольгой, я не люблю, когда меня зовут по отчеству: длинно. И Олей не зовите, — тоже не люблю.

— Ладно. Я тоже не люблю. Я буду звать вас Ольгой.

Вдруг все кругом осветилось.

— Люстру повесил, — сказала Ольга.

Немецкий самолет только заходил на бомбежку. Над нижней частью города, там, где находилась железнодорожная станция, он выбросил осветительные ракеты. Несколько жирандолей в три-четыре свечи запылали над городом ярче сияния полной луны. Окружающая картина — крыши, стены темных зданий, развалины разрушенных домов — казалась жуткой, но живописной. Зенитки хлопали еще сильнее, и разрывы стали охватывать ракеты кольцом. Кольца сужались, — зенитки хотели погасить свет.

— Начинается! — крикнула Ольга над самым моим ухом, и одновременно сквозь рев несмолкаемой канонады я услышал все ближе и ближе отвратительный вой. Яркий столб пламени поднялся неподалеку, в нескольких кварталах от нас, за ним немного подальше другой, третий, четвертый. И в ту минуту, когда вихрь короткими порывами перекатился через нашу крышу, едва не свалив нас с ног, раздались один за другим тяжелые, громовые взрывы, словно неведомый великан, сгибаясь под непомерной ношей, зашагал тяжеленными сапожищами вверх по широкой лестнице.

Но все сразу оборвалось, и даже отзвука не было слышно — его проглотил грохот зенитной стрельбы.

— Посмотрите! — снова крикнула Ольга. — Он бросает и зажигалки.

Сперва я ничего не заметил, но вскоре тоже рассмотрел, как на крыше через два-три дома от нас вспыхнула яркая точка, как она тотчас же вытянулась и стала уже не точкой, а струей огня, которая била в одну сторону, как вода из опрокинутой лейки. Но я не успел приглядеться как следует, потому что Ольга рванулась вдруг и, размахивая длинным железным совком, побежала вперед.

Я ринулся вслед за нею, — крыша гремела у меня под ногами, — я тоже заметил, что точно такая же струя огня льется по нашей крыше: зажигательная бомба упала около трубы и задержалась на карнизе.

Когда я подбежал, Ольга уже подхватила бомбу совком, — это была небольшая бомба размером всего с боржомную бутылку, — и Ольга без труда столкнула ее за водосточную трубу.

— Скорее на чердак!

Ольга еще что-то крикнула, но я ее не расслышал, потому что бежал к люку, — я уже сам сообразил, что надо посмотреть, не пробила ли крышу другая бомба, и не разгорается ли она где-нибудь между деревянными балками и перекрытиями.

К счастью, бомбы нигде не было. Ольга присоединилась ко мне, и мы вместе обошли весь чердак.

Потом мы вернулись к нашему пункту у брандмауера, и я собирался уже снова лезть на крышу, но Ольга остановила меня.

— Давайте покурим, — сказала она. — Вы захватили мои папиросы? Вашей махорки я курить не стану.

Я вынул ее папиросы.

— Да это вовсе не моя махорка, это махорка какого-то охотника, который живет в сорок седьмой комнате.

— А! Довгалевский, Петр Михайлович! Он такой комик! Все носится со своими ружьями и патронташами, но я ни разу не видала у него в руках убитого зайца.

Мы засмеялись, и Ольга чиркнула спичкой, прикрывая огонек рукавицей. В воздухе было относительно тихо, — взрывы прекратились и рев зениток стал реже. Очевидно, первая волна самолетов прошла, и до второй оставалось теперь несколько свободных минут. Ольга стояла между мною и люком, и я видел ее силуэт на фоне неба; она часто и глубоко дышала после беготни по крыше и лазанья по чердаку. Она была девушкой не робкого десятка, да, видно, и привыкла уже к бомбежкам и противовоздушной стрельбе.

— Смотрите, — сказала Ольга, — он все-таки что-то поджег.

Я выглянул из люка и увидел, что в трех кварталах от нас встает красное зарево.

— Не сбегать ли нам туда на помощь?

Нет, если там есть люди, они должны сами управиться. Наш пост здесь, и мы не имеем права его оставлять. Сейчас будет другая волна.

Мы курили, — очень приятно было курить в этом уголке у брандмауера, — и поглядывали на пожар в трех кварталах от нас. Он разгорался, и порою уже вырывались языки пламени. Дальше, за громадами крыш и каменных домов, вставало другое, еще более яркое зарево. Небосвод обшаривали длинные щупальца прожекторов.

— Вы молодец, — сказал я, чтобы прервать молчание.

Мы снова выбрались на крышу и стали под козырек брандмауера. Была чудная осенняя ночь, сырая, но не холодная; мириады ярких звезд усеяли свод неба, луна уже поднималась над горизонтом, и по блестящим, омытым росою крышам города, искрясь, как иней, струился зеленоватый лунный свет.

Но феерический и таинственный лунный покой царил лишь над северной и восточной частью города. К югу и к западу от нашего дома город лежал, окутанный зловещей необычайностью. В трех кварталах от нас догорал пожар, густой дым клубами поднимался вверх, и на фоне проблесков огня контуры мирных городских зданий громоздились, как таинственные зубцы стен жутких средневековых крепостей. Оттуда, с пожарища, долетали порой возгласы, похожие на команду, слышно было, как рокочут моторы тяжелых автомашин. А дальше, над ломаной линией горизонта, высоко вставало огромное зарево, на наших глазах оно двигалось с запада на юг и охватило уже добрую треть небосклона; оно полыхало все ярче и ослепительней, и небо словно багровело и надувалось, вот-вот готовое лопнуть от натуги. И где-то далеко-далеко едва слышным, тоненьким и жалким, но отчаянным голоском кричал, захлебываясь, маневровый паровоз. Враг, очевидно, поджег там товарные склады.

В воздухе стало тихо, примолкли и зенитки, — второй волны самолетов так и не было.

— Какая хорошая ночь, — печально вздохнула Ольга, — и какая страшная начинается жизнь…

Жизнь начиналась страшная. Беда внезапно обрушилась на нас. И не было оснований надеяться, что она скоро кончится. Беда постигла нас нежданно-негаданно, и хотя было известно, что она может прийти, все же так не хотелось верить в эту возможность. Так всегда начинается лихолетье.

— Вы спрашивали, — нарушила молчание Ольга, — собираюсь ли я эвакуироваться?

— И вы ответили, что останетесь здесь, потому что вам некуда ехать и некому подумать о вас и принять за вас решение.

Ольга сказала тихо, но вызывающе:

— И вы думаете, что я хочу остаться? Что я жду немцев?

— Нет, — искренне удивился я. — Я этого не думал.

— Правда?

— Ну конечно, — сказал я. — Вы человек одинокий. Вам некуда ехать. А главное, некому подумать о вас. Некому взять вас за руку и увести отсюда.

Ольга помолчала, потом тихо произнесла:

— Спасибо…

Я почувствовал, что она покраснела.

— Если бы вы знали, как я вам благодарна! Вы так легко меня поняли.

Она коснулась моего локтя и слегка пожала его. Затем она с облегчением вздохнула.

— Война, — сказала Ольга в неподдельном изумлении, — а ночь так хороша.

Из-за города донесся протяжный, спокойный заводской гудок. Его тотчас подхватили другие.

— Отбой, — сказала Ольга. — Пойдемте.

Мы спустились на чердак, а оттуда на второй этаж. Когда мы ощупью добрались до середины коридора, все лампочки вспыхнули: электрическую станцию не разбомбили, и мы сможем вскипятить себе чаю в электрическом чайнике Ольги. Ярко освещенный коридор показался уютным и обжитым. Мы вошли к Ольге, и она, не раздеваясь, прежде всего допила свое вино.

— Пить хочется, да и согреться надо, — сказала она в свое оправдание.

Потом она включила чайник.

Мы сели за стол и быстро закончили ужин. Мы доели все, что было, кроме двух помидоров, двух яиц и кусочка масла, которые решено было оставить на завтрак. Ольга налила в стаканы крепкого горячего чаю. Потом она быстро убрала со стола и остановилась посреди комнаты.

— А теперь спать. Так спать хочется! — Она, не стесняясь, с улыбкой потянулась. Косточки хрустнули у нее на шее. Она сняла с головы платок, и волосы опять свободно рассыпались у нее по плечам. Лицо у нее было усталое и печальное.

Я поднялся.

— Спокойной ночи, — сказал я, — я пойду в комнату охотника.

Ольга помолчала с минуту.

— Оставайтесь здесь, — сказала она.

— Ну что вы! Я вам помешаю.

— Нет! — сказала Ольга и сняла с вешалки синий с золотом халатик. — Вы мне не помешаете.

Я сел. Мне не хотелось уходить. Полсотни комнат готовы были принять меня, дать мне постель на ночь и даже приют на долгое время. И в любой из них я мог бы чувствовать себя полновластным, независимым хозяином, в любой из них я был бы совершенно один. Но сейчас меня пугала перспектива одиночества. Мне необходимо было ощущение близости человека.

— Вы ляжете на диване, — сказала Ольга. — Простите, но я так привыкла к своей постели.

— Разумеется. Иначе я и не соглашусь. И, пожалуйста, не беспокойтесь обо мне.

Ольга вынула свежее белье и приготовила мне постель на диване. Потом она зашла за дверцу открытого шкафа, сняла блузу и юбку и накинула халат. Ей очень шел этот халатик — синий с золотыми жар-птицами.

— Сперва я пойду в ванную, а потом уж вы?

Она долго полоскалась за тоненькой переборкой, которая отделяла ванную от комнаты, и я слышал, как она с наслаждением фыркала. Я сидел в это время в кресле и курил.

Только теперь в моем уме роями поднялись мысли, неспокойные, тревожные, докучные. Эта женщина останется здесь, а я завтра утром уеду на восток. Мне было понятно ее настроение, ее тягостное, подавленное состояние, она одинока, некому помочь ей, а порою так необходимо, чтобы кто-то другой принял за тебя решение, и все же я не мог представить себе, как она будет жить здесь и как она вообще может остаться при фашистах. Передо мной никогда не возникала такая дилемма — уходить или не уходить? У меня ни разу даже мысль такая не мелькнула, чтобы остаться здесь. Это было невероятно, неправдоподобно, просто смешно. Я ненавидел гитлеровцев. Ненависть моя была пока абстрактна — ни одного фашистского захватчика я еще не видел на нашей земле. И все же это была реальная, живая ненависть. Я ненавидел социальные идеалы, которые они исповедовали, — фашизм. Я ненавидел бесчеловечный «новый порядок», который они хотели принести на нашу землю. Я ненавидел иностранную интервенцию, какой бы она ни была. Военные неудачи обрушились на нас, — это было ужасно, — но мои соотечественники уходили, и я должен быть вместе со всеми.

Потом я стал думать о событиях на фронте. Гитлеровцы продвигались в глубь нашей страны. Они были очень сильны. Но и мы не были слабыми. Быть может, мы были даже сильнее. Мы должны быть сильнее. Почему же мы отступаем? Сердце сжималось у меня от обиды… Быть может, таков стратегический план? Враг слишком силен, — его надо заманить, истощить и тогда зажать в клещи? Так говорил нам и наш политрук на рытье окопов…

Я знал, что эти мысли не дадут мне уснуть. Три ночи я отдыхал только тогда, когда меня подвозила попутная военная машина. Теперь предстоит четвертая бессонная ночь. Мне не хотелось спать…

Когда я вернулся из ванной, Ольга уже лежала в постели. В руках она держала книгу. Однако она отложила ее, как только я вошел.

— Знаете что, — сказала Ольга, — налейте мне еще немного вина.

Я выполнил ее просьбу. Когда я подал ей налитый бокал, она улыбнулась.

— Не подумайте, что я пьяница. Но я так устала, что сразу не засну. Когда не спится, я долго читаю, но в эти дни буквы двоятся у меня перед глазами. Содержание книг кажется таким диким и… фальшивым.

— Это верно, — сказал я, — я тоже привык читать на ночь, а теперь тоже не могу. И я тоже охотно выпью.

— Вы очень устали?

— Устал. Свет потушить?

Поставив свой бокал на табурет около дивана, я потушил свет и лег. Ольга лежала молча, в комнате было тихо, где-то за городом перекатывалось эхо далекой канонады. Все тело ныло у меня от усталости, и, улегшись в постель, я сразу почувствовал, как страшно, как смертельно я переутомился. Однако я знал, что не скоро засну.

— Вы не спите? — спросила Ольга.

— Нет.

Я чувствовал, что она лежит неподвижно, что глаза у нее широко раскрыты и глядят во мрак затемненной комнаты.

— Все эти дни, — проговорила Ольга, — я как во сне. Иногда кажется, что сейчас вот проснешься и все снова будет по-прежнему, как было когда-то.

Ольга заворочалась в постели и глубоко вздохнула.

— Как внезапно разбили они нашу жизнь…

— Ну что вы! Все опять будет хорошо.

Ольга не ответила.

— Послушайте, — сказала она после паузы, — в комнате, кажется, душно, и потом так гнетет эта темнота. Что, если я размаскирую и открою окно? Ночь не так уж холодна.

— Конечно. Я вообще привык до поздней осени спать при открытых окнах. Я сейчас это сделаю.

— Нет, нет! — предупредила меня Ольга. — Вы не сумеете. Там у меня секрет. Я сама.

Она спрыгнула с постели и, шлепая босыми ногами, подбежала к окну.

Широкий квадрат окна обагрило зарево пожара, охватившего полнебосвода. Зарево поглотило звезды, — небо было зловещее, неправдоподобное, словно нарисованное художником-футуристом. Луна стояла как раз против окна, но и она была неправдоподобна, — на багровом небе она была совершенно белая, точно вырезанная из белой бумаги. Звуки ночного, притаившегося и настороженного города влились в растворенное окно. С близкого пожара долетали отдельные человеческие голоса; где-то дальше, тяжело громыхая, один за другим, с короткими интервалами, быстро проносились танки; еще дальше все еще тревожно гудел тоненький, уже едва слышный гудок маневрового паровоза; то тут, то там, поблизости и вдалеке, начинал вдруг рокотать автомобильный мотор или гудел клаксон. Город жил, город еще не был оставлен, но это были последние минуты его жизни.

На какое-то мгновение Ольга задержалась у окна. Она глубоко вдыхала ночную сырость. На фоне светлого четырехугольника окна ее фигура была черной с багровыми бликами. Из-под халатика, накинутого на плечи, виднелась длинная ночная рубашка.

Потом Ольга вернулась к себе, легла, чиркнула спичкой и закурила. Я тоже закурил.

В западной части города начали хлопать зенитки.

— Послушайте, — прервала Ольга молчание, — не может этого быть, я никогда не поверю, что фашисты победят нас в войне.

— Вы думаете, они слабы?

— Они сильны, они страшно сильны, но не может быть, чтобы они победили!

— Почему же не может быть?

— Ну, не знаю. Не может быть! — В голосе Ольги прозвучала капризная нотка. — Наша жизнь уже утвердилась, просто невозможно, чтобы фашисты уничтожили ее. Я не знаю, сколько у нас солдат, танков, самолетов, всяких боеприпасов. Может быть, у нас их меньше, чем у немцев. Но если бы даже у нас не было ни одной бомбы и ни одного пистолета, мы все равно, — я не знаю почему, — но мы все равно победим. Вот увидите!

— Если мы доживем.

— Может быть, мы и не доживем. Но это все равно… — Она помолчала. — Нет, не все равно. Я не то хотела сказать. Я только хотела сказать, что ничто не изменится от того, доживу я или не доживу. Все равно фашисты не победят… И опять я не то хотела сказать: ну, пусть я не доживу, но я все равно хочу, чтобы побелили наши. Ну, как вы не понимаете!

— Я понимаю.

Гулкий раскатистый взрыв потряс воздух, и стекла в окне зазвенели. Шторы, люстра под потолком и полотенце на стене заколыхались.

— Это не бомба, — сказала Ольга, — это что-то взрывают подрывники. — Она вздохнула. — Как это страшно: взрывать, разрушать свое…

— Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять, — сказал я.

— Что вы говорите?

— Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять, номер телефона подрывников.

— А! Откуда вы знаете? Ведь это, вероятно, военная тайна?

— Вероятно. Я позвонил по этому номеру, и чей-то голос ответил мне: слушает дежурный штаба подрывников.

— А!

Ольга помолчала.

— Знакомый номер, — сказала она.

— Это номер вашего знакомого Трояновского.

— Трояновского? Ах, это не знакомый, это секретарь треста. Меня вызывают туда стенографировать. А знакомых у меня здесь почти совсем нет, я четыре года жила в Киеве. А откуда вы знаете Трояновского?

— Я звонил по всем телефонам, которые нашел в вашей книжке, когда пришел к вам. Мне хотелось услышать человеческий голос, разузнать, что творится в городе…

— Забавно!

— Да, Абраменко уже уехали, — сказал я.

Зенитная стрельба началась где-то совсем поблизости. Рокота самолетов не было слышно, но совершенно явственно слышались разрывы зенитных снарядов — где-то там, высоко в небе.

— Нам, может, следовало бы подняться на крышу? — спросил я.

— Это не в нашем секторе, — ответила Ольга.

Я засмеялся.

— Что это вы?

— Я слышал, мальчишки во время бомбежки тоже говорят: «Это не в нашем секторе!» — и продолжают играть на тротуаре.

Ольга молчала. Потом я услышал, что она плачет.

— Вы плачете?

Ольга всхлипнула и не стала прятаться. Она плакала все сильней и сильней, часто всхлипывала и вздыхала. Я посмотрел на нее через плечо.

В багровом отблеске пожара все предметы в комнате были видны совершенно явственно. И казалось, что они шевелятся, что они живые, — это трепетали на них багровые блики далекого пламени. Ольга лежала на правом боку; багровые отблески освещали ее лицо, обращенное к окну, и слезы на глазах у нее тоже вспыхивали порой жаркими красными искорками.

— Можете тоже плакать, — прошептала Ольга, — я вам ничего не скажу.

Зенитные пулеметы подняли страшную трескотню, из-за шума стало трудно говорить. Поблизости захлопала мелкокалиберная зенитка.

— А не подняться ли нам все-таки на крышу?

— Ладно, — согласилась Ольга. Потом она улыбнулась. — И все-таки это не в нашем секторе.

Снова раздался громовой взрыв.

— Бомба! И очень большая.

— Ну что вы! Это — подрывники. Четыре — тридцать шесть — шестьдесят девять.

Свет прожектора ударил прямо в окно, и на мгновение комната озарилась ослепительно белым сиянием. Но луч скользнул мимо, на секунду воцарилась непроницаемая тьма, а затем комната снова вырисовалась и багровом полумраке.

— Как страшно, — прошептала Ольга, — как страшно, что война, и как страшно быть одному на свете.

Стрельба прекратилась. Внезапная тишина ударила сильнее громового взрыва. Это была зловещая тишина, и я ждал, что сейчас поднимется еще бόльшая стрельба. Но было по-прежнему тихо, совсем тихо.

— Вот и тихо стало, — сказала Ольга, — теперь вы можете уснуть. Спите, вы очень устали.

— Спокойной ночи!

— Спокойной ночи!

Мы умолкли. Тишина была в комнате. Тишина была на улице за окном. Тишина была во всем городе. Пожар разгорался, и в комнате все сильней трепетали багровые отблески… Удастся ли мне завтра попасть на машину? Куда мне направиться? Я не знал, в какой город выехали мои родственники. Не разбомбили ли в дороге их эшелон? Вся страна, миллионы людей поднялись с места и поехали в эшелонах, на машинах и на лошадях, пошли пешком, повезли на тачках что попало из своего имущества. Плачут дети, теряют голову матери, суетятся отцы. А враг приближается. В зареве пожаров и громе разрушения. Жизнь — это бои, кровь, смерть.

— Вы еще не спите? — спросил я Ольгу.

— Нет.

— Я три недели рыл окопы, — сказал я, чувствуя, что мной опять овладевает волнение, — и все три недели — противотанковые рвы. Я снят с учета по состоянию здоровья. Но я не мог сидеть сложа руки…

— Я вас понимаю, — сказала Ольга.

— Раньше я не брал лопаты в руки, а теперь выполнял норму на двести процентов…

— Я вас понимаю, — с тоскою повторила Ольга.

— Вы меня понимаете? После войны, после нашей победы, в мирное время, я согласился бы десять лет рыть окопы и рвы, только бы сейчас они не прошли через наш противотанковый ров.

— Я вас понимаю…

— И вот они… прошли. Через наш ров…

— Но пасаран! — прошептала Ольга. — Как хорошо… «Но пасаран» значит «они не пройдут». По-испански.

— Знаю. Но вы верите мне?

— Верю.

Я умолк, стараясь совладать с собою.

Однако через минуту она сердито сказала:

— Это свинство. Ну, скажите же мне, чтобы я взяла себя в руки! Ну, накричите на меня! Ну, велите же мне не оставаться здесь, велите мне уехать!

— Простите, — сказал я, — вы правы. Но мне теперь неудобно говорить вам об этом, раз уж вы сами мне подсказали.

— Ничего, говорите.

Тогда я сказал решительно и твердо, словно между нами не было разговора об этом:

— Ольга! Ни в коем случае нельзя здесь оставаться. Поймите, что идет враг. Это не только угроза вашему благополучию и вашей жизни. Остаться здесь — это не просто малодушие. Это… похоже на измену!

— Да? — тревожно переспросила Ольга. — Вы думаете, что это даже измена?

— Надо быть со всеми, раз все борются с врагом! Да и сами подумайте, — продолжал я, — ну, вот вы останетесь просто по малодушию. Так ведь по малодушию вы можете быть спровоцированы и на измену.

— Черта с два! — сердито сказала Ольга.

Мы умолкли.

— Ведь стенографистки и в дальнейшем будут нужны? — спросила, помолчав, Ольга. — Правда ведь? Где-нибудь там, ну, не знаю где, в тылу?

— Конечно.

— Я ведь могу пойти и санитаркой в госпиталь? Или окончить курсы сестер?

— Это еще лучше.

— Боже! — сказала Ольга. — Ну, что бы я стала делать, если бы не вы! Да я бы тут умерла одна!

— Мы уедем на рассвете, — сказал я, — медлить нельзя. Немцы совсем близко, могут ворваться танки, а на последние машины нас никто не возьмет.

— Хорошо, — покорно согласилась Ольга. — А если пойти пешком?

— Это в крайнем случае.

— Хорошо.

Я сбросил одеяло и стал на пол.

— В чем дело? — спросила Ольга.

— Спички, — сказал я. — Я куда-то положил их и теперь не могу найти. Хочется покурить.

— Зажгите на минутку свет, — посоветовала Ольга.

— Тогда надо замаскировать окно.

Я подошел к окну, неплотно притворил его и опустил штору. Затем я направился к двери, где был выключатель.

— Только отвернитесь, пожалуйста, ведь у меня нет халата. Он за углом, в доме номер девятнадцать, который разбомбили немцы.

Я слышал, как Ольга отвернулась, и щелкнул выключателем. Лампа не зажглась. Я щелкнул еще раз. Напрасно.

— В чем дело? — спросила Ольга. — Нет света?

— Нет.

Мы помолчали.

— Боже, — прошептала Ольга. — Это взорвали электростанцию. Теперь — конец.

Я стоял около выключателя, и ноги у меня стыли на холодном полу.

Электростанция взорвана. До сих пор еще теплилась надежда. Теперь сомнений не было: город окружен, железные дороги перерезаны, защищать его — дело напрасное. Возможно, перерезаны и шоссейные дороги. Возможно, из города уже нет выхода. Очевидно, полное окружение.

— Что же теперь будет? — прошептала Ольга.

Я не знал, что теперь будет, и не ответил ей.

— Что же теперь с нами будет? — снова прошептала Ольга. — Почему вы молчите? Подите сюда!

— Сейчас, — прошептал я, а сам все стоял у выключателя. На всякий случай я щелкнул еще раз. Напрасная надежда.

— Размаскируйте окно, — прошептала Ольга, — я вас не вижу!

Я послушно подошел к окну и поднял штору. Затем я растворил окно. Холодный предутренний воздух ознобом пробежал по телу. Зарево стояло по-прежнему в полнеба. Красные отблески трепетали на подоконнике, на моей сорочке, на моих руках. Я высунулся в окно и посмотрел на улицу. Улица из конца в конец была пуста. В обоих концах ее эта пустота терялась в черных тенях с розовыми проблесками между домами. Над домами, за которыми пылал пожар, поднимались, как протуберанцы, ярко-красные и оранжевые языки пламени. Эти дома были совершенно черные, как тень от земли на луне во время затмения.

— Ничего не видно, — прошептал я.

Мы говорили шепотом, точно опасались кого-то разбудить или боялись, что нас услышат.

— Идите лягте! — прошептала Ольга. — Боже мой! Мы одни! Мы совсем одни!

Я вернулся на диван и, прежде чем лечь, допил все вино из своего бокала.

— Ведь мы победим, правда? — прошептала Ольга.

— Победим, — прошептал я.

Ольга с облегчением вздохнула.

— И я так думаю, — прошептала она, — странно, вот разрушили электростанцию, а я уверена теперь, что мы победим. Почему это так?

— Не знаю.

— Нет, знаете, — сказала Ольга, — знаете. Это значит, что на карту поставлено все. Мы ни перед чем не остановимся. Значит, мы победим.

— Наверно.

Ольга долго молчала. Потом она снова прошептала:

— Если бы мы колебались, жалели свое добро, тогда нам никогда не победить бы. Правда?

— Пожалуй, правда.

— Кажется, пожар потухает.

Зарево на небе побледнело. Оно было уже не багровое, а светло-красное. Отблески в комнате стали едва приметны.

— Нет, — сказал я, — это светает. Скоро утро.

Я чиркнул спичкой и закурил.

— Вы нашли спички?

— Они здесь, у меня.

— Какая у вас профессия? — спросила Ольга.

— Профессия у меня не нужная сейчас, — ответил я, — совсем не нужная. Я архитектор.

— Да, — сказала Ольга, — это еще хуже, чем стенография. Стенографистка может понадобиться где-нибудь в штабе, что ли, а архитектор… — Она засмеялась. — Не станете же вы возводить портики перед блиндажами?

Потом она, видно, решила утешить меня:

— Но ведь вы, вероятно, можете работать просто инженером? Строить доты и дзоты.

— Конечно, — сказал я, — я могу переквалифицироваться. Но пока я переквалифицируюсь, кончится война.

— Война кончится не скоро, — серьезно возразила Ольга, — и вам непременно надо переквалифицироваться.

Некоторое время она лежала неподвижно на спине. Предрассветный сумрак струился в окно, одолевая зарево пожара. Розовые блики пропадали на лице Ольги, и казалось, что она бледнеет. Волосы у нее стали русыми.

— Хорошая профессия — архитектор, — прошептала Ольга. — Я бы хотела быть архитектором. Я бы построила красивый-красивый город. Чтобы красив был каждый дом и все дома вместе. Чтобы улицы были уютными, а площади широкими.

— Я хочу строить жилые дома, — сказал я, — но только удобные и просторные.

— Как это прекрасно! — прошептала Ольга. — И я буду жить в таком доме, правда?

Зенитки в эту минуту застрочили особенно яростно, и мне пришлось подождать с ответом.

— Когда-нибудь я разработаю специальный проект вашего дома, — сказал я наконец.

— Спасибо! Какой вы хороший…

— А потом…

Но Ольга перебила меня. Идея строительства дома захватила ее.

— Погодите. В каком же доме я буду жить?

Я вспомнил о доме, проект которого вынашивал в мечтах для своей жены. Она скончалась скоропостижно, и я так и не успел показать ей проект. Это должен был быть подарок, сюрприз, я работал над проектом тайком, скрываясь от всех. Он остался для меня неприкосновенной святыней: я его никому не показывал и никому о нем не говорил. Проект существовал лишь в моих мечтах. Он сгорел в моей комнате вместе с домом номер девятнадцать.

— Ну? — прошептала Ольга. — Говорите же! В каком доме я буду жить?

Мне хотелось сделать Ольге что-нибудь хорошее. И я стал описывать ей свой проект.

— Это будет особняк, — сказал я. — Небольшой, службы на первом этаже, жилые комнаты — на втором.

— А может, лучше наоборот? — прошептала Ольга. — Как у англичан? Службы на втором этаже?

— Нет, — возразил я, — не так, как у англичан.

— Ладно, — сразу согласилась Ольга. — Но он будет стоять в саду?

— В саду, на берегу реки.

— Как красиво! — прошептала Ольга.

— Он будет на каменном фундаменте, но сам легкий, из гипсовых блоков, и совершенно белый.

— Как красиво!

— И с широкой верандой вокруг.

— А перед верандой клумбы цветов?

— Да. А внутри…

Но Ольга перебила меня:

— Погодите, погодите! А на втором этаже будут балкончики?

— Это можно, — согласился я. — На втором этаже будет балкон.

— Как чудесно!

Зенитки все гремели и гремели, а я рассказывал Ольге о том, как она будет жить в белом доме на берегу реки посреди тенистого сада.

Черный день

На двадцать первый день пути мы увидели наконец горы.

Здесь, внизу, в широкой степи, еще ярко догорали живые краски золотой осени, а там, на вершинах синего горного хребта, уже лежал, как саван смерти, белый снег. Он сиял так ослепительно, что на него нельзя было смотреть. Это был, очевидно, вечный снег.

Наш эшелон мчался между выжженными солнцем кукурузными полями и почернелыми свекловичными плантациями. Автомашины, верблюды, всадники на ишаках мелькали на пролегавших мимо дорогах. Солнце щедро заливало все горячим, трепетным блеском.

Я стоял на площадке вагона, щурил глаза и подставлял лицо степному солнцу и горному ветру. Солнце обжигало веки, ветер шевелил каждый волосок моей трехнедельной бороды. Ветер бил в лицо, раскрывал грудь, тревожил сердце. Все кругом было полно жизни, но она не будила во мне чувства радости, а одну только горечь.

По обе стороны железнодорожного полотна среди возделанных полей искрились раскинувшиеся густой сетью арыки; одинокие степные кибитки уже сменились хижинами селений, попадались и плодовые сады, а из-за гор, из тени горного кряжа, навстречу нам выплывал белый город в роскошном тронутом багрянцем осеннем уборе. Я не знал, зачем я сюда еду: у меня не было здесь ни родных, ни знакомых. Я был одинок, и рюкзак у меня за спиной за эти три недели стал легче. Ольгу я потерял в первый день пути, три недели назад, в понедельник, на рассвете.

Это был черный день понедельник, — кажется, так говорят у нас в народе про этот день.

Мы так и не уснули с Ольгой в ту ночь и, как только край неба зарделся новой зарей, были уже на ногах. День вставал прекрасный, небосвод был прозрачен, солнце всходило теплое и ясное. Дым от соседних пожарищ проник в наше растворенное окно и тонкими полосами как бы слоился на полметра от пола. Лежа в постели, мы задыхались, а когда поднялись, дым почти перестал докучать нам, только пахло гарью. Мы съели оставленные с вечера два помидора, два яйца и кусочек масла, — это были все наши продовольственные запасы. Потом я закинул за спину рюкзак, а Ольга, кроме рюкзака, взяла еще два чемоданчика. Она не позволила мне помочь ей, потому что решила нести сама ровно столько, сколько сможет поднять. И мы вышли из комнаты, не оглядываясь, оставив дверь незакрытой и ящики незапертыми.

Город еще жил, но это была жуткая жизнь. Магазины были отворены, и в распахнутые настежь двери виднелись прилавки, заваленные товарами, словно стенды паноптикумов с мертвыми муляжами. За прилавками не было продавцов, за кассами не было кассиров. Но не было и покупателей. На пороге пустой парикмахерской лежал парикмахер в белом халате и плакал, прижимаясь щекой к сырому после росистой ночи асфальту.

Но ни рыдания парикмахера, ни грохот машин, которые спешили через город на восток, ни взрывы бомб то в одном, то в другом квартале, казалось, не были слышны в то черное утро. Воздух над городом был полон лишь одним звуком — беспрестанным ревом захлебывающихся немецких авиамоторов. Гитлеровская авиация бомбила боевые порядки отступающих советских войск, эшелоны на станции, пригородные шоссе, кварталы города, бомбила каждый живой и мертвый дом. Идти надо было не по тротуару, а по улице, потому что из окон там и тут сыпалось стекло. Пахло битым кирпичом и сухой известкой.

На углу Сумской, против памятника Шевченко, мы с Ольгой зашли в гастроном, — десять лет я покупал в этом магазине продукты, — и взяли по головке сыра и пачке рафинада: путь предстоял нам неизвестный и, вероятно, долгий.

Потом мы остановились на перекрестке и стали поднимать руки перед каждой машиной.

Но машины проносились, не вняв нашей просьбе: машины были сплошь забиты боеприпасами или бойцами, и у них были свои маршруты.

Тогда Ольга отдала мне чемоданчики, и мы двинулись пешком.

Мы шли не одни. По Сумской улице, в направлении Белгородского шоссе, тек лавиной народ. Люди залили улицу от тротуара до тротуара. Казалось, весь город поднялся и двинулся на восток, в Россию. Шли муж с женой, отец с дочерью, мать с сыном, брат с сестрой. Изредка проходила супружеская пара с младенцем на руках. На спинах люди тащили мешки, кое-кто катил перед собой тележку. Но все чаще и чаще встречались у дороги брошенные тележки, — у людей не хватало сил тащить их. Потом стали попадаться брошенные мешки и чемоданы. Один чемоданчик Ольги мы бросили сразу, другой — за городом. Каблуки у Ольги сломались, она сняла туфли и пошла босиком. Босиком шла большая часть людей. Люди не говорили друг с другом, не плакали, не вскрикивали, когда раздавался взрыв. Фашистские самолеты беспрестанно кружили над дорогой и поливали народ свинцом. Все убегали тогда с дороги, молча падали на обочину, переждав, молча поднимались, молча шли дальше. Кое-кто, утомившись, сидел уже у дороги, вытянув ноги.

— Они не пойдут дальше? — спрашивала у меня Ольга.

Я понимал, что она хочет услышать от меня, и отвечал:

— Они отдохнут и пойдут дальше.

— А может, они возвратятся?

— Раз они ушли, то уж пойдут дальше…

На скрещениях пригородных дорог нам приходилось долго пережидать: из дальних деревень гнали колхозный скот. Лошади брели, покрытые грязью, овцы бежали, поднимая тучи пыли, и пронзительно блеяли, коровы едва переступали, насилу покачивая огромным, отяжелелым от несдоенного молока выменем. Порой какая-нибудь корова останавливалась и, задрав голову, долго и страшно ревела. Тогда останавливались другие, все стадо начинало тесниться и толкаться, животные лезли друг на друга или отбегали от дороги, а затем стадо рассыпалось во все стороны — и уже страшно ревели десятки коров, и никакими силами нельзя было остановить этот жуткий рев.

Тогда Ольга хватала меня за руку, бледнела и дрожала, как маленький испуганный ребенок.

Но погонщики спешили к ревущим коровам и торопливо сдаивали прямо в дорожную пыль горячие, пенистые струи молока. Стадо понемногу успокаивалось и двигалось дальше.

Скот гнали девушки и старики. Порой между табунами, стадами и отарами проходили группы подростков — деревенских мальчиков и девочек с тяжелыми переметными сумками через плечо. Они тоже были покрыты пылью и грязью, но старались шагать рядами и держать строй, а во главе колонны выступал вожатый. Это комсомольские ячейки уходили из родных деревень и направлялись на восток. Они тоже шагали молча, без песен.

— Куда мы идем? — спрашивала у меня Ольга.

— Туда же, куда и все, — отвечал я.

На первую железнодорожную станцию за нашим городом мы пришли только к вечеру. Мы подходили к станции в ту минуту, когда ее бомбили с воздуха. Но полотно еще уцелело, и на путях стояли два-три эшелона. Это были эшелоны железнодорожников и подрывников, которые, отступая, взрывали за собой рельсы. Это были самые последние эшелоны. Их окружали тысячные толпы людей, — таких, как мы с Ольгой, — которые хотели сесть и уехать прочь. Но сесть было невозможно — в каждую теплушку набилось по меньшей мере полторы сотни человек.

Мы миновали эшелоны и пошли дальше. Мы решили отойти от станции, которую непрерывно бомбили, но не отдаляться от железной дороги, в надежде, что нас все-таки подберут.

Пройдя два километра, мы нагнали еще один эшелон. Полотно впереди разбомбили самолеты, эшелон стоял, и народ засыпал воронку, укладывал шпалы, тащил рельсы, только бы ехать дальше! Ольга легла на землю, а я ухватил с кем-то шпалу и понес. Потом мне дали кирку, и я забивал костыли у рельс. Уже спускался ночной сумрак.

Когда полотно починили и паровоз дал гудок, я вернулся на то место, где оставил Ольгу. Но Ольги на том месте не было.

— Ольга! — крикнул я в ночную тьму.

Эшелон как раз пополз по только что отремонтированному участку пути, он двигался очень медленно, — и я бежал от вагона к вагону и кричал в каждый вагон:

— Ольга! Ольга!

Из каждого вагона откликалась какая-то Ольга, но это была не та Ольга, которую я искал.

Очевидно, Ольга забилась в глубь какой-нибудь теплушки, заснула после трудного дня и из-за грохота поезда не могла услышать мой зов. Я вскочил на буфер последнего вагона и поехал. На другом буфере уже кто-то сидел, упираясь ногами в крюк.

Ночь была темная, эшелон подвигался без всяких огней, звезды усеяли небосвод, иногда между ними взмывали вверх ракеты, на западе горизонт багровел от зарева пожара, последний вагон сильно подбрасывало на стыках, я должен был крепко держаться, чтобы не упасть, — так я покинул свою родную землю двадцать один день назад — в черный день понедельник…

Ольги в эшелоне я не нашел.

Ольга, очевидно, осталась там, далеко, на Украине. Это было очень давно, — я сел в эшелон чисто выбритый, а теперь щеки у меня заросли густой бородкой. И я был в знойной азиатской степи, и ледяной ветер с верховьев Тянь-Шаня дул мне в лицо.

Я жадно вдыхал этот ветер, чтобы пробудить радость в сердце, — всю жизнь ветер пробуждал у меня радость в сердце, — но теперь на душе у меня было тоскливо и пусто, словно я был здесь, но сердце свое оставил там, на полях Украины, где гремела война. Словно в ту последнюю ночь на Украине я умер и теперь влачил дни свои неживой.

Она была очень тяжела, эта последняя ночь.

Поезд часто останавливался. Немецкие самолеты кружили ночью, как летучие мыши за добычей, и, как летучие мыши, они точно находили добычу. Ни один огонек не светился в нашем эшелоне, на паровозе тоже не зажигали фонарей, но луна уже взошла, и сверху, очевидно, была хорошо видна темная змея поезда на блестящих рельсах.

Когда поезд остановился на полустанке, я пошел вдоль эшелона, решив попытаться как-нибудь попасть в вагон. Но я шел от вагона к вагону, нигде не находя места, и решил устроиться на подножке. Ехать на подножке можно только двоим, для третьего уже почти нет места. На подножке, которую я облюбовал, висели уже три человека; но рядом с чубатым парнем в кожанке я присмотрел место, куда можно было поставить одну ногу. Парень в кожанке поглядывал на меня исподлобья — он сразу разгадал мои намерения.

— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке, — этот номер не пройдет.

— Я стану только одной ногой и не буду вам мешать. На следующей остановке я переменю ногу и смогу проехать так дальше.

— Отойди, — мрачно сказал парень в кожанке.

Я взялся рукой за поручень.

Парень в кожанке оттолкнул мою руку, но я опять ухватился за поручень. Это был симпатичный парень с ясными молодыми глазами.

— Товарищ, — сказал я, — я всю ночь ехал на буфере, у меня нет больше сил.

— Ты мне сердца не трогай! — вскричал парень. — Я уже растроганный!

Но тут поезд двинулся, я подскочил и стал на облюбованное место на подножке. Парень нажал на меня плечом, тогда я поставил другую ногу между его ногами. Теперь мы стояли, сплетясь телами, поезд набирал скорость, и упасть мы могли только вместе. Я изо всех сил поддерживал парня, парень поддерживал меня.

Когда поезд остановился, мы сразу отпустили руки, и оба свалились с подножки.

Но поезд скоро тронулся, мы поднялись, догнали наш вагон и вместе вскочили на подножку. Мы крепко держались за поручни, бросали друг на друга свирепые взгляды, но изо всех сил поддерживали друг друга, чтобы не свалиться под колеса вагона.

На четвертой остановке несколько человек из нашего вагона пошли за водой и отстали от поезда, и нам наконец удалось пробиться на площадку. Мы вместе протолкались в тамбур и теперь стояли, тесно прижимаясь грудью друг к другу, зажатые между мешками и людьми.

Так простояли мы две ночи и два дня. На полустанках мы выходили за водой, но спать могли только стоя, положив голову друг другу на плечо. Трудно сказать, сколько я мог бы так простоять, — я об этом не думал. Я вообще ни о чем не думал — я не мог думать о том, что же будет дальше. У меня не было такого ощущения, что после данной минуты, в которую я живу, наступит следующая минута, — я жил лишь в данную минуту, и никакого будущего у меня не было.

На третий день утром мне стало вдруг плохо; я долго сопротивлялся дурноте, стараясь пересилить ее, однако не выдержал и потерял сознание. Лицо мое при этом стало, по-видимому, страшным, потому что перепуганные глаза моего спутника, парня в кожанке, — это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как я впал в беспамятство.

— Эй, товарищ! — кричал парень в кожанке. — Что с вами? Вы умираете?..

Я пришел в себя от холодных струй воды и снова увидел все то же лицо, белесый чуб, голубые испуганные глаза. Мы по-прежнему стояли с парнем, прижимаясь грудью друг к другу, и это он лил на меня из чайника холодную воду. Вода лилась мне на темя, на виски, за шиворот, но больше всего на живот самому парню и на моги его соседям. Соседи не могли посторониться и отойти — они жали меня спинами и боками, не давая мне таким образом упасть и поддерживая в стоячем положении.

— Слава богу! — вздохнул парень, когда я открыл глаза. — А я уж думал, что вы умерли.

Кажется, я попробовал улыбнуться ему, но у меня ничего не получилось.

— Идите же, — сказал парень, — скорей идите!

— Идти? Куда идти?

— Идите в вагон, — заговорили соседи. — Там уже освободилось место, и вы сможете сесть.

Способ передвижения по вагону никак нельзя было обозначить словом «идти». По вагону можно было передвигаться только следующим образом: на свое место надо было поставить соседа, а самому стать на его место. И поступать таким образом, пока не выйдешь из вагона. При этом надо было смотреть, чтобы не наступить на ноги, а ночью и на головы тем, кто лежал вповалку на полу.

Я понемногу приходил в себя и никак не мог понять, куда мне идти, — ведь в вагоне не то, что для меня, для ребенка не было места.

— Идите, идите, — повторил парень, — пока вам было худо, в первом купе для вас освободили место.

Вагон был «дачный», без верхних полок, и в первом купе ехало одиннадцать человек с багажом. Вещи были уложены покатом от полу до половины окна, и люди посменно, по четыре человека, укладывались на них вповалку на два часа. В третьей смене, таким образом, оставалось одно место. Но стоять четыре часа в очереди еще одному человеку было негде. Когда я потерял сознание, мой парень в кожанке умудрился привязать несколько узлов к вентилятору в углу за дверью. Теперь я мог не только стоять, но и присесть на печку.

— Идите, — сказал парень в кожанке.

С моим уходом ему становилось просторнее, — он мог даже присесть на корточки и в таком положении уснуть. Но он поглядывал на меня с сожалением: мы сжились с ним за эти двое суток и стали друзьями. Это был хороший парень, слесарь харьковского номерного завода, по фамилии Майборода. Он отстал от заводского эшелона и теперь догонял его. Я хорошо знал его завод: несколько недель назад я закончил проект жилищного комбината для стахановцев при этом заводе. Проект был одобрен, начиналась подготовка рабочих чертежей, но война оборвала строительство социалистического городка. В городке должно было быть сто двенадцать двухэтажных коттеджей, по четыре квартиры в каждом; за слесарем-стахановцем Майбородой там, оказывается, была закреплена двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Я строил квартиру для Майбороды, но на подножке вагона нам было тесно, и в тамбуре мы спали, прижимаясь друг к другу, положив головы друг другу на плечо, как нежные, усталые любовники.

— Я пойду, — нерешительно произнес я. — Я не спал шесть ночей и немного ослабел… Если там и в самом деле можно прилечь, то мы с вами будем спать по очереди. И я постараюсь устроить еще одно место…

— Спасибо, — сказал Майборода. — Но вам теперь из вагона не выйти. Вы загодя передавайте мне чайник, и я буду приносить вам кипяток.

— Спасибо, — сказал я. — Пока!

— Пока! — ответил Майборода. — Спасибо.

Мы крепко пожали друг другу руки, точно прощались надолго.

Потом я протиснулся в вагон и уселся на печку. Наискосок от меня было окно, за окном мелькали мимолетные пейзажи — степь, перелесок, река в камышах, — они еще существовали на свете — степь, перелесок, река. Я был пассажиром и ехал в поезде, а поезд следовал по своему маршруту. Я почувствовал, что жизнь еще теплится у меня в груди. И я заснул.

Это был тяжелый каменный сон, он охватил меня, словно пламя взорвавшейся бомбы, как только я сел на печку, вырвался огненным и ярким, но тотчас же померкшим снопом запечатленных в памяти событий, слов, звуков, идей и образов, каких-то недосмотренных картин и недодуманных мыслей…

Я проснулся, когда поезд стоял и была глухая ночь. Не знаю, что именно разбудило меня — внезапная ли остановка, прикосновение соседа, внутренний толчок, гулкий ли радиорупор за окном, — но первое, что я услышал, это был голос из репродуктора, передававший сводку Советского Информбюро:

«Наши части оставили город Харьков…»

Мы выехали из Харькова четыре дня тому назад, эшелон был харьковский, и в вагоне ехали одни харьковчане. Но в вагоне царила тишина, — харьковчане молчали.

— Вы проспали двенадцать часов без просыпу, — сказал мне невидимый в темноте сосед. Потом, точно опасаясь, как бы кого-нибудь не разбудить, или не желая, чтобы нас услышали, он прошептал: — Не может этого быть, я никогда не поверю, что гитлеровцы победят нас в войне.

Я вздрогнул. Эти слова мгновенно ожили в моей памяти. Их сказала мне Ольга, когда в ту последнюю харьковскую ночь мы лежали без сна в разных углах ее комнаты.

И я машинально повторил слова, которыми ответил тогда Ольге:

— Вы думаете, они слабы?

— Они сильны, — ответил невидимый сосед. — Возможно, они сильнее нас. И все равно не может быть, чтобы они победили.

Это снова был почти дословный ответ Ольги.

— Наш Харьков! — громко сказал кто-то из дальнего угла.

Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, — никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.

— Что это была за станция?

Никто не ответил.

Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.

Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.

Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, — только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.

В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной — двенадцать. Учительница с племянницей, — сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, — у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя — единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…

В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.

Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.

Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, — он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.

Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами — с людьми, скотом, инвентарем, — Вивдя выходила и кричала:

— Откуда? Не сумские ли?

Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались — колхозы ехали из Донбасса.

Мы миновали Актюбинск, впереди простерлась Голодная степь. Небо над нами было теперь ровного серого цвета, и пустыня под ним лежала такая же серая, лишь кое-где желтели барханы и темнел лишайник. В предвечерние часы пустыня подергивалась нежной розовой дымкой, и это было очень красиво, но оттого, что это было красиво, сердце еще больше теснила тоска, и я не мог смотреть на красивый и грустный пейзаж. Поезд шел быстро, ветер пустыни обвевал его, и десятки клубков перекати-поля катились рядом с поездом, словно пытаясь опередить его. Я никогда раньше не бывал в пустынях Средней Азии, но готов был поклясться, что уже видел когда-то этот пейзаж, только не мог вспомнить, где же мне встречались такие картины, — и это мучило меня.

Теперь наш поезд подолгу стоял на каждой станции, — мы то и дело поджидали эшелон, который должны были пропустить вперед. На каждой станции нас обгонял теперь эшелон особого назначения. Это были огромные и тяжелые составы — с двумя паровозами впереди, а иногда, вопреки всяким железнодорожным правилам, и с двумя позади. Эшелоны эти были полновластными хозяевами железных дорог, — для них освобождали все пути и отчаянно суетились станционные служащие. Тяжело громыхая, они влетали на станцию со скоростью международных экспрессов, останавливались ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы набрать в тендер воды и принять мешки с нормированным хлебом, и снова пропадали в облаках пара и пыли. В этих составах всегда было несколько классных вагонов, несколько теплушек и множество платформ, загроможденных неуклюжими железными чудищами, покрытыми широким брезентом. Это были эшелоны с заводами, вывезенными с захваченной гитлеровцами территории. Станки должны были прибыть к месту назначения и снова стать заводами, чтобы работать на оборону.

Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.

— Ухожу, — радостно сообщил Майборода. — Это мой завод.

— До свидания, — пожал я ему руку. — Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.

— Я напишу вам, — сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.

Но я на минуту задержал руку Майбороды.

— Скажите, товарищ Майборода, — спросил я, — сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?

— Ну, — покраснел Майборода, — право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.

— Ну, — сказал я, — по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?

— Наверно, — ответил Майборода и опять покраснел.

— Что произойдет за этот год на фронтах?

Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:

— Прощайте!

— Прощайте!

Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.

«Куда и зачем я еду?»

В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.

Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.

Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе — из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…

И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.

Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, — а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму — эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.

Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…

Эшелон уже зажил обыденной жизнью, и сотни разных людей, до этого ничем не связанных друг с другом, уже образовали коллективы: в каждом вагоне уже был свой внутренний распорядок, свой выборный староста, а пассажиры-медики надели белые халаты и выполняли свои функции Слепой флейтист, который ехал в двадцать первом вагоне, выходил на каждой остановке, становился поодаль и играл на своей флейте для всего эшелона…

За Арысем в нашем вагоне был обнаружен покойник.

Она умерла тихо, — никто не заметил, когда она отошла, расставшись с нами и с жизнью. Она лежала у стены, в углу около двери, на своем рюкзаке. Вагон покачивался на стыках, и голова ее качалась в такт стуку колес. Когда дверь приотворялась, ветер шевелил пряди поседелых волос у нее на висках. Маленькая девочка сидела подле умершей матери и тихо играла медальоном на ее груди. Смерть констатировал староста при раздаче хлебного пайка.

— Товарищи, она умерла! — сказал староста. Потом он крикнул: — Доктора, доктора!

Доктора в нашем вагоне не было, да он уже и не был нужен.

Мы столпились в проходе между полками и смотрели на спокойное лицо умершей, на которое смерть уже наложила свою печать.

— А как же с девочкой? — спросил учитель-инвалид.

— Бедный ребеночек, — всхлипнула колхозница Вивдя.

Учительница наклонилась к девочке и хотела взять ее на руки, но та отшатнулась и заплакала. Она не хотела идти на руки к чужим. Она прильнула к покойнице и уцепилась ручками за край ее кофты.

Я пошарил в кармане и вынул кусочек сахару — из той пачки, которую я взял в гастрономе на углу Сумской.

Но девочка, как волчонок, исподлобья смотрела на лакомство.

— Она не возьмет, — сказал инвалид-учитель. — И на руки не пойдет.

— Да разве ее можно спрашивать? — рассердилась старая Вивдя. Она отстранила всех, наклонилась к девочке и решительно выдернула край кофты из ее ручек.

Девочка взвизгнула и залилась слезами. Вивдя подхватила ее на руки и прижала к груди.

— Тише, тише! — успокаивала она. — Агушеньки, агу-гу! А мы сейчас молочка попьем. Хочешь молочка, а? — С плачущим ребенком на руках старая Вивдя протиснулась в самый конец вагона, подальше от покойницы. Плач не стихал, только, удаляясь, стал глуше.

— Надо составить акт о смерти, — сказал юрисконсульт.

На основании документов покойной было установлено, что зовут ее Марией Ивановной Подвысоцкой. Она работала машинисткой в аппарате райисполкома.

Потом осмотрели рюкзак.

Кто не носил на спине рюкзака в сорок первом и сорок втором годах?! Если нужен будет символ страдания людей, изгнанных в сорок первом году фашистами из родных гнезд, то именно рюкзак может стать таким печальным символом. В рюкзаке Марии Ивановны Подвысоцкой было мало вещей — приданое маленькой Оли, и юрисконсульт сделал полную их опись.

Поезд шел, мелькали телеграфные столбы, кругом насколько хватает глаз простиралась ровная и пустынная Голодная степь, такая однообразная и неизменная, что казалось, поезд не идет вперед, а буксует. Розовые краски пустыни сменялись сиреневыми, потом серыми, — надвигались сумерки. В вагоне было тихо — в вагоне был покойник.

Тогда вдруг поднялся со своих мешков профессор и заговорил. Голос его дрожал от волнения.

— Товарищи! — сказал профессор. — Братья и сестры! Из нашей семьи ушла Мария Ивановна Подвысоцкая! — Женщины тихо заплакали, дети стали всхлипывать. Профессор обратился к покойнице в белой сорочке: — Мария Ивановна, безвестной будет ваша могила, как могила неизвестного солдата, который погиб в битве на своем посту. Мир вашему праху, дорогая Мария Ивановна!

Профессор смутился и отошел к своим мешкам.

Тихо было в вагоне. Негромко всхлипывали женщины. Колеса под вагоном все стучали, стучали. Однообразная, неизменная степь проплывала за окном.

Тогда, утирая слезы, к покойнице протиснулась Вивдя:

— Позвольте, люди добрые, и мне сказать… Спи, Мария, и да будет земля тебе пухом даже в этой твердой степи. Про Олю свою на том свете не думай: будет Оля со мною — может, не пропаду я так, как довелось пропадать тебе. И прости мне, Мария, но я скажу Оленьке, что я ее мать. Лучше будет дитяти, если вовек оно не узнает, как горько пришлось ее матушке, легче будет расти дитяти, если будет ему назвать кого «мамой». Прости же мне, Мария, прости, сестра. А тебе пусть бог простит. Не убивайся на том свете об Оленьке. Мы ведь победим когда-нибудь в этой войне, и будет тогда хорошо твоей Оленьке.

Старая Вивдя наклонилась и поцеловала холодный, мертвый лоб Марии Ивановны Подвысоцкой.

Больше не выступал никто. Мы собрали немного продуктов и отдали Вивде для маленькой Оли…

Итак, на двадцать первый день пути, во вторник, мы увидели наконец в степи горные вершины. Это был конец маршрута нашего эшелона. И комендант поезда приказал всем высаживаться.

Люди появлялись из вагонов, как из глубоких пещер, и похожи они были на пещерных жителей: мужчины обросли бородами, в женских прическах запуталась солома, одежда, истрепавшаяся за три недели, была измята и грязна. Здесь были мелкие служащие и ученые с мировой славой, заводские мастера и популярные деятели искусств, инженеры, врачи, педагоги, библиотекари, машинистки и колхозники пригородных хозяйств.

Люди выбрасывали из вагонов свой скарб, складывали в кучи мешки и узлы, усаживали на них детей, а затем, выпрямившись, внимательно разглядывали друг друга: три недели они ехали в одном поезде, но большинство из них видели друг друга впервые.

Настороженно всматривались они в очертания города, который отныне должен был стать местом их жительства, труда, радостей и горестей. Город был чудесный — в пышной зелени садов и парков, с бесконечными шпалерами стройных тополей. До горного хребта было еще далеко, белая шапка снегов, — это были вечные снега, — уходила высоко в небо, отрезанная сейчас от степи грядами низких облаков.

Я увидел на вокзальных дверях надпись «Телеграф» и вошел в вокзал. В списке телеграмм, на которых значился номер нашего эшелона, стояла и моя фамилия. В адрес эшелона на мое имя поступила телеграмма, она была получена больше двух недель назад. Кто же мог послать мне телеграмму в адрес эшелона, если никто из моих друзей и товарищей не знал, где я?

Я взял телеграмму, заклеенную адресной лентой, и увидел на ленте, что телеграмма из Харькова. Я посмотрел на число, — она была отправлена через день после сдачи города. Харькова не было, но были харьковские телеграфные аппараты, они ехали вслед за нами на восток и передавали последний вздох харьковчан.

Я вскрыл телеграмму.

«Я вернулась простите спасибо прощайте Ольга Басаман».

Я положил телеграмму в карман и снова вышел на перрон.

Вся толпа народа была в движении. Милиционеры сновали по перрону, и толпа следовала за ними. Люди забрасывали за спину свои рюкзаки, поднимали чемоданы, звали детей и перекликались взволнованными голосами. Они куда-то шли… Ольга вернулась, просила прощения и благодарила. Я ничего не ощутил при мысли о том, что больше никогда не увижусь с нею. Мы случайно встретились и случайно разошлись… Толпа широкой рекой устремлялась через двери вокзала на привокзальную площадь. Здесь находился эвакопункт и нас должны были регистрировать. Потом мы должны были разбрестись в разные концы республики, площадь которой была равна территории всей Европы.

Все суетились, звали детей, держались за руки. Тревога охватила людей: они боялись потерять жену, мать, дочь. Я был один, и мне некого было терять.

Бескрайняя степь простиралась до горизонта на запад, север и юг, а на востоке, как граница мира, поднимался высоченный синий хребет. Предвечернее марево трепетало над степью между небом и землей, тяжелые тучи клубились на вершинах гор. Высоко, на уровне горных вершин, в небе парил степной орел.

Я оглядел себя. На ногах у меня были стоптанные сапоги, одежда на мне была измята и грязна, на спине болтался тощий рюкзак — со сменой белья, полотенцем, мылом и бритвой. Я снял шляпу, она была черна от угольной копоти и в нескольких местах прожжена искрами костров. Ветер трепал мою трехнедельную бородку.

В конце перрона еще стояла кучка людей — большей частью женщин. Они выстроились у столика под узким транспарантом. Дождь размыл буквы, солнечные лучи выжгли остатки краски, и я не мог прочесть, что написано на транспаранте. Девушка лет двадцати регистрировала эвакуированных. Она спрашивала фамилию, возраст, профессию и национальность. Протягивая талон, она говорила:

— Сходите пообедайте, машины будут через сорок минут.

— Куда ехать? — спросил я.

— На строительство, — ответила женщина, стоявшая передо мной.

Тогда я еще раз присмотрелся и разобрал на транспаранте смытую дождями и выжженную солнцем надпись:

«Запись рабочей силы».

На транспаранте не было указано, куда надо ехать и что строить, но строить было необходимо, и запись производилась.

— Фамилия? — спросила у меня девушка.

Я сказал.

— Возраст?

— Сорок один.

— Профессия?

— Архитектор.

Девушка, растерявшись, подняла на меня глаза. Она бросила карандаш и вскочила с места:

— Садитесь, товарищ архитектор.

Она схватила свой, единственный здесь, на перроне, стул и легко подала мне его через стол. Народ около стола расступился. Я сел.

Но мне сразу же стало неловко, что все стоят, а я сижу, что стоит и сама девушка, и я поднялся. Но девушка строго прикрикнула:

— Садитесь!

— Садитесь! — сказали люди, стоявшие около меня.

Я снова сел.

Девушка протянула мне квитанцию.

Квитанция свидетельствовала о том, что отдел кадров строительства зарегистрировал меня под номером тысяча пять. Квитанция давала мне право немедленно пообедать в столовой для персонала строительства и бронировала за мной и моим багажом место в автомашине.

— Спасибо, — сказал я.

— Не опаздывайте, товарищ архитектор, — предупредила девушка. Она уже снова стала суровой и официальной.

— Нет, нет, мы не опоздаем, — раздались в толпе голоса.

— Я не опоздаю, — подтвердил и я.

— Столовая направо, около водокачки.

Я пошел за всеми — направо, к водокачке.

Мы пообедали за длинными столами в тени деревьев. Это были незнакомые мне развесистые деревья с мелкими листьями, назывались они карагачами. На обед нам подали борщ, кашу с мясом и по кружке молодого, мутного смородинового вина. Девушка-регистратор сидела напротив меня. Я чувствовал, что мое присутствие волнует ее. Она изо всех сил старалась оказать мне всяческое внимание. Она бегала к крану, чтобы еще раз вымыть мою жестяную тарелку, пододвигала мне соль, нарезала мне своим ножом хлеб, потому что у меня не было ножа.

Потом она сказала, смущаясь и краснея:

— Я завербовала сегодня на строительство пятьдесят два человека. Все это неквалифицированные домашние хозяйки, несовершеннолетние девушки или инвалиды. Вы единственный мужчина и единственный строитель по профессии. Возьмите, пожалуйста, талон, вон там, в окошке, — это наш магазин, — вы сможете получить пачку табаку.

Она была очень довольна, что ей удалось завербовать меня и выдать мне пачку табаку.

Два больших грузовика остановились, пыхтя, прямо около столовой.

— Вот и машины! — сказала девушка. — Где же ваш багаж?

Я показал ей рюкзак.

Девушка удивилась, но ничего не сказала.

Я кивнул ей и полез на машину.

Полсотни женщин, завербованных на строительство, разместились в машинах; ни скамеек, ни досок, на которые можно было бы сесть, на машинах не было, и мы встали рядами и взялись за плечи, чтобы не вывалиться на выбоинах или крутых поворотах.

Машины тронулись, дорога шла прямо в горы, потом она круто повернула влево, — мы все покачнулись, но удержались, — и побежала у подошвы горы, прямо в степь. Вечные снега остались позади, навстречу снова подул прогретый солнцем степной ветерок. О