Прошлое [Алан Паулс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Алан Паулс Прошлое

Я давно привыкла быть мертвой.

В. Йенсен. Градива

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Едва Римини залез под душ, как раздался звонок домофона. Ему пришлось прикрыться полотенцем для рук — банного не нашлось: Вера устроила настоящий хаос из духов, шапочек, кремов, солей, масел, увлажняющих и каких-то других средств. Стайка капель воды шла за ним по следу. «Почта», — раздалось в трубке, и на заднем плане было слышно, как по улице проносятся грузовики. Римини попросил, чтобы письмо просунули под дверь в подъезде, и вдруг почувствовал неловкость из-за своей наготы — словно заметил незнакомца в помещении, где, как он был уверен, никого нет. В стеклянной двери, приоткрытой сквозняком, он увидел свое озябшее, дрожащее отражение. Так мог бы выглядеть слишком назидательный и примитивный, но убедительный эстамп «Человек под ударом судьбы». Клубы дыма, вырывавшиеся из ванной, — он оставил душ включенным в надежде, что перерыв будет недолгим, — вызывали у него что-то вроде морской болезни. «Заказное. Нужно расписаться», — прокричали в трубку. Римини, недовольно фыркнув, нажал на кнопку и приготовился стать свидетелем того, как будет разрушено его счастье.

Он встречал утро дома, солнечный луч ласкал ему лицо, когда он стоял под душем, ощущение новых возможностей пронизывало его, как в первый день какой-нибудь интересной поездки; он просыпался и вставал один, потягивался и делал первые шаги, нарушавшие тишину в доме, чувствовал легкую ломоту во всем теле после долгой ночи любви, проведенной с Верой, — и это на глазах крошилось, разваливалось на мелкие кусочки.

Впрочем, что, если… Римини сжал трубку домофона в ладони и замер на несколько секунд, стоя у дверного косяка, ссутулившись и словно надеясь усилием воли превратиться в невидимку. Но, увы, вновь раздался гудок домофона, и последние, еще уцелевшие фрагменты утреннего хорошего настроения рассыпались на мелкие осколки — беззвучно, как в немом кино. Больше всего Римини не любил, когда мир вдруг принимался копировать противоречия, которые раздирали его самого; а на этот раз дело обстояло намного хуже — тут, похоже, был не плагиат, а серьезный заговор. Римини угрожала реальная опасность. Однако он смирился и, глядя на свои ноги — ноги великана, вокруг которых растеклись два океана, — заставил себя услышать то, что опасался услышать с самого начала; дверь подъезда была закрыта на ключ.

Он спустился вниз, пересчитав ступени бесконечной спирали винтовой лестницы, которую проклинал всякий раз, забираясь к себе на четвертый этаж. («Гениально, я ненавижу лифты!» — воскликнула Вера в тот день, когда они впервые пришли посмотреть квартиру.) Римини открыл дверь подъезда, посмотрел в одну сторону, затем в другую, но никого не увидел. На него накатила волна дикой ярости: да что же это такое творится?! Тем временем мимо него неспешно, как в замедленной съемке, проехал старый фургончик, из окошек которого во все стороны торчали бронзовые от загара локти и предплечья. «Эй, красотка!» — пробился к нему сквозь частокол рук чей-то насмешливый голос. Римини снова посмотрел себе под ноги (правая сандалия на левой ноге, левая — соответственно на правой: типичная утренняя рокировка), представил себе, как он выглядит в мокром полотенце — ни дать ни взять римский гладиатор, чресла которого укрыты от посторонних взглядов узкой полоской ткани. Выходя из квартиры, Римини успел набросить легкий летний плащ, уже промокший у него на плечах. Обидный возглас мог относиться, конечно, только к нему, но он решил не принимать его на свой счет. Он уже был готов вернуться в подъезд и закрыть дверь, когда от киоска на углу отделилась фигура — совсем молодой парень, худющий, как восточный факир. Эта худоба была какой-то болезненной; все его тело было, наверное, покрыто сетью пылающих вздувшихся вен — он получил их, по роковой прихоти, в наследство прямо от Эгона Шиле. Впрочем, в отличие от Шиле, юноша-почтальон был невысокого роста и, кстати, почему-то не был одет в почтовую форму. «Ремини?» — спросил он, размахивая в воздухе конвертом. Римини хотел было поправить почтальона, но решил понапрасну не утруждаться. «Где подписать?» Почтальон протянул ему письмо и засаленную измятую картонку — она была покрыта сеткой квадратиков с подписями и номерами документов. Римини молча ждал: ему был нужен карандаш, ручка, что угодно; почтальон же стал рассматривать ногти на ногах клиента, которые действительно ярко сверкали на солнце и притягивали взгляд. Кроме того, молодой человек издавал не слишком приятные звуки, водя изжеванной трубочкой по дну явно пустой консервной банки из-под лимонада. «Есть что-нибудь, чем подписать?» — спросил Римини. «Веришь — нет, прикинь, тупизм», — последовал ответ; эти слова почтальон произнес с таким видом, словно признание собственного кретинизма освобождало его от всякой ответственности за происходящее.

Минут десять спустя, пребывая в ужаснейшем настроении (Римини попросил в киоске ручку, чтобы расписаться, продавец заявил, что может ее только продать; Римини — к наспех подобранному гардеробу которого такой аксессуар, как бумажник, не прилагался — клятвенно заверил продавца, что заплатит, как только сходит домой за деньгами; он потребовал письмо у почтальона; мальчик-факир не горел желанием облегчить участь Римини — письмо стало заложником в его руках, и он прозрачно намекнул, что в качестве выкупа готов принять билет рождественской лотереи; Римини стал объяснять, что денег у него с собой нет, но почтальон, заговорщицки подмигнув продавцу в киоске, намекнул, что было бы неплохо воспользоваться тем же кредитом, благодаря которому Римини только что получил ручку), Римини рухнул в кресло и в первый раз за все это время внимательно посмотрел на письмо, чувствуя при этом невероятное облегчение — длинный узкий конверт был в его глазах чем-то вроде талисмана, единственного спасения от мрачных чар этого кошмарного утра.

Нестандартная форма конверта не так привлекла его внимание, как сама бумага — глянцевая, но в то же время мягкая, как шелк, — и ее цвет, анемично-голубой, который при покупке конверта, скорее всего, был лавандовым. Римини поднес письмо к носу так, словно это была часть ритуала, которым следовало сопровождать получение писем в конвертах старого образца. Запах, пропитавший конверт (смесь вони сгоревшего бензина, никотина и жевательной резинки с ароматизатором, не то клубничным, не то вишневым), не слишком гармонировал с качеством и цветом бумаги — куда больше эти ароматы соответствовали отпечаткам грязных пальцев почтальона, которые он оставил на уголке конверта. Обратного адреса на письме не было; ничего конкретного не говорил Римини и почерк, которым были написаны его имя и координаты: эти заглавные печатные буквы были старательно обезличены, никакой спешки, никаких волнений (их диктовало не сердце, но коварство и хитрость, подумал Римини, чувствуя при этом, что погружается в атмосферу какого-нибудь французского романа восемнадцатого века); однако эта нарочитость не давала оснований заподозрить автора в том, что он не привык писать от руки. Внимание Римини привлекло то, что буквы сбились плотной группой в одном уголке конверта, как будто человек, писавший адрес, оставил место для чего-то гораздо более важного, что так и не смог сформулировать или же попросту не решился написать. А в этом что-то есть, подумал Римини, и ему пришло в голову, что, быть может, в разрушении его утреннего счастья был какой-то смысл. Присмотревшись к почтовому штемпелю, он разобрал слово «Лондон». С трех марок на него взирало одно и то же незнакомое ему лицо — гордое, самодовольное, обрамленное париком. Цифры, в которые он вглядывался, были больше похожи на пышные усы, пририсованные к одной из трех физиономий, — но Римини разобрал дату отправки на штемпеле. Письмо было отправлено полтора месяца назад. За долю секунды Римини представил себе сложный путь этого письма, опасности и приключения, которые оно пережило, — забастовки почтовых служащих, пьяные почтальоны, перепутанные почтовые ящики. Ему показалось, что полтора месяца в пути — это слишком долгий срок для письма, адресованного человеку, не имеющему привычки получать письма.

По правде говоря, Римини даже толком не знал, как полагается открывать конверты. Сначала он решил оторвать один из углов, но что-то его остановило. Тогда он зажал краешек конверта зубами и попытался ногтем задать направление надрыва. К счастью, заподозрив неладное, он вовремя остановился и заметил, что таким образом едва не зажевал вместе с кромкой конверта часть его содержимого. В конце концов он извлек адресованное ему послание. Это оказалась цветная фотография: в ее центре, выставленная в витрине, покоилась на скромном черном пьедестале алая роза; ниже, мелкими, но читаемыми буквами, на белой табличке было написано: «В память о Джереми Рильтсе, 1917–1995». Словно черная молния ударила Римини. В такие минуты застоялая сырость, лежалая пыль, вся эта прогорклая алхимия начинает просачиваться сквозь все щели. До этого ему было позволено чего-то не знать — теперь он не имел на это права. Когда, перевернув фотографию, Римини обнаружил на обороте то, что ожидал, он был старше, чем десять секунд назад.

Густые темно-синие чернила, бисерный почерк, аккуратный наклон вправо. И все та же безудержная страсть ставить скобки по поводу и без повода. Римини стал читать:

«Я в Лондоне (как тогда, шесть лет назад), только на этот раз окно квартирки (которую я сняла у какой-то китаянки с повязкой на глазу) выходит во дворик без клумб и цветов; зато собаки (полагаю, что всякий раз одни и те же) целыми ночами роются в помойке, рвут мешки с мусором и грызутся за найденные кости. (Видел бы ты, какой пейзаж открывается передо мной каждое утро, когда я продираю глаза.) Пару дней назад я проснулась посреди ночи, разбуженная сном — длинным и приятным: запомнила я, конечно, не все, но главное — это то, что там был ты, как всегда мрачный и обеспокоенный какой-то ерундой, пустяком, не имеющим никакого значения. Так вот, именно в то время, пока мне снился этот сон (я потом это специально уточнила), наш Дж. Р. застрелился. Такое бывает — люди идут на этот шаг по внутреннему зову, никто их к этому не подталкивает. Можешь делать с этим письмом что хочешь. (Я изменилась, Римини. Так изменилась, что ты, наверное, меня бы даже не узнал.) Эта бумага сделана словно специально для тебя: все, что на ней пишешь, можно стереть прямо пальцем — не останется даже следа. Вполне возможно, что, когда ты получишь письмо, эти строки уже сотрутся сами и ты не сможешь их прочитать. Но, поверь, ни Дж. Р., ни фотография ни в чем не виноваты. Будь ты на моем месте (а ты там был: мой сон тому подтверждение), ты тоже сделал бы этот снимок. Разница между нами в том, что я решилась послать его тебе. Надеюсь, юная Вера не станет ревновать к бедному покойному художнику. Очень хочу, чтобы ты все же научился быть счастливым. С.».

Римини вновь перевернул фотографию изображением к себе и стал внимательно разглядывать ее. Он узнал музей, а потом обратил внимание на тень картины Рильтсе в правом углу снимка; туда не достал свет вспышки, и от этого витрина с розой словно подернулась дымкой наложившихся на нее новых впечатлений. Римини поднес фотографию к глазам и увидел в стекле отражение яркого пятна вспышки маленького фотоаппарата-мыльницы и сверкающую, словно нимб, как всегда чуть растрепанную, копну светлых волос Софии.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Что же его так поразило? Последний раз она дала о себе знать — а было это с полгода тому назад, через полтора года после того, как они расстались, — точно так же, в письменной форме. Впрочем, тогда это было не письмо — записка, да и то не на целом листе, а на половинке, неровно и нервно оторванной. Это был желтоватый листок, внизу которого, под текстом записки, сиротливо прилепился адрес, приписанный в последний момент, — жила она теперь где-то в Бельграно.

У Римини был день рождения. Он в очередной раз решил не отмечать это событие — то есть отметить его составлением списка друзей, которые звонили и наговаривали на автоответчик поздравления. Но Вера воспринимала стремление к уединению как проявление мужского кокетства (и была абсолютно права); она стащила, воспользовавшись его беспечностью, уже почти завершенный каталог тех, кто подтвердил верность дружбе телефонным звонком, пересчитала их и заказала столик на двенадцать человек в ресторанчике в центре города. (Непосредственность, свойственная Вере, была отделена от склонности к истерии, свойственной Римини, какими-то десятью годами: он родился вместе с кубинской революцией, она — в год высадки человека на Луну.) Первым в ресторане появился Виктор — вошел, обвел зал торжествующим взглядом и направился к их столику, пожалуй, чрезмерно наклонив торс вперед. Это положение неустойчивого равновесия Римини привычно списал на размер ступней Виктора — слишком маленький для его роста. Кроме того, Римини почему-то сразу понял, что Виктор как первым пришел, так первым и уйдет. Тот подсел к другу, напряженно сопя, и даже не удосужился его поздравить. Виктора что-то явно беспокоило. «Вера где?» — негромко спросил он. Римини кивнул головой в сторону барной стойки, где Вера, почесывая икру одной ноги лодыжкой другой, согласовывала с метрдотелем окончательный вариант меню. «Я тут с Софией сегодня встретился», — сказал Виктор. Римини тотчас же почувствовал, как затрещали его ребра, словно не в силах выдержать неожиданно навалившейся тяжести. Он машинально опустил взгляд и увидел, как Виктор разжимает кулак — его ладонь раскрылась, как изящный плотоядный цветок: длинные пальцы, полированные ногти. Внутри был свернутый клочок бумаги, который, похоже, уже отчаялся вновь оказаться на свободе после заключения в этой темнице. Бросив взгляд на барную стойку (Вера уже направлялась в их сторону), Римини жестом фокусника отправил сложенную записку в карман. «Ты уж меня извини, — прошептал Виктор и, приподнимаясь со стула, чтобы с широкой улыбкой на лице поприветствовать Веру, тихонько добавил: — Она как узнала, что я с тобой увижусь, так все — вцепилась в меня и не отпустила, пока я не пообещал, что передам тебе записку».

Об этой бомбе замедленного действия Римини позволил себе вспомнить лишь спустя три часа, когда стоял перед зеркалом в уборной и старался справиться с пьяным головокружением, пристально глядя на свое отражение. Он запустил руку в карман, чтобы поискать монетку для дозатора жидкого мыла. Нащупал ключи, колпачок от ручки, которая, по всей видимости, в этот момент пачкала чернилами карман его сумки; потом настал черед жетона на метро и, наконец, — свернутой записки. Это легкое прикосновение заставило Римини содрогнуться — ему казалось, что, просто открыв записку, он положит начало бесконечной цепи катастроф. И все же — сейчас или никогда. Он развернул бумагу и стал читать, стоя перед зеркалом, опираясь на край раковины и одновременно отталкиваясь от него. Ему показалось, что свет в уборной потускнел и начал мигать.

«Мерзавец. С днем рождения. Да как же это так, как ты смеешь, почему твои дни рождения повторяются, и при этом — без меня? Сегодня я проснулась рано, слишком рано (не уверена, что я на самом деле вообще спала), и стоило мне выйти на улицу (представь себе: комбинезон поверх ночной сорочки, шерстяные чулки, а на ногах тапочки), как я поняла, в чем дело. Ну конечно — очередное четырнадцатое августа. Я купила тебе маленький подарочек (не смогла удержаться, клянусь). Это пустячок, сущая безделица — я оставлю себе. Передавать подарок с Виктором не стану — во-первых, потому что мне просто стыдно перед ним, а во-вторых — ты прекрасно знаешь, что я не хочу компрометировать тебя перед той, что сейчас занимает мое место. Уверена, что, как только он уйдет (ты уж будь с ним поласковее. Присмотри за тем, чтобы и Вера была с ним поласковее, и напомни ему, что он должен вовремя принимать лекарства), я тотчас же раскаюсь в том, что сделала. Уверена, уверена в этом на сто процентов. По — будет уже поздно. Если хочешь, позвони мне. Я все там же. С. (Не бойся: эта записка самоуничтожится через пятнадцать секунд после прочтения)».

Дверь в уборную распахнулась. Римини почувствовал удар в спину и, решив, что его тайна раскрыта, повернул кран и выпустил из пальцев листок бумаги — тот спланировал на дно раковины и принял крещение под тремя жалкими струйками воды. «Ах ты, мерзавец», — донесся до слуха Римини знакомый голос. Он еще секунду-другую стоял неподвижно, глядя на то, как стекают бледными разводами слова и буквы, написанные рукой Софии. Голос принадлежал Серхио, одному из приглашенных. «Ты что тут, пьешь в одиночестве?» Римини обернулся и с улыбкой сказал: «А что, имею право. У меня все-таки день рождения».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он знал, что такое эта одержимость. Сколько раз он бывал в это втянут — за то время, что он прожил без Софии, и за те почти двенадцать лет, что они провели вместе. Подойдя к какой-то эмоциональной границе, к точке невозврата, после которой переживаемые страсти требуют от персонажей смены языка, герои оперы перестают говорить и начинают петь, актеры, играющие в музыкальных комедиях, переходят с шага на танец, — София же писала. В детстве она занималась пением (тип девочки-отличницы, утомленной бесконечными дополнительными и внеклассными занятиями, вечно не высыпавшейся и при этом всегда счастливой), а в ходе бесконечных «исследований физического мира» (как она называла многочисленные курсы и семинары, которые посещала в подростковом и послеподростковом возрасте) ей не раз приходилось иметь дело с танцем. И все же, когда София задыхалась от любви, когда в ее жизни происходили самые счастливые и самые тяжелые события, когда она впадала в восторг или же, наоборот, в отчаяние, когда вплотную подходила к порогу, за которым любовь оказывается бессильна выразить себя словами, произнесенными вслух и сопровождаемыми жестами, — София замолкала, причем с такой убежденностью в том, что делает, словно точно знала, что иначе жизнь оборвется. Через час, день, а иногда целую неделю, когда экономика любви, оправившись от кризиса, возвращалась к стабильности и «инцидент», как Римини мысленно называл эти приступы немоты, казался уже исчерпанным, а рана худо-бедно затянувшейся, — Римини вдруг натыкался на записку, письмо, несколько набросанных наскоро строк или же множество плотно исписанных страниц исповедального текста. София писала в одиночестве; в эти промежутки времени она существовала без Римини, отдельно от него, но всецело ради него. Она запиралась в какой-нибудь комнате, в баре, у стола, заваленного ворохом салфеток, или просиживала ночь напролет на кухне, — а Римини, пользуясь случаем, ложился по диагонали кровати и поджимал ноги так, что они образовывали почти идеальную четверку. Пара романтических строк, как бы случайно затесавшихся в список овощей и моющих средств, попадались ему на глаза, когда он разворачивал этот самый список в супермаркете. Открыв бумажник, стоя на остановке автобуса, Римини мог обнаружить между затертыми купюрами гордо торчащий краешек очередного конверта со своими инициалами, любовно выведенными на лицевой стороне, — внутри же, на обороте бланка медицинского рецепта, были плоды долгих ночных размышлений Софии. Записки подстерегали его в шкафчике в ванной, на дне карманов сумок, в блокноте у телефона, между страницами документов, которые Римини переводил, и даже в холодильнике, где они поджидали его часами, прислоненные к пакету молока или баночке йогурта, окоченевшие от холода, но стойко переносившие все невзгоды.

Поначалу Римини воспринимал эти записки как подношения любви и, получая их, чувствовал себя польщенным. Почти всегда София использовала для них оборотную сторону уже исписанной бумаги; они походили на мольбы о помощи или шифровки заговорщиков. Чем-то они напоминали украшения из драгоценных камней, но не те, что выставлены на прилавках ювелирных магазинов и произведены на фабрике с дорогим точным оборудованием, а те, что продаются на рынках и изготавливаются каким-нибудь ремесленником-самоучкой прямо на столе дома — как бог на душу положит. Было что-то трогательное и умилительное даже в их несовершенстве и недостатке вкуса. Обнаружив очередное послание, Римини испытывал непреодолимое желание прочитать его немедленно — по всей видимости, оно было слабым подобием желания написать эти строчки, которое испытывала София, хватаясь за ручку и бумагу. Вчитываясь в адресованные ему слова, Римини мог забыть запереть дверь на ключ, мог прервать недоделанную работу, остановиться посреди пешеходного перехода на каком-нибудь оживленном перекрестке или, например, оставить без ответа вопрос, заданный собеседником, — влюбленные невежливы со всеми, кроме предмета своего обожания. Каждая записка была сладостным бальзамом, прицельным выстрелом, поражающим его зарядом счастья, дозой сильнейшего наркотика — любви к Софии; зависимость от него становилась все более безнадежной, несмотря на то, что Римини время от времени — особенно когда Софии не было в непосредственной близости — пытался убедить себя в том, что вполне мог бы обойтись и без нее. Больше всего его трогало то, что не он обнаруживал эти записки, а они сами безошибочно выходили на него. Они напоминали самоотверженных гонцов, готовых преодолеть все препятствия в мире, лишь бы выполнить свою задачу — донести до него известие от Софии. Читал он эти послания всегда тут же, не давая себе ни минуты отсрочки; порой это происходило в весьма щекотливых ситуациях, когда любое переключение внимания могло быть неправильно истолковано окружающими, а то и несло в себе смертельную опасность. Римини же считал себя в эти мгновения неуязвимым: письма Софии — и в особенности окружавшая их аура загадочности — были его доспехами и его универсальным противоядием. Прочитав записку — обычно не про себя, а в голос, пусть и совсем тихо, и ощущая, что одновременно слышит голос Софии, произносящий тот же самый текст, — Римини приходил в себя и вновь принимался за прерванное дело: за работу, за разговор с собеседником. Он вновь шел туда, куда собирался, — порой с несколько отсутствующим видом, передвигаясь автоматически, как лунатик, но при этом трепетно сжимая в руке листок бумаги, исписанный Софией, свой верный и надежный талисман. А потом, под вечер, когда они вновь встречались, Софии даже не приходилось спрашивать, читал ли он ее послание. Предвосхищая все возможные вопросы, Римини бросался к ней и обнимал — с видом торжествующего победителя и одновременно побежденного, смирившегося с поражением. Даже не поздоровавшись, он, окрыленный счастьем от возможности выразить наконец свою любовь, покрывал ее поцелуями — а потом, процитировав последнюю фразу из записки, подхватывал мысль Софии и принимался ее развивать. Врозь они проводили каких-то восемь, может быть, десять часов, иногда меньше: но получение очередного письма (всякий раз при этом Римини, вроде бы и Привыкший к тому, что никакой системы во всем этом нет, бывал застигнут врасплох — как будто это было известие о вероломном нападении врага) растягивало время разлуки, делая ее совершенно невыносимой, и многократно увеличивало расстояние, разделявшее те два мира, в которых на протяжении этих бесконечных часов каждый из них существовал один. (Как-то раз, обнаружив записку во время поездки в метро, Римини, привычно погладив взглядом строки, исписанные таким знакомым почерком, вдруг представил, что София умерла, умерла уже давно, много лет назад: но в руках у него вот эта записка, написанная на странице, вырванной из ежедневника на текущий год, — словно голос из другого мира или неожиданное известие о том, что София на самом деле жива. Поняв, что происходит у него в голове, Римини чуть было не потерял сознание.) Эти записки были своего рода редкой формой обострения болезни любви — несомненно, в большей мере плод запоздалой иллюзии этого чувства, чем его самого. Именно поэтому, встретившись после разлуки, Римини и София впадали в транс восторга и отчаяния. Их объятия были объятиями не влюбленных, но жертв, узников, получивших наконец, после долгого заточения, свободу: слова любви, тихо, едва слышно звучавшие между поцелуями, были не волшебными заклинаниями, приподнимающими влюбленных над обыденностью жизни, — произнося их, Римини и София, скорее, ставили подпись под документом об отмене приговора, во исполнение которого они провели бы друг без друга целую вечность.

Постепенно у Римини скопилась внушительная коллекция писем и записок. Он хранил их в тайниках и время от времени перепрятывал, опасаясь, что София может их обнаружить. Полученные послания он никогда не перечитывал — ему было достаточно ими обладать; но мало что могло сравниться с восторгом, охватывавшим его, когда он добавлял еще один шедевр к своей тайной коллекции: засовывал очередной клочок бумаги в старую коробку из-под ботинок, в книгу или в кармашек давно не используемой сумки — особенно если он делал это при приближении Софии. (Римини никогда никого не осуждал за супружескую измену, но само это понятие было для него чем-то потусторонним. Возможность изменить Софии он расценивал как нечто не более реальное, чем, например, обретение дара антигравитации. Изменяли в другом мире, — в мире, где люди, например, верили в астрологию и даже принимали наркотики. При всем этом он сумел реализовать свою подсознательную тягу к измене, свойственную любому мужчине, — обманывал возлюбленную, изменяя ей с доказательствами любви, которые она сама ему адресовала.) Он хранил записки от Софии, как другие хранят фотографии, пряди волос, подставки под пивные кружки из баров и ресторанов, театральные билеты, посадочные талоны, открытки из дальних стран: эти реликвии влюбленные порой перебирают, чтобы вновь погрузиться в сладостные воспоминания о той страсти, что некогда сжигала их, — а то и для того, чтобы оживить угасающие чувства, заставить их вспыхнуть с новой силой, подняться над опасно сузившимся горизонтом бесконечных повторений встреч или дней, проживаемых вместе.

Однажды — никаких мрачных предзнаменований в этот день не было, он ничем не отличался от других — Римини, обнаружив очередную записку, впервые в жизни отложил ее на потом: он куда-то опаздывал. Перескакивая со ступеньки на ступеньку, он бежал по эскалатору, прокладывая себе путь сквозь плотную массу полусонной толпы пассажиров, которые никуда не торопились. Услышав шум поезда, подъезжающего к платформе, Римини на ходу, не сбавляя темпа, стал искать в кармане жетон; пришлось на ощупь выцарапывать его из складок бумаги, куда он зарылся. Преодолев турникет, Римини обогнул шеренгу пассажиров, которые решили не втискиваться в переполненный вагон, и успел, за секунду до отправления, заскочить внутрь, но оказался зажатым между дверями; машинист был вынужден открыть и закрыть их заново. Всю дорогу Римини ехал, опустив голову от стыда и стараясь не встречаться взглядом с другими пассажирами; он стеснялся своей наглости и сунул руки в карманы, чего обычно не делал, — ему казалось, что так он будет, во-первых, занимать меньше места, а во-вторых — не столь разительно отличаться от людей, которые всегда расталкивают других, чтобы успеть на уходящий поезд. В кармане он нащупал записку Софии во второй раз. Сначала ему показалось, что немедленное ее чтение, здесь и сейчас, когда он стоит впечатанный в двери вагона, будет еще одним неоспоримым доказательством их великой любви. Подумав хорошенько и погладив сложенный лист бумаги, словно приглушая настойчивый, зовущий его голос, он оставил записку там, на дне кармана. А потом — день, начавшийся с опоздания, так и шел наперекосяк. Римини оказался жертвой какого-то странного эффекта домино: тех самых десяти-пятнадцати минут, на которые он задержался, торопясь на первую встречу, ему не хватало до самого вечера. Он прилагал все усилия, чтобы ликвидировать это опоздание, но тщетно. Нервотрепка не могла не сказаться и на остальных его делах: Римини принимал неверные решения, путал время и место назначенных им же самим встреч, несколько раз стал виновником аварийных ситуаций на перекрестках, неудачно пообедал и плохо поработал; цеплялся ко всяким несущественным, а зачастую и несуществующим ошибкам окружающих (прочитав в поданном ему в кафе счете тройку как восьмерку, он решил, что его пытаются обмануть, и устроил скандал. С не меньшим упорством он скандалил с редактором — из-за более чем здравого замечания, которое тот высказал в адрес его перевода). В общем, Римини напрочь забыл о записке.

Пару дней спустя за ужином София поинтересовалась, прочитал ли он ее. Закружилась голова. Его затошнило, а в верхней части живота словно пронесся порыв холодного ветра. «Да, — выдавил он из себя. — Конечно». Несколько минут они просидели молча, не глядя друг на друга, уткнувшись в тарелки. Римини видел все окружающее как сквозь дымку — такая пелена цвета светлого мате порой покрывает сознание студента, подходящего к столу экзаменатора. Римини еще некоторое время притворялся, что ужинает, а потом механически сложил вилку и нож крест-накрест на тарелку с практически не тронутой едой. Ближе к ночи они легли в постель, а в качестве снотворного выбрали себе какой-то старый аргентинский фильм, который показывали по телевизору. Римини поймал себя на том, что изо всех сил старается не смыкать глаз ни на секунду — чтобы ни в коем случае не заснуть. Звук телевизора доносился до него приглушенно, словно звуковая дорожка второго плана, на фоне которой еще отчетливее слышалось равномерное дыхание Софии. Смотреть на нее Римини боялся. Он жадно ловил каждый ее вдох и выдох, каждое едва заметное движение тела и пытался почувствовать почти неуловимые изменения веса руки Софии, лежавшей у него на груди, — она становилась то легче, то тяжелее, в такт дыханию. На какое-то мгновение Римини показалось, что вся его жизнь зависит от того, кто из них уснет первым; это было важно всегда — более хрупкий и слабый доверял свою судьбу тому, кто еще какое-то время бодрствовал и оставался на страже их безбрежного счастья, — но в тот вечер это блаженное, преисполненное нежности соперничество стало для Римини определяющим сражением в неведомой войне.

Тем временем на экране молодая натурщица, стоя спиной к камере, раздевалась под похотливым взглядом скульптора. В следующую минуту она рухнула на пол — подействовал выпитый ею в предыдущем эпизоде яд; смерть она встретила в каком-то экстатическом состоянии. В ту ночь Римини приснилась бледная, словно мраморная, рука, из разжавшихся пальцев которой выскользнул и разбился об пол крохотный флакончик с ядом. В ужасе проснувшись, он обнаружил, что рядом с ним никого нет. Было позднее утро, скорее всего часов одиннадцать. Римини встал и начал одеваться. Его взгляд упал на вешалку-перекладину, прицепленную к ключу, который торчал из дверцы платяного шкафа. На вешалке аккуратно висели брюки, которые София забрала из химчистки накануне вечером. Их-то он и решил надеть. Сунув руку в карман, он тотчас же обнаружил уже знакомый, но сильно изменившийся от стирки клочок бумаги — загрубевший, измятый и рассыпающийся в прах от легчайшего прикосновения.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Сказать, что Рильтсе им нравился, было бы оскорблением — ужаснейшим, циничнейшим, изощренным оскорблением. Нет, Рильтсе им не нравился — они им восхищались. Восхищались всегда — с тех самых пор, как возникли «они», с того дня, с которого отсчитывали новую эру своей жизни. Они восторгались им — вместе и каждый в отдельности, наедине и прилюдно — с того дня, когда вдруг осознали, что любят друг друга. Римини тогда было шестнадцать лет, Софии — на семь месяцев больше. К этой разнице в возрасте Римини так и не смог привыкнуть, она казалась ему чем-то непреодолимым, как те метры — считаные, но неизбежно остающиеся, — которые всегда будут разделять черепаху и нагоняющего ее Ахиллеса. Они поклонялись Рильтсе и любили Танги, Фопа, Обри Бердслея и всю ту подозрительную артистическую семейку, репродукции картин которой продвинутые студенты — эти профессионально-простодушные пижоны — наклеивали на обложки своих папок и тетрадей с благородной целью унизить идеологических противников, украшавших свои конспекты фотографиями рок-звезд или известных киноактеров. Увы, разочарование не заставило себя долго ждать: буквально два-три года спустя все эти разлагающиеся и саморазрушающиеся объекты — сталактиты в форме сплетающихся тел, старые кровати, глаза и шляпы, подвешенные в нежно-голубом небе, — хитроумный реквизит, который в глазах Римини и Софии представлял волшебную вселенную вымысла, — все это в один прекрасный день перешло в разряд пустышек и ложных ценностей, не вызывающих у них ничего, кроме брезгливости. Римини и София совершенно неожиданно для самих себя обнаружили (хотя и поняли это уже позже, когда перебрались жить вместе в крохотную, выстланную ковриками и половичками конуру в районе Бельграно-Р — после чего их школьные друзья, вполне понятная ревнивая зависть которых выражалась, по юности, в желании как-то уколоть тех, кто выбился из общего ряда, прозвали объединившуюся для совместной жизни парочку «скороспелыми старичками»), что юность восхищается не артистами, не их произведениями — а превозносит лишь альтернативные формы совместной и семейной жизни. Их беззаветное восхищение некоторыми художниками и направлениями в искусстве обернулось столь же беззаветным обманом со стороны объектов восхищения. Это открытие ранило их обоих — они почувствовали себя безнадежными идиотами, ибо заносчивость и ложное самомнение, которые память с легкостью эксгумирует из прошлого, становятся вдвойне болезненными и предстают в виде едва ли не самых больших ошибок юности; и Римини, и София почувствовали себя обманутыми — выяснилось, что ложные идолы и идеалы бесстыдно поглотили если не бо́льшую, то уж точно лучшую и самую отчаянно счастливую часть их общей молодости. От насмешек и издевательств со стороны окружающих, которые имеют обыкновение не упускать возможности хорошенько «опустить» оступившихся или же зарвавшихся ближних, их спасла не до конца утраченная способность к справедливой и суровой самокритике; ну а Рильтсе — тот был спасен от испепеляющего огня объединенной ярости Римини и Софии, которые в один прекрасный день с мрачной решимостью приступили к процессу избавления от сотворенных ими самими кумиров.

С Танги они поступили просто и решительно. Этот художник рассчитался за все жалкой пригоршней пепла своей славы; золу, оставшуюся от сожженных репродукций, развеяли по ветру над гребнем зеленого холма. Фопа сожгли всего целиком в кустах на заднем дворе дома бабушки Софии, в районе Сити-Белл. В тот день они даже не удосужились досмотреть до конца на догорающее пламя жертвенного огня, избавлявшего от скверны их поруганные души. С Максом Браунером дело обстояло еще проще: репродукций этого художника у них было совсем немного. Они были знакомы с ним опосредованно — через автобиографию одного его современника, который когда-то потерпел неудачу как художник, а сейчас, сорок лет спустя (сам Браунер уже тридцать лет благополучно гнил на каком-то польском кладбище), стал одним из самых богатых подпольных антикваров Советского Союза. В общем, автобиография последовала за репродукциями.

Настала очередь Рильтсе. София держала репродукции; Римини, ставший к тому времени заправским пироманом, отвечал за керосин и спички. Вплоть до этого момента им и в голову не приходило посмотреть на репродукции в последний раз перед тем, как они сгорят. В случае с Рильтсе, однако, София в нерешительности, будто бы опасаясь совершить непоправимую ошибку, не могла отвести от них взгляд; Римини уже зажег спичку, обжег пальцы и стал раздражаться; тогда София села в сторонке и стала перебирать репродукции одну за другой — с каким-то отчаянием, как путешественник, который потерял паспорт и под взглядом пограничника роется в других документах, совершенно бесполезных без основного. Римини эта непоследовательность разозлила: он был упрям, и ничто не раздражаю его так, как изменение правил игры в процессе игры — и по инициативе автора этих правил. Он уже собрался выразить Софии свое возмущение, но, увидев, что она сидит к нему спиной и вся дрожит, передумал и поинтересовался, что с ней происходит. София плакала — молча, практически беззвучно. У нее на коленях, словно детские трупики, лежали три репродукции картин из знаменитой серии «Пытки и казни». Римини в очередной раз посмотрел на висящие, словно коровьи туши, человеческие тела, торчащие из вспоротых грудных клеток ребра и — почему-то улыбнулся. Рильтсе был спасен.

Первая совместная поездка в Европу была для них лишь предлогом для того, чтобы увидеть оригиналы картин великого мастера. София уже была за океаном с родителями и воспользовалась повторной возможностью для того, чтобы убедить отца Римини — главного спонсора этого мероприятия — составить маршрут таким образом, чтобы он прошел не по самым модным и обязательным для посещения местам континента, а по тем городам и странам, где ей довелось бывать; ее родители, в свою очередь, выбирали маршрут, руководствуясь советами одной семейной пары — своих старых друзей, больших любителей путешествий, новейшей спортивной одежды (Римини мог поклясться, что они были пионерами джоггинга — если подразумевать под этим одежду, дисциплину и сами пробежки — в районе Бельграно и, быть может, во всей Аргентине), маленьких стеклянных фигурок и испанских журналов по искусству. Из семидесяти дней поездки, поделенных между полудюжиной стран, две недели им предстояло провести в Австрии. Римини, по правде говоря, такое распределение времени показалось непропорциональным; нет, ничего против Австрии он, конечно, не имел, но ему достаточно было посмотреть на карту Центральной Европы, оценить размер этой страны, помножить его на незнание им немецкого языка и спроецировать полученный результат на временной отрезок в две недели, чтобы признаться себе в том, что он, по всей видимости, чего-то в этой жизни не понимает. Недоумение его частично разрешилось во время перелета через океан: София, разгоряченная вином, которое подали в самолете, призналась ему в том, что парочка друзей, вдохновившая ее родителей на поездку в Европу именно по этому маршруту, была родом из Австрии.

Римини, как бы там ни было, довольно легко смирился с тем, что поездка будет организована именно так, как хочется Софии; эта его способность идти на уступки любимой женщине всегда вызывала у друзей уважение, а в некоторых случаях и зависть, если не сказать злость. В год окончания школы почти все одноклассники Римини и Софии тоже поехали в Европу; тем не менее за два с лишним месяца, проведенных в Старом Свете, они не встретили ни одного из них — за исключением, быть может, Цезаря Лихтера, очки которого вроде бы сверкнули за каким-то автомобильным журналом в зале ожидания железнодорожного вокзала. Впрочем, удивляться этому не приходилось: континент, по которому они путешествовали, был одним и тем же лишь на картах да в туристских проспектах; на самом же деле каждый из них поехал в свою собственную Европу. Фельс и Матеу застряли в Амстердаме, где поглощали наркотики, скупали шарфики и всякого рода порносувениры. Катания вернулся в Турин, откуда был родом, и вступил в какой-то «дискуссионный теоретический кружок» — как стало известно впоследствии, оказавшийся интеллектуальным зародышем первых ячеек знаменитых Красных бригад. Бьялоброда, прославившийся в школе своими клыками — один сломан, второй золотой, — положил конец почти двум десятилетиям бесшабашной жизни, повесившись на собственном ремне в отеле «Старый Париж» в двух кварталах от Сены. Мауре ночевал под открытым небом на пляжах Ибицы, а Неппер, худой как жердь блондин, сын очень богатых родителей, был арестован полицией в каком-то баре китайского квартала Барселоны. Римини же и София тем временем ездили по иной, параллельной Европе, коллекционируя крохотные городки совершенно средневекового вида, потрясающие горные пейзажи, чистые, словно стерильные, улочки и площади, национальные альпийские костюмы, трамвайчики, страшно теплые, душащие в объятиях одеяла, пивные фестивали и фольклорные песни с неизменными соловьями, холмами, полями и разбитыми сердцами, песни, которые после полудюжины бокалов пива звучали скорее не как романтические признания в любви, а как военные гимны.

Не раз и не два, маршируя с тяжеленными чемоданами и с трудом перетаскивая на собственных плечах дубленку, которую мама купила ему в последний момент, Римини задумывался, не ошибся ли он, согласившись на этот вариант поездки. Жаловаться вроде бы было особо не на что: поезда были удобными, а обслуживание качественным; местные жители всячески стремились радушием и гостеприимством компенсировать трудности в общении. В кафе можно было полистать газеты практически из всех стран мира — их закрепляли на специальных деревянных пюпитрах и предоставляли посетителям по первому требованию; о достоинствах кондитерских изделий можно было даже не говорить. София, которую он порой сам с трудом узнавал на улице — так изменило ее силуэт специально купленное к поездке теплое пальто, — таскала его за собой по каким-то переулкам, которые были так или иначе связаны в ее памяти с предыдущей поездкой. Блокнотик с адресами в этих поисках помогал не особенно. «Подожди… вот здесь… да, где-то здесь был замечательный магазинчик, где продавались всякие кружева… я даже специально записала… Вот, точно, кружева: в конце улицы Кузнецов… Мы ведь по ней идем? Ну да… Сразу за кондитерской „Грильпэрцер“… Ну да, вот это она и есть… Значит, где-то здесь… А кстати, в этой кондитерской делают такой штрудель… Потом заглянем сюда… Ну вот, точно, нашли. Все помню как сейчас. Витрина — вся белая…» — «София, это музыкальный магазин». — «Тебе лишь бы спорить со мной. Пойдем заглянем». — «Ты что, не видишь, написано же — старинные музыкальные инструменты». — «Да ну, не может быть». — «София, ты была здесь два года назад. Между прочим, здесь тоже что-то меняется». — «Ты только посмотри, какая лютня! Ну разве не прелесть!» Сложности, которые испытывал Римини, не были связаны ни с кружевами (магазины по продаже которых, как и следовало полагать, были расположены на улице Кружевниц), ни со штруделем в кондитерской«Грильпэрцер» (штрудель был действительно восхитительным), ни с лютнями (хотя хозяин того магазина, едва они переступили порог, попросил их погасить сигареты, вытереть ноги и говорить потише), ни вообще с чем бы то ни было, что выпало на их долю в этом путешествии: проблема заключалась в том, что им не выпало, что не досталось. У Римини сложилось ощущение, что ему чего-то недодали или недоплатили по какому-то старому долгу. Его начинала утомлять стерильность, которая проявлялась буквально во всем. Ну разве не можем мы быть чуточку менее опрятными? Ну разве не могли бы мы хоть раз потерять паспорт? Неужели мы не можем ругаться между собой хоть чуточку чаще? А полиция — разве не должна она смотреть на нас подозрительно, останавливать на каждом углу, спрашивать документы?.. Где, в конце концов, дискотеки, где молодежь — такая же, как мы, где всякие клубы, кемпинги, где, черт возьми, использованные шприцы?

Римини старательно гнал от себя эти мысли и всякого рода сомнения в правильности выбранного маршрута. Ход поездки облегчал эту борьбу: австрийские города, которые открывались перед ними один за другим, словно сговорившись, представали перед путешественниками во все более выгодном свете. Если в Инсбруке у них еще были какие-то сложности, то Зальцбург искупил их все сполна; в Вене, в свою очередь, пропал малейший намек на неприятные воспоминания о Зальцбурге — и так по какому-то бесконечному — беспорочному — кругу. Наконец, в Вене, после того как София худо-бедно оправилась после уложившего ее в постель гриппа и после того как глазам Римини наконец предстали картины Климта, Эгона Шиле и Кокошки — это была своего рода подготовка к экстазу, который он готовился пережить в Лондоне перед картинами Рильтсе, — он окончательно смирился с тем, что поездка в Европу могла состояться только так, и никак иначе. Единственной неприятностью, случившейся с ними во время путешествия, можно было считать болезнь Софии. Грипп она перенесла действительно тяжело. В первый день у нее сильно поднялась температура — так, что начался бред; она шептала что-то бледными губами, не то во сне, не то наяву; сильный жар сменялся у нее приступами озноба; она то пыталась вскочить с кровати, то вновь откидывалась на подушки и опять начинала что-то говорить на явно не знакомом ни ей, ни Римини языке. Римини позвонил администратору гостиницы и попросил прислать врача. Побеседовав с администратором, с ночным охранником, с метрдотелем гостиничного ресторана, с менеджером и исчерпав тем самым список англоговорящих сотрудников гостиницы, Римини наконец уяснил, что ему все это время пытались втолковать: оказывается, «доктору Клебберу впервые за двадцать лет передали вызов о заболевшем постояльце гостиницы». Впрочем, в беде их с Софией не бросили. В комнату поочередно приносили аспирин, подостывший бульон (между кухней и ними было шесть этажей), груду полотенец с эмблемой другой гостиницы, непостижимо длинный градусник и зачем-то — несколько старых номеров иллюстрированного журнала, издававшегося австрийской авиакомпанией. Римини только успевал открывать дверь — и всякий раз испытывал горькое разочарование, закрывая дверь за очередным посетителем. Впрочем, стоило Софии успокоиться и мирно поспать хотя бы десять минут, как уныние и разочарование уступали место блаженству и счастью; Римини на цыпочках подходил к окну и благодарил небо за это чудо, глядя на снежинки, которые сверкали в свете фонарей, опускаясь на крыши и улицы.

Наутро температура чуть спала, и София даже смогла с благодарностью оценить вещественные знаки внимания сотрудников гостиницы, которые завалили номер множеством нужных и ненужных вещей. Римини, невыспавшийся, но сияющий, открыл телефонный справочник и разыскал номер Британского медицинского центра. Через некоторое время к ним в дверь постучал молодой врач — юноша прекрасно воспитанный, с идеальными манерами, халат которого был таким свежим и чистым, что белоснежная ткань не шуршала, а хрустела при каждом его движении. Чтобы расположить к себе пациентов, а быть может — просто ради языковой практики, доктор произнес несколько фраз по-испански, с безошибочно узнаваемым чисто испанским, а не латиноамериканским произношением (Римини сделал вывод, что тот, скорее всего, несколько раз проводил отпуск в Испании). Затем врач выписал антибиотики — при этом он все время обращался к ним обоим, словно Римини был столь же тяжело болен, как и София, — и, более того, оказал величайшую любезность, порекомендовав одну аптеку, сотрудники которой говорили по-английски. Выйдя на улицу, Римини и доктор обнялись на прощанье, причем у каждого возникло ощущение, что другой вот-вот расплачется от переполняющих его добрых чувств. София предложила, как только Римини вернется из аптеки с лекарствами, немедленно написать доктору благодарственное письмо. По ее словам, этот милейший юноша должен был знать, что «все, что он для них сделал, не будет забыто». Римини отговорил ее от этой затеи; за время путешествия он уже раз десять пресекал ее попытки отметиться в эпистолярном жанре по поводу и без повода. Софию так и подмывало выразить письменную благодарность то какому-нибудь гондольеру, то таксисту, то смотрительнице музея, а то и вовсе — носильщикам и кассиршам в банках. Эти спасители и избавители в большинстве случаев просто выполняли свои обязанности, а их «неоценимые услуги» заключались в том, что они, например, произносили членораздельно название нужной улицы, спрашивали, откуда приехали София и Римини, улыбались им или же — великое дело! — просто-напросто не повышали на них голос.

Софии стало лучше. К ней вернулся аппетит, и она, расправившись с тем, что лежало у нее на тарелке, жадно набрасывалась на клецки Римини, к которым он даже не притрагивался. На пятый день, когда Римини уже не нужно было часами сидеть на подоконнике и рассказывать Софии о том, что происходит на перекрестке внизу, София предложила ему сходить прогуляться. Римини стал отказываться, но Софии удалось настоять на своем. «Ты же ненадолго, — уверяла она его. — Ну, часок-другой. Ничего со мной за это время не случится». Римини воспользовался случаем, чтобы сходить в дом-музей Фрейда. Этой же возможностью воспользовались за предыдущие полтора месяца десятка три-четыре аргентинцев, в чем Римини убедился, просмотрев книгу посетителей. Ни одной знакомой фамилии он в списке не обнаружил. Тем не менее, уже поставив свою подпись, он вдруг заметил на странице что-то странное, какой-то «непорядок». Просмотрев колонку с именами еще раз, Римини выхватил взглядом подтертую, почти не читаемую ячейку, в которой едва угадывалось — не то Эсекьель, не то Рафаэль, а быть может, и Габриэль. Это имя когда-то было написано очень странным почерком — буквы напоминали стебли растений с цветами и листочками. Впрочем, вскоре Римини забыл об этом странном полустертом имени и углубился в осмотр экспозиции. На улицу он вышел в половине шестого вечера. Было темно и бесснежно. Воздух был чистый. Исчезла даже тусклая дымка вокруг фонарей.

Чувствовал себя Римини как-то странно. Час без Софии — и у него уже возникло ощущение, уже отчасти знакомое, что он во всем городе последнее, единственное живое существо. От этого одиночества ему стало не по себе: именно сейчас, когда София начала приходить в себя, ему показалось, что эта поездка — не что иное, как проявление их обоюдной, беспробудной и изматывающей обоих глупости. Ему вдруг пришло в голову позвонить в Буэнос-Айрес и поинтересоваться у отца, зачем тот включил Вену в маршрут поездки. Подгоняемый морозцем, Римини решил было перебежать пустынную улицу на красный свет светофора; от этой затеи его отвлек лай потрясенной таким безумством таксы, которая остановилась у дерева на тротуаре, — хозяйкой ее была согбенная и вся дрожащая старушка. Римини прошел еще с десяток кварталов, прежде чем наткнулся на телефон-автомат. Тот отказался выполнить вызов за счет другой стороны, зато с удовольствием сожрал две монеты, которые Римини скормил ему, опасаясь, что разговор вообще не состоится. На другом конце провода какая-то новая сотрудница несколько раз переспросила его имя, а потом несколько недоверчиво сообщила Римини, что его отец уехал на выходные в Вилья-Хесель.

Два дня спустя (те самые два дня, которые Вена, по результатам итоговых подсчетов стоимости поездки, украла у их Лондона) они все же пошли в Австрийскую галерею, в зал Климта; Римини к тому времени успел разочароваться в этой жизни буквально во всем, София же, еще слабая после болезни, была просто обворожительна: она с головы до пят закуталась в теплое пончо, отчего стала похожа на бедуинку на зимовке. Вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, Римини ощутил какое-то внутреннее спокойствие и даже радость — такое чувство возникает у человека, вернувшегося на родину после долгих, полных невзгод лет, проведенных в изгнании. Он ходил по залам чуть сонный от мягкого, убаюкивающего света музейных ламп и рассматривал картины с каким-то радостным неудовольствием. Он словно купался в ощущении своей отрешенности от всего кругом, таком сильном, что даже великая сила искусства не могла вывести его из состояния покоя, в котором он пребывал последнее время. Вдвоем с Софией они задержались у «Поцелуя». Эту картину они рассматривали долго, стоя перед ней обнявшись и прижавшись друг к другу — жертвы мимикрии, овладевающей влюбленными всякий раз, когда они смотрят на картину, которая, по их обоюдному убеждению, сама смотрит на них и хочет им о чем-то рассказать. «Ну все. Все худшее уже позади», — подумал Римини. Вот только что могло подразумеваться под «худшим», он и сам понял далеко не сразу. Оказалось, что «худшее» — это не Вена, не языковой барьер, не болезнь Софии, даже не деньги и время, которые «австрийская ошибка», как впоследствии они назовут эту часть поездки, похитила у них. Нет, этим «худшим» была возможность, существовавшая не в будущем, а в кошмарном фрагменте прошлого — в тех двух часах, которые он пару дней назад провел один, — возможность того, что София, этот маленький, прижимающийся к нему теплый комочек, может вдруг исчезнуть из его жизни навсегда. Как человек, едва не погибший в какой-нибудь катастрофе, каждый вечер мысленно возвращается к тем кошмарным мгновениям, не в силах забыть сталкивающиеся и переворачивающиеся машины или скользкий тротуар, — Римини вновь и вновь представлял себя без Софии. Один в целом мире — и от этой картины его бросало в дрожь, в холодную пучину страха. Усилием воли заставив себя задуматься над тем, что с ним происходит, Римини понял: он только что увидел, что бывает с мужчиной, когда из всего, что он есть и чем он хочет быть, у него остается лишь одно — любимая женщина.

Мембраны любви очень тонки — им может повредить малейшее прикосновение. Но если страхи и подозрения Римини действовали на них столь разрушительно, что ему хотелось пожить другой жизнью, без любви или с чувством к другому человеку, то опыт уже пережитой катастрофы мгновенно восстанавливал повреждения в окружавшем их с Софией облаке любви. Как знать, не в этом ли состоит подлинный смысл первых жестоких обид и поражений: оставаясь в памяти влюбленных, они со временем становятся своего рода спасательным кругом, который прошлое бросает им вдогонку. Вот и сейчас Римини удалось свести свои страхи к легкому, не стоящему особого внимания беспокойству. В конце концов, София никуда не делась, не уехала, не умерла — она здесь, рядом с ним и любит его; а все остальное — пустяки и глупости.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Это сочетание смирения и почти суеверного благоговения Римини культивировал в себе вот уже три года; ничего удивительного не было в том, что он считал это чувство неотъемлемой частью отношений с Софией — оно раз и навсегда вошло в его жизнь, примерно через полгода после того, как они стали встречаться. Случилось это так: Римини с воодушевлением, почти впадая в транс, рассказал Софии о разговоре, который состоялся у него с приятелем незадолго до их очередной встречи. Говорили друзья о том, что Римини назвал «любовным компромиссом». Его друг отказывал моногамии в праве на существование. Известный в их компании гуляка и ловелас, он никак не мог взять в толк, на кой черт сдалась Римини такая упорядоченная личная жизнь. Глубина испытываемых Римини чувств, его верность Софии — все это не переставало изумлять его. Что, полгода с одной и той же? Но это невозможно! Сам он старался избавиться от очередной женщины, с которой провел ночь, буквально с первыми же лучами утреннего солнца. Ну как же так? Неужели тебе других не хочется? Неужели ты ни на кого больше хотя бы не облизываешься? Римини прекрасно понимал, что за этими приятельскими шутками и провокационными вопросами стоит целая теория отношений с женщинами, но у него никогда не возникало желания вступать в спор и опровергать чуждые ему правила и истины. В тот день Римини, как обычно, развернулся и пошел прочь, не вступая в дискуссию со старым приятелем. Вместо этого он, как герои некоторых пьес, которые появляются лишь в первом и последнем акте, производя тем не менее неизгладимое впечатление на зрителей, решил отложить свой монолог в защиту любви и супружеской верности до встречи с самым дорогим ему человеком — это казалось ему куда более естественным, чем пустые препирательства с бабником, не способным на полноценное чувство.

Хвалебную песнь любви Римини пропел, стоя перед Софией, которая устроилась на краешке кровати. Разошелся он не на шутку — монолог получился страстным и убедительным. Римини был уверен в том, что перед ним самая благодарная и близкая ему по духу аудитория. Договорив, он посмотрел на Софию, и ему вдруг стало не по себе: она по-прежнему сидела молча, не глядя ему в глаза, и явно безуспешно пыталась согнать с лица мрачную тень. «Доверие… Взаимное уважение…» Римини как во сне слышал свой собственный голос, произносивший все менее уверенно эти высокие — или, быть может, все же самые обыкновенные — слова. «Римини. — Словно собравшись с силами, София назвала его по имени и в следующую секунду выпалила: — Я переспала с Рафаэлем». В течение секунды Римини переваривал услышанное, а затем его охватило даже не моральное, а буквально физическое страдание. Страшная боль терзала тело новоявленного рогоносца. Ему казалось, что он умирает. Его тошнило. Он был готов разнести в щепки всю мебель в комнате — хорошо бы было при этом чем-нибудь огреть и неопасно поранить Софию. Римини чувствовал, что навсегда теряет дар речи. Что сгорает в какой-то огненной лихорадке. Что земля уходит у него из-под ног. Нужно было срочно что-то придумать, но все попытки вернуться к жизни, какой она была еще несколько мгновений назад, тонули в безнадежном отчаянии. Открыв рот, чтобы что-то сказать, он вдруг разрыдался в голос. Не он — кто-то другой, кому не мешали говорить слезы и дрожание губ, потребовал от Софии самой банальной, самой горькой и в то же время самой величественной сатисфакции — подробностей случившегося. София сделала вид, что не услышала этих слов. «Понимаешь, — сказала она, — мне нужно было как-то с этим разобраться. Не сделай я этого — поверь, я не смогла бы больше оставаться с тобой». Римини стоял у окна и смотрел на фонтан в саду — они жили на третьем этаже. В его глазах по-прежнему стояли слезы. Он вдруг почувствовал, как пальцы Софии прикоснулись к его щеке. Она хотела не столько успокоить его, сколько привлечь к себе внимание. Римини вдруг стало стыдно. Он мгновенно, словно по взмаху волшебной палочки, перестал плакать. София смотрела ему прямо в глаза. Вот тогда-то Римини и понял, что никакой мужчина, никакая женщина не смогут встать между ними. Для того чтобы он перестал любить Софию, должно произойти что-то нечеловеческое, должна случиться какая-то катастрофа — землетрясение, кораблекрушение. Какая-то злая сила должна суметь не только разлучить их, но и вырвать Софию из его души. Через несколько секунд Римини понял, что София смотрит не ему в глаза, а чуть мимо — ее взгляд, любопытный и почти похотливый, был устремлен на его щеку. Обернувшись к окну, Римини присмотрелся к своему отражению в стекле. Он не без труда сумел разглядеть не то крохотную родинку, не то корочку крови, запекшейся на едва заметной ранке. Когда и где он сумел получить эту царапину, Римини и сам не помнил. София постояла молча еще секунду-другую, а затем, словно выйдя из транса, легко, едва заметно погладила его по руке и сказала: «Позвони мне. Я буду дома».

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Даже самые убежденные поклонники Рильтсе сходятся в том, что «Портрет призрака» — не лучшее его произведение. Это небольшое полотно (а Рильтсе, как известно, блистал в первую очередь в масштабных картинах), выполненное в темной гамме (маэстро продолжал спорить со световыми приемами Сезанна); к тому же «Портрет» словно истерзан причудливым внутренним напряжением: контуры и цветовые пятна, нанесенные на холст, пульсируют в лихорадочном экспрессионистском ритме, и при этом душа художника, словно на цыпочках, незаметно для окружающих, пытается уйти через какую-то потайную дверцу за раму. Типичный холст переходного периода — голоса прошлого отказываются умирать, а будущее, с его ярким светом и непроглядной тьмой, — не более чем невнятное бормотание. Рильтсе хотел вернуться в Лондон. У него были большие карточные долги, солнце казалось ему невыносимым, к тому же стали проявляться первые симптомы подступавшей болезни: два нездоровых фиолетовых пятна на ногах, дрожь, бившая его по утрам, и затруднение, с которым он вспоминал события последнего получаса. Лишь отношения с Пьером-Жилем, перешедшие к тому времени в свою последнюю стадию, удерживали художника в Экс-ан-Провансе. Убить его или убить себя? Убить его и убить себя? В то время Рильтсе едва ли не каждый час хотя бы на несколько секунд задумывался над этой альтернативой. Он уходил писать на природу с единственной целью — избавиться на время от общества своего возлюбленного. Быть может, втайне он надеялся, что очередная картина и одиночество помогут ему наконец вырвать эту болезненную занозу из истерзанного сердца. «Портрет призрака» показал, что эти надежды тщетны. Сколько бы Рильтсе ни накладывал, слой за слоем, лилово-фиолетовые тона, сколько бы ни менял дневной свет на беспросветную, почти пещерную темноту — пейзаж на холсте оставался все тем же: типичная сельская местность с невыносимо неподвижным воздухом и омерзительным горизонтом, прорезанным тут и там деревьями неопределенной породы, ветви которых, как это безошибочно угадывалось по их изгибам, изнемогали под тяжестью еще не созревших плодов. Ощущение такое, что Рильтсе писал этот пейзаж своими собственными глазами — или, быть может, глазами тех самых плодов, только не таких, какими он их видел тогда, еще по весне, а таких, какими они ему представали в его мечтах и желаниях, — перезревших и преждевременно сгнивших. На переднем плане он оставил два светлых пятна, разрушающих монотонность цветовой гаммы. С первого взгляда эти нимбы можно спутать с отсветами автомобильных фар или же с огоньками двух светлячков, непропорционально увеличенных в размере. Впрочем, присмотревшись, зритель понимает, что никакого света в этих пятнах нет — по структуре они напоминают концентрические кольца на срезе ствола дерева, и их псевдосвет исходит как раз из самых темных точек картины, из сердцевины этих двух спилов. Достигнутый эффект несколько натужен, но вполне очевиден: темная точка оказывается открытым, кричащим от ужаса ртом, круги — эхом этого вопля, а пятна выстраиваются в контуры лиц, начертанные вибрацией страха. Еще один шаг — и этот рисунок-узор превращается в совершенно иную, но идеально упорядоченную картину — точь-в-точь как сеть прожилок на зеленом листе под увеличительным стеклом, которое поднесли к изучаемому объекту на близкое расстояние: в темном пятне рта прорисовываются зубы и высунутый язык, чуть выше словно ниоткуда появляется нос, глаза в такт испуганному крику вылезают из орбит и смотрят, естественно, не куда-нибудь в сторону, а прямо на зрителя. К этому моменту, если трюк художника удавался в полной мере, этот зритель уже должен был стоять, уткнувшись носом в полотно. Зритель понимает — то есть полагает, что понимает, — что у него просят помощи и сочувствия. Он, не задумываясь, готов пожалеть это неведомое кричащее существо. Но стоит ему отвести взгляд — например, в сторону бронзовой таблички с названием картины, — как сразу же становится понятно, что произошла ошибка и что автор на самом деле просто водит зрителя за нос. «Портрет призрака» — так вот, оказывается, кого так испугалось это неведомое существо на холсте. Именно лицо зрителя приводит его в такой ужас. Да-да, именно он, зритель, и есть тот самый призрак, портрет которого отражен на картине, — какими бы ни были черты лица каждого из конкретных посетителей музея, задержавших взгляд на «Портрете».

Жаждущие прочувствовать на себе этот эффект в полной мере, Римини и София рассматривали картину практически в упор, так что от их дыхания начинало запотевать прикрывавшее холст стекло, и в какое-то мгновение два туманных облачка одновременно закрыли две точки — два глаза, смотревшие на них с холста. Кто посмел бы прервать это упоение? Ведь так и нужно было, по замыслу художника, рассматривать его творение — долго и в упор. К разочарованию Софии и Римини, «Портрет призрака» оказался единственной картиной Рильтсе, которая находилась на тот момент в открытой экспозиции музея. Какой-то аргентинец — аргентинцы, встретив на другом конце света соотечественников, всегда стремятся поведать им какую-нибудь неприятную новость — поспешил сообщить им об этом еще на лестнице у входа в музей, по ступенькам которой они поднимались чуть пошатываясь, опьяненные предвкушением предстоявшего им наслаждения. Выяснилось, что остальная часть коллекции Рильтсе (диптихи, триптихи, обработанные фотографии и даже монументальная картина «Центр события», которую по прошествии четверти века незадолго до этого вернули из немецкого плена) была месяца на три перевезена в какое-то государственное хранилище в окрестностях Лондона — там, вдали от восхищенных зрителей, ей предстояло пробыть, пока велись работы по ремонту и реорганизации музея.

София в течение двадцати минут пыталась выяснить в администрации, как на самом деле обстоят дела с экспозицией, а Римини в это время дал волю чувствам, высказав все, что думает, рабочим, ходившим взад-вперед — по его мнению, абсолютно бесцельно — по лесам, выстроенным перед фасадом здания музея. Приехать с другого конца света — и, спрашивается, ради чего?.. Да по какому праву… Неужели нельзя было хотя бы сообщить об этом заранее… Мысленно он пытался подыскать оправдание сотрудникам музея, затеявшим ремонт, и одновременно как-то утешить самого себя, — но помимо его воли воображение рисовало разнообразные способы жестокой мести. В конце концов Римини пришел к выводу, что лучше всего будет наказать этих нелюдей презрением — вообще не заходить в музей. «Да пошли они на хрен…» — «Ты серьезно? — переспросила София, которая, похоже, в тот вечер решила взять на себя роль утешительницы. — Римини, мы ведь все равно уже здесь. В конце концов, лучше хотя бы одна картина, чем вообще ни одной. Пойдем». И они пошли. Римини, чтобы все же хоть как-то досадить недругу, шел по вестибюлю музея, демонстративно громко шаркая подошвами, как усталый, сбивший ноги пилигрим. София восприняла этот демарш по-своему и предложила сделать остановку — посидеть немного в кафетерии при музее. Если она полагала, что таким образом ей удастся отвлечь Римини и хотя бы немного сгладить мрачные впечатления от посещения этого музея, то просчиталась — Римини совсем поплохело. Как и от всего музея, от кафетерия на время ремонта осталась, наверное, половина, если не четверть помещения; более того, этот уголок зала был отгорожен от зоны ремонта лишь фанерными щитами, сквозь которые доносился практически неприглушенный стук молотков, а время от времени прорывались и озорные облачка белой меловой пыли. София, никогда не стеснявшаяся и не боявшаяся взять на себя ответственность за неверное решение, принятое по ее настоянию, в качестве компенсации за страдания предложила Римини посидеть за столиком и отдохнуть, пока она постоит в очереди за кофе. Римини, к своему собственному удивлению, с готовностью принял это предложение. (София тоже немало удивилась его решению. Всякий раз, когда она предлагала ему пожертвовать собой ради него в какой-нибудь мелочи, это предложение встречало с его стороны самый решительный отказ. На какую-то долю секунды София даже замерла на месте в нерешительности, словно не зная, что делать дальше, а затем все же пошла к буфетной стойке, мысленно пытаясь совместить накопленный опыт поведения в таких ситуациях с неожиданным поворотом событий.) Римини же не то чтобы не испытал привычного порыва галантности, но был в тот момент настолько истерзан — всякого рода разочарования производили на него не столько психологический или эмоциональный, сколько физический эффект, — что мечтал лишь об одном: на время избавить собственные ноги от невыносимого груза собственного тела. Не прошло и пяти минут, как София вернулась, неся поднос с двумя пластиковыми стаканчиками кофе и пластмассовой же тарелкой с парой пирожных; к этому моменту ладони Римини, его запястья и даже левая щека, которой он в минуту усталости ткнулся в стол, были перемазаны штукатурной пылью. Следом за Софией шествовал высокий, очень худой мужчина в костюме, исполненный какого-то неуверенного достоинства; чего стоил только его костюм, несвежий, весь в каких-то нитках, обрывках скотча и даже канцелярских скрепках. В общем, обычно так выглядят и так ведут себя люди, по какой-то причине не мывшиеся как минимум несколько недель. В руках этот человек держал бутылку с пивом. София подсела к Римини. Проходя мимо их столика, мужчина церемонно, даже несколько старомодно поклонился ей. «Это еще кто?» — поинтересовался Римини, которому в нос ударила волна зловония. «Не знаю. Он там, в очереди стоял. Ну и попросил какой-нибудь мелочи, чтобы купить себе попить. Какие же они мудаки, эти англичане. Видел бы ты, как они на него смотрели. Хотя — лучше бы уж хоть как-то смотрели, а то они просто не замечали его». — «И ты, конечно, решила его подкормить». — «Ну да». — «А как же твое окончательное и бесповоротное решение прекратить раздавать милостыню направо и налево?» — «Ну, это же другое дело. Я уверена, что этот человек… ну, он не такой… это кто-то… Слушай, попробуй пирожное. По-моему — просто восхитительно». — «Кто-то, говоришь? — Римини явно начал заводиться. — Ну с чего ты это взяла?» — «Я знаю. То есть — вижу». — «Наверное, и чуешь тоже — в прямом смысле, по запаху». — «Да ты что. У меня же нос заложен. Еще с Вены. А что — что-то не так? — София наклонилась к подносу с пирожными и кофе и старательно принюхалась. — Давай попросим, чтобы нам это заменили». — «Между прочим, каждый из нас — кто-то. Так что, по-моему, это не самый веский довод в пользу того, чтобы проявлять в материальной форме сочувствие к первому встречному». — «Да ну тебя. Какой ты все-таки глупый. Я хотела сказать, что он, скорее всего, кто-то важный, ну или особенный». — «Например, директор этого музея», — с усмешкой предположил Римини. София посмотрела ему через плечо и, не переставая жевать, как-то загадочно улыбнулась, впрочем, тотчас же прикрыв рот ладонью. «Ты, главное, не оборачивайся. Просто мне кажется, то есть я почти уверена, что…» Римини заметил, что София даже раскраснелась от переполнявших ее чувств. «Уверена в чем?» — «Да нет, показалось. Глупость. Это было бы просто…» — «В чем ты так уверена?» — «Да ни в чем же, говорят тебе. Не обращай на меня внимания. Сливок хочешь?»

В зал они вошли молча, стараясь держаться подальше друг от друга. Как всегда, из них двоих Римини мысленно возвращался к размолвке — сам понимая, что выглядит несколько инфантильно и, по правде говоря, глуповато. София же, как всегда, делала вид, что ничего не было, а если и было, то — прошло и забыто. Некоторое объяснение и оправдание своему поведению Римини находил в том, что, по его мнению, за обоюдные трудности в отношениях нервными клетками рассчитывался он один. Не имея возможности удалиться и попереживать в свое удовольствие в гордом одиночестве, он почувствовал, как привычно сдается под натиском рождавшихся внутри него импульсов, враждебных по отношению к окружающему миру. Ему стало жарко, но на нем не осталось ничего, что он мог бы снять с себя, не выходя при этом за рамки приличия. Заметив на своем манжете несколько шоколадных крошек, он стряхнул их с такой яростью, словно это были капли жгучей кислоты или смертельного яда. Кто-то — кто-то точь-в-точь того же роста, что и он сам, — пролез между ним и одной из картин Тернера, и Римини, с неожиданным даже для самого себя злорадством и наслаждением, впечатал незнакомцу в затылок довольно продолжительную и богатую образами тираду, сплошь состоявшую из отборных аргентинских проклятий и ругательств, — у него хватило ума произнести все это про себя. В общем, все продолжалось в том же духе до тех пор, пока он не подошел к Рильтсе. Картина предстала перед ним совершенно неожиданно — причем в тот же самый миг к ней приблизилась и София, обходившая зал с другой стороны. Это совпадение обрадовало Римини — он почувствовал, что независимости, которую обрела София после их маленькой ссоры, пришел конец. Римини не смог удержаться от маленькой мести: когда София обернулась и взглядом предложила ему подойти к картине вместе, он сделал вид, что не заметил приглашения, и прошел мимо, предоставив Софии созерцать Рильтсе в одиночестве. Лишь спустя несколько секунд, убедившись в том, что София стоит к нему спиной, Римини позволил себе бросить взгляд на холст, ради встречи с которым пришел в этот музей.

Небольшое полотно, окруженное более крупными картинами других художников, казалось не столько потерявшимся и скромным, сколько напуганным таким соседством. Римини с трудом узнал картину. Немногие посетители, находившиеся в музее в тот час, — неизбежный патруль из туристского контингента, дюжина сонных школьников, влюбленная парочка, которая даже не переходила, а перебегала от картины к картине, не разжимая объятий и напоминая бесстыже сплетающимися конечностями гимнастов, — проходили мимо Рильтсе, практически не замечая его. Римини ощутил новое, до сих пор неведомое ему чувство — это был экстаз, мессианский восторг идолопоклонника, кумир которого, оказавшийся в безнадежном положении, дает своему верному служителю труднейшее и вместе с тем почетнейшее задание — спасти, выкупить его из власти неверных. Римини ощущал себя не проклятым или же отвергнутым, но, наоборот, избранным, получившим право совершить подвиг; «Портрет призрака» был для него не утешительным призом, а величайшей наградой. Он пересек зал нарочито медленно, даже позволив себе задержаться перед парой ничуть не интересных ему картин; при этом он умудрился вполуха слушать комментарии музейных экскурсоводов и снизошел до того, что помог двум сопливым мальчишкам воссоединиться с классом, прежде чем учитель заметил их отсутствие. Оттягивая момент встречи, Римини убивал одним выстрелом двух зайцев: он подгадывал время так, чтобы оказаться перед картиной Рильтсе в один миг с Софией, и одновременно превращал эту долгожданную встречу как бы в случайность.

София как зачарованная двигалась в сторону картины, и Римини, выждав подходящий момент, вдруг оказался рядом с нею. Они не стали ни смотреть друг на друга, ни говорить. Все это было им не нужно: Римини и без всяких слов почувствовал благостную близость долгожданного причастия. Все обиды на Софию и упреки, которые он мог бы ей адресовать, куда-то исчезли. Так они и стояли вдвоем, плечо к плечу, наклонившись почти на девяносто градусов и едва не уткнувшись носами в прикрывавшее холст стекло. Из этого великого безмолвия их грубо вырвал раздавшийся за спиной голос: «Я на вашем месте не стал бы подходить так близко». Резонно предположив, что это мог быть обеспокоенный таким поведением посетителей музейный охранник, Римини и София непроизвольно развели в стороны руки, демонстрируя, что не затевают ничего нехорошего, — так же они реагировали, когда на выходе из какого-нибудь супермаркета на них ложно срабатывала тревожная сигнализация. Абсолютно механически они сделали пару шагов назад. Чуть скосив взгляд, Римини заметил, как тревожно мигает красный светодиод охранной сигнализации, установленный в углу. «Вот именно, — продолжал разглагольствовать явно довольный собой человек, стоявший за их спинами. — Но, полагаю, это нам не поможет. Боюсь, что корень проблемы отнюдь не только в расстоянии». Римини почувствовал, что голос незнакомца звучит все ближе и ближе. Вдруг его захлестнула волна тошнотворного запаха, исходившего словно от груды недостиранной и плохо выполосканной одежды, — смесь стирального порошка и уксуса. Точь-в-точь такой же запах испортил ему настроение в кафе с полчаса назад. Римини осторожно повернул голову; он и не пытался посмотреть в упор на незнакомца — слишком он был напуган тем, как бесцеремонно тот вторгся в их жизнь, — ему вполне хватило бы зацепить этого человека уголком периферического зрения, чтобы удостовериться: этот образ вполне соответствует условному, без лишних деталей наброску, который остался в его памяти после случайной встречи в музейном кафетерии. Незнакомец стремительно шагнул ему навстречу. «Это я, я в ответе за этот ужас. Все из-за меня», — заявил он, показывая на картину Рильтсе. Говорил он при этом по-английски, но с явной неохотой, если не с отвращением, как бы прибегая к этому языку лишь потому, что ничего другого ему не оставалось. «Видишь, что я тебе говорила? Римини, я вижу, я чувствую», — прошептала ему на ухо София. Римини, застигнутый врасплох, был вынужден задержать взгляд на незнакомце. Тот был высок ростом и худощав, если не сказать истощен — кожа да кости. Одно плечо выше другого, и к тому же — костюм, который лет двадцать назад уже считался безнадежно вышедшим из моды. Волосы у незнакомца были длинные, грязные, жирные и слипшиеся — судя по всему, когда-то этот человек постоянно их подкрашивал, но сейчас это было едва заметно. Не брился он, по всей видимости, тоже довольно давно, как минимум несколько недель, и теперь эта не то борода, не то щетина плотно покрывала нижнюю часть его лица. Бледные руки, вены на которых проступали так отчетливо, словно были нарисованы снаружи, он поднял к лицу — не то собирался всплеснуть ими, не то сделать какой-то другой жест, но почему-то застыл на месте, лишь пальцы его непроизвольно вздрагивали. Губы незнакомца тоже едва заметно шевелились, как будто он молился про себя. Впрочем, незнакомец разглядывал Римини никак не отрешенным, а весьма живым и любопытным взглядом. «Это я…» — начал он фразу, словно собираясь представиться. «Вы, я, все мы, — перебил его Римини. — В этом и заключается смысл картины. Я правильно вас понял?» Незнакомец снова вскинул руки к лицу, крепко зажмурился, а затем быстро-быстро заморгал. Веки у него были красными и сухими. «Смысл картины, говорите? — переспросил он, глядя на Римини. Тот ничуть не удивился, почувствовав толчок локтем в бок со стороны стоявшей рядом с ним Софии. — Да, хорошо, давайте поговорим о том, в чем смысл этой картины». На этот раз в голосе незнакомца был слышен вызов. Римини скосил глаза на Софию и заметил, что она выразительно смотрит куда-то вниз, почти им под ноги. Проследив за ее взглядом, он и сам немало удивился, увидев на ногах незнакомца ботинки без шнурков. Но это было лишь начало: присмотревшись, Римини понял, что оба этих ботинка были на одну ногу — на левую, но принадлежали, несомненно, к разным парам. Язычки ожидаемо торчали наружу, а под ними виднелась голая кожа, в сеточке вен и высушенная почти до состояния шелушащейся чешуи. Подняв глаза, Римини обнаружил, что незнакомец успел подойти к нему почти вплотную — исходившая от него вонь окутала Римини и Софию плотным удушающим облаком. «Вы не имеете права, — угрожающим и в то же время полным какой-то неизбывной тоски голосом заявил незнакомец. — Только я, я имею право смотреть на эту картину и произносить слово „я“. Это я — тот, на кого смотрят эти испуганные глаза. Ясно вам? Это я, я, я. Я — уже сорок два года. Это я — предтеча и причина. Не вы, а я был там. Там, в этом прекрасном месте. Это я гонял там коров, чтобы они встали, где ему было нужно… Нужно же уметь видеть то, что не бросается в глаза с первого взгляда… Все там. Все так, как было. Поле, развешенное на веревке белье, гамак, перезрелые гниющие фрукты, поклеванные птицами… Этот мерзавец оставил на холсте все, все. Кроме меня. Кроме моего лица. Почему так? Прикоснитесь ко мне. Прикоснитесь, я же не какое-то чудовище. Я возвращаюсь, вот и все. Я ничего не могу с этим поделать. Я обречен на то, чтобы возвращаться. По закону я не имею права приближаться к… к самому себе ближе чем на сто метров. А что такое сто метров? Я ведь человек простой, деревенский, метры мне ни о чем не говорят. Сорок пять на сорок пять. А про картину в законе ничего не сказано. Или все-таки сказано? Я ведь человек простой, деревенский, в картинах не разбираюсь. Любовь, сеньорита. Любовь — она как река. Как поток, у которого нет ни конца, ни начала. Уж вы-то должны меня понять. Отойдите, не мешайте мне, пожалуйста. Сегодня — мой день. И потом — надолго я вас не задержу. Одно мгновение, не больше».

То, что он устроил, произошло действительно стремительно, хотя заняло, конечно, несколько больше, чем одну секунду. Впрочем, кто станет мелочиться и обвинять в ошибочности расчетов человека, прожившего сорок лет с разбитым сердцем. И потом — не может занять всего одну секунду исполнение мечты всей жизни. Особенно если эта мечта состоит в том, чтобы разнести топором на куски картину Джереми Рильтсе — единственную в экспозиции музея, который считается самым надежным в Лондоне. На самом деле прошло, наверное, минуты три с того момента, как несчастный Пьер-Жиль (он же Дуглас Дурбан, он же Стивен Стейси, он же Ричард Райт, он же — еще с полдюжины придуманных имен и поддельных документов; под воздействием кинематографического суеверия, несомненно воспринятого им от Рильтсе, Пьер-Жиль всегда брал себе фамилию и имя, которые начинались с одной и той же буквы — что в мире киношников считается залогом славы. Этими именами Пьер-Жиль пользовался на протяжении сорока лет, прошедших со дня расставания с Рильтсе. Он пользовался ими для того, чтобы сбить с толку иммиграционные власти Великобритании, и для того, чтобы обрушить на своего бывшего возлюбленного груду неприятностей; Рильтсе — его сердце было разбито, но оставалось холодным — вновь и вновь отвергал появлявшееся вблизи него, всякий раз под новым именем, безнадежно влюбленное создание, а британские власти сбились с ног, пытаясь приструнить или же выслать из страны всю эту безумную компанию поклонников, влюбленных в своего кумира) сунул в руки Софии бумажник и выхватил небольшой туристский топорик (тот самый, которым, как он заявил на следствии, Рильтсе как-то раз чуть было не положил конец одной из их долгих и бесполезных ссор в жаркий летний день, там, на юге Франции, и тот же самый, которым он, Пьер-Жиль, во исполнение данного когда-то любимому человеку обещания, отрубил сам себе мужское достоинство на плотничьем верстаке — получив и прочитав письмо, где Рильтсе объяснил бывшему возлюбленному, почему расстается с ним окончательно и бесповоротно) из внутреннего кармана сумки и разнес вдребезги прикрывавшее картину стекло — до того момента, когда сотрудники службы безопасности музея, вместе с двумя смотрителями-охранниками, находившимися в зале, ребятами упорными, но изрядно отъевшимися и неповоротливыми, смогли наконец разоружить его и повалить на пол — прямо в россыпь осколков стекла, клочков холста, покрытого слоем краски, и обломков рамы и штукатурки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Они верили в то, как они любят друг друга. Эта вера была сильнее, чем любой зов природы, чем любые сложности, которые мир посылал им, чтобы разоблачить их или выставить на посмешище. Они были дерзкими и скромными одновременно, заносчивыми и в то же время внимательными к желаниям друг друга. Своими трудностями они не делились ни с кем — было в этом что-то захватывающее, что-то от игры в разбойников, где главное — не выдать товарища, несмотря на все мучения и страхи. Тем не менее их маленькая квартирка в Бельграно незаметно превратилась в своего рода клинику душ человеческих, работающую круглосуточно, через приемный покой которой со временем прошли практически все их друзья и знакомые. Все — те, кто каждый год первого января втайне предсказывал их скорое расставание; те, кто отчаянно пытался походить на них в своих отношениях; те якобы бесстрастные наблюдатели, которые вроде бы и признавали существование чуда их любви, но то и дело устраивали им испытания, проверяющие эту любовь на прочность; не прошли мимо этой «консультации чувств» и их собственные родители, некогда столь уверенные в том, что любить можно только так, как умели они сами. Они никогда никого не судили; их ценили за то, что они умели слушать. Их терпимость и готовность признавать право на существование любой, даже самой дикой точки зрения казались беспредельными. Если они чем и гордились, то, пожалуй, лишь этим умением выслушать и постараться понять любого человека, и порой даже, по окончании очередной «консультации» оставшись вдвоем, хвастались друг другу: еще бы, они, приверженцы моногамии, консерваторы, сторонники внутренней любовной дисциплины, которая требовала ежедневной духовной и чувственной подпитки, как нежное растение полива и подкормки, — именно они легко понимали тех своих друзей, которые приходили к ним за помощью с другой стороны баррикад, из того лагеря, где в цене были короткие, бурные и ни к чему не обязывающие романы, безумные страсти, непостоянство и неверность. И именно здесь эти сторонники вольности чувств такую помощь неожиданно для себя получали. Они не имели никакого опыта в супружеских изменах, обманах и строительстве любовных треугольников, если не считать единственной мимолетной истории Софии и Рафаэля; впрочем, и она (такова сила искреннего раскаяния) не разрушила их чувства, а, наоборот, укрепила их: они убедились в том, что нигде не будут в такой безопасности, как в неприступной крепости своей любви, Но как бы далеки они ни были от норм, принятых в этом мире, знали они про него абсолютно все. Им было ведомо, какзарождается страсть, какой логикой оправдывается обман, как реализуется тайное желание подчинять, — они разбирались во всех этих рычагах, работа которых наполняет жизнь одних людей светом, а жизнь других превращает в хаос. Их суждения были точными и глубокими; почти никогда они не ошибались в диагнозе. А давая советы — что они позволяли себе лишь в самых тяжелых или срочных случаях, не желая даже в малейшей степени манипулировать чужими чувствами, — всегда учитывали слабости обратившихся за помощью и другие внутренние и внешние факторы, которые могли бы исказить суть совета и привести не к тому результату. «Консультировать» им приходилось самых близких друзей, страдания и мучения которых были их страданиями, несчастья которых делали несчастными их самих; но в ходе «консультаций» эта близость не только не приводила к сообщничеству, но, наоборот, казалось, оборачивалась бесстрастностью и иногда даже взаимным отдалением. Работали они совершенно бескорыстно, и друзья делились с ними самыми сокровенными тайнами, зная, что эти двое никогда не воспользуются их слабостями в своих целях. Все было просто: они не считали, что должны быть верны друзьям, а тем более их чувствам; но они сохраняли верность тем идеальным понятиям, которые бывали составной частью рассматриваемой ситуации, — любви, доверию, близости, уважению, подлинности и глубине чувств. Вот за это они готовы были страдать, ломать копья и жертвовать даже самым дорогим.

Они казались железными. Почти неживыми. Но было в них и все свойственное обычным людям — в особенности человечным был Римини. Сколько раз он, открывая окна, чтобы проветрить гостиную, вытряхивая из пепельниц груды промокших от слез окурков, вырывая из телефонного блокнота очередные страницы, на которых друзья бессознательно рисовали кубистские портреты своих болезней и страданий — неизменно квадраты, треугольники и домики с трубами на крышах, — сколько раз он при этом ощущал в коленях незаслуженную дрожь несправедливой усталости, и сколько раз — как это бывало и во время поездки в Европу — он задумывался: не таилось ли за этой готовностью выслушивать, отстраненно рассуждать, тщательно разбираться в ситуации — что делало их одновременно службой доверия на общественных началах и парой гуру, — не таилось ли за этим что-то темное и таинственное, с чем было бы страшно встретиться лицом к лицу? Они с Софией жили не так, как все, и не там, — они существовали в каком-то особом мире, недоступном большинству смертных. Как они туда попали — было неведомо им самим. Знай они дорогу — вряд ли им удалось бы сюда попасть. По молчаливому взаимному соглашению они предали забвению даже дату своего появления в этом нигде посреди ничего. Им нравилось представлять, что они всегда были здесь. Нет, конечно, Римини мог родиться в одном из роддомов Банфьельда, а София — в Кабальито, но почему-то они чем дальше, тем больше были уверены в том, что оба родились одновременно в точке времени и пространства, где им была дарована сверхъестественная возможность знать и понимать то, что никогда не выпадало на их долю. Порой Римини давал слабину, смущался, терялся и бежал от Софии — ему было стыдно за то, что он не способен, как она, всегда и во всем соответствовать высокому стандарту. Порой эта слабость просто приводила его в ярость.

Как-то раз ему заказали срочную работу — подготовить перевод для субтитров аргентинского фильма, который в последний момент включили в конкурсную программу какого-то европейского фестиваля. Работа заняла почти двое суток, без сна и отдыха. Римини безвылазно просидел в студии перед двумя мониторами, пытаясь подогнать текст перевода под ту длину, которая была отпущена ему редактором. Редактор же — молодая женщина, стриженная ежиком, с густыми, почти сросшимися бровями — с восторгом наблюдала за тем, как он крутится как уж на сковородке, пытаясь покороче передать на французском языке такие фразы, как «ну типа по ходу созвонимся» или «забей, не гони, минута рояли не играет». Под конец работы их уже подташнивало от кофе, сигарет, от всяких конфет и прочих сладостей, которые она приносила из соседнего круглосуточного магазинчика глухой ночью, когда лишь храп ночного сторожа оживлял вымерший вестибюль студии. На рассвете они, пошатываясь, вышли на улицу, прошлепали прямо по лужам, оставшимся после того, как жительница соседнего дома, не снимая домашних тапочек, вымыла с мылом часть тротуара перед своим подъездом, и рассмеялись, поймав друг друга на том, что при прощании они воспользовались парой едва ли не самых дурацких фраз из фильма. Редактор — не то Майра, не то Мирна, этого Римини никак не мог запомнить — вдруг оперлась на его согнутую в локте руку и чмокнула на прощание не то в щеку, не то, как бы случайно, в уголок губ — эта неопределенность была следствием не столько каких-то особых намерений девушки, сколько ее усталой неловкости. Римини вдруг понял, что на самом деле происходит, когда о человеке говорят, что у него «екнуло сердце», а в следующую секунду воображение, быть может, смилостивившись над ним, нарисовало ему буквально несколькими мазками, что могло бы произойти, потеряй он — также от усталости — бдительность, как, например, сторож в студии, и сдайся на милость страстей и влечений, по неосторожности выпущенных усталым разумом на свободу.

София была сильнее. Она не следила за тем, когда у Римини в очередной раз «екнет сердце», потому что ей это было не нужно: она догадывалась о каждом таком случае, и эти проявления слабости Римини даже были ей по душе. Фанатично верящая в их любовь, София была убеждена в том, что это великое чувство немногого будет стоить, если не пройдет горнило искушений и испытаний. Знать, что именно произошло с Римини, ей было неинтересно — она и так все знала. Казалось, ее шестнадцать, двадцать, двадцать пять, двадцать восемь лет, когда Римини знал ее, были лишь условными, произвольными точками на бесконечной прямой ее тысячелетней жизни, за которую она научилась видеть насквозь. Сквозь Римини она видела даже лучше, чем через стекло, потому что Римини, этот магический кристалл, в отличие от обычного стекла, не соглашался на роль прозрачного, не преломляющего света вещества и всячески старался стать непроницаемым, — а Софию эти попытки забавляли и радовали: она наблюдала, как Римини пускает дымовую завесу, включает слепящие прожектора, запускает отвлекающие фейерверки, полагая при этом, что становится невероятно загадочным и жутко таинственным. София ему не мешала — она все знала, обо всем догадывалась, и, скорее всего, именно это знание добавляло ей уверенности в том, что Римини никогда не зайдет слишком далеко. Вся его якобы насыщенная тайная личная жизнь не простиралась дальше того, чтобы подставить щеку под поцелуй редактора у дверей звукозаписывающей студии. Тогда она умилилась тому, как Римини, едва вернувшись домой, тотчас же почувствовал себя неуютно и даже отказался от ее приглашения раздеться и поскорее разделить с ней ложе. Ощущение было такое, что Римини боится, как бы София не углядела на его обнаженном теле неоспоримых свидетельств измены, которую он не совершил. О редакторе он рассказывать не стал, упомянув лишь, что в напарницы по работе ему досталась «очень упорная и упрямая девушка». Именно из-за ее упорства и упрямства они потратили двое суток на то, что, по его словам, можно было бы сделать вдвое быстрее. Больше Римини ничего не говорил, а София ни о чем не спрашивала. Впрочем, она и без того прекрасно представляла себе, что могло произойти в тот ранний час у дверей студии: рассвет, свежий воздух после ночи, проведенной в клубах сигаретного дыма, волна какой-то особой сверхчувственности, накатившая на эти два полуспящих тела, потраченная на работу сила воли и, конечно, неизбежно возникающее в таких ситуациях иллюзорное, мгновенное, но от этого не менее яркое и эффектное чувство какой-то особой близости, которое Римини разделил с этой женщиной… Нет, приятной описанную картину назвать было нельзя — София даже почувствовала что-то отдаленно напоминающее досаду, — но уверенность в том, что она видит все именно так, как оно и происходило, — или даже так, как могло произойти, — успокаивала и убаюкивала ее. В конце концов, эти периодические сеансы слегка болезненного иглоукалывания и были той ценой, которую ей приходилось платить за удовольствия куда более высокого порядка.

Этим высоким порядком, этой мерой всего, что окружало их в мире, и была их любовь. Римини представлял себе это чувство как какую-то небольшую, очень теплую комнату, устланную ковром и сплошь заставленную стеллажами с книгами; мировые потрясения имели право попадать сюда лишь в переводе на приглушенный, мягкий, мурлыкающий язык, принятый здесь в качестве единственного официального и рабочего. Если не считать кое-каких восточных штрихов — ковры не только на полу, но и по стенам, пелена ароматного дыма, ползущего неизвестно откуда, плотные шторы, которыми при необходимости можно разделить помещение на несколько частей, ощущение какой-то чуть нездоровой захламленности всей комнаты, — это место, как его представлял себе Римини, было в точности как гостиная в доме, где они жили с Софией. Не то чтобы Римини не хватало воображения — просто он умел принимать и ценить то, что окружало его в реальной жизни. Зачем представлять себя кем-то другим или где-то в другом месте, если для того, чтобы ощутить любовь, можно просто жить, оставаясь самим собой? Любовь всегда была с ним, внутри него — и в то же время снаружи, он дышал ею, как воздухом. Если бы Римини попросили ее описать, он не упустил бы ни одной подробности, ни разу не сбился бы и не повторился. И все же, неужели оно, это чувство, действительно такое — настоящее, реально существующее и всеобъемлющее? Именно этот вопрос задавали приятели Римини всякий раз под конец очередного разговора о любви вообще и об отношениях между мужчиной и женщиной в частности. А Римини всякий раз искренне изумлялся самой возможности поставить вопрос таким образом. Ошарашенно, даже как-то смущенно глядя на собеседника, он, чувствуя себя редким экземпляром, экзотической зверюшкой, попавшей в лапы к ученому, и словно стесняясь, переспрашивал: «Нет, подожди. Ты что, серьезно?» Он никак не мог взять в толк, из чего исходил собеседник, задавая ему такой бессмысленный вопрос. Неужели кто-то мог подумать, что все это — лишь иллюзия? Неужели можно предположить, что кропотливо построенная ими любовь — лишь видимость, фасад, прикрывающий что-то другое? Неужели кто-то думает, что они с Софией живут вместе не потому, что любят друг друга, а потому, что оба попали под воздействие какого-то неведомого и очень сильного наркотика? Тогда, в середине семидесятых, Римини пришел к выводу, что эти подозрения и эта критика в их с Софией адрес были не столько плодом долгих наблюдений за их жизнью и за семейной жизнью других пар, сколько вытекали из постулатов одной из наиболее ярких политических теорий той эпохи. Согласно этому учению, всякая идеология неизбежно была инверсией реальности; для того, чтобы аннулировать лживую силу идеологии, требовалось просто-напросто вывернуть все наизнанку еще раз, признав законным то, что идеология отвергала. В своем роде, сами того не сознавая — а в осознании и не было необходимости: идеи носились в воздухе, как вирус гриппа зимой или аллергенная пыльца по весне, — критики Римини и его убеждений были последователями теории Луи Альтюссера. Более того, они даже смогли расширить традиционную сферу применения идеологии, экстраполировав ее с событий политической жизни, с философско-религиозных вопросов, с дискуссий о смысле искусства на область любви — куда традиционно всякого рода идеологам и политикам вход был заказан (и куда они вообще-то особо и не стремились). Люди, с восторгом приветствующие и по мере сил поддерживающие любой социальный конфликт, чреватый опасностями для традиционных буржуазных институтов; люди, стремившиеся расковырять любую трещинку, через которую реальный порядок вещей — истинный и потому невидимый — мог бы просочиться в видимый порядок; люди, с одинаковым восторгом принимавшие судебные решения в свою пользу и те, что явно несли им одни неприятности, — все они с такой же готовностью и радостью засвидетельствовали бы появление в отношениях Римини и Софии любого намека на разлад или неуверенность в чувствах. Любая проявленная ими слабость была бы встречена громом оваций; все, что помогло бы сбросить их с пьедестала, вырвать у них из рук непробиваемый щит незыблемых, гигиенически стерильных моральных ценностей, мгновенно получило бы поддержку со стороны едва ли не всех друзей и знакомых Римини и Софии.

Попытки сбить их с пути истинного предпринимались неоднократно. Все оказалось напрасным. Раны, нанесенные их чувству и их единству, мгновенно заживали. Не то кожа у этой парочки была слишком толстой и непробиваемой, не то — о ужас! — само время, классический противник всякого любовного постоянства, в этом случае проявляло невиданную благосклонность; казалось, все смертельные яды, которые были у него в запасе, — ослабление чувства, привычка, сонное оцепенение в отсутствие интриги и двойной игры, — превращались, едва их подсыпали Римини и Софии, в целебные отвары и настои, смешиваясь с которыми любовь становилась лишь сильнее и крепче. Союз со временем. Это и был их главный секрет. Шли годы; друзья — и сторонники, и противники, и провокаторы — сдались: ни с кем из них София и Римини не разругались, дружба оставалась дружбой, приятельские отношения — приятельскими. Окружающие просто отказались от мысли урвать себе часть этой невидимой и невиданной силы, удерживавшей Римини и Софию вместе; их любовью уже не восхищались, ей не завидовали, ее перестали отрицать — и она, неуязвимая, вечная, как камень, который под воздействием солнца, ветра и воды лишь блестит еще ярче, отполированный и вычищенный, взрослела вместе с Римини и Софией, нисколько не стыдясь того, что год от года все сильнее отстает от моды. Защитная оболочка, покрывавшая это чувство, была еще, по всей видимости, и идеальным консервантом, сохраняющим любовь Римини и Софии вечно свежей и юной. Чем-то эти двое напоминали героев одного старого научно-фантастического фильма, в самом начале которого влюбленная пара буквально за минуту до первых взрывов мировой термоядерной войны успевает запереться в противоатомном бункере, где и пребывает взаперти, без всякой связи с внешним миром, долгие годы; когда же, согласно инструкции, приходит время выйти на поверхность, чтобы посмотреть, во что превратилась земля после ядерного пожара, они с изумлением обнаруживают, что война, к счастью для всего человечества, так и не начиналась. Надежность убежища, его глубина и сокровенность сыграли с влюбленными злую шутку — пока они существовали под землей с сознанием своей исключительности и благодаря небеса за спасение, мир, как выяснилось, жил своей жизнью и изменился до неузнаваемости. Этот новый мир смотрел на пришельцев из прошлого безразлично, в лучшем случае — с веселым недоумением; точно так же через несколько лет — гораздо быстрее, чем мы себе обычно представляем, — поколение сегодняшних детей будет смотреть на то, что так важно для нас сегодня, на то, что мы считаем символами нашего времени.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Годы спустя, через семьдесят два дня (как раз за это время Рильтсе написал первую из трех своих неподражаемых «Половинок Пьера-Жиля») после двенадцатой годовщины совместной жизни, Римини и София расстались, побив все известные им рекорды продолжительности. Они проявили несомненную деликатность, оповестив окружающих о своем решении не сразу, а постепенно: новость распространялась от новых знакомых к старым друзьям, от одиночек к женатым официально или живущим вместе со своей половиной, от родителей Римини — сто лет разведенных и не видевших в таком событии ничего страшного — к родителям Софии, которые как раз недавно отметили серебряную свадьбу. Тем не менее, когда факт расставания был зафиксирован окончательно и бесповоротно, все знакомые восприняли это как разрыв времен, как землетрясение, как мировую катастрофу. Нет, это было решительно невозможно. Некоторые — те немногие, которые по-прежнему хвастались тем, что предсказывали конец этого счастья, — оплакали полученное известие печально и одновременно — с чувством внутреннего удовлетворения: так оплакивают разрушение какого-нибудь полуразвалившегося, но милого сердцу старого дома, в котором уже давно никто не живет, в который и заходить-то, наверное, было бы страшно, но который уже стал частью культурного наследия. Другие, потрясенные таким поворотом в жизни Римини и Софии, рассказывали об их разрыве как о каком-то чуде, словно эти двое были сиамскими близнецами, которых хирургам удалось разделить благодаря применению последних достижений медицины, вот только выживут ли эти части некогда единой сущности — оставалось большим вопросом. Сформировалась среди друзей Римини и Софии и третья группа — тех, кто почувствовал себя обманутым и лично оскорбленным. Эти знакомые просто возненавидели разводящихся и прекратили общение с ними на несколько месяцев, избегая не только личных встреч, но даже разговоров по телефону. Лишь со временем, когда страсти улеглись, отношения с этими друзьями вновь пришли в норму. «Да это же недопустимо… Это как если бы мы через день устраивали… ну даже не знаю… денежную реформу», — заявил кто-то на дружеских посиделках, главной темой которых было обсуждение случившегося — с применением таких терминов, как «чудо», «катастрофа», и сентенций типа «от судьбы не уйдешь». С учетом состояния аргентинской экономики в то время подобная аналогия отдавала изрядным цинизмом, но, судя по одобрительной реакции собеседников, ее сочли удачной — остроумной и точной.

Это были странные дни. Римини и Софию трясло как в лихорадке. Каждый вглядывался в прошлое, пытаясь понять, какой именно миг из этих двенадцати — двенадцати! — лет любви стал решающим; когда именно расставание стало неизбежным. Ни одному, ни второму уже не было важно, как оценивать самих себя в прошлом: были ли они консерваторами или, наоборот, принадлежали к лагерю экспериментаторов, была в их отношениях фальшь — или же они не замечали сложностей в силу собственной недалекости, были они ретроградами или же пионерами. Куда важнее было понять логику событий, ту цепочку мельчайших и тончайших намеков, предсказаний и пророчеств, не обратив внимания на которые они восприняли собственное расставание как величайшую неожиданность. Все имеет свое начало, и проблемы в их отношениях тоже начались в какой-то вполне определенный момент — в этом у них сомнений не было. Вот только — когда же все это случилось? Связано ли это было с переездом, или, быть может, отправной точкой пути к расставанию следовало считать поездку в Бразилию? Эта версия казалась вполне убедительной. Римини вспомнил, что, сам не зная почему, вплоть до последнего дня противился этому путешествию. Согласился он на этот отпуск, лишь когда его загнали в угол. Впрочем, и потом он еще пытался изменить маршрут, полагая, что в Рио-де-Жанейро им будет куда интереснее, чем в Сан-Сальвадоре-де-Баийя, бурной ночной жизнью которого пыталась соблазнить его София. Им обоим уже тогда показалось странным это упорство Римини, которое он проявлял в мелочах: какой смысл продолжать ругаться по поводу того или иного курортного города, когда ты уже уступил в главном — в выборе страны. Из той поездки они вернулись другими: София — беременной, а Римини — с опухшей, перекошенной физиономией; похоже, что приступ аллергии у него вызвали натуральные фруктовые кремы — жожоба, манго, алоэ-вера; ими он усиленно пользовался по настоянию Софии, уверенной, что эти чудодейственные снадобья, произведенные здесь, в Баийе, исцелят его от болезней, которые обрушились на него, как только он сюда приехал.

Они сделали аборт. Оба использовали множественное число, говоря и думая о случившемся, — им казалось, что таким образом они разделят и облегчат терзавшую обоих боль. Субботним утром мама Софии поехала вместе с ними в клинику Висенте Лопеса и осталась ждать вместе с Римини под навесом крытого дворика, служившего вестибюлем и залом ожидания. Теща взяла руку Римини в свои ладони, чтобы, как она выразилась, «согреть его». По железной рифленой крыше били капли дождя, а дежурная медсестра поливала из старого кофейника чахлые растения, стоявшие в кадках под навесом. Тот аборт нанес серьезный удар по их отношениям, но не смог разлучить любящих. Выстоять в те тяжелые дни им помогли силы «высшего порядка». В конце концов, рассуждали Римини и София, разве это решение принимали не мы вместе? Выходило, что ужас случившегося относился к их любви как таковой, а каждый из них был всего лишь функцией этого объединяющего их организма — и последствия уже не казались такими чудовищными. Спустя пару месяцев, когда они еще занимались любовью с большой осторожностью, аборт уже был занесен в анналы их отношений как тяжелое, кровопролитное, но выигранное у противника сражение.

Быть может, пресловутым «поворотным моментом» было их временное расставание примерно через восемь лет совместной жизни — впрочем, ту размолвку никто не счел возможным воспринять как что-то серьезное; большинство друзей вообще отнеслось к ней как к спектаклю, неизвестно зачем разыгранному неразлучной парочкой. Расставание затянулось на восемь месяцев: по месяцу жизни врозь за каждый год, прожитый вместе, — даже в этом они были точны и изящны. София осталась в их уютной квартире; Римини, которому помог один из новых приятелей — из тех, кого течением жизни прибивает к берегам судьбы людей, расставшихся с любимыми, — перекочевал в мрачное помещение какой-то закрывшейся частной медицинской консультации неподалеку от факультета медицины — платить за жилье приходилось сущие гроши. Там он убивал время, отрывая от стен свисавшие лоскутьями старые обои, и пытался развеяться, прогуливаясь по окрестностям и созерцая выставленную в витринах специализированных магазинчиков ортопедическую обувь, протезы и зубоврачебные кресла. За время жизни врозь у них на двоих было два романа — вроде бы и ярких, но скоротечных и на поверку оказавшихся пустышками. Перезванивались они все это время ежедневно, обменивались по разным поводам всякими подарками. София написала Римини дюжину писем — восемь из них она отправила ему по почте, а оставшиеся четыре зачитала вслух уже после того, как они вновь оказались вместе. Раз-два в неделю они обязательно встречались, чаще всего у Софии. Эти свидания, отмеченные печатью какой-то извращенной аморальности — когда изменяешь любовнице с женой, с которой прожил много лет, — превращались либо в долгие взаимные исповеди (Римини под конец обычно начинал плакать), либо же в очередное извержение любовного влечения, в ходе которого каждый старался доказать, что не теряет времени даром, и усиленно радовал другого новыми штучками, которым успел научиться на стороне.

Никаких ссор и споров у них не было. Ничто не намекало на грядущие перемены. Да, бывало, что они подолгу не занимались любовью — но и тогда им и в голову не приходило подумать о том, что в их отношениях что-то не так: по правде говоря, секс никогда не был для них чем-то особенно важным. Как-то раз поздно вечером — они уже были в постели: София дремала, а Римини просматривал какую-то книгу, водя по строчкам лучиком маленького фонарика-ручки, который подарила ему София, — она вдруг приподнялась на локте и сонно посмотрела на него — так, как смотрят на какую-то очень красивую и в то же время совершенно бесполезную вещь. Римини хотел было попросить ее объясниться, для чего даже посветил фонариком ей в лицо, но София повернулась к нему спиной и уткнулась в подушку. Некоторое время она еще терлась щекой и подбородком о наволочку, словно какой-нибудь зверек, поудобнее устраивающийся в норке или гнездышке, а затем неожиданно, словно размышляя вслух, произнесла: «Мы с тобой — произведение искусства».

Дня через два или три они пошли в кино на «Рокко и его братья». Для них эта картина была предметом давнего и ожесточенного соперничества: сколько раз ты ее уже видел? Двенадцать? Семнадцать? За несколько секунд до сцены с Анни Жирардо и Делоном на крыше собора — той сцены, на которой Римини всегда начинал плакать как ребенок, — София, почти не глядя на него, поднесла ладонь к его затылку, и Римини почувствовал исходившее от ее руки тепло — так излечивают больных и немощных целители-экстрасенсы, которым даже не требуется прикасаться к пациенту, чтобы ему помочь. В тот вечер исцеление было заменено профилактикой: сцена закончилась, Анни Жирардо бросилась бежать по террасе, Делон помчался следом за ней, пальцы Софии дрожали в каком-то сантиметре от затылка Римини — и он, как и следовало ожидать, не заплакал. Не плакал он ни в тот раз, ни потом, когда вновь пересматривал этот фильм. С того дня «Рокко» был зачислен в проглоченное и переваренное. Их отношения достигли особой, редчайшей формы совершенства. Они жили словно внутри какого-то огромного стеклянного ящика наподобие тех, в которых биологи создают искусственные экосистемы и затем, вместе с праздными любопытствующими, с восхищением наблюдают за реалистичностью этой жизни, которая нуждается в поддержании определенной температуры, влажности и давления. Защитная мембрана полностью окутала Римини и Софию. Они дышали абсолютно свободно, вот только — внешний мир начинал постепенно затуманиваться, как будто стеклянные стены запотевали от их дыхания.

В их жизни уже было практически все. И это все они прошли вместе. Они лишили друг друга невинности, похитили один другого у родителей, жили и путешествовали вместе; вместе они прожили юность, молодость и даже успели сделать первый шаг к зрелости; вместе они стали родителями и вместе оплакали маленького покойника, которого им так и не довелось увидеть; вместе они встречали новых учителей, новых друзей, вместе осваивали новые языки, вместе учились работать, познавать удовольствия взрослой жизни, ездить в отпуск; вместе испытывали разочарования и неудачи, вместе приобретали новые привычки, дегустировали редкие блюда, переносили болезни, до того их организмам неизвестные, — в общем, перепробовали все аттракционы, которые может предложить молодой паре сочетание удивления и непостоянства, обычно называемое жизнью. От каждого события, практически от каждого дня их жизни в памяти обоих сохранился хотя бы один штрих, зацепившись за который оба могли вернуться в то или иное мгновение прошлого и пережить его заново. Для идеальной завершенности этой блестящей коллекции им не хватало одного — развода. Настроились они на это очередное совместное дело со свойственной им серьезностью и обстоятельностью — планировали его вместе, помогая друг другу советами и предлагая свои варианты решения. Эта работа — сродни труду художников или как минимум высокопрофессиональных ремесленников — заняла у них почти полтора месяца; никакая спешка и уж тем более никакие ссоры и разногласия не могли запятнать чистоту их расставания. Развод стал для них не противоположностью любви, а ее составной частью — ее границей и в то же время вершиной. Они поняли, что если смогут пройти это испытание с честью и достоинством, не осквернив связывавшее их столько лет чувство, то оно, быть может, даже не умрет, а продолжит жить в каком-то ином измерении — например, в том самом стеклянном аквариуме, где они некогда поселились.

На семейном совете было решено, что переехать должен Римини. По утрам он углублялся в изучение газетных объявлений о сдаче квартир и зачитывал вслух варианты, которые казались ему наиболее интересными. София внимательно слушала, продолжая готовить завтрак. Время от времени она позволяла себе перебить Римини, чтобы высказать какие-нибудь сомнения или замечания: «Но это же в самом центре микрорайона. Не знаю, не знаю», или: «Ну не знаю… Как-то я с трудом представляю себе тебя в квартире с „нетипичной“ планировкой», или: «Позвони-ка и поинтересуйся, сколько лет этому дому». Эти советы немало помогли Римини, который далеко не сразу определился со своими предпочтениями относительно будущего жилья. Как и следовало предполагать, эта забава — расшифровка скрытого смысла тарабарщины, какой на первый взгляд представлялось большинство объявлений, — увлекла их обоих. Они могли часами листать газеты с объявлениями, читая между строк и рисуя в своем воображении турецкие ковры, деревянные панели на стенах и кафель с веселенькими цветочками, скрывающиеся за коротким примечанием: «просто прелесть». Увидев в объявлении фразу «все новое», они тотчас же представляли себе «позолоченные» краны и смесители. Это их страшно увлекало — обоим даже стало казаться, что покосившаяся крыша здания их любви каким-то чудесным образом встала на место, а сам дом незаметно для них самих прошел капитальный ремонт и выглядит как новенький; рана была зашита так искусно, что не только перестала ныть, но и не была уже видна. Как-то раз, сидя в институтской библиотеке за справочниками, которые понадобились ему для работы над очередным переводом, Римини, словно размышляя вслух, сказал соседу, бывшему однокурснику, с которым за все пять лет, наверное, обменялся не более чем десятком слов, — что ищет жилье. Из-за груды книг, лежавших на соседнем столе, высунулась улыбающаяся физиономия, сообщившая Римини, что ее счастливый обладатель только-только съехался со своей девушкой и что та, перебираясь к нему, освобождала «просто гениальную» квартиру в трех кварталах от метро Колехьялес.

Обычно София звонила ему в институт только в экстренных случаях, и в тот вечер Римини немало удивился, услышав в трубке ее голос. Выяснилось, что сообщить ей было особо нечего и что она просто «хотела поговорить». Естественно, этой дурацкой фразы оказалось достаточно для того, чтобы оба надолго замолчали. Наконец Римини, преодолевая некоторое внутреннее сопротивление, признался, что после работы собирался съездить посмотреть одну квартиру. «Видишь, как все быстро», — сказала София как бы про себя; ее голос чуть дрогнул, и Римини живо представил себе, как она убирает подальше телефонную трубку, чтобы не выдать своих эмоций. Затем, взяв себя в руки, София заставила его повторить наизусть составленный ею список тех требований, которым должно соответствовать жилье. Как и следовало ожидать, «гениальная» квартира подруги бывшего однокурсника ни одному из этих требований не соответствовала: помещение было темным, шумным, а высунув руку в форточку, можно было без труда дотянуться до соседского окна. Стены в комнате пропотели под обоями в цветочек, которые девушка легко отковыривала длинным ногтем указательного пальчика, квалифицируя, впрочем, эту особенность интерьера как некое преимущество: мол, если обои не понравятся новому жильцу, то и заменить их на новые будет нетрудно, потому что старые «легко отойдут». Потом Римини предложили холодного чаю и завели разговор о плате — у него осталось впечатление, что была названа какая-то совершенно несуразная сумма, вот только почему-то он не запомнил, была арендная ставка чрезмерно высокой или же, наоборот, смехотворно низкой. Выйдя на улицу и глотнув свежего воздуха, Римини понял, что больше сюда не вернется.

Домой он пришел в отличном настроении. Дефекты квартиры он описывал Софии так подробно, что сам удивлялся — во время осмотра, как ему казалось, он не обратил на них никакого внимания. Лишь через некоторое время он заметил, что София его не слушает. Выяснилось, что в тот вечер, повесив трубку, она подумала и приняла решение: ей тоже нужно будет переехать. «Я здесь не смогу оставаться, — сказала она. — В окружении всего этого — нет, невозможно». Римини онемел от неожиданности. Он вдруг почувствовал себя, во-первых, слабым, а во-вторых — едва ли не обманутым. Подкосило его не само решение Софии, а, скорее, соображения стратегического порядка: до сих пор получалось так, что это ему в первую очередь было нужно радикально изменить свою жизнь, именно он предпринимал активные действия по подготовке к переезду, а София вроде бы соглашалась на роль той, от которой уходят. Теперь же она явно перехватывала у него инициативу.

На следующее утро Римини, как обычно, ни свет ни заря приоткрыл входную дверь и — не обнаружил на коврике ежедневной газеты. Это показалось ему дурным знаком. Софии дома уже не было. Газета лежала на кухонном столе; к его изумлению, нужные ему страницы были отложены в сторону, и более того — София уже успела пройтись по ним с карандашом — вернее, с двумя — в руке. Три объявления были обведены синим, три — красным цветом. Под кофейной чашкой Римини нашел адресованную ему записку:

«Красные — мои, синие — твои. (Не хотелось бы встретиться где-нибудь в качестве претендентов на одну и ту же квартиру. Особенно с учетом того, как я ненавижу всех этих агентов по недвижимости.) Я на твоем месте съездила бы сначала в ту, что расположена в Лас-Эрас, — там две комнаты и холл. По-моему, должно быть ничего. А если я сниму квартиру на Сервиньо, то мы окажемся соседями. И кто тебе сказал, что… (Похоже, кофе на меня странно действует — не только бодрит, но и возбуждает)».

Но София не стала снимать квартиру на Сервиньо. «Слишком уж все быстро». Торопиться она не хотела. Было решено, что она останется пожить еще некоторое время в Бельграно и спокойно подыщет себе подходящий вариант. Это нежелание торопиться высвободило Софии кучу времени; она настолько никуда не спешила, что настояла на совместной с Римини поездке в Лас-Эрас, где куда тщательнее, чем он, принюхивалась к едва ощутимому запаху плитки, которой была вымощена улица, осматривала балкон, выходивший во внутренний дворик, и ревностно спорила о цене с агентом по недвижимости — болезненно бледной женщиной, которую били сразу несколько разнонаправленных нервных тиков. «Эта квартира — твоя. Соглашайся, — сказала София Римини, когда они вышли на улицу. — Если ты будешь здесь жить, я с удовольствием буду приходить к тебе в гости». Когда пришло время подписывать договор, Римини вспомнил эти слова Софии и даже на секунду задумался, уже занеся ручку над бумагой. А что, если, подумал он, Лас-Эрас — консьерж в Лас-Эрас и хозяйка квартиры в Лас-Эрас, равно как и новый район, новые привычки и все, что я считаю «моей новой жизнью», — на самом деле не мои завоевания и неопровержимые свидетельства моей независимости, а, наоборот — первые признаки того, что София, несмотря на развод, по-прежнему может дергать меня, как марионетку, за ниточки? Неужели, считая, что оставил эту женщину в прошлом, я лишь привязываюсь к ней еще крепче? Тем не менее Римини заплатил аванс и комиссионные агентству, а через неделю, проявив чудеса изобретательности, чтобы убедить Софию его не сопровождать, подписал и засвидетельствованный нотариусом основной договор на аренду квартиры. Ему казалось, что это элементарное юридическое действие, произведенное в самом обыкновенном кабинете под руководством нотариуса, зачитывавшего договор, как пономарь молитву, давно заученную и потерявшую для него всякий смысл, обязывало его переступить некий порог, перейти в иное измерение и навсегда — на этот раз действительно раз и навсегда — оказаться по другую сторону прозрачной стены, которой был обнесен их общий с Софией мир.

Против ожидания Римини, раздел мебели не стал для них неразрешимой задачей. Все эти вещи они некогда вместе выбирали и покупали, и воспоминания, которые были связаны с какой-нибудь табуреткой или шкафом, были гораздо важнее их качества и даже внешнего вида, — поэтому казалось, что совершенно невозможно будет определить, кому что полагается. Какой смысл в существовании этих плодов любви, этих памятников, в каждом из которых был увековечен какой-нибудь этап их совместной истории, после того, как история завершилась? Впрочем, вскоре выяснилось, что за двенадцать лет, проведенных вместе, София незаметно для Римини научилась расшифровывать тайные смыслы, которыми каждый из них наделял те или иные вещи, и теперь ей удалось сэкономить ему немало сил и нервов, поделив мебель так, чтобы каждому досталось именно то, что было ему особенно дорого, — так же мгновенно и безошибочно она определяла, откуда и в какой день появилась на каком-нибудь из столов та или иная царапина и почему образовалась вот эта, например, зацепка на обивке кресла.

Римини даже не пытался возражать: сам он не смог бы подыскать для раздела всех этих вещей подходящего критерия. Более того, он не мог не признать, что София распределила мебель между ними просто безупречно. Тем не менее Римини — свободный и все такое — начал чувствовать некоторое пресыщение этим умилительным процессом расставания. Их чересчур цивилизованный и сердечный развод начинал походить на аромат какого-то перезрелого фрукта — вроде бы и сладкий, но сквозь приторность отдающий гнилью. Оказалось, что иссякающая любовь умирает довольно странно — оставляя после себя бесконечно повторяющиеся формы, образы и атмосферу любви. Никаких споров по поводу дележки «мебельного наследства» у них с Софией не было; тем не менее Римини неоднократно замечал, что по утрам, когда София приступала к очередному этапу инвентаризации имущества, у него слишком часто билось сердце, выступал холодный пот, и порой казалось, что он вот-вот потеряет сознание. Они ходили из комнаты в комнату — ни дать ни взять трогательная парочка старьевщиков-романтиков; и София, останавливаясь перед очередным столом или шкафом, с точностью кинохроники описывала место и время приобретения этого предмета. Она напоминала, сколько времени у них ушло на поиски, сколько они заплатили, куда ходили потом обмыть покупку, — и эти слова вскрывали в душе Римини казалось бы уже навсегда затянувшиеся шрамы. Неужели человек может помнить все, и так хорошо, спрашивал он себя с сомнением. Не выдумывает ли София большую часть этих подробностей? Да нет же, все было именно так. И пусть дотошность этих реконструкций казалась ему неестественной и даже пугающей — Римини не мог не признаться себе в том, что с замиранием сердца следит за рассказом Софии, выуживая из закоулков памяти детали, которые подтверждали ее правоту. Вот она, мастерская Эскобара, где делали мебель из дуба; действительно, вот и завтрак в том самом кафе по дороге; вот и итальянский акцент плотника; а вот и кресло-качалка с плетеным сиденьем; вот зеркало в прихожей, в котором отражаются их довольные, счастливые до идиотизма физиономии… Раздел имущества стал своего рода концентратом, эссенцией любви — любви без адресата, любви, кристаллизовавшейся в наборе мебели и других предметов обихода. София была права: все было именно так, все было абсолютно точно, — вот только эти фотографически точные воспоминания, эти миниатюры о любви, эти безупречные трофеи одержимой собирательницы стали действовать на Римини, как гипнотический, наводящий тоску и уныние туман. Ему хотелось покончить с этим — раз и навсегда. Прикроватные столики, тростниковые занавески, тумбочка под музыкальную аппаратуру, картины — все это словно было свалено в одну плетеную корзину и уже начало загнивать. Как и во время той, первой, поездки в Европу, у Римини возникло ощущение, что в этой картине чего-то не хватает: усилий, надрыва, бестактности, хотя бы малой толики упреков и взаимных обвинений — любой, пусть даже самой пустяковой, неустроенности, которая нарушила бы эту идиллию, сладкую до приторности… Неожиданно Римини заявил, что ему пора уходить. «Но подожди…» — встревожилась София. «У меня дела. Да, грузовик уже ждет внизу, — сказал он, словно подгоняя одну фразу к другой. — По-моему, здесь и без меня разберутся. Ты молодец — все вещи подписала. Теперь точно не перепутаешь». София услышала испуганные интонации в его голосе и воспользовалась первой же паузой в речи Римини, чтобы сказать: «Остались фотографии. Как быть с фотографиями? Мы ведь их еще не поделили». Римини представил себе коробку с фотографиями — в виде гигантского картонного ящика, перекошенного с одной стороны, словно от сильного бокового удара. Это хранилище старых фотографий было таким огромным, что увидеть его целиком можно было только в многократно уменьшенной модели. Миллионы лиц, мест и мгновений жаждали, чтобы София и Римини поделили их между собой: люди, домашние животные, всякие курорты, машины, пейзажи — а заодно с ними и пряди волос, подобранные перышки и снова — дороги, родственники, знакомые, — все они жалобно тянули к нему свои тонкие ручки, чтобы привлечь к себе внимание, умоляя не забывать их — на каком-то жалком подобии нормального языка, которым обычно говорит прошлое.

«Как-нибудь в другой раз. Сегодня у меня нет времени», — упрямо, как мальчишка, повторил Римини, уверенный в том, что не выживет и захлебнется, если нырнет сейчас в этот океан бесстыжих фотокарточек. «Хорошо. Только давай надолго не откладывать», — сказала ему София. «Ладно», — сказал он, надевая куртку и ловя себя на том, что мысленно подсчитывает, сколько шагов отделяет его от двери. «Позвонишь мне, хорошо?» — сказала София, направляя его руку, которая упорно попадала не в тот рукав. «Да-да, конечно». Но София уже была рядом и уже гладила его пальцами по щеке. Она явно вознамерилась устроить Римини прощание, достойное по эмоциональному накалу двенадцати лет, прожитых не просто вместе, а во взаимной любви. Раздался звонок в дверь. Римини быстро поцеловал Софию — у него были долгие годы на то, чтобы отточить этот беспечный, ни к чему не обязывающий знак внимания, — а она, надеясь задержать это мгновение, вытянула губы, когда он уже отвел голову назад. Задержав его руку, София умоляющим голосом произнесла: «Ты ведь мне позвонишь?» — «Ну конечно», — сказал Римини, открыл дверь и вышел из квартиры. Дверь за ним уже не закрывалась: на пороге стояли грузчики, как всегда потные и тяжело дышащие еще до начала работы.

Римини нырнул в первое же попавшееся такси, которым оказался древний, прокоптивший все вокруг себя «Додж-1500», и, не называя водителю точного адреса, лишь выразительно бросил: «В центр», давая понять, что главное сейчас — оказаться как можно дальше отсюда, и при этом как можно быстрее. Он прекрасно знал, что только что совершил большую ошибку: когда так неосмотрительно поступает герой фильма, даже не у самого впечатлительного зрителя мурашки бегут по коже, а соверши подобную глупость кто-нибудь из персонажей кукольного театра, зал тотчас же наполнится испуганными криками маленьких зрителей. Римини не был циником, а сейчас ему и вовсебыло не до того, чтобы демонстрировать якобы присущие ему хладнокровие и безразличие, — он прекрасно понимал, что, отказавшись сейчас задержаться и разобраться с фотографиями, он проявил никак не трезвый расчет, а слабость и готовность подчиняться своим эмоциональным порывам. Он не покинул поле боя, а бежал с него. Дезертировал. Есть люди, которые бегут от вулкана, спасаются бегством от землетрясения, от эпидемии смертельной болезни. Римини же трусливо и безрассудно, бестолково и даже смешно — бежал от обыкновеннейшего, банального раздела имущества при разводе. Он все понимал, но его бросало в дрожь при мысли о том, как они с Софией сядут на пол и, склонившись над коробкой с фотографиями, станут эксгумировать мгновения прошлого, которые она, естественно, будет помнить так же хорошо, как хорошо он успел их забыть. Эта милейшая композиция под названием «интеллигентный развод» приводила Римини в ужас; он бежал от нависшей над ним угрозы хотя бы потому, что ничто из этой груды старых снимков уже не принадлежало ему, ничто не могло доказать, что та, прошлая, жизнь существовала на самом деле и что он действительно был счастлив в те годы. Другое дело — сентиментальные воспоминания, которые непременно бы обрушились на него при просмотре этих снимков и которые Римини просто физически был не в состоянии выносить.

И все же это была серьезная ошибка. Сумей тогда Римини увидеть все последствия этого опрометчивого шага, он тотчас же выпрыгнул бы из такси прямо на ходу и бегом вернулся бы туда, в квартиру, где грузчики уже отбивали стены и двери углами выносимых шкафов. Он бы согласился на грусть, на печаль, на сладость, на последние вспышки нежности, на стерильную близость этого похоронного ритуала и, быть может, даже на то, что вполне могло за ним последовать, — утешение, сочувствие, ласка, такая знакомая дрожь, чуть вспухшие губы, слезы — все то, что обычно заканчивается яркой вспышкой горькой страсти на знакомых простынях и подушках: одежда беспорядочно разбросана по комнате, фотографии валяются по полу, не одна, так другая обязательно прилипнет к бедру или ягодице, а часть фотографий шуршит под телами, бросившимися друг другу навстречу, как сухие опавшие листья. Нет, раздел мебели — это вовсе не главная проблема при разводе. Какой бы эмоциональной значимости ни были все эти вещи, их все же можно использовать по прямому назначению, что позволяет им пережить любые катастрофы в жизни владельцев — более того, они могут даже начать новое существование в новых условиях и наполниться новым эмоциональным смыслом. Другое дело фотографии. Как и большинство пустячков и безделушек, которые годами копятся в каждой семье и вроде бы исполнены глубокого символического значения, они теряют всякий смысл, как только исчезает контекст их существования. Они становятся в буквальном смысле ни на что не годны — в новых условиях у них нет будущего. Их ждет невеселая участь. Вариантов может быть два: уничтожение — Римини, было дело, подумывал об этом, но, представив себя торжественно сжигающим где-нибудь на костре за городом здоровенную коробку с семейными фотографиями, решил, что ему как-то не к лицу образ этакого Атиллы супружеской жизни; второй вариант — в общем-то ничем не лучше первого — это раздел. Ошибка Римини состояла в том, что он не решился ни на один из них, ограничившись отказом принимать участие в судьбе этого наследия. Фотографии так и остались лежать в коробке — ни дать ни взять запрещенные амулеты: когда ими долго не пользуются, они начинают накапливать энергию и наполняются новыми смыслами.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мир сверкал и переливался всеми цветами радуги, как будто подсвеченный изнутри пылающим пожаром. Римини, уставший, но счастливый, осваивал этот новый мир с жадностью иностранца, приземлившегося наконец, после долгого перелета, в незнакомом городе, в котором давно хотел побывать. Он был настолько поглощен процессом встраивания, вживания в этот новый, яркий мир, что ни сил, ни времени, ни желания на то, чтобы расстраиваться по поводу утраченного прошлого, у него уже не оставалось. О Софии он не думал. Порой, возвращаясь домой часа в два-три ночи, он просто падал на кровать, и вдруг ему приходило в голову, что за весь прошедший день он ни разу не вспомнил ни о Софии, ни о том, что могло быть как-то с нею связано. В эти минуты, когда ему казалось, что образ Софии выкорчевали из его памяти с корнем, Римини и сам с трудом себе верил. Ему оставалось лишь принять объяснение, которое он сам придумал: кто-то — не то новейшая машина, не то какой-то ученый безумец — сумел промыть ему мозг, да так хитро и избирательно, что не затронул никаких других функций. Впрочем, ему достаточно было заглянуть внутрь себя и увидеть, что о Софии он больше не вспоминает, чтобы вновь начать думать о ней, и следующие полчаса — последние полчаса перед сном, которые Римини проводил в постели, даже не раздеваясь, — он посвящал тому, чтобы побороть нежелательные последствия этого бестактного вторжения. Как заключенный, надеющийся на досрочное освобождение за примерное поведение и добровольные работы, Римини перебирал в памяти воспоминания, выстраивал какие-то логические рассуждения и разыгрывал придуманные им же самим сценки, главным действующим лицом в которых выступала София; при этом он все время пытался представить, как он отреагировал бы на эти мысли и воспоминания, приди они к нему непроизвольно, а не в ходе этой принудительной психотерапии. И вот каждую ночь, не то наяву, не то во сне, Римини грустил, боялся, страдал и раскаивался. Он ненавидел свое прошлое и в то же время был неразрывно связан с ним. Как верующий перед сном читает последнюю вечернюю молитву, так Римини каждую ночь отдавал последнюю дань безвозвратно ушедшей любви. Через некоторое время он чаще всего вновь просыпался и подходил к окну; свежий, уже предрассветный ветерок ласкал ему щеки, и Римини смотрел в предрассветное небо, не видя за крышами домов красноватой полоски над горизонтом, предвещавшей наступление очередного жаркого дня. Все его тело слегка вздрагивало. Точно так же он вздрагивал от почти болезненного наслаждения, когда, снимая одежду, прикасался к своему телу кончиками пальцев. Он снова ложился в постель и, приятно растревоженный путавшимися в ногах прохладными простынями, начинал мастурбировать — чем и занимался почти во сне, неспешно, долго, словно не понимая, что и зачем он делает.

Через несколько дней после переезда ему позвонила София. Старательно стерев, словно сточив напильником, в своем голосе все шероховатости, которые могли быть восприняты как упрек, она поинтересовалась, не звонил ли он ей. Дело в том, что у меня сломался автоответчик, пояснила она, вот я и подумала, что ты, может быть, звонил, наговорил мне что-то и думаешь, что я прослушала сообщение, но никак не реагирую. Вот я и решила… Римини подумал было о том, чтобы воспользоваться ситуацией и соврать в ответ на эту бесхитростную уловку. Нет, сказал он, я тебе не звонил. Разговор на некоторое время прервался. «Разве мы не договаривались?» — сказала наконец София. «Да, договаривались», — сказал он и, помолчав, извинился. Затем он пожаловался на занятость и, чтобы сделать Софии приятное, даже рассказал — довольно подробно, — чем именно ему пришлось заниматься в эти дни. София оживилась и поинтересовалась, как он обставил квартиру. Она прекрасно помнила как список мебели, увезенной в новое жилище Римини, так и планировку его жилища. Даже не имея возможности увидеть, что и как расставил Римини в своем новом доме, она дала ему несколько советов, в разумности и точности которых сомневаться, как и следовало ожидать, не приходилось. Разговор шел как бы в двух параллельных плоскостях: на первый план были выдвинуты сугубо технические детали, проблемы и решения, а также бытовая и пока что несколько анекдотическая сторона их новой жизни (само выражение «новая жизнь» употребляла только София и только по отношению Римини); на заднем же плане, словно далекий прибой, звучал гул вспыхивающих и гаснущих эмоций и обновленных расставанием ощущений. «Ну а ты как? Квартиру сняла?» — спросил Римини, который всячески старался не выходить из плоскости бытовых мелочей. Нет, София, оказывается, даже перестала подыскивать себе новое жилье. Да и потом — где бы она нашла себе квартиру более уютную, чем ту, в которой жила сейчас? «Ну да, — сказал Римини. — Просто ты говорила…» — «Да, говорила, — отвечала она, и в ее голосе слышался намек на близкий переход от уныния к злости. — В конце концов, это мой дом, и мне всегда нравилось жить здесь. С какой стати мне отсюда уезжать? Меня что, кто-то выгоняет?» — «Не знаю. Я думал, ты тоже захочешь что-то изменить…» — «Я ничего не хочу менять. Перемен в моей жизни и без того хватает. Сам знаешь каких. Что-то должно оставаться неизменным. Да, может быть, мне здесь и тяжело. Ну и что. В конце концов, в этой тяжести виновата я сама. Понимаешь, это я, я и ты — мы вместе с тобой сделали нашу жизнь сложной. Но это же не повод для того, чтобы уезжать из любимой квартиры!» Вести разговор на ничего не значащие темы сложно: пустяков обычно надолго не хватает. Ближайший супермаркет, бары в окрестностях нового дома, станция метро, хромой консьерж, дети-близняшки у соседей, приемщица в автоматической прачечной, вечно с книгой в руках, — Римини старательно выискивал и дотошно передавал Софии эти маленькие забавные подробности. Он делал это так самозабвенно, словно сам факт их существования доказывал, что все идет нормально, что ничто не кончилось. И все же был в этих мелочах какой-то изъян, что-то эфемерное, малоубедительное и несерьезное. Впрочем, быть может, дело было не в них, а в Софии — в той химической реакции, которая возникала при соприкосновении всей этой шелухи с потребностью в глубоком осмыслении происходящего, которую София со свойственным ей упорством демонстрировала Римини: было похоже, что, с ее точки зрения, все, что не отвечает некоему критерию философской глубины, — это предательство накопленного жизненного опыта. Римини так и видел, как все его новости одна за другой проносятся по ночному небу, дают на мгновение яркую вспышку взаимного интереса и вновь гаснут в густой и душной темноте. Когда София входила в раж и стремилась утвердить торжество глобального и существенного над мелочным и анекдотичным («Мы должны научиться жить с тем, какими мы были, понимаешь, Римини? Это и есть главный урок, который мы можем почерпнуть из нашей любви»), у Римини возникало настойчивое желание немедленно повесить трубку. Они поговорили еще немного — до тех пор, пока каждое произнесенное слово не превратилось в островок речи посреди бескрайнего океана тишины и хрипов на телефонной линии, и Римини, не в силах больше выносить эту пытку, решил положить конец разговору, предложив Софии в качестве оправдания первое, что пришло в голову: «Извини, в дверь звонят». — «Интересно, а я и не слышала. Ты откуда со мной говоришь?» — «Из спальни». Вновь долгая тишина в трубке. Затем — чуть дрогнувший голос Софии: «Девушка?» — «Не уверен, — сказал Римини со смехом, — не думаю». — «Позвонишь мне?» — «Да, обязательно. Я, кстати, на следующей неделе…» — «Не забудь, ты мне кое-что должен». — «Я тебе должен?» — «Даже не мне, а нам. Фотографии. Ты ведь их и себе должен. Я вчера их, кстати, перебирала. Знаешь, их, наверное, тысяча, если не полторы».

Римини не сдержал обещания, и через неделю София снова перезвонила. Судя по голосу, жизнью она была довольна — а повод для звонка был подходящий: она уезжала на две недели в Чили ассистировать своей преподавательнице Фриде Брайтенбах, которая должна была провести семинар для артистов с проблемами опорно-двигательного аппарата. По поводу билетов София и Фрида позвонили отцу Римини. «Это ведь ничего, правда? — поинтересовалась София заговорщицким тоном. — Нет, мы, конечно, в разводе, но я по-прежнему считаю, что лучшего свекра в мире просто быть не может». Римини давно не слышал в голосе Софии такого счастья и умиротворения. Он даже подумал, что, увидев ее в таком расположении духа, того и гляди заново влюбился бы в свою бывшую супругу. Он предложил Софии встретиться после ее возвращения: ему казалось, что впечатления от поездки не позволят Софии свести разговор ко всякого рода сентиментальным признаниям. «Отлично, согласна, — сказала она, — заодно и посмотрим, как ты устроился на новом месте». — «Ничего принципиально нового ты там не увидишь, — возразил Римини. — Давай лучше в баре на углу Каннинг и Кабельо». «Это тот, с хромированными столиками?» — «Да». — «Терпеть не могу хром. Или ты что, уже забыл? Предлагаю другой — помнишь тот, сплошь в дереве, на углу Паунеро и Сервиньо». Римини согласился, хотя незадолго до этого пару раз проходил мимо предложенного ею бара по дороге домой и из открытой двери ему в нос неизменно била волна странного и не слишком приятного запаха — смеси лежалого сыра и какого-то едкого дезинфицирующего средства.

Пару дней спустя он проснулся с убеждением, что настало время совершить еще один решительный шаг — подстричься. Речь шла не просто о том, чтобы заглянуть в парикмахерскую, а о том, чтобы радикально изменить прическу — оставить на голове лишь что-то вроде ежика после того, как он пятнадцать лет проходил с длинными волосами. Да, волосы должны быть длинными — это сумел внушить ему отец, которого вдохновляла эпоха шестидесятых с ее подобием свободы и либерализма. Сам он ввиду преждевременного облысения не успел продемонстрировать окружающим на собственном примере этот атрибут истинного вольнодумца. София приняла это правило на ура, и Римини как-то даже не приходило в голову, что волосы на его голове могут быть и не такими длинными. На этот раз он весь день провел в размышлениях над тем, удастся ли ему настоять на своем, если он сначала объявит отцу и Софии о своем решении. Представив себе неизбежный скандал, он усомнился в том, что сумеет выдержать этот натиск, и почувствовал себя жалким и ничтожным. Толком не зная, что и кому он хочет доказать, он как в бреду вышел из дома и завернул в маленькую парикмахерскую, находившуюся в ближайшей к его квартире на Лас-Эрас торговой галерее. Проходя мимо этого заведения по дороге домой, он всякий раз ловил себя на мысли о том, что бывают же, оказываются, идиоты, которые могут рискнуть собственной головой, сунувшись сюда подстричься. Оглядевшись, он сел в кресло — единственное, которое не изображало из себя самолетик, пирогу или слоника, — и посмотрел на свою физиономию в зеркало. На фоне веселеньких переводных картинок он выглядел особенно испуганным. Когда же за его плечом появился парикмахер, выразительно пощелкивающий ножницами с розовыми колечками у самой его головы, Римини смог произнести лишь два слова: «Покороче, пожалуйста». Следующие полчаса Римини провел, потея под огромным квадратным слюнявчиком, удушающе жаркими светильниками, висевшими над креслом, и — горько раскаиваясь в своем решении. То и дело бросая взгляд на стеклянную перегородку, отделявшую его от внешнего мира, он с удивлением замечал лица людей, которые замедляли шаг, чтобы посмотреть на него — с не меньшим удивлением. Впрочем, он и сам не верил, что после того, как он очутился здесь, в этом пыточном кресле, в лапах щелкающего ножницами палача, речь которого была пересыпана уменьшительно-ласкательными словечками, — тот, большой, мир останется прежним. Ну не могут все эти люди жить, как жили, после того, как над ним надругались в этом сомнительном заведении. Одна из изумленных физиономий была особенно внимательной; через пару секунд до Римини дошло: да это же Виктор. Сквозь завесу тумана из талька Римини дал ему знак подождать снаружи — по всей видимости, ему казалось, что за порогом парикмахерской встреча с приятелем будет для него менее унизительной, чем внутри. Отказавшись смотреть на свой затылок во второе зеркало и воздержавшись от протянутых ему карамелек, он поспешно заплатил и стремительно вышел из парикмахерской, решив, что в ближайшие же часы необходимо исправить последствия этого зверства. «Ну и ну, — сказал Виктор, прежде чем Римини успел известить его о своих ближайших планах. — Вот это перемена». Они обнялись. Римини осознал, что не виделся с Виктором очень давно. Так получилось, что в ходе развода Виктор остался — условно — на стороне Софии. Это, впрочем, было вполне логично: Виктор и София дружили с самого детства и даже — лет в двенадцать-тринадцать — обратили друг на друга эмоции первой, еще почти детской, влюбленности. София и познакомила Римини с Виктором. При этом, даже сразу дав понять, на чьей он стороне, Виктор сумел сохранить подобие внешнего нейтралитета; лицо в какой-то мере заинтересованное, он тем не менее умел быть формально объективным. В общем, мало кто из приятелей Римини мог похвастаться тем, что сумел столь корректно и точно выстроить линию отношений с разводящейся парой старых друзей. В тот вечер ни Римини, ни Виктор не стали предлагать друг другу зайти куда-нибудь в бар — слишком мало времени еще прошло после развода; они просто отошли с дороги и поболтали под сводами галереи о том о сем — и, конечно же, о Софии. Римини упомянул, что собирается повидаться с нею после ее возвращения. «Да, она мне говорила перед отъездом», — сказал Виктор. Преувеличивая свои восторги, Римини сообщил, что очень рад «повышению» Софии — пусть не по службе, но по статусу: как-никак Фрида именно ей доверила роль ассистентки в поездке на столь серьезный семинар. «Вот как ты это себе представляешь», — с сомнением в голосе произнес Виктор. «А что? У Фриды вон сколько учеников — сто, если не двести. Она могла бы предложить съездить любому из них». — «Да, только не любой бы на такую поездку согласился». — «Да ну? Ничего слишком уж трудного я в этом не вижу. Они же привыкли работать с инвалидами». Виктор посмотрел на Римини с некоторым удивлением. Тот настойчиво уточнил: «Ты же считаешь, что эта поездка трудная, потому что работать придется с людьми с ограниченными возможностями, я правильно тебя понял?» Виктор неловко улыбнулся и как мог деликатно прояснил Римини ситуацию: «Дело в том, что ограниченные возможности на этот раз будут не у участников семинара, а у самой Фриды. У нее была операция на бедре месяца два назад, так что София согласилась поехать с ней не как ассистентка преподавателя, а как сиделка и сопровождающая. В общем — в роли костыля».

София вернулась на неделю раньше запланированного. «Знаешь, как-то неинтересно все оказалось. Слишком уж просто», — сказала она Римини по телефону. Ее речь была нарочито бодрой и при этом напряженной — так обычно говорят люди, которые хотят убедить самих себя в чем-то важном и испытывают доказательства на собеседнике. Естественно, они перенесли встречу на более ранний срок. Римини только собрался было предложить ей встретиться в другом месте, как София, не дав ему договорить, вдруг сообщила: «А я тебе кое-что привезла». При этом в ее голосе прозвучало такое отчаяние, что Римини не решился беспокоить ее никакими просьбами. Встретившись, они в первый момент с трудом узнали друг друга. София, с кругами под глазами и с герпесом на губе, изрядно искажавшим очертания ее рта, успела сильно загореть под чилийским солнцем. Этот зимний загар, похожий на загар горнолыжников, казалось, покрывал естественно бледную для этого времени года кожу слоем какого-то оранжевого театрального грима. Первые десять минут София в основном молчала и по большей части рассеянно рассматривала новую прическу Римини, не решаясь прикоснуться к его волосам. Наконец она протянула руку, но дрожащие пальцы слишком сильно выдали ее состояние, и ей пришлось вновь схватить и начать крутить в руках маленькую керамическую фигурку какого-то индейского божка, увешанного разноцветными ленточками и веревочками. Римини, сгорая от стыда, поведал Софии о том, как просил парикмахера постричь его «не слишком коротко» и как тот, мерзавец, сделал все по-своему, а он, Римини, отказался платить за работу и покинул поле боя победителем. Дослушав эту галиматью, София сунула ему прямо в руку свой подарок — с какой-то безнадежной решимостью, словно человек, поставивший все на карту и готовый в случае проигрыша уйти куда-нибудь в пустыню и стать отшельником. «Он у них там, в Чили, что-то вроде главного талисмана. Говорят — приносит удачу, — сказала она и вдруг, не в силах больше сдерживаться, разрыдалась. — Никогда, никогда больше, — повторяла она сквозь слезы, — я прошу тебя, умоляю, Римини, в следующий раз, когда я тебя попрошу… Не обманывай меня… Не бросай меня… Плевать, что мы с тобой… Не бросай меня. Господи, как же я измучилась. Да еще эта гадость на губах выскочила… Не смотри ты на меня, прошу».

Недельная поездка Софии превратилась в сплошной кошмар. Фриду все время мучили сильные боли, номер в гостинице у них был один на двоих, при этом с одной кроватью и к тому же — на третьем этаже без лифта. В остальных номерах — на всех пяти этажах, сверху донизу — жили приехавшие на соревнования кубинские волейболисты. Разумеется, эти ребята ложились спать никак не раньше половины пятого утра. Поначалу Фрида, наслушавшаяся сплетен, которые гуляли по Буэнос-Айресу, отказывалась есть местные рыбные блюда и морепродукты. «Эти чилийцы еще не знают, на кого напали. Что-что, а отравить меня им не удастся», — говорила она. Соответственно, питалась Фрида в основном картошкой. Она жирела, плохо спала, не давала спать Софии и отвратительно вела себя с учениками. Всего их было пятеро. На третий день двое отказались от участия в семинаре, представив в дирекцию центра, где проходило мероприятие, официальную жалобу на приглашенную преподавательницу, которую охарактеризовали как «профессиональную психопатку». Не усвоив этот урок, Фрида заставила одного из оставшихся студентов — юношу-эпилептика, говорившего едва слышно и при этом до обострения болезни успевшего стать звездой чилийского телевидения, — проделать от начала до конца упражнение под названием «перерождение»; по словам Софии, упражнение это давно уже было скомпрометировано и исключено из методик работы с особо возбудимыми студентами. В общем, у «погруженного в себя и рождающегося заново» студента начался настоящий приступ эпилепсии, с судорогами и конвульсиями. Пришлось вызывать «скорую» и везти его в больницу. На этом семинар был прерван. Образовавшимся выходным днем Фрида решила воспользоваться, чтобы съездить в горы; в тот же вечер София в первый раз почувствовала какой-то странный зуд на губах. Фрида, возбужденная и недовольная, восприняла начало болезни как проявление личной слабости ассистентки и набросилась на нее с упреками и обвинениями. Да разве это возможно, чтобы у ученицы Фриды Брайтенбах был такой слабый иммунитет? Более того, она даже пригрозила Софии, что если герпес и дальше будет развиваться и станет заметен внешне, то по возвращении в Буэнос-Айрес она переведет Софию в другую группу. Затем последовало заявление о том, что ей придется заново прослушать четвертый курс. А если понадобится — то и третий. В общем, в конце концов администрация решила не возобновлять семинар и оплатила Фриде лишь часы уже проведенных занятий; тогда Фрида, сославшись на «форс-мажорные обстоятельства», вычеркнула Софию из расходных статей бюджета командировки. В тот же вечер их выставили из гостиницы — после того, как тренер волейболистов подал на Фриду заявление в полицию. В присутствии двух весьма заинтересованно слушавших его карабинеров он в красках описал ночные скандалы, которые устраивала Фрида. Когда тренер видел ее в последний раз, она, по его словам, была похожа на чудовище — «шаталась, брызгала слюной, изрыгала проклятия на каком-то дьявольском языке». Суть же обвинения сводилась ни много ни мало к сексуальным домогательствам по отношению к его несовершеннолетним воспитанникам и угрозам причинения вреда здоровью путем нанесения ударов палкой в особенно темном лестничном пролете между вторым и третьим этажами. «Да, зря я не прислушалась к своей интуиции, — со вздохом сказала Фрида во время обратного перелета, заметив наконец, насколько София устала, и даже расщедрившись на то, чтобы ласково погладить ее по щеке. — Ты, девочка, еще слишком маленькая. Ты ведь не виновата в том, что оказалась не готова к получению жизненного опыта столь высокого уровня».

«Ну ладно, успокойся, все же кончилось», — сказал Римини и, вытянув руку, погладил Софию по голове. Движение получилось каким-то странным: взвешенным и при этом несомненно ласковым — в общем, слишком уж отработанным и профессиональным, как у медсестры. Тем не менее София, которая до того сидела, уткнувшись лицом в ладони, приняла эту дежурную ласку за чистую монету: подняв лицо, она улыбнулась — глаза заплаканы, лицо залито слезами, нос припух, губа деформирована герпесом — и столь же мастерским, автоматическим, отработанным на долгих тренировках движением перехватила руку Римини, которую тот как раз собирался отдернуть. Это произошло молниеносно, как связка блоков и ударов в каратэ — особом любовном каратэ: победа в поединке засчитывается тому, кто сумеет вновь завоевать потерянного возлюбленного. Задержав его руку в своих, она поднесла ее к губам и стала целовать — в ладонь, в пальцы, в каждую костяшку пальцев… Ладонь Римини непроизвольно сжалась в кулак, но София сумела притянуть ее к себе еще ближе, вновь раскрыла его пальцы и продолжила целовать; у Римини, парализованного этим натиском, было чувство, будто он находится на приеме у какого-то целителя-эзотерика, утверждающего, что результат исцеления полностью зависит от количества поцелуев, которыми будет покрыта кисть руки пациента, — пикантность ситуации добавляло то, что вполне здоровую руку целовали губы с герпесом. «Впрочем, все было не так уж плохо», — сказала София, в первый раз за все время их встречи улыбнувшись. Римини тем временем высвободил руку под предлогом того, что ему нужно было подозвать официанта. София смотрела на него — спокойно, пристально и решительно, даже с неожиданно проявившимся чувством собственного превосходства. Судя по всему, в метрической системе, единицами которой измерялись чувства Софии, неделя испытаний бок о бок с Фридой Брайтенбах в Сантьяго перемножалась с многократно повышающим коэффициентом и приравнивалась к многовековому опыту, придавая самой Софии авторитет как минимум какого-нибудь египетского божества. «Знаешь, у меня там было время кое о чем подумать, — сказала она. — Я много думала о нас, о том, что с нами произошло…» Римини механически кивнул головой. София снова улыбнулась и вопросительно посмотрела на него, словно приглашая поделиться с ней какими-то мыслями. «Что, — удивленно спросил Римини, — что?» — «Ну а ты? — сказала она. — Ты о нас думал?» Римини стал искать ту самую черную кошку, вот только комната оказалась уж слишком, слишком темной. «Знаешь, все произошло так недавно. Наверное, лучше сначала немного успокоиться…» — сказал он. «Брось, — отмахнулась от его объяснений София и, наклонившись к нему поближе, настойчиво повторила: — Уж я-то тебя знаю. Не мог ты об этом не думать». — «Не знаю, что и сказать тебе на это». — «Перестань. Это же я, София. Не бойся. Все будет хорошо». Несколько секунд они просидели молча, близко-близко друг к другу. София смотрела на Римини чуть снизу вверх, словно ожидая чего-то; он же тем временем делал вид, что больше всего на свете его занимают тени прохожих, то и дело возникавшие и пропадавшие вновь на ярком фоне освещенной солнцем улицы. Судя по всему, какая-то тайная пружина все-таки сработала, и София, вздохнув чуть свободнее, привычным жестом открыла сумку-портфель и сообщила Римини: «Я, кстати, тебе письмо написала».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Сейчас десять минут четвертого, моя ведьма только что уснула, и я спустилась в гостиничный бар с твоим старым экземпляром «Ады» (можешь не искать эту книгу: она осталась у нас дома, ты не то забыл, не то не счел нужным забрать ее; теперь она моя, и претензии с твоей стороны не принимаются), с открыткой с «Призраком» Рильтсе в качестве закладки и с моим блокнотиком. Писать приходится почти в темноте, но это неважно: в этом письме я хочу поговорить с тобой так, словно ты больше не избегаешь меня, словно мы снова дома в Буэнос-Айресе — вместе, ты и я, Римини и София, София и Римини. Вместе. (Прочитать это, наверное, будет нелегко — очень плохо видно; завтра с утра постараюсь найти время переписать все набело.) С того дня, как ты переехал, я все время пишу — я записываю все, что со мной происходит, мои воспоминания, какие-то мысли, впечатления о прочитанном и цитаты («Забвение — это спектакль, который дают каждый вечер» — «Ада», стр. 263). Знаешь, Римини, мне так нравится писать. Ощущение такое, что, пока я пишу, ты рядом со мной, смотришь на меня, заглядываешь через плечо… Иногда, не поверишь, я даже приподнимаю обложку блокнота, как в школе — помнишь, ну, чтобы эта противная Венанци не списывала. Надеюсь, ты про меня не забыл? Только не вздумай сказать, что забыл, слышишь, Римини. Я этого не выдержу. Лучше скажи, что терпеть меня не можешь, что ненавидишь меня, что тебе больше всего на свете хочется ударить меня, разбить мне лицо в кровь; скажи, что ты влюбился в другую женщину, что ты уезжаешь на другой конец света, — только не вздумай сказать, что ты начал меня забывать. Это преступление. Двенадцать лет, Римини, двенадцать. (Это же почти половина нашей жизни!) Никто (черт, наверное, не видно, ручка плохо пишет, но я подчеркнула слово «никто» два раза) не имеет права забыть двенадцать лет вот так, за какие-то несколько дней. Нет, ты, конечно, можешь попытаться, если захочешь (я, Римини, если честно, попыталась. Ты не поверишь, но я действительно пыталась забыть все это — но не смогла, как, в общем-то, и следовало ожидать), можешь приложить к этому все силы, но уверяю тебя — это бесполезно. У тебя все равно не получится. Гостиница битком набита кубинскими волейболистами. Сегодня я видела, как они играли прямо перед входом в отель. Угадай, что я при этом вспомнила — нет, Римини, даже не вспомнила, увидела, — я увидела тебя. Я увидела, как ты взлетаешь в воздух перед сеткой на пляже — ты такой светленький и, главное, такой молодой-молодой, я чуть не расплакалась. (Прости. Это, наверное, «Ада» так плохо на меня влияет. «Ада» и Рильтсе. Да ладно — на меня сейчас, если честно, все плохо влияет.).

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Римини не стал читать это письмо. Он сложил конверт вдвое и спрятал его в карман — так он будет делать всякий раз, когда София станет совать ему в руки свое очередное письмо или записку; София же посмотрела на него печальными глазами обманутого ребенка — так она будет смотреть на него всякий раз, когда Римини будет лишать ее величайшего удовольствия — следить за его лицом, пока он читает то, что написано без него, вдалеке от него, но только для него. Он не стал читать при Софии ни то письмо, что она написала ему в Чили, ни то, что она напишет много позже в очереди на прием к своему гомеопату («Римини, мы твердо решили: с герпесом нужно бороться до победного конца»), ни то, что она набросает еще позже, когда, прикрывая от окружающих губу, превратившуюся в сплошную лиловую болячку, будет ехать к какому-то дерматологу — фанатику лечения герпеса, а поезд метро застрянет минут на двадцать между станциями («Где ты, любовь моя? Ты говорил, что я могу рассчитывать на тебя в трудной ситуации, где же ты, любимый? Где ты именно сейчас, когда ты мне так нужен?»), ни даже то, которое она мысленно стала редактировать в гостях у Фриды в тот вечер, когда наставница и ученица помирились, обе потрясенные британским документальным фильмом о языке глухонемых («Я кладу руку сначала на свое сердце, а затем на твое: даже ведьма и та говорит, что такие люди, как мы, не должны расставаться»), и даже ту дюжину наползающих друг на друга строчек, часть слов в которых была вконец размыта слезами, — ту записку, которую София, как она клятвенно его уверяла, написала еще почти пятнадцать лет назад, сразу после того, как призналась, что изменила ему с Рафаэлем, — и с тех пор, по ее словам, хранила ее, не перечитывая и не отдавая адресату, хранила в той же шкатулке, где у нее лежала прядь волос с головы шестилетнего Римини.

Как-то раз они совершенно случайно встретились на улице. Шел сильный дождь. Спрятав Римини под своим зонтиком, София предложила ему зайти куда-нибудь выпить и переждать ливень. Римини в очередной раз удивился тому, как все странно устроено: похоже, что после развода у Софии образовалось огромное количество свободного времени, и это время она была готова тратить только на любовь. Он был вынужден отказаться от ее предложения, потому что куда-то опаздывал. Впрочем, как всегда, опаздывая, он был невероятно любезен и заботлив. Внимательно посмотрев на кусочек бинта и пластыря на губе Софии, он поинтересовался ее самочувствием. Та сказала, что ей сделали операцию по удалению герпеса. «Неужели герпес оперируют?» — спросил он. Понимая, что действительно опаздывает, он никак не мог заставить себя попрощаться и уйти — какой-то искренний и при этом необъяснимый интерес удерживал его рядом с Софией. Та грустно смотрела на него. «Ты прочитал мое письмо?» — спросила она безнадежно. «Да, конечно, — ответил он и опять поинтересовался: — А наркоз общий или местный был?» — «Ты мое письмо читал?» — повторила она свой вопрос. «Да, я же тебе сказал. А потом что — зашивали?» — «Тогда почему ты расспрашиваешь меня о том, что я тебе уже рассказала в письме?» Они принялись ругаться, загнанные дождем в тесное пространство под зонтиком. Римини начал бурно жестикулировать и случайно задел подбородок Софии — совсем рядом с еще не зажившей ранкой; естественно, он тотчас же попросил у нее прощения. Двум мужчинам, бежавшим по тротуару, прикрываясь водруженными на голову портфелями, пришлось выйти на проезжую часть, чтобы обогнуть Римини с Софией. До слуха Римини донеслись несколько не то ругательств, не то упреков, адресованных им, но окрашенных тем не менее немалой толикой зависти, — так обычно возмущаются люди, ставшие свидетелями романтической сцены: нельзя не счесть ее неуместной, но нельзя и не позавидовать в глубине души мужчине и женщине, которым в эту минуту нет никакого дела до уместности и приличий. В общем, в конце концов они с Софией оказались у стойки бара в каком-то мрачном кафе, до отказа набитом — в этот час и в такую погоду это было естественно — какими-то курсантами и сотрудниками ближайших офисов, которые постоянно опасливо озирались, словно сбежали сюда, в эту берлогу, в момент обнаружения начальством крупной растраты казенных средств. Место для Римини и Софии нашлось лишь у самой кофеварки, которая шипела, дребезжала и гудела, и Софии пришлось ее перекрикивать. София в полный голос напомнила Римини о нерешенной судьбе фотографий и предъявила ему ультиматум. Для демонстрации серьезности своих намерений она даже воткнула наконечник мокрого насквозь зонтика в носок ботинка Римини — тот понял, что изворачиваться больше нет смысла, и честно признался, что просто не в силах заставить себя потратить время на разбор снимков. Это было абсолютной правдой. Задача казалась ему неразрешимой в силу своей необъятности. Снимков разобрать предстояло чуть ли не полторы тысячи, но это как раз в некотором смысле упрощало дело: Римини было достаточно подумать об одной фотографии, даже не из запомнившихся им обоим в силу какой-то особой важности, нет, можно было взять любой снимок наугад из груды тех, которые легли в общую коробку, не оставив о себе никакой памяти, — чтобы понять, что разделить их между расставшимися супругами невозможно, занятие это бессмысленное и неблагодарное. Их прошлое было единым и неделимым целым, и владеть им можно было лишь целиком, не деля его на части. Они замолчали. Зонтик к этому времени уже высох. Римини почувствовал, что у него вот-вот на глазах выступят слезы, и отвернулся. Это движение было чисто инстинктивным; сам он прекрасно понимал, что скрыть от Софии свое состояние ему не удастся: во всем, что касалось проявлений любви — а в любовь София включала все то, что предшествовало этому чувству, что следовало за ним, что находилось рядом, оставалось в стороне, обволакивало его, как облако; все то, к чему любовь прикасалась, и то, что само прикасалось к любви, — в определении всего этого глаз Софии был наметан, как глаз крупье, способного высмотреть все, что ему нужно, за частоколом рук, номеров и разноцветных фишек, чтобы сложить слова из букв этого странного алфавита. София так же рефлекторно положила ладонь на руку Римини и заглянула ему в глаза: «Я все понимаю, — сказала она. — Думаешь, мне это легко?» Римини, не стесняясь, вздохнул с облегчением: главное было сказано, оставалось лишь смириться с тем, что предложит София теперь. «Римини, нужно что-то делать. Ты один не справишься, я тоже. Мы должны сделать что-то вдвоем. Вместе. Пусть это будет в последний раз. Но… пожалуйста. Не оставляй меня наедине с этим покойником. Я ведь скоро с ума сойду».

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

«Это я. Уже половина седьмого — ты должен был прийти час назад. Римини, я волнуюсь. Алло. Алло. Тебя нет дома… Не знаю, что и думать. Я тебя жду. Пожалуйста, позвони мне. Позвони в любое время. Я дома…» Римини вытянул руку, чтобы убавить громкость автоответчика, и, по ходу дела успев почувствовать, как изнутри его прожгла какая-то молния, ударился предплечьем об угол письменного стола, опрокинул бутылку с минеральной водой, перевернул пластмассовую подставку с карандашами и своротил стопку книг. Голос Софии становился все глуше, пока совсем не затих, словно поглощенный толстыми стенами глубокого колодца. Римини принялся восстанавливать порядок, который нарушил буквально одним неосторожным движением, — впрочем, по сравнению с двумя другими неприятностями, уже случившимися в тот день, этот случай был сущим пустяком. В какой-то момент Римини понял, что в глубине души испытывает нечто вроде чувства вины, но оно приходило словно издалека, смягченное расстоянием и прошедшим временем, — так порой местный наркоз превращает нестерпимую боль в что-то вроде щекотки. Свою вину Римини не столько ощущал, сколько отмечал ее присутствие. В последнее время кокаин превратил его сознание в машину-регистратор происходящего, машину вездесущую и недремлющую, как радар или телевизионные камеры наружного наблюдения, которые сутками не спускают невидящего взгляда с автомобильной стоянки. Думая о том, что виноват перед Софией, он лишь проявлял верность некоторому опыту из прошлого — о переживаниях и речи не было. Чувство вины он воспринимал как абстрактную идею, некое интеллектуальное построение, и рассматривал ее словно на расстоянии, да к тому же через толстое стекло витрины — засушенный экспонат, неспособный ни навредить изучающему, ни как-то еще на него воздействовать.

Разумеется, «кидать» Софию не входило в планы Римини. Но для того, чтобы что-то сделать, ему уже не нужно было это планировать. Вот и сейчас, осознав свой поступок, Римини только и подумал: «Все правильно — куда бы я пошел в таком виде?» Все происходящее казалось ему далеким и, быть может, заранее предопределенным — его судьба была написана на страницах неведомой, не прочитанной им книги; именно эта предопределенность и стала для него не только оправданием, но и спасительным, как ему казалось, средством, избавляющим от лишних терзаний и переживаний. Все, что случалось с ним и вокруг него, перестало иметь какое бы то ни было значение, все за исключением переводов и — в последние дней десять — появлений в его доме Веры; все остальное — на заднем плане, в параллельном пространстве, стены которого были обиты мягким материалом, поглощавшим все звуки, — не столько происходило, сколько разыгрывалось перед скучающей публикой. Римини входил в этот унылый малопосещаемый театрик, наблюдал за происходящим и уходил — терзаемый чувством вины и угрызениями совести; он на полном серьезе упрекал себя за непростительную, бесцельную трату времени, за ту слабость, поддавшись которой он позволил себе отвлечься от своих книг, словарей и работы.

Не прошло и недели с тех пор, как в его жизни появились наркотики, а она, эта жизнь, уже представлялась Римини в виде борьбы — чистой борьбы. Он хотел только переводить. Все остальное: чистить зубы, есть, выходить на улицу, отвечать на телефонные звонки, одеваться, встречаться с людьми, открывать дверь сантехнику — все это становилось лишь помехами и препятствиями на пути к цели, попытками саботажа. Римини освоил все премудрости всего за неделю, словно уже давно и усиленно готовился стать наркоманом. Он легко говорил со своим поставщиком, при пользовании новым языком не испытывая никаких трудностей; более того, он с первого дня сумел не сбиваться на жаргон, которым пользуются в основном новички и те, кто хочет показать непосвященным окружающим, что причислен к ордену потребителей наркотиков. Не прибегая ни к каким эвфемизмам, он набирал нужный номер и говорил в трубку: «Привет, это Римини. Я зайду?» Этого было достаточно. Ему и в голову не приходило каким-то образом называть кокаин по телефону, как это делают любители получать кайф не от самих наркотиков, а от риска, связанного с их приобретением и употреблением; именно эти люди обычно и плодят бесконечные — удачные и не очень — названия-синонимы, якобы для того, чтобы сбить с толку полицию (которой, конечно, нечего больше делать, как прослушивать все подряд разговоры и расшифровывать тайный смысл отдельных фраз). Римини действовал без лишнего шума, и при этом быстро и решительно. Платил он ровно за столько, сколько покупал. Не брать и не давать в долг стало его новым девизом. Взяв первую порцию и вернувшись домой, он, удивляясь сам себе, довольно легко и сноровисто соорудил несколько дорожек и замешкался лишь на мгновение, когда, поднеся стекло вплотную к носу и скосив глаза, увидел мутное отражение своего рта и кожи вокруг губ: только тогда он понял, что выкладывал дорожки на фотографии Софии под стеклом и в рамочке — это был ее единственный портрет, который каким-то загадочным образом сумел проникнуть сюда, в его новую крепость. Было одиннадцать утра; Римини еще не успел вкусить кокаиновых радостей, а жизнь уже казалась ему интересной и полной приятных сюрпризов — чего стоило только это одновременное появление в ней кокаина и портрета Софии. Фотография бывшей жены и первый поход к поставщику, который только что внес Римини в список клиентов, — в другое время Римини воспринял бы такое совпадение с сентиментальной, психологической или хотя быэлементарно-исторической точки зрения; теперь же это событие показалось ему логичным развитием самой концепции потребления наркотиков ради того, чтобы сначала разорвать себя на части, а затем воссоздать заново. Римини предвкушал большие открытия — еще бы, даже толком не обосновавшись в этом новом мире, он уже получил массу незнакомых и занятных впечатлений; приятным дополнением к главному смыслу столь значимого совпадения стало то, что пользоваться портретом Софии в качестве подноса для нового, столь лакомого блюда было очень удобно: шесть дорожек прекрасно помещались на стеклянном подносе с деревянной рамочкой.

Все произошло стремительно до головокружения: появление Веры, наркотиков и даже переводов — за полмесяца, прошедшие со дня расставания с Софией, жизнь Римини превратилась из океана новых возможностей в плотное, компактное ядро, и обещания, данные в прошлом, чтобы исполниться в будущем, были переведены на одному ему внятный язык вечного, непреходящего настоящего. Две недели назад он выходил на улицу в состоянии всепоглощающего восторга — как ребенок в луна-парке, который хочет кататься на всех аттракционах сразу: было неважно, что именно готовит ему новый день, — восторга хватало надолго, на все то время, что он проводил вне дома; возвращаясь домой, в Лас-Эрас, под вечер, а то и ближе к утру, он запирался в квартире и проводил инвентаризацию даже не того, что случилось с ним за день — случалось, в общем-то, немногое, и это немногое было вполне предсказуемым, — а того, что могло случиться, что могло произойти. Составление этого списка могло продолжаться бесконечно — и потому несло в себе особую сладость, особое блаженство. Теперь же… теперь возможностей не осталось — все возможное стало реальным. Римини покупал себе на день пакетик кокаина, иногда два; между дорожками он встречался с Верой; впервые в жизни он работал над тремя книгами одновременно — для трех разных издательств: войдя в ритм, он стал переводить по сорок страниц в день, при этом ему не было ни тяжело, ни скучно — он наслаждался своей работой.

Вера, в противоположность ему, была молодой и неприрученной. Впервые он увидел ее через витринное стекло магазинчика, в котором она работала, — дело было в пятницу вечером, за сутки до того, как Римини впервые попробовал кокаин; девушка о чем-то говорила по телефону, зажав трубку между щекой и плечом и непрестанно как-то подпрыгивая, переминаясь с ноги на ногу. Животное, подумал Римини, дикое животное, только что пойманное в джунглях и помещенное в стеклянную клетку; еще не понимая, что обратно на свободу ему не вернуться, зверь пытается осмотреться и принюхаться к новому, незнакомому воздуху. Римини подошел к витрине вплотную и сделал вид, что рассматривает дурацкий браслет из ракушек. На самом же деле, уткнувшись носом в стекло, он мысленно рисовал в своем воображении совершенно нереальные картины; он, Римини, заранее осознающий свое грядущее унижение, входит в магазин; оказавшись в этих десяти квадратных метрах, устланных ковром, заставленных прилавками из искусственного мрамора и освещенных двухцветными лампами, он приходит в полный ужас и, с трудом ворочая языком, выдавливает из себя первые полагающиеся в таком случае слова; понимая, что так поддержать разговор не удастся, он долго рассматривает разные безделушки и затем совершает какую-то бессмысленную покупку; смилостивившись после этого, девушка наскоро пишет ему на визитке магазина номер телефона, и Римини вновь оказывается на улице с изрядно похудевшим кошельком и с завернутым в омерзительную золотистую бумажку дорогим и абсолютно не нужным ему предметом, вроде колечка из розового камня, амулета из оникса или скрипичного ключа из серого, «под серебро» сплава, — в общем, какой-нибудь бездомный, копаясь в ближайшем к магазину мусорном бачке, при наличии некоторого чутья, сноровки и удачи мог бы впоследствии без особых трудов разжиться настоящим сокровищем.

Никогда раньше он не совершал такой глупости — попытаться познакомиться с женщиной, о которой не знаешь ровным счетом ничего. Ему всегда требовалось что-то вроде предисловия, хотя бы минимальный объем общего прошлого, воспоминаний, хоть какой-то контекст, который вдохновил бы его на активные действия и дал возможность подготовиться к наступлению. По всей видимости, браслет из розового камня, оникса и мельхиора, выставленный в витрине, имел волшебную силу. Римини, оторвав от него взгляд, стал смотреть на девушку: та ни секунды не стояла на месте, все время крутилась туда-сюда, переступала с ноги на ногу, словно уклоняясь от ударов или же нанося удары невидимому противнику, — телефон при этом так и был зажат между ее плечом и ухом; в какой-то миг она повернулась лицом к Римини — тот успел чуть получше рассмотреть ее, отметив даже аккуратно расчесанные на пробор волосы, и почему-то именно в эту секунду решился войти в магазин. Внутри все было настроено против него, по крайней мере так ему показалось; здесь было душно, а ненужные и безвкусные вещи словно заманили его в западню, осадили со всех сторон. Римини стало не по себе; он едва не порезался об острый шип на спине какого-то стеклянного динозавра, задел стеллаж и, спасая от неминуемого падения зашатавшегося морского конька, чуть было не уронил перуанскую керамическую вазу в народном стиле. Буквально через несколько секунд он понял, что не мог найти более неподходящего времени для того, чтобы попытаться познакомиться с этой девушкой: Вера не просто говорила по телефону — она сражалась. Она ссорилась, что-то доказывала, словно в суде с человеком, имя которого ей удавалось не произнести, а словно искусать всякий раз, когда оно слетало с ее губ; Вера то повышала голос, то вновь почти переходила на шепот, словно пытаясь скрыть от посторонних ушей это частное судебное разбирательство, в котором она явно выступала на стороне обвинения; она требовала предоставить ей все новых свидетелей, сообщить ей время и место совершенных преступлений — каждое новое требование сопровождалось новыми жестами, словно заключавшими его в ледяные скобки, — и при этом, выслушав доводы противной стороны, тотчас давала понять, что все эти аргументы являются лживыми, надуманными, гроша ломаного не стоят. Лишь единожды за все это время она отвлеклась от своего разговора — естественно, не в тот момент, когда в магазине появился Римини: в дверь просунулась физиономия уличного разносчика кофе, но он быстро сообразил, что его услуги здесь вряд ли кому-то понадобятся; в этот момент Вера ненадолго замолчала и даже на мгновение встретилась взглядом с Римини, посмотрев при этом не на него, а сквозь него, словно он был очередным стеклянным экспонатом, выставленным на продажу. Римини отвел взгляд, успев отметить про себя, что глаза у девушки зеленые. (Если он, конечно, не ошибался.) Ему оставалось начать повторный осмотр местных достопримечательностей — бесчисленных каменных пепельниц и тростниковых портсигаров. Ну почему все, что продается в таких лавках, обычно называется как минимум двумя словами? «Ты что, думаешь — я идиотка? — кричала Вера в телефонную трубку. — Или я, по-твоему, глухая и слепая?» Римини задумался над тем, что удерживает его в этом странном месте. Неужели он рассчитывает как-то унизить ее своим присутствием? Уже задыхаясь, он посмотрел на улицу через стекло витрины и увидел в дверях другого магазинчика — торгующего индийской народной одеждой — немолодую женщину, которая подпиливала себе ногти и время от времени, как ему показалось, подозрительно смотрела в его сторону. «Доказательства? — донеслось до его слуха. — Какие еще тебе нужны доказательства? Я что, за тобой следить должна? Может быть, мне тебе еще фотографии представить? Это что, кино? Фотографии, как ты трахаешься? С кем? Да с этой стервой!» Римини, стоявший спиной к Вере, услышал, как она задохнулась и как на мгновение задрожал ее голос. «Ничтожество. Понял, кто ты? Жалкое ничтожество. Не вздумай больше даже подходить ко мне. Чтобы ты сдох. Вот уж порадуюсь, когда в гробу тебя увижу». Римини услышал, что Вера плачет. «Нет. И этого не хочу, — добавила она. — Я вообще не хочу тебя видеть. Ни живым, ни мертвым». Римини услышал, как что-то упало на ковер, и непроизвольно оглянулся. Телефон лежал на полу, все еще продолжая мигать зеленой лампочкой, а Вера стояла неподвижно и тихо плакала. Все это выглядело как в кино — только с выключенным звуком. Подойдя к ней поближе, Римини увидел на бледных щеках Веры легкий розоватый румянец. Она показалась ему такой красивой, что он чуть было не расплакался просто за компанию. «Сколько… сколько стоит вот это?» Вера некоторое время продолжала смотреть прямо перед собой, а затем перевела взгляд на подставку для карандашей, оказавшуюся у него в руках. Плакать она перестала практически мгновенно: Римини готов был поклясться, что видел, как слезы покатились обратно вверх по щекам, к глазам, словно все тот же фильм запустили задом наперед. «Нисколько, — сказала она. — Бесплатно. Забирай. — С этими словами она открыла ящичек под прилавком, вынула из него деньги — несколько в основном мелких купюр, сунула их в какую-то прозрачную папку и, направляясь к двери, сказала Римини: — И вообще — забирай все, что хочешь».

Десять минут спустя он нашел ее в одном из ближайших баров, где она сидела спиной к залу и, пожалуй, ко всему миру — за самым неудобным столиком; Римини подошел к ней и протянул связку ключей, которыми закрыл за собой входную дверь в магазин. «Ты их там оставила. Прямо на виду», — пояснил он, словно извиняясь. Вера одним движением смахнула ключи в сумку, поднеся ее к краю стола. Затем она сделала хороший глоток из стоявшего перед ней бокала — коньяк, подумал Римини, или один из тех напитков, крепких и безымянных, о существовании которых узнаешь, только когда все остальное уже кончилось или же когда нужно напоить пребывающего в отчаянии и мрачном унынии человека — и сказала: «Но ведь…» — словно продолжая прерванную на полуслове фразу. Естественно, Римини понятия не имел, о чем она говорила или думала непосредственно перед его появлением, равно как и день, неделю или месяц назад; невзирая на странность ситуации, Вера продолжала говорить без остановки — ее рассказ занял, наверное, не меньше получаса. Римини слушал ее сначала стоя и переминаясь с ноги на ногу, а затем — воспользовавшись тем, что Вера отвлеклась, чтобы подозвать официанта с очередной порцией своего пойла, — сидя рядом с нею за столиком и с удовольствием разглядывая ее белые, тонкие, почти детские руки с аккуратно постриженными ногтями. Вера тем временем воссоздавала перед ним по крупицам всю историю своих мучений и кошмаров; ей доставалось самой от себя за недогадливость, неумение читать вполне очевидные знаки, за желание отмахнуться и не видеть того, чего видеть не хочется, — она была похожа на человека, который ввязался в игру с не известными ему правилами и теперь, вполне предсказуемо по-крупному проиграв, уже с видом умудренного опытом эксперта рассуждает о том, что этот проигрыш был предопределен с самого начала. Римини был рядом, совсем близко (от случайного прикосновения к руке Веры у него по коже даже пробежали мурашки), но иллюзий на свой счет не строил. Вера говорила не с ним, а перед ним — так порой выступают люди в суде: им очень нужно высказаться о том, что наболело, и они используют эту возможность, понимая, что без крайней необходимости никто их перебивать не будет. Впрочем, по своему содержанию речь Веры также напоминала скорее выступление в суде, чем сентиментальную исповедь. Ее рассуждения были логичны, а память просто потрясала. Девушка помнила все: поздние возвращения, появление в другой одежде, характерные следы на воротничках, сбивчивые, неубедительные объяснения, запах только что принятого душа, отмененные в последний момент встречи, новые имена, произносимые самым небрежным тоном, вырванные из блокнота страницы… Все эти улики она не просто собирала и классифицировала, а плела из них изящную паутину, запутавшись в которой тот же самый мерзавец должен был оказаться наконец-то уличенным в измене. Римини чувствовал, как у него начинает кружиться голова; он понял, что нужно что-то делать, понял, что именно от него требуется, и, не узнавая сам себя, воспользовался паузой в монологе Веры и предложил ей встретиться — прямо в тот же вечер. Девушка замолчала и посмотрела на него, удивленно моргая — словно сгоняя с глаз пелену, которая до этого мгновения мешала ей увидеть Римини. Затем улыбнулась и на мгновение превратилась в робкое, застенчивое, напуганное жизнью создание. «Извини, я только…» — сказала Вера и, снова усиленно поморгав, наклонилась пониже над столом и прикрыла лицо ладонями. Римини отвел взгляд, понимая, что сейчас Вера явно не хочет, чтобы за ней наблюдали. Вновь посмотрев на нее через несколько секунд, он сразу даже не понял, за счет чего она так резко и в то же время неуловимо изменилась — как в фантастических сериалах, которые наводили на него ужас в детстве. Какое-то время Римини отчаянно пытался понять, что же с нею произошло или, точнее, что она успела с собой сделать. Присмотревшись, он вдруг понял, что ни о какой мистике речи нет — маленький полупрозрачный кружочек мелькнул на подушечке одного из пальцев девушки; подняв взгляд, Римини снова посмотрел в глаза Вере и увидел, что радужная оболочка ее правого глаза поменяла цвет, став из зеленой золотисто-янтарной.

Ну и что — в конце концов, линия волос, спадавших ей на лоб, фальшивой не была. Кроме того, Римини вдруг понял — он поддался на очарование того, что сфальсифицировать куда труднее, чем цвет глаз; ему и в голову не могло прийти, что ревность может быть такой сладостной и пленительной. Он был готов отдать все, что угодно, за то, чтобы пробудить к себе такой интерес, за то, чтобы стать причиной и объектом этих безумных вспышек ярости. Ему казалось, что нет ничего прекраснее, чем оказаться в середине этой паутины и видеть, как приближается к нему тень жаждущей мести Веры. В тот же вечер в гостях у Серхио, пока Вера, как выбравшаяся на берег и оказавшаяся в толпе шумных и крикливых аборигенов жертва кораблекрушения, отчаянно высматривала его лицо в калейдоскопе незнакомых лиц, Римини, чуть пошатываясь от выпитого вина, заперся в ванной и лихо, с неожиданной для начинающего ловкостью занюхал две кокаиновые дорожки, заботливо выложенные кем-то на плитке у раковины. Римини и сам не знал, почему у него все так ловко получается. Конечно, он сотни раз видел эту сцену в самых разных фильмах; но было и еще одно объяснение: все мы учимся обращаться с предметом нашего тайного влечения еще до того, как он попадается нам на жизненном пути, — заполучив вожделенный объект, мы уже готовы им пользоваться. Римини внимательно прислушивался к своим ощущениям; очень быстро он почувствовал волну бодрости и прилив сил — словно ему в вены и артерии впрыснули добавочную порцию крови. В глаза ему будто ударила яркая вспышка; когда свет стал менее резким, Римини огляделся и обнаружил, что в тесном помещении ванной помимо мужчины, заготовившего ему дорожки, находилась какая-то девушка. В крохотной комнатке было так тесно, что невозможно было пошевелиться, не дотронувшись при этом до кого-либо из соседей. Они оказались так близко друг к другу, что Римини увидел на затылке девушки, наклонившейся за своей порцией кокаина, маленький, размером со слезинку, шрам, едва различимый между прядями волос. Римини не переставал удивляться самому себе. В любое другое время подобная близость с незнакомыми людьми была бы для него невыносимой пыткой, — сейчас же именно она наполняла его чувством защищенности и покоя. Он оставался таким же свободным и открытым, как раньше, — по крайней мере, так ему казалось, — но эти лица незнакомых ему мужчины и женщины очертили для него новый горизонт, новую границу мира — меньшего, чем тот, в котором он привык жить, но от этого более уютного, спокойного и безопасного. Мужчина провел пальцем по мраморному столику, сметая с него остатки белого порошка. Затем открыл кран и стал тщательно мыть руки. «А ты не будешь?» — спросил его Римини. «Нет, — ответил тот, повернувшись к нему в профиль и разглядывая себя в зеркало. — Как-то не идет». Римини смотрел на него искоса и даже с некоторой опаской. Нет, вдруг осознал он, какая, к черту, близость может быть у него с этим человеком: сам Римини и стоявшая рядом девушка были плоскими, а этот человек — трехмерным, впрочем, все могло быть и наоборот. В начале вечера Серхио представил их друг другу, но сделал это как-то походя, то ли не считая нужным подчеркнуть важность их знакомства, то ли, наоборот, что-то тщательно скрывая. «Друг одного моего…» — сказал хозяин дома. Римини забыл, как зовут представленного ему человека, как, впрочем, и то, чей он друг. Он несколько раз натыкался на него в ходе вечеринки и против своей воли продолжал за ним наблюдать, как будто что-то подозревая. Потом он понял, что ему интересно, каким образом этот человек поддерживает определенную им самим дистанцию с окружающими и делает так, чтобы и им не приходило в голову ее нарушить. Бо́льшую часть времени он ходил по дому в одиночестве, со стаканом минеральной воды в руке, и с какой-то надменностью разглядывал гостей; впрочем, время от времени он при помощи каких-то непостижимых психологических приемов на время становился центром всеобщего внимания, душой компании, самым желанным гостем для тех, кто буквально несколько минут назад его еле замечал. Он явно жил не в том же мире, что остальные, в том числе Римини: в нем было минимум на одно измерение больше; и Римини, стоя в ванной в двадцати сантиметрах от этого человека, представил себе его мир в виде огромного спортивного зала, где оглушающе звучит музыка и где сотни, если не тысячи людей, подобных его новому знакомому, одетых, как и он сам, во все черное, занимаются на разных спортивных снарядах — бегают, прыгают, потеют, качают мускулы и тянут связки. «Вы выходите первыми», — услышал Римини голос человека в черном, подтолкнувший его к двери, уверенно и вместе с тем не обидно — как дружеская рука, которая ложится на плечо и помогает найти в темноте нужное направление.

Они вышли — сначала девушка, у которой в руках по-прежнему была губная помада, а затем Римини; он сделал два шага и вдруг ощутил себя так, словно только что вынырнул из глубокого ледяного бассейна; обновленный, он вдруг понял, что хочет признаться в любви сразу всей полусотне участников вечеринки, танцевавших в полумраке гостиной и расползшихся по дому. Вера, высокая и одинокая, как сирота, уже была готова бросить бесплодные поиски и уйти, как вдруг ее взгляд наткнулся на Римини, выходящего из туалета вслед за какой-то рыжей девчонкой, которая наскоро в полумраке подкрашивала губы. Все произошло быстро — слишком быстро. Римини сразу не узнал Веру — или, быть может, начал узнавать ее понемногу, частями, в такт вспышкам стробоскопа, дробившего ее исчезновение на отдельные кадры. Сначала он увидел впившиеся в него глаза и подумал, что это могла быть и она; затем, когда он попытался вновь встретить этот взгляд, девушки на том же месте уже не было. Римини увидел показавшийся ему знакомым силуэт где-то в районе двери, но к тому времени, когда до него дошло, что он узнает прическу, бандану и манеру движения — Вера особенно энергично, по-спортивному прокладывала себе путь через толпу танцующих, — какой-то вихляющий бедрами идиот на мгновение встал между ним и нею, и все кончилось ничем — Римини снова потерял ее. Нет, видел он все отлично — даже лучше, чем всегда; вот только осознавал увиденное примерно с секундной задержкой, как бывает в кино, когда из-за дефекта пленки звук отстает от изображения; в общем, всякий раз, когда он думал, что нашел Веру, ему не хватало какого-то мгновения для того, чтобы удостовериться в этом, — она все время куда-то исчезала. Он увидел, как мелькнула вроде бы знакомая белая сумка где-то рядом с дверью; дверь, вроде бы тоже знакомая, была приоткрыта, но затем какая-то, опять же явно знакомая, рука закрыла ее на ключ — на два оборота. Только теперь Римини понял, что все это он видел минут десять-пятнадцать назад, и даже вспомнил, что это была за дверь; поняв, что здорово тормозит, он решительно направился к гардеробной, надеясь перехватить Веру, и уткнулся лицом в груду плащей и курток — здесь и застал его Серхио, сообщивший Римини, что, мол, кажется, видел, как она уходила.

На следующий день Римини успел оборвать телефон, прежде чем Вера наконец ответила. «Давай покороче, я тороплюсь», — сказала она, нарочито позвякивая ключами у трубки. Злилась она от всей души, не скупясь; чтобы этот костер пылал не угасая, ей время от времени требовалось подпитывать его горючим, — видимо, поэтому она и ответила на очередной телефонный звонок. Римини спросил ее, почему она вчера ушла с вечеринки и почему ушла именно так. «Почему? Почему так?» — переспросила она. Свою ненависть, словно истонченную болезненной ревностью, Вера направляла прежде всего на то, чтобы оттенить чужое бессердечие, чтобы высветить причины своих страданий в словах, обращенных к ней собеседником. «Да-да, — поддался Римини, — почему, и почему именно так». В ту же секунду у него возникло чувство, словно по телефонному кабелю к нему выдвинулась с самыми решительными намерениями вся армия противника. Для начала ему пришлось выслушать содержание целого полицейского досье на всех рыжих баб вообще и на некоторых особо похотливых в частности; затем ему прочитали целую лекцию — настолько откровенную, что Римини даже покраснел, слушая ее, — о плачевном состоянии косметической промышленности в стране, так и не сумевшей наладить выпуск губной помады, которая не стиралась бы во время орального полового акта и была бы устойчива к воздействию спермы; третьей составляющей этого прокурорского выступления был отчет о раскрытии заговора, организованного устойчивой преступной группой в составе Римини и Серхио, целью которого было выставить ее, Веру, на посмешище. «Перестань, я ведь с нею даже не знаком!» — возразил было Римини — и понял, что напрасно. «Ах, ты с ней даже не знаком! Так это еще хуже! — закричала Вера. — Это уже вообще предел всему!» С этими словами она бросила трубку. Римини начал звонить ей опять — раз, другой, третий… Всякий раз он выжидал на гудок-другой дольше, словно увеличивающаяся продолжительность звонков могла стать ключом к этому любовному шифру. Он был уверен в том, что Вера никуда не ушла и сидит рядом с телефоном, быть может, даже считая звонки; скорее всего, она при этом испытывала огромное удовольствие — не только от осознания того, что он переживает и чувствует себя виноватым, но и от того, что у нее есть выбор: предоставить ему и дальше названивать ей или же согласиться на то, чтобы увидеться, и высказать все, что она думает, ему лично. Сам же Римини, в очередной раз набирая номер, вдруг осознал, что готов вновь и вновь давать ей возможность почувствовать себя победительницей, потому что действительно уже крепко запутался в сотканной ею паутине любви.

Вера так и не сняла трубку. Римини удалось дозвониться до нее ближе к вечеру, когда он вернулся домой после первой в своей жизни покупки кокаина. В одной руке он держал заветный бумажный пакетик, а в другой — телефонную трубку. Он дрожал, у него потели ладони. Римини раньше даже не предполагал, каким, оказывается, восхитительным может быть такое элементарное и, казалось бы, неприятное чувство, как страх. Зажав трубку между плечом и скулой — как Вера, когда он впервые увидел ее в сувенирном магазине, — он стал набирать номер, аккуратно разворачивая другой рукой упаковку с белым порошком. Вера ответила быстро — едва ли не после первого же гудка. Судя по голосу, она не то успокоилась, не то и вовсе впала в депрессию. Римини представил ее полулежащей на незастеленной кровати, в комнате с плотно задернутыми шторами, с беззвучно работающим телевизором, окруженной тарелками с остатками еды и грязными переполненными пепельницами. Говорили они долго. Вера перевела свои внутренние эмоции на несколько более цивилизованный язык и добавила к теме личных обвинений в адрес Римини рассуждение о своей фатальной невезучести и о том, что «от судьбы не уйдешь»; в общем, за эти полдня ничего не изменилось — она просто немного остыла и успокоилась. Римини, удостоившийся по ходу разговора почетного звания «туалетного сексуального маньяка», открыл в себе такие таланты к промискуитету, о которых раньше и не подозревал. Кроме того, он, блаженно улыбаясь, как верующий, увидевший несомненное чудо, осознал, что любовь, оказывается, вовсе не обязательно должна быть разделенной, всеобъемлющей, безусловной и продолжительной; это чувство могло быть совсем иным — безответным, пронизанным недоверием и отравленным ревностью. В ответ на упреки Веры он лишь смеялся и все отрицал. Она соглашалась с его доводами с одной лишь целью — перейти к следующему пункту обвинений; Римини, как и любой человек, ставший объектом острой ревности, стремительно овладевал искусством слышать то, что не произнесено вслух, настраиваться на едва уловимую частоту, на которой ревнующий передает зашифрованную информацию о своих истинных, не замутненных пеленой ревности чувствах, — и на этой волне Римини по-прежнему ловил некоторое волнение и подозрения. «Подожди», — был вынужден сказать он ей в какой-то момент — и замолчал так неожиданно, словно его скрутило приступом боли. Но это была не боль — он испытывал иное, не знакомое ему до этого дня чувство: ощущение было такое, что с него содрали кожу и теперь контакт между ним и окружающим миром — в первую очередь голосом Веры — осуществлялся не опосредованно, а напрямую, с какой-то особой ясностью и обостренностью. На несколько секунд он закрыл глаза и посидел так — молча и неподвижно. Затем, прикрыв трубку ладонью, наклонился над юным и загорелым лицом Софии и резко втянул заранее выложенную дорожку кокаина. «Эй, ты там, надеюсь, один?» — требовательно поинтересовалась Вера, когда он снова подал голос в трубке. На этот раз Римини не составило труда успокоить свою собеседницу. Воодушевленный наркотиком, эффект которого от осознания того, что куплен он был самостоятельно, видимо, усилился, Римини говорил много, легко и красиво, словно стараясь заполнить своими словами любую пустоту в сознании Веры, не давая неуверенности и подозрениям занять это место. Он не слишком вслушивался в то, что говорил, но, блуждая в кокаиновом тумане, подсознательно выбирал нужное направление; судя по всему, такие разные химические элементы, как влюбленность, цинизм и самоконтроль, под воздействием кокаина соединились в его сознании в какой-то новый, обладающий неведомыми свойствами сплав. Не воля, не разум, а что-то иное подсказывало Римини, где и на чем сделать акцент, где надавить на собеседницу, а в чем уступить ей, о чем рассказать, а о чем умолчать… Судя по тому, что Вера все меньше говорила и все больше слушала, Римини мог предположить, что его слова не пропали даром. Тем не менее она время от времени вновь пыталась оказать сопротивление. Римини ощущал себя этаким спасателем, который тащит к берегу купальщика, не рассчитавшего свои силы; купальщик оскорбляет спасателя, а то и отталкивает его или даже пытается утопить — причиной такой реакции у многих становится уязвленное самолюбие. Римини, не желая доводить дело до драки в незнакомых ему водах океана ревности, постепенно уводил Веру из открытого моря в мелководную прибрежную бухту, на всякий случай поближе к земной тверди, где он чувствовал себя более уверенно. Такая тактика, выбранная им интуитивно, оказалась весьма эффективной — говорить Римини пришлось очень долго, но зато, когда после долгой паузы Вера вновь попыталась что-то возразить ему, ее голос звучал уже не враждебно и напористо, а беззащитно и даже как-то жалобно — так, бывает, ведут себя люди, которые считают себя виновными в какой-то неприятности, затронувшей окружающих; они не то чтобы готовы признаться во всем и взять на себя ответственность, но по крайней мере не делают вид, что ничего не произошло, и, оттягивая неприятные минуты признания, стараются до поры до времени не показываться никому на глаза. В общем, дело дошло до того, что Вера сначала спросила, а затем и попросила, нет, потребовала — на редкость трогательно и наивно, — чтобы Римини, как только заинтересуется другой женщиной, как только у него появится другая женщина, немедленно сообщил ей об этом, прямо и открыто, потому что, по ее словам, куда больше, чем сам факт измены, ее ранило состояние неведения. В ответ Римини клятвенно заверил ее, что расскажет обо всем, как только это случится, добавив, естественно, что очень сомневается в том, что это возможно при наличии в его жизни такого сокровища, как Вера; при этом сам он осознал, что его жизнь с появлением этой девушки действительно начала радикально меняться.

Через некоторое время они — причем у каждого это вызывало тревогу особого рода — стали замечать, что встречаются с пугающей частотой; еще немного — и количество свиданий на единицу времени могло перейти ту невидимую, но ощущаемую каждой парой влюбленных черту, которая отделяет легкий, ни к чему не обязывающий роман от более серьезных и многообещающих отношений. Римини чувствовал себя, как ныряльщик, пробывший под водой чересчур долго и вынырнувший наконец на поверхность, чтобы вдохнуть свежего, обжигающего усталые легкие воздуха. Он вдруг стал осознавать значение каждого произнесенного им слова, сколько бы миллионов раз влюбленные ни произносили его до Римини и как бы ни было оно скомпрометировано этим многократным употреблением; он чувствовал, что настал тот этап, когда каждое произнесенное слово не только взвешивается на весах влюбленности, но и проверяется ревностью. Их отношения с Верой перешли в новое измерение, где главенствующим законом было «право любви», согласно которому любое обещание почитается за клятву, а любое заявление — за непреложное обязательство.

Как-то раз они совершенно случайно встретились на улице неподалеку от его дома. Первые несколько секунд оба не понимали толком, что им теперь делать. Было два часа пополудни; за исключением того дня, когда они познакомились, им еще не приходилось видеть друг друга при солнечном свете. Они смотрели друг на друга, как люди, работающие вместе и впервые увидевшие коллегу не в рабочей униформе, а в обычной уличной одежде. Дело осложнялось тем, что за несколько часов до этого они договорились по телефону, что ближе к вечеру Вера заглянет к Римини. И как, спрашивается, им себя вести? Подтвердить уже назначенное свидание и попрощаться до вечера? Или, быть может, соединить случайную встречу с назначенным свиданием? А что, если вдруг выяснится, что их любовь есть не что иное, как ночная иллюзия? Выручило их то, что оба были голодны: когда в не клеившемся разговоре повисла очередная неловкая пауза, в животе у Римини забурчало, и не успел он толком смутиться, как желудок Веры ответил в тон ему голодным эхом, — эта сцена, достойная мультфильма для дошкольников, донельзя развеселила их обоих и сняла напряжение; каждый огляделся, и через мгновение их взгляды устремились в одну и ту же точку пространства. Как проснувшиеся лунатики, не понимающие, где они находятся и как они сюда попали, оба с немалым удивлением обнаружили, что стоят буквально в нескольких шагах от входа в закусочную, предлагающую множество аппетитных блюд навынос. Они накупили себе столько еды, словно собирались не наскоро утолить голод в ближайшие десять-пятнадцать минут, а смаковать чудеса кулинарии как минимум целый вечер, демонстрируя собеседнику свои предпочтения и обосновывая выбор тех или иных блюд и сочетание именно этих, а не каких-нибудь других вкусов. Нагруженные коробками с едой, они поднялись к Римини, и он сразу же пошел на кухню; Вера тем временем направилась в гостиную и попросила разрешения включить музыку. Ее с утра преследовала какая-то песенка, и она теперь хотела прослушать ее вместе с ним, чтобы узнать его мнение. «Включай что хочешь», — сказал Римини. Сам он был занят подготовкой этого не то второго завтрака, не то раннего обеда и не слишком внимательно вслушивался в то, что говорила Вера. Римини открыл холодильник, внимательно поискал в нем то, чего, как он прекрасно знал, там не было и быть не могло; исполнив эту тяжкую обязанность, он с размаху захлопнул дверцу и громко, в полный голос, извинился — не то перед собой, не то перед Верой: «Горчица вроде бы должна была оставаться… Или хотя бы майонез… Кетчуп… Масло какое-нибудь…» Он постепенно снижал громкость, сводя на нет этот маленький спектакль, посвященный собственной бесхозяйственности. Наконец он замолчал и стал отмывать стоявшие в раковине стаканы, мысленно решая важнейший вопрос: резать принесенное мясо пластмассовым ножом — трофеем, захваченным в ходе недавнего авиаперелета, — или же постараться расправиться с противником при помощи вилки. «Не позволяй себе поддаваться очарованию роскоши», — сказал он и вдруг не столько услышал, сколько почувствовал, что его голос звучит как-то одиноко. Римини замер и прислушался. В квартире было тихо — ни музыки, ни голоса, ни шагов. Страх молнией пронзил его, и Римини мгновенно восстановил в памяти всю цепочку событий: он вышел на улицу, чтобы купить себе чего-нибудь поесть — лишь острый голод сумел заставить его оторваться от работы; естественно, он думал, что вернется быстро и притом один; к тому же незадолго до этого он вскрыл свой ежедневный пакетик и оставил подносик-фотографию прямо на столе, не посчитав нужным принять хоть какие-то меры предосторожности. Римини на цыпочках вернулся в свой кабинет-гостиную и увидел Веру, неподвижно стоящую перед его письменным столом. Римини медленно, стараясь не спровоцировать ее на лишние эмоции резкими движениями, подошел поближе и увидел, что она успела не только побледнеть, но и местами покрыться уже знакомыми ему пятнами гневного румянца. Она стояла не мигая и, как показалось Римини, даже почти не дыша; ремешок от сумочки, намотанный на руку, впился ей в кожу. «Кто это?» — спросила она наконец замогильным голосом. Римини увидел портрет в рамочке, лежавший на открытом словаре в качестве пресс-папье и закладки; сначала его взгляд зацепился за разбросанные по стеклу крупинки белого порошка и лишь затем, проникнув через эту завесу, сфокусировался на улыбающемся лице Софии — прядь волос, спадающая на глаза, полоска голубого неба, уголок какого-то красного флага за спиной и знакомая родинка на правом плече…

Действовать нужно было быстро. Римини наскоро взвесил все «за» и «против» и принял решение перевести Софию на нелегальное положение — хотя все доводы были против этого варианта: ну с чего, спрашивается, ему понадобилось налаживать и обустраивать работу этого подполья своего прошлого? Зачем — если он был абсолютно уверен, что все, что связано с Софией, не вернется и что она не представляет никакой угрозы ни для него, ни для Веры, ни для их отношений? Тем не менее Римини почувствовал неимоверное облегчение, словно бы, несмотря на нелогичность этого выбора, а быть может — и благодаря этой нелогичности, он мгновенно избавился от нерешительности, навалившейся на него в последнее время. Вплоть до этого дня он не предпринимал никаких активных действий для того, чтобы забыть Софию, — он лишь медленно, хотя и достаточно упорно, отодвигал ее все дальше и дальше от себя, надеясь, что рано или поздно эта политика пассивного избегания контактов развеет еще, быть может, сохранившиеся у Софии иллюзии. С этого момента все должно было резко измениться. Римини решил вычеркнуть Софию из своей жизни и даже был готов приложить к этому некоторые усилия. И Вере суждено было стать причиной столь резких перемен — именно она, именно ее ревность, какой бы некомфортной и порой невыносимой она ни была, подтверждала правоту одного из принципов, которыми руководствовался Римини в своей личной жизни: настоящая любовь не умирает естественной смертью — она гибнет, истекая кровью, под ударами, наносимыми другим чувством, не обязательно серьезным, большим и настоящим; таковы законы любви, которым неведомы благородство, преклонение перед званиями и титулами, — законы безжалостные и прямолинейные, которые и делают возможным торжество молодости, чувств и той самой подлинной любви.

Время, кокаин, бесконечные часы сидения за книгами и словарями — все это, в сочетании со встречами с Верой, доделало за Римини начатое им дело. Выкорчевывание Софии из жизни и сердца, жестокое и порой даже болезненное поначалу, вскоре превратилось в повседневное и даже обыденное занятие. София продолжала звонить ему, и Римини давал ей выговориться всласть — разумеется, собеседником ее была кассета автоответчика: сидя рядом с телефоном, он с равнодушным удивлением выслушивал вопросы, претензии и упреки в свой адрес. Поняв, что так быстро София от него не отстанет, он отключил громкоговоритель автоответчика и прослушивал накопившиеся за день сообщения раз или два в сутки — обычно часа в два-три ночи, когда Вера уже спала, раскинувшись по диагонали кровати, а он, испытывая сладостную наркотическую бессонницу, вновь садился за очередной перевод. Едва заслышав голос Софии, он включал перемотку и переходил к следующему сообщению. Вскоре он научился предугадывать очередную запись, оставленную Софией, даже не дожидаясь, пока зазвучит ее голос: все ее сообщения предварялись продолжительным тревожным молчанием — иногда в этой тишине было слышно, как София вздыхает, собираясь с силами для того, чтобы в очередной, который уже по счету раз поговорить не с человеком, а с автоответчиком. Она, без сомнений, заранее прорабатывала какой-то список серьезных претензий и вопросов, но всякий раз, столкнувшись с записанным приветствием Римини, на некоторое время замолкала, а затем поверяла пленке свои почти бессмысленные и до неприличия жалобные попреки и стенания. Едва ли не в каждом сообщении София затрагивала тему фотографий. Она злилась, сердилась, явно не отдавая себе отчета в том, что злость и упреки не могут скрыть от Римини мучившую ее боль. Впрочем, иногда ей все же удавалось надиктовать вполне здравые сообщения, достойные серьезной, зрелой женщины: София говорила, что прекрасно понимает Римини и даже считает причины, по которым он исчез и не желает встречаться с нею, вполне уважительными, — между прочим, подчеркивала она, если бы ей хотелось, она могла бы вести себя точно так же — ей бы это ничего не стоило; голос ее в эти минуты звучал вполне по-матерински, ни дать ни взять — строгая, но добрая мать, которая выговаривает сыну-подростку, пойманному на месте не слишком серьезного преступления. Она, между прочим, если бы ей хотелось, повторяла София, так же могла бы забыть обо всем и снять с себя всю ответственность — сделать это очень легко, особенно когда знаешь, что кто-то другой возьмет на себя труд уладить все, что касается вас обоих. Впрочем, такая сдержанность и стремление понять ближнего могут существовать лишь при наличии хоть какой-то взаимности. Если же усилия прикладываются только с одной стороны, любой терпимости быстро приходит конец, и там, где только что буйным цветом цвели согласие и толерантность, начинают пробиваться колючие ростки грядущих военных действий. «Алло. Это снова я. Тебя, как я понимаю, опять нет дома. Сделай одолжение — позвони мне. Нам нужно доделать кое-какие дела. Сегодня вечером я буду дома с семи до девяти, может быть, до половины десятого. Впрочем, нет — с семи ровно до девяти. У тебя есть два часа». Лаконичность, телеграфный стиль, ноль эмоций — но все заглушается помехами обиды и раздражения. Эти суровые повестки ни разу не заставили Римини всерьез задуматься над тем, не явиться ли по вызову в соответствующий орган власти. «Доделать дела» звучало слишком неопределенно — ну кто купится на какие-то там «дела» и прочие «нерешенные вопросы». Вот фотографии — другое дело: предметы материальные, они были своего рода капиталом, имуществом и, следовательно, могли быть разделены между участвующими в споре сторонами или же переданы в чью-либо собственность. Римини прекрасно понимал всю серьезность подобных приглашений, как понимал и то, что его постоянные неявки по повесткам могут быть расценены уже не как реализация какого-то права, а как непростительное неуважение к властям. Он отдавал себе отчет в том, что остался в долгу перед Софией, но — что он мог поделать? Нельзя же остановить на полпути хирурга, уже начавшего операцию. Ее нужно довести до конца, пусть даже придется перепачкаться кровью. Выкорчевывание нужно было завершить, хотя бы для того, чтобы она — та, которую еще не до конца выкорчевали, — не оставалась рядом с ним немым укором, свидетелем его страшного преступления. К тому же теперь в его жизни была Вера. Если всего одна фотография Софии привела ее почти в состояние комы, то что же будет с нею, когда на нее обрушатся те сотни и тысячи, которые ждут своей очереди? И к тому же — она просто не выдержит того вечера, который Римини и Софии пришлось бы провести наедине, разбираясь со старыми фотографиями. Один, один-единственный снимок — это тот порог, который отделяет мир счастья от преисподней.

В тот вечер — когда они с Верой случайно встретились на улице и она наткнулась на портрет Софии — Римини попытался успокоить ее, коротко пересказав сценарий, по которому развивалось его прошлое; в этом кратком синопсисе была София, но не было ни души, ни жизни, ни каких бы то ни было чувств. Этого Вере оказалось мало, и успокоилась она, лишь вырвав у Римини обещание избавиться от снимка раз и навсегда. Нет, она не перестала плакать, а просто подняла взгляд и в первый раз за все время разговора посмотрела ему в глаза. Римини повторил данное ей обещание по слогам, словно разговаривая с иностранцем. Вера чуть улыбнулась, кивнула головой, прижала платок — он всегда был с нею, с шести лет, — к раскрасневшемуся и даже чуть распухшему носу. «Я-те-бе-не-ве-рю», — сказала она, не переставая всхлипывать. «А я тебе клянусь», — сказал он, убирая влажную от слез прядь волос с ее лица. Подавив вырывавшиеся из ее горла рыдания, Вера спросила: «Ты серьезно?» — «Конечно», — сказал он, чувствуя, что сам вот-вот упадет в обморок. «Прямо сейчас?» — спросила его Вера.

Фотография, конечно, осталась в его доме, но теперь жила двойной жизнью: днем стояла среди книг и словарей и служила Римини всякий раз, когда ему требовалось разделить белый порошок на дорожки; ночная жизнь фотографии начиналась ровно с семи часов вечера, когда Вера нажимала кнопку домофона, — прежде чем пустить ее в подъезд, Римини прятал фотографию междустраницами какой-нибудь явно давно не читанной книги, которая и в ближайшее время ему не понадобится, и убирал книгу вместе с задыхающейся фотографией на самую неудобную, труднодоступную полку книжного шкафа. Для Веры же все прошло гладко; как и было обещано, Римини в тот же день выбросил фотографию в мусорное ведро; все время, пока они с Верой кувыркались на кровати, не раздеваясь, и занимались любовью прямо на полу, преодолевая сопротивление одежды — всех этих молний, пуговиц, застежек, ремней и эластичных бретелек, — портрет Софии лежал в мусорном ведре вместе с картонными тарелками и остатками не доеденного ими обеда. Там его и обнаружил Римини, когда, проводив Веру, еще пошатываясь и дрожа, вошел в кухню, чтобы выпить чего-нибудь холодного; открыв дверцу холодильника, он зацепил и перевернул переполненное мусорное ведро — только это и напомнило ему о печальной судьбе фотографии, которую он тотчас же обнаружил в груде мятого картона и объедков. Первое, что поразило его в тот момент, — резкий, недопустимо резкий контраст между элементами композиции этого натюрморта: стекло и объедки, тонкая рамка и мусор, полноцветный снимок молодой, красивой и такой живой женщины и готовая начать разлагаться мертвая органика; было в этом что-то нездоровое, как в кошмарном сне. Преодолевая накатившую тошноту, Римини тотчас же вытащил снимок из груды мусора, причем так стремительно, словно секундное промедление могло стоить ему если не жизни, то по крайней мере смысла жизни. Итак, портрет Софии был спасен и сохранен — но не в порыве сентиментальности и не из чувства верности; скорее, Римини решил внести свои личные коррективы в то, что, как ему показалось, уже начало развиваться помимо его воли и желаний, — он вдруг почувствовал, что, сохранив у себя эту фотографию, получит серьезный козырь для развития дальнейших отношений с Верой, которые к этому времени достигли определенного энергичного равновесия, свойственного молодости, и теперь могли либо остаться в этом равновесии, либо начать крениться в ту или иную сторону, как-то эволюционировать; кроме того, ему не хотелось впадать в суеверие и становиться рабом той клятвы, которая была принесена им сугубо формально — ради успокоения расплакавшейся ревнивой девушки. Римини подумал: «Ни София, ни наше общее с нею прошлое не зависят от наличия у меня этой фотографии. Продолжение моих отношений с Верой находится в зависимости от нее. А еще от нее зависит что-то более важное и глубокое, чем мое прошлое с Софией и мое настоящее с Верой». Что именно было этим глубоким и важным, Римини в тот момент и сам не знал. Не пытаясь сразу разобраться во всех этих мыслях, он тщательно протер портрет, словно желая удалить следы нанесенной ему обиды, и через пять минут, уже сев за стол, чтобы вновь взяться за работу, в очередной раз ткнулся носом в стекло, чтобы втянуть заботливо и сноровисто приготовленную дорожку из белого порошка.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Это был самый вдохновенный период его жизни. Римини начинал работать часа в два пополудни, после позднего завтрака. За стол он садился голым, в состоянии какого-то беспричинного восторга и возбуждения. Книги, клавиши пишущей машинки, листы бумаги с черновыми вариантами перевода, даже сам письменный стол с истертой, не совсем ровной деревянной столешницей — все казалось ему живым, теплым, словно созданным из плоти, пронизанной миллионами нервных волокон и окончаний. Просто садясь на стул, он совершал роскошный мазохистский ритуал: рисунок деревянного сиденья отпечатывался на ягодицах, вертикальные прутья спинки впивались в поясницу… Римини ощущал себя центром какого-то сексуального катаклизма. Он открывал верхний ящик стола и доставал из него визитницу, где всегда лежал наготове пакетик с дневной дозой, затем из плена книжного шкафа освобождался портрет Софии. По ходу приготовлений к главному священнодействию его охватывал приятный зуд; аккуратно развернув фольгу, он высыпал на уголок часть порошка и затем, помогая себе легкими ударами, выкладывал его тонкими линиями на стекло, прикрывавшее фотографию. Восторг и возбуждение нарастали и принимали вполне знакомые, физически ощутимые формы — на положительные эмоции тело отвечало не только приятной ломотой и легким зудом, но и мощной эрекцией. Головкой напряженного члена он, сидя за письменным столом, мог легко достать до дна центрального ящика. Римини расправлялся с первой дорожкой — неизменно самой длинной за день, — и кокаин в считаные мгновения освобождал его голову от всего, что накопилось в ней с вечера предыдущего дня — с того часа, когда он принимал наркотик в последний раз за сутки. Это свойство — избирательное уничтожение прошлого — было одним из первых поразивших Римини эффектов кокаина. В отличие от марихуаны, которая, в силу отупляющей природы своего воздействия, всегда заставляет отвлекаться, думать о чем-то другом, — кокаин оказался абсолютно самодостаточным: он в буквальном смысле уничтожал все то, что не было им самим и не имело к нему отношения. Не столько ритуал, связанный с разворачиванием и разглаживанием фольги, не столько даже сам порошок — наркотиком в случае с кокаином был сам факт его приема. Не раз и не два за время своего почти полного заточения, которое длилось около полугода, Римини был готов отдать все, что угодно, за это счастье — не за то, чтобы ему достался порошок подороже и лучшего качества, а за то, чтобы «приход» был как можно более продолжительным, чтобы воздействие наркотика продолжалось как минимум до конца этого мира. Кокаин подчинил себе весь ритм жизни Римини: сутки он отсчитывал от первой утренней дорожки; он, как редактор, совмещал эту точку настоящего с последней аналогичной точкой, поставленной в прошлом, — точно так же он глядел в переводимую книгу и совмещал фразу, находившуюся перед глазами, еще не вскрытую, не вынутую из кожи родного языка скальпелем переводчика, — эту новую фразу он совмещал с последним предложением, переведенным накануне, с тем, которым он завершал рабочий день, когда звонил звонок домофона. Принимаясь за работу, воспринимая через призму испанского запахи и вкусы того языка, на котором была написана очередная книга, он отправлялся в долгую погоню за новым смыслом — иногда лежавшим на поверхности, а иногда стремительно ускользавшим; эта охота практически вслепую, эта ловля неведомого зверя требовала много сил — всякий раз, захлопывая очередной словарь и выходя из-за стола, Римини давал себе обещание, которое, естественно, так и не сдержал: раз и навсегда покончить с этим рабством, с этой каторгой — с переводами. Под конец работы эрекция спадала, приятный зуд и жжение вокруг ануса и мошонки ослабевало, и сначала легкая слабость, а затем и полное, хотя и временное, половое бессилие наваливалось на Римини, подменяя собой сексуальную мощь, знаменовавшую начало работы; постепенно вся та часть тела, что еще недавно испытывала столь приятный, побуждающий к действию зуд, обмякала и покрывалась холодной испариной. Римини переводил и вдыхал дорожку за дорожкой. Из-за стола он вставал только для того, чтобы сходить в туалет опорожнить мочевой пузырь — делал он это поспешно и нетерпеливо, многократно энергичными движениями встряхивая член и даже массируя сфинктер, чтобы ускорить казавшийся ему бесконечным процесс; порой он несколько преждевременно решал, что неприятное дело закончено, и слишком рано возвращался за письменный стол — этим объяснялось появление на деревянном полу то пары капель, а то и целых разводов; они могли появиться и в ходе короткой вылазки на кухню — такие вылазки Римини время от времени предпринимал, чтобы обновить бутыль с минеральной водой; воду он потреблял в огромных количествах, выпивая из горлышка порой по четверти бутылки одним глотком, и при этом все время страшно торопился, убежденный в том, что даже процесс утоления жажды — это бессмысленная трата рабочего времени. Иногда, переполнив себе желудок безвкусной, но столь необходимой в его состоянии жидкостью, он, не в силах стоять на ногах, с трудом добредал до стула. Ноги не то чтобы протестовали, не то чтобы отказывались ему повиноваться — они просто как будто засыпали; Римини обнаруживал это, когда ему по той или иной причине нужно было ими воспользоваться. Затем у него одновременно с ногами стали отказывать и ягодицы с гениталиями — Римини все более тяжело падал на стул и все больше злился на себя и свое непослушное тело, ожидая, пока ноги, ягодицы и гениталии проснутся и вновь начнут функционировать нормально. В какой-то момент ему стало страшно: он вдруг понял, что чувствуют — а вернее, чего не чувствуют — инвалиды-колясочники. Еще в детстве, выходя из школы и проходя по дороге домой мимо Института ортопедии, он часто наблюдал через проволочный забор, как люди в колясках неспешно катаются по дорожкам и даже играют в баскетбол на спортивной площадке. Пустота — вот слово, которым можно было описать это отсутствие ощущений. Не было ни боли, ни слабости — ничего. Одна лишь пустота. Римини был склонен считать, что этому временами наваливавшемуся на него параличу он обязан не столько потреблением наркотиков, сколько малоподвижным образом жизни: к счастью, пока что приступы не затягивались больше чем на несколько минут, и Римини казалось, что ему удается сократить это время отчаянной борьбой — он больно щипал себя, колол в бедра шариковой ручкой, а то и вовсе принимался хлестать по ним длинной пластмассовой линейкой, пожалуй, единственным предметом, сохранившимся у него в пользовании еще со школьных времен. Время от времени на него накатывала какая-то странная сонливость и апатия; на первый взгляд проблема была не столь серьезной, как периодический паралич нижней части тела, но Римини был обеспокоен приступами этой вялости куда больше: он понимал, что какая-то напасть действует на его центральную нервную систему целиком. Чем-то это состояние походило на ступор или же онемение органа, к которому применяется местный наркоз: вроде бы чувствительность к внешним раздражителям до конца не теряется, но кто его знает, как поведет себя та или иная часть тела при таком обезболивании, если от нее вдруг потребуется полноценная реакция и активная деятельность. Эти неприятные эффекты были для него не в новинку: Римини уже испытал их — буквально с первого же раза, когда, вдохнув дорожку, собрал подушечкой пальца остатки порошка и втер его в тотчас же онемевшие десны. Эту операцию он проделал, подражая тому, что видел много лет назад: так поступал один его бывший начальник, публицист, но при этом еще и писатель, а главное — редактор и издатель писателей-сирот, как он имел обыкновение представляться окружающим. Этот человек остался в памяти Римини как первый во многих отношениях: он был не только первым, кто принимал наркотики в присутствии молодого Римини, но и первым, кто стал носить на работу мокасины и писать в манере ретро — перьевой ручкой «Монблан»; да, в этом он был тогда, когда Римини с ним познакомился, — году в семьдесят седьмом или семьдесят восьмом, то есть в самом начале военной диктатуры, — несомненным пионером. После того как Римини по его примеру натирал остатками кокаина десны, он не мог выпить воду из бутылки, не пролив половину между не закрывающихся непослушных губ, — ему приходилось приноравливаться и, запрокинув голову, пить крохотными, не больше чайной ложки, глоточками, как больному. Римини, надо сказать, готов был приписать эти неудобства каким-то особенностям или отклонениям, подлежащим лечению в одонтологической клинике, но никак не свободному, принятому по собственной воле решению стимулировать свой организм и, главное, — разум: впрочем, проливать воду за шиворот и утолять жажду по капле оказалось настолько неудобно, что Римини довольно быстро покончил с практикой натирания десен кокаином, все же признав ее порочной. Тем не менее именно благодаря этой практике Римини понял, каков механизм воздействия кокаина на его тело. Оказалось, что воздействие это во многом противоречиво и даже парадоксально: с одной стороны, кокаин придавал ему гиперактивность, вскрывал в нем неистощимые запасы энергии, позволял сосредоточиться на чем-то важном и помогал собрать в кулак силу воли, чтобы преодолеть все препятствия и воспользоваться всеми возможностями, предоставляемыми человеку в данный конкретный момент времени; с другой — наркотик провоцировал потерю чувствительности, неподвижность, апатию и к тому же притуплял реакции на внешние раздражители. Ознакомившись с этим двойственным эффектом на примере собственных десен и губ, Римини без труда обнаруживал симптомы точно такого же воздействия кокаина на другие органы тела, которые могли и не соприкасаться с белым порошком напрямую. Итак, он принимал наркотики и переводил. Вдыхал дорожку за дорожкой и переводил, переводил, переводил… Его плоть, кости, кровь, все его тело, казалось, было частью какого-то особого пространства — древнего и в то же время вневременного, возвышенного и безграничного; в этом пространстве сложность все еще была достоинством и вещи оценивались исходя из меры их разнообразия. С кокаином же все вокруг становилось гладким, ровным, разнообразие пропадало — оставалось лишь расслабиться и предаться блаженному порыву вдохновения, пожиравшему фразу за фразой, страницу за страницей, час за часом. Вот только тело время от времени подводило Римини: не давая насладиться творчеством, оно то появлялось, то исчезало — по своему усмотрению, без какой-либо системы. Пока Римини испепелял слово за словом, пока переводил со скоростью метеора, проносящегося в ночном небе, все шло хорошо. Но стоило ему отвлечься, как этот космический полет прерывался и Римини спускался с небес на землю — желая не просто справиться с тем или иным трудным местом, но пережевать текст, уничтожить его без остатка и затем воссоздать на новом языке, в новом обличье, да так, чтобы он при этом оставался самим собой; это задача поглощала Римини целиком, и он приходил в бешенство, когда тело напоминало ему о себе — это всегда происходило неожиданно. Тело была территорией давно и хорошо знакомой, но покинутой и заброшенной; по крайней мере, пока все шло хорошо и одна переведенная страница ритмично накладывалась на другую, Римини о своем теле даже не вспоминал; есть оно у него или нет, будет ли оно его слушаться — все это было ему не важно до тех пор, пока он шелестел страницами словарей, рылся в справочниках по словоупотреблению, глоссариях языковых трудностей и в собственных черновиках, пытаясь одолеть тысячью способов какое-нибудь трудное предложение, сопротивлявшееся упорнее предыдущего — схваченного, поглощенного и переваренного; вдруг, в разгар этой гонки, этого сражения, Римини начинал ощущать свои ступни, лодыжки, голени, колени… При этом, по мере того как к его нижним конечностям возвращалась чувствительность, он ощущал, как на него накатывает волна страха: всякий раз он боялся, что ноги, которые вновь обрели способность воспринимать внешние раздражители, возьмут да и откажутся ему служить, бессильно подвернутся, как только он попытается на них встать. Он протягивал руку к своему члену и осторожно прикасался к нему, желая удостовериться, что его драгоценность на месте и с нею ничего не случилось, — так тянется к карману человек, которому кажется, что его только что обворовали. Нащупав член, Римини неизменно задавался вопросом, должно ли его мужское достоинство быть таким — маленьким и мягким; он поглаживал его пальцами, приподнимал крайнюю плоть, задирал член повыше и ронял его на кромку стула. Да вроде бы все нормально — все, что нужно, он чувствовал и воспринимал, но — воспринимал так, как человек воспринимает разговор на совершенно не знакомом ему иностранном языке: чертеж диалога, его грубая схема угадываются вполне точно, но детали и, главное, скрытые пружины, приводящие его в действие, остаются за рамками восприятия; точно так же сам Римини когда-то, лежа ничком на хирургическом столе и получив полагающуюся ему дозу анестезии, вдруг почувствовал острие игры или какого-то другого хирургического инструмента, избавлявшего его от кисты чуть ниже основания черепа. Как всегда неожиданно, он вспоминал о том, что вечером к нему должна зайти Вера. Римини встревоженно смотрел на часы: никогда не поздно, но и слишком рано тоже не бывает. До появления Веры оставалось три-четыре часа — два или три уже прошло с тех пор, как он сел переводить и нюхать кокаин; таким образом, он задумывался о том, не лишился ли его член работоспособности в результате приема стимулятора, в середине смены. Часа в четыре пополудни он начинал мастурбировать — в четыре, но никак не позже половины пятого. Он уходил в ванную и, стоя перед унитазом, — эта поза была не самой комфортной для мастурбации, но самой подходящей для того, что приходилось делать по окончании ее; кроме того, ему казалось, что сперма имеет довольно тесную степень родства с экскрементами и нет ничего зазорного в том, чтобы смыть ее в канализацию, — прислонялся спиной к стене и начинал насиловать дохлую вялую рыбешку, — он готов был отдать все на свете, чтобы вернуть ей гордое имя «член». Некоторое время спустя Римини, запыхавшийся, напуганный и неудовлетворенный, возвращался за письменный стол, вновь проверял время и не глядя вытаскивал из книжного шкафа карманное издание «Тысячи и одного члена» — одного из немногих сувениров, оставшихся у него со времен работы в рекламном агентстве под началом того самого — нюхавшего кокаин и носившего мокасины. Римини в те годы почему-то всегда выпадало работать в рекламных кампаниях, либо обреченных на провал, либо проваливавшихся совершенно неожиданно; кроме того, ему поручали редактировать сценарии клипов и заказных фильмов, которые так никогда и не были сняты. Самым творческим делом в том рекламном агентстве было изобретение, по настоянию директора, товаров и услуг, предназначенных для удовлетворения несуществующих потребностей. Какое-то время, вдохновленный не то деловыми, не то творческими соображениями, директор-неформал пребывал в уверенности, что сумеет просветить свой народ, а заодно и заработать много денег, если обеспечит читающую публику переводными карманными изданиями классики мировой порнографической литературы. Такие книги, как «Тысяча и один член», он собирался продавать через сеть газетных киосков мелким оптом — по три штуки, завернутыми в непрозрачный пакет. Римини шел обратно в ванную комнату. Он перелистывал наизусть известную ему книгу, стремясь поскорее найти страницы, сексуальная составляющая которых не была сведена на нет общим комизмом; уткнувшись взглядом в нужный абзац, он вновь принимался себя массировать, дочитывал страницу до конца и продолжал сеанс самоудовлетворения до логического финала — захлопывая книгу лишь после эякуляции. Вскоре Римини понял, что фраза, предваряющая сцену оргии — оргии предается вице-консул Сербии на втором этаже дипломатической резиденции, а главный герой становится ее участником, даже не получив официального приглашения: «Подойдя к воротам консульства Сербии, Мони в свое удовольствие помочился на фасад здания и лишь затем позвонил в дверь», — что эта фраза стала для него своего рода паролем, пропуском в мир чувственных наслаждений — как и для персонажей книги — и знаменовала собой возрождение сексуального влечения и, ни больше ни меньше, воскрешение его мужского достоинства. Он начисто, чтобы, не дай бог, не упустить ни единой крохотной капельки, вытирал стульчак и крышку унитаза сложенной в несколько слоев туалетной бумагой и садился за письменный стол, стараясь поуютнее и поудобнее устроить свое натруженное хозяйство; при этом он с восторгом отмечал про себя, что его член полностью работоспособен и, более того, — даже опадает не сразу после эякуляции, а следовательно, располагает значительным запасом сил и энергии. Затем Римини склонялся над книгой и возвращался к трудному месту, которое заставило его прервать работу, — нужную строчку он обычно отмечал той самой пластмассовой линейкой, которой наотмашь лупил себя по ногам; после перерыва все трудные места в книге щелкались как орешки: ощущение было такое, что за то время, пока он был занят другим делом в туалете, кто-то успел подредактировать текст, причем с единственной целью — облегчить работу переводчику. Одержав очередную маленькую профессиональную победу, Римини праздновал ее, а заодно и начало новой фазы трудового дня — уже, впрочем, отмеченное актом эякуляции — тем, что занюхивал две дорожки подряд; первую он втягивал правой ноздрей, а вторую — левой и тотчас же снова зависал над пишущей машинкой. После этого он полтора часа переводил, не отвлекаясь ни на секунду; что там полтора часа — он готов был сидеть за столом не вставая сколько нужно, годами, веками. Здесь кокаин был даже лишним. В состояние, подобное наркотическому опьянению, его вводил сам процесс перевода — эта страсть, это желание, эта жажда. Все, что Римини знал о наркотиках, — а знал он не то чтобы много, но и немало для новичка, — он знал, оказывается, до того, как познакомился с кокаином: все это он испытал за годы работы переводчиком. Именно переводы стали его школой наркомании. Задолго до того, как Римини впервые склонился над кокаиновой дорожкой, ему уже довелось ощутить это сладостное просветление: еще подростком по воскресеньям, когда, пригревшись на весеннем солнышке, его друзья выходили на улицы и площади в одежде тех же цветов, что и форма их любимой футбольной команды, он запирался в комнате, закрывал шторы, настраивал приемник на волну, где в прямом эфире передавали репортаж с самого важного матча очередного тура, и, оставаясь в кровати — подобно уже совсем ослабевшему чахоточному больному, — глотал книги одну за другой, причем не как читатель, а уже как переводчик. Прочитывая очередную книгу, он одновременно уничтожал ее и при этом отдавался ей, подчинялся какому-то таинственному зову, звучавшему с каждой страницы; чья-то воля требовала от него впиваться в эти строчки, выгрызать их из одного языка и покорно, как послушная собака, нести к ногам другого. Уже тогда Римини нащупал и почувствовал ту поворотную точку, после которой перевод превращается из свободно выбранной профессии в повинность, в долг, в исполнение приказа, зашифрованного в каждой книге на иностранном языке. Все эти статьи, рассказы, стихотворения были в его глазах узниками долговой тюрьмы, где они томились, будучи не в силах оплатить неизвестно откуда взявшийся чудовищный долг; и ему предстояло выкупить этих безнадежных должников из рабства, заплатив переводом. Так он и переводил — для того, чтобы рассчитаться с чужими долгами, сбросить с должника оковы, освободить его и поставить на ноги в новом мире; вот почему работа переводчика предполагала, с точки зрения Римини, и немалые физические усилия, а также самопожертвование, умение подчиняться и невозможность отказаться от какой-нибудь неприятной, но обязательной работы. Его частенько спрашивали, в основном друзья родителей, трудно ли переводить книги. Римини терялся и не знал, что ответить, — и в конце концов отвечал, что переводить нетрудно, мысленно разводя руками и говоря самому себе, что, в общем-то, трудно это или нет, не имеет ровным счетом никакого значения. Его спрашивали, как получилось, что он решил стать переводчиком, и Римини пытался объяснить, что переводчик — это не тот, кем становятся, а тот, кем невозможно перестать быть. Уже тогда, в тринадцать-четырнадцать лет, имея за плечами небольшой, но яркий и интенсивный опыт, он столкнулся с тем, с чем рано или поздно сталкивается любой его коллега: перевод становится образом жизни, ты начинаешь переводить постоянно, двадцать четыре часа в сутки, и не только заказанные тебе книги, но и все вокруг; больше нет ни рабочих, ни выходных дней, и, лишь собрав в кулак всю силу воли, ты можешь на короткое время вырвать себя из пасти всепожирающей машины того со-творчества, которое именуется переводом. За выходные, с десяти-одиннадцати вечера пятницы до раннего утра понедельника, когда нужно было вставать, одеваться и, шатаясь от бессонницы, брести в школу, свалив наугад в портфель учебники, словари и тетради, Римини мог перевести целую книгу, причем результатом работы был не черновик — полуфабрикат, исчирканный вариантами и пестрящий знаками вопроса по поводу трудных мест, но окончательная, полностью готовая к печати версия. Он работал, практически не вставая из-за стола, все выходные. Уже тогда, еще не ведавший, что такое наркотики вообще и кокаин в частности, он понял, что любой отвлекающий момент, любой звук, звонок телефона или звонок в дверь, даже необходимость поесть или сходить в туалет, присутствие любого человека, будь то мать или ее новый муж, которые, измученные истериками Римини и внявшие его мольбам, по выходным появлялись дома все реже и реже, предпочитая проводить их на даче, — любое вмешательство внешнего мира в работу мгновенно выводило его из себя. Звонил телефон — и Римини начинал выть в своей комнате. Стоило на кухне заверещать домофону — он швырял вещи на пол и изо всех сил пинал мебель. В общем, спустя двадцать лет кокаин фактически не добавил к его опыту ничего нового — разве что обогатил его новыми оттенками и формализовал некоторые ощущения и мысли; кроме того, лишь столкнувшись с кокаином, Римини осознал, что перевод, по сути дела, тот же наркотик, дающий удовольствие и радость, но в то же время неизбежно вызывающий стойкую, болезненную и пугающую зависимость. Каждая книга начиналась и рано или поздно заканчивалась — точно так же начинались и заканчивались в подростковые годы выходные, посвященные переводам; это как обратный отсчет: каждая переведенная фраза, каждый час, потраченный на перевод, неумолимо сокращали время и расстояние, отделявшие его от финальной точки. Десять, девять, восемь, семь, шесть… Все, нужно заканчивать. Но спустя полтора часа стимулирующий эффект очередной дорожки начинал ослабевать, повинуясь могучей силе организма, готового к бесконечным циклам самоочищения; и Римини, который ощущал естественную в такие минуты слабость, помноженную на усталость от долгой работы, вновь начинал испытывать острое чувство страха. До прихода Веры оставалось два часа, а у него между ног вновь была пустота — в то время как еще недавно его руки, смутно отраженные в желтом кафеле на стенах ванной комнаты, могли, действуя привычно и умело, не только возбудить его, но и заставить негромко застонать от удовольствия. К чувству онемения, которое вызывал кокаин, добавлялось теперь ощущение восторженной разрядки и блаженной умиротворенности. Вот если бы Вера пришла пораньше… Он представлял ее в спальне, ждущей и зовущей его, — и машинально начинал искать свой член, чтобы установить более надежную связь между образом этой женщины и желанием, которое дремало где-то на дне бездонной пропасти. Он искал, искал и искал, а секунд через десять после начала поисков обнаруживал, что вот уже некоторое время держит член в руке. Он с ужасом осознавал его невесомость. У него пересыхало во рту, а все тело начинала бить мелкая дрожь — как в лихорадке. Римини на ощупь хватал «Тысячу и один член» и вновь устраивался в ванной; некоторое время он не столько мастурбировал, сколько поглаживал и массировал гениталии, словно бы перед тем, как предаться удовольствию — он, впрочем, боялся его в итоге не получить, — ему требовалось заново познакомиться с органами, которым предстояло участвовать в мероприятии. Но вот «Вибеску медленно приблизился к ней и, скользнув своим прекрасным членом между полными ягодицами Миры, вставил его во влажное, чуть приоткрытое отверстие девушки», и Римини уже чувствовал, как то, что только что напоминало вялую, бесформенную глину, начинает обретать объем и вздрагивает от притока невидимой, но вполне ощутимой внутренней силы. С этого мгновения ему требовалось десять-пятнадцать минут для того, чтобы превратить это едва уловимое подрагивание и напряжение в убедительную эрекцию; еще с четверть часа он тратил на то, чтобы добиться результата, и делал это, уже не принимая тех мер предосторожности, что в предыдущий раз: не целясь в жерло стульчака, он энергично доводил себя до эякуляции, разбрызгивая сперму как придется — на стульчак, на кафель, на гранитные плитки у основания унитаза. В конце концов, что ему стоило стать на четвереньки и хорошенько протереть весь пол в ванной, а заодно и стены, не говоря, конечно, об унитазе и крышке унитаза; все это не шло ни в какое сравнение с полученным удовольствием, щекочущим нервы страхом перед тем, что Вера, упаси бог, обнаружит где-нибудь маленькую, засохшую, безошибочно определяемую капельку, и осознанием того, что никакие безумства и излишества, которые позволяли себе герои «Тысячи и одного члена», не могли возбудить его так, как Вера, которой удавалось превратить его еще недавно полупарализованное тело в нормально функционирующий организм. Это нужно было отметить — Римини возвращался к ждавшим его на стекле кокаиновым дорожкам, и страх рассеивался. Теперь нужно было готовить новые дорожки, причем немедленно — естественно, не для того, чтобы тотчас же вынюхать весь кокаин, а для того, чтобы знать, что в случае необходимости они будут так же его ждать, а главное — чтобы стекло, прикрывающее портрет, не оставалось пустым: ничто не могло быть большей помехой для Римини, когда он переводил. Развернув фольгу очередной упаковки и высыпав горку белого порошка на стекло, Римини вдруг с ужасом осознавал, что холмик, закрывший на этот раз, например, правый глаз Софии, представлял собой весь кокаин, который был в его распоряжении. Много его было или мало — Римини и сам сказать бы не смог. Кокаин не давал ему выбора: он либо был у Римини весь — весь тот, что он только что купил, будь то один грамм или десять, на тридцать долларов или на триста, — с блаженным ощущением обладания всем кокаином Римини обычно выходил от своего дилера, из маленькой квартирки в глубине квартала на углу улиц Ривадавья и Блунес, неизменно освещенной холодными лампами дневного света и обставленной дешевыми креслами и столами из желтого простецкого дерева, пользование которыми обычно включают в стоимость аренды столь же недорогого жилья; либо кокаина не было совсем — с этим Римини, неизменно потрясенный, сталкивался обычно часов в шесть, иногда ближе к половине седьмого вечера; при этом он никак не мог привыкнуть к тому, что доза, которую он высыпал с утра на стекло портрета, исчезала словно в одно неуловимое, кошмарное мгновение — будто бы это не он вынюхал ее дорожка за дорожкой в течение дня, а она испарилась сама по себе. Количество имевшегося в его распоряжении наркотика представлялось Римини релевантной величиной, чем-то, что могло изменить его настроение и даже физическое состояние, только когда оно уменьшалось до угрожающего: вот здесь он точно понимал, до какого момента он может быть спокоен и уверен в том, что имеющийся кокаин не закончится никогда. Количество всегда было вопросом, догонявшим Римини из прошлого; отвечая на него, он был вынужден соотноситься с будущим — заранее задумываться, что делать, когда ежедневная доза закончится. Что делать. Сходить купить еще — об этом не могло быть и речи. Через час, может быть, даже раньше придет Вера, а Римини никогда не употреблял кокаин в ее присутствии. Он просто не вынес бы такой пытки — иметь грамм кокаина в своем распоряжении, знать, что заветный пакетик лежит в верхнем ящике стола, и не иметь возможности воспользоваться им. Что делать. Можно было разделить остаток, чтобы получились дополнительные дорожки, более короткие и тонкие, и занюхивать их через более или менее регулярные промежутки времени — это давало шанс худо-бедно перебиться в течение последнего часа работы и ожидания, отделявшего его от прихода Веры. Можно было, наоборот, разделить оставшийся кокаин на две внушительные дорожки и покончить с ним в один присест, получив самый сильный приход за день. Римини, не в силах выбрать раз и навсегда более подходящий для себя вариант, чередовал их. Разделив кокаин на множество маленьких дорожек, он вынюхивал первую из них и, безусловно оставаясь неудовлетворенным, — его желание интенсивно вдыхать кокаин находилось в обратно пропорциональной зависимости от количества белого порошка, еще остававшегося на портрете Софии, — вновь принимался за работу; перевод, тот же, по сути своей, наркотик, вроде бы на время чудесным образом усиливал и растягивал кокаиновый эффект. Но даже в этом случае долго обманывать организм не удавалось: воздействие коротких, скудных дорожек продолжалось меньше обычного, и интервал между их приемом становился с каждым разом все короче; в итоге Римини, вынюхав все за какие-то полчаса, убеждался в том, что с точки зрения перевода потратил это время не самым продуктивным образом: ему удавалось перевести едва тридцать строчек, максимум страницу, и почти всегда в тексте потом обнаруживалось множество самых разных ошибок и опечаток, не говоря уже о неточно подобранных синонимах и эквивалентах, — эти куски приходилось основательно перерабатывать, а то и переписывать на следующий день. Иногда Римини чертил белым порошком на стекле портрета запретную магическую гексаграмму, втянув носом которую он как одержимый мчался в ванну, чтобы совершить ритуальное омовение. Там, уже стоя под душем, он прочищал нос от остатков кокаина, вымывая последние следы наркотика теплой водой с мылом — особое внимание этой процедуре он стал уделять с тех пор, как Вера однажды в порыве страсти прошлась кончиком языка по внутренней поверхности его ноздри; больше всего на свете он не хотел, чтобы она вдруг почувствовала горький вкус кокаина, который однажды по наивности приняла за новокаин. Ритуал включал в себя мытье с мылом не только носа, но и всего тела, с головы до ног; при этом Римини массировал себе мышцы, до которых мог дотянуться, возвращая их к жизни и избавляясь от обездвиживающего анестезирующего воздействия кокаина. Особое внимание он уделял тем частям тела, которые, как ему казалось, будут востребованы больше других при встрече с Верой: в первую очередь он тщательно отмывал медленно двигавшиеся руки, которых словно кололи изнутри тысячи крохотных булавок; затем — губы и кожу вокруг рта, которая казалась высохшей и безжизненной, а мускулы под нею были настолько напряжены, что Римини с трудом удавалось растянуть губы в подобие улыбки; затем наступала очередь тяжелого, едва ворочающегося языка и, конечно же, детородного органа, который безжизненной, вялой колбасой лежал у него в руке, не подавая никаких признаков жизни. Римини, словно в нерешительности, начинал массировать его, поначалу легко и словно бы без какой-то особой цели, рассчитывая, что стимулирование, подкрепленное массажным эффектом душевой струи, сумеет вернуть этому куску плоти былую активность; постепенно он увлекался и, понимая, что без усилий оживить на глазах отмирающий орган у него уже не выйдет, принимался трудиться над ним всерьез, применяя по ходу процедуры и контрастный душ, и мыльную пену. В итоге, после примерно двадцати минут отчаянных усилий, ощущая неприятное жжение в тех местах, где истерзанная крайняя плоть и головка члена соприкасались с мылом, ему удавалось выдавить из своего сокровища три-четыре капли ненормально густой спермы, казавшейся почти серой на фоне белоснежной пены; несколько секунд эти капельки лежали неподвижно на растянутой коже между расставленными большим и указательным пальцами руки Римини, а затем их смывало струей воды из душа. Делить ли последнюю порцию кокаина на маленькие дорожки или вдохнуть ее всю разом, добившись хотя бы на время желанного бодрящего эффекта, — в любом случае, зная о том, что больше в его распоряжении кокаина нет, Римини уже толком не мог продолжать работать. В обоих этих случаях следующим номером программы снова оказывался душ и, разумеется, очередной акт мастурбации, совершаемый буквально за считаные минуты до прихода Веры и оттого вечно торопливый, суетливый и тревожный. Эти жалкие, даже на вид безжизненные капельки спермы и, главное, эрекция, пусть и запоздалая, но зато полноценная, — наполняли Римини ощущением присутствия в нем полноценной жизненной силы: он радовался как ребенок и ощущал себя как человек, только что выполнивший тяжелую, но полезную физическую работу или закончивший изматывающую, но осмысленную спортивную тренировку. Римини выходил из ванной, обернув бедра полотенцем, ложился прямо на деревянный пол гостиной, рядом с колонками музыкального центра, и включал музыку. Он не слушал ее, а позволял звуку окутать себя многослойным одеялом и даже распластать своей тяжестью, что, пожалуй, гораздо точнее соответствовало его состоянию, особенно учитывая громкость звучания. Это был квинтет недоношенных ублюдков, а их альбом занимал верхнюю строчку в рейтинге продаж по версии радиостанции, ориентированной на слушателей-быдло в большей степени, чем все остальные, которые ловились на приемнике; утробные мелодии проникали в тело и затем прямо в самое сердце Римини, минуя органы слуха, — слова же он невольно заучил наизусть и подпевал, сначала негромко, себе под нос, а затем и в полный голос, как будто бы тем самым борясь с тем, что слышал; в какой-то момент он входил в раж настолько, что начинал барабанить пятками об пол, рискуя нанести себе травму, а попутно и вызвать гнев соседей — такое, кстати, однажды уже случилось: сосед снизу не поленился подняться и постучать в дверь его квартиры с тем, чтобы высказать все, что он думает по поводу этого шума; но вот наконец солнце спускалось к горизонту, полоска неба за окном окрашивалась в предзакатные розово-фиолетовые тона, домофон издавал свою трель, и Римини, распростертый на полу, радостно говорил себе: «Это она. Это Вера».

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Как-то Римини в очередной раз прослушал сообщения на автоответчике, накопившиеся за день, и вдруг понял, что чего-то не хватает. Умная машинка не воспроизвела ни вздохов, ни тревожного молчания в трубку, ни проклятий, ни оскорблений. (Римини выслушал высказанное совершенно безумным голосом пожелание заболеть всеми экзотическими болезнями сразу, причем фоном этих пожеланий было звучавшее по радио танго.) Он покопался в памяти: автоответчик не преподносил ему никаких сюрпризов вот уже примерно с неделю. Осознав этот недостаток чего-то привычного, он напрягся и стал прислушиваться к тому, что происходило вокруг. Он сидел голый за письменным столом, а из спальни доносилось сопение спящей Веры. В гостиной продолжала негромко играть музыка, которую ни один из них не выключил — соревнование в лености закончилось ничьей. Римини чувствовал себя центром, к которому стягиваются звуки со всего дома.

Ему стало легче — теперь он по крайней мере мог прослушивать сообщения в присутствии Веры; но дело было даже не в этом факторе спокойной жизни, в действительности маленьком и незначительном: Римини вдруг ощутил, что его переполняет гордость. Наверное, так ощущают себя врачи, которые со скандалом уговаривают пациента начать принимать новое лекарство, дающее на первых порах не облегчение, а, наоборот, обострение всех симптомов болезни — ожидаемый эффект наступает позднее; но самых упорных врачей и фармацевтов первоначальное ухудшение не смущает, и они продолжают верить в успех. Судя по всему, лекарство, изобретенное Римини, наконец подействовало на Софию благотворно. Подумав, он решил выждать еще немного, чтобы дать ей возможность окончательно разобраться в себе и в своих чувствах, а затем, чем черт не шутит, можно будет ей и позвонить — к тому времени, подумал Римини, раздел фотографий превратится в чисто формальное мероприятие.

Несколько дней спустя, в пятницу, у его отца был день рождения. Римини решил без предупреждения заглянуть к нему на работу и, вытащив из кабинета, предложить сходить где-нибудь вместе пообедать. Некоторое время он потратил на поиски подарка, специально за этим отправившись на улицу Флорида. По сравнению с былой роскошью и утонченностью этого уголка Буэнос-Айреса нынешняя Флорида просто поразила Римини своей вульгарностью: бесконечные лавочки с безвкусными сувенирами, вечные распродажи, салоны кожаных пальто и курток, книжные магазины, сплошь уставленные альбомами для туристов, нищие, ресторанчики быстрого питания и жалкие продавцы, которые отчаялись дождаться покупателей в своих магазинах и потому вышли «на большую дорогу», хватают прохожих за рукав и навязывают им бумажники и сумки, разумеется — с «невиданной скидкой»; продавцы эти назойливостью не отличались от распространителей пригласительных билетов на стриптиз нон-стоп и в так называемые сауны, которые в изобилии действовали буквально в пяти кварталах, где Флорида радикально меняла свой социальный облик. Римини дошел до Виамонте и решил вернуться обратно. Запах картошки фри преследовал его; с ближайшего угла доносился искаженный мегафоном голос женщины, сулившей всем проходящим мимо страшные беды и несчастья, избежать которых можно было, посетив некий салон гаданий и предсказаний. Римини уже подумывал о том, чтобы перенести поиск подарка на другой день, как вдруг увидел в одной из витрин пуловер из плотной шерсти, на молнии, с кожаными заплатами на локтях. Вещь сразу чем-то понравилась ему, и он купил свитер не раздумывая. Едва выйдя из магазина, Римини понял, что стал жертвой собственного необъяснимого порыва. Начать хотя бы с цвета: оттенок высохшего вина, может быть чуть смягченный коричневым, с точки зрения строгого отцовского вкуса вещь была просто кричащей, носить одежду такого цвета, полагал он, пристало женщинам; вряд ли он примет без возражений и молнию на свитере; ну а заплаты на локтях новой вещи и вовсе должны повергнуть его в изумление («налокотники» — всплыло в памяти Римини правильное слово для обозначения этих кожаных заплат, всплыло — и исчезло). Терзаемый сомнениями, он подошел к зданию, где работал отец. Римини постоял немного, и вдруг его осенило: перечислив мысленно все возражения против покупки отцу пуловера, он принял решение считать их не чем иным, как доводами в пользу именно этого подарка.

Приглушенно звякнул звонок на входной двери, и Римини вошел в офис, который занимала отцовская фирма. Пройдя по коридору мимо ряда кабинетов — одинаковых, неразличимых кабинок из сборных щитов, — он, не постучавшись, открыл последнюю полупрозрачную дверь. Ему тотчас же бросилось в глаза крупное пятно цвета высохшего вина — быть может, с легким оттенком коричневого. Пятно с готовностью двинулось ему навстречу; Римини,остолбенев, замер на пороге, не закрыв за собой дверь и не убрав ладонь с дверной ручки. В течение нескольких секунд он был уверен, что галлюцинирует — в конце концов, это было действительно невозможно: свитер вообще-то должен лежать у него в бумажном пакете… Отец оглаживал рукава с замшевыми заплатами на локтях и нервно дергал вниз-вверх застежку-молнию; на нем был свитер-близнец того, что только что купил Римини. Наконец отцу удалось зафиксировать застежку на нужной высоте; он отвлекся от явно нравившегося ему пуловера и, красуясь перед Римини, поинтересовался: «Ну как?» Свитер сидел на нем так хорошо, что сын и сам удивился. Впрочем, нет — именно так он и должен был сидеть, если бы Римини удалось — после долгих уговоров, разумеется, — заставить отца примерить эту яркую и необычную вещь. Римини заставил себя чуть скривить губы и с сомнением в голосе произнес: «Ну не знаю… Цвет, в общем-то, непривычный… И к тому же — с каких это пор свитер стал застегиваться на молнию? Вот уж не знал, что тебе нравятся такие вещи». — «А они мне и не нравятся. То есть — не нравились, — сказал отец, снова поправляя рукава. — Мне его только что подарили. Но ведь, согласись, отлично сидит, правда? Эх, жаль, здесь зеркала нет…» С этими словами отец вышел в коридор; сзади с воротника свисала этикетка — тот же самый магазин. Римини вышел следом — уже совсем в мрачном настроении. Отец тем временем стал вертеться перед узким зеркалом, где помещался лишь в профиль или вполовину. «С днем рождения», — сказал Римини, инстинктивно пряча пакет со своим подарком. — «А ведь неплохо, очень неплохо, — с довольным видом повторил отец и, приподняв руки так, чтобы стали видны кожаные заплатки, добавил: — И эти налокотнички…» — «Эти — что?» Лишь заметив, что через полупрозрачные двери на него смотрят коллеги отца, Римини сообразил, что перешел почти на крик. «Вот это, — пояснил отец, показывая на куски замши на локтях. — Это же не заплаты на старье, а специальные налокотники». Римини хотел было улыбнуться, но какая-то неясная, тревожная мысль заставила его ограничиться лишь неопределенной гримасой, похожей на ухмылку. «Я серьезно. Они так называются. Мне София сказала, — с самым довольным видом произнес отец и, чтобы внести ясность, добавил: — Пуловер мне она подарила». Римини узнал эти интонации: так обычно отец говорил о том, о чем не хотел бы умалчивать, одновременно стараясь не смутить собеседника. «Хорошо, что зашел», — сказал он, снова заталкивая Римини в кабинет. Тот посмотрел отцу прямо в глаза: «Ты виделся с Софией?» — «Да. Она только что ушла. Загляни ты минут на пять раньше, и вы бы не разминулись». Отец закрыл за ними дверь, сделав вид, что не заметил пакета, который Римини оставил у входа. «Подарок с меня, — сказал Римини и добавил: — А сегодня я приглашаю тебя на юбилейный обед». — «Отлично. Как там на улице?» — «Не жарко». — «Тогда я в этом пуловере и пойду». — «Запаришься». — «Ладно, будет жарко — сниму». Они вышли из кабинета. «Ничего, что я прямо так?» — «Прямо — как?» — «Ну, что я прямо в этой обновке». — «Папа, ну о чем ты». — «Не знаю. Вещь яркая, может быть, не всем понравится». Проходя мимо стойки дежурного администратора, отец предупредил: «Буду в три». Дожидаясь лифта, отец Римини продолжал поглаживать пуловер, не то расправляя складки, не то просто лаская обновку. «А она очень неплохо выглядит. По крайней мере, гораздо лучше, чем когда я видел ее в последний раз. Просила передать тебе привет и поцелуй».

Они отправились в знакомый итальянский ресторан, где сели за привычный столик под огромным контуром Бруклинского моста, очерченным лампочками, которые то загорались, то гасли. И Римини, и его отца удивило почти полное отсутствие посетителей. Естественно, этими наблюдениями они поделились и с официантом, который обслуживал их уже много лет. Ну да, посетителей теперь, конечно, гораздо меньше, согласился он, добавив, что иного и не следовало ожидать после того, что здесь произошло на прошлой неделе. «А что произошло?» — спросил отец Римини. В этот момент за соседний столик села пара туристов-иностранцев. Официант понизил голос и, чуть наклонившись к Римини и его отцу, доверительным тоном сообщил: «У нас тут ограбление случилось. То есть чуть не случилось. Хотя уж лучше, чтобы ограбление. В общем, появляются трое — двое толстых таких и с ними женщина. А у нас — вот ведь совпадение — как раз в туалет полицейский с улицы зашел. Ну, он, значит, выскакивает, хватает пистолет и целится в них. Женщина не выдержала и, наверное, с испугу выстрелила первой. Матерь Божья! Что тут началось! Стрельба, крики. Я послал к черту ригатони с шестнадцатого столика и бросился на пол. Так и лежал, прямо здесь. Честное слово. В итоге имеем: один клиент убит, еще один ранен, у полицейского легкое ранение, один из преступников погиб, двое сбежали. Вам как обычно — две порции спагетти карбонара?»

Едва официант отошел от столика, отец, словно обрадовавшись, что снова может поговорить с сыном наедине, дружески похлопал его по руке и сказал: «Ну ладно, давай рассказывай». Да, с тех пор как Римини расстался с Софией, тональность их встреч с отцом резко изменилась. В течение долгих лет Римини, восседавший на троне своего непоколебимого семейного и душевного постоянства, снисходительно и вместе с тем заинтересованно выслушивал отца — профессионального холостяка, жизнь которого била ключом: он заводил и прекращал романы, менял женщин и дома как перчатки, ссорился с возлюбленными, добивался прощения, консультировался с адвокатами, судился, женился в Парагвае или в Мексике и время от времени неожиданно уезжал куда-нибудь подальше в очередное свадебное путешествие; кроме того, он частенько захаживал в полуподпольные частные игорные дома, где играл — «инвестировал», как он любил говорить, — в покер и то выигрывал, то проигрывал менеджерам и государственным служащим, с которыми в приступе внезапной и взаимной амнезии здоровался на следующее утро при встрече на перекрестке. Теперь же все было наоборот: Римини, без Софии, а значит, холостой, — фактор, который отец считал необходимым и достаточным для определения его гражданского статуса, — превратился в потенциального рассказчика о всякого рода похождениях. Но в этом предложении рассказать о своей жизни, с которого отец начинал теперь каждую их встречу, Римини чувствовал не только интерес, но и раздражавшую его снисходительность — отец словно бы считал себя ответственным за изменения в жизни сына или же думал, что именно благодаря ему Римини понял: жизнь может быть не только упорядоченной и спокойной, но и лихой, бесшабашной и веселой. Получалось, что сын вроде бы и не сам устраивал свою судьбу, а следовал высказанным или невысказанным советам отца — впрочем, несмотря на свое несогласие с такой картиной, Римини предпочитал не спорить и принимал правила игры. Он с удовольствием рассказывал о своей жизни, тем более что в его арсенале было немало тем, которые неизменно привлекали отца: ведение единоличного домашнего хозяйства, финансовая ситуация и многочисленные возможности, которые предоставляла ему теперь, казалось бы, будничная повседневная жизнь. Разумеется, особый интерес отца вызывали отношения Римини с Верой; обычно он выслушивал рассказы на эту тему с выражением некоторого удивления и недоверия на лице, словно подозревая, что все это сын придумывает лишь для того, чтобы скрыть свою робость в отношениях с женщинами и затянувшееся одиночество; впрочем, у отца хватало такта не пытаться выяснить истину, а Римини и не настаивал на том, чтобы тот верил каждому его слову.

В тот день у Римини возникло ощущение, что отец его не слушает. Он в нужные моменты кивал головой, внимательно смотрел на сына уже старческими, постоянно влажными глазами и то и дело постукивал по столу ладонью, выражая либо удивление, либо несогласие с тем, что говорил Римини, — но за этими почти автоматическими знаками внимания Римини ощущал пустоту. Вот в очередной раз они одновременно протянули руки — каждый за своей чашкой кофе. Римини уже успел рассказать отцу о Вере, о куче работы, которая на него навалилась, и даже о том, что попробовал кокаин, — благоразумно умолчав о частоте приемов и о дозах; в какой-то момент он посмотрел на отца и увидел, что тот сидит, наклонив голову и полуприкрыв глаза, — клюет носом. Пожалуй, впервые Римини обратил внимание, насколько за последнее время отец постарел, каким стал беззащитным и в то же время как надежно укрыт от большого мира в своем старческом мирке, который вращается вокруг проблем пищеварения, ознобов, неожиданных приступов сонливости и бессонницы, — в общем, в мирке, где даже не слишком яркий пуловер бросается в глаза, как богатый иностранный турист в какой-нибудь нищей стране. Римини аккуратно прикоснулся к руке отца и, дождавшись, пока тот выйдет из дремотного состояния, спросил его о Софии. Отец отреагировал мгновенно, словно эта тема только и могла воодушевить его на продолжение разговора. Впрочем, он тотчас же дал понять, что не собирается отвечать на вопрос сына прямо и откровенно; выслушав несколько уклончивых комментариев, Римини чуть напряженно улыбнулся и укоризненно сказал: «Папа, ну что ты…» — «Нет-нет, дело не в том, что я не хочу….» Пойманный на нечестности, тот попытался объясниться, но получилось это у него не слишком убедительно. «Не хочешь — чего? — настойчиво переспросил Римини. — Перестань. Тоже мне хорош: просидел весь обед в новом пуловере, а теперь не хочешь рассказать мне о женщине, которая его тебе подарила».

Выяснилось, что выглядела София не слишком хорошо, даже очень плохо — одни глаза остались, как выразился отец; ощущение такое, что она совсем не высыпается, — кроме того, с нервами у нее явно не в порядке: вдруг начинает лихорадочно суетиться, после чего надолго впадает в молчание и почти полную неподвижность; когда она взялась за чашку с кофе, стало заметно, что у нее дрожат руки; говорила она сдавленным голосом, как будто вот-вот собиралась заплакать или только что утерла слезы. Отец сказал, что точно не уверен, но ему показалось, что у нее даже стало развиваться косоглазие. «Вы обо мне говорили?» — спросил Римини. «Ну да, упомянули — а как ты думаешь?» — ответил отец. «Что она тебе сказала?» — настаивал Римини. «Да ничего особенного». — «Папа», — «То, что говорят все женщины после развода: что ты ее избегаешь, не подходишь к телефону и не перезваниваешь ей, когда она тебя просит». Они помолчали. Римини почувствовал на себе, как ему показалось, осуждающий взгляд отца и сказал: «У меня своя жизнь. После двенадцати лет супружества я, в конце концов, имею право на то, чтобы ни о чем ей не докладывать. Или ты не согласен?» — «Не знаю, — сказал отец. — После стольких лет… Столкнуться с таким испытанием — наверное, ей пришлось нелегко». — «Это что, цитата из ее разглагольствований?» Римини почувствовал, что начинает злиться. Посмотрев на отцовский пуловер, он неожиданно для самого себя отметил немодную, по-стариковски крупную вязку и заранее издевательски потертые заплатки, пришитые к локтям. Ему вдруг захотелось попросить отца снять подарок Софии. Римини молча поднял руку, чтобы попросить счет. «Ну что тебе стоит, — сказал отец. — Я же знаю, каково ей сейчас. Я не прошу, чтобы ты с ней встречался. Звони ей время от времени, вот и все. Это же нетрудно. Рано или поздно все утрясется, я тебя уверяю, — все пройдет, вот увидишь. Рано или поздно все встает на свои места».

Римини не терпелось уйти — он хотел как можно скорее оказаться дома, в Лас-Эрас, где его ждал еще не тронутый пакетик с кокаином, тридцать не переведенных страниц и платяной шкаф, в который можно было поглубже засунуть так некстати купленную копию подарка Софии. С отцом они попрощались на улице, перед входом в бизнес-центр. Римини, как обычно, задержался у стеклянных дверей, чтобы дождаться, пока отец войдет в лифт. Тот пересек вестибюль — не переставая одергивать пуловер, — но вдруг сунул руку в карман и решительно вернулся. Римини уж было подумал, что отец собирается дать ему денег, как, бывало, делал по пятницам полтора десятка лет назад. Но отец, вынув руку из кармана, протянул Римини маленькую черно-белую фотографию. «Вот, это она просила передать тебе», — сказал он, но Римини уже не слушал — смотреть на фотографию он начал еще до того, как взял ее в руки; время повернулось вспять, пронеслось десять, двадцать, тридцать лет, и Римини вновь стал мальчиком в школьной форме, в коротких штанишках и шнурованных ботинках, который просунул любознательную физиономию между прутьями решетки какой-то клетки в зоопарке.

Домой он возвращался взволнованный и встревоженный; даже поездка в такси превратилась в настоящий кошмар. Тело от пояса и ниже обрело особую чуткость ко всем внешним воздействиям: даже простое прикосновение ткани белья к коже на бедрах вызывало у него стон — не то боли, не то мучительного удовольствия. В какой-то момент ему показалось, что все вокруг дрожит и качается; Римини, сам пошатываясь, вошел в квартиру, закрыл входную дверь на ключ на два оборота, включил приемник на полную громкость, будто опасался, что в помещении установлены «жучки», и, бросившись на кровать прямо в одежде, наконец позволил себе вновь взглянуть на фотографию, перевернуть ее и прочитать то, что было написано на обороте:

Я не хочу говорить с тем, кто виноват в подмене жизни укрывательством и бегством, кто пытается спрятаться, защититься от того, что любит (и от того, что любит его). Я хочу поговорить с тем ни в чем не повинным придурком (я ведь с ним знакома, он мне не чужой, и он для меня важнее всего на свете), который в семь лет (а ведь тебе тогда было семь, если не ошибаюсь) освещал дни своим любопытством и который вечно умудрялся перепачкать обувь неизвестно где. Если он еще жив, если он где-то есть (а я думаю — есть), пусть трижды постучится в эту фотографию, и я открою ему дверь.


Римини поднес карточку к глазам и убедился в своих худших предположениях: текст был написан карандашом. Классическая манера Софии. Она зачастую писала карандашом, причем самым мягким, который легко стереть резинкой: следы, с помощью которых она обозначала свое присутствие в мире, вмешивалась в ход событий, были легкими, едва заметными — и все же более чем достаточно четкими для того, чтобы Римини не мог забыть о том, что она где-то совсем рядом. Написав эту записку, София предоставляла ему самому принять решение: прочитать текст и ничего не делать; прочитать и стереть; или же стереть сразу, не читая, — во всех этих случаях рвать фотографию не было необходимости. В который раз в жизни Римини почувствовал, что стрела, посланная Софией, попала в цель. София названивала ему по телефону, заваливала его письмами, сумела своими жалобами околдовать его отца — еще бы, отец разводился трижды и всякий раз оставался в полной уверенности, что он один во всем виноват; это было еще терпимо. Но беда в том, что все чувства Римини — зрение, интуиция, обоняние — были обострены так, что даже тень Софии, мелькнувшая на горизонте его жизни, не могла не быть тотчас замечена; они были настроены на то, чтобы уловить эту тень. Какой смысл прятаться, отключать автоответчик, если самое важное ее сообщение все равно дошло до него сквозь все преграды; более того, своими стараниями он, по всей видимости, не помешал ей нанести удар, а, наоборот, помог, дав понять, что позволяет ей это. Уж кто-кто, а София точно знала, как именно будет истолковано ее послание, что подумает Римини, получив его, и как будет себя чувствовать. Ворочаясь на кровати и дрожа словно в лихорадке, Римини ощутил во всем теле страшную слабость: так, наверное, чувствует себя выздоравливающий — болезнь отступила, симптомы почти исчезли, и если бы не больничный халат, то ни врачи, ни другие больные ни за что не приняли бы его за пациента, а скорее подумали бы, что этот вполне здоровый человек пришел навестить кого-то из близких; но вот болезнь переходит в контрнаступление; тому, кого только что собирались выписывать, вдруг опять становится хуже; он вновь не встает с больничной койки и, пожалуй, не с ужасом, но с тревогой думает о том, что здоровье еще более недостижимо, хрупко и эфемерно, чем он предполагал, а улучшение и вовсе похоже на первую тонкую кожицу, которая затягивает глубокую рану: достаточно посильнее нажать, и она тотчас же прорвется.

Римини решил не сдаваться. На этот раз он избрал тактику, характерную для того, кто избегал активных действий, но теперь вынужден мстить, потому что его так и не оставляют в покое. Он оправдывал себя тем, что, не воспользуйся София таким изощренным и сентиментальным способом вторгнуться в его новую жизнь, он сам, скорее всего, позвонил бы ей или как-то еще ответил бы на те сигналы, что до него доходили. В конце концов, она сама виновата, повторял он про себя, не нужно было писать и передавать эту дурацкую записку. Дело было даже не в том, что София разбередила в его душе незажившую рану, — поступок ее был непростителен потому, что приносилась в жертву возможность. И теперь Римини, руководствуясь соображениями справедливости, как он ее понимал, вознамерился сделать то, что вплоть до этого времени — по любви или же из страха — откладывал: он решил забыть Софию, окончательно и навсегда.

Фотографию он поставил на полку книжного шкафа, прислонив ее к какому-то переплету. В тот день, шесть часов которого были потрачены на работу, кокаин и — в перерывах — три акта мастурбации в ванной комнате (мастурбировал он с такой яростью, что в третий раз жалкие капельки спермы даже окрасились в розоватый цвет тонкой кровянистой ниточкой на головке члена, поврежденной трением), Римини многократно ловил себя на том, что, оторвавшись от дел, смотрит на переданный отцом снимок — внимательно, с каким-то неясным, невыразимым беспокойством: всякий раз, когда Римини бросал на него взгляд, снимок словно прятал что-то от него; один раз Римини даже ощутил неуверенность в том, что на фотографии запечатлен именно он. Возвращаясь из ванной комнаты и убирая с глаз долой «Тысячу и один член», он вдруг с ужасом предположил: а что, если фотография заколдована? Может быть, это инструмент сглаза, или ворожбы, или еще чего-то в этом роде? Может быть, София передала ему эту реликвию не просто так, а воспользовалась ею как троянским конем — чтобы проникнуть в новую жизнь уже успокоившегося и потерявшего бдительность Римини? Никаких внешних усилий, никаких активных действий ей для этого предпринимать не потребовалось — фотография стала ее агентом, или шпионом, или призраком.

Вера пришла уже под вечер, и, подстегиваемый действием кокаина, который представляет своему рабу окружающий мир в виде лоскутного одеяла территорий, уже завоеванных и еще ожидающих завоевания, и раб обманчиво ощущает себя всевластным монархом, Римини предложил ей подумать над этим вопросом вместе. «Заколдованные фотографии?» Вера улыбнулась и, хитро прищурившись, укоризненно потыкала в него пальцем: вот, оказывается, про какую чушь он думает, запираясь на целый день в квартире и утверждая, что при этом, видите ли, много работает. Римини чуть покачнулся — как будто балансируя на краю бездонной пропасти. «Срочно в кино, смотреть фантастику!» — воскликнула она и резким толчком заставила Римини плюхнуться в кресло, а затем и обездвижила, опершись ему коленом на грудь. В тот момент она показалась Римини настоящей амазонкой: руки тонкие, но сильные, ногти обгрызены; вообще она болезненно краснеет, частенько гневается, но в эти минуты невероятно красива. Римини вдруг осознал, как он счастлив и насколько ему в жизни повезло. Еще пять минут назад, когда Веры не было рядом, мир казался ему враждебным, он обрушивал на Римини упреки, опутывал ненужными интригами и невнятными двойными смыслами. Теперь же, делая вид, что сопротивляется, и мотая головой из стороны в сторону, — ни дать ни взять служанка, которую собирается изнасиловать сеньор, — он, плененный и порабощенный этим телом, которое абсолютно не боялось его, почувствовал себя, как осужденный, которому дали спасительную отсрочку исполнения приговора. «Я сейчас описаюсь», — сообщила Вера и, оставив поверженного противника полусидеть-полулежать в кресле, скрылась в направлении ванной. Для Римини наступало самое трудное время суток: несмотря на сформировавшуюся зависимость от кокаина, он твердо следовал раз и навсегда заведенному правилу — больше нормы в день не употреблять; при этом последние дорожки были уже совсем коротенькими, и теперь их воздействие стремительно ослабевало; тело уже почти освободилось от кокаинового плена, но восприятие реальности по-прежнему было обострено, а настроение менялось ежеминутно. Так, например, временное исчезновение Веры показалось ему чем-то сверхъестественным, сродни фокусу: исчезла она мгновенно, как сверкнувшая поперек небосклона-молния, а не было ее очень долго — так долго проплывают по этому же самому небу грозовые тучи; впрочем, долго — не то слово: Веры не было вечность. Не видя перед собой ее желтого платья, к которому он уже привык, Римини начал волноваться — к его мозгу постепенно возвращалась способность оценивать действительность; посидев еще немного, он встал и с некоторым беспокойством пошел к ванной, пытаясь представить себе, что могло так задержать Веру. Примерно за метр до двери ванной комнаты, уже миновав письменный стол, он чуть было не поскользнулся босой ступней на чем-то… нет, не на чем-то, а на вырванном с мясом куске собственного лица, каким оно было в семь лет, — лицо его нынешнего потеряло всякое выражение. Римини нагнулся и подобрал с пола другой кусок себя — фрагмент не то локтя, не то коленки; затем настал черед оборванных прутьев решетки, рваного куска неба, мочки уха, торчащей из-под вырванных с корнем прядей светлых волос, и нескольких обрывков знакомой ему фразы («очу погово/еще жи, если еще/жды посту»). Он чуть не заплакал от боли. К реальности его вернул едва слышимый звук лифта, поднимавшегося к их этажу. В ванной Веры не было — Римини застал ее на лестничной площадке, она рыдала, прижав лицо к металлической сетке ограждения лифта. «Ну зачем?» — произнес Римини и машинально потянулся к руке Веры. Вера так же инстинктивно отдернула руку. Римини вновь попытался прикоснуться к ней, словно желая убедиться в том, что это она, что она никуда не делась. «Руки убери, — огрызнулась она. — Мерзавец, сукин сын». — «Это же я, — говорил Римини, — я, когда мне было семь лет. Отец снимал меня в зоопарке, поляроидом». Вера обернулась и посмотрела на него с ужасом — как будто перед ней было чудовище. «Я даже представить себе не могла, что ты такой циник», — сказала она. «В зоопарк мы ходили каждую субботу. Я брал с собой блокнот и…» Вера набросилась на него, как машина, у которой включили одновременно все функции, — она била его по лицу, царапала, дергала за волосы и толкала. В этот момент открылась дверь соседней квартиры — на пороге появились два щенка хаски; они немедленно облаяли скандалящую парочку и вытащили за собой на площадку мужчину в тренировочном костюме, который собрался на пробежку; сосед, увидев Римини в халате, стыдливо отвел взгляд. Римини ничего этого не замечал — прямо перед собой он видел лишь лицо Веры, огромное, искаженное яростью, чудовищное, омерзительное. И тогда он ее ударил: одна пощечина, не сильная, но ощутимая. Веру словно парализовало. Даже хаски и те притихли. Лифт остановился, отбросив на лестничную площадку квадрат света, который пробивался через окошко в дверях. «…И коробку с цветными карандашами, целых тридцать шесть штук, мне их бабушка подарила… — Римини, продолжая говорить, отвесил Вере вторую пощечину. Та отступила на шаг и прижалась к двери лифта, отпугнув одного из щенков, который только решился было обнюхать ее туфли. — Мы покупали сухое печенье, знаешь, галеты в форме разных зверушек, я брал такого зверя, клал его на лист бумаги и обводил черным карандашом, чтобы получился готовый контур…» Третья пощечина не достигла цели: Вера успела развернуться и резким рывком открыть дверь лифта — ладонь Римини, скользнув по Вериной сумочке, которой та пыталась защититься, угодила в одно из отверстий решетки. Римини взвыл так, словно ему не вывихнуло ладонь, а как минимум отсекло руку гильотиной. Вера заскочила в лифт, за нею последовали щенки, к которым вернулась радость жизни, и, разумеется, мужчина в тренировочном костюме; поравнявшись с Римини, он смерил его презрительным взглядом. Дальнейшие действия соседа и Веры были синхронными и идеально слаженными: они одновременно закрыли каждый свою половинку внутренней двери, не забыв захлопнуть наружную решетку лифта; в то же мгновение кем-то из них была нажата кнопка первого этажа, и Римини остался на площадке один; рука горела и распухала на глазах.

Три или четыре дня спустя Римини стоял буквально в метре от места, где происходили эти бурные события, и придерживал перебинтованной рукой планшет с почтовым формуляром, а другой — левой — изображал пародию на подпись в ячейке напротив своей фамилии; в обмен на это свидетельство его инвалидности астматически кашляющий почтальон выдал ему небольшой, но достаточно пухлый конверт. На этот раз внутри была фотография с зубчатыми краями, как у почтовой марки; на ней Римини был изображен медленно — очень, очень медленно — пересекающим озеро Роседаль: он сидел, склонив голову на плечо отцу, который, по всей видимости, один и крутил педали водного велосипеда. К фотографии не прилагалось никаких записок. Не было текстового сопровождения и у следующего снимка, который вручил Римини другой почтальон и на котором он узнал себя уже не без труда. На этой фотографии ему было шесть лет, и на голове у него было нечто хаотическое — это подобие прически он соорудил себе сам с помощью ножниц, сворованных у соседа-портного во время обеденного перерыва; каким чудом он не отрезал себе ухо, оставалось только догадываться. На этой групповой фотографии Римини стоял чуть в стороне от остальных детей, руки в карманы, сам по себе — гордость, независимость и в то же время обида во взгляде; обижаться, между тем, было не на что; похоже, что он понимал это уже тогда, его даже толком не наказали за такую самодеятельность, разве что заставили убрать разбросанные по полу неровные пряди обрезанных волос; по всей видимости, из этой истории он вынес урок о том, сколь серьезными могут быть последствия — хотя бы и внешние, — казалось бы, не слишком значимого поступка: какая-то дюжина суетливых, на скорую руку взмахов ножницами — и тебя уже не узнать.

Становилось очевидным, что София если не исцелилась окончательно, то, по крайней мере, вполне здраво сменила стратегию действий: от изнурительной, безрезультатной осады она перешла к практически постоянному великодушному присутствию — и одновременно шаг за шагом решался вопрос раздела фотографий. Римини, со своей стороны, постепенно обретал свое наследие — как в виде воспоминаний о детстве, так и в форме полагавшейся ему части архива. Он не сдался, но и не испытывал особых иллюзий. Вне всяких сомнений, он оценил проявленную Верой отходчивость и терпимость — она довольно легко простила ему ту не слишком красивую выходку; тем не менее он прекрасно понимал, что никогда не сможет поделиться с нею даже малейшей крупицей того, что составляло его прошлое; когда Вера произносила это слово, ее губы всегда дрожали от ярости — ибо оно для нее обозначало не просто прожитую Римини жизнь, но его жизнь без нее — а не только Римини-взрослый, чувственный и сексуально активный, но и все остальные Римини: новорожденный, грудничок, беззубый пупсик, малыш, боящийся темноты, неутомимый художник-анималист, фанат «Храбрецов в летающих машинах», «Чити-чити-бэнг-бэнга» и «Меченого доллара» — все эти его ипостаси каким-то непостижимым образом могли без нее обходиться. В общем, получив еще две фотографии, Римини не задумываясь — словно бы скандал у лифта разделил его жизнь на две параллельные, не взаимодействующие друг с другом, — купил специально по этому случаю подходящих размеров коробку и без особых эмоций, не столько даже пряча ее, сколько выбрав подходящее для нее место, поставил эту ячейку памяти на самую верхнюю полку платяного шкафа в спальне. Захлопывая с размаху дверцу, Римини с искренним интересом спрашивал себя: какую она пришлет в следующий раз? Сколько мне будет лет? Во что я буду играть?

Но больше фотографий не последовало. Как-то раз утром Римини мылся в душе, а Вера, набросив его халат, читала ему скороговоркой утреннюю газету, успевая при этом откусывать и жевать хрустящий тост. Так они начинали новый день не в первый раз, и при этом каждому доставалась своя доля удовольствия: Римини нравилось получать утренние газеты, а Вера, в которой новости, за исключением, быть может, самых неожиданных и экстравагантных, не вызывали ничего, кроме скуки, очень любила читать вслух — делала она это увлеченно и самоотверженно, словно задавшись целью довести дикцию до совершенства; как учительница иностранного языка в младших классах, она читала, успевая произнести абсолютно все звуки в каждом слове. Когда Римини поднимал выскользнувшее мыло — здоровенный скользкий кирпич, который он за бешеные деньги купил по совету приятеля-фармацевта, — ему показалось, что Вера произнесла слово «Рильтсе». Мылу тем временем удалось все же вырваться на свободу — оно дважды ударилось о кафельную стену, ткнулось в занавеску душа и наконец, соскользнув по ней, затихло на полу. Вера потянулась за ним, продолжая при этом читать: «…в этот четверг, завершая кругосветное турне, которое началось девять месяцев назад выставкой во флорентийском палаццо Питти и продолжилось в парижском центре „Бобур“, а также в галерее „Спероне“ в Нью-Йорке, — в Музее изящных искусств открывается выставка „Младшая рука“, представляющая обширное собрание набросков, эскизов, черновиков и прочих „частных“ произведений выдающегося английского художника…»

Бывают плохие сны, которые продолжают давить на психику человека и после его пробуждения, — точно так же внезапное напоминание о Рильтсе окрасило весь день Римини в мрачные тона. Римини даже не вспоминал больше о художнике, но где-то в дальнем уголке сознания продолжал ощущать ненавязчивое и одновременно непреходящее присутствие чужого человека, монотонное, как эхо какой-то былой боли. Римини постарался забыться, погрузившись в работу с головой. В эти дни он переводил, а точнее сказать — переписывал антологию совершенно нечитабельных рассказов о половых извращениях; каждый следующий рассказ — новый интересный клинический случай — он предвкушал, как курортная читающая публика ждет постельной сцены в каком-нибудь толстенном романе, действие которого разворачивается в экзотических азиатских декорациях. Столько кокаина, как в тот день, он еще никогда не принимал. Четверть дневной дозы, остававшаяся у него с предыдущего дня, — Вера неожиданно для Римини пришла чуть раньше обычного — была уничтожена буквально в один присест: попрощавшись с Верой, он вдохнул весь вчерашний остаток, даже не удосужившись разделить порошок на две дорожки, чтобы втянуть его обеими ноздрями по очереди. Сочетание возбуждения и бесчувственности, которое он испытал в тот раз, было просто невыносимым, — чтобы избавиться от него, Римини пришлось мастурбировать четырежды в течение каких-то трех часов; ощущая потребность все-таки завершить последний сеанс онанизма, бессильный Римини был вынужден обернуть член трусиками Веры — в последнее время она регулярно оставляла свое белье у него в квартире.

Из всех эффектов развода, по крайней мере из тех, в которых Римини отдавал себе отчет, лишь один продолжал по-настоящему удивлять его: каким образом приметы любви, оставшейся в прошлом, приметы «другой жизни», как ему нравилось мысленно называть ее, смогли не просто выжить в произошедшей катастрофе, но и продолжить существование в новой жизни, не растеряв присущего им глубокого смысла? Как могло получиться, что изменилось все, кроме этого? Интересно, что же это за организмы: такие живучие, что смогли пережить смену геологических эпох, — а умерщвление двенадцатилетней любви, несомненно, было эпохальным рубежом. Иногда, проходя по улице, Римини глазел по сторонам, и его взгляд наугад выхватывал из пространства вывеску с названием какого-нибудь бара, плакат с рекламой фирмы, производящей одежду, табличку с названием станции метро, обложку книги, лежащей на уличном прилавке, журнал в витрине киоска, собаку, название курорта на рекламе в витрине туристического агентства, еще что-нибудь — казалось бы, незначительное, но при этом настолько полное прошлой жизнью, что Римини становилось физически не по себе: какая-то невидимая рука словно рвала ему душу на две части. Это было огромной силы столкновение двух массивов времени — не двух чувственных опытов. Оказавшись в самом центре столкновения, Римини начинал думать о том, нельзя ли найти какое-нибудь радикальное, быть может даже хирургическое, решение этой мучительной проблемы; ему вдруг начинало казаться, что амнезия, по крайней мере частичная, — это вовсе не кара Господня и не прозябание в тусклом унылом пространстве, где не хватает одного измерения, а, наоборот, подарок судьбы, Хорошенько поразмыслив, он все же приходил к более здравому выводу: нужно было продолжать бороться за свою новую жизнь — бороться последовательно, преодолевая сопротивление прошлого шаг за шагом и выдирая из своей души, из памяти, из сердца один за другим все те приметы былой любви, которые еще не потеряли для него значения; чтобы справиться с этой задачей, требовалось время и определенная решительность — как, например, для того, чтобы заставить себя вычеркнуть из телефонной книжки тот номер, который явно уже никогда не понадобится.

Часов в шесть, может быть, в половине седьмого, измученный головной болью, с пересохшим, словно набитым песком ртом, Римини встал из-за стола и пошел на кухню, чтобы как-то себя реанимировать. Самочувствие было ужасное. Каждое движение заставляло его издавать то болезненные стоны, то недовольное сопение. В первый раз за все это время мысль привести себя в чувство при помощи кокаина показалась ему глупой и ребячливой, и впервые он был уверен, что из этого ничего не выйдет. Алкоголь никогда не был его страстью, но на этот раз Римини оживился, обнаружив в глубине буфета бутылку виски. Покупал он ее так давно, что теперь даже не смог вспомнить, сколько она уже у него простояла. Налив себе, как и полагается, «на два пальца», он выпил виски буквально одним глотком. Его передернуло, а затем по всему телу стремительно пробежала волна тепла, переходящего в пламя. Наливая себе вторую порцию, Римини насторожился: из-за двери донесся едва уловимый шум лифта. Римини чуть пошевелился и вздрогнул от прикосновения кромки холодной мраморной столешницы к его детородному органу, который бессильно свисал между разошедшимися полами халата. Он словно просыпался после тяжелого сна. Решив, что пришло время переключить внимание на что-нибудь другое, он вдруг поймал себя на мысли — и она была не столь безумной, как могло бы показаться на первый взгляд, — что в его жизни многое будет зависеть от того, останется он на месте или нет, будет ли прислушиваться отсюда, из кухни, к тому, что происходит на лестнице. Лифт продолжал подниматься, и его движение сопровождалось монотонным звуком — даже, скорее, не звуком, а едва уловимой, передававшейся по всем стенам и перекрытиям здания вибрацией; проезжая мимо каждого этажа, лифт издавал звонкое лязганье, словно преодолевая в эту секунду легкий металлический барьер. Римини стал мысленно считать этажи. Сердце его билось учащенно. Третий, четвертый, пятый… Подсчет прервался, когда Римини, непроизвольно прислушиваясь ко всему происходящему в доме, услышал, как где-то едва уловимо незнакомый женский голос напевает незнакомую мелодию. Еще один звонкий металлический щелчок — и вибрация прекратилась; все звуки, населявшие здание, мгновенно обрушились на Римини, а затем, как по команде, стихли; дом погрузился в молчание. Римини стоял неподвижно, настороженно и недоверчиво прислушиваясь. Где? Где остановился лифт? На его этаже или ниже? Почему ничего не слышно? Он вдруг представил себя со стороны и, непроизвольно устыдившись собственной наготы, поспешил запахнуть халат и затянул его поясом. Наконец двери лифта открылись, и Римини захотелось броситься бегом в прихожую и заглянуть в глазок; но он заставил себя остаться на месте, вняв доводу разума: все равно уже поздно, — и интуиции: главное в этой ситуации — не выдать себя. Он поднял глаза — единственное, как ему казалось, движение, которое он был способен сделать бесшумно, — словно для того, чтобы отвлечься, и его взгляд, пройдя сквозь грязное стекло кухонного окна, уткнулся в такое же окно кухни соседней квартиры: оттуда на него изучающе смотрела чья-то гладко выбритая физиономия с очками на носу. С площадки доносились шаги: кто-то невидимый медленно, как больной, двигался по кругу, судя по всему, подходя по очереди к каждой из дверей и не зная, в какую из них позвонить. Затем, через несколько секунд, позвонили в его квартиру — причем Римини показалось, что звук шел прямо из его головы. Он втянул живот и затаил дыхание. Второй звонок прозвучал вроде бы и сильнее, но при этом с большего расстояния, а следом послышался лязг замка у соседей. Римини словно увидел руки хозяина щенков хаски, почувствовал, как тот отодвигает засов, услышал как сквозь ватную пелену приглушенный лай и голос хозяина, который пытался утихомирить собак. Затем чья-то уверенная, может быть, чуть усталая рука трижды постучала в его дверь. «Настойчивей, настойчивей, он дома», — услышал он голос соседа, а затем — звук открывающихся дверей лифта и шум, поднятый щенками, которые торопились на прогулку. До его слуха донеслись слова благодарности и сразу после них — пять легких, на этот раз неритмичных ударов в дверь. Лифт поехал вниз, унося в своем чреве доносчика и его ищеек. У Римини болели ноги; одну стопу начинало сводить судорогой; по спине ручьями бежал пот. Ему приходилось неотрывно смотреть на виски, чтобы не забыть о том, что он держит в руках бутылку. Все, подумал он. Я так больше не могу. Открою дверь — и будь что будет. Он сделал несколько неуклюжих шагов, которые дались ему так тяжело, словно он не двигал ногами уже несколько лет, и вышел из кухни в прихожую. Взявшись за дверную ручку, он чуть было не повернул ее, как вдруг половица скрипнула под его ногой. Римини непроизвольно замер; ему показалось, что там, за дверью, тоже замерли и стали напряженно прислушиваться. Затем — спустя несколько секунд — он услышал шуршание одежды и, опустив взгляд, увидел уголок маленького светло-зеленого конверта, который прокладывал себе путь через щель под дверью.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Да, я тебя ненавижу. Да, я тебя прощаю.

Любовь — это бесконечный поток.

Поскольку я абсолютно уверена, что у тебя не хватит духу сходить на выставку Рильтсе одному (я уже как будто слышу оправдания: слишком много «воспоминаний» — кавычки, кстати, твои), сообщаю, что в четверг в семь часов я буду ждать у входа в музей.

О себе: невысокого роста и глазастая, в желтом плаще (если будет дождь) или же запыхавшаяся, потому что только что приехала на зеленом велосипеде (это если погода будет хорошая).

В любом случае — не ошибешься.

Очень не хочется напоминать тебе, что это твоя последняя возможность.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Дождь шел часов двадцать не переставая — начался он глубокой ночью и закончился лишь спустя почти сутки, ближе к полуночи; грохотал этот ливень не хуже, чем эскадрилья самолетов, летящих над городом на бреющем полете. Целые кварталы в низинах затопило; улицы стали руслами рек, воды которых подхватывали автомобили — их несло целые кварталы, пока не прибивало к какому-нибудь памятнику или не впечатывало в стеклянные двери вестибюлей самых красивых и элегантных зданий в нижней части города. Римини застал самое начало ливня. Ему не спалось, и он тихонько, чтобы не разбудить Веру, вышел в гостиную, где так же тихо, едва слышно, включил музыку и сел в кресло, листая какую-то книгу; вдруг он заметил, что диски в двух коробках на столе начали подрагивать и биться друг о друга — вскоре одна из коробок даже угрожающе сползла к краю стола. Только к этому моменту Римини не то услышал, не то почувствовал набегающую подземную дрожь. Он выглянул в окно, и небо прямо на его глазах, за какие-то две минуты, стало из густо-черного сначала красновато-серым, а затем — еще через тридцать секунд — нездорово-желтым, как кожа больного человека; от горизонта до горизонта по этому странно окрашенному небосводу стали метаться грозовые разряды. Римини открыл окно — ему в лицо тотчас же ударила волна горячего душного воздуха. Он увидел, как люди выходят на балконы: мужчины закрывали ставни и форточки, женщины поплотнее запахивали халаты и пытались успокоить младенцев, плакавших у них на руках; эти мгновения совместного ожидания чего-то грозного и величественного напомнили ему едва ли не самые любимые в детстве сцены из фильмов-катастроф — сцены единения людей перед лицом надвигающейся опасности. Только осознав, что дрожь, которую он принял за землетрясение, была лишь реакцией на бурю, разыгрывавшуюся в небе, Римини сумел представить себе мощь надвигавшейся грозы. Наконец раздался удар грома — невероятной силы, из тех, которые, как кажется в первый момент, способны обрушить мир; первые капли ударили Римини в лицо. За несколько минут неравномерная, а затем все более частая дробь дождя превратилась в однообразный гул — ливень хлынул сплошной стеной, и дальше чем на два метра совершенно ничего не было видно. Римини ушел спать, и почему-то в голове у него все время маячил образ яркого желтого пятна, подобного языку неугасимого пламени, — но не тот желтый плащ, о котором писала София, а, скорее, флюоресцирующая накидка, которой пользуются в дождь курьеры-мотоциклисты и развозчики пиццы на мотороллерах.

Дождь, когда Римини проснулся, хлестал в полную силу; колонны воды, выстроившиеся за окном, даже казались неподвижными — с такой скоростью и плотностью обрушивались струи. Веры уже не было. Он потащился в ванную, шаркая ногами в тапочках со смятыми задниками. Остановившись перед раковиной, он поднял глаза и чуть не подпрыгнул от изумления: вместо своей заспанной физиономии в зеркале настенного шкафчика он увидел прощальную записку, прикрепленную к стеклу скотчем на уровне его глаз. Он чуть успокоился, узнав правильный — сплошь завитушки — почерк Веры, и сорвалзаписку, не удосужившись ее прочитать. Больше всего на свете он не любил сюрпризы с утра пораньше, вне зависимости от того, сколь поздно его утро начиналось; только спокойствие и монотонное воспроизведение одних и тех же привычных действий могли гарантировать ему относительно безболезненный переход от сна к бодрствованию. Этот же случай и вовсе выходил за рамки простительных утренних неожиданностей: записки от Веры были, конечно, родственниками — юными, романтичными и бесхитростными, но все же родственниками — посланий, которые годами оставляла ему София; хуже всего, что записки эти отражали принцип, которому когда-то следовала и София, — излагать в письменной форме то, что любовь в очередной раз оказалась не способна выразить на словах. Римини с самого начала новой жизни придерживался золотого правила: никаких сравнений; тем не менее в этом случае он не мог не воспринимать Верины послания как неудачные имитации бесчисленных письменных обращений к нему со стороны Софии. В общем, настроение было испорчено, и Римини, выйдя из ванной, тотчас же взялся за кокаин — гораздо раньше, чем обычно, не позавтракав и даже не почистив зубы, то есть не исполнив сугубо механический ритуал, отмечавший границу между ночью и днем. До двух часов пополудни — то есть до того времени, когда Римини обыкновенно садился за работу, — он умудрился прикончить весь пакетик кокаина, которого, как он думал, должно было хватить на весь день. Римини позвонил продавцу и сообщил, что зайдет через четверть часа, — и повесил трубку до того, как на том конце провода успели хоть что-то ответить. Он вышел из дома вне себя от злости и, лишь сделав несколько шагов по щиколотку в воде, вспомнил про непогоду и прикинул, что ливень идет уже, наверное, часов восемь, если не больше. По залитым водой улицам ездили только грузовики, да и то так медленно, что, двигаясь с ними параллельно, Римини к концу квартала уже успевал оторваться от соперников на приличное расстояние. Примерно без пятнадцати четыре, промокший насквозь и здорово замерзший, он подошел наконец к нужному ему зданию на углу Булнес и Ривадавья. Здоровенный кусок штукатурки, несомненно подмытый дождевой водой, сорвался с карниза и рухнул на тротуар прямо рядом с ним; проходя по узкому мрачному коридору во второй корпус дома, Римини даже успел подумать о том, что чудеса все-таки иногда случаются.

Ему открыли. Во всех комнатах горел свет, от газового нагревателя исходило сладкое и ароматное тепло, продавец улыбался; в квартире было еще два человека, которые оживленно о чем-то беседовали, но замолчали при появлении Римини и возобновили разговор лишь по успокаивающему знаку хозяина. Все это подействовало на Римини умиротворяюще, а ведь в любой другой день, в любой другой ситуации большая часть этих деталей, которые показались ему столь милыми, и эти персонажи вызвали бы у него сильное отторжение: во-первых — эта газовая печка без вытяжки, которая была подключена к вентилю на первом этаже кустарно, при помощи резинового шланга; во-вторых, не слишком симпатичен ему был старший из двух гостей, беседовавших за столом, — в лицо Римини его сразу узнал, хотя никак и не мог вспомнить, как зовут этого достаточно известного певца, которого ему не раз приходилось видеть на экране телевизора: тот неизменно выступал на всякого рода субботних концертах с неизменным же репертуаром романтических слезливых песенок — верные поклонницы, сидевшие в первых рядах зрительного зала, опять-таки неизменно подвывали, вступая в хор. Надо сказать, Римини многократно слышал заявления певца — мол, ему омерзительна сама мысль о наркотиках и он очень жалеет, что эта проблема в обществе стоит так остро; более того, певец частенько выступал на благотворительных концертах, сбор от которых, согласно утверждениям организаторов, перечислялся на нужды организаций, которые боролись с этим злом; в общем, при взгляде на сцену, открывшуюся перед ним, Римини показалось, что ему специально продемонстрировали: налет цивилизованности, который был начисто смыт потоками ливня со всего того, что находилось за окнами, непрочен и в помещении. Римини протянули сухое полотенце, налили ему чашку кофе и пригласили присоединиться к разговору — к приятнейшей беседе у камина, как изволил выразиться певец; приятности добавляла возможность в любой момент наклониться над прозрачным пластмассовым подносиком и втянуть немаленькую дорожку кокаина — Римини, естественно, тотчас же было предложено этой возможностью воспользоваться, тем более что предоставлялась она, как заверил продавец, за счет заведения. Едва Римини сел за стол, как певец, посчитав, что формальности выполнены, не глядя на Римини и не прерывая подробнейшего рассказа о нестандартных сексуальных предпочтениях своего коллеги, с которым певец зачастую вместе ездил на гастроли, — чувствовалось, что сам он находит эту историю очень увлекательной, — передал Римини подносик. «Две дорожки, — подумал Римини. — Две дорожки — и ухожу». Певец по-прежнему был ему крайне неприятен — особенно Римини злило то, как он без всякого стыда на глазах у посторонних полоскал грязное белье человека, считавшего его своим другом; а еще — певец сидел рядом, и в свете свисавшей над столом — на манер игорных домов — лампы кожа его казалась Римини сухой и почти шелушащейся, и к тому же была изъедена глубокими, как оспины, порами — не человеческая кожа, а что-то вроде шкуры ящерицы; глядя на нее, Римини временами чувствовал приступы тошноты. Но ему не хотелось показаться невежливым, и он, вынюхав две дорожки, решил выждать несколько минут перед тем, как выйти из-за стола. «Сейчас посижу, — думал он, — потом встану, отдам деньги за новую дозу, попрощаюсь и уйду». Однако минуты шли, и ощущение раздражения, которое в первый момент вызывал у него певец, сменилось любопытством, затем интересом, а чуть позже — и тем особым расположением и доверием, которые обычно возникают у людей лишь после долгих лет приятельских и даже дружеских отношений. В общем, не прошло и получаса, как Римини и звезда эстрады болтали уже как друзья детства, которые встретились после долгой разлуки. Певец рассказывал один за другим забавные случаи из своей артистической карьеры, а Римини, хотя совершенно не знакомый с таким жанром, поймал волну и делал точные и остроумные замечания, причем в самый подходящий момент, — таким образом, каждая история певца превращалась в целый спектакль со множеством сюжетных ходов и поворотов. Исполнители главных ролей в этих пьесах-диалогах были страшно довольны собой и партнером; их мнения, оказывается, совпадали практически во всем, целиком и полностью, понимали они друг друга с полуслова и каждое новое совпадение воспринимали как знак чего-то большого и значительного, о чем непременно нужно было серьезно поговорить позднее. Римини удивился самому себе, когда в ходе разговора выяснилось, что он, оказывается, знает практически весь репертуар собеседника и тому остается лишь уточнять, к какому платиновому альбому относится та или иная композиция и за какую песню он получил очередную премию или приз; отдельной темой стали многочисленные поклонницы звезды, в которых его песни пробуждали бурю эмоций и, как водится, самые простые и естественные желания; скольких из них он поимел в своей гримерной, в трейлере, и в люксах дорогих гостиниц — сам певец сказать с уверенностью сейчас бы уже не смог. В общем, оба веселились от души. Смеясь, певец колыхался всем телом, а Римини то и дело бил ладонью по столу или топал ногами. Все это продолжалось, как в бреду, примерно до половины шестого. К этому времени Римини почувствовал, что ему пора проветриться — избавиться от невидимого плотного кокона, который обволок его с головы до ног. Он никак не мог взять в толк, что вызывало у него такие ощущения — собственное тело или угарный газ, исходивший от нагревателя. «Мне по делу, по маленькому», — сказал он в полный голос и, встав из-за стола, протиснулся за спиной певца к туалету — при этом взгляд Римини упал на затылок собеседника и отметил множество тонких, похожих на муравьиную тропу, шрамов от подтяжек, слабо видневшихся на кромке линии роста волос. В уборной Римини несколько замешкался в поисках собственного члена, абсолютно парализованного вынюханным кокаином; затем он некоторое время с удивлением и интересом рассматривал целую музейную экспозицию чистых полотенец и обширную коллекцию всякого рода гелей, лаков, красок для волос и каких-то совсем непонятных аэрозолей, флакончики с которыми едва умещались на двух полках под зеркалом. Из ванной он выходил торопливо, словно извиняясь за то, что оккупировал санузел так надолго, и, не рассчитав движения, со всего маху приложился лбом и носом к кромке двери. Ни продавец, ни его новый друг певец этого не увидели — они так и сидели на кухне, о чем-то негромко беседуя. Римини прошел мимо них к выходу, невнятно пробормотал что-то вроде извинений и стал прощаться. «Ты что, так и уйдешь с пустыми руками?» — услышал Римини, уже стоя на пороге. По правде говоря, такая забывчивость немало удивила и его самого. Подумав, он решил, что купит сразу два грамма. Продавец сел за стол, поднял с пола несгораемый металлический ящик размером с банный несессер, открыл его и извлек два маленьких конвертика, сложенных из фольги бирюзового цвета. Римини порылся в карманах, перечитал деньги и выяснил, что на второй пакетик у него немного не хватает. Он так и остался стоять с купюрами в руках, не в силах решить неожиданно возникшую проблему. «Бери один», — предложил продавец, убирая второй пакетик обратно в ящик. «Не жмотничай, — вступил в разговор певец, который к этому времени тоже успел подойти к дверям, и, набросив плащ, вынул из кармана пачку банкнот. — Тоже мне, ну не хватает у человека на чек, так неужели нельзя ему помочь?» Римини по-прежнему стоял молча, словно бы в оцепенении. Продавец тем временем положил ему на ладонь второй блестящий пакетик, а певец помог сжать пальцы в кулак. «И никаких разговоров, я угощаю. Ты мне ничего не должен. — Выждав пару секунд, он поинтересовался: — Тебя подбросить?»

На улице по-прежнему шел дождь; небо висело низким черным куполом, влажные пустые тротуары и мостовые блестели. Несколько минут они ехали молча, под негромкое урчание уютной японской машины. «Хочешь — можно музыку включить», — предложил певец, копаясь в набитой окурками пепельнице. «Нет», — сказал Римини, наблюдая за тем, как его новый друг добирается наконец до цели поисков — недокуренной самокрутки с марихуаной. Знакомый запах травы смешался с ароматом моющего средства, и Римини в первый момент даже стало подташнивать от столь неестественного сочетания. Как следует затянувшись, певец протянул окурок попутчику. Римини отрицательно покачал головой — и его взгляд упал на медальон с Девой Марией, подвешенный к зеркалу заднего вида. Они проехали по улице Биллингхерст, обдавая пустынные тротуары тучами брызг, и свернули на Лас-Эрас. По мере того как они приближались к дому Римини, певец снизил скорость практически до пешеходной и внимательно — без особых эмоций, скорее с несколько насмешливым любопытством — стал присматриваться к тому, как волна, разбегающаяся в обе стороны от машины, перехлестывает через бордюр тротуара и бежит дальше, к стенам зданий; точно так же, сказал он, набегали волны, только гораздо более высокие, на дома в его родном поселке Фортин-Тибурсьо, который был стерт с лица земли буквально за несколько часов в результате, как выразился певец, моретрясения; было это уже тридцать пять лет тому назад, и, по словам уроженца Тибурсьо, этой, как выразился опять-таки он сам, глухой дыры к востоку от Буэнос-Айреса, лучшей доли это убогое поселение, наводившее на него тоску еще в детстве, и не заслуживало. Сам он сбежал из родных мест, когда ему было пятнадцать, а тремя годами ранее стал свидетелем первого предупреждения о грозившей поселку опасности: за три же дня бесконечного ливня Тибурсьо ушел под воду по пояс и превратился в огромное зловонное озеро, где в гигантском водовороте неспешно кружились дохлые коровы, овцы, выплывшие из дворов матрасы и трупы захлебнувшихся людей — вонь от этого плавучего кладбища распространялась километров на двадцать. С точки зрения певца, было бы лучше, уйди Фортин-Тибурсьо под воду окончательно уже тогда. Так нет же, вода спала, и поселок стали восстанавливать; из просто полной дыры он стал еще и совершенно нищей и к тому же чудовищно зловонной дырой — каждый божий день над подсыхающим Тибурсьо поднималось марево, насыщенное запахами навоза, разлагающейся мертвечины, застоявшейся гниющей воды и свежепостроенных свинарников с курятниками; городок Хунин, куда будущего певца переселили вместе с родителями и остальными эвакуированными, показался ему просто центром цивилизации и воплощением мечты о роскошной жизни. Тем не менее, повинуясь семейному решению, он вместе со всей семьей и другими жителями Тибурсьо, как только спала вода, вернулся в родные места, чтобы восстанавливать поселок. Буквально два дня спустя, взвыв от безголосого пения соседей и собственного отца, которые заново отстраивали дома, а пели для того, чтобы себя подбодрить и привести в рабочее настроение, будущий певец сбежал из Тибурсьо и больше туда не возвращался.

Приехали. Дом Римини, как и весь квартал, зиял черными дырами окон — света в их районе, судя по всему, не было. Певец наклонился в сторону Римини — как бы для того, чтобы посмотреть на здание, утонувшее во мраке, через окно с пассажирской стороны. «Ты на каком этаже живешь?» — спросил он. «На седьмом», — ответил Римини. «Высоко же тебе придется пешком подниматься, — сочувственно заметил певец. — Хочешь — можем зайти ко мне. У меня, кстати, есть генератор, так что без света сидеть не будем». Они оказались очень близко, практически вплотную друг к другу. Певец смотрел на Римини немного снизу вверх, почему-то заискивающе-умоляющим взглядом; Римини в упор глядел на отливающие в сумерках серебристым частички перхоти, рассыпанные по плечам и воротнику плаща своего провожатого. «Нет. Спасибо, но — нет», — сказал Римини. «О чем тебя ни спросишь — все нет и нет. Ты хоть иногда „да“ говоришь?» Римини хотел было поднять руку, чтобы открыть дверь, но не смог: на него навалилась огромная тяжесть, придавившая его к спинке сиденья. «У меня во рту пересохло», — сладким голосом пробормотал певец и наклонился к Римини еще ближе. Его голос теперь, как казалось Римини, звучал прямо там, где-то у него между ног. «Ну скажи же мне „да“, доктор Нет. Скажи мне „да“», — ворковал певец. «Да», — сказал Римини. Он почувствовал, как ему расстегивают брюки и как к нему в трусы забирается какой-то зверек, нет, скорее ласковая женственная зверушка. «Что случилось? Наш птенчик устал и испугался? — продолжал сюсюкать певец. — А вот сейчас мы его…» С этими словами он открыл перчаточный ящик, в котором тотчас же зажглась лампочка подсветки. Римини скосил глаза, увидел свой член, безжизненно лежавший на ладони певца, и не мог не обратить внимания на его холеные, безупречно подстриженные и отполированные ногти. Певец тем временем пошарил в бардачке, вывалив оттуда часть кассет, и нашел наконец то, что искал: помятый и початый кокаиновый пакетик. Одной рукой он проворно развернул фольгу и высыпал весь остававшийся белый порошок прямо на головку члена Римини. «Сейчас он у нас воскреснет, вот увидишь». Сначала он несколько раз аккуратно лизнул детородный орган, затем провел головкой по своим деснам и, наконец, сунул его себе в рот целиком. Римини сидел неподвижно, как каменный, плотно вжавшись в кресло; он то скользил взглядом по черному, уходящему в бесконечность туннелю улицы, который лишь время от времени освещали фары «скорой помощи», то машинально читал этикетки на кассетах, оставшихся лежать в перчаточном ящике. Все это были альбомы его нового знакомого: «Только ты», «Я скажу тебе что-то важное», «Любовь и прощание», «Лекарство от грусти». Ничего конкретного Римини в эти мгновения не ощущал — ему просто казалось, что он плывет, влекомый каким-то неспешным потоком, который постепенно закручивается в водоворот; наверное, в этой мутной воде он был похож на вздувшийся труп какой-нибудь коровы, проплывающий по озеру, которое было когда-то поселком Тибурсьо; водоворот постепенно ускорялся, но о том, куда засосала бы его эта воронка, Римини так и не узнал — неожиданно для него певец развернулся и, прижав рукой кассеты, лежавшие на полочке, не то грозно, не то обиженно сказал; «И ради чего, спрашивается, я открыл тебе свое сердце?» Римини смотрел на него печально и даже виновато; почувствовав, что активного содействия от него не дождаться, певец закипел: «На хрен ты мне такой нужен? Я что тебе, сосать нанимался? Пошел вон отсюда!» Римини разглядел его раскрасневшиеся щеки, успевшие чуть распухнуть губы, мертвенный блеск его сернистой кожи и растрепанные светлые волосы. И почему-то улыбнулся. Вышло это, судя по всему, глупо — певец перегнулся через него, открыл дверцу машины и начал выпихивать пассажира, то злобно приговаривая, а то и переходя на крик: «Пошел! Пошел отсюда! Урод! Импотент! Ублюдок без члена! Последыш хренов! Проваливай отсюда! А то я тебя сейчас так отымею — век не забудешь! Я тебе член отрежу — на хрен он тебе все равно сдался! Хлебало разукрашу! Задницу порву!»

Свет дали ближе к половине двенадцатого; дом, квартал и весь город стали оживать после пережитой бури; все то время, пока в квартире было темно, Римини неподвижно просидел в кресле, дожидаясь, когда успокоится бешено колотившееся сердце. Пару раз звонил телефон — ответить Римини не удосужился. Вера не пришла, и интуиция подсказывала ему, что звонила она, — впрочем, он не предпринял никаких усилий для того, чтобы в этом удостовериться. К полуночи дождь совсем перестал, и Римини переместился из гостиной в спальню, даже не дав себе труда погасить свет во всей квартире; он выглянул в окно: небо вновь приобрело естественный оттенок, став из ржаво-красного по-ночному черным; люди вновь появились на балконах — на этот раз они вместе радовались тому, что и они сами, и окружающие живы. Сам не зная зачем, Римини включил телевизор. Весь полуночный выпуск новостей был посвящен парализовавшей Буэнос-Айрес метеорологической катастрофе. На экране пронеслись кадры с эвакуированными жителями затопленных кварталов — они сидели и лежали, завернувшись в выданные им одеяла, в вестибюлях больниц и поликлиник; затем операторы показали панораму пригородов, где многие дома залило водой чуть ли не под крышу, придавленные упавшими деревьями машины, школы, закрытые или же превращенные во временные пункты размещения беженцев, вертолеты и спасение какой-то семьи, которую чуть было не унесло быстрым течением. Лениво следивший за рассказом о событиях последних суток, Римини вдруг оживился и даже приподнялся на кровати: ему показалось, что на телеэкране мелькнули знакомые игриво-розовые стены Музея изящных искусств. Прыгая по ступенькам с залитой дождем камерой, оператор снимал прямо с плеча охранников музея в серых плащ-накидках, старательно преодолевавших сопротивление ветра и закрывавших огромные стеклянные двери на входе в музей. Наконец им это удалось, звякнули тяжелые замки и засовы, а камера, сделав широкий разворот, пронеслась мимо огромной афиши, извещавшей об открытии выставки, — плакат был выдержан в столь любимой Рильтсе черно-красной гамме — и ненадолго замерла, сфокусировавшись на хрупкой женской фигурке на ступеньках музея: молодая женщина в желтом плаще, насквозь промокшая, несмотря на то что держала в руках раскрытый зонтик, внимательно смотрела то в одну сторону, то в другую, словно ждала кого-то; при этом она улыбалась — напряженно и, может быть, даже чуть натужно.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Неужели за мной следят? Отдав как-то раз очередной перевод в издательство холдинга «Конгресс», Римини вышел на улицу и тотчас же заметил в толпе прохожих мрачного безусого и безбородого человека, лицо которого уже привлекло его внимание в тот день — с утра на станции метро Карранса; два дня спустя, спасаясь от неожиданного дождя, он подбежал к ближайшему такси, — и одновременно с ним за ручку дверцы взялась женщина, как две капли воды похожая на ту, что уже брала его на абордаж: накануне вечером, нагруженная разноцветными пакетами из разных магазинов, она налетела на него на улице и, извиняясь за свою невнимательность, сослалась на то, что очень устала, пытаясь вот уже несколько часов найти улицу Паунеро — не совсем случайное, как показалось Римини, столкновение произошло на углу под табличкой именно с этим названием.

Уступив настойчивым приглашениям родственников, Вера уехала на четыре дня на экскурсию к водопадам Игуасу — страшно обиженная на то, что Римини отказался составить ей компанию. Как он мог быть таким идиотом? Самое занятное заключалось в том, что Римини не хватало не столько ее присутствия, сколько процесса ее ожидания и, безусловно, ее ревности — без этих факторов жизнь снова потеряла устойчивость, а окружающая действительность стала источником бесчисленных угроз и неожиданностей. Как водится, все сложности навалились одновременно: так, например, двое их общих с Софией друзей — из тех немногих, что достаточно спокойно встретили их развод и сохранили хорошие, ровные отношения с обоими, — будто бы сговорились и оба были настолько заняты, что не только не смогли встретиться с Римини лично, но и избегали даже коротких разговоров по телефону; когда же их удавалось наконец застать, они так неубедительно объясняли ему, почему не могут встретиться, что лучше бы молчали или вообще не брали трубку. Однажды днем, в обеденный перерыв, когда в городе было на редкость холодно и неуютно, отец и тот заставил Римини прождать минут сорок у какого-то скандинавского ресторана на улице Парагвай. Когда Римини дозвонился до него, отец взял трубку лично и говорил с таким энтузиазмом, словно не видел сына как минимум несколько недель. Естественно, он утверждал, что впервые слышит о том, что они договорились вместе пообедать; не желая обсуждать дальше несвойственную ему забывчивость, он по крайней мере компенсировал ее тем, что появился у дверей ресторана раньше, чем Римини, которому нужно было всего-навсего перейти улицу от телефонной будки. Они сели за столик, оказавшийся на сквозняке — в спину Римини так и тянуло холодным воздухом с улицы; отец встал из-за стола, чтобы посмотреть, какое именно свежеприготовленное мясо заказать сыну на горячее, и в этот момент Римини увидел достаточно близко от себя — буквально через пару столиков — профиль какого-то преждевременно облысевшего молодого человека, который обедал в одиночестве. Перед ним лежала книга — страницы он придерживал одной рукой и каждую ложку супа чередовал с чтением очередного абзаца. Что-то в нем показалось Римини знакомым — не то сочетание юности и лысости, не то какая-то хитрость вечно скрывающегося беглеца во взгляде… В этом узнавании не было никаких положительных эмоций — скорее наоборот. Он стал гадать, где мог его видеть; сначала он было подумал об одном скрытном, почти не попадавшемся ему на глаза соседе с Лас-Эрас, затем о продавце из центра по обслуживанию пишущих машинок, где Римини покупал катушки с лентой для своего аппарата, — но быстро понял, что ошибается. Он присмотрелся к молодому человеку повнимательнее, — у него именно в эту секунду начался приступ кашля; приняв первые позывы за икоту, он даже не стал откладывать ложку, а когда кашель обрушился на него уже в полную силу, расплескал томатный суп едва ли не по всей скатерти; схватив салфетку и пытаясь справиться с кашлем, он задержал дыхание, и в этот момент его взгляд встретился со взглядом Римини; ситуация была более чем неловкая, и возвращение отца за столик оказалось как нельзя кстати — его силуэт опять полностью скрыл странно знакомого и неприятного юношу от взглядов Римини. Минут десять спустя Римини не столько увидел, сколько почувствовал, что незнакомец закрывает книгу, просит счет и встает из-за столика, намереваясь уйти. Римини очень захотелось посмотреть на него еще раз, но именно в эту минуту встали и направились к выходу, все как один, тридцать пять японцев, сидевших за длинным столом — он извивался по всему залу, подобно какому-нибудь на редкость заковыристому слову, составленному из фишек «Эрудита»; незнакомцу удалось мгновенно затеряться в этой толпе и уйти из ресторана незамеченным.

В очередной раз Римини увидел его двумя днями позже, на какой-то вечеринке, куда согласился пойти в надежде встретить своего поставщика кокаина — вот уже полтора дня Римини не мог ему дозвониться. На празднике того не оказалось; кто-то сказал Римини, что вроде бы он заходил, кто-то видел, как он уходит, кому-то, кажется, обещали, что он еще вернется. Римини решил подождать. Захмелел он в тот вечер очень быстро — слишком много самого разного алкоголя оказалось в его распоряжении: Римини брал бокал, делал глоток-другой и оставлял его где-нибудь на столике или на подоконнике; когда же ему вновь хотелось промочить горло, он тянулся к ближайшему бокалу, находясь, быть может, уже и в другой комнате, в полной уверенности, что может считать его своим, — так же, впрочем, любой из гостей мог воспользоваться тем, который сам Римини оставил где-то в другом конце дома. В тот момент, когда в его руке оказался очередной пунш, Римини увидел незнакомца — он танцевал в мерцании стробоскопов и софитов, и это странное освещение не скрывало, а, наоборот, подчеркивало его сутулость; более того, иногда казалось, что среди здоровых людей в самом центре танцевальной площадки развлекается калека-горбун. Именно эта странность, близкая к уродству, и заставила Римини поднапрячься, покопаться в закоулках памяти и выудить оттуда ассоциации, которые переводили ощущение знакомства с этим не то сутулым, не то горбатым человеком из разряда мистики в категорию подзабытой реальности.

Этот молодой человек обычно назначался ответственным за десерты на вечерах, которые организовывала Фрида Брайтенбах у себя в квартире в конце каждого учебного года, — на эти мероприятия приглашались все ее ученики и пациенты. Римини почувствовал, что окунается в давно забытый, казавшийся ему навсегда похороненным мир: вешалка, утопающая под грудой пальто и курток, ковры, небольшая гостиная, битком набитая людьми, говорящими тихо, чтобы занимать как можно меньше места, — и Фрида: невысокая, коренастая, восседающая в кресле, как на троне. В ее угол гости заходили, только специально решившись на это, никогда — просто потому, что не хватало места, хотя в квартире порой яблоку было негде упасть: люди теснились на диване и креслах, стояли прислонясь к стенам и посередине комнаты — все, вне зависимости от анамнеза: эпилептики, паралитики, гиперкинетики, пораженные сколиозом и болезнью Паркинсона, истерики, невротики и просто кривые, перекошенные и одержимые, пианисты, танцовщики, актеры — все они составляли живописную галерею пациентов госпожи Брайтенбах. Римини во всех деталях вспомнил уставленный пудингами и тортами стол, груды всяких сухариков и хлебцев, кувшины с черничным морсом — и вновь как наяву почувствовал удушающую жару, в которой он неизменно оказывался раз в год на протяжении всех двенадцати лет той, другой жизни. Затем в его памяти всплыла нужная картина: София протягивает тарелку, а тот, горбатый, кладет на нее кусок торта, который Фрида только что всем предлагала, царственно ударяя тростью, словно монаршим посохом, в такт своим словам. София, быть может, чересчур старательно и излишне артикулируя каждый звук, произносит: «Спасибо, Хавьер». На какое-то мгновение Римини стало не по себе оттого, что этот незнакомец связан в его памяти с Софией. Но алкоголь делал свое дело, и к тому же контекст нынешней встречи с не то сутулым, не то горбатым парнем настолько отличался от воспоминаний, в которых эти двое были объединены, что Римини и сам не заметил, как отвлекся и успокоился.

Праздник был прерван очередной дискуссией по поводу музыкальных вкусов и предпочтений. Двое гостей сошлись в поединке, трофеем в котором был дальнейший ход вечеринки. Остальная часть публики, надо сказать, вовсе не горела желанием выслушивать аргументы спорящих, а хотела просто продолжать танцевать: Римини же, воодушевленный выпитыми коктейлями, решил поучаствовать и, пробравшись к стойке с аппаратурой и дисками, вдруг наткнулся на что-то жесткое, костлявое, обернутое в кожу, что немедленно обернулось, чтобы обрушиться на него с бранью; впрочем, увидев Римини, эта жесткая субстанция, оказавшаяся человеком, улыбнулась, а Римини, расплывшись в ответной улыбке, громко, со вкусом произнес: «Привет, Хавьер». Они посмотрели друг другу в глаза, пожали руки и начали было копаться в дисках, но очень скоро осознали, что обоим гораздо интереснее выяснить, как складывается жизнь у другого, чем подыскивать музыку, которая бы соответствовала настроению вечеринки: еще несколько секунд спустя это стало понятно и остальным гостям — Римини и Хавьера бесцеремонно оттеснили от аппаратуры и поставили какой-то диск, естественно, уже не поинтересовавшись их мнением.

Вспомнив, где и при каких обстоятельствах они в последний раз виделись, Хавьер явно напрягся и без большой охоты сообщил Римини, что больше не отвечает за сладкий стол и десерты на вечерах у Фриды. Более того, выяснилось, что он больше у нее и не занимается. У Хавьера был кризис. В какой-то момент ему захотелось остановиться, оглядеться и разобраться в том, что происходит в его жизни; выяснилось, что все очень плохо: во-первых, врачи, все как один, перестали обнадеживать его по поводу выправления деформированных межпозвоночных дисков — из-за этой деформации он не только все больше сутулился, но и испытывал страшные боли; во-вторых, при детальном рассмотрении ситуации выяснилось, что все в его жизни — буквально все, начиная от марки зубной пасты и заканчивая причинами разрыва с очередной девушкой, от книг, которые ему обязательно нужно было прочитать или же читать ни в коем случае не следовало, до стран, в которых он хотел бы побывать, от транспорта, которым добирался на занятия, до интимно-физиологических подробностей его личной жизни — все это находилось под неусыпным контролем и опекой со стороны Фриды. Испугавшись такой зависимости, Хавьер решил на некоторое время прервать занятия и самому разобраться в том, что с ним происходит. Вскоре выяснилось, что Фрида восприняла эту передышку, эту взятую им недолгую и безобидную, по его мнению, паузу как личное оскорбление, а точнее — как попытку своей собственности взбунтоваться и потребовать свободы в принятии решений. По прошествии двух месяцев, которые превратились в настоящий кошмар, пока Хавьер, забросив даже массаж и другие процедуры, пытался договориться с преподавательницей и объяснить ей истинные причины желания на время прервать занятия, он ушел хлопнув дверью, предоставив Фриде возможность объяснять другим ученикам, что его поступок был продиктован никак не силой воли, а, наоборот, — душевной слабостью; сам знаешь, сказал он, Фрида считает всех нас, учеников, включая и Софию (имя Софии Хавьер произнес чуть тише, чем остальные слова, и в то же время четко и как-то особенно настойчиво, словно желая дать понять Римини, что не собирается избегать упоминаний о ней), чем-то средним между детьми и вещами. Кроме того, Хавьер сообщил Римини, что, во-первых, не заплатил Фриде за два последних месяца занятий — и, кстати, платить не собирается, добавил он не без гордости в голосе, — а во-вторых, что своим ощущением внутренней свободы, которое он испытывал с того момента, как окончательно избавился от опеки госпожи Брайтенбах, он в немалой степени обязан ему, Римини. «Мне? С чего это?» — искренне удивился тот. Выяснилось, что Хавьер считает себя обязанным не столько ему одному, сколько им с Софией, а точнее, их разводу, это событие не то что совпало по времени с его кризисом — скорее, спровоцировало его, дав парню возможность убедиться в том, что даже самые надежные и безупречные конструкции и механизмы могут рушиться и ломаться и что, несмотря на все трудности и переживания, жизнь после такой катастрофы не прекращается, а, наоборот, продолжается, причем зачастую становится интереснее и насыщеннее, чем раньше. Римини покраснел и смутился: на самом деле он вовсе не был счастлив узнать, что событие его личной жизни, оказывается, обрело в глазах посторонних некое педагогическое измерение. «Да нет же, я серьезно, — настаивал Хавьер и в знак благодарности даже похлопал Римини по плечу. — Ваш развод стал для меня чем-то вроде падения Берлинской стены!» От этого сравнения Римини даже рассмеялся. Мысленно прикинув, что к чему, и наложив события на календарную сетку, он только сейчас с интересом обнаружил, что, действительно, когда он паковал чемоданы и переезжал из Бельграно в дом на Лас-Эрас, в Берлине свора людей, обезумевших от ощущения свободы, действуя ломами и кирками, сровняла с землей, пожалуй, самое значительное произведение политического строительного искусства двадцатого века. Посмотрев на Хавьера, он почувствовал себя неуютно, представив, что для очень многих — близких друзей, родственников, для дальних знакомых и даже для незнакомцев — их разрыв с Софией стал уроком и, быть может, даже поводом изменить налаженное течение собственной жизни, и с такими же катастрофическими последствиями, как в случае Хавьера, который ради свободы пожертвовал тем, что искал долгие годы: когда все врачи отказались браться за его позвоночную грыжу, когда стало ясно, что и тяжелейшая операция не даст ему никаких гарантий, он вдруг обнаружил возможность если не излечиться, то по крайней мере облегчить свои страдания, посещая занятия Фриды Брайтенбах; впрочем, нельзя было не признать, что в последние годы терапевтический эффект от этих занятий значительно перевешивался нервотрепкой, в которую превращалось общение с Фридой. Нет, Хавьер ни в чем не раскаивался. Хотя, признался он, поначалу пришлось нелегко — он вдруг ощутил себя на обочине жизни, кем-то вроде парии, изгнанника, причем добровольного, который покинул стены приютившего его дома и тем самым отрезал себе все пути назад; при этом ему пришлось столкнуться лицом к лицу с безжалостным миром, который давно вычеркнул его из своих списков. Еще более сурово поступил с ним орден соратников Фриды Брайтенбах: действуя наподобие иммунной системы, которая обнаружила в организме вирус, это сообщество применило против мятежника все имевшееся в его распоряжении оружие — члены ордена встали плотным строем на защиту своего единства и все как один осудили и отвергли отщепенца. Хавьер и не предполагал, что, отказываясь от общения с Фридой, он подписал приговор и десятилетним дружеским отношениям и контактам с ее учениками, — включая, кстати, и Софию (произнося ее имя, Хавьер вновь понизил голос). На его звонки перестали отвечать, с ним отказывались встречаться, книги и диски, когда-то взятые у него, возвращали по почте; пересекаясь с ним где-нибудь на улице или в общественном месте, бывшие знакомые делали вид, что не замечают Хавьера, а вспоминая о нем в тесной душной гостиной квартиры на улице Видт, никогда не произносили его имени, раз и навсегда припечатав его кличкой «предатель», как его охарактеризовала, конечно, сама Фрида. Это он-то предатель? Он — которого еще подростком арестовала служба безопасности, которого два месяца допрашивали, били и пытали, чтобы получить от него список имен участников одного молодежного оппозиционного движения? Это он, предатель, выдержал два месяца пыток, не выдав никого из друзей и просто случайных знакомых, хотя всякий раз, когда отодвигался засов, открывалась железная дверь и в камеру входили его мучители, имена вертелись у него на кончике языка. И вот теперь — смех да и только — его называет предателем эта кучка инвалидов, причем не столько физических, сколько моральных, собравшихся вокруг вздорной самодовольной деспотичной старухи и с удовольствием принявших на себя уготованную ею для каждого из них роль; эти люди, отказавшиеся от права на самостоятельные суждения, были готовы воспринимать любые ее сентенции как священные аксиомы бытия, а непроверенные экстравагантные теории — как откровение, как терапевтическую истину в последней инстанции; более того, они готовы были отстаивать правоту этих умозаключений, невзирая ни на что, — так, как будто это были одновременно и пассажи из некоего древнего священного писания, и самые последние достижения современной науки. Хавьер на мгновение замолчал, чтобы перевести дыхание. Его лицо раскраснелось, на висках пульсировали тонкие жилки. «Ну ладно тебе, — попытался успокоить его Римини. — Что было, то было, все позади». Он предложил Хавьеру сходить поискать что-нибудь выпить, но тот ему не ответил. Он даже не смотрел на собеседника — взгляд Хавьера был устремлен вдаль, в какую-то воображаемую точку, а все происходившее в танцевальном зале отражалось в его неподвижных зрачках, как в мертвом зеркале. Похоже, больше всего поразило и обидело Хавьера то единодушие, с которым отвергли его все бывшие друзья. Только сталинские репрессии, казалось ему, были так поддержаны общественностью. А еще — появление Джима Джонса или Дэвида Кореша, добавил Римини, рассчитывая на то, что эта комичная в своей несуразности последовательность поможет перевести разговор в более жизнерадостную плоскость. И то верно, сказал Хавьер, явно воодушевленный какими-то новыми мыслями; точно рядом с улицей Видт, где-то у перекрестка с Вако — в мае шестьдесят восьмого! Его смех, заливистый и неожиданно мощный, перекрыл на несколько секунд лившуюся из колонок музыку. Некоторые гости даже отвлеклись от танцев и посмотрели в их сторону; Римини, воспользовавшись этой передышкой, махнул рукой в сторону соседней комнаты, пробормотал слово «выпить» и пообещал немедленно вернуться. Но неожиданно сильная рука схватила его за локоть, и он не смог сдвинуться с места. «А ты молодец, — сказал ему Хавьер. — Вовремя смылся». — «Ну, знаешь, — возразил Римини, — я с этой компанией связан был опосредованно. Меня там, собственно говоря, ничто не удерживало». — «Да я не об этом, — перебил его Хавьер, и в его голосе Римини услышал угрожающие интонации. — Хитер. Хорошо все провернул». Римини согласно покивал головой, хотя в глубине души вовсе не был уверен в том, что дело обстоит именно так. Вдруг, совершенно неожиданно, он стал рассказывать Хавьеру о своей новой жизни, делая упор на ее приятных сторонах, — и сам не понимая зачем: не то для того, чтобы удовлетворить горевшее в глазах Хавьера ожидание, не то потому, что ему и самому захотелось хоть кому-то выговориться и, главное, — похвастаться. Он рассказал о том, какая Вера молодая и привлекательная, о том, как она заново разбудила в нем мужчину, о том, как она ревнует, и о том, как их, бывало, облаивали соседские хаски на лестничной площадке; рассказал он о восхитительных лодыжках Веры и о том, как это здорово — жить одному; о том, что Вера уехала на водопады — так надолго, что это было уже возмутительно, — и о том, как можно до умопомрачения с утра до ночи работать над переводами, когда жизнь наполнена новым смыслом, который привнесла в нее Вера. Закончив восторженное повествование, он вновь стал переминаться с ноги на ногу, пытаясь улучить момент и все-таки отправиться на поиски выпивки; угадав его намерение, Хавьер снова вцепился ему в руку, посмотрел в глаза и слабым, дрожащим голосом сказал: «Все, ты понимаешь? Все. Включая Софию. Представляешь — даже Софию. Римини, ты же знаешь, какие у нас с ней были отношения. Да как же так, как же она могла? Как она могла взять и отвернуться от меня?» Наконец Хавьер замолчал; его хватка не ослабла, и Римини продолжал ощущать бившую парня дрожь. «Ну ладно, — на ходу подыскивая слова, заговорил Римини. — В конце концов — ничего страшного не произошло. Эта компания осталась в прошлом, а самое главное — ты сейчас свободен, тебя никто не держит в плену. Разве не так?» Хавьер медленно поднял взгляд и посмотрел в глаза Римини; тот вдруг понял, что собеседник хватается за него не просто для того, чтобы не дать ему уйти, а потому, что этот разговор, это ощущение близости с дальним знакомым было тем, что отделяло его от пропасти полного отчаяния; понимая, что свою задачу он выполнил и вряд ли сможет помочь Хавьеру чем-то еще, Римини стал медленно, один за другим, разжимать его пальцы, от которых на запястье оставались четко пропечатавшиеся красные полосы. «Свободен? — едва слышно переспросил Хавьер. — Да кому она нужна, эта свобода. Мне воздух нужен, а не свобода. А мой воздух — там, с ними. Римини, ты же не знаешь, как я живу. У меня все тело пятнами покрылось. Из меня моча пополам с кровью выходит. Волосы все выпали. Я не сплю по многу ночей кряду. Вот какая у меня жизнь. Я хочу быть не на свободе, а там — с ними. Это единственное место в мире, где я могу жить, быть, существовать. — Хавьер расплакался. Бледный, с залитым слезами лицом, он к тому же еще и постанывал как-то по-звериному. — Римини, помоги мне. Прошу. Умоляю тебя». — «А я-то что могу сделать?» — возразил Римини, убирая со своего запястья безымянный палец Хавьера. «Поговори с Софией. Сделай это для меня. Скажи ей, что я хочу вернуться в группу». — «Но ведьмы развелись». — «Ну и что». — «Да я ее уже сто лет не видел». — «Это неважно. Она тебя послушает». Римини наконец освободился от его мизинца. «Не думаю, что ей захочется выслушивать мои просьбы. Пойми. Мы с ней не видимся. Я не отвечаю на ее звонки и постоянно ее кидаю». Хавьер не просто перестал плакать, а вышел из состояния всхлипываний и слез, как человек, который, открыв и закрыв за собой дверь, перешел из одной комнаты в другую. Куда-то исчезли отчаяние и уныние — и в результате невидимой и таинственной, как и все изменения человеческих настроений, алхимической реакции на его лице появилась враждебная гримаса. «Да ты что, сдурел, что ли? Она ведь тебя обожает, — заявил он, яростно заранее отметая все возражения собеседника. — Она бы для тебя все, что угодно, сделала». Римини смотрел на него в замешательстве: было что-то оскорбительное в том, что в устах Хавьера те причины, по которым Римини отказался от общения с Софией, стали аргументами в пользу продолжения этого общения. Кроме того, было что-то отталкивающее в том, как этот почти незнакомый ему человек, с одной стороны, не стесняясь, унижается перед ним и просит об одолжении, а с другой — столь бесцеремонно копается в самых сокровенных уголках его внутреннего мира. «Оставь меня в покое», — сказал Римини и, развернувшись, пошел к выходу. Хавьер последовал за ним.Несколько раз путь Римини преграждали танцующие, и он чувствовал, как Хавьер пытается задержать его, хватаясь то за рукав, то за плечо, то за руку. Римини сбрасывал с себя эти цепкие пальцы, отмахиваясь от него, как от назойливой мухи. Хорошо еще, что музыка и веселые голоса заглушали стенания следовавшего за ним как тень Хавьера. Проходя через зал, где гости танцевали почти в полной темноте при едва заметной флюоресцирующей подсветке, Римини оглянулся, чтобы прикинуть расстояние, отделявшее его от преследователя, и увидел того в комичном и гротескном свете: физиономия Хавьера почти сливалась с окружающим черным фоном, и на ней выделялись лишь словно подсвеченные изнутри белки глаз и два ряда ярко-белых зубов — в эти мгновения Хавьер больше всего походил на персонаж какого-нибудь мультфильма. Наконец Римини добрался до гардероба и уже собрался было открыть дверь, как Хавьер вновь преградил ему путь. «Ну что тебе стоит, — продолжал умолять он. — Ты человек сильный и сумел вырваться оттуда, где не хотел быть. В конце концов, ты же сам говоришь, что между вами все кончено. Так что терять тебе нечего». — «Ты что, не понял? — не на шутку рассердившись, сказал Римини. — Я не хочу ее ни о чем просить». Хавьер так и замер на месте, словно обездвиженный резким ударом в живот. Похоже, готовность умолять и унижаться в нем на глазах сменилась какой-то слепой злостью. «Но почему?» — спросил он, обращаясь не столько к Римини, от которого, как он уже понял, помощи ждать не приходилось, а скорее к миру вообще, к какому-то высшему существу, ответственному за все его невзгоды и несчастья. «Я не хочу быть ничем ей обязан, — сказал Римини. — Ну что, может быть, теперь ты дашь мне пройти? Мне нужно одеться». Хавьер отодвинулся ровно настолько, чтобы Римини дотянулся до дверной ручки, но для того, чтобы войти, ему пришлось оттолкнуть собеседника. Импровизированный гардероб располагался в комнате, едва освещенной одним-единственным ночником; одежда была свалена в беспорядке на широкую кровать — найти свою куртку или пальто, не перерыв всю эту груду вещей, было абсолютно невозможно. К чему Римини и приступил, положившись не столько на зрение, сколько на осязание. При этом он все время ощущал спиной яростный взгляд Хавьера. Его пальцы нащупали кожу, драп, какую-то металлическую фурнитуру, что-то шерстяное крупной и редкой вязки, в чем руки Римини запутались, как в сети; неожиданно он наткнулся на что-то теплое, мягкое, неподвижное, но явно живое. Римини с испугом и отвращением отдернул руку и отступил на пару шагов назад. Хавьер оказался рядом с ним, и Римини обратил внимание, что теперь тот больше не плачет и не закатывает глаза, а издевательски скалится, глядя на него. «Нет, я, конечно, всегда знал, что ты дурак каких мало, — заявил Хавьер. — Но не до такой же степени. Неужели ты думаешь, что чего-то добьешься, если не будешь ее ни о чем просить? Господи, надо же быть таким идиотом. Как можно не понимать элементарных, очевидных вещей?» Римини заставил себя выждать несколько секунд и лишь затем посмотрел на Хавьера. Ему вдруг стало страшно. Он боялся, что все, что говорит ему этот шут, этот горбатый нытик, может оказаться правдой, о которой сам он и не догадывался. «Чего же, по-твоему, я не понимаю?» — как мог холодно и спокойно спросил он. «Да того, что перед нею ты в долгу выше крыши. И этот долг никуда не денется. Что бы ты сейчас ни делал. Вот скажи мне, сколько лет вы вместе прожили? Восемь? Десять?» — «Двенадцать», — механически ответил Римини. «Да какая разница. Дело не в этом, пойми. София — она Великий Кредитор. А ты, Римини, поверь, ты ей даже не должник. Ты заложник. Ты — гарантия того, что кто-то когда-то отдаст ей все, что она потребует». Римини смотрел на него с отвисшей челюстью, как будто слова Хавьера о его идиотизме оказались пророческими и действительно превратили его в олигофрена. Хавьер рассмеялся и сказал: «Вот смотрю я на тебя и думаю — какой же богатый у нас язык. Сколько слов есть для того, чтобы назвать такого человека, как ты: идиот, дебил, кретин, ну хорошо — дурачок, глупец, недоумок… Даже не верится — я ведь когда-то, встречаясь с тобой на вечерах по случаю окончания учебного года, тебе завидовал!» Хавьер задохнулся от собственного красноречия и был вынужден на мгновение замолчать, чтобы набрать в легкие воздуха, — улыбка при этом так и не сошла с его довольного лица; Римини неосознанно воспользовался этой паузой для того, чтобы нанести первый удар. Сначала он бил Хавьера бесцельно, наугад, как это обычно происходит в темноте, когда дерущиеся осыпают друг друга градом ударов не столько для того, чтобы нанести невидимому противнику травму или причинить серьезную боль, сколько для того, чтобы удержать его на расстоянии; судя по всему, по крайней мере один из ударов пришелся в цель, и Римини не без удивления обнаружил, что Хавьер уже лежит на полу, согнувшись в три погибели, прикрывая лицо руками. Удивленный таким удачным ходом событий, но по-прежнему злой как черт, Римини на миг остановился, но не для того, чтобы прекратить избиение, а для того, чтобы прикинуть, какое место у поверженного противника самое слабое и куда нужно бить, чтобы вышло больнее; в следующую секунду он принялся избивать Хавьера ногами, нанося удар за ударом в грудь, в живот, по ребрам и по рукам; в какой-то момент ему удалось спровоцировать Хавьера на инстинктивное движение руками — так тот попытался если не отвести, то хотя бы смягчить удар в пах; увидев открытое лицо противника, Римини чуть изменил траекторию движения уже занесенной ноги и изо всех сил ударил Хавьера в голову. Даже после этого, когда тот почти перестал стонать и сопротивляться, он продолжал избивать его, нанося удары равномерно и методично, как робот, специально сконструированный для того, чтобы пинать лежачих; остановился он, лишь когда ему самому потребовалось перевести дыхание. Хавьер даже не попытался встать. Римини подался назад и вдруг краем глаза заметил какое-то движение на кровати; он оглянулся и увидел, что пальто, плащи и куртки зашевелились, заворочались и из самой середины кучи появился мальчик лет четырех-пяти, с крупным родимым пятном на шее; ребенок встал во весь рост на своих коротких, еще по-детски чуть кривоватых ножках и посмотрел на Римини одновременно сонно, враждебно и презрительно — так, наверное, смотрит какое-нибудь маленькое, но своенравное божество на дерзких и неразумных смертных пришельцев, осмелившихся прервать его блаженное пребывание в мире сновидений.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Вера наконец вернулась; к тому моменту, как Римини увидел ее в зале прилетов в аэропорту, — она стояла в очереди за багажом, похорошевшая и посвежевшая за время их разлуки, — инцидент в гардеробе на чужом празднике если не стерся из его памяти, то по крайней мере изрядно побледнел, потерял остроту и стал чем-то вроде последнего кадра, который мы видим на экране телевизора перед тем, как окончательно погрузиться в сон; было ли это на самом деле или же только привиделось — положа руку на сердце, Римини и сам сказать бы не смог. Первыми в зону для встречающих вышли родители Веры, сначала мать — с длинной тонкой сигариллой в руке, из тех, что она всегда просила привозить ей из-за границы, — а за нею отец, крупный полный мужчина с одышкой и с таким лицом, что становилось понятно: после этого отпуска ему нужно будет еще хорошенько отдохнуть. Они остановились посередине зала и стали осматриваться, выискивая среди встречающих Римини; наконец обнаружив цель, они направились прямо к нему. Римини увернулся от напудренной щеки Вериной матери, которую та подставила для поцелуя, и протянутой для рукопожатия ладони отца; по какой-то немыслимой траектории обогнув их и заодно совершив маневр в обход женщины-полицейского, которая преграждала встречающим путь в зону прилета, он добрался наконец до Веры, которая с трудом тащила за собой чемодан на колесиках (одно пластмассовое колесо треснуло и почти развалилось); он набросился на нее и стал целовать, целовать, целовать, душить ее в объятиях. Эта бурная сцена несколько затянулась, и пассажиры, выстроившиеся в очередь на выход, не выдержали и порекомендовали влюбленной паре найти более подходящее место для выражения восторгов от встречи; освободив проход, Вера и Римини наконец посмотрели друг другу в глаза; поджав губы, Вера в ответ на немой вопрос Римини сообщила, что да, отдохнула она неплохо и что все могло бы быть вообще замечательно, если бы не некоторые неприятности, которых вполне можно было бы избежать, если бы он, Римини, не упрямился и согласился съездить с нею. Не разжимая объятий, Римини попросил у нее прощения и согласился с тем, что именно он, и никто другой, виноват во всех свалившихся на нее несчастьях; кроме того, он потребовал для себя самой суровой кары за проявленное своенравие. Он с восторгом, с замирающим сердцем смотрел на Веру, как на вновь обретенное величайшее сокровище мира; она же тем временем огласила ему список тех бед, что постигли ее за время путешествия. По большей части это были сущие пустяки, избежать которых ей, кстати, не удалось бы, даже будь Римини рядом, — речь шла о болтанке во время полета и о встрече с какой-то ядовитой змеей в сельве. Римини тем временем рассматривал губы Веры, слегка опухшие не то от поцелуев, не то от простуды; выяснилось, что она действительно подхватила что-то вроде аллергии, сопровождавшейся насморком и высыпанием мелких прыщиков вокруг рта — от прыщиков на момент встречи остались лишь крохотные, едва заметные и такие восхитительные, с точки зрения Римини, точки; еще одной трагедией, случившейся с Верой из-за того, что она оказалась в джунглях без надежного сопровождающего, была «чудовищная рана», которую нанес ей особо агрессивный экземпляр кактуса, поразив ее в весьма соблазнительную часть бедра, когда она, спотыкаясь от усталости, брела по тропе к висячему мосту над водопадом. В общем-то, ранение было бы не столь страшным, если бы не отсутствие квалифицированной медицинской помощи; с точки зрения Веры, любой нормальный врач исцелил бы ее за считаные минуты, любой — но не тот недоумок и недоучка из гостиницы, которого, похоже, куда больше интересовали красивые ноги пациентки, чем последствия того, что она напоролась на кактус. В общем, не побежденная вовремя напасть дала о себе знать ближе к ночи: у Веры поднялась температура — кактус оказался ядовитым, хотя и «по счастливой случайности, каким-то чудом» не смертельным; впрочем, Вера отказалась продемонстрировать рану на заднем сиденье такси, хотя Римини был уже готов приступить к внимательнейшему осмотру, — у нее хватило силы воли выждать до дома, несмотря на то что короткие и широкие бермуды, в которых она вышла из самолета, вполне позволяли приоткрыть поврежденный участок. В общем, когда они наконец поднялись в квартиру Римини, у них не хватило терпения даже на то, чтобы закрыть за собой входную дверь, — они повалились на кровать, которую Римини, за три часа до этого, решил не заправлять; после короткой борьбы с молниями, крючками и застежками Вериного гардероба ему удалось наконец найти и облобызать ту самую «чудовищную рану» — маленькую, бледную, едва различимую царапину, которую сторонний и безучастный наблюдатель — каковым Римини, разумеется, не являлся — мог ошибочно принять за короткий штришок, оставленный случайно соскользнувшей красной шариковой ручкой.

Римини не раздумывая приютил тяжелораненую под своей крышей. Все ее желания он выполнял без малейшего промедления, даже не пытаясь оспорить их осмысленность; Вера восседала на кровати, а он бегал по дому и по всему городу. Римини включал и выключал телевизор, ставил индейку в духовку, закрывал ставни, отключал телефон, выходил посмотреть почту и купить сигарет, делал ей массаж ступней, снова выходил на улицу, на этот раз в аптеку, чтобы купить средство для замазывания прыщиков вокруг губ и под носом, подкладывал ей под спину дополнительную подушку, убирал плед, приоткрывал окно и снова закрывал его, оставлял ее спать одну, прибегал по первому ее зову, раздевался, забирался к ней под одеяло, грел ее, прятал ее руки между своими ногами, а затем свои ладони у нее под мышками, — и все это получалось у него легко, как бы само собой; особенно легко и просто было ему с Верой в постели — они были настолько близки, что, казалось, им даже не нужны были органы чувств, чтобы испытывать наслаждение и проявлять свою страсть и нежность, — они перешли порог обычных плотских удовольствий и, погруженные в миллионы и миллионы ежесекундных блаженных спазмов, засыпали, обнявшись и тесно прижавшись друг к другу.

Лагерь беженцев просуществовал восемь дней — вдвое больше, чем разлука, чем то время, в течение которого Вера, по преступному и непростительному недосмотру Римини, была брошена на произвол судьбы в кошмаре субтропических джунглей. Потратив два дня на бесполезные попытки искупить свою вину, Римини даже забросил работу — при этом он странным образом не испытывал ни малейших угрызений совести. Его письменный стол стоял нетронутым день за днем; время вокруг него будто бы остановилось — книги и словари лежали открытыми на тех же страницах, недопечатанный лист так и остался торчать из печатной машинки, прижатый к валику, и Римини, проходя мимо своего рабочего места, всякий раз бросал на него отстраненный взгляд, словно это было рабочее место в музее-квартире какого-нибудь писателя. Большую часть дня он мотался по всему городу, выполняя поручения Веры, которые та диктовала ему по утрам прямо из постели; кровать вообще стала ее генеральным штабом — уютным, теплым и изрядно засыпанным сахаром и крошками от завтраков. Вера была неподвижно стоящим двигателем, а Римини — приводимым им в движение колесом. Или же — Вера была источником излучения, центром вселенной, абсолютным и капризным, который требовал исполнения своих самых примитивных желаний немедленно и безоговорочно: хотело ли небесное светило свежевыжатого апельсинового сока на завтрак, одолевал ли его жуткий голод в часы обеда, хотелось ли ему белых носочков, картофельного пюре, Патрика Зюскинда, побольше сахара везде, где только можно, поносить мужские ботинки на босу ногу — Римини исполнял все эти прихоти с готовностью ближайшего спутника, ослепленного величием своего солнца и ежесекундно ощущающего на себе мощь его притяжения; свою орбиту он покидал лишь для того, чтобы исполнить поручение повелителя где-нибудь на другом конце галактики. Как-то раз днем, съездив в офис «Французского альянса» и заплатив за Веру трижды просроченные взносы, Римини спустился в метро, испытывая то же чувство, что и перед кассиршей, принявшей у него деньги за курсы французского: он был страшно горд тем, что судьба даровала ему возможность представлять Веру перед лицом окружающего мира повсюду, даже в самых удаленных его уголках; посмотрев на отражение в окне вагонной двери, Римини увидел на своем лице совершенно идиотскую улыбку — он и не думал, что способен так улыбаться. Поезд подъехал к станции Трибуналес, где в вагон, как обычно, набилось довольно много народу. Какой-то рыжий мальчишка в школьной форме неловко повернулся и случайно задел щеку Римини углом своей папки для рисования; Римини сжал зубы и был вынужден повернуться спиной к обидчику, чтобы, не дай бог, не пойти на поводу у своих эмоций; он испугался самого себя — в этот момент больше всего на свете ему захотелось схватить мальчишку за волосы и со всего размаху впечатать его лицом в вагонную дверь.

Удивляться, однако, такому настроению не приходилось; вот уже четыре дня Римини не принимал кокаина — четыре дня наркотик был полностью исключен из его жизни. Но эти дни, наполненные заботой о близком человеке, были омрачены не только незапланированной дезинтоксикацией, возможной, пожалуй, лишь под воздействием еще более сильного наркотика, которым является любовь. Не раз и не два, возвращаясь домой с «заданий», как он мысленно называл свои поездки по просьбе Веры, он чувствовал, что в квартире что-то неуловимо изменилось. Что именно, когда и как — он сумел понять лишь несколько дней спустя. В любом случае эти изменения были незначительными, едва заметными — человек менее наблюдательный вообще приписал бы их либо воздействию сквозняка, либо собственной забывчивости. Но мало-помалу свидетельства перемен стали множиться: то телефонная книжка оказывалась не там, где он ее оставил, то ящики стола, вроде бы закрытые перед уходом, были наполовину выдвинуты, то на автоответчике не оказывалось ни единого сообщения; более того, некоторые книги, словно не желая соблюдать алфавитный порядок, стали предпринимать тайные вылазки в его отсутствие, перестраиваясь на полках книжного шкафа по своему усмотрению; в основном этой игрой увлеклись самые большие тома, которые как нельзя лучше подходят для того, чтобы хранить в них кое-какие секреты и воспоминания: салфетки из баров, записки, письма, открытки, фотографии, телефонные номера…

Вера пользовалась его отсутствием, чтобы изучить его получше, исследовать его мир. Римини даже попенял себе за собственную глупость и неспособность заранее предсказать вспышку ревности, неизбежную после его отказа съездить с Верой на Игуасу. Он попытался себе представить, что происходит в квартире в его отсутствие. Вот Вера сидит на кровати и нетерпеливо тараторит слова прощания, не забыв повторить и свои просьбы. Эту нетерпеливость Римини обычно связывал с тем чувством неудовлетворенности, которое всегда сопровождает прощание двух влюбленных людей; но едва за ним закрывается дверь, как Вера вскакивает с кровати и хватает его записную книжку, которую даже не листает, а штудирует, изучает от корки до корки, пытаясь раскопать в ней какое-нибудь имя, дату и время свидания, хоть какую-нибудь улику. Римини видел ее совсем другой, не такой, как обычно — слабой, хрупкой, потерянной, сбитой с толку бесплодностью своих поисков; сам того не ожидая, он ощутил прилив нежности к этой женщине и почувствовал себя невероятно сильным и могущественным. Вскоре после этого он предложил ей переехать к нему. Вера засияла от счастья, но тотчас же взяла себя в руки и долго, выжидательно смотрела ему в глаза, словно давая Римини опомниться и обдумать все хорошенько. Римини не струсил, и Вере пришлось тысячу раз переспросить его, уверен ли он в своем решении, правда ли это, хочет ли он этого на самом деле, продумал ли он все хорошенько, предлагает ли он ей это потому, что любит ее, или же потому… — а он отвечал: да, да, да, ни на минуту не усомнившись в правильности своего решения; Вера же, словно зачитывая официальный документ, приступила к перечислению всех сложностей, связанных с совместным существованием, — отдельно оговаривались те, избежать которых не удастся, и те, которые можно худо-бедно обойти; Римини, нежно обнимая ее, говорил, что ему нет никакого дела до всяких проблем — он заранее согласился терпеть все неудобства, которые она перечислила, а заодно и те, о которых умолчала. Вера засмеялась, и он слегка отодвинул ее от себя, чтобы полюбоваться ею в этот прекрасный момент. Вдруг, совершенно для него неожиданно, Вера вздрогнула, а на ее лице появилось испуганное выражение. Она помрачнела и разревелась — и сквозь слезы просила, чтобы Римини не отпускал ее от себя, чтобы продолжал обнимать ее. «Ничего не могу с собой поделать, — сказала она. — Когда все хорошо, мне кажется, что должно случиться что-то ужасное».

В тот вечер они поужинали в китайском ресторане, занимавшем огромное, ярко освещенное помещение, где заросли папоротника и каких-то вьющихся растений почти перекрывали проход к пустым столам, а целая армия официантов маялась от безделья, с тоской поглядывая на улицу. Впрочем, «поужинали» — громко сказано. Официанты не понимали ничего, что им говорили, и, даже когда Римини тыкал пальцем в нужную строчку меню, все равно приносили какие-то другие блюда; осмотревшись, Римини и Вера поняли, что до них никто не заходил сюда, наверное, несколько дней; сейчас же в дальнем углу зала, спиной к ним, сидел мужчина и с аппетитом поглощал содержимое своей тарелки, но было похоже на то, что он имеет к ресторану какое-то отношение и зашел сюда не случайно — в общем, спросить, съедобно ли то, что здесь подают, было решительно не у кого. Потыкав палочками в нечто склизкое, со щупальцами, залитое чуть ли не светящимся изнутри соусом, Римини и Вера сосредоточились на алкогольных напитках. Они самонадеянно решили, что таким образом сумеют поддержать свою иммунную систему в борьбе со странными на вкус и, вполне вероятно, вредоносными продуктами; им казалось, что алкоголь не только продезинфицирует подозрительную на вид и вкус еду, но и смоет неприятное впечатление, оставшееся после посещения этого ресторана. Помимо хамского отношения официантов, раздражало безвкусное оформление зала — с дурацкими драконами, портретами каких-то боксеров, бумажными ширмами, обклеенными журнальными фотографиями актеров и певцов, — а также мнительность и обидчивость их случайного сотрапезника; тот, не без оснований полагая, что смех, доносившийся из-за столика Веры и Римини, частично спровоцирован шутками именно по его адресу, неоднократно оборачивался и мрачно смотрел в их сторону страшноватыми, налитыми кровью глазами. Из ресторана Римини и Вера вышли изрядно навеселе. Вера буквально через шаг спотыкалась, и Римини приходилось обнимать ее и поддерживать. Они то и дело отдыхали, опершись о стену дома или прислонившись к ближайшему дереву, затем Римини задавал Вере несколько простых вопросов, и если получал осмысленный ответ хотя бы на один из них, то состояние Веры признавалось удовлетворительным и они вновь отправлялись в нелегкий путь по направлению к Лас-Эрас.

Они свернули на Кабельо, где им пришлось идти практически вслепую — не потому, что там было темнее, чем на других улицах, а, наоборот, потому, что им бил прямо в лицо свет особенно мощного кварцевого прожектора. Вера никак не могла согласиться с мыслью о том, что передвигаться из точки А в точку Б можно напрямую и не обсудив предварительно все возможные варианты маршрута, включая самые нелепые обходные пути; вот и сейчас она воспротивилась прямолинейному решению и потребовала дать задний ход. «Пойдем по Каннинг. Я говорю — по Каннинг!» — бормотала она. «Мы к ней подходим», — возразил Римини, взяв ее за плечи и повернув лицом в нужном направлении. «Ну что ты делаешь. У меня и так голова кружится, — запротестовала Вера. — И вообще — я устала и, наверное, останусь ночевать прямо здесь». — «Осталось всего два квартала», — ободрил ее Римини. «Вот-вот, именно здесь. По-моему, очень уютно», — не слушая его, сказала Вера, обнаружив по соседству какой-то темный угол. «Ни в коем случае, — сказал он. — Обопрись на меня, и я тебя доведу». Они переместились еще на несколько метров, а затем Вера вновь остановилась, широко раскрыв глаза, как будто вспомнив о чем-то очень важном. «Кажется, меня сейчас вырвет», — сообщила она. «Дыши глубже», — посоветовал Римини. Вера принялась дышать не глубже, но чаще; от усилия и притока кислорода у нее еще больше закружилась голова, и она вновь чуть было не упала. Римини стоило немалых усилий удержать ее в вертикальном положении. «Не закрывай глаза», — сказал он. Вера послушно выпучила глаза и моргала длинными густыми ресницами лишь тогда, когда свет прожектора становился слишком резким. Римини порылся в памяти в поисках подручных средств, помогающих сосредоточиться и настроить мозг на то, чтобы тот лучше координировал движения конечностей и заплетающегося языка. В конце концов его осенило. «Повторяй за мной, — прошептал он Вере на ухо. — Корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали». — «Что?» — «Это скороговорка. Поможет тебе с мыслями собраться. Повторяй: корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали». — «Что за чушь? Куда лавировали? Зачем? И что с ними стало потом, после того как они… того… не выла…» Именно эти вопросы Римини всегда хотелось задать Фриде Брайтенбах, которая использовала скороговорки в качестве лечебных мантр на своих занятиях; кстати, и про лавирующие корабли он впервые услышал от Софии, встретив ее во дворе колледжа после очередного урока у Фриды; в последний раз он вспомнил этот зубодробительный набор звуков тоже рядом с Софией — незадолго до переезда на Лас-Эрас, ближе к утру, когда пролежал всю ночь с открытыми глазами в нескольких сантиметрах от женщины, с которой окончательно решил расстаться навсегда. «Тсс, ни о чем не спрашивай. Просто повторяй за мной; корабли лавировали, лавировали, да не вылавировали», — продолжал он повторять заклинание, которое считал чудодейственным. «Нет, подожди. Я серьезно — плохо дело, — заявила Вера, выставив при этом перед собой руку, словно удерживая Римини на безопасном расстоянии от себя. — Я сейчас проблююсь. Повторяю — прямо сейчас». Они замерли на месте, как две статуи, залитые ярким безжалостным светом кварцевой лампы. В эту секунду кто-то или что-то на мгновение оказалось между ними и прожектором — это было как короткое затмение, и бальзам полумрака пролился на уставшие от пытки светом глаза Веры и Римини. Продолжалось это недолго, не больше секунды, и слепящий прожектор вновь начал истязать их, — но этой секунды оказалось достаточно для того, чтобы тошнота и головокружение отступили. Вера, собравшись с духом, отложила мысль остаться ночевать на улице и направилась в сторону дома. «Вот ведь облом вышел, — пробормотала она. — Только собрались, понимаешь ли, жить вместе, и тут я в первый же вечер того и гляди наблюю себе на ноги прямо на улице». Римини рассмеялся и посмотрел вдаль — по направлению движения; и тут его взгляд остановился на темном пятне, образовавшемся на фоне светлой пелены, — сомнений не было, впереди маячил силуэт человека. «Не припоминаю, чтобы меня когда-нибудь рвало у мужчины на глазах», — сказала Вера, жмурясь от яркого света. «Я бы воспринял это как честь», — отшутился Римини. Прикрыв глаза ладонью, как козырьком, чтобы срезать часть светового потока, он разглядел впереди силуэт приближающейся женщины. Поздно, осознал он. Не узнать этот ореол волос, напоминающих огненную корону, и тонкие, едва заметно кривоватые ноги было невозможно. София. «Я не хочу. Если меня вырвет у тебя на глазах, то мне будет так стыдно, что… что мне просто придется уйти от тебя». Вера гнула свое. Римини покрылся холодным потом. Он подумал было перейти на другую сторону улицы. Но мысль о том, что придется двигаться, шевелить ногами, куда-то идти, пугала его еще больше, чем перспектива стоять на месте и ждать. «Любимый, тебе холодно?» — услышал он у себя над ухом голос Веры. И понял, что, объятый паникой, не столько поддерживает ее, сколько душит. На мгновение ему показалось, что знакомый силуэт не становится ближе, а, наоборот, удаляется; он даже позволил себе на секунду поверить в эту иллюзию, которая, обернись она реальностью, могла бы спасти его рушащийся на глазах мир; но долго это блаженство продолжаться не могло, и Римини понял, что пульс, стучащий у него в висках, — не что иное, как последний обратный отсчет перед катастрофой, которой уже не избежать. «Любимый, любимый, — уже не он обнимал Веру, а она его, прижимая спиной к металлическим ставням на какой-то витрине, — тебе нравится, когда тебя называют любимым?» Все было потеряно. Римини начал повторять про себя не то заклинание, не то мольбу, не то молитву — монотонно, как научили его Фрида и София, и звук внутри его по мере приближения силуэта разрастался, ширился, переходя в отчаянный плач, и Римини готов был упасть на колени, воздев судорожно сцепленные руки: прости, прости меня, прости мне мою жизнь, умоляю тебя, прости. Каждое слово было как песчинка в песочных часах: три секунды, две, одна — все. Наконец он увидел ее не против света, а чуть сбоку — под этим углом огненный ореол уже не мешал ему ее рассмотреть; в пончо, накинутом на плечи, она подошла к ним почти вплотную. «Любимый. Тебя когда-нибудь называли любимым?» — повторяла понравившееся ей слово Вера; при этом она откинула голову назад, мечтательно зажмурила глаза и стала ощупывать жадными, бесстыжими пальцами искаженное от ужаса лицо Римини. София поравнялась с ними — от спины Веры ее отделяли какие-то полметра; на Римини она даже не посмотрела — ее оценивающий взгляд скользнул по Вериной фигуре, с головы до пят, так быстро, что Софии даже не пришлось замедлять шаг, проходя мимо влюбленной парочки, — она лишь подняла руку, затянутую в перчатку, и, невидимая для Веры, едва ощутимо погладила Римини по предплечью; они, словно два разведчика в логове врага, безмолвно обменялись паролем, и все произошло так стремительно, так тихо, незаметно и бескровно, что Римини оглянулся и посмотрел вслед Софии через плечо, убедиться, что все это ему не почудилось.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Итак, он был обязан ей жизнью. И, как и всякий уважающий себя должник, больше всего боялся, что в один прекрасный день кредитор появится на пороге его дома и заберет все, что принадлежит ему по праву. Римини прекрасно отдавал себе отчет в том, что не сможет рассчитаться с Софией, но вместо того, чтобы успокоиться, осознав этот непреложный факт, он чувствовал себя, как человек, которого за неуплату пожизненного долга ведут на эшафот. Он задумывался над тем, какие альтернативные формы платежа София могла принять хотя бы в качестве процентов по долгу: встретиться с нею, чтобы разобрать наконец эти чертовы фотографии, или, например, созваниваться раз в неделю, или даже встречаться — просто так, по-дружески, чтобы поболтать с четверть часа о всяких пустяках, а потом, когда пройдет неловкость первых минут встречи, предаться воспоминаниям о том, что связывало их в прошлом; Римини уже составил было для себя предварительный график этих платежей, но — вот ведь незадача: София как сквозь землю провалилась. Шли дни, и Римини постепенно перестал ощущать себя агнцем, отданным на заклание и смиренно ожидающим разящего милосердного удара, — он чувствовал себя все более сильным, уверенным в себе и готовым к непростым, но конструктивным переговорам по поводу условий выплаты. Теперь ему казалось, что долг был, несомненно, значительным, но вовсе не был неоплатным. И вот, когда он вновь ощутил вкус к жизни, когда перестал бояться, что не разрушит ее какой-нибудь преступной небрежностью, когда вдруг осознал — ему даже хочется встретиться с Софией и убедиться в том, что он в состоянии без потерь пережить такое испытание, — она, как назло, исчезла; Римини почувствовал разочарование сродни тому, что испытывает заядлый игрок, организовавший турнир с отличным подбором участников и огромным призовым фондом, когда вдруг выясняется, что основные соперники по тем или иным причинам манкируют мероприятие.

Где-то через неделю Римини, выходя из душа, поставил ногу на край ванны, чтобы было удобнее вытираться, и вдруг обратил внимание на то, что ноготь на большом пальце наполовину пожелтел. Он опустил ногу и поставил ее рядом со второй — оба ногтя были примерно в одинаковом состоянии. «Грибок, — огласил свой вердикт врач-гомеопат. — Обычное дело». В жилах врача текла какая-то доля японской крови; иногда он представлялся, называя свою фамилию, а иногда — чтобы произвести впечатление на собеседника — креольскую фамилию жены; кроме того, Римини уже не раз замечал, что в зависимости от ситуации лицо доктора могло сильно меняться, становясь то практически монголоидным, то вновь приобретая вполне европейские черты. Римини настолько доверял этому человеку, который долгие годы лечил и его, и Софию, что даже не удосужился поинтересоваться у него, на чьей стороне остались его симпатии после развода пациентов: их расставание не сделало его сторонником кого-то одного из них. «А ногти вы посмотреть не хотите»? — поинтересовался Римини — и тотчас же раскаялся в своей глупости и бестактности: уж ему ли, постоянному пациенту, было не знать, что профессиональное любопытство гомеопата может простираться максимум до радужной оболочки глаза больного. «В этом нет необходимости, — как и следовало ожидать, ответил ему врач. — Если, конечно, вы не настаиваете». — «Нет-нет, — сказал Римини извиняющимся тоном. — Вот только хотелось бы знать, что мне теперь делать». — «Пока ничего», — заявил ему врач. «Как — ничего?» — Римини и заволновался, и успокоился одновременно; было в гомеопатии, и особенно в отношении его врача к срокам лечения и исцеления, что-то величественное и возвышенное. «Антибиотики, — задумчиво произнес гомеопат. — Вот единственное действенное средство. Но, во-первых, они токсичны, а во-вторых — их взаимодействие с другими лекарственными препаратами будет абсолютно непредсказуемым». — «С какими еще другими препаратами?» — удивился Римини. «А вы что, ничего не принимаете?» — «Нет, — сказал Римини, — уже несколько месяцев я ни от чего не лечился». — «Что ж, тогда приступим». На врача явно накатила волна профессионального энтузиазма; он положил локти на стол и подался вперед всем телом. «Что еще?» — поинтересовался он, совершенно сбив Римини с толку этим вопросом. Перебрав в памяти основные события своей жизни за последние несколько месяцев, он с самым невинным видом сказал: «Да вроде бы ничего. По крайней мере, ничего серьезного я не припоминаю». Подумав, он решил вернуться к тому вопросу, из-за которого он, собственно, и пришел на прием: «Хуже-то, надеюсь, не станет?» Врач, словно очнувшись, посмотрел Римини в глаза и переспросил: «Вы про что?» — «Про ногти». Доктор помолчал, улыбнулся, перелистал карточку Римини и, вновь неожиданно, словно рассчитывая застать его врасплох, спросил: «Потеете?» — «Не больше чем обычно», — заявил Римини. «Спите хорошо?» — «Да», — «Бессонница не мучает?» — спросил врач. «Да у меня никогда бессонницы не было», — ответил Римини. К этому моменту ему уже было не по себе. У него возникло ощущение, что беспорядочный и, на первый взгляд, нелогичный опрос, характерный для методики врачей-гомеопатов, на этот раз был лишь ширмой, за которой скрывалось желание выяснить у него что-то важное, что он, быть может, хотел бы и утаить. «Круги перед глазами, искры — по-прежнему бывают?» — «Наверное, да. Ну, может быть, иногда. По правде говоря, достаточно редко, чтобы я перестал обращать на это внимание». Врач вздохнул и перевернул формуляр опроса исписанной стороной вниз. «А как настроение?» — поинтересовался он. «Отлично», — ответил Римини. Он решил ограничиться этим кратким ответом, ничего к нему не добавляя. Однако врач продолжал выжидательно смотреть ему в глаза, и, почувствовав неловкость, Римини был вынужден уступить. «Все вроде бы понемногу устаканилось», — сказал он. «Понятно», — сказал врач. После паузы был задан очередной вопрос: «Какие-нибудь неприятности, переживания?» Римини насторожился: «Это вы о чем?» Он и сам почувствовал, что этот контрвыпад не прозвучал иронично, как ему того хотелось. «В прошлый раз, когда мы с вами виделись, вы, между прочим, были женаты», — напомнил ему доктор. В глаза Римини он не смотрел, что почему-то придало его словам особую значимость. Римини понял, что опрос сейчас перейдет в допрос. «Иногда люди находят не самые удачные и полезные способы восстановить душевное равновесие, — сказал доктор бесцветным голосом, как будто цитируя одну из аксиом своего профессионального катехизиса. Вдруг, сменив тон, он весьма живо поинтересовался: — Какие-то изменения? В образе жизни? В устоявшихся привычках? Наркотики? Про сексуальную жизнь ничего рассказать не хотите?» Римини поспешно обвел взглядом кабинет, пытаясь найти потайную дверь, через которую за мгновение до его появления вышла София, все про него рассказавшая доктору, и наверняка — весь покрытый синяками и ссадинами Хавьер, также ставший осведомителем. «А что, я, по-вашему, выгляжу как вконец распустившийся ловелас?» — снова переходя в контрнаступление, спросил Римини. Не обращая внимания на шутливую интонацию пациента, врач продолжил расспрашивать его: «В последнее время не взвешивались?» — «Нет, — ответил Римини. — А что, я, по-вашему, похудел?» — «Немного. Полагаю, килограмма на три-четыре». Перевернув формуляр, врач добавил несколько слов в одной из ячеек таблицы вопросов, одновременно доставая другой рукой папку с рецептами. «Хотите меня взвесить?» — спросил Римини. «Нет, — ответил врач, записывая что-то на бланке рецепта. — Если вы, конечно, не настаиваете». Римини колебался. Врач тем временем вырвал из папки первый экземпляр рецепта. «Ликоподиум десять…» — начал он, но Римини, не дослушав, перебил его: «Знаете, взвеситься мне, наверное, не помешало бы». Врач лишь улыбнулся в ответ и, хитро глядя на него, сказал: «Предлагаю отложить эту процедуру до нашей следующей встречи». Помахав рецептом перед глазами Римини, он вернулся к разговору о лекарстве. «Ликоподиум десять тысяч… Один… — Он на секунду запнулся: — Да, один пакетик. Перед сном. Лучше уже в постели. Помните, как принимать? — Говоря это, он пожал руку Римини и мягко, но настойчиво проводил его к дверям кабинета. — Насыпаете под язык и ждете, пока он рассосется. Да, и не забудьте позвонить мне через две недели».

Римини стоял на лестничной площадке и ждал лифта; воспроизводя в памяти разговор с врачом, он с каждой секундой все более убеждался в том, что этот бесцеремонный докторишка не только нагло влез в его личную жизнь и внутренний мир, но и унизил его, выставив на посмешище перед самим собой. Римини вернулся к двери, из которой только что вышел, и позвонил. Когда на пороге появился врач — явно не слишком довольный тем, что две недели пролетели так быстро, — Римини сунул ему в руки рецепт и заявил; «Полагаю, будет лучше, если я поищу другого специалиста». Доктор не стал брать рецепт, но приоткрыл дверь пошире и покровительственным жестом дал Римини понять, что приглашает его пройти в кабинет и обсудить ситуацию. Именно в этот момент подошел лифт, и Римини, одним молниеносным движением распахнув дверь, даже не вошел, а влетел в кабину. «Мне кажется, что сейчас не самый подходящий момент для принятия столь серьезного решения, — сказал ему вслед врач. — Вам сейчас очень трудно. Вы живете как с ободранной кожей». Римини ничего не ответил. Снизу послышались удары по решетке ограждения — кто-то явно был недоволен тем, что эти, двое наверху затеяли беседу у открытых дверей лифта. Римини захлопнул дверь и нажал кнопку первого этажа. Когда кабина уже тронулась, он услышал, как подошедший к шахте врач говорит: «Римини, вам нужна помощь».

За то время, что он пробыл на приеме, на улице успело стемнеть. Римини почувствовал себя одиноким, слабым и беззащитным. Действуя машинально, он остановился перед первым же телефоном-автоматом и набрал номер Софии. Что ей сказать — об этом он как-то не задумывался: отчаяние затмило осторожность и в значительной степени способность логически мыслить. Трубку сняли, и в ней послышался мужской голос, причем звучал он как-то воркующе и чересчур приветливо, словно человек на том конце провода истосковался по телефонным разговорам и был рад пообщаться с любым, кто позвонит. От неожиданности Римини замешкался и, наверное, лишь спустя пару секунд узнал Роди — отца Софии. «София дома?» — поспешил спросить он, склеив интонацией два слова в одно, словно рассчитывая, что если он будет говорить быстро, то его не опознают. «Римини, это ты?» — с изумлением и вместе с тем явно с надеждой в голосе переспросил его Роди. Римини продолжал молчать. «Алло!» — «Да, это я», — сказал Римини. «Римини, это я, Роди. Как хорошо… — Он запнулся, перевел дыхание и продолжил: — Как хорошо, что ты позвонил. Столько времени уже… Рад тебя слышать». Судя по доносившимся до Римини звукам, Роди прикрыл трубку ладонью и стал говорить с кем-то, кто был там, рядом с ним, в квартире Софии. «Я хотел Софию услышать..» — «Да-да, конечно», — сказал Роди каким-то странным — слабым и при этом испуганным — голосом, а повисшая после этой реплики пауза насторожила и встревожила Римини еще больше. «Она дома?» — спросил Римини. «Э-э-э… Да в общем-то… Нет. Ее сейчас нет. Ты что, не в курсе? Она в больнице». Римини услышал возню — словно Роди вцепился в трубку, не желая отдавать ее кому-то, кто был против продолжения этого разговора. Пауза затянулась. Прислонившись к стенке телефонной будки, Римини переспросил: «В больнице?» Очередная пауза. «Да, — наконец произнес Роди. — Сегодня утром ей сделали операцию». Римини стало страшно; больше всего на свете ему захотелось вернуться хотя бы на день в прошлое и раз и навсегда зачеркнуть эти сутки, чтобы все, что случилось за это время, произошло не с ним, а с кем-то другим. «А я думал, ты в курсе», — сказал отец Софии. «Нет, я не знал». — «Римини, как же так? Почему вы с Софией не общаетесь?» — «Но ведь…» — «Это ерунда какая-то. Мы ведь тебя так любим. И София тебя любит… — На том конце провода продолжалась борьба за трубку. Продолжение разговора давалось Роди, судя по всему, с трудом. — А почему я не имею права сказать ему то, что мы действительно думаем и чувствуем? Зачем скрывать свое отношение к человеку? — Затем, вновь поднеся трубку к губам, Роди поспешил объясниться: — Римини, тут, видишь ли… Кое-кто полагает, что мне не следует…» Воспользовавшись очередной паузой, Римини спросил: «Как София? Чувствует себя нормально?» — «Да-да. Все отлично. Эх, Римини. Как время летит! Стареем. Подумать только. Двенадцать лет. И это при том, что многие люди и нескольких дней вместе прожить не могут. Ты уж скажи мне — у вас с Софией все раз и навсегда решено? Или, может быть, все-таки…» — «Я спрашиваю: как София? — перебил его Римини. — Что за операция? Как она ее перенесла?» В этот момент Роди был вынужден вновь отвлечься на борьбу за телефон. «А я его приглашаю, — донеслось до Римини сквозь шорохи и неразборчивые голоса. — Приглашу, а там — пускай поступает, как хочет». — «Алло! Алло! — кричал Римини в пустоту. — Роди! Ты меня слышишь?» Наконец в трубке вновь раздался голос отца Софии: «Слушай, Римини. Тут такое дело… В общем, двенадцатого у меня открытие небольшой выставки. Галерея та же — на Бальдерстон. Так, несколько новых холстов. Я тут целую серию написал — пляжи и морской берег в пасмурные дни. Что-то меня на плохую погоду потянуло. Ну так вот, я был бы очень рад видеть тебя на вернисаже. Нет, серьезно. Для меня, для всех нас было бы настоящим…» В трубке раздался резкий отрывистый гудок, и голос Роди как отрезало; автомат съел последние пять сентаво и отказался работать дальше.

Перезванивать Римини не решился. В тот же вечер, пока Вера была в душе, Римини крикнул ей через дверь, что пойдет купит что-нибудь на ужин в ближайшем магазине, и, оказавшись на улице, тотчас же направился к телефону-автомату. Чувствовал онсебя отвратительно — какая-то безотчетная, как в детстве, тоска навалилась на него и не давала нормально дышать. Набрав номер Виктора, он наткнулся на автоответчик. «Господи, — подумал он. — Да он же, наверное, там, в больнице. Они все там, рядом с нею». На всякий случай он решил не класть трубку и попытался докричаться до абонента: «Виктор, это я, Римини. Если ты дома, пожалуйста, возьми трубку. Это важно. Правда, очень важно. Виктор, прошу…» — «Сеньор, чего изволите!» — раздался вдруг в трубке веселый голос Виктора. Он извинился за то, что долго не отвечал, — был на кухне и готовил ужин. Оречьетте с луковым соусом. Затем он поинтересовался, ужинал ли Римини. «Виктор, что с Софией?» Виктор не ответил. «Не нужно от меня ничего скрывать. Ты что — решил о моем душевном спокойствии позаботиться? Давай выкладывай. Говори, как она!» Римини пересказал Виктору свой разговор с Роди. Слово «больница» он произнес с особой интонацией, выделив его во фразе двумя паузами — до и после; Виктор явно умилился такой многозначительности и, рассмеявшись, сказал: «Ах ты, наш бедненький. Как же ты переживаешь». Выдержав, в свою очередь, театральную паузу, он все же снизошел до того, чтобы успокоить Римини: «Слушай, ты так не мучайся. Ничего страшного не случилось. Что-то подправили в носу. Я с нею, кстати, с полчаса назад говорил. Новая жизнь, новый нос, заявила мне она. Голос у нее был бодрый и, я бы даже сказал, счастливый. Слушай, может быть, все-таки зайдешь поужинать? Мадемуазель Вера, кстати, тоже приглашена».

А мадемуазель Вера уже давно не получала столько светских приглашений разом. Вернувшись домой, Римини застал ее по-прежнему в ванной — окутанная клубами пара, с тюрбаном-полотенцем на голове, она красила ногти, не выпуская из зубов зажженную сигарету. Римини встал на колени рядом с нею и стал целовать ее ноги, задерживая губы на красноватых пятнах, возникших на ее коже после эпиляции, — она недавно вернулась из салона красоты. Вера глубоко затянулась и, откинув голову, выпустила струю дыма в потолок. «Спасибо, — сказала она и после небольшой паузы добавила: — Тут один очень любезный господин пригласил меня на выставку своих картин. — Вера продолжила разглядывать ногти и явно обеспокоилась, заметив на одном из них прилипшую к лаку ресничку. — Если не ошибаюсь, открытие двенадцатого. Галерея не то Бадминтон, не то Мастерсон, точно не помню. На всякий случай я записала в блокноте, у телефона лежит. — Она аккуратно поддела ресничку ногтем мизинца. — Да, кстати, — как бы невзначай добавила Вера. — Этот мужчина просил передать тебе, чтобы ты не волновался. Ничего серьезного — ей даже общий наркоз не потребовался. — Вера чуть скосила глаза и вскользь посмотрела на Римини, на всякий случай придав своему лицу выражение сдержанного сочувствия. — Ей просто нос чуть-чуть подправили — убрали горбинку».

Римини был просто потрясен. Вере удалось пройти по минному полю легко и непринужденно; теперь она смотрела на него с другого края, целая и невредимая, — именно так смотрят люди, которым удалось выжить в какой-нибудь чудовищной катастрофе. Римини оставалось лишь держать удар и вести себя так, словно ничего не произошло; свою вину он решил загладить тем, что предложил Вере вместе выбрать более подходящую для совместной жизни квартиру и переехать туда. На следующее утро, когда он проснулся, Веры, как обычно, уже не было дома: она оставила на кухне накрытый завтрак, кофе и положила на стол газету, открытую на странице с объявлениями о сдающихся квартирах; чтобы ветерок, проникавший в кухню через открытую форточку, не ворошил легкие газетные страницы, она придавила их увесистым флуоресцентным фломастером. Кофе у Веры на этот раз вышел не слишком удачным; ложку, которым она его мешала, ей почему-то пришло в голову сунуть в сахарницу; масло же и вовсе было истыкано ножом — как будто на нем срывали злость, выпуская накопившийся пар эмоций; тем не менее Вера успела просмотреть объявления и даже обвела штук восемь из них тем самым фломастером. Римини изучил эту подборку с тревожным чувством — сплошные третьи и четвертые этажи без лифта в обрамлении огромного количества восклицательных знаков.

Две недели спустя небольшой фургончик остановился на не самой презентабельной улице в Абасто, и Римини пришлось заняться подавлением бунта грузчиков, отказавшихся заносить мебель в дом; впрочем, подавление обернулось подкупом — Римини просто-напросто пообещал рабочим доплатить сверх того, что было указано в договоре. Грузчиков — двух мрачных парней с налитыми кровью глазами — можно было понять: три часа им пришлось потратить на то, чтобы занести на четвертый этаж (без лифта) все то, что решил забрать с собой Римини и, конечно же, Вера, которая никак не могла согласиться оставить часть воспоминаний о детстве и юности под ответственное хранение родителей. Величайшей ценностью для нее обладали такие предметы, как кукольный домик, комод розового цвета, подставка для обуви — гигантский деревянный куб, который начал разваливаться еще на лестнице, — пуфик, обитый белым мехом, и большое туалетное зеркало с гирляндой маленьких лампочек по периметру — Вера призналась Римини, что оно напоминает ей об одном школьном спектакле, где ей довелось играть роль стареющей танцовщицы, которая прощается со сценой и публикой. «А зеркало-то тут при чем?» — поинтересовался Римини, втайне надеясь, что в силу какой-нибудь причинно-следственной нестыковки этот предмет потеряет свое символическое значение и его можно будет вернуть Вериным родителям, а еще лучше — отправить прямиком на помойку. «Как же. Это была часть декораций, — объяснила Вера. — Одна из сцен разыгрывалась в гримерной: моя героиня сидела перед этим зеркалом и произносила монолог, обращаясь не к залу, а к своему отражению».

Прошло два-три месяца, а София — прооперированный нос которой первое время даже снился Римини — так и не показывалась на горизонте. Тот долг, который Римини некоторое время назад считал неоплатным, постепенно таял и вскоре — поскольку кредитор исчез — был списан за невостребованностью. Как-то раз, сидя в приемной у стоматолога, Римини листал рекламный журнал, посвященный достижениям платной медицины: в разделе новостей общественной жизни он наткнулся на занятную фотографию: София стояла рядом с отцом — оба расправили плечи и выпрямились, словно почетный караул, охраняющий большую картину, — это был не то заливной луг, не то какой-то странный пляж, не то море, в волнах которого терпели крушение корабли и почему-то оказавшиеся в воде коровы; судя по подписи к фотографии, художник назвал свой холст «Эмоциональным пейзажем». Кроме того, журналисты, как всегда, что-то напутали — по крайней мере, София была представлена в журнале как куратор выставки по фамилии Староста. Как ни всматривался Римини в нос Софии, никаких изменений ему обнаружить не удалось; впрочем, фотография — чуть-чуть смазанная — скорее всего, была сделана либо любительской камерой, либо впопыхах, одним из тех стервятников, которые неизменно набрасываются на посетителей и участников любого светского мероприятия. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он полистал блокнот, лежавший у телефона, и обнаружил записанное рукой Веры имя: Соня. Римини вздрогнул и приготовился к очередному скандалу — псевдоним был настолько прозрачным, а предложение встретиться настолько очевидным, что… лучше бы уж София представилась своим настоящим именем. Соней звали младшую сестру Рильтсе, погибшую при кораблекрушении в возрасте шестнадцати лет. Но Римини ошибся, предположив, что все очевидное для него будет столь же понятно и наполнено глубоким смыслом для Веры. «Какая-то подруга Виктора», — пояснила она, когда Римини с деланым равнодушием вопросительно протянул ей блокнот; в Верином голосе не звучало ни упреков, ни подозрений, ни затаенной обиды. «Она что-нибудь передавала?» — поинтересовался Римини. «Да нет, ничего особенного. Просто спросила, давно ли ты общался с Виктором». — «Странно», — сказал Римини. «Я бы на твоем месте перезвонила», — заявила Вера. «А телефон она оставила?» — «Не ей, а ему. Перезвони Виктору. Говорила она, кстати, как-то странно — я думаю, ей нужно передать тебе что-то важное». — «А почему она тебе не сказала, если это так важно?» — спросил Римини и сам испугался того, как близко подошел к краю пропасти. Впрочем, на этот раз все было не так, как обычно: Вера почему-то прониклась доверием к окружающему миру и не насторожилась, услышав женский голос в телефонной трубке; Римини же с завидной настойчивостью подкладывал мину за миной под такое шаткое, непрочное настроение своей возлюбленной: каждый его вопрос мог оказаться лишним — и все было бы потеряно. «Потому и не сказала, что это, наверное, что-то действительно важное», — сказала она и вдруг посмотрела на Римини так, словно увидела рядом с ним какую-то если не опасную, то уж точно подозрительную тварь, от которой его лучше было бы держать подальше: безмятежности и след простыл. Вера передала Римини телефон. Он снял трубку — как в замедленной съемке — и понял, что у него уже успели вспотеть ладони. Все было потеряно. София проникла в его тщательно охраняемую крепость. Она не только сумела провести Веру, но более того — ей удалось сделать ее своим агентом. Именно Вера была гарантией того, что сообщение будет доставлено адресату, и именно Вера должна была проследить за тем, чтобы Римини почувствовал себя обязанным ответить на этот призывный клич. Угроза теперь исходила не извне, а изнутри его нового мира, и источником угрозы стала женщина, вокруг которой эта новая жизнь была выстроена. Такого поворота событий Римини и вообразить не мог. Вера вдруг предстала перед ним в виде слепого орудия какой-то могущественной злой силы — слепого, но безжалостного и чудовищно эффективного. Набирая номер Виктора, он почувствовал, что его жизнь, которую он давно представлял себе как войну, переходит в новую фазу, где все старые правила теряют силу, а оружие и доспехи, защищавшие его ранее, не справляются с новыми опасностями и приносят не больше пользы, чем детские игрушки. Трубку сняла девушка, которая сообщила Римини, что Виктор в больнице. «Туберкулез», — уточнила она после секундной паузы, словно сверившись предварительно со списком тех, кому было позволено сообщать эти печальные сведения. «С кем я говорю?» — спросил он. «Это Соня», — сказала девушка. Это была двоюродная сестра Виктора, которая жила в Энтре-Риос и приехала в Буэнос-Айрес на пару недель — на какой-то семинар, продвинутый курс не то косметологии, не то космологии, не то климатологии, Римини толком не расслышал; Виктор предложил ей пожить у него дома — поливать цветы и заодно отвечать на телефонные звонки. «Ну да, да, конечно», — смущенно бормотал Римини, чувствуя себя полным идиотом — судьба в очередной раз эффектно посмеялась над ним, легко перевернув с ног на голову все, что он себе напридумывал.

Разумеется, он решил немедленно съездить к другу в больницу, чтобы хоть как-то загладить свою вину. Пока он тут, видите ли, обдумывает, как избежать приступов ревности и упреков, Виктор лежит в больнице, харкая кровью. Ну надо же было в очередной раз оказаться такой скотиной! Он приехал в Немецкий госпиталь и прошел внутрь, избегая смотреть в сторону дежурной медсестры. Всякий раз он чувствовал себя у больничной стойки администратора, как на паспортном пограничном контроле — ему казалось, что именно у него что-то будет не в порядке с документами и именно его не пропустят дальше. «Палата четыреста четыре», — сказала ему Соня. Римини общался с ней только по телефону, но она была для него чем-то гораздо более реальным, чем больничный вестибюль, в который он зашел с улицы, и дежурная на входе, выказавшая вялое поползновение встать и преградить ему путь. Римини вызвал лифт и стал подниматься на пятый этаж. В кабине он внимательно осмотрел полированные алюминиевые стены, и ему вдруг стало не по себе — у него подкосились ноги, как будто из коленных суставов неожиданно вынули какую-то важную опорную часть. Чтобы отвлечься, он сосредоточил внимание на человеке, ехавшем с ним вместе: невысокий, плохо выбритый мужчина барабанил пальцами по кнопкам, а когда лифт останавливался на очередном этаже, всякий раз высовывал голову, чтобы наскоро оглядеть очередной больничный коридор. На пятом этаже вымытый пол сверкал так, что начинало резать в глазах. Ощущение такое, подумал Римини, что идешь по зеркалу. В углу, на гостевой банкетке, лежал, запрокинув голову и похрапывая, пожилой мужчина; у него в ногах на полу примостился маленький мальчик, которому в голову только что пришла гениальная мысль — связать спящему шнурки на ботинках.

Римини вошел в палату без стука. Его сразу же удивило то, что в помещении было прохладно — не так, как обычно бывает в больницах; кроме того, воздух был неожиданно свеж — по всей видимости, система вентиляции работала на славу, может быть даже излишне эффективно для палаты с тяжелобольным. Римини на цыпочках прошел мимо двери душевой, где, судя по звуку, из кранов текла вода, и, прежде чем войти в саму палату, успел обратить внимание на гостевой диванчик, на котором лежала черная суконная куртка, берет и холщовая сумка — так и оставшаяся на плече куртки, словно хозяйка сняла обе эти вещи одним движением. Порознь ни сумка, ни куртка, ни берет ни о чем ему не говорили. Но стоило отвести от них взгляд, как они, словно капельки ртути, слились в нечто единое, показавшееся Римини подозрительно знакомым. Посмотрев в сторону кровати, он увидел медсестру, которая как раз повернулась к нему, что-то протягивая. «Держите. Не давайте ей остыть», — сказала женщина. Римини увидел Виктора, лежавшего с закрытыми глазами, а в следующую секунду — шприц, прозрачный цилиндр которого был заполнен кровью. «Ну, держите же, — повторила медсестра, протирая вены на предплечье Виктора кусочком ваты. — Держите в ладонях, чтобы кровь не остыла». Римини послушно взял шприц в руки и почему-то подумал: «Зачем ее греть? Это же кровь. Она и так горячая». У него вдруг закружилась голова, помутнело в глазах, ноги задрожали — последнее, что он запомнил перед тем, как упал в обморок, был звук открывающейся двери душевой, шаги за спиной и испуганно-удивленное лицо медсестры, которая пыталась что-то сказать ему, — что-то, чего Римини уже не услышал.

Из глубокого провала, в который он рухнул, его вытащил голос и невидимые руки. Лежа на полу, он увидел перед собой тень в светящемся ореоле; вскоре, словно по команде из какого-то центра управления, где поочередно подключали блоки восприятия окружающего мира при помощи тех или иных чувств, к Римини, вслед за зрением, вернулся и слух: он вновь стал слышать то, что происходило в помещении; кроме того, верх вновь стал верхом, низ низом, и он наконец вновь обрел способность ориентироваться в пространстве. Он узнал голос медсестры, которая не то что-то кому-то доказывала, не то оправдывалась: «Да это же просто шприц с кровью! Кто бы мог подумать, что…» При этом руки медсестры слегка приподняли его голову и подсунули под нее что-то мягкое и удобное. Впрочем, Римини гораздо больше занимало теперь другое: постепенно неясный силуэт, оказавшийся в его поле зрения, обретал все более конкретные и узнаваемые черты; при этом он слышал еще один голос — узнаваемый с первой секунды, этот голос напевал что-то вроде колыбельной. София пела. Пела ему. Губы ее оставались почти неподвижными, и звук распространялся не столько по воздуху, сколько через близость, через физический контакт между ними. «Бедненький», — сказала София, улыбнувшись Римини, когда увидела, что он ее узнал. Римини пошевелил головой и понял, что она лежит на коленях Софии. Ему тотчас же захотелось встать или хотя бы отодвинуться от нее. При этом он чувствовал какое-то неприятное покалывание в ладони; скосив глаза, он понял, что все это время медсестра аккуратно вынимала пинцетом из его руки крохотные осколки стекла. Он вопросительно посмотрел на нее, увидев рядом с собой лужицу крови. «Это не ваша, не бойтесь», — поспешила успокоить его медсестра. Римини приподнялся на локте. Виктор сидел на краю кровати, болтая босыми ногами. Он сделал приветственный жест. Римини уперся рукой в пол, согнул в колене одну ногу, затем другую и наконец сумел встать на четвереньки — при этом он все время ощущал где-то рядом руки Софии, хотя она ни разу даже не притронулась к нему. «Не торопись, давай потихонечку», — шептала она. Римини осмотрелся и прикинул расстояние до окружающих предметов — выходило, что до кровати в один присест ему не добраться; тогда он прицелился, вытянул руку, чтобы ухватиться за край металлического шкафчика, но промахнулся — одновременно его коленка заскользила по лужице крови, и он вновь чуть было не рухнул на Софию и медсестру. Виктор не удержался и рассмеялся в полный голос. Тем временем медсестра, стараясь сохранить серьезный вид, обратилась к Софии с предложением; «По-моему, здесь этот молодой человек представляет для нас всех серьезную опасность. Отвели бы вы его куда-нибудь от греха подальше, например — в ближайший бар».

Послушавшись совета, они вместе перешли на другую сторону проспекта Пуэрредон — Римини шел впереди, чуть отклонившись от Софии, всем своим видом давая понять, что заранее отвергает какую бы то ни было помощь с ее стороны. Бар, который им посоветовала медсестра, не понравился обоим с первого взгляда: слишком уж хорошо это заведение вписывалось в общую атмосферу больничного квартала — сюда явно заходили врачи, чтобы поесть в свободную минуту и выпить чего-нибудь по окончании смены; яркий свет и голые пластиковые столы делали помещение похожим на операционную. София тотчас же предложила уйти и даже вспомнила какое-то местечко по соседству, где, но ее словам, было не так противно, а столы, по крайней мере, были накрыты скатертями. «Ладно тебе, уж пришли так пришли», — возразил Римини. Как всегда, комфорт и уют имели для него куда меньшее значение, чем возможность воспользоваться готовым решением. Они остались. В течение нескольких секунд оба подыскивали глазами подходящий столик. Естественно, их предпочтения не совпали: София выбрала столик на четверых, стоявший у окна и по крайней мере только что убранный; Римини же предпочел тот, что был рассчитан на двоих, стоял на проходе к туалету и был уставлен грудой грязных тарелок и чашек. Посмотрев друг на друга, оба поняли, что не сошлись во мнении и что за свой выбор каждому придется побороться. Последовала привычная короткая, но эмоциональная дискуссия, сопровождавшаяся оживленной жестикуляцией, и в конце концов Римини, прекрасно понимавший, что продолжает отстаивать свою точку зрения только из чувства противоречия, и окончательно убежденный Софией в том, что садиться за чистый столик приятнее, чем за грязный, решил прекратить сопротивление и направился к окну. Ему почему-то очень хотелось есть — как будто он несколько дней голодал. Вскоре к ним подошел официант — высокий, на редкость усталого вида молодой человек с грязными руками; он молча стоял у их столика, глядя куда-то вдаль и дожидаясь, пока они просмотрят меню. Римини выбрал себе «суперпуэрредон» с огурцами и яичницей — это был последний и набранный крупным шрифтом пункт из списка горячих бутербродов. «Ты уверен?» — спросила София. Римини молча отвернулся к окну. София посмотрела на официанта и сказала: «Пожалуйста, принесите ему несколько тостов, можно разных, и двойной виски — без льда и содовой. А для меня, пожалуйста, что-нибудь полегче». Официант ушел, и Римини воспользовался этим для того, чтобы изобразить подобие возмущения. «С какой стати…» — начал было он, но София не дала ему договорить: «Да тебе бы от него поплохело. Можешь мне поверить. Я знаю что говорю». Они замолчали: пауза несколько затянулась, и оба явно чувствовали себя не в своей тарелке; София в какой-то момент привычно вскинула руку, и Римини столь же привычно отдернулся всем телом назад; она улыбнулась и, опершись локтями о стол, взяла его за запястье и попросила раскрыть пораненную ладонь. «Надо же, такой облом», — сказал Римини, пока София рассматривала повреждения, полученные им при падении. Он вдруг понял, что до сих пор даже не поинтересовался самочувствием Виктора, и ему стало еще более стыдно за свою невнимательность. Он задал этот вопрос, и София предоставила ему подробнейший отчет о состоянии здоровья их общего друга. Несколько минут они проговорили о Викторе, воспользовавшись этой нейтральной темой для того, чтобы побороть неловкость, возникшую от столь неожиданной встречи после долгой разлуки. Тем временем официант принес их заказ, и Римини набросился на первый же горячий тост. «Ты бы для начала лучше выпил», — сказала София, подталкивая к нему виски. Римини задумался. «У тебя давление повысится, и сразу станет легче». Римини стал демонстративно жевать тост и, лишь умяв половину, отложил остатки на тарелку; затем он медленно, словно выполняя какую-то неприятную формальность, поднес к губам стакан с виски и сделал глоток. Едва оставив стакан, он вновь бодро набросился на тосты. София смотрела на него, и в ее глазах мало-помалу начинали загораться знакомые искорки. «Красивый ты все-таки, — сказала она, грустно улыбаясь Римини. — Нет, я понимаю, что могла бы этого и не говорить, в конце концов, рядом с тобой есть люди, которым до этого есть дело и которым, кстати, от этого есть какой-то прок. Но это неважно. Вот хочу и говорю — ты очень красивый. — Помолчав, она вздохнула и сказала: — Да, все так. Мы в разводе, у тебя молодая и симпатичная подруга, ты не выносишь вида крови, у нас на двоих общий больной друг, а ты по-прежнему не знаешь, за какой столик сесть и что заказать себе на ужин. И при всем этом — ты красивый. Красивый и непослушный. — Она положила руку на ладонь Римини. — Красавчик, можешь больше не протестовать и не возмущаться. Не бойся. Я тебе больше ничего не сделаю. Бунт и восстание не имеют смысла». Римини рассмеялся. Он чувствовал себя неловко и неуютно от того, как София его определила. Она — с красноватым, если не сказать фиолетовым носом, с развившимся на нервной почве косоглазием и растрепанная, как будто бы только что оторвала голову от подушки, — действовала с непоколебимой уверенностью, словно под диктовку какой-то силы, которой слепо доверяла; он же пытался укрыться за стеной молчания — только бы не показать виду, что не знает, как себя дальше вести. Время от времени он искоса — чтобы София, упаси бог, не подумала чего-нибудь лишнего — заглядывал ей в глаза и всякий раз убеждался в том, что озорные искорки не гаснут; ощущение было такое, что эти сияющие брильянтики были инкрустированы в ее зрачки. Вдруг его осенило: София имела право распределить их новые роли именно так — хотя бы потому, что действовала открыто и бесстрашно; он же не мог не признаться самому себе в том, что все последнее время вел себя, как скрывающийся от командира дезертир. Для Софии встреча в больнице, порезы на ладони Римини, бар, хамоватый официант, крошки на губах — все это было частью какого-то большого, разработанного ею плана. Римини же видел здесь лишь совпадение — неприятное, даже зловещее, но при этом лишенное какого бы то ни было смысла: точно так же, без всякого смысла, пущенная наугад шальная пуля нагоняет бойца, уже торжествующего победу и возвращающегося с поля боя домой, и наносит ему смертельную рану.

Римини снова засмеялся. «Восстание, бунт? — переспросил он. — Я не собираюсь восставать. С чего ты взяла?» — «Ты так много работаешь. Тратишь так много сил, — сказала в ответ София, как будто тронутая его поведением. — Смотри. Ты тратишь силы на то, чтобы не звонить мне, не решить наконец вопрос с фотографиями и не забрать себе свою половину, не отвечать на мои сообщения, чтобы кинуть меня, не явившись на открытие выставки Рильтсе… Римини, ты же совсем не отдыхаешь. Ты специально коротко стрижешься, потому что прекрасно знаешь, что мне это не понравится. Ты принимаешь кокаин. Носишь эти дурацкие куртки-кенгурушки с капюшоном. Заводишь себе молоденьких девушек (да, кстати, Хавьер мне сказал, что она страшно ревнивая, это правда?). Ты даже отказался ходить к гомеопату, который вылечил тебя от лишая…» Римини хотел посмотреть ей в глаза, но не смог. Он водил пальцем по тарелке, перетаскивая с места на место крошки, оставшиеся от тоста, и то сгребал их в кучку, то пытался изобразить какой-то узор. «Ты же как солдат на войне. Может, хватит? Поверь, нет необходимости все время быть начеку, все время сражаться, — сказала София. — Успокойся. Не нужно менять свою жизнь ежесекундно. Делай только то, что тебе хочется. И, пожалуйста, не бойся: никто не будет пытаться вернуть тебя в прошлое». В это мгновение Римини поднял голову и впился глазами в переносицу Софии, туда, где послеоперационные гематомы, постепенно бледнея, приобретали цвет старой пожелтевшей бумаги. «Что? — сказала она, застигнутая врасплох, от неожиданности даже прикрыв лицо рукой. — Что скажешь? Ничего? Надо же, каков мерзавец. До сих пор мне ничего не сказал. Давай выкладывай. Как я тебе? Нет, конечно, пока что еще не… В общем, еще не все видно… Вот когда воспаление сойдет… Ну что ты уставился? Да, я сделала операцию. Тебе-то какое дело. Ты, например, переехал. А я себе нос исправила. Давай колись. Хорошо получилось?» — «Ну да, наверное… Должна быть, хорошо». На этот раз Римини посмотрел на Софию не украдкой и не внезапно, а в открытую — внимательно и изучающе; сравнивая ее лицо с тем, что было запечатлено в его памяти, он, убей бог, не видел никаких особых различий. «Это непростой хирург. У него особый подход, — сообщила ему София, словно прочитав его мысли. — Он на дух не переносит этот поточный метод изготовления вздернутых носиков. С его точки зрения, каждому лицу соответствует единственный и неповторимый нос, и, само собой, каждому носу полагается только одно лицо. По его словам, все хорошие пластические хирурги (настоящие, не те мясники, которые кромсают лица, как котлеты) работают исходя из этого основополагающего принципа. Ну, что ты молчишь? Разницу видишь? Есть, есть разница. Вот сюда посмотри — видишь? Да ни хрена ты не видишь. Ладно, надо подождать — пока там все опухшее, конечно, ничего не понятно… Но ты говори, скажи хоть что-нибудь. Вот скажи, если бы ты меня не знал, если бы увидел меня сегодня в первый раз в жизни (ну, не совсем так. Вот представь, что мы с тобой в первый раз встретились, а я — красивая, в нормальном виде, без этих дурацких синяков на носу) — влюбился бы ты в меня без памяти или нет?» Римини приоткрыл рот, да так и замер, не зная, что ответить. «Успокойся ты. Это шутка. Риторический вопрос, понял? — София рассмеялась, как королева, дающая приговоренному к смерти двухсекундную отсрочку перед исполнением приговора. Затем, посмотрев на Римини чуть искоса и явно осмелев от привычного ей чувства близости с ним, она вернулась к той же теме. — А впрочем, что это я с тобой церемонюсь? Мог бы и ответить. Давай говори. Влюбился бы ты в меня или нет? Можешь, кстати, наврать, если, конечно, хочешь. Но учти — я все равно догадаюсь. Ты же знаешь, что я умею читать мысли и…» Римини сунул руку в карман, вынул несколько банкнот и положил их на край стола. «Мне нужно идти», — сказал он. Ему бы очень хотелось, чтобы его голос прозвучал уверенно и твердо — как голос человека очень занятого и при этом невероятно великодушного, одарившего собеседника вниманием, бескорыстно уделившего ему толику своего драгоценного времени, но вынужденного немедленно вернуться к своим великим делам и тяжелым, но почетным обязанностям. Увы, фраза прозвучала не слишком убедительно и скорее походила на вопрос, чем на утверждение. Он ощущал себя так, словно заплыл в открытое море, полагая, что действует осторожно и не отдаляется от берега на слишком большое расстояние, но, обернувшись, увидел, что вокруг лишь волны, а берег едва угадывается тонкой полоской на горизонте; Римини попытался выгрести против течения, уносившего его в океан, прекрасно понимая, что все бесполезно — что сил доплыть у него уже не хватит. «Что это ты? — сказала София. — Ни с того ни с сего вдруг так заспешил». При этом ее губы чуть заметно искривились — не то от обиды, не то в презрительной улыбке. «Представь себе», — сказал Римини и жестом подозвал официанта. «Интересно, что это у тебя за дела. Что за важные проблемы заставляют тебя вот так сорваться и уйти?» — «Ничего особенного. Просто дела», — сказал Римини. Он заглянул в счет и понял, что денег ему не хватает; тогда Римини принялся обшаривать свои карманы под пристальным и одновременно безучастным взглядом Софии. «Римини, ну разве можно так жить?! Ты просто как Золушка. И стоило ради этого уходить от меня. Живешь по расписанию, ходишь по струнке. Не понимаю». — «София, прошу тебя, не начинай…» — сказал он, выкладывая на стол из карманов все подряд — ключи, потертый листок квитанции за полученный по почте очередной специализированный французский словарь, сплошь исписанный номерами телефонов, два билета в кино и пустой блистер из-под таблеток аспирина, вскрытые окошечки которого смотрели на мир, как два ряда полуприкрытых глаз; увы, среди всего этого богатства деньгам места не нашлось — ни единой монеты, ни одного сентаво. Тем временем к столу вновь подошел официант; Римини посмотрел на него умоляющими глазами, в очередной раз засовывая руки в уже безнадежно пустые карманы; «Куда же они подевались… Я же помню, что где-то у меня лежали…» — «Я заплачу, — перебила его София. Затем, глядя на Римини, но обращаясь к официанту, она сказала: — Но не сейчас. Чуть позже. А мне, пожалуйста, принесите еще один коктейль». Римини смотрел вслед удаляющемуся официанту, как будто с ним ускользала и его последняя надежда выбраться из этой ситуации живым и невредимым. «Пять минут, не больше, — заверила его София. — Заслуживаю я, в конце концов, пяти минут твоего драгоценного времени?» — «Перестань валять дурака», — сказал он, оглядываясь, словно бы в поисках аварийного выхода. Он неожиданно почувствовал смутно знакомый, тревожащий и вместе с тем проникающий в душу запах, наполнивший его сердце какой-то старой, уже почти забытой тоской. «Что с тобой?» — спросила София. «Ничего», — ответил Римини. «Ничего? Ну и дела. Римини, кого ты хочешь обмануть? Ты же сейчас заплачешь». Эта смесь запахов… Свежесмолотый кофе, освежитель воздуха, еще какой-то ароматизатор… Непонятно, откуда он это помнит. Римини потер глаза костяшками пальцев и посмотрел на Софию. «Этот запах. Ну, чувствуешь его?» — «Да», — ответила София. Римини не знал, как быть дальше. Меньше всего на свете ему хотелось бы вступать с нею в доверительные разговоры, но, с другой стороны, ему вдруг показалось, что София, получив свою долю человеческой заинтересованности и эмоциональной близости, немного смягчится и перестанет мучить его. «Такое ощущение, что он мне знаком», — сказал он. «Естественно. Не вижу ничего удивительного», — произнесла София — таким непроницаемым тоном, что Римини пришлось посмотреть ей в глаза, чтобы понять, шутит она или говорит всерьез. «Ты что — проверяешь меня?» — спросила она. «Нет. А что?» София, как обычно, наклонилась вперед и, уперев локти в стол, медленно и четко произнесла: «Римини! Мы уже были в этом баре — в тот день, когда умерла твоя бабушка. И сидели здесь, за этим самым столом. Твой отец вышел из больницы и, перейдя к нам через улицу, сообщил тебе, что случилось». Римини недоверчиво огляделся. Он прекрасно знал, что вряд ли что-то вспомнит, и потому лишь виновато улыбнулся. «Мы тогда всю ночь не спали, — сказала София. При этом в уголках ее губ заиграла улыбка; она куталась в воспоминания, как в теплое одеяло прохладной ночью. — Вот ты и не выдержал, — чуть дрогнувшим голосом произнесла она. — В какой-то момент просто уснул у меня на плече. Прямо здесь, за этим столиком. А потом составил несколько стульев вместе и лег спать, положив голову мне на колени. Ты тогда был как ребенок, которого родители взяли с собой в ресторан, а он уснул, не дождавшись конца ужина». София замолчала и посмотрела на Римини. Она явно чего-то ждала; ей хотелось, чтобы он подхватил нить рассказа и начал вместе с нею распутывать этот клубок. «Нет, ничего не помню», — сказал он. Опустив взгляд, Римини дождался, пока официант поставит на стол бокал с коктейлем, и лишь после этого вновь осмелился посмотреть на Софию — на этот раз он увидел на ее лице не только и не столько недоверие, сколько холодность и отторжение; впервые она смотрела на него как на что-то чужое, едва ли не враждебное. «Ну понятно, — сказала София. — Вот, значит, что такое по-твоему „двигаться вперед“. Что-то забыл — сделал шаг, что-то зачеркнул — еще один. Так, глядишь, потихонечку сможешь и совсем очиститься от груза прошлого. В конце концов, зачем таскать за собой то, от чего нет никакой пользы? Подумать только — такой балласт. Кому оно нужно, это старое барахло? Пыль собирает, место занимает, время от времени его нужно перекладывать и приводить в порядок… Лучше сразу разделаться с ним и выкинуть на помойку. „Освободиться“. Ради этого ты завел себе эту девочку. Или я неправа? Она ведь такая молодая… У нее нет прошлого. (Ее вроде бы Верой зовут? Вера. Красивое имя.) Просто идеальный вариант. Позади — ничего. Все, что есть, — оно все целиком там, впереди». София замолчала; было похоже, что отторжение сменилось в ней презрением и отвращением, — и Римини прекрасно понимал, что с ее точки зрения она была совершенно права и даже не наговорила ему лишнего. «Вот видишь, — сказал Римини. — Понимаешь теперь, почему мне так трудно заставить себя увидеться с тобой?» — «Да уж вижу, — с презрением и деланым сочувствием в голосе произнесла она. — Никогда еще рядом со мной не было такого неживого человека. — Она вытащила из кармана смятую банкноту и положила ее рядом с бокалом, из которого не сделала ни единого глотка. — Все. Я тебя больше знать не хочу, — сказала она, вставая из-за стола. — И знаешь — мне тебя жаль».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

От Софии долго не было никаких известий — вплоть до вечера, когда Виктор передал ему под столом в ресторане записку, содержащую ее негодование по поводу того, что Римини посмел стать старше на целый год без нее. К этому времени в легких Виктора не осталось ни единой зловредной бациллы — к сожалению, здоровой ткани в них тоже оставалось все меньше: она отступала, съеживаясь под натиском непобедимой армии клеток злокачественной опухоли. Впрочем, в день рождения Римини почти не вспоминал о страшной болезни друга. Получив от него записку Софии, он вздохнул с облегчением. Читая это короткое послание, он видел Софию так отчетливо, словно она писала этот текст прямо у него на глазах: вот она — в ночной рубашке и тапочках на улице, в тот ранний час, когда безумцы позволяют себе прогуляться и поговорить сами с собой на глазах у немногочисленных зрителей. Эта картина ни в коей мере не напугала его, а, наоборот, рассмешила — она была одновременно гротескной и потрясающе четкой и подробной. Этот зрительный образ был украден у Феллини или даже, скорее, у Джульетты Мазины, которая была для Софии высшим авторитетом во всем, что касалось человеческих чувств вообще и любовных дел в частности, — разумеется, после Фриды Брайтенбах.

Спустя некоторое время Римини зашел в гости к Виктору, у которого было ухудшение; он не был прикован к постели, но из дома не выходил. Восседая на кровати, одетый в махровый халат в шотландскую клетку, Виктор, с видом человека, наконец скидывающего с себя тяжкую ношу, попросил Римини открыть ящик комода и забрать подарок, о котором шла речь в письме Софии. Найти его оказалось нетрудно — на фоне других вещей, лежавших в ящике, он просто бросался в глаза: это был небольшой вытянутый пакетик, завернутый в роскошную сверкающую фольгу; Римини взвесил его на руке с некоторым беспокойством и решил открыть прямо здесь, при Викторе, словно бы присутствие кого-то третьего делало эту ситуацию менее компрометирующей.

Подарком оказалась одна из тех роскошных, черных и увесистых принадлежностей для письма, сам факт существования которых оправдывает использование несколько архаично звучащего слова «авторучка». Именно такими перьевыми чернильными ручками еще в прошлом веке врачи выписывали рецепты, а по ночам заполняли бесконечные тетради для записей, сопровождая процесс создания медицинских трактатов едва слышным мерным поскрипыванием пера о бумагу — этот звук вызывал у Римини приступы безграничного восторга и блаженства. «Ну-ну, — заметил Виктор, созерцая довольную улыбку на лице Римини, разглядывающего подарок. — Похоже, что на этот раз мадам попала точно в цель». Римини посмотрел на Виктора если не зло, то по крайней мере с упреком, давая понять, что тот поступил бестактно. На самом же деле Римини просто опасался, что София узнает, какую реакцию у него вызвал ее подарок, и попытается воспользоваться этим в своих целях, — а узнать о том, как глупо и довольно улыбался он, разглядывая ручку, она могла только от Виктора. «Прошу прощения, — сказал тот. — Ты не волнуйся — все это останется между нами. Она никогда ни о чем не узнает. Если хочешь, я вообще могу ей сказать, что так тебе ее и не отдал». Римини крутил подарок в руках. Его действительно охватил восторг, но восторг этот не был окрашен никакими чувствами, и уж конечно — не был он окрашен любовью. Радость была абсолютно платонической; Римини пытался понять, до какого времени подобные ситуации, лишенные оживляющего воздействия любви или хотя бы легкой влюбленности, будут доказывать ему реальность того, что, как он полагал, могло существовать лишь в условном метафорическом измерении: любовь, настоящая любовь, которая выше любых представлений о том, что соответствует стилю высокой любви, а что нет, — так вот, она не имеет ничего общего ни с проявлениями чувств, ни с самими чувствами, ни с их способностью проникать повсюду и обволакивать все как коконом; важное ее свойство — меткость, меткость нанесения ударов. Подлинная любовь не обнимает, думал Римини, она душит и ранит. Она не заполняет тебя изнутри, но пронзает тебя, вгрызается в тебя. И как же так получается, что каждый удар Софии по-прежнему попадает точно в цель?

Он аккуратно отвинтил колпачок и поднес ручку к глазам, чтобы получше рассмотреть перо — эти две крохотные изящные лапки, сведенные вместе, к концу почти сливающиеся в кончик-ноготок. Как же называется это редкое умение попадать в яблочко отсутствующей мишени? Он перевернул ручку и стал внимательно разглядывать то место, где из корпуса тончайшей струйкой или даже пленочкой выходят чернила и куда они потом уходят, прежде чем стечь на бумагу с самого кончика пера; Римини прекрасно помнил, как должна выглядеть эта слегка пузатая часть ручки, напоминающая брюшко насекомого: сухая — она была тусклой, а если ее смочить чернилами — ярко отсвечивала под лампой. Затем он поднес ручку к подушечке указательного пальца и медленно и осторожно погрузил острие пера в кожу — так, чтобы чернила растеклись по крохотным бороздам. Кожа осталась абсолютно чистой. Римини повторил то же действие еще пару раз, постепенно увеличивая силу давления и раскачивая перо из стороны в сторону. Безрезультатно. Он снова поднес перо вплотную к глазам: оно по-прежнему было сухим — похоже, заправлять эту ручку никто и никогда даже не пытался. Тем временем Виктор протянул Римини спортивное приложение к газете, на первой странице которого два чернокожих футболиста в зеленой форме переплелись друг с другом ногами в каком-то подобии балетного танца — неправдоподобного изящества и невозможной геометрии; Римини еще пару раз попробовал ручку — теперь уже на бумаге, и, вновь не добившись результата, постучал ребром ладони по краю стола. «Слушай, а ведь в ней, по-моему, и чернил-то нет», — предположил Виктор. Это объяснение было настолько очевидным, а тот факт, что Римини сам до него не додумался, — настолько невероятным, что теперь ему оставалось лишь делать вид, что все идет по плану, и продолжить обследование внутреннего устройства драгоценности (втайне надеясь, что каким-то чудом ручка все же начнет писать). Римини начал откручивать корпус, и тонкое золотое колечко, отделявшее верхнюю часть от нижней, зависло где-то на половине резьбы, придерживаемое тоненькими резиновыми уплотнителями. Римини вдруг ощутил неясное беспокойство. Он положил ручку на газету, склонил голову над колечком и стал медленно вращать его — все медленнее и медленнее, пока не убедился в обоснованности своих подозрений: он обнаружил на этой блестящей поверхности выгравированную букву «Р» и почувствовал, что земля качнулась у него под ногами. Виктор увидел, что Римини ищет дополнительную точку опоры, и, не вставая с кровати, как мог быстро пододвинул ему стул. «Что случилось?» — спросил он. «Она заказала подарочную гравировку, — сказал Римини, протягивая другу ручку. — Видишь — первая буква моего имени. Она что, совсем сдурела?» — «Подожди, где?» — «Там, на золотом колечке. Или оно позолоченное, неважно». Виктор поднес было ручку к глазам, но понял, что так ничего не увидит, и сказал: «Дай-ка мне очки. Без них я тут вряд ли что разберу. Что ты там за инициалы разглядел? Тебе часом не померещилось?» — «Что же мне теперь делать? — произнес Римини. Это был даже не вопрос, а что-то вроде тяжелого вздоха. С такого вздоха в театре обычно начинается монолог главного героя, который, оставшись на сцене один, начинает — что вполне естественно — думать о своей жизни, но, в соответствии с законами театрального искусства, делает это вслух — что никак не добавляет происходящему правдоподобия. — Может быть, вернуть ей подарок? Ведь если я его оставлю, это будет означать, что я согласен на все. Ручка — это, в общем-то, ерунда. Гораздо серьезнее то, что я признаю саму идею подарка, причем не простого, а со значением. Понимаешь, получается, что мы и дальше имеем право обмениваться такими подарками, которые дарят друг другу любящие люди. И живущие вместе. Получается, что я принимаю с благосклонностью не только то время и силы, которые она потратила, подыскивая мне именно эту ручку, — что, не буду скрывать, в некотором роде мне очень даже приятно, и она, кстати, об этом знает, — но ведь я в таком случае соглашаюсь и принимаю от нее то внимание и тот настрой, с которым она заказывала мне гравировку. Выходит, что я соглашаюсь с тем, что между нами устанавливаются отношения, при которых подобного рода подарки становятся чем-то нормальным, а ведь я так не считаю! Приняв ручку от Софии, я вроде бы и сделаю ей приятное, а на самом деле только обману ее — она бог знает что вообразит себе о том, как мы теперь будем общаться». — «Слушай, передай-ка мне колпачок», — попросил Виктор, дождавшись паузы.Римини механически выполнил его просьбу и вновь заговорил: «Но если я не приму этот подарок? Если на такую заботу и внимание я отвечу однозначным отказом — не подолью ли я еще масла в огонь?»

«Это фирменный знак», — произнес Виктор. В комнате резко наступила тишина. Виктор протянул Римини колпачок и сказал: «Видишь — „Реформ“. Вот здесь, совсем мелкими буковками. Эта „Р“ — первая буква в названии фирмы-производителя». Римини взял колпачок в руки осторожно и с неохотой. «И на замочке то же самое». Виктор настаивал; Римини вновь посмотрел на заглавную букву, гордую, самодовольную и явно оскорбленную тем, что ей выделили такое тесное пространство на крохотном замочке, разглядел наконец остальные буквы слова — скромный, но благородный курсив — и почувствовал, как в нем что-то оборвалось и упало в бездонную пропасть, как падает монетка на дно глубокого колодца. И вот в эту секунду, когда, казалось, все уже было потеряно, Римини, с памяти которого словно сорвали душившее ее покрывало, вдруг отчетливо увидел и вспомнил во всех деталях тот день, когда эта буква «Р» и марка «Реформ» стали частью его жизни; именно сейчас он осознал всю глубину той ошибки, которую совершил на вокзале в Вене, когда София, оживленная и страшно активная после отступившей наконец болезни, окликнула его — именно в тот момент, когда он пытался запихнуть чемоданы в вагон. Ей, видите ли, понадобилось, чтобы он немедленно принял от нее последний австрийский подарок, маленький бархатистый футлярчик с сюрпризом внутри, как заявила София; эту штуковину она купила еще пару дней назад в гостиничном магазине, где продавались курительные трубки, табак и ручки. Римини увидел себя, молодого, может быть, чуть женственного, с длинными волосами, бледного, с посиневшими от холода губами; вот он открывает футляр — этот роскошный крохотный гробик — и обнаруживает на ложе из красного бархата ручку «Реформ», перетянутую для надежности тонкой резиновой петелькой как раз в середине; в тот момент он — ну как же можно было так ошибиться! — думал, что не расстанется с ними никогда — ни с Софией, ни с этой ручкой; если же вдруг случится катастрофа, и мир перевернется, и они с Софией разойдутся, то, сколько бы лет не прошло — десять, сто, тысяча, — он всегда будет помнить этот день и эту минуту.

Но — он все забыл. И вот теперь эта ручка вернулась к нему, как возвращается к своему истинному хозяину, после долгих путешествий и испытаний, какая-нибудь заколдованная вещь из волшебной сказки, наполненная новой, могучей, магической силой; вот только Римини, в отличие от сказочного персонажа, не сдержал слова и не разыскивал, не щадя живота, пропавшую драгоценность. Он рассматривал ручку и размышлял о том, что незабываемое в событиях, людях, вещах — это не их внутреннее свойство и даже не характеристика того, как они на нас воздействуют. Это результат нашего желания сделать их незабываемыми — и, выражая свою волю, называя вещи незабываемыми, мы уже ощущаем слабость этой воли и неосуществимость желания, предчувствуем забвение. Мы говорим о чем-то, что никогда этого не забудем, не для того, чтобы, сделав явление фактом прошлого, усилить эмоции, переживаемые в настоящем; нет, мы хотим сберечь эти мгновения для будущего — нам так важно знать, что есть хоть что-то неизменное, устойчивое ко всем трудностям и страданиям, то, что и предстанет перед нами в своей неизменной, вечной красе, даже когда мы и весь мир неузнаваемо изменимся. Но, как убедился Римини, незабываемых вещей, предметов, ситуаций и людей не бывает. Нет противоядия против забвения. Римини вновь взглянул на крохотный трупик — безрукий, безногий, одетый в похоронные черные одежды. Еще пара минут — и он снова не узнает ручку. Но — как же так могло получиться, что София дважды подарила ему одну и ту же вещь? Как она могла подарить ему то, что и так ему принадлежит? «На твоем месте я бы не драматизировал, — перебил его мысли Виктор. — Все идет нормально. Просто у Софии появился парень». Римини недоверчиво посмотрел на него. «Да-да, — повторил Виктор. — У нее есть парень. Его зовут не то Кирилл, не то как-то в этом роде. Имя, как у какого-нибудь персонажа-извращенца из фильма семидесятых годов. Отличная роль, например, для Пьера Клементи. Он, кажется, перкуссионист. Немец. Живет в Гамбурге. София, кстати, тоже сейчас там, они решили съездить к нему на родину — ты что, не в курсе был? Насколько я знаю, познакомились они на одном из семинаров, где София была ассистенткой ведьмы Фрайтенбах».

Римини вздохнул с облегчением. Казалось, какой-то волшебник одним заклинанием освободил большую комнату от залежей вещей и мебели, и можно было дышать свободно. Вернувшись домой, Римини заправил ручку черными чернилами и поставил ее вместе с другими ручками из своей коллекции, пером вниз — в знак того, что собирается ею пользоваться. Но почему-то получилось, что руки до нее все не доходили. Пару раз он нащупывал колпачок пальцами, когда подыскивал пишущий инструмент себе под настроение, но почему-то неизменно выбирал что-нибудь другое. Как-то раз Римини решил привести в порядок кабинет, который он устроил себе в помещении большой кладовки; когда настала очередь ручек, он, как обычно, выложил их перед собой на стол и решил провести очередную ревизию — проверить, в рабочем ли состоянии находятся все экспонаты коллекции. «Реформ» показал наилучший результат — его дебют превзошел все ожидания: перо давало восхитительно четкую и равномерную линию и скользило по бумаге так легко, словно им в последний раз пользовались совсем недавно. Но буквально через несколько секунд — Римини едва успел написать половину своего имени — перо высохло и стало царапать бумагу. Римини смотал скотчем полдюжины проваливших экзамен ручек и выбрал им место для братской могилы в мусорной корзине; «Реформ» обрел вечный покой бок о бок с «Пеликаном» с сорванной резьбой колпачка и «Тинтенкули», перо которого, по всей видимости в результате падения, приобрело форму вопросительного знака. В момент похорон Римини не чувствовал ровным счетом ничего. Для него это был не символический акт, а элементарное гигиеническое мероприятие. Вот уже несколько месяцев привычные ему письменные переводы — книги, статьи, документы — все это было заброшено. Ему все чаще предлагали работу синхрониста; Римини внутренне не был готов к таким переменам, а когда они произошли, его тотчас же стала тяготить невостребованность и полная бесполезность многого из того, что тянулось за ним из прошлого. Ни о каком порядке в жизни нечего и мечтать, если не избавиться от балласта — письменный стол был самым убедительным тому подтверждением. Он был весь завален бумагами, скрепками, закладками, на нем, как на прилавке, были выложены многочисленные папки, от классических черных «кирпичей» с лязгающими металлическими креплениями до прозрачных, гибких и легких; здесь же веером были разбросаны карандаши, обычные и цанговые, — единственный инструмент, которым Римини позволял себе делать пометки в оригиналах переводимых книг и документов; и все это богатство, которое недавно так радовало его, без которого, как ему казалось, невозможно ни жить, ни работать, — стремительно теряло свою важность, лежало мертвым грузом; то, что раньше он воспринимал как уютную обстановку и рабочий беспорядок, на глазах превращалось в барочный пейзаж, перенасыщенный ненужными деталями, таящими в себе к тому же серьезную опасность: сидя за столом, Римини все время думал о том, как бы не перевернуть чернильницу на только что отпечатанную страницу, не измять локтем страниц двадцать текста, который ему было нужно сдавать заказчику буквально через полчаса, или не смахнуть на пол одним неловким движением стаканчик с ручками, как раз накануне заправленными свежими чернилами.

Со всем этим богатством он разделался буквально в один день. Вернувшись с работы, Вера застала его на лестнице — он сгибался под тяжестью очередного мешка с барахлом, приговоренным к выносу. В сандалиях, голый по пояс, он походил на римского легионера, перетаскивающего лагерный скарб; из мешков во все стороны торчали углы папок, хвосты линеек и наконечники шариковых ручек — под натиском всех этих острых предметов полиэтилен едва держался; Римини был предельно сосредоточен — как человек, который прекрасно понимает, что малейшее сомнение в целесообразности тотчас же заставит его прервать дело, вернуться к которому в следующий раз он сможет нескоро. Как любая маниакальная ревнивица, Вера прекрасно чувствовала эмоциональное состояние Римини и на этот раз присоединилась к начатой им работе, не задавая лишних вопросов. Она помогла ему перетащить мешки на четыре этажа вниз и позволила себе комментарии по поводу происходящего, лишь когда уже при выходе из подъезда укололась обо что-то острое, торчавшее из мешка; Римини отправился наверх за последней порцией груза, а Вера, задержавшись, провела рукой по полиэтилену и нащупала уколовшую ее иголку: из мешка, словно в последней попытке освободиться из плена, торчало перо ручки «Реформ».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Пусьер приезжал на следующей неделе. Нужно было набраться сил — для этого у них в распоряжении оставался целый уик-энд, удлинившийся на один день из-за какого-то праздника. Резонно полагая, что визит лингвиста не оставит Римини ни одной свободной минуты, они решили провести эти три дня вместе, воспользовавшись для перемены обстановки домом родителей Веры в Валерия дель Мар. Добирались они туда на автобусе — ночью, скрюченные в три погибели, прижавшись друг к другу, чтобы хоть немного согреться, и спасаясь от буквально полярного холода слабым, невкусным, но восхитительно горячим кофе, который изрыгала из себя автобусная кофеварка, сама кашлявшая, чихавшая и дрожавшая. Дополнительными привилегиями поездки первым классом были входившие в стоимость билета сухарики и короткие, грубые и влажные пледы, которые водитель-сменщик раздал пассажирам, как только стемнело и в салоне автобуса выключили свет. Римини сидел со стороны прохода и, уже засыпая, увидел в двух рядах перед собой чью-то выставленную в проход ногу в ботинке с развязанными шнурками и высунутым язычком; тут Римини понял, что за запах висел в салоне — точнее, смесь запахов: несвежих носков, влажной ткани обивки сидений, испарений мочи, пробивавшихся сквозь дверь туалета; к этому добавлялись запахи табака, дешевых духов и одеколонов и щедро распыленного ароматизатора «хвойный лес». В этот момент Римини даже не почувствовал, а именно убедился, что любовь и есть та алхимическая реакция высшего порядка, которой одной лишь дано превращать убожество окружающего мира в величайшее блаженство и роскошь. С этой мыслью он и уснул, убаюканный мерным, уютным дыханием спавшей у него на плече Веры.

Через какое-то время он проснулся от неожиданно вспыхнувшего в нем предчувствия опасности. Открыв глаза, он тотчас же был вынужден снова их прикрыть из-за слепящего яркого света Римини чуть было не закричал, но успел осознать, что яркое пятно впереди не только приближается, но и раздваивается, а самое главное — смещается влево; в общем, заставив себя открыть глаза еще несколько секунд спустя, он уже довольно спокойно проводил взглядом встречный автобус, с которым они разъехались на совершенно безопасном расстоянии. В салоне вновь стало темно. На экране подвешенного к потолку телевизора бегал толстый актер-комик, герой которого, выдавая себя за врача, нацепил белый халат; он держал в руках огромный шприц и норовил воткнуть его в филейную часть рыжеволосой дамочки, в свою очередь бегавшей от него по всему кабинету в одних панталонах и лифчике. Римини в состоянии полудремы смотрел на все это безобразие — и вдруг почувствовал сильнейшее желание. Он повернулся, прижался к Вере, спавшей спиной к нему, и стал медленно, мягко и незаметно тереться о ее тело; к тому же — автобус трясся, сиденье под Римини вибрировало, так что он быстро кончил. Все прошло легко и спокойно; сон сгладил стеснение и стыд, так что, вспомнив об этих мгновениях на следующий день, Римини мог только блаженно и мечтательно улыбнуться; он, кстати, всякий раз вспоминал об удовольствии, полученном им в автобусе, когда занимался любовью на новом месте, каким для них с Верой был дом ее родителей. За выходные они предавались плотским утехам не менее полудюжины раз — и всякий раз меняя комнату, в соответствии с программой физкультурно-туристических мероприятий, которую Вера разработала.

В общем-то, больше они ничего и не делали, если не считать нескольких изматывающих часов, проведенных на террасе за игрой в домашний бейсбол, — настоящие турниры, а не партии. Особенно тяжело они давались Римини — ему приходилось то и дело спускаться и подниматься по склону невысокого холма, на котором стояла терраса, к его подножию, в небольшой сосновый лес, куда имели обыкновение скатываться пропущенные или неудачно отбитые мячики. Кроме того, они с Верой погуляли по окрестным дорожкам и тропинкам и успели несколько раз от души попотчевать друг друга горячим шоколадом в кафе, хозяйками которого были две неразговорчивые строгие румынки, и пару раз поужинать в местном ресторанчике с пластмассовыми, подсвеченными изнутри стенами и вялыми, апатичными официантами — впрочем, после одиннадцати вечера эти ребята словно преображались: скидывали фартуки, надевали широкополые шляпы, брали в руки кнуты и болеадорас, и обеденный зал мгновенно превращался в сцену, где разворачивалось великолепное фольклорное шоу, посвященное жизни гаучо. Все три дня Римини был на вершине физического, плотского, совершенно бездумного счастья. Ни намека на стеснение, на стыд — их с Верой общность угрожающе приближалась к стадии неразрывного единства, как у сиамских близнецов. Оставаясь на несколько минут в одиночестве, Римини развлекался тем, что с упорством, заслуживающим лучшего применения, пытался найти хоть какую-то трещину в этих отношениях, хоть какое-то темное пятнышко, пытался — и не мог. Ему, натуре, вечно жаждущей противоречий, хотелось испытать разочарование, но — мир был безоблачным и спокойным; на небосводе круглые сутки не было ни единого пятнышка от горизонта до горизонта, и казалось, это будет длиться вечно. Ничто не могло испортить им настроение. Они были неуязвимы для неприятностей и для недобрых предчувствий.

Римини не насторожился, даже когда Вера, подписывая в очередной раз чек, по которому расплачивалась кредитной картой, как ни в чем не бывало вытащила из сумочки черную ручку «Реформ» — ту самую, от которой Римини вроде как избавился уже много дней назад; к немалому удивлению хозяина, в руках Веры перо писало легко и свободно, на него совсем не приходилось нажимать. «Мне стало ее жалко, и я решила ее оставить, — сказала Вера, улыбаясь чуть виновато, чтобы заслужить прощение Римини. — Ты ведь не против?» Да нет, конечно, он был не против. Не против чего бы то ни было. Мир был так далеко, и Римини словно стал для него невидимым. Более того, в этот момент он был готов отдать все, что угодно, за малую толику неприятностей, боли и разочарования — которые, как он, конечно, в глубине души понимал, еще ждут его впереди. Римини казалось, что он уже никогда больше не будет таким сильным и храбрым, чтобы бесстрашно и легко принять свою долю страданий. Вот он и хотел воспользоваться этой минутой торжества. Организовать несчастье в подходящий момент ему не удалось — потому что счастье не поддается никакому административному регулированию. Счастье — это потери, утраты, исчезновения и — усталость.

Римини давно не чувствовал себя таким усталым, как в тот момент, когда на дрожащих, подкашивающихся ногах подходил к обратному автобусу. Дело было не в долгих прогулках по пляжу, не в изматывающей беготне за мячиками по террасе, даже не в непривычных, странных, но таких возбуждающих гимнастических премудростях, которыми ему пришлось овладеть, занимаясь любовью с Верой, по ее настоянию — в уединенных местах на свежем воздухе. Нет, эта усталость была неотъемлемым свойством счастья — когда не плывешь сам, а предоставляешь нести себя течению реки, в которой нет ни порогов, ни водоворотов. В общем, Римини сел на свое место и уснул еще до того, как они отъехали; безмятежный сон продолжался, пока автобус не вернул Римини к реальной жизни резко и даже грубовато — сначала один сильный клевок носом, а затем еще несколько толчков — с ослабевающей амплитудой, но от этого не менее неприятных; в тот момент, когда автобус наконец полностью остановился, у Римини возникло ощущение, что усталая машина даже присела и стала ниже ростом — словно одновременно сдулись все четыре колеса.

Римини поднял голову и увидел вставшего в проходе водителя-сменщика, который доставал куртку и набрасывал ее себе на плечи. Слух возвращался к только что пробудившемуся сознанию медленнее, чем способность воспринимать зрительные образы. Как называлась промежуточная остановка, объявленная водителем, Римини толком не расслышал; шофер открыл дверь и вышел со сменщиком на улицу — в открытый проем ворвался холодный ночной воздух. Пассажиры начали шевелиться и сонно потягиваться; кто-то зажег свет, уничтожив тем самым последние следы сонного ночного уюта. Римини понял, что при свете, в шуме и на холоде уснуть ни ему, ни Вере не удастся, и, улыбнувшись ей, стал пробираться к выходу.

Они устроились за столиком в глубине придорожного кафе — как можно дальше от дверей и поближе к своим шоферам, которые уже успели не только заказать, но и получить по здоровенному сэндвичу из целого французского багета; за соседним столиком пожилая женщина методично отламывала для маленькой девочки, сидевшей рядом, маленькие кусочки от сдобной булки. Римини и Вера заказали себе кофе и пару круассанов. Положив голову на предплечье Римини, как на подушку, Вера зевнула в свое удовольствие и начала даже не пересказывать, а почти напевать ему содержание какого-то своего сна, на ходу расцвечивая повествование явно только что придуманными деталями. Пока одно из воплощений Веры, бледное и более юное, чем она в реальной жизни, с родимым пятном на половину лица — в снах ее часто одолевали подобного рода кошмарные детали, уродовавшие ее красоту, — спускалось по винтовой лестнице, торопясь успеть на какое-то важное, но, как и полагается во сне, неназванное и неопределенное свидание, Римини гладил ее по голове и медленно обводил рассеянным взглядом помещение, — именно так смотрят на мир люди, которые только что проснулись и при этом знают, что очень скоро снова погрузятся в сон. Он лениво осмотрел прилавок со сладостями, книжную витрину, на которой выделялась кричаще-красная обложка бульварного романа; затем его взгляд упал на стойку прессы со вчерашними газетами, скользнул между головами склонившихся над столиками попутчиков и стал возвращаться к столику, за которым сидели они с Верой. В следующую секунду Римини чуть не подпрыгнул от неожиданности, увидев огромное, очень серьезное лицо, заполнившее собой чуть ли не весь сектор обзора, — но почти сразу понял, что эффект гигантизма был достигнут за счет существенного сокращения дистанции: сидевшая за соседним столом маленькая девочка подошла к Римини вплотную и с самым серьезным видом протянула ему кусочек булочки. Римини заметил над верхней губой ребенка тонкую полоску темного сахара, похожую на пробивающиеся усики. Девочка внимательно, почти не мигая смотрела на него, словно желая удостовериться в том, что он не выбросит и не отложит угощение на тарелку; лишь убедившись в том, что Римини начал жевать булку, она вернулась к своему столику и забралась на довольно высокий для себя стул, не забыв подложить маленькую подушечку — чтобы доставать до края стола. Буквально через минуту, воспользовавшись тем, что бабушка на что-то отвлеклась, девочка вновь слезла со стула и, шаркая по полу подошвами ортопедических ботиночек, вновь подошла к Римини с очередным щедрым подношением. «Спасибо», — сказал он. От этой светловолосой, с обветренными и загорелыми щеками девочки исходило ощущение неопрятности — словно ее не мыли и не переодевали уже несколько дней. «Ешь», — сказала девочка. Ее голос оказался неожиданно низким и хриплым, как будто детскими губами говорил кто-то другой — взрослый и не слишком любезный. Римини без особого удовольствия стал демонстративно пережевывать сдобное тесто, ощущая себя поднадзорным — не то пациентом, не то заключенным. «Ах, как вкусно», — сказал он, преувеличенно активно ворочая челюстями. Он проводил взглядом девочку, двигавшуюся нескладно, как сломанная кукла, и ему на глаза почему-то навернулись слезы. Девочка в очередной раз взялась за недощипанную булку, а ее бабушка, явно смирившись с цикличностью происходящего, для проформы поинтересовалась: «Что, решила покормить дяденьку?» Сжимая в кулаке очередной кусок, девочка, счастливая от сознания того, что делает хорошее дело, уже знакомой дорогой стала пробираться к Римини. Тот улыбнулся ей, но внезапно почувствовал какую-то неловкость — словно все это разыгрывалось как спектакль у кого-то на глазах. Малышка положила булку на тарелку, стоявшую перед Римини, и внимательно посмотрела ему в глаза; судя по всему, что-то подсказало ей, что игра не приводит дяденьку в восторг и что ее замечательному времяпрепровождению подходит конец. Губы девочки дрогнули, их уголки опустились вниз, и стало понятно, что еще секунда — и ночное кафе огласится детским ревом. Римини понял, что не имеет права просто так взять и выйти из игры; вздохнув, он опять с преувеличенно довольным видом протянул руку к куску булочки, как вдруг что-то сверкнуло в воздухе, и рядом с его пальцами — в том самом месте, где буквально секунду назад находилась детская ладошка, — со всего размаху ударилась металлическая вилка. Все произошло настолько стремительно, что никто ничего не понял, а девочка даже не успела испугаться. Римини обернулся к Вере, которая сжимала рукоятку вилки. «Это еще что такое?! — шипела она, как змея. — Может быть, ты ее еще и оближешь? Давай, не стесняйся, начинай сразу между ног». Она была бледна как смерть, зато ее глаза налились кровью. Римини показалось, что он слышит скрежет ее зубов; еще немного, и на губах у нее от ярости выступила бы пена. Все это продолжалось считаные секунды. Затем, словно тот же самый злой дух, что вложил Вере в руку вилку, теперь приказал ей отступить с поля боя, она послушно вскочила из-за стола, не заметив, как ударилась бедром об угол, почти бегом пронеслась по залу кафе, ногой распахнула дверь и скрылась в автобусе, где и объявила Римини бойкот, продолжавшийся следующие двое суток.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Это было невыносимо. Но тем не менее… В течение двух дней игры в молчанку и, кстати, пяти последующих, когда, уже помирившись с Верой, он был занят подготовкой и организацией визита Пусьера, Римини в основном думал не о невыносимости, а как раз обо всех этих «тем не менее». Быть может, в этом крылась тайна особого очарования ревности. Это мучительное чувство, приводившее Римини то в бешенство, то в замешательство и, похоже, в буквальном смысле живьем сдиравшее кожу с Веры, — не было ли оно единственной подлинной гарантией настоящей любви, которую Вера могла ему предоставить? Профессиональная деформация сознания, усиленная к тому же напряженным марафоном, в который превратилось насыщенное встречами пребывание великого бельгийца в Буэнос-Айресе, заставляла Римини все чаще думать о ревности как о безжалостной, безупречно функционирующей машине, специализирующейся на переводе с прозрачного, возвышенного языка любви на некий чудовищный жаргон. Любовь, как чистая река, текла себе тихо и мирно до тех пор, пока не сталкивалась с грязью этого мира; образовывались волны, рябь, воронки, течение любви замедлялось. Все преображалось, переворачивалось с ног на голову и меняло знак на противоположный — например, в ситуации в ночном кафе Римини видел себя в образе этакого доброго папочки, но мгновение спустя предстал в глазах Веры опасным педофилом, который до этого скрывал свои нездоровые наклонности.

Что он мог этому противопоставить? Как возразить? Она же все придумала — от начала до самого конца. В ответ на свои возражения Римини чаще всего слышал одно и то же: «А что я могу сделать? Попробуй встань на мое место». В один прекрасный день он так и сделал — попробовал посмотреть на мир и на себя в этом мире глазами закоренелого ревнивца. Оглядевшись, он понял, что в себе сомневаться ему не приходится — ничто на свете не могло бы запятнать его светлое чувство. Другое дело — окружающий мир: в этой какофонии Римини мало-помалу научился замечать, схватывать на лету и отправлять тайные послания, замыслы и побуждения. Поначалу ему было страшно — он ощущал себя как человек, оказавшийся в грозу под открытым небом, как безоружный солдат в гуще сражения; чтобы хоть как-то защититься, он подобрал первое попавшееся ему в руки оружие — подозрительность. Он стал внимательно присматриваться ко всему, перестал доверять, научился читать между строк. Он открыл для себя искусство интерпретировать события и слова и делать из них соответствующие выводы. Одновременно жертва и палач, он с легкостью освоил изучаемый предмет, познав ревность так глубоко, как Вере и не снилось. Римини развил в себе воображение вкупе с умением выдавать желаемое за действительное. А еще он буквально во всем обнаруживал скрытое присутствие желания — словно с водной поверхности повседневной жизни сдули пену, прикрывавшую страсть, влечения и похоть, которые теперь стремились затащить его, Римини, в свой омут.

С какой это стати женщины вдруг снова стали проявлять к нему интерес? Римини выудил из глубин памяти уже подзабытую фразу: «Женатый — не значит кастрированный». Запомнил он ее в далекие студенческие времена, услышав от однокурсника, который считался и гуру в любовных делах, — этот парень, высокий, косолапый, с непропорционально маленькими руками и жиденькой бородкой, всякий раз, нахваставшись вволю своими похождениями на стороне, интересовался у Римини, почему тот не хочет поиграть с Софией в щекочущую нервы игру неверности. Впрочем, в случае с Римини все обстояло с точностью до наоборот: если женщины и начали интересоваться им вот так, неожиданно, на пустом месте, то, скорее всего, это произошло потому, что Римини был занесен ими в список безвозвратных потерь. Монополизировав Римини, убрав его с рынка любви, Вера, сама того не желая, значительно подняла его котировки, превратив из серийной продукции в штучную, недоступную простому потребителю. (Вот она, драма любой патологической ревнивицы: она похищает предмет своей любви, конфискует его у мира и, оставшись с ним наедине, приводит свое приобретение в порядок, начищает его до блеска, придает лоск — в общем, ведет себя как и подобает коллекционеру ценных вещей; работая с тщательностью и терпением опытного таксидермиста, ревнивица в конце концов получает то, что хотела, — сияющую и сверкающую, само совершенство, куклу; при этом она с изумлением обнаруживает, что ее мальчик встает с утра пораньше, чистит зубы, одевается, обувается, выпивает положенный кофе, целует свою создательницу и мучительницу и, о ужас, выходит из дома-хранилища на улицу; он неотразим, вновь юн и привлекателен — в общем, все то, что лелеяла в нем подруга-ревнивица, обращается в оружие, потенциально направленное против нее самой: слишком уж интересным становится предмет ее гордости для всех окружающих. Именно лучшие его качества, так культивируемые ею, приведут в конце концов к тому, что она его потеряет.) Всякий раз, почувствовав женское внимание, он бежал, бежал без оглядки, как вор, старающийся скрыться в толпе, как исследователь дикой природы, уже выбравшийся из сельвы, но продолжающий размахивать мачете, словно прорубая себе путь сквозь непроходимую стену тропической растительности; возвращаясь к Вере, припадая к ее бледным дрожащим рукам, он испытывал невыносимое, душившее его счастье — счастье быть солдатом любви.

Затем наступила вторая фаза: он стал воспринимать все атаки окружающего мира как невинные шалости и случайности. Римини с облегчением понял, что может перестать Подозревать всех и во всем, и вошел в роль уставшего полусонного зрителя, который вроде бы и смотрит на фейерверк, но толком его не видит. Мир по-прежнему был исполнен порочных намерений, а Римини по-прежнему оставался вожделенной целью — но его это теперь мало интересовало. Период эпических сражений, осад и сопротивления закончился. Он с удивлением обнаружил, что ему уже не требуется ни крепость духа, ни простая осмотрительность, ни готовность к самопожертвованию для того, чтобы понять, что его чувства прочны и что спровоцировать его на предательство любви уже никому не удастся. Он был как состарившийся в войнах ветеран, который вышел в отставку. И вот, впервые в жизни испытав равнодушие к окружающему миру и его страстям, Римини вдруг понял, что ему хочется помечтать, только помечтать о прелестях какой-нибудь тайной авантюры, скрытого от посторонних глаз романа, начавшегося, например, с одной из тех легких шалостей, которых он когда-то ждал и которые теперь презирал всей душой. Он представлял себе женщину, которая, несомненно просто желая поговорить с ним, преодолевает то, что называют безопасным расстоянием; или же другую, которая оборачивается, почувствовав на себе его взгляд; или же ту, что надолго задержит свою ладонь на его руке, якобы для того, чтобы получше раскурить сигарету над дрожащим огоньком зажигалки. Обычный, ни к чему не обязывающий разговор, который переходит на территорию опасной, вызывающей головокружение близости — так самолет срывается в пропасть; ему вполне хватило бы совпадения знаков зодиака, имени любимого писателя или названия фильма — любого из этих почти детских совпадений, которые позволили бы ему сделать первый шаг и стремительно ворваться во внутренний мир какой-нибудь незнакомки.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Джереми Рильтсе покончил с собой в Лондоне, ранним утром одного из дней 1995 года. Сначала он выстрелом в голову убил в ванной Гомбрича, а затем приставил ствол револьвера к своему телу на сантиметр ниже левого соска и нажал на курок. Умер он мгновенно, но при этом пуля, прежде чем попасть в сердце, прошла по сложной зигзагообразной траектории, раздробила пару костей, срикошетила от одной из них, изменила курс и изрядно перелопатила всю грудную клетку. Рильтсе было семьдесят восемь лет, наследников у него не осталось. Если не считать некоторых вполне типичных для его возраста и не слишком мучительных болезней — псориаза, ревматического артрита, головокружений, последствий инфекционных воспалений, полученных в результате экспериментов, проводимых им над самим собой в рамках концепции больного искусства, — в его медицинской карточке не было ничего, что могло бы внятно и вразумительно обрисовать мотивы столь неожиданно принятого и, увы, непоправимого решения. Годы кочевой жизни остались в прошлом, в том прошлом, от которого нас отделяет уже не время, но раскаяние и далекий гул которого может привлекать лишь биографов или же шантажистов. Жил он со своей собакой. Выходил из дома очень редко. Смирившись со своей звездностью, он и сам не заметил, как вступил в буржуазный этап своего существования — когда художники обретают право на оседлый образ жизни и, как и подобает настоящим гуру, ограничиваются приемом гостей в своем доме. Впрочем, даже обосновавшись в своем коттедже, Рильтсе остался верен себе — за все годы он так и не удосужился установить звонок на входную дверь, — так что и гостей он принимал лишь тогда, когда ему того хотелось: время от времени обзванивал небольшую компанию старых друзей и знакомых и приглашал их на запеченных куропаток — свое фирменное блюдо. У Рильтсе были записаны кое-какие телефоны, но его номера не знал никто. С тех пор как Пьер-Жиль (он же Альберт Алли, он же Барт Болд, он же Крис Кавенпорт…) после разрыва отношений и ставшего знаменитым самоусекновения важнейшего органа тела, случившегося на юге Франции, осаждал бывшего возлюбленного, — и делал это до тех пор, пока специальное решение суда не охладило его пыл, что, впрочем, не пошло на пользу его психическому здоровью, — Рильтсе так и не испытал вновь того чувства, которое он сам называл «испугом любви». Были в его жизни несколько протеже, по большей части юных и бедных, которых он подбирал у ворот воинских казарм, на стройках или же просто по соответствующим частным объявлениям в газетах и которых приглашал позировать, после чего они представали на холстах в уродливом, искаженном обличье, с ярко выраженными звериными чертами, и которые скрашивали его существование непродолжительными эротическими впечатлениями и ощущениями, — больше всего на свете Рильтсе не любил, когда что-то затягивалось, — а затем и пропажей некоторых вещей из его дома. Эти мелкие кражи Рильтсе готовил сам, что приводило его в состояние неописуемого восторга: выходя из мастерской, он, например, непременно оставлял в поле зрения очередного «крысенка» то несколько банкнот, то какую-нибудь ювелирную побрякушку, то серебряный портсигар или же бутылку дорогого вина — в общем, все то, что он был готов возложить на жертвенный алтарь своих удовольствий. Эти короткие, ни к чему не обязывающие связи никогда не создавали ему проблем — скорее наоборот: может быть, именно благодаря им и появились на свет некоторые наиболее значительные его произведения. «Наиболее значительные» не значит «лучшие»: если и есть что-то, за что современное искусство должно благодарить зоокитч, как был назван последний этап творческой карьеры Рильтсе, то вовсе не за шедевры — маэстро был записан в покойники в момент заката «больного искусства», — а за произведенную им операцию, в результате которой был сведен к нулю художественный вкус как переменная составляющая художественного восприятия мира.

На момент биологической смерти Рильтсе, которая странным образом соединила легенду его имени с реальной жизнью, ни в его банковских счетах, ни в документах, подтверждающих право собственности на недвижимость и другое имущество, не было отмечено никаких значительных и неожиданных изменений; не обнаружили ничего подозрительного и в его старом трехэтажном доме в Ноттинг-Хилле — типично английском, с кирпичным фасадом и небольшим садиком на заднем дворе, обнесенном высокой стеной; именно в этом садике Рильтсе как-то раз и оказался в западне прямо в новогоднюю ночь — порыв ветра захлопнул единственную дверь, выходившую в сад, которая снаружи не имела ни замочной скважины, ни ручки; и вот в те минуты, когда в соседних домах люди резали индейку и разливали шампанское, художник, одетый в одну лишь флисовую фуфайку и трикотажную жилетку горчичного цвета, с которой не расстался бы ни за что на свете (а была их у него ровным счетом дюжина — абсолютно одинаковых), чтобы не погибнуть от холода, воспользовался старым плющом как веревочной лестницей и сумел спастись от неминуемой и глупейшей смерти, перебравшись через стену; так вот, ничто в этом доме не наводило на мысль о том, что решение об уходе из жизни было принято Рильтсе не по внутреннему убеждению, а под воздействием каких-то внешних обстоятельств. Никаких следов в доме не обнаружили — если не считать следов горничной-индианки, которая нашла труп хозяина, — но и эти следы, естественно, были оставлены ею уже после его смерти; ни высаженных окон, ни взломанных дверей, ни угроз на автоответчике — Рильтсе когда-то поклялся себе, что этой мерзкой штуковины в его доме никогда не будет, — ни какой-нибудь второй чашки с еще не остывшим кофе, ни недокуренных сигарет, за исключением тех, что курил, и той, что недокурил сам Рильтсе, ни следов борьбы — ничего, что намекало бы на чье-либо зловещее присутствие, на тайный умысел, преступное деяние.

На кухне, на самом дне мусорной корзины, между коробкой из-под замороженной пиццы и старым томом лондонского телефонного справочника, был найден довольно объемистый пакет с письмами, к каждому из которых прилагался соответствующий конверт; вся эта кипа была завернута в большой мешок для мусора, а сами письма — разделены на множество маленьких стопочек, снабженных этикетками. Критерий классификации был неочевиден: на одной этикетке значилось «гостиницы», на второй — «предложения»; «негры» — гласила третья; «органы» — четвертая. Одна из стопок — первая, которую выставили на аукцион, самая дешевая и единственная, на которую покупатель так и не нашелся, — была озаглавлена «Аргентина». В общем конверте лежали все три письма, подписанных директором Национального музея изящных искусств Буэнос-Айреса, причем два из них были отпечатаны на бланке музея. Первое было отправлено Рильтсе вскоре после того, как художник начал судебную тяжбу против аргентинских властей, музея и его директора как физического лица в связи с тем, что часть его произведений была повреждена, когда картины выставлялись в Буэнос-Айресе; директор просил прощения и перечислял смягчающие обстоятельства — из сорока строчек письма двадцать воспроизводили текст метеорологического прогноза, который, конечно, предвещал сильный ураган и ливни в тот самый день, но гарантировал прохождение этого атмосферного фронта в стороне от города, на северо-западе провинции; директор музея от себя лично обещал все возможные компенсации в том случае, если художник откажется от судебного иска; впрочем, письмо было написано на таком чудовищном английском, что мольбы несчастного воспринимались скорее как угрозы. Следующее письмо пришло неделю спустя — уже после того, как директор предпринял попытку лично убедить художника в преимуществах предложения, изложенного ему в первом письме. Рильтсе, судя по всему, предложения не принял. Он ограничился созерцанием непрошеного гостя из окна второго этажа своего дома — директор, проявив недюжинное упорство, на двое суток обосновался напротив входной двери особняка, надеясь все же на встречу. «Ты бы его видел, — сказал художник одному из друзей по телефону. — Он уже второй день торчит там и, похоже, ночевал прямо у меня на крыльце. Уже не настаивает на том, чтобы я отозвал иск. Что ты! Теперь ему, видите ли, будет достаточно просто познакомиться со мной лично». В письме, написанном на сей раз по-испански, директор музея сменил тактику и предложил принести в жертву самого себя — «невинного агнца искусства», как он себя охарактеризовал, — надеясь таким образом возместить ущерб. К своей голове директор присовокупил загородную виллу в Пунта дель Эсте, лучшую в мире коллекцию ковров индейцев теуэльче и семнадцатилетнюю дочь, работавшую моделью в агентстве Форда. Третье письмо пришло два месяца спустя, когда уже бывший директор музея наслаждался отдыхом в психиатрической клинике города Аскочинги провинции Кордова, куда его направили по решению консилиума психиатров после весьма странного и досадного эпизода: директор забаррикадировался в своем кабинете и оказал сопротивление представителям властей. Письмо было написано неровным, как кардиограмма, почерком на оборотках рекламных листовок, анонсировавших музейные мероприятия: при этом часть страниц была заляпана какими-то желтоватыми пятнами — матэ, как определил очередной протеже Рильтсе, овладевший как минимальным набором испанских слов и выражений, так и элементарными представлениями о быте и повседневной жизни аргентинцев, проведя два сезона в качестве солиста шоу «Праздник на льду» в Буэнос-Айресе. Вот над этим посланием Рильтсе на некоторое время задумался. Выбор был таков: порвать и выбросить его или же преподнести в дар — скажем, заведующий архивом Клиники нервных заболеваний в Лондоне сумел бы оценить такое подношение. Собственно говоря, это было даже не письмо — на дюжине грязных, затертых страниц этот «бесноватый изгой» излагал вне всякой логики и последовательности то, что он назвал «исследованием мира Рильтсе»; среди весьма нелицеприятных и совершенно бессмысленных комментариев к своим картинам Рильтсе, впрочем, обнаружил и знакомые тексты — покопавшись в памяти, он понял, что обезумевший директор воспользовался для сведения счетов и демонстрации своих искусствоведческих наклонностей фрагментами статьи, предварявшей каталог какой-то давней выставки Люсьена Фрейда в галерее Тейт.

Смертельный выстрел не только прервал утренний туалет художника — когда Рильтсе нашли, обнаружилось, что у него гладко выбрита лишь половина лица, а зубной щеткой он и вовсе не успел воспользоваться, — но и оставил незавершенной последнюю картину, которую тот предварительно назвал «Ледяное безмолвие»; произведение представляло собой внушительных размеров холст — шесть на три метра, — на котором, судя по карандашным эскизам, найденным позднее в архивах, Рильтсе собирался изобразить не то душераздирающую сцену группового изнасилования, не то что-то вроде живописной собачьей свадьбы, во главе которой, разумеется, должен был шествовать Гомбрич, его верная немецкая овчарка.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Римини смотрел на открытку — на поникшую розу, на маленькую белую табличку. «Рильтсе», — прочитал он про себя. Прочитал, а потом подумал, разделив эти два действия поиском воспоминаний, уже полустершихся; затем он пару раз повторил имя художника вслух, словно желая убедиться, что не разучился его произносить. Выяснилось, что тело еще более склонно к забывчивости, чем мозг, — Римини, или, скорее, его язык, недовольный предложенной хозяином скороговоркой, попытался разогнаться на звуке «и», с тем чтобы одним махом преодолеть скопление трех согласных; с первого раза ему это не удалось — он отступил и попытался вот так же, с наскоку, без подготовки доказать, что эта ошибка была случайностью; увы, ему пришлось отступить вновь. Эта неудача заставила Римини улыбнуться. Раздумывая над тем, куда получше спрятать открытку, он задался вопросом, не было ли в его прошлом чего-нибудь такого, что не он сам, а его тело отказывалось бы воспринимать. По всему выходило, что это и был Рильтсе. Римини произнес это слово по буквам, сначала про себя, а затем шепотом, одними губами, но вслух — ему казалось, что он вновь окунулся в грехи юности. Они становятся нам так милы, когда мы становимся старше, — но Римини почувствовал приступ жестокости и отвращения; будь его воля, он с радостью уничтожил бы свою юность целиком. На многое в своем прошлом он смотрел с холодным омерзением — так, наверное, смотрит хирург на орган, который ему предстоит вырезать из тела пациента. Поймав себя на этих кровожадных мыслях, Римини несмог сдержать улыбку. Теперь, по крайней мере, ему было абсолютно ясно, что загадка Рильтсе кроется не в его картинах — он попытался вспомнить хотя бы одну из них, но перед глазами так и стояла все та же роза и могильная табличка, — а в особом мнемоническом воздействии, которое оказывали на подсознание эти три согласные кряду. «Рильтсе», — выпалил он на одном дыхании. Что ж, в дикции наметился явный прогресс.

И все же — Рильтсе был мертв, и Римини почувствовал во рту что-то горькое, словно разжеванная лимонная косточка; ему даже показалось, что у него вот-вот начнутся рвотные позывы. Как же так — он уже умер? Неужели? Римини вновь посмотрел на фотографию, на то желтое пятно, которое оставил на снимке ореол волос Софии. Почему-то Римини вспомнил обо всяких чудесах и сверхъестественных явлениях — видения, плащаницы, летаргический сон, женщина, босиком идущая по прибрежному пляжу в лунную ночь под призывную дробь невидимых барабанов. Возможно ли это? Возможно ли вырвать мертвого из лап смерти? Он услышал шаги на лестнице, голос Веры, напевавшей какую-то песенку и пританцовывавшей в такт мелодии, и поспешил засунуть открытку в малый словарь «Робер», лежавший на журнальном столике в гостиной, — рядом с оригиналом текста лекции, которой Пусьер открывал свой цикл занятий. Он захлопнул словарь и положил его на место как раз в тот момент, когда Вера вставила ключ в замок и повернула его. Мне нечего бояться, подумал он. Пусть эта открытка и нашла меня, пусть она теперь останется со мной рядом — но София, та женщина, которая отправила мне ее, теперь далеко. Очень далеко.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Римини потел в кабинке переводчика, вытирая пот с лица уже насквозь промокшим носовым платком, который только что сунула ему в руку Кармен; наконец он услышал, как Пусьер не произнес, а словно выплюнул последние слова какой-то на редкость длинной, сложной, насыщенной невидимыми скобками и прочими вставными элементами фразы; прижимая наушники к ушам, он дважды произнес отчаянное заклинание переводчика-синхрониста: «Пожалуйста, повторите последнее предложение. Пожалуйста, повторите предложение». Но Пусьер был полностью погружен в себя и не стал ничего повторять — Римини пришлось допереводить этот пассаж по памяти, и получилось это, как и следовало ожидать, не слишком хорошо; он сидел, опустив голову, и бубнил почти не связанные между собой грамматически слова, словно экономя последние силы перед надвигающейся катастрофой. Неожиданно — совершенно неожиданно — Пусьер замолчал; нет, он не просто перестал говорить, но, как показалось Римини, увел за собой в безмолвие все вибрации звукового диапазона, пронизывавшие вплоть до этой секунды помещение, где шла лекция, а заодно и все, что звучало в этом мире. Пауза вполне могла оказаться спасительной передышкой, о которой мечтает каждый синхронный переводчик, — Римини коллекционировал такие паузы как знаки расположения высших сил; эти дарованные небесами секунды нужно было использовать для того, чтобы перевести дыхание или же — в отчаянной ситуации — нагнать отставание перевода от оригинала. Подиум, на котором стоял стол докладчика, находился впереди и несколько ниже уровня кабинки — достаточно было бросить взгляд через стеклянную перегородку, чтобы понять, что там происходит и почему выступление прервано. Но Римини туда смотреть не стал. Ему было страшно. Сидеть в кабине у микрофона и молчать, когда в наушниках звучит текст, — вот вечный кошмар, преследующий переводчика-синхрониста; более же всего Римини боялся замолчать, переводя вот такие сложные по содержанию и по синтаксису предложений доклады, где, сбившись один раз, можно было запороть всю работу. Лекции Пусьера вообще давались ему тяжело, особенно когда тот входил в раж и по сорок минут, без секундной паузы, подгонял первыми словами нового предложения еще не отзвучавшие последние слова предыдущего. Что-то подсказывало Римини: это не передышка, это сбой или, быть может, несчастный случай. Кто-то должен упасть в эту разверзшуюся пропасть безмолвия. Наконец он набрался храбрости, оторвал взгляд от стола перед собой и увидел Пусьера, сидящего неподвижно, слегка наклонившись над бумагами — вроде бы ничего необычного. Но уже в следующую секунду он стал заваливаться вперед, чуть в сторону, и уперся лбом в графин с водой, который стоял рядом с микрофоном. Это было его четвертое за неделю выступление перед большой аудиторией и первое, до середины которого он добрался, ни разу не воспользовавшись этим сосудом.

Графин был хрустальный, несколько пузатый, но с изящным горлышком и элегантной ручкой в форме изгиба лебединой шеи. Пусьер таскал его с собой повсюду, как талисман. Графин был первой вещью, которую он стал искать в чемодане, едва вошел в гостиничный номер через час после того, как его самолет приземлился в аэропорту. Всю дорогу до гостиницы Римини поддерживал с Пусьером светский разговор: неудобство долгого перелета; завидное рвение офицера, который, увидев в миграционной карточке гостя запись «лингвист», решил продемонстрировать ему, что и аргентинцы не лыком шиты, и стал лихо переходить с одного языка на другой, обнаружив как минимум рудиментарные познания в полудюжине наречий; плакат с рекламой женского белья, на который Пусьер продолжал смотреть и после того, как машина миновала придорожный щит, отчего в конце концов даже растянул шейные связки; особенности климата в долине реки Ла Плата. Римини ворочал языком не без труда и поддерживал беседу как из вежливости, так и для того, чтобы просто не уснуть самому; в гостинице Пусьер сразу же открыл внушительных размеров чемодан и запустил руки в залежи рубашек и свитеров — он явно сомневался в том, что в Южной Америке возможно лето, как и вообще подозрительно относился ко всему, что касалось местных особенностей, нравов и традиций; добравшись наконец до дна, он стал вынимать какой-то громоздкий предмет, по ходу дела приводя в полный беспорядок содержимое чемодана, так уютно и безопасно пролежавшего в багажном отсеке самолета почти сутки, пока продолжался трансатлантический перелет. Наконец Пусьер извлек на свет плотно перевязанный и едва ли не опечатанный сверток. «Я его сам паковал. Не доверяю этим ребятам в аэропорту», — сообщил гость и стал аккуратно, но при этом с явным нетерпением срывать со свертка бечевку, скотч и первый слой бумаги — плотной, цвета темного дерева; второй рубеж обороны был представлен мягкой бумагой цвета сливочного масла. Пусьер заставил себя успокоиться, проверил, не дрожат ли у него руки, и стал аккуратно освобождать свою драгоценность от бесконечных шуршащих оболочек. Листки он бережно расправлял и складывал довольно ровной стопкой на углу кровати; в воздухе висело такое напряжение, словно Пусьер был как минимум сапером, обезвреживающим шаг за шагом хитрую бомбу со множеством взрывателей. Римини было душно; из зеркала на него глядела его собственная раскрасневшаяся и усталая физиономия. С одной стороны, ему казалось, что было бы лучше оставить гостя наедине с его сокровищем, тем более что сцена послойного снимания одежек была на редкость интимной и явно не предназначалась для посторонних глаз; тем не менее элементарная вежливость требовала его присутствия в течение еще какого-то времени. Римини так и остался стоять посреди комнаты, глядя перед собой в пол и размышляя над тем, что, как и следовало ожидать, из четырех членов оргкомитета, включая предательницу Кармен, он оказался единственным, кто сдержал слово и не поленился приехать в аэропорт, чтобы встретить всемирно известного лингвиста. Тем временем гость наконец добрался до последнего листа бумаги, который нежно прильнул к графину, словно не в силах с ним расстаться; Пусьер с восторгом созерцал эти чудеса физики, а Римини — не без разочарования — графин. «Это, если хотите, профессиональное заболевание, — сообщил ему лингвист из ванной, открывая кран, чтобы сполоснуть свое сокровище. — Когда я выступаю перед аудиторией, у меня всегда пересыхает во рту».

Тишина была настолько густой и непроницаемой, что казалось, сам воздух в этом безмолвии становится плотней и тяжелей. Кармен почти не дышала. Римини сфокусировал взгляд на докладчике. Да, это был он, все тот же Пусьер, — но в его осанке, в его напряженной спине что-то неуловимо изменилось: в позе чувствовалась искусственность — он словно завис над стулом в нерешительности, не зная, стоит возвращаться в сидячее положение или есть смысл взять да и рухнуть вперед, прямо в первые ряды. Опирался он на стойку микрофона, схватившись за нее рукой; взгляд профессора был устремлен в какую-то точку примерно в середине зала. «Сердечный приступ, — подумал Римини. — Еще не хватало, чтобы он копыта отбросил прямо на лекции». Обернувшись к Кармен, он не без удивления обнаружил в ее глазах тот же полубезумный неподвижный огонь, который он видел и во взгляде лингвиста, — оба, профессор и коллега Римини, словно стали жертвами одного и того же заклинания, превращающего человека в неподвижную статую; Римини чуть повернулся в ее сторону, поднял руку и… на мгновение его ладонь остановилась над голым плечом Кармен, загоревшим под летним солнцем и почему-то рассеченным тонкой белой полоской на две бронзовые половинки. Римини понял, что не знает, как быть дальше, — эта белая полоска окончательно вывела его из равновесия; он хотел было изобразить какое-то здравое действие и сделать вид, что собирается положить руку, ну, скажем, на спинку стула Кармен, а еще лучше — на какой-нибудь выступ стенки кабины у нее за спиной; при этом он никак не мог понять, что же мешает ему это сделать; он с удивлением смотрел на свою застывшую в воздухе руку и осознал, что думает лишь о том, что же это за белая полосочка, видимая даже в полумраке их тесной кабинки, и откуда она взялась на этой загорелой коже. След от бретельки купальника? Старый шрам, побледневший от времени? Временная татуировка? Или же — тропинка, протоптанная муравьями, совершающими свое бесконечное восхождение и спуск по стволу дерева? У Римини по коже пробежали мурашки. Он почувствовал, как неподвижный Пусьер, весь легион коллег и студентов, до отказа забивших большой зал университетского театра, все эти скрипучие кресла и старые полинявшие шторы, все, что замерло на мгновение, погрузившись в полное безмолвие, — все это куда-то исчезло, унеслось на край земли со скоростью света, оставив его один на один даже не с частицей этого мира, а с ее бесплотным образом, наподобие теней на экране уже выключенного телевизора. Исчезло все — все, кроме плеча Кармен и белой полосочки на нем.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Как это часто бывает, когда влюбленность возникает в одну секунду, но после долгих дней, а то и лет знакомства, Римини казалось, что все вокруг происходит одновременно с головокружительной быстротой и невыносимо медленно. Если влюбленность — это случайность, нечто столь же стремительное, молниеносное и всегда непредвиденное, как авария на дороге, то вел он себя на редкость непунктуально: с осознанием своей влюбленности он безнадежно опоздал и в то же время изрядно поторопился. Мысленно он перебрал все события последних дней. Они с Кармен практически не расставались: самыми трудными были часы синхронного перевода лекций Пусьера, по ходу которых они сменяли друг друга у микрофона. Помимо этой работы они находились вместе во время ужинов в пышных, слишком ярко освещенных ресторанах, на рабочих совещаниях в холле отеля «Крильон», где Пусьер в основном зевал да оценивающе рассматривал молоденьких горничных и лифтерш в гостиничной униформе. Затем шли долгие часы подготовки текстов лекций к переводу; Римини подчеркивал то, что считал нужным, цанговым карандашом, а Кармен — желтым маркером: при этом оба упражнялись в остроумии, снабжая текст бесчисленными дурацкими комментариями. Напряженными были и минуты непосредственно перед лекциями: запершись в какой-нибудь комнатушке, Римини и Кармен настраивались на работу — то есть жаловались друг другу на свои хвори: Римини, как правило, — на повышенную температуру, которую не мог зафиксировать ни один градусник, а Кармен, с куда большими основаниями, — на усталость и сонливость; истинной же целью этих стенаний было выжать из коллеги слова сочувствия и заранее заручиться некоей индульгенцией на тот случай, если перевод не пойдет. Оба с удовольствием за глаза осмеивали Пусьера — его графин, его шотландский галстук, который он использовал в качестве ремня, пучки волос, торчавшие у него из ушей и ноздрей, слишком короткие брюки… Но это плечо, это обнаженное плечо Кармен — оно ведь было в каждой из этих сцен: то крупным планом, когда они обедали за отдельным маленьким столиком совсем близко друг к другу, то чуть не в фокусе, но тоже где-то рядом; в общем, Римини сам удивлялся тому, что не понял смысла этой восхитительной детали, которая постоянно присутствовала в его жизни на протяжении последних дней. Когда же он догадался, что все это может значить, — было уже поздно: так порой зазевавшийся пешеход не обращает внимания на красный сигнал светофора и выходит с тротуара на проезжую часть, а когда понимает, что этот сигнал означает потенциальную смертельную опасность, — оказывается слишком поздно: опасность потенциальная оборачивается реальной катастрофой.

Вот уже пять дней он, оказывается, влюблен в Кармен, и теперь это чувство, сдерживаемое до поры до времени не то благоразумием, не то страхом, со стремительностью горного потока разнесло свой сладостный яд по его венам. Поняв же, что отступать некуда, Римини признался себе в том, что эта плотно сложенная и при этом какая-то мягкая женщина с чересчур детскими губами, смотревшая на всех и все вокруг себя из-под полуприкрытых век, как будто ей в лицо все время дул встречный ветер, специалист по иностранным языкам, живущая, несмотря на возраст, по-прежнему с родителями, — относилась именно к тому типу, представительницы которого ну никак не могли вызвать в его душе чувства, сколько-нибудь напоминающего любовь; по крайней мере, еще несколько дней назад Римини был уверен в этом на сто процентов. Ощущение было такое, что в течение этих пяти дней кто-то невидимый неустанно подсыпал ему отраву в малых дозах и добился того, что Римини, уверенный в себе и не ожидающий никаких подвохов, потерял над собой власть.

У всякой любви есть начальная точка, свой собственный Большой взрыв, потерянное прошлое, которому сами влюбленные, как бы стремительно ни развивались их чувства, не могут быть современниками. Нет таких влюбленных, которые на самом деле не были бы припозднившимися наследниками того чуда, которое случилось у них на глазах, но прошло незамеченным, — вот и Римини, признавшись самому себе в том, что обречен, неожиданно обрел способность если не логически мыслить, то по крайней мере лихорадочно перебирать в памяти все картинки, звуки и мельчайшие детали из недавнего прошлого. Он смог наконец оглянуться и попытаться выяснить, когда и где случилось это непоправимое чудо, а быть может — и самому выбрать миг зарождения своей любви. Для начала он решил остановиться на образе Кармен, убирающей прядь волос со лба и протирающей губы салфеткой; затем задержался на другой картинке — Кармен на сцене университетского театра, в платье и туфлях без каблуков, двигающаяся легко и свободно, словно готовая в любую секунду перейти с шага на танец. Впрочем, вскоре Римини решил прекратить перебирать зрительные образы и сосредоточиться на звуках: может быть, он действительно не смог устоять против голоса Кармен в телефонной трубке — звонила она всегда совершенно не вовремя и начинала робко, словно извиняясь, зачитывать ему очередной абзац из тезисов лекции Пусьера, который никак не давал ей спокойно заснуть. Впрочем, на самом деле все было не так, и Римини это прекрасно понимал. Ни один из этих ослепительных кристалликов прошлого не шел ни в какое сравнение с тем мгновением, которое пережил Римини незадолго до начала первой лекции, когда, сидя в кабинке у микрофона, он вдруг понял, что больше всего на свете сейчас боится, что Кармен не придет или опоздает к началу лекции; это было мгновение слабости, к счастью проявленной без свидетелей, но в памяти Римини оно отложилось с какой-то невероятной, гиперреалистической четкостью; да, признался он себе, я тогда испугался, испугался больше чем нужно, больше, чем испугался бы, предположи я в тот миг, что на работу опоздает не Кармен, а какой-нибудь другой переводчик. Так, перебирая последние дни час за часом, секунда за секундой, Римини обнаруживал все новые и новые страницы, которые кто-то — несомненно, тот самый, кто вводил ему в кровь сладкий яд, — одну за другой добавлял в эту книгу, не забывая снабдить текст на полях дьявольскими комментариями, переворачивавшими смысл повествования с ног на голову. Каждый удар шпаги любви проникал ему в сердце и наносил смертельную рану, но в следующую секунду от нее не оставалось даже следа — словно на самом деле это было какое-нибудь волшебное прижигание, не дававшее Римини истечь кровью.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Большой специалист по прижиганию и ускоренному рубцеванию ран, Римини понял, что у него будет немало возможностей попрактиковаться в этом колдовском искусстве: его ждала Вера, ревность Веры. Первый звонок, в самом буквальном смысле этого слова, прозвенел еще задолго до той кошмарной сцены в придорожном кафе — это было совершенно чудовищно, и Римини готов был бы многое отдать, лишь бы убедить самого себя, что все это ему почудилось, а не произошло на самом деле. Дело было в то утро, когда ему позвонил Боне; Вера завтракала прямо на полу, сидя в квадрате солнечного света, падавшего из окна, и листая газету, уже забрызганную свежим кофе. На втором звонке она грустно улыбнулась, как бы предчувствуя несчастье и вместе с тем радуясь своей способности предвидеть всякого рода неприятности. (Именно телефонные звонки, как ничто иное, эффектно приоткрывали завесу над подозрительными эпизодами прошлого Римини). Вера подождала еще немного, давая незнакомке или незнакомцу шанс раскаяться и в последний момент отказаться от своей затеи; выждав еще пару звонков, она встала, подошла к телефону и с видом человека, исполняющего тяжкий, но почетный долг, подняла трубку. Пол, голос, возраст и иностранный акцент Боне — все это вместе застало Веру врасплох. Римини как раз в этот момент вошел в комнату из кухни, держа в руках два стакана свежевыжатого апельсинового сока; увидев, как на глазах Вера становится серьезной и внимательной, он предположил худшее. «Да-да, — повторяла она механическим голосом автоответчика и опустив при этом глаза. — Это его жена. Вера. Да, он дома. Сейчас я передам ему трубку. Одну минуточку». Трубку она положила на тумбочку рядом с телефоном, а сама рухнула в кресло с таким усталым видом, словно эта тревога, оказавшаяся ложной, потребовала от нее напряжения всех душевных сил. Римини поставил стаканы на газету и, затаив дыхание, взял трубку. «Поздравляю, — сказал ему Боне. — Я и не знал, что вы женились». Римини пробормотал дежурные слова благодарности, и на какую-то секунду ему захотелось просветить старого профессора насчет своего семейного статуса, далеко не так окончательно оформленного, как, быть может, того и хотелось собеседнику. Впрочем, покосившись на Веру, Римини решил, что лучше не углубляться в обсуждение темы, столь болезненно воспринимаемой его… по всей видимости, женой. Профессор сообщил Римини, что через две недели по приглашению университета в Буэнос-Айрес должен был приехать Марсель Пусьер с циклом лекций по лингвистике для выпускников и аспирантов. Вот он, собственно говоря, и хотел узнать, можно ли рассчитывать на Римини как на переводчика. Римини немедленно дал свое согласие, даже не уточнив ни даты, ни размера гонорара; он словно бы преисполнился чувством благодарности к старому профессору за сам факт его звонка, за то, что он оказался именно пожилым — семидесяти пяти лет — мужчиной, к тому же предложившим ему интересную работу, а не какой-нибудь зловредной теткой, только и ждущей любой возможности выйти из тени прошлого и разрушить хрупкое супружеское счастье Римини и Веры. «Я подумал, что эта работа вполне в вашем духе и, кроме того, будет вам по силам. А в качестве напарника могу рекомендовать вам Кармен, — сказал Боне. (Римини замялся.) — Кармен Бош. Насколько я понимаю, вы учились примерно в одно и то же время». — «Ну да, как же, конечно, Кармен», — повторил Римини вслед за Боне и затылком почувствовал, как улыбнулась враз оживившаяся Вера. «По-моему, очень способная девушка, — добавил Боне. — Она сейчас как раз заканчивает писать диссертацию под моим руководством. Думаю, из вас получится отличная пара».

Кармен Бош. Римини совсем не помнил ее, как, впрочем, и большинство своих однокурсников. Повесив трубку, он в течение нескольких секунд неподвижно стоял у телефона, пытаясь обнаружить в памяти ячейку, куда он складывал все эти лица и имена, втайне рассчитывая когда-нибудь потерять их и уже не найти. Перед ним мелькали какие-то коридоры, кафельные стены, лампы дневного света под потолком, сплошь исписанные туалеты, беззубая физиономия университетского дворника, опирающегося на метлу, как на клюшку для гольфа; не без труда он вновь ощутил состояние юношеского похмелья, рассеивающегося с первой затяжкой утренней сигареты, и то чувство, которое возникало у него всякий раз, когда нужно было тянуть экзаменационный билет: знаний по предмету ноль, голова пустая, как будто бы накануне ночью банда грабителей забралась туда и вынесла все, что так или иначе связано с учебой. Перед ним мелькали силуэты и смутно знакомые лица. Какие-то голоса окликали его, но вглядеться в этих людей, чтобы вспомнить кого-то из них, у Римини не получалось. Все было каким-то зыбким и туманным. В общем — ни намека ни на какую Кармен Бош.

А Вера ждала — ждала объяснений. Любое упоминание незнакомой ей женщины заставляло ее насторожиться. Пока что она вела себя вполне прилично, но насколько хватит ее терпения, не мог сказать никто — ни Римини, ни даже она сама. Римини тянул время, рассказывая Вере о профессоре Боне: как тот смешно выглядит — вечно небритый, в рубашке без пуговиц — и как смешно ходит; упомянув походку, Римини не ограничился словами, а, загоревшись неожиданно возникшим в нем стремлением реализовать себя как актера, изобразил ее, нисколько не заботясь о том, похоже ли у него получается: главное сейчас было рассмешить Веру и отвлечь ее от мрачных мыслей. Затем, без секундной паузы, Римини в подробностях — специально для Веры — описал работу, которую ему предложили. Он рассказал, где, когда и что будет происходить в связи с визитом Пусьера, что ему придется переводить и как все будет организовано, — в общем, сообщил Вере все то, о чем должен был спросить и не спросил Боне; вошла в рассказ и краткая биография старого профессора, на скорую руку придуманная Римини. Вера слушала его терпеливо, время от времени кивая, как и полагается человеку, который терпеть не может всякие преамбулы и предисловия, но при этом достаточно хорошо воспитан, чтобы выслушать их в исполнении собеседника. В конце концов, вроде бы естественно и походя, как контрабандист, демонстрирующий таможеннику россыпь побрякушек, среди которых скрывается здоровенный бриллиант, он обронил имя Кармен — невзначай, вставив его в какую-то малозначительную фразу. Этого было достаточно: Вера вскинула голову, посмотрела ему в глаза и улыбнулась — Римини узнал в ее взгляде тот воинственный настрой, то зловещее торжество, которое могут испытывать только женщины и только в ту секунду, когда становится понятно, что подозрения по поводу мужской неверности оказались не напрасными и что пытка ожиданием закончена. «Кто это?» — поинтересовалась она. Римини обратил внимание на ту искусственную, деланую легкость, с которой был задан этот вопрос, — точно так же неестественно сюсюкают со зрителями бывшие порнозвезды, которые на старости лет неизменно становятся ведущими телевизионных передач для детей. «Да кто-то из наших, наверное, я имею в виду — с факультета», — сказал Римини. «Наверное, — повторила вслед за ним Вера, придав своей короткой реплике легкий вопросительный оттенок. — И ты ее не знаешь?»

Что будет большей пыткой для подозрительного, ревнующего человека — ясность памяти или полная амнезия? Римини прекрасно понимал, что сказать правду — «нет, я с ней незнаком или, по крайней мере, совершенно не помню эту женщину» — означает дать Вере повод уже не для подозрений, а для уверенности в его вине: Верино восприятие запрограммировано на то, чтобы воспринимать любой отрицательный ответ как ложь; он был бы приговорен без суда и следствия, при полном отсутствии состава преступления. Но и ложь не будет для него спасением. «Да, я ее знаю. Мы вместе слушали курс социолингвистики, и она, кстати, единственная со всего факультета читала последние работы Хомского». Сказать такое значило получить короткую отсрочку, кинув кость ее вечно голодной подозрительности, но позднее, когда допрос начнется по всем правилам, можно было запутаться в показаниях, со всеми вытекающими отсюда последствиями; таким образом, ложь во спасение, с помощью которой Римини вовсе не собирался скрывать какую бы то ни было вину — он не чувствовал себя виноватым перед Верой! — могла обернуться против него самого. Ибо ложь остается ложью, и у безжалостных судей нет ни времени, ни желания разбираться, ради чего обвиняемый отступил от правды. В этом случае вердикт также был бы однозначен: виновен. Итак, Римини оказался перед невозможным выбором: сказав правду, он немедленно навлек бы на себя гнев всех высших сил, а солгав — выиграл бы какое-то время и получил бы передышку, но рано или поздно был бы уличен в обмане, ибо Вера, конечно, с неослабевающим упорством станет искать в его легенде нестыковки и противоречия.

Римини попытался найти компромисс: воодушевленный успехом, который имел спектакль, посвященный Боне, — на сюжет, выдуманный от начала до конца, — он решил, что лучше прибегнуть не ко лжи, а к изящной выдумке, основанной на реальных фактах и датах. Покопавшись в очередной раз в университетском разделе каталога своей памяти, он наскоро соорудил историю студенческих лет жизни Кармен. Если эта девушка чем и выделялась среди однокурсников, так это главным образом своей противоречивостью и склонностью к переменам буквально во всем. Вдохновение Римини заставило Кармен трижды за годы учебы сменить не то саму фамилию, не то ее написание — была она и Кармен Бош, и Боч, и даже Бом; поступив в университет в один год с Римини, она на третьем курсе выбрала в качестве специализации лингвистику, а также античную и средневековую философию; по ходу учебы она то полнела, то худела, то вступала в самые разные общественно-политические кружки и партии, то, хлопнув дверью, выходила из них; денег у нее было то очень много, то очень мало, да и по характеру она то была хохотушкой — душой компании, то вдруг замыкалась в себе настолько, что это уже начинало попахивать клинической депрессией; что касается успехов в учебе, то Кармен одно время называли будущим светилом науки, а буквально через семестр она еле тянула на то, чтобы получить в конце концов квалификацию, достаточную для работы в средней школе. Под конец этого моноспектакля Римини устал, как после тяжелого рабочего дня; кроме того, он прекрасно понимал, что все равно оказался в западне, в яме, которую сам себе вырыл. Вера молчала и — улыбалась. Дослушав монолог Римини до конца, она подняла стаканы с соком и протянула ему один из них. Римини машинально взял стакан в руку, они чокнулись, и Вера, все с той же улыбкой на лице, сказала: «Ну что ж, хорошо. У нас, значит, есть работа».

Это «у нас» не давало покоя Римини несколько дней. Ему казалось, что Вера повсюду следует за ним, что уже не он, а «они» готовят программу визита и семинары Пусьера, что «они» присутствуют на собраниях и мотаются по всему городу, заказывая билеты, гостиницу и транспорт. В какой-то момент он представил себе, как все это будет происходить во время работы, — воображение нарисовало ему картину присутствия Веры на всех мероприятиях: вот она встречает вместе с ним гостя в аэропорту, вот мается от скуки на приеме в бельгийском посольстве, вот сидит рядом с Римини, который переводит журналисту интервью Пусьера, вот, как тайный агент, выглядывает из-за колонны, проверяя, не появилась ли на подозрительно малом расстоянии от него некая угроза, несомненно женского пола; очень занятно было представить себе Веру, участвующую в поздних посиделках с Кармен, в ходе которых коллеги договаривались о терминологии и пытались разобраться, что же все-таки имел в виду престарелый профессор в своих последних работах, которые относились к уже отмирающему научному направлению. Чем ближе становился приезд Пусьера, тем позднее возвращался домой Римини и тем дольше сидел потом над переводами статей и тезисов лекций. До какого-то момента он даже не обращал внимания на то, как непривычно — подозрительно непривычно — ведет себя Вера. Удивляться действительно было чему: она ни разу не попрекнула его долгим отсутствием, не испортила настроение профилактическими допросами, но, наоборот, вела себя так, как и подобает порядочной жене, у мужа которой аврал на работе: она встречала его с улыбкой, ужин всегда стоял на плите, несвежие, пропахшие табачным дымом рубашки тотчас же отправлялись в стирку, а Римини выдавался чистый домашний халат; вопросы, которые Вера себе позволяла, касались лишь его самочувствия, его горла и голоса, болей в позвоночнике и усталости. Несмотря на эту проклятую усталость, Римини просто блаженствовал: каждый вечер, возвращаясь домой, он ощущал себя счастливейшим человеком и чувствовал, как любовь в его душе разгорается с новой силой.

Но вот Пусьер приехал, семинар начался, и Римини практически перестал бывать дома. Вера не выдержала такого режима и стала ложиться спать еще до его прихода — при этом она вполне убедительно объяснила Римини, что прекрасно понимает, как он устает, и просто не хочет мелькать у него перед глазами и еще больше утомлять разговорами. Приходя за полночь, Римини знал, что его непременно ждут маленькие приятные сюрпризы и знаки внимания, которые Вера оставляла по всей квартире перед тем, как лечь спать: так, в прихожей, в гостиной и на кухне всегда оставались гореть ночники — с тем, чтобы можно было пройти по дому, не наткнувшись на какой-нибудь угол; стол на кухне всегда был накрыт, а от приготовленной пустой тарелки к духовке с еще теплой кастрюлей тянулись стрелочки, которые еще и светились в темноте. На зеркале в ванной Римини каждый вечер находил новую записку, полную ласковых слов и признаний в любви, а на столике у телефона его ждал аккуратный список полученных звонков с кратким содержанием и достаточно деликатными комментариями Веры; в течение дня она делала эти записи на отдельных листочках, а перед тем, как лечь спать, переписывала набело все, что скопилось за день, в блокнот. Выглядело это примерно так: «Звонили из видеоклуба. Требуют срочно вернуть „Немецкое чудо“. Зачем ты все время берешь напрокат черно-белые фильмы, если я их не смотрю? Иван — половина четвертого. Что-то по поводу какого-то словаря. До шести будет дома. Переспросил, поняла ли я. Знаю, что была неправа, но ответила, что не глухая. Из администрации — что-то про какие-то счета. Изобразила парагвайский акцент, прикинулась служанкой, сказала, что знать ничего не знаю». Все это трогало Римини до слез; в спальню он входил осторожно, тщательно стараясь не наступать на уже знакомые ему скрипящие половицы, — и здесь его поджидали последние знаки внимания: включенный ночник, открытое окно, свежая бутылка с минеральной водой на столике… Его любимая подушка, которую в другие дни Вера частенько перетаскивала во сне на свою половину кровати, лежала, аккуратно расправленная, с той стороны, где обычно спал он; о заботливо откинутом уголке одеяла и свежих простынях и говорить не приходилось — в общем, «мужская» половина была словно алтарь, и служительнице культа позволялось лишь смахивать пылинки и разглаживать мельчайшие складочки. Вера, сумевшая даже научиться не похрапывать во сне, лежала, свернувшись калачиком, на дальней стороне кровати и при этом — спиной к Римини; в другой ситуации он воспринял бы это как проявление безразличия или даже обиды, но в эти дни чувствовал — Вера поворачивается к нему спиной для того, чтобы он не переживал, не испытывал чувства неловкости в том случае, если ненароком ее разбудит. Стараясь двигаться предельно осторожно, Римини снимал халат и забирался под одеяло — так, словно ложе, на котором он устраивался, было из бумаги. Перед тем как провалиться в сон, Римини успевал понаблюдать за спящей Верой; он и сам не понимал, как это получается, но даже во сне она продолжала излучать не только женскую любовь, но и супружескую преданность любимому мужчине. Порой ему даже казалось, что Веры рядом нет, что она исчезла, испарилась, быть может — даже умерла, оставив после себя множество знаков, следов и примет любви для того, чтобы у него было побольше поводов по-доброму вспоминать о ней.

Так продолжалось до дня, когда должна была состояться последняя лекция Пусьера. В шесть часов вечера, за десять минут до того времени, когда они с Кармен договорились встретиться в баре неподалеку от университетского театра, Римини все еще пытался урегулировать разногласия, возникшие между ремнем и петлями на брюках. Дело застопорилось, и он начал злиться. А понимая, что опаздывает, — даже вспотел. Вера сидела на кровати, завернувшись в банное полотенце, и медленно, но верно приближалась к завершению сложнейшей операции по нанесению лака на ногти на ногах; на экране телевизора бурно жестикулировал и увлеченно говорил мужчина с выпученными глазами — о чем, они не знали, потому что звук был выключен. Вера нанесла последний мазок, что-то подкорректировала палочкой с ватным тампоном на конце и убрала межпальцевые разделители. Римини кипел: петли были слишком узкими, а ремень слишком широким; что из этого было возможно изменить и, главное, каким образом — решение этого вопроса явно затягивалось. «Сколько времени?» — спросил он, осознавая, что это, в общем-то, уже не важно. «Оставь ты свой ремень. Не нужен он тебе», — сказала Вера, даже не обернувшись, поглощенная завинчиванием пробочки на флакончике с лаком. Римини немедленно внял ее совету, отложил ремень и продолжил одеваться. Закончив этот изматывающий процесс, он ринулся в гостиную за тезисами лекций. На журнальном столике его дожидались груды бумаг — тут явно только что закончилась оргия в честь божества беспорядка; Римини с ужасом посмотрел на все эти ксерокопии, листочки с комментариями, кипы страниц с вариантами перевода… Он опустился на колени и наугад, вслепую сунул руку в бумажное месиво — словно был способен определить нужную бумагу на ощупь. Его пальцы наткнулись на сброшюрованную пачку. Увы, она оказалась «Программой мероприятий, посвященных приезду профессора Марселя Пусьера в Буэнос-Айрес». Он снова пустился в поиски; его руки круг за кругом обшаривали стол, переворачивая и сбрасывая на пол лишние документы, а заодно пустой стакан, полную пепельницу и пару зажигалок. Наконец из спальни донесся негромкий, но уверенный голос Веры: «Зеленая папка, в столовой, на столе!» Пару минут спустя Римини заглянул в спальню, чтобы попрощаться; Вера листала какую-то книгу, лежа на кровати и вытянув ноги почти до телеэкрана — как будто бы под воздействием излучения лак сохнул быстрее. Римини оперся коленом на край кровати. Вера улыбнулась ему и царственным жестом подняла руку, чтобы убрать с его лба явно воображаемую прядь волос. Римини закрыл глаза. Это была даже не ласка — по крайней мере, пальцы Веры не прикоснулись к его коже; он лишь почувствовал какое-то движение воздуха и легкую смену температуры рядом со своим лицом; так едва заметно охлаждается поверхность, на которую падает тень в солнечную погоду. Открыв глаза, он вновь увидел Веру — все в той же позе, поглощенную своими мыслями; на миг он даже усомнился, не показалось ли ему все это: может быть, она не поднимала руку и не осеняла его на прощание ласковым жестом. Впрочем, Вера действительно не прощалась с ним — она, как истинная царица, даровала ему свободу. В очередной раз ей приходилось жертвовать собой ради него и его непонятной работы. После этого Римини оставалось лишь исчезнуть прямо у нее на глазах, как какому-нибудь персонажу волшебной сказки. Его сердце вдруг наполнилось грустью, и он, не рассчитывая на вразумительный ответ, спросил ее: «А ты, кстати, не хочешь на лекцию сходить?» — «Думаешь, стоит?» — «Это последняя лекция, — сказал Римини. — Мне было бы приятно, если бы ты пришла и послушала». — «А ты нервничать не будешь?» — заботливо спросила она. «Что ты! Мне там не до этого будет», — заверил ее Римини. «А я буду там скучать. Я же ничего в этом не понимаю», — возразила Вера. «Сделай это для меня», — настойчиво повторил он свою просьбу. Вера встала с кровати и выключила телевизор. «Мне еще одеваться, — заметила она. — Ты разве не опаздываешь?» — «Ерунда. Кармен никогда не приходит вовремя», — сказал он, бросаясь к шкафу, чтобы открыть дверцы. К изумлению Римини, Вере удалось опередить его, и шкаф распахнула она сама; ее взгляд лишь скользнул по ряду вешалок с одеждой, рука словно заранее рассчитанным движением раздвинула эту казавшуюся непроницаемой шеренгу и вырвала из нее словно заранее приготовленный комплект одежды — блузу, костюм, в общем, все, что нужно для того, чтобы мгновенно одеться подобающим образом. Подобрав себе обмундирование, она, как опытный боец, стала готовиться к предстоящей операции. «Так, в бар ты идешь один, — заявила она, сбрасывая с себя полотенце и протягивая руку за бельем. — Я тебя жду у входа в театр. Как думаешь, в этом костюме я ничего буду выглядеть?»

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Все возобновилось с того же места, в котором прервалось, — как после короткого замыкания. Пусьер находился в положении неустойчивого равновесия, готовый рухнуть вперед. Кто-то из слушателей прокашлялся, где-то послышался скрип кресла, кто-то зашушукался с соседом. Под землей прошел поезд метро, и вибрация передалась через пол по всему помещению. Римини наклонился к Кармен поближе и попал в едва уловимое облако аромата, окружавшее ее голову и лицо. Ваниль или миндаль, подумал он. Вслух же спросил: «Что происходит?» Не глядя на него, Кармен выразительно кивнула в сторону зрительного зала и прошептала ему на ухо: «В пятом ряду». Римини отсчитал нужный ряд, пробежался по нему взглядом и наткнулся на Веру, зевающую в крайнем кресле, у самого прохода. «И как ей только в голову пришло явиться сюда, — возмущенно прошипела Кармен. — Да еще в таком виде. Совсем с ума сошла». — «В каком виде?» — спросил Римини. «Да ты на нее посмотри — она оделась так, словно собралась его соблазнять!» Римини впился глазами в Веру, которая в этот момент как раз начала, явно не в первый раз, одергивать и расправлять на себе костюм. «Вера? Кого ей тут соблазнять?» Кармен изумленно посмотрела на Римини: «Ее что, Верой зовут? Как твою жену?» — «Да это и есть моя жена», — сказал Римини. Кармен посмотрела в сторону зрительного зала и с трудом удержалась от того, чтобы не рассмеяться в полный голос: «Что? Твоя жена была любовницей Пусьера?» — «Ты что, совсем сдурела?» — напустился на нее Римини, которому одновременно захотелось ударить Кармен и целовать, целовать и целовать ее, а еще лучше — перенестись вместе с нею, прямо сейчас, на какой-нибудь райский тропический островок, где растут плотоядные растения и водятся гигантские муравьи. «Ну не сердись, не сердись. Вот та, в бело-зеленую клеточку, — это что, и есть твоя жена?» Римини внес поправку в координаты и, сместив прицел, увидел рядом с Верой весьма дородную даму, крашеную блондинку, — ее бюст только что не вываливался из выреза платья, которое вполне могло сойти за карнавальный костюм Арлекина. «Да нет, моя та, которая рядом. А что, у Пусьера есть любовница в Буэнос-Айресе?» — «Была. Ты не в курсе? Они пару дней назад вдрызг разругались. Устроили такой скандал, что их обоих чуть не выставили из гостиницы. — Кармен как-то сочувственно посмотрела на Римини и добавила: — Ну ты и тормоз. Всегда узнаешь обо всем позже всех. Ты что, и об этой истории не слышал?» — «Нет, — сказал Римини, стараясь не глядеть на нее. — Я действительно частенько опаздываю и узнаю обо всем позже других». — «Как и полагается уважающему себя Тельцу», — с улыбкой сказала Кармен и как бы невзначай, но в то же время не скрывая любопытства, вновь устремила взгляд на пятый ряд зрительного зала. «Красивая у тебя жена», — сказала она, почему-то с грустью в голосе. На долю секунды они оба замолчали, словно эта фраза мгновенно разнесла их на разные, далекие друг от друга планеты. «Да. — Римини заставил себя разжать зубы. А затем, опять же не глядя на Кармен, добавил: — Знаешь, я, кажется, в тебя влюбился». Кармен молча и как будто автоматически чуть отодвинула свой стул в сторону, и, когда Римини набрался храбрости, чтобы вновь посмотреть на нее, уже успела покраснеть. Римини захотелось что-то добавить, что-то, что могло бы исправить, или уточнить, или усилить сказанное: только он нашел подходящие слова, как вдруг Пусьер очнулся, открыл рот и взорвал тишину, висевшую в зале, не то стоном, не то визгом, который был стократно усилен динамиками. Аудитория на мгновение оглохла. Пусьер откинулся назад и протянул руку к микрофону, словно желая заткнуть ему пасть и одновременно успокоить: к сожалению, на пути оказался пресловутый графин; раздался прозрачный, почти музыкальный звон, графин покачнулся, завалился на выпуклый бок и, сделав пару оборотов, мгновенно оказался на краю стола. Еще секунда — и его осколки разлетелись по сцене.

На пять минут в зале воцарился хаос. Пусьер скрылся за кулисами, Кармен выскочила из кабины, на сцене появился человек со шваброй и совком, люди в первом ряду стряхивали с блокнотов и коленей мелкие осколки хрусталя. Свет в зале заморгал, погас, затем зажегся вновь. По рядам пополз озадаченно-возмущенный гул. С мест в центре зала поднялись люди, которые порывались уйти, — и тотчас же раскаялись в своем порыве, пригвожденные к креслам враждебными взглядами соседей. Римини посмотрел на пятый ряд: Вера наклонилась вперед и прикрыла лицо ладонями, судя по всему, давясь от смеха; сидевшая рядом с ней бывшая возлюбленная Пусьера воспользовалась всеобщей суматохой для того, чтобыпоправить макияж. Наконец в проходе у пятого ряда нарисовался кто-то из ассистентов и стал делать корпулентной блондинке выразительные знаки. Женщина встала со своего места, оставила открытую косметичку на кресле и пролезла в проход, видимо, немилосердно отдавив при этом ноги Вере. Римини наблюдал за дискуссией, которую затеяли ассистент и крашеная блондинка: молодой человек был демонстративно вежлив и улыбчив, она столь же корректно предъявляла ему свои доводы и аргументы. В конце концов ассистент не выдержал и, взяв даму под руку, не то повел, не то потащил ее по направлению к выходу из зала; на полпути дама-Арлекин сделала было попытку вернуться на место, но молодой человек решительно преградил ей путь. Та выразительно показала рукой в сторону своего кресла; Вера, наблюдавшая за этой сценой, взяла косметичку и помахала ею в воздухе; ассистент вернулся, с тем чтобы забрать вещи дамы, но та опередила его и выхватила косметичку прямо из рук Веры; после чего оба, любовница и ассистент, развернулись на сто восемьдесят градусов и уже без проволочек покинули зал под аккомпанемент хлопающих дверей.

Пусьер высунулся из-за кулис, окинул зал испуганным взглядом и осторожно вышел на сцену. Следом показалась Кармен — с бутылкой минеральной воды и пластмассовым стаканчиком в руках. В чем была ее роль, Римини сразу не понял: она не то защищала профессора, не то перекрывала ему пути к отступлению. За стол они сели вместе; лектор прикрыл микрофон рукой и стал что-то шептать переводчице; Кармен, не переставая улыбаться, налила полный стакан воды и поднесла его практически ко рту Пусьера; тот опорожнил стакан едва ли не одним глотком, затем механически сжал руку в кулак, с треском смяв пластик, и уткнулся взглядом в бумаги, лежавшие на столе, — судя по всему, он никак не мог найти место, на котором прервался. Кармен искоса посмотрела в текст и деликатным жестом показала профессору нужную строчку; Пусьер прокашлялся и приготовился продолжать; Кармен подняла голову и умоляюще посмотрела в сторону Римини, словно давая ему знак, чтобы он продержался некоторое время, пока она не придет ему на смену.

Через полчаса все понемногу успокоилось. Лекция заканчивалась; Вера вышла из зала, жестами пояснив Римини, что хочет покурить. Пусьер совсем оправился и, как всякий человек, только что преодолевший сильные неприятности, был готов встретить любые новые трудности и опасности. В частности, он заявил, что обойдется без переводчика и будет отвечать на вопросы публики сам. Римини и Кармен воспользовались этой передышкой и, спрятавшись в укромном уголке за кулисами, стали целоваться. Римини прижал ее к стенке какого-то вигвама, который тотчас же рухнул под таким натиском — ничего удивительного, принимая во внимание, что использовался он лишь в одном вестерне, поставленном студенческим театром, и не был рассчитан на длительное использование; естественно, никому в голову не могло прийти, что эта шаткая конструкция станет в буквальном смысле опорой для двух взрослых людей, охваченных страстью. Римини и Кармен закачались и рухнули вслед за вигвамом, так и не разжав объятий. Падение смягчила груда коровьих шкур и подушек; поднявшись, они обнаружили, что у Кармен все волосы в каких-то перьях, а на плече Римини повисло ожерелье из когтей пумы. Это привело обоих в дикий восторг, и они рассмеялись в полный голос; вскоре смех Кармен перешел в кашель — сказалась аллергия на пыль и перья. Римини вновь обнял ее и стал аккуратно хлопать ладонью по спине; неожиданно проснувшаяся в нем врачебная интуиция говорила ему, что смех, радость и кашель для Кармен — явления близкие, практически родственные и что, борясь с кашлем, нельзя ни в коем случае оставить пациентку без положенной компенсирующей доли ласки и радости; сам же Римини расплакался, опьяненный счастьем и новыми, непривычными для него эмоциями.

Вскоре за кулисами послышались торопливые шаги и чьи-то голоса. «Кармен, Римини! — звал их заблудившийся между декорациями ассистент. — Пусьер, похоже, по-нашему ни в зуб ногой, а у нас еще человек десять на вопросы записались. Ребята, давайте быстро в кабину! Без переводчика не обойтись». Кармен дернула ожерелье из когтей и разорвала нитку; Римини подул ей на волосы — одно из перьев, взлетев, опустилось ему на щеку, да так и прилипло к мокрой от слез коже. «Ах ты, мой маленький индеец. Индеец-плакса, где же это видано, — прошептала Кармен, осторожно убирая перышко испуганными пальцами. — Что же ты с нами сделал». Они пошли в сторону зала, но в какой-то момент Кармен остановилась. «Слушай, давай лучше пойдем в кабину по отдельности. Я иначе просто не выдержу. Быть рядом с тобой и не целовать тебя — это невозможно». Она взмахнула рукой, словно прощаясь с Римини, и, не оглядываясь, пошла в другую сторону — по направлению к дамской комнате. Ассистенты направили Римини не в кабину, а прямо на сцену; он, пошатываясь, подошел к столу, сел рядом с профессором, надел наушники и посмотрел в полутемный зал; те же люди, пустое кресло в пятом ряду, то самое, где так давно, двести пятьдесят миллионов лет назад, сидела Вера, — в ту далекую эпоху мир еще вращался вокруг нее. Один из слушателей, судя по виду — студент, сутулый и занудный, опираясь на спинку кресла перед собой, бубнил одну фразу за другой; профессор не спешил прерывать этот вопрос, обернувшийся долгим монологом, и слушал его внимательно, механически теребя в руках то, что осталось от пластмассового стаканчика. «Все по-прежнему, ничего не изменилось», — с изумлением подумал Римини, так же механически переводя вопрос студента. Было что-то режущее, жестокое и вместе с тем бесстрастно-холодное в том контрасте, который он ощущал между всплеском собственных эмоций и безразличной неизменностью окружающего мира; все было по-прежнему, разве что видел он этот мир более отчетливо, во всех деталях — таким, едва заметно обновленным, предстает порой знакомый пейзаж после дождя. Римини казалось, что, выйди он сейчас куда-нибудь в парк, ему не составило бы труда сказать, сколько прожилок на каждом листике каждого дерева; немного подумав, он понял, что если что и изменилось, то, пожалуй, время, а точнее — скорость его течения. Голос Пусьера, который постепенно распутывал заковыристый вопрос, голос самого Римини — все звучало как на замедленной пленке; Римини никак не мог понять, как же такое возможно. Для себя он, безусловно, делал исключение: как-никак он влюблен и в его состоянии восприятие окружающей действительности вполне могло измениться. Но ведь и сам мир замедлил свое движение по шкале времени. Или… может быть, все объяснялось просто: ему казалось, что время почти остановилось, по той простой причине, что Кармен не было рядом. Римини даже испугался: а вдруг именно сейчас Кармен подходит к зеркалу в уборной и никак не может дождаться, пока в нем появится ее медленное, опаздывающее отражение…

«…Применяя вышеназванную формулу, — продолжал переводить он, — в соответствии с которой неизбежно компенсируется всякое отсутствие смысла». Римини замолчал, хотя в наушниках по-прежнему звучал голос Пусьера; продолжалось это еще несколько секунд. Римини был потрясен: перевод был закончен раньше, чем прозвучал оригинал. Никогда еще время не было таким плотным и тягучим. «А теперь что? Что еще сюда поместится?» — спрашивал он себя с изумлением и обидой, как человек, переезжающий в новую квартиру и с ужасом наблюдающий, как бригада грузчиков уничтожает при помощи мебели и груды коробок девственную пустоту очередной комнаты. Стоявший перед первым рядом ассистент выразительно посмотрел на часы и предложил аудитории задать следующий вопрос; Римини увидел, как в последних рядах из-за бетонной колонны показалась и вновь исчезла чья-то рука. Ассистент торжественно проследовал по проходу между креслами в дальний конец зала и передал микрофон, который вскоре скрылся за колонной. В зале вновь воцарилась тишина. Затем кто-то выразительно постучал по микрофону, проверяя, включен ли он; в воздухе снова мелькнула рука с белым манжетом на запястье и послышался женский голос; женщина, остававшаяся для Римини невидимой, говорила на безукоризненном французском, была явно чем-то не на шутку раздражена и обижена и не считала нужным это скрывать. «Я, конечно, не лингвист, — заявила она с самого начала, — и не уверена в том, что поняла все, о чем говорили здесь сегодня, — пожалуй, предельно ясным для меня остался лишь инцидент с разбитым графином и то, что за ним последовало. Так вот, я не владею узкоспециальной терминологией и поэтому заранее приношу извинения, если вдруг выяснится, что ответ на мой вопрос в той или иной форме уже прозвучал в ходе лекции…» — «Пожалуйста, переходите к вопросу», — перебил словоохотливую даму ассистент. Римини почувствовал себя нехорошо — неприятный голос был ему знаком. «Насколько я понимаю, этот семинар имеет статус междисциплинарного? — Женщина сделала контрвыпад, перейдя на испанский, который явно был ей родным. — И, как я понимаю, на подобных встречах приветствуются выступления специалистов в других научных областях, пусть даже далеких?» По аудитории прокатился нервный смешок. Только сейчас Римини узнал интонацию упрека, которая нервно пульсировала в этом голосе. Он устремил взгляд туда, где из-за колонны то появлялось, то вновь исчезало запястье с белым манжетом, — женщина говорила, казалось, только с ним, на каком-то особом языке, знание которого постепенно просыпалось глубоко в недрах памяти Римини. «Ну разумеется, — сказал ассистент. — Я только хотел заметить, что уже поздно и что у нас есть еще несколько вопросов…» — «Я тоже не собираюсь сидеть здесь до полуночи, так что, с вашего позволения, позволю себе продолжить, — сказала женщина и, вновь перейдя на французский, обратилась к Пусьеру: — Я работаю с телом». Римини понял, что его обнаружили, что луч прожектора с вышки осветил темный угол тюремного двора, куда он, планирующий побег узник, забился, чтобы остаться незамеченным. Деваться было некуда. Он сидел неподвижно и смотрел туда, в глубину зала, на колонну, на рукав индийской туники с белым манжетом, на микрофон, зажатый в руке… Вскоре ему был нанесен последний удар: за колонной мелькнула и вновь пропала прядь светлых волос. Кто-то словно толкнул последнюю костяшку домино, и, падая, та потянула за собой всю огромную, старательно выстроенную фигуру. Тем временем женщина, задававшая вопрос, набрала в легкие воздуху и продолжила говорить: «Я не уверена, что уважаемый профессор (а также его европейские коллеги, равно как и лингвисты вообще) знает о существовании школы Фриды Брайтенбах, школы или же метода (данная классификация подлежит дальнейшему обсуждению) — так вот, школа Фриды Брайтенбах…»

ГЛАВА ПЯТАЯ

Римини услышал какие-то голоса и, словно проснувшись, открыл глаза. Его взору предстали давно не крашенные, исцарапанные стены, маленькая лампочка где-то высоко над головой и выстроившиеся шеренгой, как солдаты на параде, металлические шкафы. Что-то легкое и мягкое пощекотало ему нос, отчего он, не удержавшись, чихнул. Так, перо, подумал он. И решил привстать, чтобы понять, что с ним происходит; какая-то тень наклонилась над ним, явно намереваясь ему помочь; под ладонями Римини ощутил знакомую поверхность — что-то влажное и холодное. Полиэтилен, из которого был сделан тот самый вигвам! Едва ли когда-то в жизни Римини испытывал такое облегчение, как в тот момент, — все обернулось просто замечательно; вот только ноги у него снова подогнулись, и он стал заваливаться на спину, с блаженной улыбкой взирая на тех, кто к нему бросился. Еще секунду назад он не узнавал эти лица — пелена забвения окутала все вокруг и не хотела рассеиваться с возвращением сознания; сейчас он по-прежнему не мог бы назвать имена, но уже по другой причине — чтобы сосредоточиться на такой мелочи, как имена, он был слишком счастлив: все оказалось всего лишь сном. Чьи-то руки помогли ему удержать равновесие, а он тем временем пытался проанализировать, что из недавних образов и впечатлений было воспоминанием, а что фантазией. Судя по всему, они действительно спустились с Кармен за сцену, в помещение, где хранились декорации; они действительно целовались в темноте, действительно потеряли равновесие и действительно упали, не разжимая объятий; он — это казалось несомненным — ударился головой обо что-то твердое и потерял сознание; все остальное — мелкие события, происшествия и детали, которые ассоциировались с появлением Софии, — вертелось в его голове, как обрывки снов, против чего Римини нисколько не возражал. «Ты упал в обморок», — сказал ему кто-то. Немного порывшись в памяти, Римини узнал голос ассистента и улыбнулся. «Все нормально», — сказал он, слабой рукой хлопая по плечу… нет, не ассистента, а уже кого-то другого. Он хотел было спросить, где Кармен, но едва успел открыть рот, как ему тотчас же высыпали под язык пакетик сахара. После этого Римини довольно легко поднялся по лестнице, отказавшись от помощи ассистента, но, выйдя на сцену, был вынужден остановиться: он почувствовал, как у него в животе образуется и с каждой секундой увеличивается в размерах какая-то черная дыра, затягивающая в себя, как в воронку, его силы, волю, саму его жизнь — то, что от нее еще оставалось. Римини понял, что не хватает ему на самом деле не сил, а времени. Он и устал не потому, что выдохся, а потому, что потерял что-то — секунду, час, год, — что было не восстановить.

Он медленно и неловко, как-то по-стариковски прошел через сцену, наблюдая за тем, как рабочие уносят стол, стулья, скатерть, микрофон — скудный реквизит представления под названием «Лекция». Судя по всему, мероприятие уже закончилось; оставалось выяснить, сколько времени он пролежал без сознания. Римини решил спросить об этом ассистента, но, обернувшись, увидел лишь его удаляющуюся спину. Звякнули ключи, послышался щелчок рубильника, и софиты, освещавшие сцену, погасли. Полумрак застал Римини врасплох; он поспешил опереться о ближайшую стену, выждал несколько секунд и, лишь когда глаза привыкли к отсутствию света, стал спускаться в зал по боковой лестнице. По проходу в сторону главных дверей он шел, опустив голову и глядя себе под ноги. В какой-то момент он не увидел, не услышал, но почувствовал, что впереди его ждет препятствие; остановившись и подняв голову, Римини различил в нескольких шагах перед собой два смутных силуэта — эти двое о чем-то говорили, впрочем, если точнее, то разговор представлял собой монолог меньшей по росту и, судя по всему, женской фигуры — второй человек, контуры лица и силуэт которого были еще глубже спрятаны в тень от колонны, в основном молчал и время от времени вяло кивал головой. В это мгновение двери распахнулись, впустив в зал уборщицу, а заодно и полосу света, которая вырвала из темноты центральный проход. Словно воспользовавшись этим отвлекающим обстоятельством, тот, что был выше, даже не пошел, а бросился навстречу Римини, и он узнал в незнакомце Пусьера — тот невероятно обрадовался встрече или же (что показалось тому более вероятным) возможности прервать поднадоевший разговор с излишне настойчивой собеседницей. Профессор крепко обнял Римини — раз, второй, третий — и наговорил кучу комплиментов его переводу; при этом он энергично размахивал руками и вообще вел себя преувеличенно активно, как персонаж какой-нибудь незамысловатой комической пьесы. Засвидетельствовав почтение своему спасителю, Пусьер, проявляя завидную прыть, направился к сцене. Римини остался стоять посреди прохода, еще не понимая, какая сила заставила уважаемого профессора уподобиться разбушевавшемуся торнадо. Затем смутная догадка заставила его присмотреться к силуэту женщины, от которой только что с таким трудом и с такой радостью отделался Пусьер. Так и есть — София. Пока он осознавал случившееся, София успела подойти к нему, успела положить руку ему на плечо, чмокнуть в щеку и, окутав облаком экзотических ароматов, поинтересоваться: «Ты получил мою открытку?»

Их окружала почти полная темнота, но Римини внимательно, пристально смотрел на Софию, словно их разделяло огромное расстояние, которое только так и можно было преодолеть. Чувствовал он себя очень странно: ему казалось — нет, не казалось, он был уверен в этом, это была аксиома, — что он живет в нескольких мирах одновременно. В одном из этих миров он падал в обморок, в другом получал открытку от бывшей жены; еще в одном — встречался с бывшей женой, отправившей ему открытку, а в следующем — был счастлив с другой женой, очень ревнивой; да, был еще один мир — тот, в котором он влюблялся в женщину совершенно не в его вкусе. «Ты так смотришь на меня, будто я привидение», — сказала София. Римини непроизвольно улыбнулся и в тот же миг с беспокойством оглянулся на входную дверь зала. «Если ты из-за Веры, то не волнуйся, — сказала София. — Она ушла. — Взяв Римини под руку, она повела его к выходу. — Я ее видела там, в холле (нет, она меня не узнала, в этом я абсолютно уверена). Она, кажется, говорила, что уходит. Слушай, мне это показалось или она действительно научилась вести себя чуть более цивилизованно?» — «В смысле?» — рассеянно переспросил Римини, еще не до конца уверенный, что все это не снится ему и не кажется, а происходит на самом деле. «Кто-то предлагал ей остаться и говорил, что вы все вместе пойдете куда-то отмечать окончание семинара. А, вон он». София показала на ассистента, пробиравшегося к ним между креслами. Подойдя, он поинтересовался у Римини, как тот себя чувствует. «Нормально, — сказал Римини. — Слушай, а ты Веру не видел?» — «Знаешь, мне кажется, она ушла, — сказал ассистент, а затем, проходя мимо Римини, шепнул ему на ухо: — А вот Кармен, похоже, тебя обыскалась». Римини показалось в высшей степени невежливым не поблагодарить ассистента за солидарность, но тот не дал ему этого шанса — выдать себя перед другой женщиной: ни разу не оглянувшись, он дошел до лестницы, ведущей на сцену, и скрылся в темноте. Римини тут же почувствовал, как на него наваливается груз новых проблем. Он и представить себе не мог, что то, что едва успело произойти между ним и Кармен, уже стало секретом, в который к тому же были посвящены чужие, совершенно посторонние люди. Подумать только — а ведь вкус поцелуев еще оставался у него на губах… Римини вздрогнул, почувствовав, что его тянут за руку. «А почему ты в обморок упал?» — спросила София, уводя его за собой к выходу. «Да так, — отмахнулся Римини, — давление, наверное». — «С тобой это уже не впервые. И на этот раз, кстати, крови поблизости не было. Сходил бы ты, что ли, к врачу. Извини, может быть, тебе неудобно говорить со мной на эту тему?» Римини нацелился на вертикальную полоску света, разделявшую две половинки двери, и направился к ней кратчайшим курсом. «Римини, ты мне так и не ответил. Ты мою открытку получил или нет?» — «Ты когда приехала?» — спросил он, лелея надежду на то, что, сменив тему разговора, сумеет перехватить инициативу. «Да сегодня утром. Купила газету в аэропорту, увидела объявление о лекции и решила сходить. Ты не думай, меня никто сюда не посылал. Мне просто действительно было интересно. Вот только устала — с ног валюсь. Сколько мы с тобой не виделись? И еще — почему иностранцы, которые приезжают читать нам лекции, никогда не могут толком ответить на вопросы?»

Половинки двери распахнулись одновременно: Римини толкнул левую, София — правую. Оказавшись в фойе, Римини даже испытал некоторое разочарование: он ожидал увидеть множество людей и услышать множество разговоров сразу — так публика обычно компенсирует исполнение обета молчания, который налагается на нее в зрительном зале. Оказалось, что слушатели семинара уже успели разойтись, и в фойе Римини увидел лишь пару студентов, которые лениво рассматривали афиши университетского театра, да хромого старого сторожа, уже приготовившего замки и цепочки для входных дверей. Свет, впрочем, еще не выключили, и мощные люстры словно прогревали напоследок опустевшее фойе. «Пойдем посидим где-нибудь?» — предложила София. Римини окинул ее взглядом с головы до ног: брюки казались новыми, но один отворот уже успел обтрепаться, а карман уже украшало овальное, в форме слезы, пятно — не то масло, не то какой-то другой жир; на каждой руке Софии было по три, если не по четыре кольца — не драгоценные, а те, что она всегда покупала в магазинах народных промыслов, скромные, строгие и благородные; но ногти, успел заметить Римини, были грязные и обгрызенные. Это была не небрежность, а, напротив, высочайшая требовательность к себе, просто какая-то несуразная и бестолковая. Только сейчас Римини понял, что пахло от нее не духами, а смесью кремов, пота и румян, и увидел, что из-за обильного макияжа глаза Софии кажутся разными не только по форме, но и по размеру — правый выглядел более узким, чем левый. «Нет, — сказал Римини, — не могу. У нас закрытие семинара, я должен быть на прощальном ужине вместе со всеми нашими». В этот момент двери театра распахнулись и в фойе появилась Кармен — с усталым, даже страдальческим выражением на лице, но при этом — с букетом цветов и в сопровождении немолодого, до черноты загорелого мужчины в шикарном костюме; мужчина прикрывал лицо носовым платком и чихал не переставая. Кармен увидела Римини и замерла — правая нога впереди и в воздухе, левая — позади, напряженная и готовая в следующее мгновение тоже оторваться от земли; Римини почувствовал себя каким-то мелким языческим божеством, из тех, что покровительствуют похоти, зависти и прочим низменным страстям: наткнувшись в лесу на прекрасную охотницу, они сходят с ума от желания, но, будучи не в силах овладеть ею, — либо потому, что не позволяет проклятая божественная иерархия, либо потому, что кто-то из могущественных богов уже назначил ее своей добычей, — решают всем назло превратить ее в каменную статую. К счастью, этого не случилось — Кармен заставила себя сделать еще один шаг; целлофановая упаковка цветов зашуршала, даже чихающий кавалер Кармен — и тот вроде бы успокоился; Римини показалось, что он заметил на шее Кармен, чуть ниже мочки уха, темное пятно — ни дать ни взять укус вампира. Он и сам удивился тому, в какую ярость привела его невозможность выяснить, кто именно оставил этот предательский след. Они шагнули навстречу друг другу и улыбнулись — пора было приступать к ритуалу прощания. Получилось оно одновременно пафосным и весьма жалким: оба одновременно протянули друг другу руки — но руки не встретились; они подхватывали не произнесенные реплики и без всякой надобности представили друг другу своих спутников. Наконец Кармен оживилась. «Пойдешь?» — спросила она, делая рукой неопределенный жест и обозначая таким образом ресторан, где Пусьер и члены оргкомитета уже, должно быть, вовсю предавались чревоугодию. «А ты?» — осведомился Римини. «Нет», — сказала она и скривила губы, чтобы продемонстрировать не то скуку, не то усталость. Затем Кармен прошлась по Софии жестким, как наждак, взглядом, словно для того, чтобы запечатлеть в памяти полный и подробный образ этой женщины, которому потом, уже наедине, она могла бы задать вопросы и высказать претензии, что крутились у нее на языке; вновь обернувшись к Римини, она непроизвольно опустила взгляд, но все же с деланой легкостью сказала: «Ну ладно, увидимся». С этими словами она ушла. Кавалер с носовым платком в руках некоторое время растерянно простоял на месте, словно актер, которому предложили сыграть небольшой эпизод и забыли объяснить, как вести себя во второй сцене, вот он и замялся на глазах у почтенной публики, не зная, что говорить, куда встать и что делать. Наконец его осенило: он прокашлялся и, убрав платок в карман, одарил Римини и Софию восхитительным «желаю приятного вечера», достойным какого-нибудь старого аргентинского фильма. С трудом сдерживая смех, София проводила его возгласами «ах, прощайте, прощайте» — как будто он уплывал на корабле, а она оставалась ждать его на причале. В следующую секунду, словно сорвав с себя маску комической актрисы, она обернулась к Римини и потребовала у него отчета: «Это и есть Кармен?» — «Да, — сказал Римини. — А что?» — «Она тебе нравится?» — «София, я бы попросил…» — «А она ничего. Молодец, хороший выбор. Во-первых, твоя ровесница, это уже немалое достоинство. Лодыжки красивые. Остальное вроде тоже ничего. Вежливая. Очаровательный шрам от прививки на плече. Нет, слушай, действительно отличная партия…» Римини казалось, что он слушает не то доклад, не то ответ на экзамене по теме какой-то хитроумной научной классификации, в которой сам уже давно занимает отведенное строго для него место. «…Наверняка заботливая, явно чувственная и очень, очень женственная». — «София, хватит. Что это на тебя нашло». — «Сама не знаю. Я чувствую себя странно — наверное, как лунатик. Это, скорее всего, из-за перелета и смены часовых поясов. Но ты меня не отвлекай. Итак — по-моему, ты не прогадал. Нет, конечно, в страсти ты кое-что потеряешь. Зато приобретешь зрелость и солидность. Стоит ли оно того — по-моему, ты уже и сам все решил. Лично мне кажется, что вы друг другу подходите. А Вера — ну сколько же можно. Побаловался, и хватит. Ты свое от нее получил. По крайней мере, запаса гемоглобина теперь тебе надолго хватит. Ты неплохо устроился: ни дать ни взять биржевой брокер. Берешь молодость там-то и по столько-то и вкладываешь ее…»

К этому времени они уже вышли на улицу. У них за спиной один за другим гасли прожектора подсветки театра. Дул сильный и прохладный ветер. София как-то сразу погрустнела. «Я замерзла. Знаешь, вчера в это время я… Слушай, может быть, кофейку где-нибудь выпьем?» — «Нет, София. Я же тебе сказал — у меня официальный ужин в ресторане». — «Ну зачем тебе туда идти, — перебила его София, — если Кармен там не будет?» — «Это к делу не относится». — «Римини, как ты меня утомил. Признайся ты себе наконец — нам нет нужды начинать все с нуля. И это, между прочим, наше с тобой преимущество. Огромное преимущество. Пойдем. Там, на углу, есть неплохой бар». София придвинулась к нему поближе, закрываясь от ветра, и почти силой повела за собой вниз по парадной лестнице театра. «София, я не могу. Серьезно, — сказал Римини, отстраняясь от нее. — Меня ждут». Несколько секунд они молчали. Налетел сильный порыв ветра, разметавший по улице мусор и заставивший обоих чуть прикрыть глаза; София закашлялась и попыталась поднять воротник, которого у ее куртки не было; убрав с лица растрепанные ветром волосы, она сказала; «По крайней мере до машины ты меня можешь проводить?» — «А где ты припарковалась?» — «Подожди. Это что за улица?» — «Урибуру». София растерянно огляделась, явно не понимая, где она находится и где теперь искать машину. Затем она достала ключи, сделала несколько неуверенных шагов и вдруг остановилась около «Рено-12», припаркованного, как оказалось, совсем рядом с ними. Открыв дверь, София оглянулась и спросила: «Скажи ты мне, наконец, — открытку получил?» Римини молча кивнул, и София с улыбкой на губах забралась в машину.

Римини пошел вдоль по улице, не дожидаясь, пока София уедет. Он решил воспользоваться ситуацией: он был на улице, а София в машине — зацепка, конечно, слабая, но упускать этот шанс не следовало. Римини бодро зашагал по направлению к проспекту Кальяо, но чем больше становилось физическое расстояние между ним и Софией, тем труднее ему было отвлечься от мыслей о ней. Вроде бы можно было радоваться победе: он без потерь пережил очередную встречу с бывшей женой; но вот ведь какое дело — все то, что она успела рассказать ему за эти десять-пятнадцать минут, все те ловушки, которые она так старательно расставляла и которые он так умело обошел, все очарование, направленное на то, чтобы заставить его хотя бы ненадолго задержаться, — все это не выходило у него из головы, а значит, забыть Софию окончательно, вычеркнуть ее из памяти у него так и не получилось. София исчезла — но эффект ее присутствия сохранялся, и слова, уже независимые от первоначального контекста, возвращались зловещими прорицаниями; так звук еще долго висит в воздухе после того, как палец перестает давить на клаксон. Да, сейчас он был в безопасности; но угроза, как какой-нибудь на редкость живучий вирус, всего-навсего в очередной раз сменила форму. Вирус покинул Софию, как бросают на дороге отслужившее транспортное средство, и мгновенно обернулся облаком мельчайших частиц, повисших в воздухе, окруживших его со всех сторон и уже нацеливших на него свои крохотные жала, челюсти, или чем там они еще могут кусаться. Да, в предыдущем раунде он устоял — но остался совершенно беззащитен перед следующим. Влияние Софии, ее незримое присутствие медленно, но верно разъедало защитную оболочку, которая отделяла его от мира, делало ее прозрачной и пористой: даже ветер дул уже не снаружи, не вокруг тела Римини, а внутри него — прямо в животе, в легких, заставляя сжиматься от холода его сердце. Он остановился на краю тротуара, подавленный, не зная, что делать дальше. Как жить, если у тебя нет никаких секретов? София вскрыла и выпотрошила его, вывернула наизнанку, как перчатку. Да, все правильно: он влюбился в Кармен. Его ноги еще сладко подкашивались при воспоминании о том восторге, который он испытал там, за кулисами, среди пыльных декораций. Вот только что он мог предложить своей возлюбленной? Ровным счетом ничего. Кандалы, которые приковывали его к прошлой жизни, — и Веру. Меньше, чем ничего. Он представил себе выражение лица Кармен, ее остывающий взгляд, сужающиеся зрачки, когда она будет уже не оценивать его, а приговаривать, — а он, едва она появилась в его жизни, уже не представлял, как можно обходиться без ее тепла. Ему на мгновение стало так стыдно за себя, что он непроизвольно зажмурился и ступил на проезжую часть наугад, вслепую. В следующую секунду он не то услышал, не то почувствовал, что к нему на огромной скорости приближается машина. Он открыл глаза: из-за угла, взвизгнув шинами, прямо на него вылетел автомобиль с погашенными фарами, водителю которого удалось затормозить буквально в нескольких сантиметрах от Римини, заперев его между своей и двумя другими машинами. Все произошло так стремительно, что Римини даже не успел испугаться. А София — она уже была рядом с ним. Она говорила, нет, кричала ему что-то. В первую очередь он увидел ее открытый рот — что-то живое на той мертвой бледной маске, которую представляло в этот момент ее лицо. Чуть позже до его слуха донесся и голос Софии: «…твою мать, какого хрена ты решил, что можешь так плевать на меня? Мы двенадцать лет прожили вместе, а теперь у него, видите ли, нет времени на то, чтобы поговорить со мной! Да как ты смеешь быть таким ублюдком! Думаешь, тебе это все так сойдет? Думаешь так и прожить — ни за что не отвечая, без прошлого, так, словно у тебя никогда ничего не было? Римини, ты же за это поплатишься! На меня наплевать — поступай со мной как хочешь. Но ты сам… проблема-то в тебе! В твоей гнилой душе! У тебя же вместо сердца камень, камешек, съежившийся от испуга! Ты меня слышишь, скотина?! Скажи же хоть что-нибудь. Ты же болен! Ты гниешь изнутри! От тебя вонь идет! С тобой рядом находиться невозможно! Посмотри на меня. Смотри в глаза, дерьмо, когда я с тобой разговариваю! Слышишь, это я, София! Ну, говори, скажи же мне хоть что-нибудь! Скажи прямо сейчас! Потому что потом, когда ты все поймешь, будет уже поздно. Я же знаю, что ты все равно придешь ко мне. Не сейчас, так позже. На коленях приползешь. Попросишь о помощи, а я… Знаешь, Римини, что будет со мной? Я к тому времени уже умру. И что ты будешь делать, когда меня в живых не будет? Кто будет любить тебя так…» Она бросилась его целовать. Ее руки опутали его руки, а ее губы и язык буквально вскрыли его рот, пробили баррикаду из сжатых зубов, и Римини почувствовал, как в него вонзилась холодная, влажная молния — не небесная, а какая-то подземная. Римини окоченел от ужаса, не зная, что делать; до его слуха доносились лишь гудки клаксонов и возмущенные крики водителей, которым машина Софии перекрыла проезд. Наверное, он так и не увидел бы той страшной аварии, если бы его внимание среди этой какофонии не привлек негромкий, чуть дребезжащий голос пожилого человека, который спрашивал у кого-то: «Сеньорита, что с вами? Вы хорошо себя чувствуете?» Но он услышал эти слова и понял, что относятся они не только к какой-то невидимой девушке, но и к нему самому; Римини заставил себя сосредоточиться и внимательно оглядел окружающее пространство, стараясь заглянуть за полукруг машин, скопившихся вокруг «рено» Софии. Вот! Ну как же он раньше не подумал! Он должен был это предвидеть. Сначала в его поле зрения оказался высокий худощавый старик, даже не одетый, а скорее завернутый, запеленутый в длинный плащ, опирающийся на металлическую трость, — он стоял на ближайшем углу тротуара, а рядом с ним — нет, уже не стояла, а метнулась от него прочь такая знакомая тень. Да нет, не может быть, мне показалось, пытался успокоить себя Римини, вспоминая, что еще несколько секунд назад видел над крышей одной из остановившихся по соседству машин лицо Веры — даже не возмущенное, а потрясенное и испуганное. Очнувшись, Римини вырвался из объятий Софии и, прежде чем та вновь набросилась на него с обвинениями, успел во весь голос прокричать Верино имя. На миг Римини засомневался, действительно ли видел ее там, рядом с перекрестком, и скорее по инерции, чем осознанно посмотрел туда, где по-прежнему неподвижно стоял старик с блестящей полированной тростью. Выражение его лица не на шутку испугало Римини; он проследил направление его напряженного взгляда и увидел Веру, которая бегом, лавируя между машинами, пересекала широкий перекресток по диагонали — при этом двигалась она по такой запутанной траектории, словно хотела как можно дольше задержаться на опасном пятачке. Будь это безобидной игрой, Римини с удовольствием посмеялся бы над мечущейся из стороны в сторону — как упругий мячик — Верой, но теперь ему было не только не до смеха, но и вообще ни до чего. Римини захотелось отвести взгляд от этой пугающей картины, но его внимание приковал к себе сначала очередной гудок клаксона, затем чудовищно громкий визг истирающихся об асфальт огромных шин — Римини показалось, что он в ту же секунду почувствовал запах паленой резины, — глухой негромкий удар и последовавший за ним страшный грохот и скрежет; еще не осознав случившееся, но уже почувствовав, что произошло что-то страшное, Римини привстал на цыпочки и увидел, как Вера на секунду взлетела в воздух — точь-в-точь как невесомые газетные листы, которые ветер гонял в тот вечер по улицам. Затем на мгновение стало темно, а когда Римини вновь обрел способность видеть, все было уже кончено: Вера лежала навзничь на мостовой — неподвижная, с растрепавшимися, закрывшими лицо волосами, — а рядом с нею грозно и в то же время беспомощно крутилось колесо перевернувшегося грузовика.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Римини нес тяжелые потери. Измерялись они провалами в памяти, нелогичными и беспорядочными. Однажды он мог обнаружить, что напрочь забыл одно из спряжений французских глаголов; через два-три дня из его памяти вылетала система расстановки ударений в каком-нибудь другом языке; а еще спустя неделю он вдруг забывал, например, значение слова «blotti» и одновременно — едва заметную фонетическую разницу между словами «poisson» и «poison», так что рыба мешалась с ядом. Эта напасть напоминала рак: она проявлялась где угодно и в чем угодно; ей было все равно, что пожирать, — простое или сложное, важное или второстепенное, давно заученное или недавно освоенное. Потери, по крайней мере эти первые потери, были безвозвратными; единожды забытое не восстанавливалось в памяти само по себе: всякий раз, приступая к повторному заучиванию потерянной информации, Римини обнаруживал, что его сознание на этом участке представляет собой чистый лист, который приходилось заполнять заново, даже не пытаясь разглядеть следы когда-то записанного, но стершегося текста. Никакой системы, никакого намека на смысл в порядке этих утрат Римини не видел — без всякой видимой причины он постепенно, шаг за шагом, забывал все четыре языка, которыми владел профессионально; к счастью, до поры до времени процесс шел не слишком быстро — иногда ему казалось, что один из языков страдает сильнее других, но вскоре отставшие нагоняли вырвавшегося вперед. Самое коварное свойство этой болезни, непредсказуемость, было, однако, и ее единственным преимуществом.

Первые удары были самыми тяжелыми — во-первых, по причине неожиданности (а Римини овладела изрядная паника), а во-вторых — с точки зрения последствий, серьезность которых была обусловлена именно внезапным характером напасти. В какой-то момент Римини пришел в полное отчаяние — его воображение легко нарисовало чудовищно преувеличенную картину безрадостного, погруженного в беспамятство будущего. Впрочем, последствия этих провалов и впрямь были более чем чувствительными: Римини ощущал себя как человек, который пробирается по знакомому коридору на ощупь, в полной уверенности, что помнит здесь каждый уголок, каждый выступ стены и мебели; когда же он со всего размаху натыкается на открытую раму окна, ему становится вдвойне обидно — кроме того, что саднит лоб, подрывается его вера в собственные силы и способности. Впервые это случилось с Римини в театре «Колизей», на глазах у более чем полутысячи человек: вот уже сорок минут он, как тень, неотступно следовал за заместителем министра иностранных дел Италии, переводя публике каждое его слово, и вдруг в какой-то момент у него в голове прозвучал не то щелчок, не то хруст (Римини вспомнил, что такое бывало с ним, когда он кусал что-то твердое), и между ним и голосом докладчика вдруг словно опустилась густая плотная завеса, непроницаемая, как ночное небо, затянутое грозовыми тучами; этот черный туман окутал Римини на долгих две, если не три минуты, и все это время заместитель министра, уловивший, что переводчик замолчал, делал вид, что любуется роскошным интерьером театрального зала, а публика — столько одинаковых темных костюмов сразу Римини еще не доводилось видеть — постепенно переходила от понимания и уважительного сочувствия к вполне понятному возмущению. Случай, конечно, был неприятным, но поводов для особой тревоги Римини в нем не увидел: ведь эти приступы внезапной глухоты (или онемения) были для переводчиков столь же привычным делом, как для футболистов растяжение связок.

Римини и сам поверил в это сравнение с футболистами — и сумел свести к минимуму неприятности на работе, а спустя три недели даже получил заказ на перевод первого публичного выступления Дерриды в Буэнос-Айресе. Поначалу все шло как по маслу. Философ делал вид, что импровизирует, но на самом деле ни на слово не отходил от текста заранее приготовленной лекции; для создания иллюзии непринужденного общения он активно жестикулировал, переходя порой на интуитивно понятный язык глухонемых, нуждавшийся уже не в переводе, а всего лишь в некоторых комментариях на испанском. Римини чувствовал себя в отличной форме и легко подстраивался под докладчика, улавливая малейшие изменения в его настроении, которые нужно было отразить в переводе. Его слегка дурманил запах влажной кожи, исходивший от театральных кресел, — все это так напоминало запах на складе декораций университетского театра, там, где он впервые не смог устоять перед чарами Кармен; Кармен тоже была здесь и время от времени посылала ему из партера поцелуи — в знак своей любви и профессионального одобрения его блестящей работы. Ничто не напоминало о неприятности в «Колизее», до тех пор пока философ не сделал вид, что случайно — а вовсе не в соответствии с заранее разработанным планом лекции — завел речь о так называемом Пражском деле. Во время пребывания в Праге его задержали агенты чехословацких спецслужб — по обвинению, ни много ни мало, в наркотрафике; это произошло уже в аэропорту, когда он возвращался в Париж, проведя полуподпольный семинар для студентов из знаменитой ассоциации имени Яна Гуса. Его долго допрашивали, но еще дольше фотографировали; зачем спецслужбам потребовалось такое количество его снимков, философ объяснить не мог — он лишь сказал, что сначала его снимали в том виде, в котором он был арестован, — в одеянии французского интеллектуала; затем — и это было величайшим для него унижением — голым; а под конец потребовали, чтобы он надел полосатую тюремную робу, и также неоднократно запечатлели его в фас и в профиль. Деррида настолько дорожил иллюзией непринужденного общения, что даже перевернул лежавший перед ним листок с приготовленным текстом, давая всем понять, что пользуется этими заметками лишь как конспектом, а не воспроизводит отработанные экспромты слово в слово. Чтобы еще больше усилить впечатление спонтанности, он разошелся настолько, что (хорошенько, впрочем, подумав) снял очки, сложив поочередно правую и левую дужки и поместив этот важнейший аксессуар на стол перед собой. После этого философ предался воспоминаниям о том, что ему не раз и не два пришлось апеллировать к творчеству Кафки, чтобы ответить на вопросы следствия; ирония судьбы заключалась в том, что в то время Деррида как раз работал над комментариями к некоторым рассказам писателя, и, для того чтобы проникнуть в гостиничный номер француза, тайным агентам пришлось дожидаться, пока он выйдет прогуляться, да не куда-нибудь, а на могилу Кафки; в общем, когда он собрался ехать в аэропорт, в его чемодане уже лежал… Как только философ произнес по-французски слово «чемодан», в голове Римини вновь, как тогда, в «Колизее», что-то щелкнуло и хрустнуло, и все повторилось — с той лишь разницей, что на этот раз он продолжал слышать голос выступающего, но язык, на котором тот говорил, показался Римини совершенно незнакомым. Споткнувшись на слове «чемодан», он больше не смог переводить и принялся убеждать философа в том, что слово «valise» является просторечным неологизмом, а на неологизмах Римини собаку съел и должен сказать, что в испанском этому слову аналога нет. Деррида предпочел уклониться от обсуждения и вернулся к теме лекции. Римини почувствовал себя так, словно ни с того ни с сего очутился в незнакомом дремучем лесу, в джунглях из незнакомых звуков, сплетающихся в невообразимые и невоспроизводимые слова. Поняв, что дело неладно, он от неожиданности испуганно вскрикнул. Какое счастье, что в зале была Кармен! Во-первых, она услышала его, во-вторых — успела поцеловать в губы как раз в тот момент, когда Римини уводили со сцены, и главное — смогла его подменить и довести до конца перевод чуть было не сорвавшейся лекции. Увы, ее не оказалось рядом (Кармен уехала по работе в Росарио), когда Римини, подтверждая поговорку «Бог троицу любит», завалил перевод совершеннобезобидной с профессиональной точки зрения вступительной части доклада бывшего министра культуры в правительстве Миттерана; разумеется, перевод не самого сложного текста на какой-то особый язык, тайный и невнятный даже самому переводившему, не мог остаться безнаказанным, и Римини, которого только что назначили руководителем переводческой группы при «Французском альянсе», тотчас же потерял эту должность.

За несколько месяцев Римини превратился из полиглота, восходящей звезды синхронного перевода в некий почти клинический символ профессиональной деформации личности; коллеги по цеху, на факультете, в многочисленных издательствах порой отзывались о несчастном как о благородной жертве этого нелегкого труда. Против его собственных ожиданий и опасений, синдром — как Римини предпочитал обозначать свои провалы в памяти — не вызывал у него никаких неприятных ощущений; эти провалы были, во-первых, связаны только с областью языковых знаний и переводческих навыков, а во-вторых — были совершенно безболезненными и по-своему даже приятными, как, например, бывает приятно излишне долго полежать на солнце, понимая, что сгоришь, а потом с мазохистским удовольствием снимать с себя лоскуты облезающей кожи. Тем не менее, по настоянию Кармен и своего отца, Римини сходил на консультацию к неврологу. Врач, очень полный мужчина, ежеминутно смотревший на часы — как будто он подложил бомбу с часовым механизмом в автомобиль конкурента и теперь ждал результата, — уложил Римини на кушетку, измазал ему голову каким-то гелем и подсоединил к ней с дюжину электродов; затем, внимательно изучив длиннющую ленту энцефалограммы, с почти обиженным видом ободряюще похлопал Римини по плечу, указал в качестве диагноза «стресс» и выписал какие-то антидепрессанты.

Римини решил, что будет неплохо выслушать и другое мнение о своем недуге, и воспользовался случаем для того, чтобы — как он и обещал — сменить гомеопата. Как раз в эти дни Виктор сообщил ему, что запись новых пациентов открывает Баскес Хольмберг. Это можно было считать настоящей удачей: известнейший врач и учитель других докторов, Баскес Хольмберг — маэстро медицины, как его называли верные поклонники, — был когда-то наставником предыдущего гомеопата Римини. Славой он пользовался заслуженной и при этом неоднозначной — никто не отрицал его профессиональных заслуг и навыков, но в то же время ему постоянно припоминали его весьма экстравагантное поведение; в любом случае пациентов у этого доктора было столько, что запись новых происходила едва ли не реже, чем выборы Папы Римского. Римини прождал четыре с половиной часа в сумрачном крытом внутреннем дворе консультации, то засыпая в кресле, то вновь просыпаясь и обнаруживая, что те пациенты, которые пришли на запись вместе с ним, уже куда-то делись, а их место заняли другие люди; ассистент-секретарь — женщина лет сорока, высокая, энергичная, со следами губной помады на зубах и с каким-то неуловимым налетом неопрятности во всем облике, что не могло не заинтересовать Римини, — вызывала пациентов в кабинет доктора в каком-то особом, тайном и обладающим несомненным терапевтическим смыслом порядке, который никоим образом не совпадал с такой прозой жизни, как очередность появления в приемной. Наконец его вызвали, и он проследовал за столик возбудившей его секретарши в еще более темный коридор и погруженный в полумрак кабинет; оказавшись в облаке исходивших от женщины ароматов, Римини был вынужден бороться с неожиданно возникшей и неуместной эрекцией; ориентируясь сначала едва ли не на ощупь, а затем по светящейся точке — лампочке, горевшей над столом профессора, — он наконец сумел добраться до кресла перед рабочим столом старого-престарого гнома, лысого и беззубого. Ощущение было такое, что старичок-профессор усыхает прямо на глазах и что роскошный, безупречно чистый, накрахмаленный белый халат, в который он был упакован, как в футляр, становится ему с каждой секундой все более велик. Ознакомившись с электроэнцефалограммой Римини, светило изрекло: «У вас совершенно здоровое сердце». Затем профессор продиктовал секретарше несколько названий каких-то лекарств, а на прощанье, причмокивая и шепелявя, как это делают все беззубые люди, — по иронии судьбы, этот язык Римини понимал как родной, — порекомендовал молодому и здоровому пациенту побольше заниматься спортом, причем как можно более активным видом, лучше всего — регби.

Римини сразу же отверг для себя перспективу превращения в завзятого физкультурника, несмотря на то что и Кармен на этом настаивала — она даже заявила Римини, что умрет от отчаяния, если не увидит его в футбольных трусах и с разбитыми, перемазанными грязью коленками. Вместо того чтобы перейти к активной жизни, Римини в некотором смысле удалился на покой: его почти перестали приглашать на устные переводы, а он и не напрашивался на эту нервную до истеричности публичную работу. Дел ему и без того хватало: он вернулся к письменным переводам, скорость исполнения которых пусть иногда и страдала от внезапных приступов лингвистической амнезии, но по крайней мере от Римини не требовалось выкручиваться в условиях нехватки времени и под взглядами посторонних. Для себя он решил, что это положение чем-то напоминает ситуацию, в которой оказываются спортсмены, прекращающие выступать в зените карьеры, — после того, как все чемпионаты уже выиграны, призы и медали завоеваны, а деньги заработаны. Римини, конечно, не был богат, да и его карьера переводчика-синхрониста хоть и была стремительной, но не принесла ему славы, которая могла бы сравниться со славой спортивной звезды. Но у него была Кармен — сокровище, стоившее всех богатств мира; Римини сполна получил свою долю страсти, радости и тепла, свою долю ее щедрого, материнского отношения. Она всегда ходила с Римини за руку; и это был не контроль, а, наоборот, знак того, что он, Римини, и есть в их союзе настоящая движущая сила, а она — не более чем материальное воплощение движения.

Римини стал переводить в основном дома, а Кармен по большей части работала на синхронном и прочих устных переводах. Они прекрасно понимали, что эта перемена вызвана в первую очередь кризисом — если не сказать болезнью — Римини, но воспринимали ее не столько как ответную реакцию на неприятные явления, сколько как осознанный выбор новых форм существования, в большей степени отвечающих потребностям их новой семейной жизни. Но вот Кармен получила приглашение на конгресс переводчиков в Сан-Паулу. Она сразу же заявила, что поедут они туда только вместе. До поры до времени ей и в голову не приходило, что у Римини на этот счет может быть другая точка зрения, — ей, кстати, пришлось приложить немало усилий, чтобы добиться для себя привилегии присутствовать на конгрессе не одной, а с сопровождающим. Где-то за неделю до отъезда она забрала в агентстве оба билета и, вернувшись домой, застала Римини сидящим на полу и перебирающим небольшую стопку фотографий — тех немногих снимков, которые скопились у них за непродолжительное время супружеской жизни. Эта сцена тронула Кармен до слез: Римини был босиком и в коротких, словно детских, белых хлопковых штанах. «Чем занимаешься?» — поинтересовалась она. «Да вот, фотографию подбираю со своей физиономией. Ну, чтобы тебе взять с собой», — сообщил он. Убедить его в том, что лететь придется вместе, оказалось нетрудно: Римини не стал ни спорить, ни тем более ругаться или ссориться; для Кармен же эта совместная поездка была уже делом решенным, и билет на самолет, которым она помахала перед лицом Римини, был уже даже не аргументом, а неоспоримым свидетельством. Римини прочитал свое имя на первой странице билета — в нем, как всегда, забыли поставить ударение, — и на его глаза навернулись слезы.

Расстроило и в то же время умилило его даже не то, что им впервые предстояло ехать куда-то вместе, а то, как Кармен провернула это дело: одна, втайне, предоставив ему роль инертного тела, подлежащего транспортировке в другую точку пространства. Эта асимметричность, если не сказать неравноправие в их отношениях, с одной стороны, представляла собой, по мнению Римини, квинтэссенцию понятия любви, а с другой — запустила в его душе, где-то в дальних закоулках, работу тайного и коварного механизма упорного сопротивления. Выражение «сопровождающее лицо», которое он прочитал напротив своей фамилии, больно укололо его и все эти дни не давало о себе забыть. Римини впервые почувствовал себя всерьез уязвленным своей профессиональной неполноценностью. Таким образом, поездка в Сан-Паулу смогла довести до логического завершения то, что не удалось ни частичной языковой инвалидности, ни провалам в памяти, ни кошмарным проколам на публике, ни унизительному сочувствию со стороны коллег, ни даже самому решению удалиться от активной устной работы. Ночью накануне отлета, когда чемоданы были уже собраны, вещи для перелета отложены и Кармен мирно заснула у Римини под боком, — он включил телевизор, настроил его на один из недавно подключенных кабельных каналов и в течение двух с лишним часов не отрываясь смотрел, от начала до конца, оригинальную версию «Рождения звезды»; в сон он провалился лишь под утро, когда уже светало.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поездка заняла час с четвертью — всего на пятнадцать минут больше, чем ему сказали в гостинице, когда он спрашивал дорогу, и минут на сорок пять меньше, чем если бы он решился поехать на машине; тем не менее дорога показалась Римини бесконечной. Он все время простоял на ногах, прижимаясь к дверям вагонов метро — на всякий случай, чтобы не пропустить, зазевавшись, нужную ему станцию, — потея и сражаясь одновременно с двумя картами: с туристической, которую он прихватил со стойки портье в гостинице, и той, что вытянулась вдоль верхней части стены вагона и обозначала станции и пересадки на другие линии. Поколения пассажиров-аборигенов сменялись одно другим — они были совершенно безучастны к личной драме Римини, более того, многие не без злорадства ухмылялись, пробираясь мимо него к выходу или же, наоборот, входя в вагон.

Раскаиваться в том, что затеял все это предприятие, Римини принялся, едва выйдя из гостиницы: для начала он сунулся в метро не с того входа, и не прошло и минуты, как толпа пассажиров, против течения которой выплыть ему, естественно, не удалось, вновь безжалостно вынесла его на поверхность с противоположной стороны улицы; раскаяние стало еще более глубоким и искренним, когда за ним закрылись двери вагона и Римини убедился в том, что линии, обозначенные на карте метро. — включая и ту линию, на которую он только что сел, не зная толком, как она называется, — тянутся более-менее прямо и предсказуемо лишь до некой точки в центре города, а там, запутавшись в чудовищный клубок, расходятся веером кривых, разноцветных, беспорядочно пересекающихся между собой артерий. Эта мешанина больше всего напоминала крупномасштабную карту дельты какой-нибудь огромной реки. Всякий раз, когда поезд останавливался — а это на его скорбном пути случилось почти тридцать раз, — Римини был вынужден вставать на цыпочки, чтобы разглядеть поверх голов и рюкзаков табличку с названием и убедиться в том, что оно совпадает с робким кандидатом, которого сам Римини назначил на роль следующей станции, мысленно выстраивая план поездки. Апогея его раскаяние достигло в тот момент, когда он выбрался наконец из метро и, счастливый уже от одного осознания того, что кошмарная поездка закончилась, увидел наконец то, ради чего предпринял столь нелегкое путешествие: пропахшая пережаренным жиром и подтухающей рыбой пустынная улица, испепеляющее солнце, ослепительно-яркое небо, дрожащее марево в воздухе, насыщенном выхлопными газами, бродячие собаки, брошенные полуразобранные машины, убогие лачуги, какие-то гаражи и авторемонтные мастерские, пустырь, заваленный мусором… Чуть поодаль возвышались два огромных не то цеха, не то барака, казавшиеся на фоне окружающей нищеты чем-то основательным и солидным. Именно туда по инициативе муниципалитета Сан-Паулу была переведена из центра города книжная ярмарка.

Надо же было так проколоться, подумал Римини, прикидывая на глаз расстояние до этих зданий и умножая его на коэффициенты жары, влажности, выхлопных газов и отталкивающей нищеты вокруг; по ту сторону покосившихся, сто лет не ремонтированных лачуг, несомненно, обретались банды местных обитателей, которые имеют обыкновение перерезать горло случайно оказавшимся в этих краях туристам, — чтобы поднять свое благосостояние и просто так, от скуки. В общем, по всему выходило, что прогулка предстояла не из веселых. И при этом, признался сам себе Римини, на ярмарку он ведь выбрался просто так, ради интереса, а вовсе не потому, что его интересовало что-то конкретное. Впрочем, следовало признаться себе и в том, что выбора особого у него не было. Остаться в гостинице — так там и без того горничные и охранники у входа стали косо на него посматривать, судя по всему, определив ему место в своей классификации проживающих между инвалидом и мужчиной на содержании. Можно было, конечно, снова поехать с Кармен на конгресс. Это он уже пробовал: в первый день они вместе сели в развозивший делегатов микроавтобус, получили для Римини, — разумеется, после долгих переговоров, которые целиком и полностью легли на плечи жены, — аккредитационную карточку на имя некоего Идельбера Авелара, переводчика из Порто Алегре, в последний момент отказавшегося от поездки, — после чего Римини посетил все заседания, пообедал с Кармен и коллегами по цеху в ближайшей забегаловке и даже поприсутствовал на вечерних семинарах; Кармен «в кулуарах» решала рабочие вопросы, и по большей части Римини провел это время в одиночестве, наблюдая за тем, как пустеет зал заседаний. Переводчики, преподаватели иностранных языков, студенты, какой-то толстый и сверхжизнерадостный поэт, настолько шумный и активный, что сам Пикассо рядом с ним показался бы каким-нибудь занудным сушеным библиотекарем, — при каждом удобном случае принимавшийся читать свои дурацкие стихи на разных языках, — вся эта публика, многочисленная с утра, к вечеру рассосалась, и под конец Римини остался в ложе один. Чем в конце концов и воспользовался, чтобы провалиться в глубокий, без сновидений, сон, из которого его вырвал предсмертный стон отключаемого микрофона. Второй день был копией первого — только более занудной и унылой. Разнообразили течение времени одни лишь неприятные события: для начала в автобусе три канадские переводчицы походя разделили их с Кармен, оттеснив Римини на самое неудобное место в дальнем конце салона, где его всю дорогу мучили рвотные позывы, спровоцированные вонью, исходившей от сидевшего справа издателя из Доминиканы, и чесночным ароматом, который источал сосед слева, некий литературный агент из Испании; затем какая-то маленькая, но противная тварь — нечто среднее между тараканом и скорпионом, которую не удалось опознать никому из делегатов, даже тем, кто провел большую часть жизни в амазонской сельве, — воспользовалась тем, что после завтрака Римини позволил себе расслабиться и потерять бдительность, и со всего размаху вонзила ему в голень крохотное, почти невидимое, но явно остро заточенное и хорошо смазанное каким-то ядом жало; ну и наконец, все, абсолютно все члены оргкомитета и делегаты стали обращаться к нему по имени, которое было указано на аккредитационной карточке — том спасительном пропуске, без которого невозможно было не только войти в комплекс, где проводился семинар, но и перейти из одного зала в другой, зайти в кафе и даже воспользоваться туалетом. Идельбер то, Идельбер это… Окончательно Римини вышел из себя, когда делегаты-бразильцы стали обращаться к нему по-португальски — как будто его национальность определялась этой маленькой ламинированной карточкой.

Да, поездка на окраину Сан-Паулу, несомненно, была ошибкой; но к этому моменту Римини готов был рискнуть чем угодно и пережить любые неприятности, лишь бы не отзываться всякий раз на чужое имя и не объяснять официантам в гостиничном ресторане, что его нет в списках на завтрак и обед потому, что он участвует в конгрессе не как переводчик, а как некое «сопровождающее лицо»; даже оставшись в номере, ему все равно пришлось бы называть имя Кармен — на которое этот номер и был заказан и которое фигурировало во всех гостиничных списках и формулярах, — для того чтобы упрямые и несообразительные сотрудники отеля соизволили передать ему сообщения или же перевести телефонный звонок. Итак, свою ошибку Римини совершил сознательно и был готов отвечать за последствия. Прогулка по зловонной жаре заняла у него минут десять-пятнадцать; наконец он оказался на огромной, совершенно пустой и безлюдной бетонной площадке, над которой развевались флаги разных стран и официальный штандарт книжной ярмарки. Еще минут десять Римини шел вдоль жестяной стены одного из ангаров, тщетно пытаясь найти вход; минуту-другую он провоевал с крохотной не то дверцей, не то люком — без ручки, но со звонком, судя по всему, неработающим; затем чуть отступил и, прикрыв глаза ладонью от солнца, внимательно оглядел протянувшуюся, как казалось, от горизонта до горизонта стену ангара. И вот наконец, когда Римини почти смирился с тем, что книжная ярмарка огромного города Сан-Паулу оказалась заколдованным замком без окон, без дверей и без людей (последнее уже не казалось удивительным), — откуда ни возьмись к нему подкатил на бесшумном электрическом скутере сотрудник безопасности и объяснил недогадливому заплутавшему путнику сразу на двух языках — португальском и международном языке жестов, — что тот зашел с тыла; вход же находился точь-в-точь в этом месте, но — с другой стороны ангара, на изрядном расстоянии отсюда, но зато буквально в нескольких шагах от станции метро, из которой Римини вышел уже, наверное, с полчаса назад. Ощущение полного безумия происходящего усиливалось тем, что, объясняя Римини, где он находится и как ему попасть на ярмарку, молодой охранник все время вертелся вокруг него на своей «электротележке», словно боялся, что, остановившись и, тем более, выключившись, она уже больше не заведется и никогда не сдвинется с места.

Наконец Римини вошел в огромное помещение и первые шаги по ярмарке сделал ни много ни мало по красной ковровой дорожке; казалось, его торжественно встречают и вот-вот начнут чествовать как отважного путешественника, преодолевшего множество препятствий и опасностей на пути к заветному книжному торжищу. Не успел Римини пройти чуть дальше, отделавшись от двух наряженных обитательницами сельвы (то есть почти раздетых) девушек, предлагавших всем входящим какой-то подозрительный сок в пластиковых стаканчиках, как ему стало не по себе; в груди и в животе у него словно образовалось два огромных комка льда, мгновенно выстудивших его изнутри. Голова закружилась, в желудке забурлило; Римини отошел в какой-то тихий уголок и постоял немного, глядя вверх, в заменившую ему небо крышу ангара; лишь спустя минуту-другую ему стало понятно, что таким образом усталый организм отреагировал на резкую смену температуры — в помещении ярмарки работали мощные кондиционеры, и после жары, стоявшей снаружи, можно было подумать, что наступил новый ледниковый период. Освоившись и отдышавшись, Римини прогулялся по коридорам между стендами и стеллажами. Он не стал прокладывать собственный маршрут, а доверился течению людских потоков, не слишком плотных и стремительных в это время дня; пару раз он останавливался, чтобы прослушать объявления, которые зачитывались поочередно то мужским, то женским голосом — звук был в равной степени искажен некачественными громкоговорителями и плохой акустикой. Через некоторое время Римини перехватил в местном буфете что-то наименее подозрительное и с огромным удовольствием выпил сока маракуйи; проходя мимо стенда Южной Африки, он не без удовольствия вытер жирные пальцы о страницы роскошно изданного журнала, посвященного международным отношениям. Потом толпа пилигримов подхватила его, и Римини сам не заметил, как оказался в каком-то огромном пустом зале, в очереди, где его окружали люди, прижимавшие к груди, как величайшее сокровище, последнюю книгу Пауло Коэльо. Римини терпеть не мог Пауло Коэльо. Он не любил его так же, как не любил взявшихся за перо бывших наркоманов, бывших преступников, бывших террористов, бывших проституток, бывших бизнесменов, бывших мужей, избивавших бывших жен, и бывших насильников, бывших политиков и бывших артистов и художников; этот особый жанр — литература реабилитированных и бывших, подвид катехизиса — просто выводил его из себя. Тем не менее он с удовольствием постоял в очереди, наблюдая за тем, как лавинообразно увеличивается количество желающих получить заветный автограф, — при этом ему удалось разглядеть через открытую дверь, что в соседнем зале нет никого, практически ни единого человека, если не считать сидевшего за столом молодого небритого писателя, с напряженным видом листавшего текст лекции, которой явно не суждено было состояться по причине полного отсутствия публики (кроме самого писателя, в зале находились лишь его переводчица, звукотехник и две женщины-охранницы, зевавшие в углу на заднем ряду кресел. В какой-то момент писатель оживился, завидев двух человек, вошедших в зал; к его разочарованию, это были сбившиеся с пути истинного паломники, которые стремились в свой храм — в зал, где Пауло Коэльо раздавал автографы). Как ни странно, Римини чувствовал себя очень неплохо — тесный контакт с толпой незнакомых людей словно согревал его и придавал ему сил. В общем, он какое-то время постоял в общей очереди и, лишь когда она зашевелилась, — Коэльо должен был предвидеть такое столпотворение и, несомненно, воспользовался каким-нибудь потайным входом для того, чтобы проникнуть на ярмарку, вполне вероятно, той подозрительной дверцей, в которую сначала безуспешно ломился Римини, — просто сделал шаг в сторону, ничего никому не сказав, и караван паломников продолжил свое неспешное шествие к цели уже без него.

Чуть позднее, почувствовав, что безумно устал от шума толпы, и осознав, что его ноги не ноют, а просто гудят, Римини решил взять тайм-аут и нашел себе тихую гавань в помещении, которое было, как гласила вывеска над входом, залом ожидания; убогая обстановка — несколько стульев и пластмассовый дачный столик — ничуть не омрачила радости Римини от возможности, во-первых, присесть, а во-вторых, побыть в относительно спокойном и уединенном месте. Первым делом он поспешил избавиться от груды листовок, проспектов, брошюр, открыток и каких-то переводных картинок, которыми его нагрузили за последние полчаса блуждания по нескончаемым коридорам ярмарки, — вся эта макулатура была незаметно засунута под соседний стул. Римини, который к этому времени уже не был способен связать двух слов по-португальски и ограничивал свое общение с окружающими утвердительными и отрицательными кивками головой, почему-то был просто загипнотизирован работавшим в комнате отдыха телевизором: начинался — на португальском и без субтитров — документальный фильм об одном известном безруком художнике. В этом анабиозе, в этом идиотском ступоре Римини провел, наверное, минут десять; к реальности его вернул однородный и в то же время как будто составленный из многих звуков грохот — ему показалось, что откуда-то из-за горизонта на здание ярмарки надвигается многотысячная кавалерийская армада; тысячи, десятки тысяч копыт били… нет, не по земле, а по жестяной крыше павильона, отдаваясь у Римини в голове. Далеко не сразу он понял, что это дождь — тропический ливень, за которым, как кажется в первую минуту, неизбежно наступит конец света и который прекращается столь же внезапно, как и начинается, — как будто бы неведомый бог дал миру, уже приговоренному к уничтожению, спасительную отсрочку. Как ни странно, этот сеанс массажа барабанных перепонок взбодрил Римини, который вновь окунулся в бурную жизнь этого людского муравейника. Буйство стихии оказало воздействие практически на всех, кто находился в ангаре: там, где еще недавно шумели бурные людские потоки, где посетители стремительно сновали от стенда к стенду, заглядывали в боковые залы, суетились, пытаясь разорваться между киосками с едой и книжными прилавками, — теперь царило спокойствие и даже некое подобие порядка. Римини мысленно сравнил поведение толпы с переменами в творчестве художника, которому был посвящен не досмотренный им фильм: картины, которые тот, лишившись рук, приспособился писать ногами, ничем — ровным счетом ничем, ни в лучшую, ни в худшую сторону — не отличались от тех, что он писал раньше, если не считать запрашиваемой за них цены; здесь же, под железными сводами, Римини заметил реальные перемены: то, что представляло собой царство хаоса — буйство красок, звуков, запахов, — теперь, когда над тонкой жестяной крышей разверзлись хляби небесные, тяготело к статичности: посетители ярмарки не столько перемещались в пространстве, сколько формировали некий узор из человеческих тел на отведенной им территории; расположившись, с определенным изяществом, небольшими группами на более-менее равном расстоянии друг от друга, они напоминали натурщиков, собравшихся позировать какому-то художнику-великану для огромного полотна.

Римини свернул в один из бесчисленных коридоров-переулков, прошел по нему буквально несколько шагов, почувствовал приятное напряжение в ногах — пол сменился плавно уходившим вверх пандусом — и оказался у совершенно безлюдного стенда какого-то бразильского издательства. Помещение было освещено излишне ярко, и у Римини не было никакой возможности остаться незамеченным — три девушки на стенде обернулись к нему и одновременно улыбнулись. Римини не хотелось разочаровывать их, немедленно исчезнув, и он решил прогуляться вдоль стеллажей с книгами, о чем и сообщил продавщицам, добавив, что сделает это лишь при одном условии — если они не будут соваться к нему с разговорами и предложениями помочь что-нибудь выбрать. Для начала он обвел взглядом всю панораму книг, размещенных издательством на выставке: глянцевые обложки отражали яркий свет ламп не хуже зеркал — даже глаза резало. Римини, уже прекративший всякие попытки даже мысленно изъясниться по-португальски или воспринять какой бы то ни было текст на этом языке, решил ограничиться разглядыванием обложек, с большинства из которых на него смотрели довольные, счастливые лица, светящиеся в прямом и переносном смысле; в основном эти персонажи были запечатлены почему-то на непроницаемо-черном фоне — при этом все как один излучали какое-то неизбывное, непоколебимое доверие к потенциальному читателю. Ощущение было такое, словно над этими мужчинами и женщинами, старыми и молодыми, белыми, чернокожими, азиатами, толстыми и худыми — в общем, над лицами из этой галереи, которая отражала все возможные антропологические типы, возрастные группы и любую самую подробную классификацию формы лица и головы, потрудились одни и те же косметологи, парикмахеры, гримеры и стоматологи, поставившие на поток эффективную методику, использование которой позволяло привести любую внешность к единому знаменателю усредненной красоты. Тем не менее по мере того, как эти красавчики скользили у него перед глазами, одинаковые и в то же время слегка отличающиеся друг от друга — не более, чем разные воплощения одной и той же сущности — успешный предприниматель, миссионерка, гениальный шахматист, восходящая звездочка кино, раскаявшийся преступник, футболист, видный деятель буддистского движения, — Римини стал замечать, что бесстрастную, бесплотную и на вид безупречную красоту этих лиц нарушает нечто странное, настойчивое и неуловимое; казалось, что этот изъян можно заметить лишь при беглом взгляде на картинку, что он исчезает, как только начинаешь присматриваться внимательнее. Римини сумел разглядеть незаметную бородавку за ухом шахматиста, почерневший, если не отсутствующий зуб, придававший совершенно особое выражение улыбке бизнесмена, ярко-красную точку — след кровоизлияния — в правом глазу миссионерки. Эти изъяны, нарушавшие общую концепцию, согласно которой на обложках должны были быть представлены гармоничные, идеальные личности, на самом деле словно устанавливали особую, глубокую связь между счастливой до идиотизма физиономией на фотографии и прошлым этого человека, — прошлым, в котором явно играли немалую роль темные и противоречивые силы. Задумавшись над этим, Римини вдруг понял, каких трудов стоило фотографам и визажистам вырвать из образа счастливого, удачливого и сугубо положительного героя всю ту кровь, боль и бесчестье, которые на самом деле были его неотъемлемой частью. Римини разглядел в великом мастере гамбитов мальчика, испытавшего на себе в детстве немало насилия, а в благостно улыбающейся миссионерке увидел вконец опустившуюся алкоголичку; под личиной ведущего правильный образ жизни миллионера скрывался жадный до кокаина наркоман — и так могло продолжаться до бесконечности. Римини, который уже собрался было уходить, вернулся к стеллажу с портретами на обложках; посмотрев на них еще некоторое время, он вдруг осознал, что дефекты внешности, за масками обнаруживавшие сложных и не всегда приятных людей, повторялись от портрета к портрету; более того, все то, что, как поначалу ему казалось, нарушало созданную косметологами и фотографами иллюзорную безоблачную реальность, на самом деле и было бесспорным шедевром, главным достижением работы целой команды профессионалов, которые готовы были с равным усердием фабриковать красоту и уродство. Римини улыбнулся: эти ребята меня переиграли, признался он себе. Он уже собрался уходить, как вдруг его внимание привлекло лицо довольно молодого человека с чуть печальными и такими ясными глазами, что издалека они казались прозрачными; щеки его были окрашены совершенно детским румянцем, который гримеры не смогли или же не захотели скрыть при помощи какой-нибудь пудры. Мужчина улыбался, как и все его соседи по книжной полке; впрочем, было в его улыбке что-то особенное — легкость и даже эфемерность; он явно не был уверен в собственном счастье и, более того, похоже, предчувствовал, что оно вот-вот исчезнет, улетучится — быть может, сразу после того, как в последний раз щелкнет затвор фотоаппарата. В его случае творцам иллюзий удалось невозможное; Римини, заинтересованный, не только вернулся к книге, но и взял ее с полки и, положив перед собой на прилавок, стал смотреть на нее вертикально, сверху вниз, прикрывая от лишнего света и словно ожидая, что вот-вот случится чудо — фотография оживет и улыбка сойдет с лица человека на обложке.

Дождь по-прежнему грохотал по крыше ангара. У Римини возникло ощущение, что это лицо ему знакомо. Или же нет… ему были знакомы, или, по крайней мере, ему казались знакомыми практически все лица с обложек книг этой серии; публичные персонажи, известные, а многие даже знаменитые: знать их или думать, что знаешь, — в общем-то, в этом не было большой разницы; все они были практически одинаковы, за исключением… За исключением того самого лица, на которое Римини обратил внимание. Этот человек явно существовал в ином времени и пространстве, не в том, где теснились остальные герои этой книжной серии; так вот, теперь Римини был готов поклясться, что именно это лицо, одно-единственное среди множества других, ему не знакомо. Может быть, именно это привлекло его внимание, и вот теперь, вместо того чтобы уйти, он взял книгу в руки и поднес вплотную к глазам — чтобы блики от софитов не мешали ему разглядеть портрет автора. Он смотрел и смотрел на эту подтянутую, как бы специально разглаженную, смазанную кремом кожу словно забальзамированного заживо человека, привлеченный загадкой его лица. Порой, задумавшись над сложным предложением, каким-то особенно трудным для понимания образом или лихой метафорой в переводимой книге, Римини поворачивал ее задней стороной обложки к себе, словно надеясь найти помощь в фотографии автора, в его глазах, улыбке, во всем том, что тому не удалось или не захотелось вложить в текст своего произведения. На этот раз порядок был обратным — оторвав взгляд от лица, запечатленного не на обороте, а на первой странице обложки, Римини сфокусировал его на имени, которое было указано над портретом: Кайке де Соуса Дантас. Римини произнес его чуть слышно, одними губами; ощущение загадки не исчезло, но, наоборот, усилилось; Римини, словно завороженный, перевернул книгу и обнаружил под уменьшенной копией того же портрета несколько строк текста — на вполне понятном литературном португальском языке ему вкратце описали жизнь Кайке де Соусы Дантаса, родившегося в Рио-де-Жанейро в 1957 году, актера, звезды телесериалов, скончавшегося от СПИДа в возрасте тридцати семи лет.

Ему срочно понадобилось обо что-то опереться. Вскинув руку, он задел стопку книг и услышал, как приглушенно, словно где-то вдалеке, ударились об пол тяжелые тома. Будто сквозь туман увидел, как одна из девушек-продавщиц наклонилась, чтобы подобрать упавшие книги, а тем временем из того же тумана, из глубин памяти к нему приближалось, постепенно становясь все более узнаваемым и отчетливым, лицо человека с обложки. Теперь книга была ему уже не нужна: Римини видел не только лицо покойного актера, но и многое другое; он увидел — или вспомнил — сигарету в длинных тонких пальцах с пирамидкой пепла, готового обрушиться от любого сотрясения, увидел ветку какого-то дерева, ногу в незастегнутой, готовой слететь с нее сандалии, рубашку с засученными рукавами, профиль Софии, половинку изящного металлического стула, блики солнца среди листвы, участок гравийной дорожки, поля светлой шляпы, носки двух ботинок — его собственных, — и в конце концов, словно кто-то медленно, стараясь не создавать излишнего перепада давления, открыл наконец нужный клапан, в его памяти стали всплывать звуки — шелест листвы, журчание ручья, щебетание птиц, голоса людей — это была группа туристов, выходящих из автобуса, — и — голос Кайке, говорившего о чем-то по-испански, пришептывая, как жители Буэнос-Айреса. А потом — улыбка Софии; широкая, открытая, уверенная и в то же время доверительная — улыбка счастливого человека. Вот заскрипел стул, и София, сгибаясь пополам от смеха, небрежно кладет ладонь на загорелое предплечье Кайке. Такую улыбку в свой адрес Римини видел, быть может, два, самое большее три раза за все двенадцать лет; эта улыбка была единственным заслуживающим доверия доказательством любовной одержимости — куда более верным, чем любая другая улика.

Римини услышал, что с ним кто-то говорит. Он поднял взгляд: перед ним стояла взволнованная девушка с бразильского стенда, но Римини видел ее как-то расплывчато, словно через мокрое стекло; только в этот момент он понял, что плачет. «Все нормально. Нормально», — сказал он. Девушка отступила, чтобы дать ему пройти, улыбнулась ему и, когда Римини поравнялся с ней, робко протянула руку, чтобы забрать у него книгу; Римини же, поглощенный и одурманенный своими печалями, вообразил, что она вновь пытается предложить ему свою помощь; ловко, как ему показалось, избежав контакта с назойливой девицей, он обогнул крайний стеллаж и мгновенно затерялся в толпе.

На выходе с ярмарки он купил грошовые темные очки и, прикинувшись таким образом жлобом, которому нет дела до окружающих, проплакал всю обратную дорогу. А то, что книга, за которую он так и не заплатил, осталась у него, Римини понял только тогда, когда повернулся, чтобы прочитать название станции, и увидел, что его сосед наклонил голову и явно рассматривает что-то у него в руках, — сначала Римини решил, что соседа заинтересовали его руки сами по себе. Пораженный, он открыл книгу, прикасаясь к ней осторожно, как к какой-нибудь вещи, материализовавшейся из ничего, неким колдовским способом. Первым делом Римини непроизвольно открыл центральную вклейку с фотографиями; каждому снимку он уделял ровно столько же времени, сколько предыдущему, словно стремясь соблюсти строгий похоронный ритуал. Рио-де-Жанейро, 1959 год: Кайке — будущий актер. Усы пририсованы жженой пробкой. Сан-Паулу, 1967 год: Кайке с флагом. Сан-Паулу, 1974 год: Кайке в роли Пака в школьной постановке «Сна в летнюю ночь». Лондон, 1975 год: Кайке на Карнаби-стрит. Париж, 1975 год: Кайке и Паскаль. Друзья. Рио-де-Жанейро, 1977 год: Кайке исполняется 19 лет (второй слева, между Кармен Мирандой и Мерилин Монро). Буэнос-Айрес, 1980 год: вечер в аргентинской столице. Римини видел фотографии четко и ясно — слезы как будто промыли ему глаза и обострили зрение. Вот Кайке улыбается и, глядя в камеру сатанинским — от вспышки — взглядом, протягивает к объективу бокал, словно поднимая тост. Вот он же, в позе лотоса, на каком-то темном ковре, босиком, со стопкой дисков между ног; за его спиной на большом низком диване, застеленном леопардовой шкурой, сидят и о чем-то беседуют две женщины — обе повернулись к камере в профиль, обе держат в руках бокалы и сигареты; а еще — на том же снимке — совсем молодые юноша с девушкой, явно не к месту застигнутые фотовспышкой, смотрят в камеру с неприветливым выражением — у девушки светлые волосы, и кажется, что у нее вокруг головы играет пламя; молодой человек…

Римини застонал, захлопнул книгу и закрыл лицо руками. Его словно уничтожили, стерли в порошок, а диспропорция между причиной и следствием лишь усугубляла его отчаяние. В конце концов, если разобраться, Кайке не был ни его другом, ни сколько-нибудь важным в его жизни человеком. Лишь фотография — не столько воспоминание, сколько пришедший извне зрительный образ — доказывала, что по крайней мере когда-то они были рядом, буквально в полуметре друг от друга. В памяти почему-то сохранились другие детали того вечера: скудно обставленные комнаты, толстый мягкий ковер на полу — неприятная причуда хозяйки, из-за которой все гости оказались запечатлены на пленке без обуви. А потом была еще встреча в Рио-де-Жанейро — прозрачная, мимолетная и на редкость легкая, скорее всего, благодаря свежему ветерку, тянувшему с моря, шелесту листьев и какому-то особенному энтузиазму, с которым София и он, Римини, путешествовали. И все же… в этой встрече было и что-то неловкое; она повлекла за собой недопонимание и даже какую-то отчужденность, а все потому, что тот вечер, который они провели с Кайке в Буэнос-Айресе, был для них обоих мимолетным, малозначительным эпизодом и скоро полностью стерся из памяти, вытесненный новыми впечатлениями. И все же… Зародившиеся в душе Римини подозрения множились и усиливались — лавинообразно, с чудовищной, неожиданной для него самого скоростью. Неужели София когда-то была влюблена в Кайке? Или же Кайке когда-то влюбился в Софию? А не было ли у них романа в Буэнос-Айресе? Неужели та невинная встреча в Флорестре, в окрестностях Рио-де-Жанейро, была не такой легкой и ни к чему не обязывающей, как он тогда думал? Вполне вероятно, что за любезными, но совершенно бесстрастными отношениями Софии и Кайке скрывалась тоска по другим, куда более эмоциональным встречам, — не зря Римини еще тогда показалось, что выглядели эти двое как участники заговора: так порой ведут себя в присутствии посторонних некогда любившие друг друга люди, которые по обоюдному согласию решают хранить тайны своей прошлой жизни. Впрочем, все эти гипотезы даже самому Римини казались не слишком убедительными, а главное, ненужными. Воскресить давно ушедшее прошлое, в котором теперь все они — Кайке, София и он сам — играли совсем не те роли, которые достались им тогда, — это, может быть, и имело бы смысл, опечалься Римини трагической кончиной Кайке или, по крайней мере, начни он переживать по поводу иронии судьбы, решившей, что актеру лучше всего вновь появиться в жизни Римини именно в тот момент, когда тот узнает о его кончине. Но для Римини в этой ситуации было нечто куда более трагичное, чем просто смерть знакомого и еще совсем молодого человека. В безутешное отчаяние его повергло другое: неоспоримое свидетельство того, что он сам не умер вместе с ними — с Кайке, загримированное лицо которого взирало на него с обложки книги, а заодно и с тем Римини и с той Софией, которые так навечно и застыли на снимке, молодые и счастливые. Римини наконец понял, почему ему так не хотелось делить с Софией фотографии, почему буквально через два дня после гибели Веры он сжег те немногие, что накопились у него за время жизни с нею, почему он запретил приглашать фотографов на церемонию официальной регистрации брака с Кармен и, в конце концов, — почему рассказы о вампирах никогда не ругали его, но приводили в состояние какой-то глубокой задумчивости, как если бы касались чего-то очень близкого и хорошо ему знакомого. Глядя на фотографию, он не говорил мысленно: то, что я вижу, происходило в прошлом, — его внутренний монолог был иным: то, что я вижу, произошло в прошлом, и теперь оно мертво; все умерло, а я жив.

В гостиницу он вернулся с твердым намерением немедленно написать письмо Софии. Выйдя из метро, он увидел, что тучи в небе над городом постепенно расходятся, уступая место каким-то невообразимым фиолетовым разводам. Темнело; Кармен еще не вернулась с семинара. За стойкой скучал новый, еще не знакомый Римини молодой администратор; любезного юношу, видимо, успели предупредить о казусе с «сопровождающим лицом», и он без лишних слов протянул Римини подносик, на котором лежал ключ от номера и два сложенных листка бумаги, судя по всему — оставленные кем-то из знакомых записки. Римини кивнул и попросил, чтобы в номер принесли три банки пива и бутылку текилы. Администратор извинился и сообщил ему, что правом заказывать обслуживание в номере обладают только те проживающие, на чью фамилию он записан; Римини посмотрел на него и, решив не вступать в дискуссии и объяснения, развернулся и вышел из гостиницы. Прямо через дорогу был магазин самообслуживания, в котором Римини нашел все необходимое, а именно бутылку текилы (под правую руку), бутылку водки (для симметрии под левую) и, конечно, пиво (вместо обычных трех банок — шесть, которые, позвякивая друг о друга, болтались в специальной пластиковой держалке, не дававшей им разлететься в разные стороны). Судя по всему, в облике Римини было что-то странное и даже пугающее — по крайней мере, рассчитываясь с ним, кассир, он же, по всей видимости, хозяин, смотрел на него с беспокойством и опаской. Повинуясь не столько инстинкту чревоугодия, сколько желанию досадить продавцу чем-нибудь еще, Римини прибавил к списку покупок жевательную резинку и два пакета чипсов. В гостиницу он вернулся, навьюченный бутылками и пивными банками, всем своим видом давая понять окружающим, что глубоко ихпрезирает. Помешать ему обслужить самого себя в номере никто не мог. Уже в лифте он достал из кармана записки и прочитал их: одна была от Кармен — она позвонила в гостиницу, чтобы передать Римини, что вечерний семинар затягивается и что она перезвонит позже, когда освободится; вторую — надо же, какой сюрприз! — оставил ему не кто иной, как Идельбер Авелар, который поселился в номере 610.

В течение нескольких следующих часов Римини пил, писал и рвал написанное в клочья. Он выпил: два пива, затем, прямо из горлышка, полбутылки текилы, затем еще банку пива — поранив при этом верхнюю губу не до конца оторванным алюминиевым язычком-крышкой — и под конец почти полную бутылку «Столичной»; взятый в ванной стакан для полоскания обогатил вкус водки слабыми нотками ментола. Он написал нечто вроде балансового отчета о своих отношениях с Софией: отчет, конечно, несколько запоздал, составлен был в спешке, а главное — в наиболее вдохновенных фрагментах абсолютно лжив; судя по всему, в намерения Римини входило не столько покопаться в памяти и восстановить прошлое, сколько осудить его, причем осудить предвзято; особенно досталось бразильским воспоминаниям, которые и спровоцировали этот нервный срыв, заставив его эксгумировать из могилы памяти то, что уже не могло иметь к его сегодняшней жизни никакого отношения. Кроме того, Римини сочинил нечто вроде приглашения, в котором — тоном обвинительным — предлагал Софии восстановить вместе события того вечера во Флоресте: «…Точно не помню, сколько времени вас тогда не было — тебя и Кайке, — но, по-моему, отсутствовали вы слишком долго, если учесть, что уходили вроде только для того, чтобы принести еще по стакану ананасового сока…» Этот документ заканчивался почти полицейской анкетой-опросником, пункты которой были пронумерованы с первого по двадцать пятый, — естественно, вопросы также были составлены в обвиняющем ключе. Таким же фальшивым был еще один документ, в котором Римини впервые признавался Софии в том, что чувствует по поводу нее, и брал всю вину на себя — чтобы отделаться от Софии раз и навсегда: их расставание, писал он, показало, что он патологически не способен любить не только ее, но и вообще кого бы то ни было. Затем он стал уничтожать написанное: мял бумагу, швырял ее на пол, потом делал плотные бумажные комки и кидал их в полуоткрытое окно; часть была порвана на мелкие кусочки и выброшена в унитаз — эти клочки Римини проводил в последний путь издевательски весело звучавшей струей мочи. Каким-то листочкам повезло больше: их Римини торжественно сжег прямо в ванне. Вот за этим-то делом он и застал сам себя, случайно взглянув в зеркало. Он был раздет догола, покрыт слоем липкого пота, а его лицо до безобразного раскраснелось от выпитого алкоголя и к тому же было изрядно перепачкано чернилами.

Судя по всему, эта вакханалия продолжалась несколько часов. Неудачи только раззадоривали Римини, заставляя его писать вновь и вновь. Ему хотелось испугать Софию, обратить ее в бегство, извиниться перед ней, исчезнуть раз и навсегда — и пусть эти жалкие строчки станут для нее последним напоминанием о нем. Ему хотелось освободиться, очиститься и одновременно — уничтожить, уничтожить что-то, что-то живое, что-нибудь. Он уже собрался было написать одно из писем на собственном теле — его кожа показалась ему отличным пергаментом, способным надежно, на века сохранить написанное на нем. От этой затеи его отвлек звонок телефона — Римини вдруг вспомнил, что за последние несколько часов уже неоднократно слышал этот мелодичный сигнал, но не счел нужным отреагировать на него; на этот раз он решительно взял трубку. Звонил Идельбер Авелар. Он официально представился Римини, процитировав слово в слово те три строчки, которыми описывалась его профессиональная деятельность в программе конгресса, после чего устроил какое-то телефонное родео, со множеством намеков, подсказок, поддавков и прочих вежливых уверток, которые вот-вот должны были смениться корректно сформулированной, но настойчивой просьбой, если бы не Римини: не дожидаясь конкретизации темы, он перебил собеседника, буквально вылив на него ушат ругани и оскорблений. Авелар повесил трубку. Римини постоял неподвижно, принюхался к исходившему от него самого запаху и счел за лучшее удалиться в ванную; на какое-то время он, мучимый рвотными позывами, завис над унитазом, но до опорожнения желудка через пищевод дело так и не дошло; впрочем, спазмы, как это ни странно, пошли Римини на пользу — по крайней мере, у него немного прояснилось в голове, и с глаз также спала мутная пелена, затуманивавшая взгляд. Римини вернулся к телефону, вспомнив, что видел на аппарате мигавшую красную лампочку — оказывается, кто-то уже оставил для него сообщение, как выяснилось, даже не одно, а целых три. Римини включил автоответчик и стал слушать. Все три сообщения оказались от Кармен; все три были записаны под аккомпанемент каких-то голосов, смеха, звона бокалов и музыки. В первом Кармен продиктовала ему адрес ресторана, где был устроен банкет по случаю окончания конгресса; во втором просила его поскорее присоединиться к ней, подкрепляя свою просьбу неплохо сымитированным детским хныканьем; в третьем, явно обеспокоенная и, похоже, уставшая, вновь продиктовала Римини адрес ресторана, причем интонация у нее была умоляющая. Римини стал искать ручку, чтобы записать адрес, но сделать это быстро у него не получилось — в итоге он так и не запомнил номер дома и не был уверен в том, что правильно расслышал название улицы. Воскресить автоответчик и прослушать сообщение заново ему не удалось; он добился лишь того, что его соединили сначала с прачечной, почему-то открытой в столь поздний час, затем с диспетчером гостиничной автостоянки и с кем-то из дежурных администраторов — и никто из абонентов не смог объяснить Римини, как следовало пользоваться автоответчиком, чтобы воспроизвести прослушанные сообщения. Неожиданно в трубке зазвучал уже знакомый Римини голос: ему вновь звонил Идельбер Авелар. Судя по всему, этот выдержанный и воспитанный человек принял нелегкое решение: сделать вид, что Римини ничего не говорил, а он ничего не слышал; выбрать столь унизительный нулевой вариант в отношениях с обхамившим его собеседником Авелара сподвигла необходимость все-таки получить свою аккредитационную карточку.

Римини расплакался. Он плакал, плакал и плакал до тех пор, пока от слез у него не разболелись глаза; против этой напасти могло помочь лишь одно средство — сон. Спал Римини беспокойно: ему снились неспешно вращающиеся вентиляторы на крыше гостиницы, залитый водой пепел, какие-то звонки, шум лифта, скрип двери и прикосновение чьих-то пальцев, гладивших ему бедра, голени, ступни. Приоткрыв глаза, он увидел женщину, очень похожую на Кармен; ему стало стыдно, и он, с трудом разомкнув губы, пробормотал: «Свет, свет»; женщина, проникнувшись сочувствием к его состоянию и изрядно удивившись вдруг проснувшейся в нем стеснительности, встала с кровати; Римини увидел, что в руках она держит уже снятые с него брюки. «Да, любимый, сейчас, сейчас», — сказала она, щелкая выключателем, и в следующую секунду Римини почувствовал прикосновение ее пальцев к своей груди — он понял, что Кармен снимает с него рубашку; было приятно и немного щекотно; он вздрогнул и услышал, как Кармен шепчет; «Надо же, как мы, оказывается, соскучились». Римини почувствовал, как она садится на него, как устраивается поудобнее, и — стал проваливаться в какую-то бездонную черную пустоту. Все вокруг завертелось, и Римини сам не заметил, как отключился; очнулся он буквально на миг: Кармен уже вернулась из ванной, слегка пихнула его в бок, ныряя под одеяло, и, прижавшись к нему, прошептала, что, быть может, она сошла с ума, что спрашивать ее сейчас ни о чем не нужно, но почему-то ей кажется, она почти уверена, что только что забеременела.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Он вошел в ванную и увидел ее: она стояла к нему спиной, задрав подол ночной рубашки до пояса. Римини подошел к ней аккуратно — чтобы не напугать — и, встав рядом, увидел, что Кармен втянула голову в плечи и смотрит куда-то вниз — внимательно и словно в нерешительности, не зная, радоваться ей тому, что происходит, или пугаться. Римини взял ее за руку, но Кармен, похоже, даже не отдавала себе отчета в том, что он был рядом. Проследив ее взгляд, Римини увидел на черной кафельной плитке пола две крохотные блестящие лужицы — как раз между расставленными босыми ступнями; по внутренней стороне ее бедер, по коленям и голеням на пол стекали две тонкие, как ниточки, струйки.

Опять слишком поздно, или нет — слишком рано. Во всем, что касалось беременности Кармен, привычные законы логики не действовали; само время, казалось, попало в какую-то серьезную аварию, в результате чего причинно-следственные связи уступили место случайности. Вот и сейчас: во-первых, все началось, естественно, за полночь; во-вторых, никто ни к чему не был готов — несмотря на очаровательную округлость живота Кармен, будившую в Римини скрытые отцовско-акушерские инстинкты и заставлявшую его время от времени издавать извращенно-восторженные стоны, срок беременности не превышал тридцати двух недель. Они не успели подготовить ни подходящую одежду, ни деньги, они не продумали даже схему действий на случай непредвиденного развития ситуации — в общем, ничто из того, о чем им говорили на первом и единственном занятии для будущих родителей, где они побывали вместе с еще полудюжиной пар, не пошло им на пользу. Впрочем, как и предупреждали их обоих, никакие курсы не способны полностью подготовить родителей, ждущих первенца, к преждевременным родам — хотя они случались не так и редко. Кармен, как завороженная, разглядывала в зеркале неожиданно расплакавшуюся нижнюю часть своего тела, а Римини начал изображать активную деятельность, бросившись искать что-то, что можно было бы набросить ей на плечи; из всех возможных вариантов он остановился на старом зеленом пальто с воротником в полосочку, с оторванным, болтавшимся, как высунутый язык, клапаном кармана и с пригоршней нафталиновых шариков в кармане с другой стороны; затем он опустился на пол и попытался надеть на ноги Кармен первые попавшиеся сандалии. Оба были потрясены не тем, как мало они были подготовлены, и даже не драматизмом ситуации — а собственно тем, как стремительно в их жизнь проник страх, парализовав всякую способность действовать осмысленно.

Они поймали такси и поехали в больницу. Кармен, широко расставившая ноги, занимала почти все заднее сиденье. Римини оставалось только вжаться в дверцу — и к его страху почему-то добавлялось дурацкое беспокойство за дерматиновую обивку, на которую лилась околоплодная жидкость. Ехали они молча, время от времени держась за руки, словно успокаивая друг друга и в то же время прося о помощи. Чувство близости, которое их объединяло и какого они уже давно не испытывали, было тем же, что охватывает пассажиров самолета, когда они, совершенно случайно одновременно выглянув в иллюминатор, обнаруживают, что висящий под крылом двигатель горит. «Музыка не помешает?» — поинтересовался таксист, занося руку над магнитолой. Римини и Кармен переглянулись и ничего не ответили; впрочем, через несколько минут, после того как машина на огромной скорости проскочила на красный свет уже третий перекресток кряду, Кармен чуть наклонилась к Римини и тихонько спросила: «Это что, вирус?» Римини вопросительно посмотрел на нее. «Я про музыку», — уточнила Кармен. «А», — сказал Римини и прислушался — в динамиках действительно звучал «Вирус». Еще несколько минут они молча прислушивались, словно ожидая, что в каком-то аккорде или в какой-то строчке текста вдруг обнаружится совершенно особое, исполненное глубокого смысла, адресованное лично каждому из них послание. Кармен стала непроизвольно подпевать в такт знакомой музыке, а затем неожиданно поднесла к лицу руку, которой только что гладила себя между ног. «Просто вода», — сказала она, словно бы с разочарованием, и тотчас же сунула руку под нос Римини. Тот не стал принюхиваться, но просто прижался к ладони Кармен губами и уже не отпускал ее до конца поездки. «Откуда заезжать — по Гаскон или по Потоси?» — поинтересовался таксист за несколько кварталов до больницы. Римини задумался, сбитый с толку совершенно неуместными, как ему показалось, нотками превосходства в голосе водителя. Он обернулся к Кармен, но та как раз смотрела в окно и явно была мыслями очень далеко — как от машины, так и от топографических премудростей. «А какая разница?» — спросил Римини у шофера. Тот с торжествующей улыбкой на лице посмотрел на Римини в зеркало заднего вида и торжественно объявил: «Эй, мужик, а ведь ты не въезжаешь. Сворачивать-то надо с Потоси. Родильное отделение у них с той стороны».

Санитар усадил Кармен в древнюю инвалидную коляску и удалился под душераздирающий аккомпанемент резиновых подошв, издававших кошмарный скрип и стон при каждом его шаге; вместо него откуда-то появилась молодая женщина-врач, пригласившая вновь прибывших следовать за ней. Римини покатил кресло. К этому времени он уже успел не на шутку переволноваться и обозлиться на весь мир: ему казалось, что даже время течет непростительно медленно, и те несколько минут ожидания, которые выпали на их долю в приемном покое, были просто невыносимы. Ожидание казалось ему просто чудовищным — словно Кармен истекала кровью на глазах у множества врачей, и не где-нибудь, а в больнице, и при этом на нее никто не обращал внимания. На самом же деле дежурный акушер осмотрел Кармен почти сразу после того, как она появилась в приемном покое; Римини показалось, что под маской безразличия тот пытается скрыть от них свою серьезнейшую обеспокоенность состоянием пациентки. Кармен же, оказавшись в стенах родильного отделения, словно сбросила с себя груз ответственности и почти отключилась, впав в какое-то странное полубессознательное состояние; акушер заверил обоих, что родить прямо сейчас у Кармен даже при всем желании не получится и что придется некоторое время подождать. Вслед за этим он вызвал врача, чем изрядно обеспокоил Римини. Больше всего переезду из приемного покоя в кабинет дежурного доктора противилось старое кресло-каталка: его передние колесики так и норовили встать перпендикулярно направлению движения и, сколько Римини ни бился, никак не хотели ехать туда, куда ему было нужно; приходилось останавливаться, обходить кресло, опускаться на колени и руками возвращать колесики в требуемое положение — все это повторялось через каждые несколько метров. Врач вошла в крохотный кабинет, в котором с трудом помещались кушетка, вешалка и почему-то — высоченный табурет, как из какого-нибудь виски-бара семидесятых годов; повесив себе на грудь стетоскоп, она предложила Кармен перебраться на кушетку и попросила Римини выйти за дверь; тот медлил — слишком уж не хотелось терять Кармен из виду. Чтобы оправдать свое присутствие, он стал суетливо помогать ей во всем — пересечь крохотный кабинет, развернуться и сесть; эти нехитрые движения он заставил ее сделать так медленно, словно под его ответственностью оказалась стеклянная кукла. Кармен аккуратно откинулась на кушетку, уперев локти в черный дерматин, а Римини помог ей поднять ноги на край ложа — выглядело это торжественно и чуть театрально: Римини походил на колдуна или фокусника, старательно готовящего своего ассистента к сеансу левитации. Разогнувшись, он тотчас же встретился взглядом с женщиной-доктором; та смотрела на него столь же безразлично, разве что чуть более снисходительно, чем раньше. «Выйдите, пожалуйста, в коридор», — повторила она. Римини вспомнил, как в детстве он порой, понимая, что упрямство ни к чему не приведет и ничего не изменит, все равно настаивал на реванше в заведомо проигрышной партии. Не желая выглядеть столь же глупо и сейчас, он вопросительно посмотрел на Кармен, словно ожидая от нее окончательного вердикта — стоит ли продолжать упорствовать или же можно покориться судьбе. «Иди, иди», — сказала она, явно выражая желание врача, но не свое собственное.

Осмотр и консультация продлились не больше десяти минут. Все это время Римини, естественно, простоял у самой двери кабинета — как часовой. Он то и дело, убедившись, что в коридоре никого нет, прикладывал ухо к стыку двери и косяка в надежде узнать, что происходит там, в кабинете, чуть раньше, чем ему об этом объявят. Кроме биения собственного сердца, услышать ему так ничего и не удалось. За это время мимо него прошли санитар с носилками, монашка в очках, двое врачей в бахилах и с масками, опущенными на грудь; затем медсестра прокатила мимо него коляску со стариком, съежившимся под тяжелым шотландским пледом, — увидев Римини, старик повернул голову в его сторону и даже приподнял было руку, не то здороваясь с незнакомцем, не то прося его о помощи; именно в этот момент дверь в кабинет распахнулась и зазевавшийся Римини чуть было не упал в проем. «Вашу жену нужно госпитализировать, — услышал он голос врача. Женщина сунула ему в руки какие-то бумаги и сказала: — Идете на первый этаж и оформляете поступление пациента в приемном покое». И что — это все? Так просто? Римини попытался что-то возразить — опять же, скорее как в детстве, когда сам факт протеста казался ему доказательством собственной независимости и самостоятельности; но врач уже повернулась к нему спиной и пошла прочь по коридору — двигалась она легко и стремительно, словно бы не шла, а слегка подпрыгивала на пружинящих резиновых подошвах спортивных тапочек; глядя ей вслед, Римини вдруг ощутил безотчетное желание сыграть в теннис — лучше всего на грунтовом корте, свежепосыпанном кирпичной пылью.

Он вошел в кабинет. Кармен лежала на кушетке в том же положении, в котором оставил ее Римини. Ее прикрыли серым покрывалом, и бледные руки вырисовывались на фоне шерсти не то как протезы, не то как экспонаты анатомического театра. При этом Кармен улыбалась — подозрительно спокойно и умиротворенно, как человек, одурманенный наркозом, который не страдает не потому, что у него ничего не болит, а просто потому, что ничего не чувствует; можно было подумать, что ей очень удобно на этой жесткой дерматиновой кушетке, что резкий холодный свет кажется ей теплым, а казенная обстановка — уютной; Кармен словно была готова провести здесь не час и не два, а сколь угодно долго — ее здесь будто бы все устраивало. Чувствуя себя виноватым за то, что его не было с нею рядом несколько минут, Римини подошел к Кармен, наклонился над ней и взял за руку. Его потрясло, насколько безжизненно и отчетливо проступил узор вен под ее почти серой полупрозрачной кожей. Он прижался губами к ее уху и зашептал, что клянется ей, что больше ни на миг не покинет ее, что не оставит ее одну, по крайней мере до тех пор, пока не вернется врач, что не позволит… «Иди, иди, — сказала Кармен, высвободив руку и похлопав ею Римини по плечу, словно это его, а не ее нужно было успокаивать. — Серьезно. Мне здесь хорошо. Ты не волнуйся. Иди прогуляйся. Расскажешь мне потом, что в этой больнице где находится. Договорились?» Римини выпрямился, ошеломленный тем, как легко терпение и спокойствие Кармен перевесили всю его суету и стремление казаться — и быть — полезным. Он оглянулся с порога, чтобы в последний раз посмотреть на нее, и вдруг в его мозгу пронеслись одна за другой кошмарные картины, практически парализовавшие его способность к осмысленным действиям; ему вдруг показалось, что вот сейчас он уйдет — а Кармен уведут, увезут неизвестно куда, и никто не сможет сказать, в каком корпусе, в каком отделении, в какой палате ее теперь искать. Вот он уйдет — а Кармен срочно прооперируют, потому что обнаружат у нее какое-то заболевание, срочно требующее радикального вмешательства. Вот он уйдет — а Кармен похитят; она будет рожать в плену, и похитители заберут ребенка, а у него, у Римини, не хватит денег, чтобы выкупить заложников. Вот он уйдет — а Кармен родит без него, и именно поэтому ребенок родится мертвым или ненормальным. Вот он уйдет — а Кармен умрет прямо в родильной палате, так и не поняв, что умирает и что его нет рядом… Римини вздрогнул, открыл дверь и, оглянувшись, помахал рукой; опять получилось затянуто и излишне театрально; Римини прекрасно понимал, что делает это для того, чтобы его образ получше запечатлелся в памяти Кармен — на случай, если муж станет последним, увиденным ею в этой жизни; кроме того, ему хотелось показать этим жестом, что остаток дней он будет чтить память безвременно покинувшей его возлюбленной… Наконец Кармен подняла руку и едва ли не раздосадованным жестом дала Римини понять, что ему пора; в общем, он с облегчением понял, что умирать никто не собирается и что Кармен попросту выпроваживает его, предлагая заняться чем-нибудь полезным.

У выхода Римини наткнулся на парнишку-посыльного, который был занят тем, что с огромным удовольствием и предвкушая удовольствие еще большее сдирал фантик с липкой полурастаявшей конфеты. Римини спросил у него, как попасть в канцелярию, где регистрируют вновь поступивших; он даже не подозревал, что получит столь расширенный и одновременно бестолковый ответ, из которого следовало, что Римини было нужно выйти из здания, в котором он находился, и пройти в другое — старый корпус 1907 года постройки (по словам посыльного), где и находилась администрация клиники. Добирался туда Римини минут пятнадцать. Больница действительно была гигантской, но ее истинные размеры казались еще более огромными за счет совершенно чудовищной системы указателей, представлявших собой нарисованные от руки стрелочки, объявления, какие-то планы и схемы, начертанные бледным пересохшим фломастером и похожие на иероглифы, листочки, распечатанные на принтере и приклеенные к стенам скотчем; на отдельных участках пути действовали некие особые правила ориентирования, которые шли вразрез с любыми пространственными представлениями («повернуть направо, держась левой стороны» и наоборот); нумерация была сдвинута (цокольный этаж вместо первого, первый вместо второго и так далее). Не помогали и многочисленные одушевленные указатели — тут и там попадавшиеся Римини на пути сотрудники медицинского центра, в этот час в основном уборщицы; узнать их было нетрудно — во-первых, на всех была одинаковая униформа, а во-вторых, каждый боец этой славной когорты держал в руках ведро, швабру или веник. Беда заключалась в том, что эти люди говорили на весьма странном диалекте — как показалось Римини, состоявшем в основном из рычания, хрюканья и звукоподражаний; кроме того, несмотря на кажущиеся любезность и приветливость, эти борцы за чистоту, даже если и прибегали к человеческой речи, не слишком стремились вникнуть в положение заблудившегося странника и обычно огорошивали Римини заявлениями, более похожими на приговор («Лучше вернуться назад и выйти в ту дверь, через которую вы вошли…»). Они измучили Римини противоречивыми и сбивчивыми указаниями, а поняв, что тот не удовлетворен полученной информацией, обижались, замыкались в себе и вновь начинали мычать и хрюкать; Римини чувствовал себя очень неловко, отвлекая этих почтенных дам и господ от безусловно важного дела — наведения чистоты в больничных коридорах и вестибюлях. Помимо всего прочего, больница представляла собой мир, разделенный, как в античных трагедиях, на два уровня: в первом — верхнем, дневном — сверкали вымытые до блеска полы, окна выходили на улицу, врачи негромко беседовали друг с другом и с пациентами, медсестры были строгими и стройными, а во втором — нижнем и ночном — пространство ограничивали потрескавшиеся стены с облупившейся краской, а в воздухе висел отвратительный запах больничной еды. Населяли этот нижний мир странные и не слишком приятные существа — рабы и представители низших рас; Римини попадались на глаза сиделки, санитарки, уборщицы, медбратья, техники, повара, охранники, а наряду с ними — многочисленные представители весьма разнообразной маргинальной фауны: хронические неизлечимые больные, продавцы лотерейных билетов и всякой никому не нужной мелочовки, бездомные, беспризорные дети, нищие — все те, кто, в обход больничной администрации или же с ее согласия, обосновался в этом вечном подвале, где даже температура воздуха, как и полагается в подземном мире, оставалась неизменной круглый год. Однако, несмотря на все трудности, по-настоящему Римини заблудился всего два раза — впрочем, ему, человеку впечатлительному, этого хватило за глаза: сначала он интуитивно вышел прямо к дверям морга, а затем вдруг оказался у ворот последнего круга ада, обозначенного старой полустертой табличкой как машинный зал. После этого ему пришлось пройти по паре десятков коридоров, пересечь несколько павильонов, подняться и спуститься по множеству лестниц, несколько раз воспользоваться лифтом и пройти через бессчетное количество всякого рода вестибюлей, залов и других помещений. Остановился Римини лишь единожды, когда увидел в коридоре прямо перед собой женщину-врача, дежурившую в приемном отделении и первой встретившую их с Кармен, — он узнал ее сразу, несмотря на то что та уже ждала смену и успела сменить белый халат на темный строгий костюм. Римини немедленно бросился к ней навстречу, с тем чтобы выяснить, как «на самом деле» чувствует себя Кармен и что будет с ребенком; доктор не пришла в восторг от его появления — во-первых, она была недовольна тем, что ее беспокоят по рабочим вопросам после окончания смены, а во-вторых, заговорщицкий тон Римини и сама постановка вопроса свидетельствовали о том, что он считал поставленный ею диагноз не заслуживающим доверия. Женщина вылила на Римини целый ушат разнообразных медицинских терминов — большая часть была ему непонятна, но те, что задержались в памяти: кровотечение, схватки, непроходимость, кесарево сечение — не прибавили оптимизма; с поникшей головой он побрел к окошечку дежурного администратора.

Ночная смена уступала место дневной. Осваивая бесконечные переплетения больничных коридоров и переходов, Римини попутно замечал происходившие в этом двойственном мире перемены: бледные после бессонной ночи лица сменялись свежими, выспавшимися, гладко выбритыми. Списки, карточки, истории болезни переходили из рук в руки. Дежурные лампочки гасли, уступая место полноценному освещению или же дневному свету, падавшему из окон. Ключи поворачивались в замках, люди здоровались и прощались; по внутренней громкой связи передали, что время посещения больных родственниками подходит к концу. Римини испугался, что может опоздать, и едва не перешел на бег. Он понимал, что находится близко к цели, но все же решил уточнить дорогу; навстречу ему попалась женщина, которая пыталась на ходу привести в порядок целую кипу бумаг, — на его вопрос она не глядя кивнула куда-то в сторону и сказала: «Туда, вниз по лестнице». В нужный ему вестибюль Римини ворвался в тот самый момент, когда сидевшая за стойкой приема документов администратор задвинула свое окошечко куском картона. Римини потряс бумагами перед стеклянной перегородкой, но женщина лишь молча махнула рукой куда-то в сторону и повернулась к нему спиной. Римини оглянулся и увидел, что перед соседним окошечком — метрах в двух от него — стоят в очереди две посетительницы. Вторая пыталась что-то записать на больничных бумагах, используя в качестве опоры бедро поднятой и согнутой в колене ноги. Римини к ней не присматривался и лишь мысленно отметил схожесть ее силуэта с какой-то не то скрюченной, не то покалеченной цаплей; но вот, стоило ему пройти и занять место в очереди, как произошло что-то непредвиденное: не то у женщины перестала писать ручка, не то соскользнула с ноги заполняемая ею анкета, не то в графу «семейное положение» она случайно вписала номер телефона — в общем, женщина, недовольная происходящим, сделала одно неверное движение и потеряла равновесие; в результате пачка ксерокопий, на которых она и держала заполняемую анкету, выскользнула у нее из рук и веером разлетелась по полу. Римини наклонился, чтобы помочь собрать бумаги. На каждой странице из тех, что попались ему под руку, было напечатано схематичное, без соблюдения пропорций, словно начертанное детской рукой, изображение какой-то части человеческого тела: лицо, грудная клетка, стопы — вид снизу, словно из-под стеклянного пола, — со стрелками, вонзившимися в какие-то жизненно важные точки. Разогнувшись и вытянув перед собой собранную пачку бумаги, Римини наткнулся взглядом на лицо Софии — та, разумеется, не менее удивленно смотрела на него. «Глазам своим не верю, — сказала она, непроизвольно начиная улыбаться и при этом сканируя Римини взглядом не хуже рентгеновского аппарата. — А ты растолстел, — заметила она и повторила понравившееся ей слово: — Растолстел». Ее удивление было абсолютно искренним. Римини почувствовал, что ее банальное и вместе с тем совершенно справедливое замечание с силой магического заклинания вырвало его из настоящего и, словно на машине времени, мгновенно перенесло в иную эпоху, на какую-то другую планету, где они с Софией вновь оказались вдвоем — две живые души, оставшиеся в мире после катастрофы, погубившей все человечество. Тем не менее Римини несколько уязвило то, что София отметила его полноту первым делом — без всяких предисловий. «Курить бросил», — пояснил он, протягивая ей собранные ксерокопии. «Невероятно», — произнесла София, не сводя с него глаз. «Почему же? На самом деле это не так уж сложно. Просто поворачиваешь в мозгу маленький выключатель: хочешь — куришь, не хочешь — так тебя к сигарете и не тянет». — «Да я не об этом. Ты только представь себе — буквально две минуты назад я вспоминала про тебя. Да ладно вспоминала — говорила. С Фридой. Я вот ее в больницу кладу. У нее в последнее время обмороки. Два раза ее уже в метро откачивали. Ну вот, сегодня пришлось к ней домой ехать. Понимаешь, у нее занятия назначены, а ее нет. И к телефону никто не подходит. Я звонила, звонила — понимаю, что что-то не так. Хорошо еще, у меня был ключ. (Она, когда уезжает, просит меня поливать цветы и кошек кормить. Ну, ты, наверное, помнишь.) Ну и нашла я ее — лежит в ванной, голая (ты только представь себе это зрелище), душ включен. Сколько времени она так пролежала — одному богу известно. Хорошо еще, что она себе голову не разбила, когда падала. То есть ударилась, конечно, сильно — у нее вот здесь здоровенная ссадина и весь глаз заплыл. Ну вот, чтобы разобраться, теперь будут делать кучу снимков. Да, сейчас-сейчас…» Она шагнула вперед и, широко улыбаясь, просунула бумаги в окошечко. Молодой человек внимательно просмотрел заполненную анкету-формуляр и, покопавшись в пачке схем, вернул Софии три ксерокса, которые посчитал лишними, — мужские репродуктивные органы, нижнюю часть брюшной полости и один из отделов позвоночника. «Ну вот. Я стала звонить Нолтингу. Нолтинга помнишь? Потому что, сам понимаешь, у Фриды своего врача нет и быть не может. Она же врачей на дух не переносит. Что? А, да, извините, забыла. Пишете? Тринадцать восемьдесят два… Нет, тринадцать восемьдесят… нет, восемьсот… Подождите, сейчас вспомню. Представляешь, как всегда, забыла свой номер паспорта. Тринадцать восемьдесят…» София испуганно посмотрела на Римини. «Тринадцать восемьдесят два — три — двадцать два», — ни на мгновение не задумавшись, отчеканил он, наклонившись к окошечку. Юноша-администратор вопросительно посмотрел на него. «Вы вместе?» — спросил он, поводя в воздухе карандашом и нацеливая его острие то на Римини, то на Софию. «Да», — сказала она. Римини почувствовал знакомое теплое прикосновение к руке и привычно ощутил, как его окутывает облако духов. «Как здорово. Когда ты рядом, я могу сосредоточиться на деле и забыть о всяких мелочах». Римини искоса, стараясь делать это незаметно, рассматривал Софию. Волосы она теперь стригла короче, чем раньше, и, похоже, почти не красилась; вообще, выглядела она несколько растрепанной и при этом очень энергичной — так, словно только что вышла из спортзала. На мочке уха Софии Римини заметил красноватую корочку запекшейся залеченной болячки, тщетно прикрываемую крупной сережкой. «Нет, серьезно. Вот только что, буквально пять минут назад. — София продолжала говорить о своем. — Сама не понимаю, как так получилось. Я что-то говорила Фриде про палату… (Да, точно, там инструкция была, как кровать регулировать, — так ни слова по-испански, все по-английски, представляешь себе?) А Фрида возьми и вспомни тебя. Сама, не я ей напомнила. Так вот, я так обалдела, что даже ничего ей не ответила». Проштамповав документы, администратор убрал оригинал анкеты в папку, вернул второй экземпляр в окошечко и встал со стула, явно собираясь куда-то выйти. «Минуточку», — крикнул Римини вслед ему, сунув по плечи голову в окошечко. Администратор удивленно оглянулся и уточнил: «Вы разве не вместе?» — «Да нет же! — воскликнул Римини и для большей убедительности просунул в окошечко пачку своих документов. — Я… у меня там жена… в родильном отделении… у нее… у нее уже воды отходят». Римини бросил взгляд на Софию и увидел, как у нее на лице медленно-медленно расплывается что-то вроде улыбки — не от радости, а скорее от неспособности поверить собственным ушам. Преодолев сопротивление какого-то комка, вставшего ему поперек горла, Римини слабым, едва слышным голосом произнес: «У меня ребенок родится». Наблюдая за тем, как смысл этой фразы постепенно доходит до Софии, Римини вдруг осознал, что произнес эти слова впервые. «У меня родится ребенок», — мысленно повторил он. София сделала пару шагов назад. Ей, казалось, не то хочется убежать, не то просто нужно отойти от него на достаточное расстояние, чтобы переварить услышанное. «Поверить не могу», — сказала она. «Я и сам не верю», — сказал он. София как-то рассеянно улыбнулась и вдруг, одним прыжком преодолев разделявшее их расстояние, со всего размаху ударила Римини ладонью в грудь. «Без меня. У тебя, значит, будет ребенок, а я ни при чем». Она еще несколько раз ударила его, не для того, чтобы причинить ему боль, а скорее для того, чтобы получить какое-то материальное подтверждение реальности происходящего. Через несколько секунд она обмякла, опустила голову, а затем вновь посмотрела Римини в глаза и сказала: «Скотина, вот ты кто. Да как ты посмел». С этими словами она его обняла.

Так, обнявшись, они и отошли от окошечка администратора. София плакала, Римини же, парадоксальным образом, чувствовал себя парализованным, несмотря на прилив жизненных сил во всем теле. Больше всего на свете ему хотелось сорваться с места и со всех ног промчаться по подземному коридору, соединявшему два корпуса, промчаться по всем лестницам, по которым ему уже доводилось спускаться и подниматься, — на этот раз он мысленно перепрыгивал даже не через две, а через три, четыре, через шесть ступенек… София все плакала и вытирала слезы рукавом рубашки Римини. «Скотина. Какая же ты скотина. Слава богу еще, что у меня все хорошо, — говорила она сквозь слезы. — Скажи ты мне об этом три месяца назад, и я бы, наверное, умерла от горя. А теперь — теперь я счастлива. Ты, конечно, скотина редкостная, но я все равно счастлива за тебя. Я теперь… я теперь буду надеяться. Нет, это невероятно. Я всего два дня как прилетела из Европы и через неделю снова улетаю. Сегодня случилась эта история с Фридой, а теперь вот — встречаюсь с тобой, и что я слышу… Разве это не невероятно? И при всем этом — я влюблена».

Звали его Конрад, и был он немец, из Мюнхена. София показала Римини фотографию своего возлюбленного, пока они ехали в лифте; Римини, однако, гораздо больше занимало то, что он не помнил этого лифта и, следовательно, опять, вполне вероятно, сбился с курса; на фотографии же он успел разглядеть какую-то желтую стенку, закрепленные на ней полки, книги, маски, а на первом плане — силуэт человека, поднявшего руку не то в знак приветствия, не то для того, чтобы прикрыть глаза от слепящей фотовспышки; именно из-за этой вспышки разглядеть Конрада не представилось возможным — его лицо было практически вытравлено с фотографии чересчур ярким светом. Римини предпочел не спрашивать Софию, почему она носит с собой такую неудачную карточку своего возлюбленного. Лифт бестолково и совершенно беспричинно проехал сначала вверх на пару этажей, затем снова вниз, и, когда двери наконец открылись, Римини решил идти дальше пешком; к этому времени он узнал, что Конрад — сирота, родители которого погибли под снежной лавиной, катаясь на лыжах; вырос он в доме тети Лизелотты, глухой старой девы, в огромном, изрядно обветшавшем и неухоженном особняке, семь из тринадцати комнат которого тетя сдавала студентам, приезжавшим учиться в близлежащий университет со всего мира. София на короткое время стала членом этого маленького интернационального братства, когда ее занесло в дом Лизелотты, — рассказывая об этом, София уже привычно тянула Римини куда-то за собой по пустому холлу и одновременно приветливо и даже фамильярно здоровалась с проходившей мимо очень элегантной медсестрой в белом колпаке и очках. Лизелотта была не только глухой старой девой, но и любительницей носить туфли со шнуровкой на босу ногу, что, как выяснилось, было последним писком моды среди лесбиянок в Шварцвальде; а остановилась у нее София в один весьма неприятный момент, когда во время предпоследней поездки с Фридой в Европу была вынуждена просто сбежать из гостиницы, — причиной стала ужасная ссора, поводом для которой, в свою очередь, послужил спор о шансах на выздоровление одного из учеников. Фрида не испытывала большого оптимизма по поводу судьбы этого молодого человека, чем привела Софию в неописуемую ярость; нет, она, конечно, понимала, что работать с ним придется много — у парня в результате развития редкой формы конверсионной истерии была парализована половина тела, — но ставить крест на нем она не собиралась. Римини далеко не в первый раз слышал рассказы о подобных конфликтах и прекрасно понимал, что из-за этого София и Фрида не разойдутся. Знакомы они были уже больше двадцати лет, и, с учетом разницы в возрасте и в статусе, логично было предположить, что несходство характеров, разный подход к оценке многих событий и ситуаций были вовсе не фактором торможения в развитии их отношений, а, наоборот, — горючим материалом, который подпитывал их интерес друг к другу и обеспечивал возможность дальнейшего взаимодействия. София прожила всего неделю в пансионе Лизелотты — так фамильярно особняк тети Конрада они стали называть буквально через два дня после знакомства Все произошло так стремительно, что София даже не успела опомниться, — любовь обрушилась на нее буквально спустя два дня после того, как она перебралась в этот огромный дом, построенный еще в конце XIX века. Сначала у нее с Конрадом установились милые приятельские отношения, вполне допустимые между постоялицей и родственником хозяйки, постоянно живущим в доме, — они встречались за завтраком на кухне, София расспрашивала, как проехать в ту или иную часть города, Конрад просил для нее у тети чистые полотенца, они обсуждали смешные пословицы и поговорки в своих родных языках… Скоро у Софии сложилось впечатление, что Конрад — который, кстати, был намного младше ее — жил в тетином царстве в состоянии, близком к постоянному ужасу; никто, кроме нее, не ощущал этого, но уж кто-кто, а Римини должен был помнить, что у нее есть особое чутье на всякого рода подковерные игры и тщательно скрываемые чувства; в общем, она быстро сообразила, что этот особняк, на первый взгляд представлявший собой восхитительное место, где весело и беззаботно жили двенадцать студентов из самых разных уголков мира, от Сингапура до Кито и от Ванкувера до Афин, где гостевые комнаты всегда были чисто убраны, где подавали вкусный завтрак, где из колонок постоянно негромко звучала баварская народная музыка, а салфетки были вышиты хозяйкой собственноручно, — этот особняк на самом деле был для Конрада западней, темницей, в которой он ко времени знакомства с нею едва не сошел с ума. Дом, в котором жили склонная к доминированию тетя-лесбиянка и хрупкий, ранимый сирота-племянник, принимал гостей с распростертыми объятиями, которые вскоре сжимались, как капкан; София сразу поняла вымогательскую логику отношений, сложившихся между тетей и племянником, а Конраду было не до рассуждений — он просто полюбил ее, робко и почти по-детски; ее любил этот мальчик — со следами прыщей на щеках, в стариковских тапочках, со впалой безволосой грудью, с трогательной манерой даже не произносить, а ворковать слова «Аргентина», «чувство», «глубина» и «любимая». Да, София была счастлива. «Хочешь, я перечислю тебе все, что я нашла в нем от Римини — от того, первого, настоящего Римини?» — «Нет-нет, спасибо, не надо», — сказал Римини, который как раз выискивал, кого бы спросить, попадет ли он в родильное отделение, если пройдет по этому коридору; судя по силуэтам лежавших здесь на кушетках женщин, двигался он в правильном направлении… Впрочем, буквально через неделю София поставила на уши всю эту богадельню — так она назвала пансион Лизелотты. Началось все со вполне невинной просьбы: Софии показалось, что было бы неплохо чуть уменьшить мощность отопления, работавшего в полную силу. Подобных семейных пансионов в Мюнхене было как минимум сто, если не больше, — и везде подобную просьбу восприняли бы нормально, а впрочем, обращаться с нею к хозяевам вообще бы не возникло необходимости: на дворе стояло лето, и среднесуточная температура не опускалась ниже тридцати двух градусов; тем не менее намек на то, что снижение температуры жидкости, циркулирующей в батареях, процентов на десять смогло бы несколько облегчить участь узников душегубки, стал той искрой, от которой загорелся фитиль, ну а дальше — пошло-поехало. Собственно, мысль обратиться к хозяйке с просьбой родилась, естественно, в мудрой голове Софии, но ответственным за передачу этого волеизъявления был Конрад — София настояла на этом по двум причинам: во-первых, она прекрасно понимала взрывоопасность ситуации и, по правде говоря, сама несколько побаивалась Лизелотты, а во-вторых и в-главных — цель была терапевтическая: Конрада необходимо было освободить из-под деспотичной теткиной власти. «Ты представляешь себе — он никогда ни о чем ее не просил, — кипятилась София. — Это просто безумие. Ты представь себе: Лизелотта — это все, что у него было в жизни, и поэтому он никогда ни о чем ее не просил. Раз ты ни о чем человека не просишь, то по крайней мере соглашаешься принимать от него все, что он тебе даст. Но он от тетки никогда ничего не получал! Понимаешь — она не давала ему в обмен на верность абсолютно ничего. Ах да — для него, как и для постояльцев, докрасна накаливались батареи в разгар самогожаркого лета за последние полвека».

Это стало началом революции. Сперва тетя Лизелотта отвергла саму возможность того, что батареи могут быть слишком горячими: с ее точки зрения, раз она не трогала регуляторы управления отопительной системой в течение двадцати лет, то и волноваться было не о чем. Затем случилось нечто из ряда вон выходящее: Конрад не заткнулся, а позволил себе высказаться в том смысле, что на дворе лето, и притом весьма жаркое, — эту мысль он выразил более чем деликатно, потому что очень любил свою тетю, несмотря на все ее странности, на противный характер и диктаторские замашки, и меньше всего на свете хотел бы обидеть и уж тем более оскорбить ее; тем не менее, услышав от племянника крамольные намеки на то, что за двадцать лет температура окружающего воздуха могла неоднократно подниматься и опускаться, тетя Лизелотта пришла в ярость — такой ее Конрад еще никогда не видел, даже в тот ужасный день, когда сынок одного из соседей, скинхед, — который, по словам тети, развлекался тем, что вместе с бандой таких же, как он, недоумков лапал работавших в окрестных домах горничных-турчанок, — одним, отработанным в школе тэквондо, ударом убил Кима, якобы фокстерьера, десять лет прожившего в ее доме; так вот, в порыве гнева она чуть не пинками выставила Конрада из кухни, облив его грязью с головы до ног, — эта стерва обвинила несчастного племянника в том, что он, видите ли, трахается у нее за спиной, в ее собственном доме, да еще, с подачи этой бабы, осмеливается тут критиковать систему отопления. Подумать только, и все из-за нее, из-за этой чертовой южноамериканки, которая, ясное дело, затеяла все это с одной лишь дьявольской целью: испортить, а еще лучше совсем разорвать последнюю родственную связь, оставшуюся у мальчика после пережитой трагедии, ну и по ходу дела разорить бедную тетю, уничтожив на корню ее маленький бизнес. «Нет, ты представляешь себе, она так и заявила ему, что он трахается у нее за спиной! С ума сойти! И это, учти, в тот момент, когда мы с Конрадом еще ни-ни… Римини, мы ведь с ним даже не целовались. Хотя нет, целоваться — было дело. Но и то — не у них в пансионе, а в кино, мы с Конрадом ходили смотреть „Любовь без границ“… Ну что тут скажешь, больная тетка, психопатка, да и только».

Им пришлось задержаться. Прямо наперерез траектории их движения из бокового коридорчика вдруг показалась каталка, на которой лежала женщина — настолько худая, что в ночной рубашке, которая была на ней надета, поместились бы еще как минимум две точно такие же бесплотные тени; катившему носилки на колесиках медбрату не удавалось преодолеть и двух-трех метров, не врезавшись то в одну, то в другую стену. Римини стало нехорошо. «По-моему, нужно возвращаться назад», — сказал он, оглядываясь и пытаясь понять, куда занесло его на этот раз. «Не поможете?» — попросил его медбрат, то и дело бросавший рукоятки каталки и принимавшийся пристраивать понадежнее пакет с кровяной сывороткой, который так и норовил упасть со стойки капельницы. Женщина застонала; другие больные, лежавшие в палатах, двери которых выходили в этот коридор, отозвались такими же, похожими на эхо, стонами. «Римини!» — крикнула София с так хорошо знакомой ему интонацией упрека. Он вздрогнул и схватился за ручки каталки, попутно пытаясь оправдаться перед медбратом, объяснить, почему чуть было не сбежал: «Я очень спешу… Мне бы нужно… Понимаете, жена… Родильное отделение…» — «В другом корпусе. В новом», — машинально ответил медбрат — так, словно его долго тренировали автоматически выдавать координаты любой точки больничного комплекса при одном ее упоминании. Римини толкал перед собой каталку и чувствовал, как скользят рукоятки в его потных ладонях. Он то зажмуривал глаза, то приоткрывал их, пока не увидел перед собой что-то жесткое, твердое, мертвое. Он открыл глаза пошире — оказалось, что его взгляд устремлен на ступни лежавшей на каталке женщины, торчавшие из-под сбившейся набок простыни; Римини показалось, что эти ноги никогда и не были живыми, что с самого начала их выточили из холодного, мертвого камня и лишь обтянули сухой шелушащейся кожей… У Римини закружилась голова, но он, вместо того чтобы отвести взгляд в сторону, задержал его на пальцах ступни — четыре меньших, видимо, сведенные судорогой, все вместе подогнулись под большой, словно рассчитывая укрыться от какой-то угрозы… Он поднял глаза — впереди забрезжил яркий свет; к Римини вернулась надежда. Вскоре они действительно вышли в просторный холл с тремя лифтами. Медбрат нажал кнопку и стал поправлять простыню и капельницу. Римини растерянно наблюдал за его действиями и вдруг почувствовал, как чья-то не сильная, но энергичная рука потащила его в сторону, прочь от каталки. За его спиной открылась дверь, и, прежде чем Римини понял, что происходит, он уже несся вниз по лестнице, подгоняемый Софией. «Ты уверена, что…» — начал он. Перебив его, София крикнула: «Короткой дорогой!» — и обогнала его, перепрыгнув за раз не то пять, не то даже шесть ступенек; в лицо Римини вновь ударил порыв ветра — это София уже распахнула перед ним очередную дверь, и он, не останавливаясь, по инерции выбежал в другой холл — точь-в-точь такой же, как тот, который они только что покинули. «Это здесь, — заявила София. И в следующую секунду, воспользовавшись тем, что Римини, не сопротивляясь, следует за нею, добавила: — Она его выставила». — «Кто? Кого?» — переспросил Римини. «Прямо на улицу. Нет, ну разве не психопатка? Нам пришлось снять номер в гостинице. Бедненький, он и Мюнхен-то знал хуже, чем я. Ни дать ни взять птенец, выпавший из гнезда. Бьюсь об заклад, ты бы его назвал моим Каспаром Хаузером. Так вот, хочешь смейся, хочешь нет, но Конрад оказался девственником. Можешь себе представить человека, который бы в наше время оставался девственником до двадцати пяти лет? Так, сто двадцать три, сто двадцать пять, сто двадцать семь… Вроде бы пришли. Представляешь себе, Римини, я влюбилась, влюбилась без памяти. Тебе я не стала бы врать. Сто тридцать один… Слушай, даже толком не помню, четная или нечетная сторона. Самое потрясающее во всей нашей истории знаешь что? То, что мы с ним почти не говорили. Сам знаешь, я в немецком не особо сильна. А он по-испански и вовсе двух слов связать не может. Это все равно что все время быть друг перед другом голыми. В общем, любовь. И ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Любовь чистая, самая настоящая». София остановилась перед приоткрытой дверью одной из палат. Она медленно, чтобы не спугнуть, подняла руку и погладила его по щеке пальцами. «Вот если мы вдруг когда-то… — Неожиданно она потянулась к нему и поцеловала в губы — легко и незаметно, как целуют спящего, которого не хотят разбудить. Затем, уже положив ладонь на дверную ручку, она, понизив голос, добавила: — Он, кстати, до сих пор девственник. Нет, серьезно, у нас с ним как-то до этого не дошло. Не решились. Но ведь у нас впереди еще уйма времени. Согласен? Конрад, кстати, сейчас берет уроки вокала. Когда мы познакомились, я сказала ему — ты наверняка поешь. Нет, сказал он мне. А я ему говорю — не может быть. Ты просто должен петь». — «София», — донеслось из палаты. «Ну зайди, хоть на минутку, — зашептала София, просто силком затаскивая Римини за собой. — Вот увидишь, она так обрадуется».

Оказалось, что он помнил ее во всех смыслах «более»: более бледной, более крупной, более грозной. Надо сказать, так ему запоминались многие люди и явления — не только Фрида Брайтенбах. Впрочем, и сейчас она, несмотря на слабость после перенесенного обморока, выглядела весьма величественно, — приложив немало усилий, ей удалось убедить сначала Софию, а затем и медсестру приподнять изголовье кровати таким образом, чтобы, общаясь с людьми, она не смотрела все время снизу вверх, как неизлечимо больная; годы брали… нет, не брали свое: Фрида стала не ниже, но суше и изящнее; морщины лишь придали ее лицу значительности и суровости, а глаза так и остались живыми, выразительными и цепкими — скрыться от этого взгляда, несмотря на то что один из глаз Фриды заплыл от удара о ванну, было просто невозможно. Римини тотчас же вспомнил, что Фрида присутствовала в его (в их общей с Софией) жизни все долгие двенадцать лет, и все эти годы он был вынужден находиться в состоянии полной боевой готовности — восхищаясь ею, не принимая ее и не зная, как вести себя в ее присутствии. Вот и сейчас она оставалась самой собой: из тяжелейшего состояния ее вывели врачи, медсестры и медицинское оборудование — все это никогда не вызывало ее доверия и было для нее всю жизнь объектом борьбы; но она не потеряла присутствия духа и предстала перед Римини все тем же Буддой в женском обличье, все тем же божком, который год за годом, оставаясь неподвижным центром бескрайней галактики бесчисленных страждущих, осенял своим присутствием долгие посиделки в квартире на улице Видт.

Римини заглянул в палату и успел рассмотреть Фриду чуть раньше, чем она заметила его; в эту секунду ее гораздо больше интересовала София — наставница одарила ее все тем же презрительным и в то же время полным упрека взглядом, которым, на памяти Римини, она неоднократно испепеляла, как молнией, своих верных учеников и даже — в случае непростительного нарушения дисциплины — кое-кого из пациентов; многие, почувствовав на себе этот взгляд, на долгие месяцы, словно заколдованные, оказывались в полном, почти рабском подчинении у госпожи Брайтенбах. «Могу я узнать, где все это время…» — раздался в палате такой знакомый голос, и Римини понял, что сейчас Софию просто расстреляют упреками, руганью и оскорблениями, если он не вмешается. Больно ударившись об угол кровати, он занял позицию в поле зрения Фриды; на долю секунды он оказался в самой опасной зоне — в прицеле ее гнева. Продолжалось это недолго — мгновение, даже меньше; затем Фрида, судя по всему, узнала его — недовольная гримаса, искажавшая ее лицо, каким-то непостижимым образом превратилась в широкую улыбку, и больная призывно подняла руки, желая незамедлительно обнять гостя. «Дорогой мой», — задыхаясь от нахлынувших эмоций, произнесла она, едва не задушив при этом и Римини; тот, вяло сопротивляясь, был вынужден крепко обнять матрас по обе стороны от Фриды и с извращенной страстью впиться пальцами в больничные простыни. «Дорогой ты мой», — повторила Фрида, отодвигая Римини от себя, чтобы рассмотреть его получше. Он почувствовал запах тех самых кисловатых и влажных духов, облаком которых окутала его София тогда, два года назад, целуя прямо посреди улиц. «То, что ты развелся с этой мымрой, еще не дает тебе права забывать обо мне». Вдруг, словно вернувшись к реальности и осознав, что выглядит не лучшим образом, Фрида решила пококетничать — так, как она это понимала. «Ладно, уходи, не смотри на меня, — сказала она, прижимаясь к подушке ушибленной стороной лица. (Римини, кстати, в полумраке палаты толком и не обратил внимания на ее синяк.) — Я, наверное, выгляжу чудовищно». — «Болит?» — спросила София. «Нет, — ответила Фрида. — Ничего не чувствую. Ни боли, ничего. Может быть, так она и начинается, смерть? Иди-ка сюда, — позвала она Римини, протянув к нему руку. — И позвольте спросить, молодой человек, где вы пропадали все это время?» Римини присел на краешек кровати. Ответила за него София: «У него скоро ребенок родится». — «Это еще что за глупости? — сказала Фрида, ласково гладя Римини по щеке. (Ему вдруг стало не по себе: ощущение было такое, словно для Фриды они слились в некое двуединое существо, голосом которого была София, а телом — Римини.) — Ребенок? Чей? И что ты с ним будешь делать? Такой молодой, умный, красивый… Неужели ты хочешь все разрушить из-за какого-то ребенка?» Фрида судорожно схватила Римини за руку, и в ее глазах он увидел нездоровый блеск. Она откинулась на кровать и захрипела, словно задыхаясь. «Позови медсестру, — сказала она. София потянулась к кнопке звонка, но Фрида вновь напустилась на нее: — Иди и позови медсестру, я кому сказала! Вот ведь дрянь какая. Никогда меня не слушается!» Фрида уже перешла на крик. Спорить с ней, когда она была в таком состоянии, не имело смысла; кроме того, она начала судорожно кашлять. Едва София скрылась за дверью, как Фрида подняла голову и, впившись глазами в Римини, произнесла: «Вы ведь были такие красивые. Такая замечательная пара. Сколько вам тогда лет было? Семнадцать? Восемнадцать? Я хорошо запомнила, как София в первый раз привела тебя ко мне домой. Я еще тогда подумала — они такие красивые, что это просто невыносимо, следовало бы изувечить их, чуть-чуть, самую малость, чтобы ценили друг друга больше. Вот ведь дура. Почему я этого не сделала? Вы бы тогда ни за что не расстались. Истечь правой кровью за правое дело в нужную минуту — вот секрет бессмертия во всем, включая любовь. Пожалела я вас, пожалела. Красота — моя слабость, так всегда было и будет, такая уж у меня карма. Но вы — вы просто преступники! Что вы наделали! Вы, видите ли, решили стать… нормальными. Это вы-то нормальные? Вы решили разрушить свой мир, проткнуть капсулу, в которой жили. Свежим воздухом им, видите ли, подышать захотелось. Свежей любви… Убожества. Посредственности. Да какое вы имели право?! Вы же были частью всемирного наследия. Будь наше общество справедливым, или не справедливым, а, скажем, разумным, — молодые долго оставались бы рабами старых: они жили бы у старших в подчинении, ловили бы их взгляды, исполняли капризы, терпели бы все, даже насилие, — до тех пор, пока их самих не начнет разъедать ржавчина. И вот тогда, только тогда они становились бы свободными. Свобода. Да, только тот, кто гниет изнутри, может быть свободен. Сколько тебе сейчас лет? Тридцать? Тридцать два? Поздно. Слишком поздно». Фрида закатила глаза и стала бить Римини в грудь обеими ладонями: «Что же ты сделал со своей жизнью? Да как ты мог? Ты же все потерял! Вы оба растранжирили все, что вам было дано! И вот теперь ты решил обзавестись ребенком — думаешь, он поможет тебе обрести вторую молодость? Думаешь, ты снова заживешь по-настоящему? Жалко мне тебя, идиота. Вот скажи, ради чего ты от всего отказался? Ради ребенка? Так детей — их не бывает, слышишь меня? Детей не бывает. Есть плод — это когда еще остается время раскаяться и передумать; и есть паразиты, это когда что-то менять уже поздно. Хочешь знать, на каких скрижалях будут начертаны ближайшие годы твоей жизни? На груди твоей жены. На ее сосках. Поверь, плоть не лжет. Эта плоть и есть твой гороскоп. Попомни мои слова. Плоть иссыхает, слышишь, Римини? Видел, какой становится слива, когда ее сушат на солнце? То, что было мякотью, становится прахом. То, что было кожей, сморщивается и рвется. Целовать, сосать будет нечего, слышишь, Римини. Вот тогда-то ты и задумаешься — а как же жизнь, где она, куда ушла? И выяснится, что жизнь у тебя украл твой ребенок. Господи, да как же вы могли… Ты ведь и сейчас красивый и необыкновенный. До сих пор можешь сойти за юношу. Но меня не обмануть — я-то помню тебя по-настоящему молодым. Римини, я ведь наслаждалась твоей молодостью. Я вкушала ее. Сколько раз, когда гости расходились, я оставалась в кресле в гостиной, измученная, уставшая, снимала туфли и начинала вспоминать — в первую очередь вас: ты входил в квартиру — такой элегантно одетый, чуть старомодный, почему-то стесняясь и всегда словно прячась за Софию; и София всегда разрешала тебе прятаться за нею и не просила ничего взамен. У нее удивительно мягкая кожа, лучшая, какую я видела. И вот, вспоминая вас, я чувствовала, что расслабляюсь, проминаюсь под собственным весом, как охапка соломы, брошенная на кресло; я полусидела-полулежала в какой-нибудь хламиде с засученными рукавами, вокруг все было заставлено грязными тарелками, пепельницами, полными окурков, пустыми стаканами; повсюду валялись мятые салфетки с пятнами шоколада, кофе, губной помады — печальные свидетели так и не состоявшейся оргии, в которой вы, два ангела, были моими идолами, моими побегами, моими свежими ростками, которые я мысленно пожирала в свое удовольствие».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Но в ту ночь ребенок все-таки родился — крохотная, блестящая, словно смазанная жиром зверушка, сморщенная, как чернослив; сначала между ног матери появилась крохотная головка, а спустя несколько секунд с какой-то не земной, но подводной легкостью все тельце словно само скользнуло в руки акушерке; Кармен, одурманенная обезболивающими препаратами, кричала в полный голос, требуя показать ей ребенка, если он родился живым; малыша же тем временем передавали с рук на руки, как какую-то очень хрупкую, обладающую магическими свойствами и потому очень опасную вещь; наконец он оказался в руках невысокого и, как показалось Римини, слегка подвыпившего мужчины, под ответственностью которого ему и предстояло находиться последующие тридцать пять дней — в реанимации, под прозрачным колпаком из оргстекла, под красноватой (какого-то марсианского цвета) лампой размером в два раза больше его головы. Малыш не плакал, а Римини был настолько потрясен, что даже не сообразил спросить почему. Римини не пошел за неонатологом, унесшим младенца, боясь пропустить что-то важное здесь, в родильной операционной, что должно было произойти дальше в соответствии с ритуалом, — что именно, он не знал, не успел узнать, потому что ребенок поспешил появиться на свет. Минут десять спустя тот же мужчина вернулся вместе с малышом, уже помещенным в прозрачный кокон; Римини почувствовал, что у него дрожат ноги. Вытянув руку, чтобы обо что-нибудь опереться, он услышал сдавленный возглас и обернулся. «Это же мое плечо!» — вскрикнула анестезиолог. Римини убрал руку и вновь стал смотреть на крохотного, словно игрушечного, царька в прозрачном паланкине. Малыш лежал на спине, чуть повернув голову набок, так что касался простыни левой щекой; его глаза были широко открыты. Римини почувствовал, как эти темные и в то же время сверкающие зрачки пожирают его; он был готов поклясться, что ребенок смотрит осмысленно, и от этого ему стало одновременно хорошо и страшно. Римини казалось, что понимание происходящего и терпение, которое он видел во взгляде младенца, превращают эту сцену — хотя таких сцен по всему миру ежесекундно разыгрываются тысячи — в нечто особое, в какую-то эзотерическую церемонию, в сакральный ритуал, о котором все его участники должны были хранить молчание. Так они и смотрели друг на друга втроем — отец, мать и ребенок, — молча и почти не двигаясь. Даже врачи и те почему-то замолчали. Наконец неонатолог произнес; «Ну просто прирожденный фехтовальщик». Римини растерянно посмотрел на него, и врач жестами уточнил, что он имеет в виду: ребенок действительно лежал в очень характерной позе — правая рука вытянута вперед на уровне головы, левая прижата к корпусу, правая нога выпрямлена, а левая согнута в колене под прямым углом — идеальная стойка и отработанный удар. «А ведь действительно», — пробормотала Кармен и перевела взгляд на Римини, чтобы поделиться с ним своим восприятием этого первого связанного с ребенком образа. Римини не смотрел на нее: он только что осознал, что малый! лежит в той позе, в которой он всю жизнь сам чаще всего засыпал.

В ту ночь было очень душно. Небо сначала заволокло тучами с красноватой кромкой, и все думали, что будет гроза, но — ни грома с молниями, ни ливня так и не дождались. Вскоре подул легкий благодатный ветерок, тучи разметало по периметру небосвода и над городом засверкали звезды. Мир полностью обновился — но без всякой торжественности, почти незаметно, сдержанно, в соответствии с самыми строгими правилами хорошего тона. Больница, к счастью, отличалась на редкость либеральным отношением к посещению пациентов; Римини обзвонил близких из телефона-автомата, стоявшего на первом этаже, и в назначенное время вся компания приглашенных, не встретив на своем пути никаких препятствий, собралась в палате. Как и следовало ожидать, отец Римини проявил повышенное внимание к медсестрам, особенно их белым халатам и форменным двуцветным туфелькам; он привычно источал несколько небрежные приветливость и великодушие, к которым на этот раз, по случаю преждевременных родов и веса ребенка — килограмм шестьсот семьдесят граммов, — добавил драматизма. Шампанское — пятилитровая бутылка — оказалось теплым и без газа; горький шоколад — немецкий — едва не превратился из огромной плитки в бесформенную массу; цветы, которыми кровать Кармен завалили, почти как свежую могилу, были настолько сухими и безжизненными, что казалось, их путь в больницу пролегал по безводной пустыне. (И все же с каким облегчением вздохнул Римини, когда отец подозвал его к себе театрально-величественным жестом — ни дать ни взять мафиози районного масштаба — и отвел в сторону, а затем затолкал в ванную, запер за собой дверь и даже прислонился к ней спиной, — после чего, столь же театрально озираясь, что было совершенно излишне, учитывая, что в ванной, кроме них, никого не было и быть не могло, достал из-за пазухи конверт и вручил его Римини; этих денег должно было с лихвой хватить на оплату услуг анестезиолога, акушерки и неонатолога.) Чуть позже подъехали родители Кармен. Они немного поплакали, рассказали пару невероятно смешных, как им казалось, историй из детства дочери и вознамерились, по всей видимости, задержаться надолго; отец Кармен даже предложил совершить тайный набег на соседнюю палату, чтобы разжиться дополнительными стульями. Почувствовав неладное, отец Римини обрушил на гостей такую лавину эмоций, впрочем сугубо положительных, такое радушие и такую простоту, граничащую с бесстыдством и пошлостью, что те, почти парализованные бесконечными шуточками, подмигиваниями и намеками, сочли за лучшее ретироваться. Вскоре в дверях появились две подружки Кармен; они, по просьбе Римини, принесли целую гору бутербродов и много разного питья. Вся компания с удовольствием поучаствовала в позднем ужине, который проходил под аккомпанемент безостановочного смеха — о чем бы они ни говорили, всем было хорошо и весело. По взаимному молчаливому согласию, однако, разговор почти не касался ни ребенка, ни родов. Если же речь об этом и заходила, то становилось понятно, что все относятся к произошедшему как к чему-то невероятному, как к какому-то сверхчеловеческому подвигу Кармен. Она выжила — и слава богу, а все остальное не имеет значения. Время от времени в палату заходила медсестра, не столько для того, чтобы отчитать шумных посетителей — всякий раз при ее появлении бурное веселье затихало само собой, — сколько для того, чтобы напомнить правила поведения в больнице, как бы просто для порядка. Повздыхав и поохав, она поправляла сбившееся покрывало на кровати Кармен и уходила, унося с собой очередной пакет с оберткой от цветов, пустыми бутылками и пригоршней окурков из опорожненной пепельницы. Римини и Кармен словно решили забыть о ребенке на эту ночь, — возможно, последнюю в их жизни, которую могли провести без него. Только так, на краткий миг свергнув нового правителя, они могли внутренне смириться с тем, что в дальнейшем их ждет долгое верноподданническое существование. Когда посетители разошлись, Римини и Кармен вдруг обнаружили, что сидят одни в пустой палате, где эхо разносит от стены к стене их приглушенные голоса. Кармен откинулась на кровать, а Римини лег рядом — ногами к изголовью, а головой к ногам жены; так они некоторое время лежали молча, наблюдая за тем, как за окном светает, как утренний ветерок шевелит штору, слушая доносящиеся из-за двери разговоры врачей, скрип петель открывающихся и закрывающихся шкафчиков. Вдруг, не сговариваясь, они заплакали, а затем, чтобы успокоить и приободрить друг друга, стали вспоминать малыша и, создавая ему первое прошлое, говорить о маленьком принце-фехтовальщике, который требовательно смотрел на них и благословлял с высоты своего трона.

Римини отключился, а проснувшись, увидел в дверях встревоженное и бледное лицо Виктора. Кармен крепко спала. Римини решил, что тоже спит, и снова прижался лицом к ее ногам; затем он почувствовал, как чья-то рука легла ему на плечо. «Виктор, который час?» — спросил он. «Сам не знаю», — ответил тот. Римини приподнялся, и они с Виктором обнялись. От гостя исходил даже не табачный, а какой-то дымный запах, наподобие того, что остается на одежде после посещения похорон. «Тише, давай выйдем», — прошептал Римини, стараясь не разбудить Кармен. В коридоре Римини обратил внимание на какую-то неестественность в поведении друга — напряжение, которое выдает человека, не умеющего притворяться. Он присмотрелся повнимательнее — глаза у Виктора были воспаленные и красные. «Как все прошло?» — спросил тот, хлопнув Римини по плечу. От неожиданности Римини чуть было не потерял равновесие и даже облокотился о стену, чтобы не упасть. «Хорошо, — сказал он. А затем подумал: а хорошо ли? — Хорошо, — повторил он. — Слушай, сейчас ведь, наверное, очень поздно. Нет, наверное, совсем рано. Тебя-то как сюда пропустили в такое время?» — «Ребенок где, с вами в палате?» — спросил Виктор. Римини покачал головой. «В инкубаторе», — сказал он. Даже услышав слово «инкубатор», Виктор не забеспокоился, а, скорее, отвлекся от каких-то своих мыслей. «Он еще и дышать-то сам не может, — пояснил Римини. — Там в легких какая-то мембрана или что-то в этом роде — так она у него еще до конца не сформировалась». Пару секунд они постояли молча. Затем Виктор снова стремительно обнял его — получилось немного искусственно. Римини в нос ударил неприятный запах, исходивший от его одежды, и он поспешил высвободиться. «Виктор, в чем дело?» — не слишком любезно спросил он. Виктор задумался, и Римини понял, что тот явно просчитывает, стоит ли говорить ему что-то важное и, судя по всему, неприятное. «Виктор, я слушаю», — загоняя друга в угол, требовательно сказал Римини. «София звонила, — сказал Виктор. — Фрида умерла. Инфаркт произошел, когда ее везли на рентген. Обширный инфаркт. Это когда сердце разрывается изнутри — говорят, страшная штука. София здесь одна с ней была. Она мне позвонила, ну, я и приехал — сам понимаешь, куда тут денешься. Потом еще люди подошли — сестра, кое-кто из учеников, пациенты. А потом мы пошли с ней в бар вдвоем, сидим, кофе пьем, а она вдруг как хлопнет себя по лбу — Римини! И обо всем мне рассказала. По ее прикидкам выходило, что ребенок уже должен был родиться. Так ты представляешь, она хотела еще и к тебе забежать. Поздравить и все такое. Со свидетельством о смерти Фриды в руках. Я ей говорю — ты с ума сошла? Она подумала и сказала — ты, наверное, прав, лучше потом, вдвоем. Я дал ей пару капель ривотрила, посадил в такси и даже сам поймал другую машину, чтобы она думала, что я тоже уезжаю. А через три квартала сказал шоферу, чтобы он разворачивался и вез меня обратно в больницу. Там на входе дежурные меня еще не забыли, потому и разрешили пройти. Уже решили, как назовете?»

Нет, в тот момент еще ничего не было решено. А вот десять месяцев спустя, сидя на залитой солнцем террасе кафе, Римини уже мог грозным голосом произнести: «Лусио, нельзя!» Лусио был тем же принцем-фехтовальщиком, но румяным и окрепшим; воспоминаний у него пока что почти никаких не было. Первый месяц своей жизни он провел в своем солярии на колесиках, а сейчас твердо вознамерился отведать лично приготовленное блюдо в стиле фьюжн — собранные в ладошку следующие деликатесы: подобранный на полу окурок, вскрытый пакетик с сахаром — часть содержимого уже была на слюнявчике с кармашками, — соска и успевший побывать у Лусио во рту чек за кофе, который Римини вот уже десять минут собирался выпить и все не мог урвать для этого несколько свободных мгновений. Выбор имени произошел сам собой — Римини даже не мог похвастаться тем, что это ему удалось убедить Кармен, отстаивавшую имена Антонио или Висенте, и ее родственников, хотя именно ему имя Лусио нравилось больше всего. До какого-то момента на небесно-голубой карточке, прикрепленной к инкубатору, значилось имя Римини — сам Римини, пока Кармен сцеживала молоко в палате интенсивной терапии, убивал время, болтая с медсестрами, с врачом-неонатологом и родителями других малышей, тоже находившихся в барокамерах; некоторые из младенцев весили при рождении меньше полукилограмма и по размерам едва превосходили плюшевых мишек, которыми папаши, чтобы как-то их развлечь, размахивали за прозрачными стенками их колпаков. Римини и сам не заметил, как стал называть сына «Лусио». Поначалу он произносил это имя как бы случайно, где-нибудь в середине ничего не значащей фразы, словно всем уже было известно, что ребенка зовут именно так. Через три недели, когда все немного успокоилось и Римини с Кармен уже чувствовали себя членами круга посвященных (для них стало повседневной рутиной то, что некогда было таинственным ритуалом, — например, визит в палату интенсивной терапии: позвонить в дверь, дождаться, пока ее откроют, вымыть руки дезинфицирующим раствором, надеть стерильный халат и передник, а на ноги непременно бахилы), Римини даже не пришлось отстаивать достоинства выбранного имени: окружающие — медицинский персонал и родители таких же, как и его ребенок, недоношенных младенцев, ставшие ему и Кармен за это время самыми близкими людьми, — уже называли мальчика Лусио, и это выходило так естественно, будто бы никаких других имен для новорожденных вовсе не существовало.

Против всех своих опасений, которые усилились преждевременными родами, Римини очень быстро убедился в том, что быть отцом — это вовсе не страшно и не трудно; более того, у него открылся настоящий отцовский талант, дремавший все те годы, что он не был востребован. Римини и представить себе не мог, что так легко вживется в эту новую роль. Так же, полагал Римини, до поры до времени в человеке могут дремать и способности к языкам — пока не будут востребованы какой-нибудь случайностью, каким-нибудь стечением обстоятельств; эти сравнения, впрочем, мало что могли объяснить в его собственной жизни: Римини виртуозно управлялся с пеленками, чем приводил в восторженное недоумение собственного отца, — и при этом столь же легко и стремительно продолжал забывать иностранные языки, о последствиях чего старался не задумываться. Римини забывал языки, как можно было бы терять кожу: в какие-то дни ее сходило больше, в какие-то меньше, но процесс не прерывался; ранки сначала болели, потом затягивались, живую плоть покрывал слой мертвой ткани. На время беременности Кармен — на все семь месяцев — болезнь Римини, которую он сам после поездки в Сан-Пауло стал называть «преждевременно развившимся лингвистическим синдромом Альцгеймера», отступила, отошла на второй план; затем рождение Лусио, а главное, необходимость с нуля осваивать правила существования в условиях больничного режима (Римини и Кармен были вознаграждены: сначала новый режим был для них как тюремный, а изучение родительских премудростей — как тяжкая повинность; но обычно молодые родители познают эти премудрости бок о бок с первенцем, и любая ошибка может поставить под угрозу новый, еще не сформировавшийся семейный уклад или вообще привести к какой-нибудь катастрофе со здоровьем; консультации с родителями помогают плохо — новоиспеченные дедушки и бабушки уже успевают забыть многое из того, что сейчас пригодилось бы их детям; а Римини и Кармен проходили тренировку у команды профессионалов, с которыми прожили бок о бок все то время, что Лусио находился в инкубаторе, что спасло их от многих роковых ошибок) — все это заставило Римини окончательно забыть о своей языковой амнезии, как о дурном сне.

Все шло хорошо вплоть до одного дурацкого вечера. Такие вечера со временем хочется, преодолевая брезгливость, взять двумя пальцами и резким движением выдернуть из жизни с корнем, раз и навсегда. Римини и Кармен решили сходить в кино. До этого они поужинали в ресторане. Вечер был не только дурацкий, но, кроме того, прохладный и неуютный. Лусио наконец уснул, прижавшись к груди Римини. Они походили по центру, не зная чем заняться; долгие месяцы сидения взаперти не прошли даром — квалификация в поиске развлечений была утрачена. Они принимали решения одно за другим и тотчас же принимались их корректировать, пока в конце концов не отменяли; так они и ходили, от игровых залов к магазинам с объявлениями о распродажах, принюхиваясь к запахам, доносившимся из дешевых кафе, и обходя то бросавшихся им прямо под ноги девушек с рекламными листовками, то назойливых нищих и инвалидов на улице Лавалье. Увидев афишу какого-то кинотеатра, Римини с Кармен чуть не прослезились: покопавшись в памяти, они пришли к выводу, что не были в кино почти полтора года. Поэтому сейчас они готовы были пойти смотреть почти все, что угодно, — так человек, вынужденный долгое время ограничивать себя в еде, набрасывается при первой возможности на любую пищу. Впрочем, одно условие Римини поставил — на какие боевики он с ребенком не пойдет. Его сильно беспокоило, что четырехмесячный Лусио может проснуться от какого-нибудь резкого звука — выстрела или взрыва, доносящегося с экрана, — и, когда он вернется из царства сна в реальный мир, сузившийся до размеров большого черного ящика, мир встретит его пулеметной очередью или, например, взрывом бензоколонки. В итоге они не поддались искушению посмотреть «один из самых дерзких образцов нового французского кино», как гласила небольшая, нарисованная от руки афиша, которая висела прямо на стекле кассы. Купив билеты, они в сопровождении билетера, подсвечивавшего им путь фонариком, вошли в обшарпанный зал, поскрипели половицами и сели в старые, потертые кресла. Оба испытывали восторг и волнение, как какие-нибудь крестьяне из глухой деревни, приехавшие в первый раз в жизни в большой город. Наконец, когда они — не сговариваясь, одновременно — решились наконец взглянуть на экран, их взглядам предстала весьма фривольного вида служанка в коротеньком черном переднике в белый горошек, которая, засунув разноцветную метелку под мышку, сосредоточенно рылась обеими руками в ящиках комода в хозяйской спальне. Фильм начался уже некоторое время назад, и с чего именно — оставалось только догадываться. Почувствовав неладное, Кармен едва слышно застонала; тем временем действие на экране разворачивалось своим чередом: в спальню незаметно вошла хозяйка и, вместо того чтобы устроить горничной скандал, стала с не меньшим остервенением рыться в комоде собственного мужа, который явно поместил туда неопровержимые улики всех своих грешков, — в какой-то момент из ящика в разные стороны полетело женское белье всевозможных цветов и фасонов. Неожиданно изображение задрожало, по экрану поползли не то разноцветные червяки, не то какие-то лучи или полосы. Движения актрис стали дергаными — словно кто-то старательно вырезал из пленки кадры, которые связывали между собой фазы движений и жестов. Наконец действие подошло к кульминации: горничная резким движением сорвала крест, висевший на шее у хозяйки, и сильным толчком повалила ее на кровать; та раздвинула ноги, растянула губы в страдальчески-блаженной улыбке и стала одной рукой расстегивать платье, а второй судорожно комкать покрывало в цветочек. При этом изображение все так же дергалось, прыгало, и время от времени его скрывали разноцветные червячки и гусеницы; в какой-то момент эти дополнительные эффекты-дефекты полностью закрыли экран, и, когда изображение восстановилось, все самое интересное осталось позади: доносилось щебетание птичек, по какому-то пляжу дефилировал в плавках не то спасатель, не то банщик, двое мужчин сидели за столиком в ресторане, украшенном огромным количеством искусственных цветов, солнце не то вставало, не то садилось, светофор переключался с зеленого на желтый, кто-то снимал серый пиджак с вешалки. В былые времена Римини уже как минимум ломился бы в окошечко кассы с требованиями немедленно вернуть деньги, но теперь лишь поудобнее устроился в кресле и, ощущая на груди вес спящего Лусио, приготовился смаковать тошнотворные запахи и духоту кинотеатра вместе с дефектами печати пленки, которые показались ему очаровательными — все эти полосы и дергающиеся ломаные линии чем-то напомнили ему первобытную наскальную живопись.

До какого-то момента Римини даже не отдавал себе отчета в том, что фильм шел на французском. Лишь когда съехала нижняя строчка субтитров, он с ужасом осознал, что воспринимал диалоги не на слух, а читая перевод. И вот теперь, когда часть текста куда-то исчезла, а герои продолжали говорить по-французски, Римини охватила паника: он ничего не понимал. «Рамку!» — крикнул во весь голос кто-то из зрителей. Римини посмотрел на Кармен: судя по спокойному выражению ее лица, она даже не заметила пропажи субтитров. «Но как ты…» Да нет, все было ясно: Кармен прекрасно понимала французскую речь, и никакие субтитры ей были не нужны. Только он, он один, осиротел и потерял все. Он встал, перешагнул через открытую сумку, через зонтик, пробежал через зал по центральному проходу и, сориентировавшись по полоскам света под входными дверями, выскочил из зала в фойе — продавец сахарной ваты проводил его удивленным и в то же время по-коровьи невозмутимым взглядом; спустя десять секунд Римини, обнимая спящего сына, уже рыдал навзрыд в одной из кабинок туалета, созерцая, словно через мутное, залитое дождем ветровое стекло, произведение наскального искусства, выцарапанное на дверце кем-то из представителей первобытной расы в порыве вдохновения: здоровенный мужской член (вид спереди), с головки которого, нацеленной прямо на Римини, стекали капли спермы, сливавшиеся чуть ниже в номер телефона.

Долго плакать Римини не пришлось. Этот кризис, каким бы глубоким он ни казался, был купирован решительно и практически мгновенно: Лусио, разбуженный не то рыданиями отца, не то омерзительным запахом общественного туалета, тоже разревелся. Римини понял, что только что выучил еще одно отцовское правило, выполнять которое ему с этого дня надлежало неукоснительно: что бы ни происходило, какие бы напасти и беды ни обрушивались на них с Лусио — плакать одновременно с сыном отец не имел права. Римини с готовностью подчинился этому правилу и лишь с некоторой тоской подумал: что еще? От чего еще я теперь буду вынужден отказаться? Какие новые запреты наложит на меня, на мою жизнь и на мои чувства этот ребенок? На что еще он меня обрекает? Как бы то ни было, инцидент был быстро исчерпан — из туалета Римини вынес уже улыбающегося и довольного жизнью сына. Фильм к тому времени успел закончиться: Кармен ходила туда-сюда по фойе — как выяснилось, она обнаружила, что Римини с Лусио исчезли, только когда зажегся свет, — а вокруг нее уже кружили, словно вороны, двое-трое мастурбаторов, печальных и унылых в своем неизбывном одиночестве. Римини умилился, когда при виде беззубой улыбки младенца просветлело лицо матери; ему вдруг стал ясен подлинный смысл затертого выражения «плоть от плоти моей». Эта метафора и раньше казалась ему красивой, но воспринимал он ее несколько отстраненно — слишком уж часто ее использовали в сугубо религиозном смысле; теперь же ему стало ясно, что плотским соединением, связью между ребенком и его биологическими родителями смысл этой фразы не исчерпывается: у нее было и более глубокое значение совершенно особого единения, недоступное даже самой любящей бездетной паре. От осознания масштабов этого открытия, от понимания того, насколько теперь изменилась его жизнь, у Римини блаженно закружилась голова. Он понял, что любой поступок Лусио, имеющий отношение к нему, к Римини, точно так же был связан и с Кармен — и наоборот: все действия малыша, нацеленные так или иначе на маму, имели точно такое же отношение и к отцу.

Целый мир открывался перед ним — новый, непознанный; он постепенно обволакивал Римини, заставлял жить по новым, непривычным для него законам. Где-то далеко остались незнакомые слова, иностранные языки, бесконечные часы и дни, проведенные над словарями. Все это не просто отошло в иное время — оно словно стало частью другой, чужой жизни… Наконец Римини сдался. Он продолжал забывать языки — кожа сходила с него по-прежнему; но это перестало его волновать — последние лоскутья слетали тихо, практически незаметно и безболезненно: так спадают с человеческого тела миллионы отмерших клеток кожи, которые мы каждое утро оставляем на простынях, вставая с постели, и даже не считаем их почившими частичками нас, потому что никогда их не осознавали: ведь тело продолжает прекрасно функционировать без них, а значит, не так уж сильно оно в них нуждалось. Плоть от плоти моей.

Оставшись совершенно без денег, Римини тем не менее чувствовал себя прекрасно, испытывая огромный внутренний эмоциональный подъем и ощущая себя неуязвимым для любых неприятностей и потрясений. Месяца через четыре после рождения Лусио к Римини заглянул Виктор, только что вышедший из больницы — по меньшей мере дважды в год он проходил обследование, и бесконечные процедуры вконец изматывали его; на две недели он бывал потерян для мира — не мог толком ни работать, ни общаться, не мог даже толком поесть, хотя, парадоксальным образом, его сексуальная жизнь именно в эти периоды становилась интенсивной и разнообразной. В тот день Виктор, воспользовавшись минутой, когда Кармен на что-то отвлеклась, резким движением даже не передал, а бросил Римини небольшой сверток, словно обжегший ему руки; упаковка была роскошная, и Римини не составило труда догадаться, что это была посылка от Софии. Когда-то он точно так же по одной-единственной букве мог определить ее почерк — в любой записке, открытке или письме; после развода Римини стал называть почерком эту ее манеру вторгаться, лично и заочно, в его новую жизнь. На сей раз, к его собственному изумлению, он не почувствовал ни малейшей тревоги, никакого беспокойства. Почерк Софии он первым делом угадал даже не в самом подарке, а в поведении Виктора, который при «нелегальной» передаче держался таинственно и стремился соблюсти все меры предосторожности. Впрочем, и сам подарок, и его упаковка тоже красноречиво свидетельствовали о том, что София приложила к этому руку: такую тисненую бумагу использовали лишь самые дорогие магазины; присмотревшись к логотипу, Римини вспомнил, что встречал название этой фирмы в рекламных проспектах, в разделе «товары для детей». В общем, все это было вполне в духе Софии: ей пришло в голову купить подарок ребенку Римини, и она, естественно, отправилась в самый дорогой в городе магазин. Впрочем, Римини, какое бы сильное впечатление ни произвел на него этот поступок Софии, не ощутил ни удушья, ни сухости во рту, ни головокружения — ничего из тех симптомов, с которыми раньше связывалось ее появление на горизонте. Вернувшаяся в гостиную Кармен застала его с пакетом в руках; Виктор в отчаянии попытался наскоро придумать, зачем лично ему могло понадобиться что-то в магазине длядетей, а Римини, не чувствуя никакого страха, спокойно протянул подарок жене. Он точно не знал, как отреагирует Кармен на это вторжение его прошлого в их нынешнюю жизнь, но почему-то был уверен в том, что выдержит любую бурю эмоций. Едва взглянув на изящную упаковку, Кармен поинтересовалась: «Это София передала?» — «Да», — сказал Римини. «Ну так открывай, чего ты ждешь». — «Действительно, открывай», — сказал Виктор чуть надменно, как и подобает человеку, с которого в суде только что сняли все обвинения. «И кстати, сделай одолжение — позвони Софии и поблагодари ее за подарок», — добавила Кармен. Римини развернул бумагу и открыл маленькую коробочку, в которой оказались крохотные шерстяные пинетки голубого цвета — очень, очень элегантные. Кармен принесла Лусио, мирно спавшего в колыбельке, чтобы примерить подарок: проснувшийся малыш с изумлением смотрел на собственные ножки, как будто впервые узнал об их существовании и думал, что они появились у него ровно за то время, что он спал. Римини осторожно пощупал прорезиненные носочки: по сравнению с крохотными ножками сына пинетки показались ему просто огромными. «Просто идеально, — сказала Кармен. — Нам как раз нужна обувь на вырост. — Повернувшись к Римини, она с демонстративно грозным видом заявила: — Если не позвонишь Софии, я позвоню ей сама. Я не хочу, чтобы мы выглядели неблагодарными свиньями. Тебе все ясно?»

Великолепные тапочки, ничего не скажешь. Лусио, впрочем, был с этим не согласен, хотя, вполне возможно, гораздо больше он был недоволен тем, что его вдруг, ни с того ни с сего, поместили в скорлупу коляски. Он изгибался всем телом — словно через него пропускали электрический разряд, — молотил кулачками по мягкой спинке и пинал воздух ножками в голубеньких тапочках. Прежде чем малыш заявил о нарушении своих прав — по обыкновению, громким пронзительным криком, — Римини успел вырвать у него пакетик с сахаром, окурок и чек, а соску, наоборот, вернуть ему в рот. Римини обвел бар взглядом и посмотрел на часы: София опаздывала уже на двенадцать минут. Больше всего на свете ему сейчас хотелось сделать две вещи: закурить и снять с Лусио тапочки и куда-нибудь их спрятать. Кармен, движимая какой-то особой вежливостью, характерной для отношений между женщинами вне зависимости от степени соперничества и недоверия друг к другу, настояла на том, чтобы на свидании Римини с бывшей женой была продемонстрирована обновка, и безоговорочно отмела все другие варианты обувки — да, судя по всему, понял Римини, Кармен таким образом исполняла какое-то правило женского этикета. Обув малыша в подаренные Софией тапочки, она в некотором роде отдавала долг, который тяготел над ней с тех пор, как София передала подарок. Неподалеку — буквально через два столика — сидела пара туристов-иностранцев. Римини жадно смотрел на то, как официант подносит им сигареты и как они с удовольствием вскрывают пачку, закуривают и делают первую затяжку; он никогда даже не задумывался, насколько элегантными делает сигарета пальцы, которые ее держат, насколько изящно может подниматься дым над головой курильщика, насколько эффектно может смотреться, словно окрашенный охрой, самый обыкновенный сигаретный фильтр. Ему отчаянно захотелось курить.

Тем не менее Римини держался. Чтобы отвлечься от мыслей о сигарете, он вспомнил про Софию. Римини признался себе в том, что, если она не явится, он будет изрядно разочарован. Да, он позвонил ей, чтобы поблагодарить за подарок, и сделал это вовсе не потому, что испугался угроз Кармен: ему хотелось убедиться лично, что чувство собственной неуязвимости, которое он испытывал, не иллюзия; пожалуй, лишь перед этой женщиной ему хотелось продемонстрировать свою силу, ибо лишь она когда-то могла вывести его из себя буквально одним напоминанием о своем присутствии. «Нет, не придет», — подумал он. Этот бар он терпеть не мог — ему не нравилась его претенциозность, фальшивость отделки «под дерево» и то, как презирали местные официанты всех, кто, как Римини, не был здесь постоянным клиентом. Естественно, это место предложила София, Римини же согласился без споров и возражений — с той же беспечностью, с которой согласился позвонить ей и поблагодарить за подарок; столь же легко он принял предложение Софии повидаться и сообщил ей, что, разумеется, придет на встречу с Лусио — чтобы она наконец могла познакомиться с малышом. Римини пошел на все эти уступки, будучи абсолютно уверенным в том, что они лишь делают его сильнее. Но вот сейчас, когда Софии все не было и не было, его сила, его неуязвимость, его отцовская гордость — то, что после внутреннего освобождения от Софии, как ему казалось, лишило его необходимости прятаться, — все это показалось ему смешным, жалким и бесполезным. Так, наверное, чувствует себя гимнаст, который много месяцев готовился выступить со своим коронным упражнением, а перед началом соревнований узнал, что именно этот пункт программы отменен; спортсмен буквально на глазах обмякает, сжимается, его мускулы становятся дряблыми, новое трико начинает морщиться и обвисает на нем, как балахон. Римини почувствовал, что в нем копится злость, и поймал себя на том, что жаждет мести. Он вновь посмотрел на часы: двадцать две минуты. Сидевшая за соседним столом бразильянка закашлялась — судя по звукам, вылетавшим из ее горла, курила она давно и много; браслеты у нее на руках зазвенели, как коровьи колокольчики. За окном на полной скорости пронесся ярко-желтый кабриолет с откинутой крышей; рядом — пожалуй, даже слишком близко — двое мужчин в галстуках, одинаковых голубых рубашках и с ремнями гаучо на поясах в полный голос выкрикивали в сотовые телефоны какие-то указания, касавшиеся биржевой игры. Римини приподнял чашку и подумал, что, наверное, кофе уже подостыл и что пить его будет не слишком приятно. Убедиться в правоте своих догадок он не успел: Лусио резко вскинул ручку так, что чашка перевернулась и почти все ее содержимое пролилось на рубашку и брюки Римини. Он замер и некоторое время поочередно смотрел то на расплывавшиеся по его одежде кофейные пятна, то на восторженно улыбающегося Лусио, для большей убедительности тыкавшего в них пальчиком. «Ну все, — подумал Римини, терпение которого иссякло. — Пора закуривать». Взмахом руки он подозвал официанта, только что дававшего прикурить туристам. У парня была очень выразительная внешность — широко расставленные, почти как у акулы, глаза и бородавка на щеке. «Счет?» — поинтересовался официант, мысленно прикидывая, какой урон нанесен одежде Римини пролитым кофе. «Нет, — ответил Римини. — Покурить». Официант достал пачку из кармана и ловким движением выбил из нее одну сигарету. Римини на мгновение вновь задумался. Взгляд, брошенный на часы, — двадцать пять минут — убедил его в правильности принятого решения. «Да, давайте. И счет тоже».

Он взял сигарету, но не стал глубоко затягиваться, откладывая приятный момент, когда уже подзабытая за полтора года горечь дыма обожжет ему небо и язык. Затем он решил развлечь Лусио: затянувшись, сложил губы трубочкой и выпустил изо рта длинную цепочку колечек дыма; Лусио наблюдал за ними поначалу с восторгом, решив, по всей видимости, что ему показывают что-то вроде новых мультиков, а затем с недоверием и даже несколько недовольно — слишком уж равнодушно проплывали мимо него эти круглые штуки; в конце концов Лусио стал сердито размахивать руками, пытаясь не то поймать, не то разогнать кольца дыма. Римини расхохотался. Затянувшись в очередной раз, он стал пускать колечки прямо Лусио в лицо. Первую цепочку Лусио встретил выставленной вперед ладошкой; против такой обороны колечки оказались бессильны и вскоре растаяли в воздухе; вторая угодила в край спинки коляски, а третья и четвертая попали прямо в глазки малышу. Лусио зажмурился, поняв, что противник берет не только числом, но и хитростью — даже разорванные колечки неприятно щекотали ему нос и щипали глаза. Римини решил, что повеселил сына достаточно и что пришло время спокойно насладиться остатками сигареты. Только он собрался откинуться на спинку стула и сделать глубокую затяжку, как чья-то рука, промелькнув стремительно, как молния, перед его глазами, легким и точным движением вырвала сигарету у него из пальцев. «Это же преступление, — сказала София, садясь между Римини и Лусио и затаптывая сигарету подошвой. (Римини обратил внимание на то, что ботинок Софии был завязан не шнурком, а куском грязной, уже обтрепавшейся на концах веревки.) — Ты преступник, а к тому же болван и тупица. Да как тебе такое только в голову пришло? Полтора года не курил, и вдруг снова за сигарету!» София, похоже, действительно была не на шутку рассержена тем, как безрассудно относится Римини к своему здоровью. Внимательно посмотрев на Лусио, она сказала: «Значит, вот оно и есть, твое сокровище. Не представишь нас друг другу?» — «София, сейчас двадцать пять минут четвертого», — заметил Римини. «Да, — кивнула она. — Никак не могла решить, что мне надеть. Представь себе, я до сих пор наряжаюсь и прихорашиваюсь, когда собираюсь с тобой увидеться. — Посчитав „взрослую“ часть пролога исчерпанной, она повернулась к Лусио и поздоровалась с ним: — Привет, Лусио. Давай знакомиться. Знаешь, кто я такая? Неужели нет? Папа наверняка много рассказывал обо мне». Лусио слушал ее с выжидательным любопытством. «Меня зовут София. Со-фи-я, — сообщила она и, протянув ему палец, запачканный чернилами, помогла Лусио обхватить его ручкой. — Я та самая тетя, которая научила твоего папу всему тому, что он умеет и знает. — Обернувшись к Римини, она пояснила: — Да успокойся ты. Глупый. Это же шутка. Ну хорошо, глупая шутка. И вообще — не пытайся защитить ребенка от окружающего мира. По крайней мере, шутки он понимать должен. Да, похоже, уже понимает». Она вновь обернулась к Лусио, взгляд которого блуждал между ее лицом и этим огромным пальцем-мачтой, в который вцепились, словно потерпевшие кораблекрушение, крохотные пальчики. София протянула руку к его голове, но почему-то не рискнула погладить Лусио, и ее ладонь застыла сначала в нескольких сантиметрах от макушки ребенка, а затем, точно так же, — рядом с розовой щекой. «А ты красивый, — сказала София. (Лусио воспользовался тем, что его пальцы освободились, для того чтобы засунуть один из них себе в нос.) — Красивый, блондинчик. И не очень-то общительный. В общем, весь в папу. Вот только никак в толк не возьму — у кого это хватило ума назвать тебя Лусио. Не иначе у мамы. Это наверняка она все придумала. Она ведь? Давай рассказывай. Смотри, говори правду. Запомни — Софии врать нельзя. Договорились? Ты что, мне не веришь? Знаешь что, если не веришь — спроси у папы».

К их столику направился официант; София небрежно отослала его царственным жестом. «Что-нибудь будешь?» — поинтересовался Римини. «Да я что, дурная, что ли? — возмутилась София. — Здесь такие цены». Она подняла сумочку с пола и попыталась открыть ее; замок не поддавался. «Тогда почему ты назначила встречу здесь?» — спросил Римини. «Что значит — я назначила? — переспросила София, явно недовольная тем, как пошел разговор. — Римини, кто кому позвонил?» Ей наконец удалось открыть сумочку, из которой она извлекла пузырек с маленькими белыми шариками. «Ну я звонил, — согласился Римини. — Но место для встречи назначила ты». — «В тот момент мне больше ничего в голову не пришло. И в конце концов, это что — преступление?» Несколько секунд они сидели молча. «Ну, разнервничалась, неужели непонятно. Предложил бы сам что-нибудь более подходящее — не сидел бы сейчас и не жаловался». София открыла флакончик, высыпала в подставленную крышку пять крохотных белых шариков и, пересчитав их для верности еще раз, опрокинула содержимое себе под язык. Судя по всему, истинный смысл этой процедуры можно было разглядеть только детскими глазами: Лусио прервал важнейшее занятие — попытки просунуть палец под язычок правого башмачка — и принялся внимательно, не отрываясь следить за тем, что делала София. Римини же в очередной раз был потрясен тем, как она серьезно подходит к процессу рассасывания белых горошин: она закрывала глаза и на несколько секунд отключалась, словно это был священный ритуал. На вопрос Римини — от чего на этот раз лечимся? — София, не открывая глаз, пододвинулась к нему поближе и показала пальцем себе на лоб. Римини обратил внимание на то, что ее ногти были так же изгрызены, а на лбу Софии поначалу ничего странного не увидел. Ну да — толстый слой какого-то крема и пудры, явно нанесенный для того, чтобы прикрыть пару уже довольно заметных морщин. «Ну и что?» — спросил он. София молча поскребла краешек лба ногтем, и Римини увидел на открывшемся участке кожи целую цепочку крохотных белых прыщиков, выстроившихся рядком, как покрытые снегом вершины какого-нибудь на редкость дисциплинированного горного хребта. «Сейчас уже ничего, — сказала София. — Вот видел бы ты меня некоторое время назад: весь рот — одна сплошная белая язва. — Давая понять, что с этими откровениями покончено, она откинулась на спинку стула и сказала: — Ладно, хватит об этом. Все, что могло, с меня уже сошло. Сошло и вышло. Настало время, чтобы что-то наконец начало в меня входить».

Римини почувствовал, как по его телу пробежали знакомые мурашки. Он не был уверен в том, что правильно понял, какое именно «что-то», входящее в Софию, так желанно для нее, но и этой неуверенности оказалось достаточно, чтобы пробудить в нем уже позабытые страхи. Он опять не знал, чего от нее ждать, и боялся худшего. Отвлек его негромкий, но резкий треск с левой стороны. Римини вздрогнул и испуганно посмотрел на Лусио; но скрипело, видимо, всего-навсего плетеное ивовое сиденье стула под Софией. Ребенок был в безопасности, но Римини все равно стало не по себе. Его воображение не раз рисовало сцены, в которых малышу что-то угрожало; Римини неизменно дорисовывал картину чудесным спасением Лусио, разумеется, благодаря героизму отца; он, как какой-нибудь супермен из комиксов, всегда приходил на помощь — в последнюю минуту, когда трагедия уже казалась неизбежной. Теперь Римини было страшно. Он впервые почувствовал, что это не он может спасти Лусио, а Лусио — его. Только Лусио, никто другой. Тем временем малыш, который все выражения отцовского лица воспринимал как проявления одного и того же чувства — нежности, надул щеки и плюнул на слюнявчик, проявляя таким образом свою радость от того, что папа рядом. София вдруг предложила прогуляться и тотчас же встала из-за стола, как будто малейшее промедление было для нее невыносимо. Римини достал бумажник, чтобы рассчитаться с официантом, а затем, вновь обернувшись к Софии, невольно обратил внимание на порванную подкладку ее пальто и две большие дырки на чулках.

София шла вдоль самых домов, то и дело обтирая стены плечом. Через два квартала она начала плакать. Раньше Римини не видел такого плача никогда и ни у кого — София не была исключением, она впервые так плакала при нем. Только что ее лицо было мрачным, но внешне совершенно спокойным, и вдруг — спустя какую-то секунду — уже все было залито слезами. Смущенная София одновременно плакала и улыбалась. «Не обращай на меня внимания, — сказала она, пытаясь прикрыть рот крохотным, словно из кукольного набора, носовым платком — таким жестом, каким прикрывают беззубый рот. — Ну да, я существо эмоциональное. Вот увидела тебя с колясочкой — и… скотина ты все-таки, Римини. Скотина и предатель. Завел, значит, себе ребенка с другой женщиной. Сукин ты сын, вот что я тебе скажу. Утешает только то, что я ведь не ошибалась, когда представляла тебя в роли отца моих детей. Тебе идет роль папаши». Они подошли к перекрестку. Римини остановил коляску на самом краю тротуара; передние колесики на мгновение повисли в воздухе, а он тем временем аккуратно пересек кромку бордюра и опустил коляску на проезжую часть. София с умилением наблюдала за тем, как ловко у Римини это получается. Поаплодировав его мастерству, она, не глядя по сторонам, стала переходить дорогу… Краем глаза Римини заметил, что со стороны улицы Айякучо к ним стремительно приближается черно-желтая комета; он успел лишь открыть рот, но не крикнуть. К счастью, какая-то женщина, стоявшая у перехода рядом с ними, успела на мгновение придержать Софию, вытянув перед нею руку. Такси пронеслось буквально в полуметре перед ними, огласив улицу протяжным гудком клаксона. Женщина, в которую воплотился ангел-хранитель Софии, незаметно оглянулась и выразительно-осуждающе посмотрела на Римини. Тот, в свою очередь, посмотрел на часы и подумал; сколько же еще терпеть эту пытку — пятнадцать минут? полчаса? — но, взглянув на Софию, не смог не улыбнуться: та даже не заметила, что только что избежала смертельной опасности, и была всецело поглощена малышом. София бегала вокруг коляски, как девчонка; она то появлялась перед Лусио, то исчезала из его поля зрения, а он вертел головой, пытаясь уследить за непредсказуемой траекторией движения вертлявого объекта. Всякий раз, показываясь перед Лусио, София успевала слегка ущипнуть его за щеку, за ручку или пощекотать ему живот; восторгу малыша не было предела — Римини даже устыдился своих страхов и переживаний. «В конце концов, после всего, что между нами было…» — подумал он и не стал формулировать свою мысль до конца. Понаблюдав еще за Лусио и Софией, он предложил: «Мороженое будешь?» Предложение прозвучало, как Римини и сам понимал, театрально-напыщенно — так всегда происходило, когда он какой-нибудь мелочью пытался компенсировать в глазах Софии свою безынициативность. София была поглощена увлекательнейшей игрой — крутила перед Лусио соблазнительно позвякивающую связку ключей, и малыш отчаянно пытался поймать ладошками эти блестящие штучки. «Можно присесть где-нибудь за столиком прямо на улице», — добавил Римини. София нахмурилась и выразительно посмотрела на часы. «Ты торопишься?» — спросил Римини. «Да не то чтобы очень…» — пробормотала София и на мгновение выпала из игры. Этой секунды Лусио оказалось достаточно для того, чтобы поймать наконец самый большой ключ и изо всех сил потянуть его на себя. Тем временем Софию словно осенило. «Ну, если ты меня подбросишь, — сказала она. — Ты, кстати, куда потом?» — «Домой», — ответил Римини. «Такси возьмешь?» — «Скорее всего да», — сбитый с толку, ответил Римини. «Вот и договорились», — подытожила София и с улыбкой, одним легким движением вытянула ключи из ладошек Лусио. Тот на несколько секунд так и замер с умоляюще протянутыми вперед и вверх ручками — словно вознося молитву.

В кафе-мороженом они оказались единственными посетителями. Римини сообщил Софии, что угощает, и предложил ей самой выбрать, что она хочет. Та погрузилась в изучение витрин и толстенного меню. Римини, не долго думая, выбрал себе среднюю порцию мороженого с лимонным сиропом и устроился за приглянувшимся ему столиком. Ему уже принесли заказ, и он даже успел вонзить в ледяную массу пластмассовую ложечку, а София все еще стояла перед прилавком, решая — пломбир или фруктовое, вот только знать бы еще, с каким наполнителем; продавец профессионально-терпеливо открывал перед нею все новые и новые бидончики, демонстрируя необъятную палитру съедобной акварели. «Ну я не знаю, — сокрушенно сказала София и, обернувшись к Римини, внимательно посмотрела на его мороженое: — Ты-то что выбрал?» — «Лимонное», — ответил Римини. «Просто лимонное, и все?» — переспросила София и даже, подойдя к Римини, лизнула шарик в его вазочке. «Да». — «Ничего не изменилось, — заявила София. — Никогда не умел мороженое выбирать. Берешь всегда первое, что под руку подвернется. Скучно же, наверное». Вернувшись к прилавку, София вздохнула и решительно заявила: «Лимонное. Просто лимонное мороженое». По ее просьбе они пересели за столик на улице. Римини доел первым, как всегда. Дело было не в голоде и не в прожорливости, просто у него были какие-то удивительные способности по этой части; все, кто с ним когда-либо сидел за столом, не уставали удивляться: вроде бы он и не накидывался на еду, как голодный, вроде бы и продолжал участвовать в беседе, но при этом успевал расправиться с каждым блюдом раза в три быстрее, чем любой сотрапезник. Римини взял салфетку и вытер рот Лусио; тот получил свою ложечку мороженого, а поскольку в его мире слова «глотать» и «пускать слюни» были синонимами, то Римини пришлось потрудиться, оттирая липкую массу с подбородка и щек малыша. Закончив, Римини посмотрел на мороженое Софии: дела шли еще хуже, чем он предполагал, — она за все это время даже не притронулась к своей порции, уже изрядно оплавленной припекавшим солнцем. «А ты почему не ешь?» — поинтересовался Римини, надеясь, что любой, самый банальный вопрос поможет вывести Софию из транса. Она действительно вздрогнула и посмотрела на мороженое так, словно впервые видела этот желтый конус — уже покосившийся и на глазах растекавшийся ровным слоем по дну вазочки. София машинально макнула ложку в мороженое и поднесла ее ко рту, но промахнулась и заляпала себе губы и подбородок не хуже, чем Лусио. Неожиданно она улыбнулась и, перехватив руку Римини, который автоматически чуть было не протер ей подбородок салфеткой, сказала: «Я тут подумала… Ты помнишь, в котором часу родился Лусио?» — «Ночью», — ответил Римини. «Нет, когда именно? В котором часу?» — настойчиво повторила она свой вопрос. «В двадцать минут третьего». — «Я так и знала», — с торжествующим видом заявила София. «Ты о чем?» — спросил Римини. «В то же самое время умерла Фрида».

Естественно, все по второму кругу: слезы, всхлипывания, вышитый кукольный платочек — весь в соплях, едва просохших после предыдущего приступа, — икание, переходящее чуть ли не в рвотные позывы, и кашель. Римини и сам не заметил, как снова стал похлопывать Софию по сутулой спине сначала одной ладонью, а затем обеими; день как-то сразу помрачнел, хотя на небе за все это время не появилось ни облачка и солнце по-прежнему усердно плавило мороженое. Лусио был от происходящего в полном восторге и шлепал ладошками по поперечине коляски в такт кашлю и иканию Софии. Римини судорожно вспоминал, каким способом можно вывести Софию из подобного истеричного состояния, — действовать нужно было хирургически точно, чтобы не спровоцировать уже полноценный неконтролируемый приступ. София любила повторять: «Не пытайся убедить меня в том, что я не страдаю» — так что успокаивать ее сейчас не было никакого смысла. Вместо этого можно было попытаться ее отвлечь, переключить ее внимание на какую-нибудь другую тему. Тушить огонь страстей, бушевавших в душе Софии, было занятием неблагодарным — значит, необходимо хотя бы локализовать этот пожар и ждать, пока жаркие угли покроются серым слоем пепла.

Заметив, что София крепко держит в руках вазочку с растаявшим мороженым, Римини сделал вид, что пытается отнять у нее десерт. София непроизвольно сжала пальцы еще сильнее, а затем не без труда разжала — вазочка была вся липкая от пролившегося мороженого. Это на несколько секунд заняло ее, и Римини воспользовался возможностью встать из-за стола и потащил Софию осматривать занятный в архитектурном отношении дом, который был рядом, буквально на другом краю квартала. София не выказала никакого желания созерцать архитектурные достопримечательности, но и не стала сопротивляться натиску Римини. Плакать она перестала, как всегда, мгновенно и неожиданно; пройдя несколько шагов, она положила ладонь на поручень коляски и, заискивающе посмотрев на Римини, спросила: «А можно мне? Ну хотя бы немножко?» По ее тону Римини понял, что София вполне пришла в себя, и сказал: «Да, пожалуйста». Через некоторое время София, словно извиняясь за настойчивость, пояснила: «Мне нужно практиковаться» — и искоса посмотрела на Римини, словно желая убедиться в том, что эта фраза произвела на него должное впечатление. Римини улыбнулся и отвел взгляд, а потом стал тайком поглядывать на Софию, удивляясь произошедшей с ней чудесной перемене: София гордо расправила плечи, вскинула голову и всем своим видом давала понять окружающим, что занята серьезным делом; коляску ей действительно удавалось катить как-то по-особенному элегантно. «Ничего сложного, — заметила она. — Да, кстати. Мне идет?» Римини улыбнулся, но отвечать не стал. Его сын тем временем извертелся в коляске, явно понимая, что происходит что-то важное. Пристегнутый ремешком, он не мог повернуться на сто восемьдесят градусов и потому выражал свое одобрение новому извозчику гуканьем. София наклонилась к нему и, почти касаясь своим носом носа Лусио, спросила: «Эй, малыш, как я тебе в этой роли? Разве не замечательно?» Лусио потерся носиком о нос Софии и, улыбаясь, откинулся на спинку своего передвижного трона. Римини, чувствуя свою ответственность за то, чтобы София вернулась в нормальное состояние, предложил еще немного прогуляться и, чтобы отвлечь ее, затеял разговор на тему, которая, как ему казалось, не могла ее не заинтересовать. «Как у тебя с твоим немцем?» — поинтересовался он как бы невзначай. «С моим немцем», — повторила София, улыбаясь. «Ну как его? Курт? Карл?» — «Римини, как же тебе не стыдно». — «За что?» — «У меня впервые с того времени, как мы расстались, появился мужчина, а ты даже не запомнил, как его зовут», — «А что, это так невежливо?» — «Не то чтобы невежливо, — сказала София. — Просто я тебе не верю». На некоторое время они вновь замолчали. «Кантор?» — предположил Римини. «Конрад», — ответила София. «Ну вот, по крайней мере, я угадал с первой буквой», — попытался оправдаться Римини. «А, он, — с улыбкой произнесла София. — Ну да, он по-прежнему немец, но боюсь, что уже не мой. Если, конечно, считать, что когда-то он был моим». Римини мысленно выругался: надо же было так ошибиться дверью. Впрочем, голос Софии звучал рассудительно и спокойно. «Вы что, расстались?» — «Расстались? Да нет, Римини, люди не расстаются. Люди друг друга бросают. В этом и заключается правда. Любовь — чувство взаимное. А разлюбить другого может только кто-то один. Вот сиамские близнецы — они разделяются, расстаются. А впрочем, и с ними не так — сами они расстаться не могут, потому что погибнут друг без друга. Им нужен кто-то третий — умелый и опытный хирург, который сможет аккуратно, скальпелем и ланцетом, разделить общие органы и ткани. Правда, и хирург чаще всего, помимо своей воли или даже осознанно, убивает одного из них, обрекая второго на вечные мучения — потому что без того, что было частью тебя самого, жить мучительно».

Они продолжили путь в молчании. София переводила дух; судя по всему, она не рассчитала силы и потратила на свой монолог слишком много энергии. Римини, в очередной раз потрясенный тем, как легко и свободно обнажает она перед ним свой внутренний мир, самые сокровенные чувства и мысли, боялся даже посмотреть на нее. «Хотя — чему тут удивляться, — сказала София совершенно спокойно, без всякого кокетства; казалось, невидимый дождь мгновенно смыл с нее коросту терзавшей ее боли. — В конце концов, он поступил точно так же, как и ты: научился тому, чему должен был научиться, и ушел — ушел, став настоящим мужчиной. Он теперь куда привлекательнее, чем до встречи со мной: чувственный, умеет разбудить страсть и поддерживать ее огонь — таким парнем грех не воспользоваться. Вот я и думаю, что им уже, наверное, вовсю пользуется какая-нибудь неряха-немка с небритыми подмышками и обутая в сандалии поверх носков. Впрочем, я не жалуюсь — что есть, то есть, и пусть будет. Таково мое предназначение в этом мире — я нахожу, открываю людей, делаю их лучше, красивее… а потом плодами моего труда пользуются другие. Точно так же с больными — они поступают ко мне парализованными инвалидами, приговоренные своими диагнозами к пожизненным мучениям, а уходят счастливыми, и к тому же не в колясках, а на своих ногах. Их и родственники с трудом узнают — так они у меня меняются. То же и с мужчинами. Мужчины, которых женщины вычисляют, соблазняют, запирают в трехкомнатных квартирах и превращают в примерных отцов семейств, — эти мужчины вдруг понимают, что женщины, с которыми они прожили всю жизнь, им совершенно чужие, им нет никакого дела до того, что творится у них в душе, до того, что может сделать их счастливыми, что их ранит, что их радует, а что приводит в отчаяние, к чему они стремятся, а от чего хотят убежать. И тогда мужчины умирают; врачи констатируют инсульт или аневризму, но подлинная причина их смерти — горечь от осознания неудавшейся жизни… Вот таких-то мужчин, понимаешь, Римини, таких как ты, — я их насквозь вижу. Не только вижу, но могу вскрыть их и вывернуть наизнанку — как филиппинцы, которые оперируют без скальпеля; я рассматриваю их сердца, не прикасаясь к ним, и вижу все — каждую нанесенную когда-то рану, зарубцевавшиеся шрамы и те, что никогда не затянутся. Я вижу, на что способны их сердца и о чем не подозревают ни сами эти мужчины, ни, тем более, кто-либо другой. Я говорю им об этом, нет — я показываю (бедняги ведь не верят просто словам, им обязательно нужно увидеть все самим), и вот раз — они без памяти влюбляются в меня, а я влюбляюсь в ответ. Потом они и сами начинают видеть, что все, что я им показала, действительно в них есть, и осознают, что влюбились не в меня, а в этот мой дар, в эти филиппинские сверхъестественные способности, которые позволяют их исцелить. И наконец — обновленные, полные сил и энергии, они уходят. Видел бы ты этих красавцев, которые покидают меня и начинают новую, действительно полноценную и счастливую жизнь. Полноценную и счастливую — только без меня».

На углу они остановились, пропуская длиннющий черный лимузин, который никак не мог вписаться в узкую улицу. Римини почувствовал сладковатую тошноту, причина которой ускользала от него, как кусок дешевого мыла. «Вот так, — сказала София. — Возможно, оно и неплохо… Я ведь далеко не уверена в том, что хотела бы связать свою жизнь с Конрадом. Да что с Конрадом — я и с тобой, наверное, не захотела бы жить до самой смерти. Я ведь тоже устаю общаться с людьми, у которых все в жизни непросто. А уж исцелять мужчин — это и вовсе требует сверхчеловеческих усилий. Знаешь, на что это похоже? На попытку отчистить от многолетних наслоений какую-нибудь старую дверь. Драишь ее, драишь, сдираешь слой за слоем старую краску — и ведь ни в коем случае нельзя применять грубую силу. Ох уж мне эти мужчины! Страшно горды тем, что у них есть нечто под названием „жизненный опыт“. Этот чертов опыт насквозь покрылся плесенью, как та самая старая дверь, а я знай себе делаю свое дело потихонечку — тру, мою, оттираю; годы спустя я наконец добиваюсь того, что хотела: они предстают передо мной такими, какими были при рождении, — голыми, без единого слоя последующих отложений. И вот, когда все можно начинать заново, с чистого листа, когда я наконец могла бы отдохнуть, — начинается самая тяжелая работа, требующая титанических усилий. Эти новорожденные на редкость ранимы, слабы и к тому же упрямы. Любое прикосновение для них болезненно, а любая инфекция может убить. Вот и приходится даже обнимать их легко и нежно — лишь слегка намекая на ласку, на те чувства, которые я к ним испытываю; ну а потом нужно дать им руку, помочь подняться и сделать первый шаг, потом второй, а дальше…» София замолчала. Она приподняла голову, словно глядя в небо и пытаясь вспомнить что-то важное, — на ее лице играли отсветы какой-то разноцветной неоновой вывески. Римини смотрел на нее, видел слезы в ее глазах — и вдруг осознал, как затянулась прогулка: на улице уже темнело. Было свежо. Римини вздрогнул и посмотрел на босые ножки Лусио, испуганно подумав, что тот может простудиться. Он только хотел было что-то сказать, как София жестом оборвала его и, погладив его по щеке ладонью, вдруг спросила: «Не хочешь переспать со мной?» Голос ее звучал нежно и ласково — почти нечеловечески нежно и ласково. Римини от неожиданности даже рассмеялся. «Переспать. Прямо сейчас, здесь. Смотри, видишь, это гостиница, — сказала София. — Давай. Ну что тебе стоит. Потрахаемся, и все. Заходим, берем ключ, идем в номер — и через полчаса выходим. Останется только попрощаться. Это же ничего не значит, не бойся. Если бы ты знал, как мне хочется. Сколько времени у меня мужчины не было — лучше тебе не знать. У меня от желания уже яичники болят. Вот, почувствуй. — С этими словами она взяла Римини за руку и прижала его ладонь к своему лобку. — Чувствуешь? Чувствуешь, как горячо? Перепихнемся — и все. Сунешь мне, кончишь в меня — и снова свободен. Раз, два — и готово. Дольше обсуждаем. Я прошу тебя. Умоляю. Сделай это ради меня». Римини почувствовал уже знакомое головокружение. В нем не было ни желания, ни отторжения: он словно застыл под воздействием противоположных сил, тянувших его в разные стороны: ему хотелось идти вперед и в то же время отступить, взлететь и упасть, повзрослеть — и вновь стать ребенком. Так же он чувствовал себя в детстве, просыпаясь среди ночи на огромной, как океан, кровати, которая была делом рук плотника — приверженца экспрессионистских скошенных углов. Он задрожал и почувствовал, что София тоже дрожит; эта вибрация передалась ему через пальцы, прижатые к ее телу; его вдруг поразила мысль — чудовищная, словно пришедшая извне, из какого-то другого мира, а не из его собственного сознания: а не переспать ли с этой покойницей, с этой тенью из прошлого, чтобы освободиться от нее раз и навсегда? Привыкая к этой мысли, смиряясь с ней, Римини и сам не заметил, как оказался в узком душном лифте с Лусио на руках и сложенной коляской в ногах; когда его глаза привыкли к тусклому багровому свечению, лившемуся с потолка кабины, Римини смог наконец рассмотреть в зеркале лицо Софии, мрачно глядевшей в пол, и Лусио — счастливое младенческое лицо, воплощение чистоты и невинности в тумане этого багрового кошмара. Лифт остановился. София открыла дверцу, вышла в коридор и стала искать номер, который был выгравирован на брелоке. Римини высунулся из лифта вслед за нею, предоставив Лусио следить за перемещениями Софии — он сопровождал их радостными булькающими звуками. Одно из колес коляски застряло в пазах двери, и Римини был вынужден задержаться. Лусио забеспокоился — ему уж очень не хотелось терять Софию из виду. Римини на ощупь попытался выдернуть коляску, но, судя по всему, неудачно потянув за поручень, привел в действие механизм, всегда казавшийся ему непостижимым: из небольшого вытянутого предмета она вдруг превратилась во внушительных размеров скелет какого-то доисторического существа, заняв почти весь лифт.

Снизу донесся звонок — лифт понадобился кому-то еще. Римини понял, что оказался в ловушке — ни сложить коляску, ни выбраться в коридор ему не удавалось. Стараясь не шуметь, он отчаянными жестами сумел наконец привлечь внимание Софии, уже ушедшей в дальний конец коридора. Поняв, в чем проблема, она рассмеялась и бегом вернулась обратно. Несколько секунд они совместно боролись с непокорной коляской, которая отказывалась покидать кабину; Римини потел и внутренне кипел от злости — происходившее начинало его бесить; София же, напротив, надрывалась от смеха — ситуация казалась ей необыкновенно потешной. Это продолжалось до тех пор, пока она случайно не прищемила себе палец; взвизгнув, София изо всех сил пнула застрявшее колесо. Такая перемена в ее настроении не могла не изумить внимательно наблюдавшего за происходящим Лусио. В коридоре появилась горничная с пачкой чистой простыней в руках; спектакль, разыгрывавшийся у открытых дверей лифта, похоже, произвел на нее сильное впечатление. Снизу доносился нетерпеливый стук — кому-то срочно требовалось подняться к себе в номер. Римини вытянул вперед свободную руку, затащил Софию внутрь и локтем нажал кнопку первого этажа. В кабине, большую часть которой занимала коляска, было так тесно, что ехать вниз им пришлось практически обнявшись. София смеялась без остановки — несмотря на то, что Римини дважды попросил ее замолчать; никогда раньше чей бы то ни было смех не был для него столь унизителен. Третья просьба с его стороны стала последней. Поняв, что София не желает успокаиваться, он влепил ей увесистую пощечину — так обычно пытаются привести в чувство человека, впавшего в истерику или мертвецки пьяного. София так и замерла с отвисшей челюстью — не столько от боли, сколько от удивления; когда двери наконец открылись, они вывалились из кабины, жадно хватая ртами свежий воздух, — как ныряльщики, которые слишком долго были под водой; оба едва не упали прямо под ноги какой-то парочке, заждавшейся лифта.

На улицу они даже не вышли, а выкатились, спотыкаясь и чуть не падая, — ни дать ни взять жертвы нападения из какой-нибудь комедии. Первым показался Римини — одной рукой он прижимал к себе взятого наперевес Лусио, а другой тащил за собой истерзанную, потерявшую одно колесо коляску. Подойдя к краю тротуара, он махнул рукой, чтобы поймать такси; София остановилась у дверей и, прислонившись к стенке, стала смеяться как ни в чем не бывало. Через несколько секунд она наклонилась вперед, словно ее тошнило, и вдруг замолчала; Римини, высматривая такси, краем глаза заметил, как София села на корточки, обтерев при этом стену здания, раздвинула ноги и, блаженно улыбаясь, как и полагается после долгого сдерживания, опорожнила мочевой пузырь — струйки мочи, отфильтрованные бельем, побежали по руслам стыков между тротуарными плитками к проезжей части. Старый коптящий «Пежо-504» остановился перед Римини, мгновенно заполнив воздух вокруг себя клубами вонючего черного дыма. В любой другой момент Римини отказался бы ехать на такой машине, тем более с ребенком, но брезгливость была излишней. Он открыл дверцу и, подавив последнее сопротивление взбунтовавшейся коляски, засунул ее между задним сиденьем и спинкой кресла шофера. Затем, даже не пытаясь сохранить видимость достоинства, бегом — словно спасаясь от ядерного взрыва или потопа — обогнул машину и, прижимая к себе Лусио, рухнул на сиденье. Протянув руку, чтобы закрыть за собой дверцу, он бросил взгляд в сторону Софии — полагая, нет, обещая себе, что видит ее в последний раз. Она уже встала, распрямилась и каким-то нетвердым шагом направлялась к машине, к нему — а может быть, к Лусио, который тем временем во все глаза глядел на отца, одновременно показывая ручонкой в сторону Софии, словно ожидая, какой вердикт будет вынесен в отношении этой тетеньки. София ласково улыбалась — так улыбаются очень уставшие или умирающие люди, у которых уже нет сил на то, чтобы напрячь или, наоборот, расслабить мимические мышцы и придать своему лицу другое выражение. Она подошла к машине и, пока водитель возился с заедающей дверцей, успела посмотреть на Римини — прямо в глаза. К этому он не был готов. В ее взгляде не было ни истерики, ни кокетства, ни просьбы, ни, наоборот, достоинства или же презрения; это был взгляд, пронзающий насквозь, взгляд, каким встречают нисходящее с небес божество и каким провожают исчезающее божественное видение. Даже то, чему он только что стал свидетелем, не могло унизить Софию в его глазах, не могло его оттолкнуть. То, что произошло, было ужасно, а он был свидетелем произошедшему; но ее взгляд выражал безграничное доверие и убежденность в том, что он никогда не воспользуется своим знанием ей во вред. Она стояла перед ним, словно обнаженная, не испытывая ни стыда, ни жалости к себе, ни каких бы то ни было враждебных или же теплых чувств к нему; таким же обнаженным и беззащитным почувствовал себя перед нею Римини.

«Подождите», — сказал Римини и придержал руку таксиста, прежде чем тот захлопнул дверцу. Оглянувшись, он увидел, что София стоит посередине тротуара и, согнув в колене одну ногу, пытается стряхнуть какую-то грязь, прилипшую к каблуку. На ее лицо падали отсветы ламп вокруг таблички с названием гостинцы — на прямоугольнике из искусственного мрамора красовался курсив «L’Interdit»[1]. «Садись», — крикнул Римини, распахивая дверцу машины. София еще несколько секунд продолжала созерцать собственные туфли, прежде чем поняла, что никакая грязь не виновата в том, что ей тяжело идти и что она на каждом шагу спотыкается. Подумав еще немного, она, словно решившись на какой-то отчаянный шаг, села в машину, после чего стала жаловаться Римини и Лусио на неудобную обувь, на не совсем подходящий размер и на то, что эта фирма «вообще туфли делать не умеет». Услышав, что Римини назвал старый адрес — угол Булнес и Берути, она замахала руками и поправила его: «Гондурас, три тысячи сто». — «Вот это да, — удивился Римини. — Разве я тебе не на Булнес звонил?» — «Да просто мне оттуда все сообщения передают. Я там уже несколько месяцев не живу. Меня выселили, пока я была в Германии. Хозяин продал квартиру, и новые владельцы сразу въехали. Старый хозяин прекрасно знал, что меня не будет еще несколько месяцев, — ему ничего не оставалось делать, как собрать все мое барахло и передать его на хранение, на склад в районе Барракас. Как понимаешь, и дальше все пошло не слава богу — через полмесяца склад затопило во время урагана, и мои вещи залило водой. Я, наверное, единственный человек в мире, которого выселяли из занимаемого жилища одновременно в двух полушариях: пока, значит, Конрад и его сволочная тетка подавали на меня заявление в миграционную службу (а моя туристическая виза уже месяц как закончилась к тому времени), моя мебель и другие вещи преспокойно плавали и гнили в залитом водой подвале — за более чем скромную плату в двести пятьдесят песо в месяц, причем хозяин квартиры на Булнес пребывал в полной уверенности, что эти деньги заплачу я. — София сделала паузу и посмотрела на свое смутное отражение в боковом окне такси. — Ну и ладно, — сказала она наконец. — Оно, наверное, и к лучшему. По крайней мере, избавилась от огромного количества барахла. Сам знаешь, сколько его накапливается, а все не хватает духу разобраться с вещами и выкинуть половину на помойку. Вот оборотная сторона подобных несчастий — они вынуждают тебя пересмотреть приоритеты. В общем, я нашла себе квартирку на Гондурасе. Вид оттуда, между прочим, в тысячу раз лучше, чем из той, старой. — Обернувшись к Римини, она как ни в чем не бывало поинтересовалась: — Не заглянешь?» Римини молча посмотрел на нее — его взгляда оказалось достаточно для того, чтобы София отказалась от мысли зазвать его в гости. «Да нет, я понимаю, уже поздно», — сказала она негромко и спокойно, как бы рассуждая вслух.

Несколько кварталов они проехали молча. Когда машина, замедлив ход у светофора, поравнялась с очередным ночным киоском, Римини посмотрел на освещенную витрину и понял, что если сейчас не покурит, то умрет на месте от сердечного приступа. Раньше, когда он курил постоянно, желание затянуться табачным дымом могло быть острым, но все же сдерживалось тем фактом, что курение было постоянно доступной Римини роскошью. Теперь же, после полутора лет жизнибез сигарет, он чувствовал, что теряет над собой контроль, — он хотел курить точно так же, как хотел пить и есть; это был такой же инстинкт, как безотчетный страх, который Римини порой испытывал. София поудобнее устроилась на сиденье и ласково погладила Лусио по голове. Малыш, которому давно пора было спать, молча и, как казалось со стороны, серьезно и внимательно смотрел в окно. «Да, кстати, — неожиданно сменила тему София. — Ты даже не представляешь себе, кого я видела в Германии. Догадайся. Самого Пьера-Жиля». Римини подумал, что София шутит, и посмотрел на нее. «Кого ты видела?» — переспросил он. София выразительно закивала головой, и Римини по выражению ее лица понял, что говорит она всерьез. «По телевизору, в какой-то вечерней программе». — «А я, признаться, думал, что он уже умер». — «Может, и умер, — сказала София. — Кто его знает. Каждый второй из тех, кого по телевизору показывают, уже покойник. Но выглядел он, я тебе скажу, просто великолепно. По крайней мере лучше, чем мы с тобой. Ему какую-то премию вручали». — «Премию? За что?» — «Понятия не имею. Все было по-немецки, я мало что поняла. Вроде он теперь кинопродюсер». — «Продюсер», — негромко повторил Римини, словно желая убедиться в том, что не ослышался. Несколько сбитый с толку, он попытался совместить в своем сознании эту информацию с образом того психопата, который набросился на «Портрет призрака» с топором. Нет, процветающий, уверенный в себе незнакомец, о котором рассказывала ему София, никак не мог быть тем же самым человеком. «Все так, Римини, уверяю тебя, — сказала София. — Кто-то умирает, а кто-то возрождается и возвращает себе молодость. Занимает место другого, умершего. Ест, пьет, впитывает впечатления и наслаждается жизнью за двоих. Представляешь себе — двойная порция успехов, радостей и удовольствий. Да, выжившие присваивают себе все лучшее. А впрочем — какая разница. Вот любовь, например, — разве это не одна из форм естественного отбора?» София наклонилась к шоферу и стала, бурно жестикулируя, объяснять ему, как срезать путь к ее дому. Откинувшись затем на сиденье, она продолжила свой рассказ: «Ну вот, дело было так. Сижу я, значит, в пансионе на кухне (тетя-лесбиянка в это время свалила на еженедельное заседание не то районного совета, не то какого-то сборища активистов из ближайших кварталов — не поверишь, она туда являлась месяц за месяцем, пытаясь втереть соседям, что один переулочек в микрорайоне непременно нужно назвать в честь ее безвременно погибшей собачки — Кимштрассе или что-то в этом роде); телевизор у нас там стоял в столовой (ну, я слышу, что говорят по-немецки, а время от времени раздается взрыв аплодисментов) — и вдруг, совершенно неожиданно, стихи… Ты не поверишь, Римини, это было как галлюцинация… — Она закатила глаза, закусила губу и задумалась. — Вот: „Voici de quoi est fait le chant de l’amour“, — процитировала она. — Нет, не так: „Le chant symphonique de l’am-our/Il y a le chant de l’amour de jadis/Le bruit des baisers éperdus des amants illustres…“ Вспомнил? — Не дожидаясь ответа, София продолжила читать стихи: — „Les cris d’amour des violées, des mortelles violées par les dieux/Il y a aussi les cris d’amour des félins dans les…“ тра-ля-ля… Ну, я, значит, бегом на кухню и вижу: Пьер-Жиль собственной персоной, со статуэткой в руках — что-то вроде заостренного на конце цилиндра, ни дать ни взять большой позолоченный член (жаль, изображение плохое было; жадная тетка Конрада говорила, что телевизор, подключенный к нормальной человеческой антенне, — это от лукавого); ну так вот — и наш Пьер-Жиль стоит перед публикой и читает нараспев: „Les vagues de la ler oú naît la vie et la beauté…“ Можешь себе представить?» Римини посмотрел на нее, чуть заметно улыбнулся и отвел взгляд. София продолжала смотреть на него в упор, явно ожидая ответа. «Я тебя спрашиваю, помнишь ты или нет?» — произнесла она. «Помню, помню, — сказал Римини почти протестующим тоном. — Но…» — «Но ты просто ничего не понимаешь». Римини только вздохнул. «Ничего ты не помнишь. Ничего не узнаешь из того, что когда-то слышал, — заявила София. — Это для тебя как сон. Как какой-то далекий шум. Как китайский язык. А впрочем — значит, это действительно правда. — Она на секунду замолчала. — Этот твой лингвистической Альцгеймер — значит, это правда». И откуда она это знает? Римини судорожно сглотнул и попытался придать лицу непринужденное выражение. «Ну уж ты загнула. Тоже мне Альцгеймер. Не так уж все и страшно». — «Ты ведь сам это так называешь», — сказала София. Римини хотел было продолжить игру в равнодушие, но это оказалось выше его сил. «Откуда ты знаешь? — настороженно спросил он. — Ты что, следишь за мной? Платишь кому-нибудь за информацию? Может быть, ты и телефон мой прослушиваешь?» На некоторое время вновь воцарилась пауза. Лусио размялся — выгнулся всем тельцем, вытянул ручки во всю длину, прижался головой к груди Римини, потом повернулся и стал смотреть на него в упор — строгим взглядом широко раскрытых глаз. Римини, естественно, к этому времени уже пожалел, что поддался на провокацию. Любая личная эмоциональная реакция несла в себе опасность: одно неверное слово — и он мог потерять все то, чего с таким трудом добился. «Ну и что ты собираешься делать, помимо того, что ссориться со мной? — спросила София. — Как я понимаю, положение у тебя не из лучших. Работа хотя бы есть?» — «Немного, — соврал он. — Впрочем, это и к лучшему. Я все равно уже здорово устал от переводов. У Кармен дела идут неплохо, вот я и решил, что нужно передохнуть. Можно сказать, взял себе полгода-год отпуска по уходу за ребенком». Римини замолчал. Он чувствовал, что его алиби висит на волоске. София тоже помолчала несколько секунд, а затем, совершенно неожиданно для Римини, улыбнулась и сказала: «Ты, наверное, счастлив. Сбылась наконец твоя давняя мечта». — «Какая мечта?» — «Стать альфонсом. Жиголо. Разве ты об этом не мечтал?» Римини не смог сдержать улыбки. «Эх ты, горе-комедиант, — сказала София, хлопнув его по плечу. — Думаешь, я уж совсем дура? Нет, это у тебя Альцгеймер, а не у меня. Я все помню». — «А вот это даже я помню, — сказал он. — Никогда не мог понять, как ты от этого не устаешь». — «Кто тебе сказал, что не устаю. Мне иногда выть хочется. Особенно когда я в очередной раз понимаю, что в этом мире я одна такая. Все нормальные люди, особенно мои знакомые, могут позволить себе что-то забыть. Они же прекрасно знают, что для хранения всей, даже самой ненужной, информации у них есть я. Я их успокаиваю самим фактом своего существования: у меня ничего не потеряется. Я как ходячий архив. Да, кстати, позволю себе спросить — так, в скобках. Знаешь, что из моих вещей не пострадало во время наводнения?» — «Понятия не имею», — сказал Римини, вытирая нос Лусио. «А ты догадайся», — сказала София. «Я же сказал, что не знаю. Я ведь даже понятия не имею о том, какие вещи у тебя вообще были…» — «Римини, догадайся, — строго перебила она его. — Чтобы догадаться, вовсе не обязательно знать. Более того, „догадаться“ и „знать“ — антонимы». — «Ну не знаю. Может быть — одежда?» — наугад предположил он. «Одежда, — задумчиво повторила София, словно преподаватель, оценивающий ответ студента на экзамене. — Ну, предположим, что это была одежда. — Смирившись с тем, что перед нею полный тупица, София попыталась навести Римини на нужный ответ: — Предположим, что испорчено все — мебель, книги, светильники, картины, шторы, постельное белье, — а в целости и сохранности осталась только одежда. Если бы дело обстояло так, дорогой, то скажи на милость, какого хрена я бы стала рассказывать тебе об этом, да еще пытать своими загадками? Что бы ты мне на это мог ответить — как жаль, кто бы мог подумать? Так вот, Римини, пережила наводнение не одежда. Фотографии, Римини. Фотографии. Портреты мертвецов, на сосуществование с которыми ты обрек меня после развода, потому что отказался разобрать и разделить снимки. Я, кстати, их пересчитала: тысяча пятьсот шестьдесят четыре фотографии. София и Римини на набережной в Мар-дель-Плате. София и Римини в пансионе Мерано — раннее утро, завтрак. София и Римини в ресторане в Кракове. София и Римини у „Джоконды“… Я, когда спустилась в подвал, сразу ее увидела — коробку с фотографиями. Она плавала между мебелью, но фотографии были целы и невредимы — как жертвы кораблекрушения на спасательном плоту. — София широко раскрыла рот, словно ей не хватало воздуха, словно она собиралась вот-вот разреветься. — Все, хватит, — сказала она. — Римини, все кончилось. Оставь меня в покое, прошу тебя. Верни мне мою жизнь».

Она плакала, не закрывая глаз — глядя прямо перед собой, гордо выпрямившись на сиденье и расправив плечи. В эти минуты она напоминала приговоренную к смертной казни, которая отказалась принять помилование верховных властей. Римини понимал, что ни утешений, ни ласк, ни уговоров Софии сейчас не нужно — ей не нужно было даже того безумного, чудовищного удовлетворения, ради которого они вскладчину заплатили за комнату в гостинице, чтобы ею не воспользоваться. В этих слезах не было ни умысла, ни расчета, ни желания соблазнить Римини. Впервые он столкнулся с чистым желанием — в нем не было ничего плотского. Она хотела получить свою жизнь назад, ничего больше она не требовала. Это выбило Римини из колеи. Ему стало плохо. Он почувствовал, что его вот-вот вытошнит. Наклонившись к таксисту, он спросил, нет ли у того сигареты. София мгновенно перестала плакать и решительно вмешалась. «Нет-нет, ни в коем случае, — заявила она. — Даже не вздумай. Не обращайте на него внимания. Ему нельзя курить». — «А у меня все равно нету, — улыбаясь, ответил таксист. — Два года, как бросил». Римини задыхался. Чтобы впустить в салон хоть немного свежего воздуха, он опустил боковое окно. Не успел он пару раз вдохнуть полной грудью, как Лусио вдруг напрягся, застучал по сиденью ножками и секунду спустя издал долгий, протяжный и пронзительный вой. Выл он не разжимая зубов, словно пытаясь перекусить терзавшую его боль. Римини приподнял его перед собой, взяв под мышки, и увидел, что малыш трет кулачком один глаз. Таксист включил свет в салоне, и София, посмотрев на Лусио, сказала: «Наверное, из форточки что-то попало». Римини присмотрелся: Лусио был бледным, а под глазами расплылись две большие серые тени. «Он просто смертельно устал, — сказал Римини. — Вот и капризничает». — «Может быть, соску ему дать?» — «Я ее как раз и ищу», — сказал он, раздражаясь из-за того, что Софии это простое решение пришло в голову раньше, чем ему. Неожиданно Римини почувствовал на лице десяток огненных борозд — это Лусио изо всех сил вцепился ручонками ему в щеки, и в кожу вонзились крохотные ноготки. «Лусио, не надо, ну что ты делаешь», — как мог спокойнее попросил его Римини, чувствуя, что на глаза наворачиваются слезы. Он нащупал карман коляски, сунул в него руку, но соски не обнаружил, — зато теперь вся его ладонь с обеих сторон была перемазана остатками мороженого и покрыта слоем крошек. Римини стал копаться в карманах, и к рукам прилипло еще больше ниточек, волосинок и прочего мусора; София тем временем прошлась пальцами по голубому шнурку, висевшему на шее Лусио, и нащупала соску — она болталась как раз между кроликом и белочкой, изображенными на слюнявчике. Римини недоверчиво посмотрел на Софию: ему вдруг показалось само собой разумеющимся, что все это она затеяла специально для того, чтобы что-то доказать ему, и притянул к себе Лусио, чтобы дать ему соску. «Подожди», — сказала София и, взяв соску двумя пальцами, сунула ее себе в рот. Лусио, удивленный таким поворотом событий, даже забыл о том, что нужно продолжать плакать; тщательно облизав и обсосав соску, София вынула ее изо рта, повертела перед Лусио, и тот без всяких возражений открыл рот. «Можно?» — спросила София и, не дожидаясь ответа, взяла Лусио себе на руки. Римини только кивнул головой. Пристыженный, он отвел взгляд, и тут его взгляд уткнулся в витрину киоска на очередном перекрестке. «Остановитесь», — сказал он. Таксист удивленно посмотрел на него в зеркало. «Я говорю, остановитесь здесь», — почти прокричал Римини. «Подержи его», — сказал он Софии. Лусио, судя по всему, не имел ничего против того, чтобы посидеть на руках у папиной знакомой; он смотрел на нее не спуская глаз, как смотрят на божество. «Привет, Лусио», — сказала София. Лусио с серьезным видом вынул изо рта соску и предложил ей. София отрицательно покачала головой, сунула соску обратно в рот малышу и, грустно улыбаясь, посмотрела на Римини. «Что скажешь? — спросила она, позируя с Лусио на руках, как перед объективом фотоаппарата. — Идет мне?» Римини не стал отвечать и, молча выйдя из машины, пересек улицу, словно не замечая визга тормозов и раздраженных сигналов проезжающих машин. Дойдя до киоска, он сунул руку в карман, чтобы убедиться в том, что деньги на месте, и стал перебирать в памяти многочисленные названия сигаретных марок: эти курила его мать, когда ему было, наверное, лет тринадцать, — Римини вспомнил, как он порой специально караулил подходящий момент, чтобы подать ей сигарету и протянуть зажженную зажигалку; вот эти курил отец — импортные и загадочные: рекламные плакаты этой марки обещали покупателям экзотические пляжи, яхты, живописные фьорды и много других удовольствий — по всей видимости, в качестве компенсации за нанесенный здоровью вред; вот эти сигареты из темного, почти черного табака стали первым осознанным курительным выбором юного Римини: во-первых, французское происхождение наделяло их флером романтизма и загадочности, а во-вторых, он был уверен в том, что именно с темными сигаретами юноша смотрится как нельзя более мужественно; на эти — легкие и светлые — он перешел чуть позднее: сначала якобы для того, чтобы «отдохнуть», как тогда говорили, от обжигающе крепкого дыма черных, а затем — из подсознательного, иррационального чувства соперничества с героем «Жильца». Это был один из немногих фильмов, за исключением «Рокко и его братьев», которые Римини вместе с Софией посмотрели не меньше пяти-шести раз; он и сейчас помнил, как герой Полански всякий раз просил эти сигареты, заходя в бар напротив своего дома в Париже — этой столице черного табака. Одна табачная марка сменяла другую, и Римини вдруг почувствовал, что вся его жизнь укладывается в список названий сигарет; он и сейчас задумался над выбором, придав ему слишком большое значение — словно от этого выбора зависела его дальнейшая жизнь. Наконец он решился и, наклонившись к окошечку, попросил пачку «Мальборо» и спички; едва произнеся это слово, впервые за годы, он задрожал от нетерпения, а его легкие наполнились приятным щекотанием — как будто он уже успел затянуться ароматным дымом. Продавец — невероятных габаритов толстяк, восседавший на вращающемся стуле в центре киоска и заполнявший собой все его пространство, отчего казалось, что прилавки со стеллажами — это продолжение его огромного тела, беспомощно развел руками. «Сигарет нет, — сказал он. — Дистрибьюторы объявили забастовку, а все, что было, у меня уже раскупили». Римини улыбнулся. Секунду-другую он сохранял полное спокойствие, уверенный в том, что продавец вот-вот подмигнет ему и, убедившись, что шутка оценена по достоинству, протянет покупателю вожделенную пачку. Затем он опасливо обвел взглядом витрины и убедился в том, что сигаретные полки действительно пусты. Все еще не веря в происходящее, Римини развернулся и шагнул из-под козырька киоска на влажные от мелкого дождика плиты тротуара; его нога скользнула по гладкой поверхности, и Римини пришлось приложить усилие, чтобы сохранить равновесие и не упасть. Он увидел мордашку и ладошки Лусио — точь-в-точь переводные картинки, нанесенные на окно машины изнутри. Римини вдруг предположил, что Лусио может испугаться за него, и решил, что нужно как-то сгладить свою неловкость; удерживая равновесие, он широко раскинул руки и теперь решил, что вполне логично будет изобразить идущий на посадку самолет; не опуская рук, он чуть наклонился вперед и, издав негромкое жужжание, лег на возвратный курс… Римини так и остался стоять под дождем, с разведенными в стороны руками-крыльями, и даже некоторое время продолжал гудеть, глядя вслед медленно отъезжающему такси. Он отказывался верить в то, что происходит, до той самой секунды, когда машина, чадя и дребезжа, скрылась за поворотом.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

У меня должно было остаться от тебя хоть что-то. Что-то большее и лучшее, чем те жалкие слезы и сопли, на которые тебя только и хватило в гостинице. Римини, как это печально. И — как же все было просто. Мне ведь так хотелось. Я ведь заслуживала чего-то лучшего. Но, увы. Ты не дал мне даже того, что я просила. В тот же вечер, вытирая пролитый Лусио на простыни яблочный компот, я вдруг подумала: а не бывали ли мы с тобой в том самом отеле? Я вспомнила это название (постарайся и ты вспомнить, напряги остатки мозгов, Альцгеймер, пусть и в последний раз: это было уже давно, мы были другими, и, по-моему, ты тогда не захотел оставаться в этом гадюшнике ни на секунду дольше того, что ним было нужно) — я помню, что у нас еще долго валялся коробок спичек с названием этой гостиницы, я запомнила, потому что «L’Interdit» — это название магазина одежды, где часто покупала вещи твоя мама — как же я ей завидовала; а потом, когда мы уже стали жить вместе (а ты помнишь?), она мне отдала почти все эти вещи (я думаю, они и сейчас лежат у меня где-то в шкафах или в коробках). Все это, включая гостиницу, — из прошлой жизни; зато Лусио — из новой, из этой. И он восхитителен. Я его просто обожаю — и хочу, чтобы ты об этом знал (ты тоже, Кармен. Как здорово осознавать, что мне не нужно от тебя ничего скрывать). Он у вас получился просто замечательным. Похож, конечно, больше на маму; от тебя, Римини, у него, пожалуй, только глаза. А самое главное — в нем нет ни твоего страха, ни твоей так называемой осторожности, ни проклятого благоразумия, ни столь свойственной тебе эмоциональной жадности и ущербности. Нет, ты не заслужил такого подарка судьбы. Более того, я уверена — ты сделаешь все, чтобы изуродовать это сокровище. По-моему, мы с ним неплохо ладим. В конце концов, пусть у него останутся хорошие воспоминания о тете Софии. Ему очень понравились «Симпсоны», звон ключей, маленькие песочные часы с моего брелока, зелененький огонек на моем будильнике и поддельный Кальдер, который висит у меня над кроватью и который смотрит на меня всякий раз, когда я трахаю себя той хреновиной, которую привезла из Германии (эта штука называется «член Ван Дамма» — здоровенный черный резиновый член с двойной головкой; сгибаешь его дугой и суешь одновременно сзади и спереди); приходится довольствоваться резиновым членом, но всякий раз я утешаю себя тем, что рано или поздно настанет тот день, когда ты перестанешь отрицать очевидное и наконец признаешься себе в том, что любишь меня и что наша любовь — как река, у которой нет ни конца, ни начала. Не волнуйся, Лусио выкупан, напудрен тальком, накормлен и готов тихо-мирно поспать сколько ему положено. В пакете — та одежда, которая была на нем. Увы, рубашонка, которую я ему купила, оказалась немного велика. Сам понимаешь — было уже поздно, магазины закрывались, и искать нужный размер у меня не было времени. Прости. Идеальных людей не бывает. У всех свои недостатки.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Он опоздал на десять минут; половину этого времени он искал сначала нужный корпус, а затем крыло здания, а половину потратил на то, чтобы убедить лифтера, что — да, в таком виде, небритый, непричесанный, в рубашке, заляпанной кофе, и без шнурка на одном из ботинок, — он действительно был приглашен на встречу с адвокатом Эстебекореной. Наконец Римини подошел к дверям офиса и нажал на кнопку звонка; несколько секунд ему пришлось подождать, созерцая собственное отражение в посеребренном изнутри стекле, занимавшем почти всю плоскость двери. Наконец в переговорном устройстве послышался голос, не слишком любезный — попросили представиться. Когда эта формальность была исполнена, раздался приглушенный мелодичный звонок и Римини было предложено войти. Он несколько раз толкнул дверь от себя, прикладывая все большее усилие; посмотрев вниз, он наконец обнаружил табличку с надписью «Pull»[2]; примерно в эту же секунду голос человека, уставшего от постоянного общения с идиотами, предложил ему через переговорное устройство попробовать потянуть дверь на себя. Высокая, стройная и холодная секретарша проводила его по устланному ковролином коридору — у Римини была аллергия на запах клея, которым фиксировался ковролин, и он тотчас же почувствовал головокружение; наконец он был определен в зал ожидания — просторное светлое помещение с четырьмя кожаными креслами и журнальным столиком, на котором веером были разложены спортивные журналы и какие-то каталоги скидок; в одном из кресел сидел мужчина лет сорока с уже изрядно поседевшими волосами — незнакомец рассеянно листал журнал колледжа Ласаль, посвященный выпуску 1992 года.

«Кофе, чаю, минеральной воды?» — поинтересовалась секретарша. Римини посмотрел на нее и убедился в том, что вопрос был задан не ему, а второму посетителю, дожидавшемуся своей очереди. «Нет, спасибо», — ответил седеющий мужчина. «Вы уверены?» — настаивала она, убирая со столика грязную чашку. «Нет-нет, благодарю вас, вы очень любезны». — «Господин адвокат примет вас через несколько минут», — сообщила секретарша, прежде чем уйти, изящно огибая бедрами воображаемую мебель. Римини откинулся на спинку кресла и забросил ногу на ногу, чтобы немного отдохнуть и успокоиться. Через некоторое время он понял, что в воздухе на виду у незнакомца болтается именно тот ботинок, в который не был вдет шнурок; застеснявшись, Римини поспешил убрать ногу под стол, естественно, ощутимо ударившись лодыжкой о край столешницы. Вскоре секретарша действительно вновь появилась в приемной и увела за собой седого мужчину; Римини остался один на один с роскошным интерьером, который явно только и дожидался этого момента, чтобы навалиться на одинокого гостя и придавить его своим казенным бездушным великолепием. В этом помещении человек чувствовал себя изолированным от окружающего мира. Ковролин глушил шаги, а стены, обитые деревянными резными панелями, — телефонные звонки и голоса сотрудников адвокатской конторы. Римини услышал донесшийся из порта звук пароходной сирены — как последний слабый сигнал, который мир посылал ему, прежде чем окончательно исчезнуть. Где-то рядом открылась дверь, и до слуха Римини донесся голос мужчины, рассыпавшегося в благодарностях перед собеседником; через стекло двери он увидел, как из кабинета выходит седой посетитель. Похоже, его очередь. Римини встал из кресла и попытался мысленно повторить все то, что собирался сказать адвокату. Обрывки фраз пронеслись у него в мозгу, как испуганные ветром тучи: «Совершенно ложным является утверждение, что…», «Я в той же мере, что и моя супруга, являюсь жертвой…», «Неуравновешенный человек…», «Неисправимая, нет, даже неизлечимая выдумщица..» Все это звучало натужно и совершенно неубедительно. Римини так и чувствовал, как на каждый его довод обрушивается целая лавина веских и логично выстроенных опровержений; впрочем, отступать было некуда — оставалось только ждать вызова. Римини подумал и снова сел в кресло.

Чувствовал он себя отвратительно: он очень устал, у него болело все тело, на руках и ногах появилась какая-то сыпь, а в голове — где-то за ушами — день и ночь жужжало, словно его повсюду сопровождала парочка отвратительно назойливых насекомых. Вот уже много дней Римини толком не спал. Раскладной диванчик, место на котором предоставил ему отец, был старый, с продавленным матрасом и на редкость твердыми пластиковыми поперечинами, от которых на спине и боках Римини оставались синюшные полосы. К тому же отец взял себе за правило вставать ни свет ни заря — незадолго до этого он перенес не слишком тяжелую ангину, которую врачи изобразили перед ним как какое-то страшное, с трудом поддающееся лечению заболевание; посчитав, что вернуться с того света ему удалось лишь чудом, отец Римини решил в корне пересмотреть свое отношение к жизни. Болезнь не причинила никакого вреда его телу, но изрядно повлияла на его психологическое состояние. Он решил раз и навсегда распрощаться со всеми злоупотреблениями и удовольствиями холостяцкой жизни, а свободное время посвящать заботе о собственном здоровье. Начал он с ежедневной утренней зарядки. Упражнения он проделывал в гостиной — буквально в шаге от диванчика, на котором Римини только-только проваливался в сон после мучительной бессонной ночи и предутренних кошмаров. Позавтракав и немного отдохнув, отец отправлялся в парк Роседаль, где при любой погоде наматывал километр за километром — в одних спортивных трусах, орошая свое тело минеральной водой из бутылки; делал он это под руководством личного тренера, бывшего коллеги по туристическому бизнесу, который в свое время променял путешествия на анаболики и даже приобрел определенную известность, демонстрируя различные физические упражнения в кабельных телепрограммах.

Римини зевнул, и ему в нос ударил запах, исходивший у него изо рта. Дойди до него такая вонь из пасти другого человека — он непроизвольно отвернулся бы и постарался бы держаться от него подальше. Отметив это, Римини решил, что будет лучше, если во время беседы с адвокатом он будет стараться дышать в сторону. Кроме того, он подумал, что если сесть подальше от собеседника, то тот, возможно, не заметит его неопрятности. Как ни странно, эта мысль его несколько успокоила. Так бывает с актерами, которые никак не могут понять, почувствовать героя, которого им предстоит сыграть, и вдруг обнаруживают ключевую деталь — походку, манеру держать сигарету или бокал или еще какую-то мелочь, — и вокруг нее начинает выстраиваться полный психологический образ, с мотивациями, предысторией, системой ценностей и прочими значимыми характеристиками личности. Чтобы не потерять этот спокойный настрой и придать себе еще больше уверенности, Римини с преувеличенным интересом погрузился в созерцание журнала, посвященного гольфу; надолго его не хватило, и он поспешил поменять журнал на другой — темой этого издания было поло; открыв его на центральном развороте, Римини увидел фотографию шести конских морд с нависшими над ними физиономиями всадников, собравшихся полукругом вокруг кубка, полученного за победу на чемпионате 1999 года. В эту минуту в дверном проеме появилась секретарша — она смотрела на Римини так, словно именно он, именно этот неопрятный посетитель был для нее единственным препятствием на пути к полному счастью, насколько, конечно, счастье вообще возможно в столь несовершенном мире.

Римини провели в комнату для совещаний — это было просторное помещение с большим овальным столом и с одной-единственной и потому привлекающей к себе внимание картиной на стене. Картина изображала сцену охоты: выгнувшиеся в прыжке борзые, юный всадник, трубящий в рог, две наездницы-амазонки в бриджах и жокейских шапочках, несущиеся за добычей по пятам. На заднем плане застыла зеленая листва, небо было затянуто тучами, а на горизонте вырисовывался силуэт старинного замка — непропорционального с точки зрения перспективы, но зато выписанного со множеством мелких деталей. Посмотрев на картину, Римини тотчас же задумался над тем, почему художник не изобразил жертву; он поискал хотя бы хвост убегающей лисы и вдруг понял: вся эта охота, гонка, преследование — все это было организовано для того, чтобы догнать и схватить не лису, а его самого. Прямо на него неслись кони, прямо ему в глотку были готовы вцепиться борзые, за ним, и только за ним, гнались прекрасные охотницы. Еще мгновение — и скакуны затопчут его копытами, а ружья, казавшиеся издали почти игрушечными, вонзят в него заряды огненной дроби. Римини вздрогнул и перевел взгляд на сидевшего во главе стола хозяина кабинета. Адвокат Эстебекорена, стена за спиной которого представляла собой одно огромное окно с видом на реку, говорил о чем-то по телефону с человеком по имени Фико. Римини заметил, что секретарша не закрыла за собой дверь; он решил воспользоваться паузой, чтобы исправить эту оплошность, но тут Эстебекорена поднял руку, давая Римини понять, что ему следует оставаться на месте, — разговор по телефону он при этом прервать не удосужился. Римини расценил такое поведение как прозрачный намек на то, что встреча надолго не затянется. Тем временем Эстебекорена повернулся в кресле и, наклонившись, стал рыться в портфеле; он понизил голос, видимо, перейдя к каким-то личным темам, а потом рассмеялся. Римини отодвинул от стола один из стульев — самый дальний от того края, где сидел хозяин кабинета. В ту же секунду Эстебекорена, разогнувшись, протестующе замахал рукой. Ловким движением он перебросил через стол несколько листков бумаги, которые легли один на другой ровной стопочкой буквально в сантиметре от левой руки Римини. Прикрыв трубку ладонью, адвокат выразительно посмотрел на бумаги и сказал: «Не будем терять времени. Прочитайте и подпишите, на этом и попрощаемся — вам даже присаживаться нет смысла». С этими словами адвокат вернулся к прерванному телефонному разговору. Насколько понял Римини, он всячески отстаивал достоинство мячиков для гольфа компании «Вильсон»; Фико, судя по всему, отдавал предпочтение «Слазенггеру»; Римини узнал, что этот разговор был начат в предыдущие выходные на поле для гольфа с девятью лунками. Он стоял над документами, не в силах понять смысл написанного в бумагах, и лишь твердил про себя, как заклинание: «Мне предлагают подписать эти бумаги. Прежде чем подписывать, нужно их прочитать. Если я не согласен с тем, что в них написано, я должен опротестовать…» Он постарался сосредоточиться и начал читать текст внимательно. Примерно на десятой строчке — сразу после формального представления сторон — он увидел имя Кармен, а еще строчкой ниже — свое. В ту же секунду ему вдруг стало абсолютно ясно, что больше никогда и нигде они не окажутся так близко друг к другу, как в этом документе. Буквы вдруг затуманились и поплыли у него перед глазами — как будто были написаны не чернилами, а тонкими струйками дыма. Чтобы скрыть волнение и отчаяние, Римини наклонил голову и оперся обеими руками о стол, сделав вид, что внимательно изучает содержание документов. Голос адвоката все время лез ему в уши — не то чтобы мешая, но явно и не помогая толком сосредоточиться. «А, значит, вы все-таки решили прочитать», — услышал он. Это был не вопрос, а несколько удивленная констатация факта. Римини посмотрел прямо на него — и ровным счетом ничего не разглядел: на фоне яркого неба, против света вырисовывался лишь контур головы Эстебекорены, но не его лицо. «Повисишь секундочку?» — обратился адвокат к своему телефонному собеседнику. Затем, вновь прикрыв трубку ладонью, он все так же официально, бесстрастно, может быть чуть более доверительно, сообщил Римини: «Чтобы сэкономить время нам обоим, я могу коротко изложить основное содержание этих документов. Итак, подписав данные бумаги, вы подтвердите взятые на себя следующие обязательства: первое… — он отогнул большой палец, — не приближаться к моей клиентке ближе чем на пятьдесят метров; второе — не приближаться к ребенку моей клиентки ближе чем на пятьдесят метров; третье — вы отказываетесь от каких бы то ни было претензий на любую собственность (как всю вместе, так и на каждый из предметов по отдельности), которой владели вплоть до сегодняшнего дня совместно с моей клиенткой; и четвертое — вы обязуетесь выплачивать моей клиентке алименты, сумма которых будет равняться трем месячным прожиточным минимумам семьи, при том условии, что ребенку моей клиентки не потребуется какое-либо специальное дорогостоящее лечение вследствие перенесенной им моральной травмы в период незаконного лишения свободы и общения с матерью; в этом случае все расходы на лечение вы обязуетесь оплачивать от начала до конца. Вот, собственно говоря, и все, если, конечно, вы это подпишете. Я же, со своей стороны, совершенно искренне советую вам подписать данные бумаги. Sorry, старик. — Последние слова относились уже к телефонному собеседнику адвоката. — На чем я остановился? Ах да. Ушам своим не верю — неужели ты до сих пор цепляешься за это старье? Думаешь, шершавость и волосатость — это хорошо? Перестань. На дворе почти двухтысячный год, а твоими мохнатыми шариками не играют уже со времен Арнольда Палмера!»

Клиентка? Ребенок клиентки? Недавно он видел, как они плачут, обнимал их, целовал, смотрел, как они засыпают в темноте… Римини стал искать в карманах ручку — если не ручку, то хотя бы какой-то пишущий предмет; при этом он продолжал рассеянно глядеть в текст мирового соглашения, словно надеясь найти в нем зацепку, которая помогла бы ему собраться с силами и предъявить веские доводы против выставленных ему условий. Ему, например, не нравилось само слово «соглашение»… В одном из карманов он нашел грязный, полный чернил колпачок от шариковой ручки — самой ручки, естественно, там не было и следа; кроме того, он нащупал билет на метро, перепачканный горчицей с одного из двух бутербродов, которыми он позавтракал с полчаса назад, и ламинированная карточка гостя, которую администратор на входе в бизнес-центр выдал ему в обмен на удостоверение личности. Что ж, трофеи оказались скромнее, чем Римини ожидал, но он стал выкладывать свою добычу на стол торжественно и одновременно устало, словно эти три предмета, один из которых ему даже не принадлежал, лишь открывали обширную коллекцию, помещавшуюся в его карманах. Эстебекорена сообразил, что безупречно чистому столу и ковролину в его кабинете грозит серьезная опасность — весь в чернилах колпачок. Адвокат сунул руку во внутренний карман пиджака и выудил оттуда ручку цвета спелой сливы — из тех, что стоят как минимум семьдесят пять песо, и явно не грубую тайваньскую подделку, — на такие ручки, выставленные в витринах на улице Флорида, Римини порой засматривался, как на бриллианты; адвокат аккуратно нажал на кнопку ручки и, приведя ее в рабочее состояние, не глядя отправил по широкой дуге к другому краю стола — с той же меткостью, с которой он ранее проделал это с документами. И Римини… Римини молча подписал все бумаги, одну за другой. Адвокат дирижировал процессом — его указательный палец взмывал в воздух и опускался: первая страница, вторая, третья. Когда Римини подписал последний лист — к этому времени возвышенное отчаяние в нем успело смениться утомленностью от многократного повторения одного и того же действия, — Эстебекорена, который, как казалось, был готов общаться с Римини одними лишь жестами, выразительно помахал рукой, подзывая клиента к себе. Римини сделал шаг в его сторону, но был остановлен очередным взмахом руки и перстом, указующим на бумаги. Римини вернулся, собрал документы и протянул адвокату; тот удостоверился, что Римини расписался на каждой странице — при этом Эстебекорена ни на секунду не оторвался от увлекательнейшей беседы на тему того, как удобно постоянно иметь в своем распоряжении помощника, который носит за тобой клюшки, — одного такого, обученного и понятливого молодого человека, он специально выписал себе из гольф-клуба Мар-дель-Плата; все так же, не глядя на Римини, адвокат протянул ему руку; тот, словно загипнотизированный, пожал ее, и Эстебекорена тотчас же выразительно помахал ладонью в воздухе, со всей определенностью давая клиенту понять, что пора уходить. Римини механически развернулся и направился в сторону двери; на полпути он остановился и посмотрел на адвоката; тот в ответ изумленно уставился на него и даже на секунду замолчал. «Письмо», — сказал Римини, для верности указывая на портфель, из которого адвокат несколько минут назад достал текст соглашения. Эстебекорена снова прикрыл телефон ладонью и переспросил: «Прошу прощения?» — «Письмо от Софии. Я хочу прочесть его». — «Не понимаю зачем». — «Я хочу прочесть его. Оно адресовано мне и формально является моей собственностью». — «Формально, сеньор, это письмо является уликой, приобщенной к делу. И если бы мы все же начали против вас судебный процесс — от чего, несмотря на все мои уговоры и советы, отказалась моя клиентка, — полагаю, оно в немалой степени осложнило бы ваше положение». Римини стоял не шелохнувшись. «Это сейчас неважно. Все равно это письмо — мое. И у меня есть право его прочитать». Эстебекорена испустил тяжелый вздох и закатил светло-голубые, почти прозрачные глаза. «Извини, старик, я буквально на минуточку», — сказал он в трубку и открыл портфель. Потом выложил квадратный лист бумаги, вырванный из блокнота со спиральной скрепкой. «Очень любезно с вашей стороны», — сказал Римини. «Когда дочитаете, оставьте на столе, — сказал Эстебекорена и развернулся вместе с креслом лицом к огромному окну и спиной к посетителю. — Да и, когда будете уходить, не забудьте закрыть за собой дверь».

Хотя он читал письмо впервые, его содержание было ему прекрасно известно. Тем не менее только сейчас, увидев записку своими собственными глазами, Римини смог себе представить, что ощутила Кармен, когда ее обнаружила. В тот вечер — после похищения — Римини, боявшийся показаться Кармен на глаза, искал неприятностей, которые могли бы оттянуть его возвращение домой. В качестве алиби ему казалось подходящим все, что угодно: автомобильная авария, уличная драка, арест… Тем временем Кармен, которая уже несколько часов обзванивала больницы и полицейские участки, услышала звонок домофона. Она подбежала к двери и схватила трубку: сомнений быть не могло — искаженный маленьким и простеньким динамиком, в трубке раздавался лепет ее сына. На долю секунды Кармен решила, что это ей показалось, но буквально в следующее мгновение бросилась бежать вниз по лестнице — прямо в халате и домашних тапочках — и, очутившись на первом этаже, увидела через стеклянную дверь коляску и восседающего в ней Лусио. Малыш совершенно спокойно разглядывал сонными глазками дверь собственного дома; его явно только что выкупали; волосы, еще влажные, были причесаны аккуратно и тщательно, прямо как для причастия; одежда, за исключением синих тапочек, была абсолютно новой — прямо с магазинными этикетками. Кармен не успокоилась, пока вновь не помыла Лусио, не высушила ему голову феном и не сожгла всю его новую одежду. Она была готова сделать все, что угодно, — чуть ли не содрать с малыша верхний слой кожи, — чтобы уничтожить все следы прикосновения Софии к ее ребенку. Ни запаха, ни намека на запах, ни малейшего воспоминания не должно было остаться в их доме после этой непредвиденно затянувшейся прогулки. Окончательно взбесило Кармен отсутствие пряди волос за правым ушком малыша — София срезала ее себе на память. Уже позднее, разбирая коляску, Кармен обнаружила записку, прикрепленную канцелярской скрепкой к оборотной стороне слюнявчика Лусио. Римини появился дома лишь три часа спустя — к этому времени он был мертвецки пьян, и его приволок на себе какой-то разносчик пиццы, с которым Римини за полчаса до этого пытался подраться. Кармен, уже проинструктированная Эстебекореной, которого она подняла своим звонком с постели, к этому времени спрятала записку в надежное место. Дверь она открыла молча; Римини рухнул на ковер прямо в гостиной, и его стало тошнить; Кармен тем временем нашла в себе силы спокойно попрощаться с разносчиком пиццы и даже вручила ему какие-то деньги — в благодарность за доставку пьяного мужа домой. Римини ползком двинулся ей навстречу, невнятно бормоча путаные оправдания. Он с ужасом смотрел на непроницаемое, ледяное лицо Кармен и вдруг понял, что не может выговорить имени сына; заплетающийся от алкоголя язык отказывался ему повиноваться: «Лус, Луис, Лас…» — раз за разом пытался произнести он. Вдруг из спальни в гостиную медленно-медленно влетела большая пластмассовая пчела со слегка помятым крылом, а вслед за нею в комнате появился и Лусио собственной персоной; малыш передвигался на четвереньках, не то пытаясь догнать пчелу, не то напугать ее каким-то боевым кличем, под стать мастеру каратэ. Выдержав паузу, Кармен стала зачитывать вслух записку, переданную Софией; Римини лег щекой на ковер и, не дослушав до конца, заплакал. Плакал он долго — в унисон с жужжанием игрушечной пчелы, плакал до тех пор, пока не потерял сознание, не то от отчаяния, не то от количества выпитого.

И вот спустя месяц Римини впервые читал это письмо и впервые держал его в руках. Весь текст он помнил наизусть, буквально слово в слово; уже позднее он понял, зачем его выучил: это письмо стало не только самой тяжелой уликой против него, но и последней и единственной связью с миром, из которого он был с позором изгнан. В последующие месяцы он не раз и не два возвращался к записке Софии, которая занимала в музее его памяти отдельную застекленную витрину, и обращался к этому священному тексту, к этой скрижали, когда желание узнать хоть что-нибудь о Лусио становилось совсем невыносимым. Он прекрасно понимал, что Лусио, описанного Софией в письме, не существует, что он изменился, вырос, что изменились его привычки и поведение, и Римини оставалось лишь представлять его в новом обличье, не имея возможности убедиться в правоте своих догадок. В этом временном смещении и крылся секрет притягательности письма: для Римини Лусио навечно остался таким, каким он его видел в последний раз, — как будто слова Софии забальзамировали его и он превратился в мумию. Римини достаточно было мысленно перечитать несколько строчек, чтобы вновь оказаться рядом с сыном и в очередной раз восхититься его неувядающей и не изменяющейся красотой. Иногда он мысленно — все так же украдкой — подсматривал и за Кармен, за той Кармен, черты которой так зорко разглядела София в младенческом личике. Римини неоднократно пытался воспроизвести текст письма, но всякий раз выбрасывал очередной лист в мусорную корзину, не написав и нескольких строчек; это письмо, а точнее — его мысленная факсимильная копия, сохранившая все дефекты бумаги, на которой был написан оригинал, все зачеркнутые и подчеркнутые слова, все то, что делало это послание единственным в своем роде, — это письмо было его убежищем, спасением, алтарем, заупокойной службой по нему самому.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Как-то раз ночью он вновь прочитал письмо наизусть, на этот раз — во сне (который стал первым из серии многоязычных снов и кошмаров: прочитав письмо от начала до конца в оригинале, он тотчас же видел его переведенным на английский, французский, итальянский… Переводы эти были строго верны исходному тексту и в то же время невероятно поэтичны — таких безупречных переводов Римини не доводилось ни делать самому, ни встречать удругих. Он снова становился тем, кем был раньше, и во сне хотел, чтобы сон продолжался вечно, беспокоился, когда в нем появлялись новые детали, которые могли нарушить его целостность; еще немного, казалось Римини, — и сон закончится тем, что к нему вернутся все знания и таланты). Отец Римини, смотревший в тот час какую-то ночную передачу по телевизору в гостиной, не мог не заметить, как его сын, словно лунатик, шевелит губами, повторяет какие-то слова и потом корчится от нестерпимых мук. Через несколько дней после того, как Римини начали сниться эти сны, он окончательно убедился в том, что наяву все остается без перемен — его профессиональная память по-прежнему была девственно чиста и непригодна к переводческой работе. Не столько понимая, сколько чувствуя страдания сына, отец выдвинул ему ультиматум: он потребовал от Римини, чтобы тот немедленно изменил свою жизнь самым радикальным образом — другого средства вновь стать нормальным человеком отец для него не видел. Уже сумевший круто изменить ход своей собственной жизни — после той самой злосчастной ангины — и уставший от суматохи Буэнос-Айреса, отец решил продать то немногое, что нажил, — включая и маленькую двухкомнатную квартирку, которую Римини делил с ним вот уже третий месяц, — и перебраться в Уругвай. Римини почувствовал, как земля уходит у него из-под ног, и стал умолять отца взять его с собой; отец категорически отказался, сообщив Римини, что на новом месте тот ничем не может ему помочь. Римини выронил ложку, которая упала плашмя в тарелку с мюсли, забрызгав молоком футболку, опять же предоставленную Римини отцом из старых запасов. Покусывая уголок салфетки, Римини продолжал умолять: «Ну пожалуйста, возьми меня с собой». — «Нет. И этим я хочу тебе помочь, — заявил в ответ отец. — Я не хочу быть соучастником и пособником твоей деградации». — «Ну пожалуйста. Я же могу быть полезен. Я могу делать что-то по дому. Могу оплачивать счета. Мыть, готовить. Стирать одежду. Я могу быть твоим шофером. Ты только возьми меня с собой». — «Все, хватит, — перебил его отец. — Неужели ты не понимаешь, что мне за тебя стыдно?»

Нет, разумеется, Римини этого не понимал. Он вообще в то время мало что понимал и мало что воспринимал. Ему не было дела до того, горит или погашен свет в комнате, одет он сам или раздет, находится в помещении один — или рядом с ним есть еще кто-то. Сам того не заметив, он достиг состояния полного самозабвения, которого буддистские монахи-отшельники добиваются годами, если не десятилетиями медитации, и ради того, чтобы посмотреть на этих избранных, поклонники восточной философии готовы платить большие деньги — за перелет и экскурсию к древним монастырям. Римини почти перестал выходить на улицу; внешний мир — в частности, отраженный в телевидении, газетах и радио — перестал для него существовать, превратившись в смутные воспоминания, словно имплантированные в его полупустое сознание. Под «внешним миром» Римини теперь понимал тот набор предметов и явлений, с которыми имел дело, не выходя из квартиры: прежде всего, одежда, в которой он проводил дни и ночи, — отцовская футболка, штаны от полосатой пижамы и пара старых шерстяных носков — из дырок торчали отросшие ногти больших пальцев; один-два выключателя, к помощи которых он все-таки время от времени прибегал для того, чтобы осветить комнату, где в тот момент находился; вода — то количество, которое необходимо ровным счетом для питья, но никак не для гигиенических процедур; минимум продуктов — сосиски, растворимое картофельное пюре, яичница да ментоловый шоколад: десятки коробок в кухонном шкафу и сотни плоских пакетиков из фольги, по расположению которых в квартире отец мог безошибочно проследить траекторию движения Римини за целый день, — перемещаясь, тот оставлял за собой россыпь этих конвертиков; вечно разложенный диван-кровать, на котором Римини проводил практически все время; простыни и одеяла; подушка, которую он обнимал по ночам… Даже письмо Софии, которое доказывало, что вокруг была какая-то жизнь — вмещавшая и потерянный им мир с дорогими ему существами, и сам этот листочек из школьной тетради, — было для него чем-то более внутренним, чем его собственные мысли, чем привкус во рту и урчание, которое издавал его голодный желудок. Внутренний мир Римини не то чтобы неожиданно сузился, но и нельзя сказать, чтобы стал богаче; дело заключалось в том, что сам Римини в то время был неким внутренним миром. Впрочем, вовсе не было очевидно, что этот мир был его.

Отец Римини нашел, как ему казалось, единственно возможное средство, с помощью которого можно было вывести сына из этого состояния. Он полагал, что тому требуется срочная инъекция внешнего мира, сильная, но точно рассчитанная — любая ошибка в дозировке или интенсивности лечения могла оказаться роковой; Римини был практически беззащитен, и столкнуть его с внешним миром лицом к лицу без контроля было равносильно тому, чтобы оставить младенца-альбиноса на солнце в жаркий летний полдень. В этом отношении план, включавший в себя переезд в Уругвай, казался отцу Римини просто идеальным. Он решил, что выставит свою квартиру на продажу; Римини останется жить в ней и будет показывать ее потенциальным покупателям — отец же тем временем начнет подыскивать себе подходящее жилье в Монтевидео. Две сделки требовалось синхронизировать, причем проводить их предстояло на двух разных рынках, несомненно имевших много различий как в оформлении документов, так и в конъюнктуре оценки объектов недвижимости; в любом случае процесс должен был затянуться как минимум месяца на два — этого, как казалось отцу Римини, будет достаточно для того, чтобы его сын, вынужденный взаимодействовать с потенциальными покупателями, стал восстанавливать контакт с внешним миром. Потенциальные клиенты были в этом смысле просто идеальными посредниками: чужие незнакомые люди, с которыми нужно просто вежливо пообщаться, передать им информацию, и все — никаких обязательств. Таким образом Римини должен был получать в гомеопатических дозах живительное излучение извне, которое в любой другой дозировке его бы убило. Отец не собирался выставлять Римини на улицу, но и не желал поддерживать сына в его стремлении замкнуться в себе окончательно; он полагал, что за пару месяцев Римини окрепнет и придет в сносную форму, то есть по крайней мере сможет подыскать себе какую-нибудь работу, — и тогда, с отцовской финансовой помощью, ради чего отец готов был умерить свои запросы к недвижимости в Монтевидео, он смог бы вернуться к самостоятельному существованию, арендуя какое-нибудь скромное жилище.

В день, когда уезжал отец, Римини встал пораньше, принял душ, почистил зубы, оделся, заправил постель, приготовил завтрак. Потом разбудил отца, помог ему дособирать чемодан и поехал провожать его в порт. Сам отец был в восторге от происходящего: лекарство начало действовать сразу после назначения — еще до первого приема. Поднявшись на борт парома, он посмотрел в иллюминатор и увидел стоявшего на пирсе сына — тот поднял руку на уровень лица, словно давая какую-то торжественную клятву, да так и застыл. Отец никак не мог понять, смотрит Римини на него или же его взгляд устремлен в какую-то точку на горизонте; чтобы проверить это, он попытался пересесть на другое место, на несколько рядов назад, но толпа пассажиров уже не дала ему вернуться в заднюю часть салона. Вскоре паром отошел от пристани, а Римини так и остался стоять на причале с поднятой рукой. Лишь его ладонь механически, как у куклы, двигалась вправо-влево. Было одиннадцать утра. Паром уходил все дальше к горизонту; провожающие разошлись с причала; Римини вернулся в бар, где они с отцом пили кофе перед прощанием, и сел за тот же столик. Он взял оставшуюся стоять на столе пустую чашку из-под кофе и стал крутить ее перед собой, всякий раз радуясь как ребенок, когда перед его глазами появлялся логотип итальянской фирмы-производителя. В половине десятого вечера вежливый официант осторожно прикоснулся пальцами к его плечу и сообщил, что бар закрывается. Чашка, у которой, должно быть, голова уже шла кругом, застыла на месте, но Римини далеко не сразу выпустил из пальцев фарфоровую ручку. Поняв, что происходит и сколько сейчас времени, Римини отдернул руку так, словно чашка вдруг мгновенно раскалилась докрасна. Он встал из-за стола, огляделся, сунул руки в карманы комбинезона и вышел на улицу.

Обратную дорогу он проделал пешком. Прошагать сорок кварталов было для него делом не новым. Впрочем, в его состоянии задача выглядела куда сложнее обычного. Траектория движения определялась двумя факторами: точным расчетом, основанным на знании кратчайшего пути из точки А в точку Б, и случайностью: Римини знал, в каком направлении двигаться, понимал, куда именно хочет прийти, и даже мог прикинуть, где лучше срезать угол, чтобы быстрее оказаться дома, — но на каждом шагу его подстерегали отвлекающие, сбивающие с толку события, предметы и люди, и противостоять этим искушениям было выше его сил. Он шел по проспекту вдоль набережной. Проспект был ярко освещен, но прохожих в этот вечерний час почти не было. Римини надолго задержался уже на ближайшей автозаправке: сначала он внимательно наблюдал за тем, как худенький, казалось, сгибающийся даже под тяжестью собственной фирменной кепки парнишка-заправщик заливает бензин в бак наглухо тонированного — словно бронированного — фургончика, содрогавшегося в такт безумной музыке, которая доносилась из его чрева; затем Римини долго неподвижно стоял у одной из колонок, наблюдая за тем, как в круглосуточном кафе при заправке сидящие друг напротив друга мужчина и женщина по очереди зачитывают вслух что-то из лежащих перед ними журналов. Он бы простоял так и дольше, не просигналь ему мотоциклист, которому захотелось заправиться. Римини возобновил свой путь в сторону дома, но уже через несколько перекрестков вновь остановился — больше чем на час; все это время он провел на автовокзале Ретиро. Римини заглянул во все открытые магазинчики, задержался у каждого из газетных киосков и побывал в трех разных барах — он ничего не заказывал, а просто садился в уголке и во все глаза следил за тем, что происходило на экранах подвешенных у стен телевизоров, естественно, не обращая никакого внимания на то, что передачи шли без звука, под игравшую из колонок музыку, не связанную с изображением. В первом баре он посмотрел научно-популярную программу о разрушительных торнадо, во втором понаблюдал за викториной, а в третьем ему продемонстрировали все прелести круиза по островам какого-то греческого архипелага. Еще час он провел у платформы пригородных электричек, обходя один за другим все прилавки небольшого привокзального рынка. Сам он молчал — говорили продавцы: они выкрикивали цены, обещали умопомрачительные скидки, вынимали из-под прилавка «только для него» какой-то особо ценный товар, включали бытовую электротехнику и демонстрировали, как она работает, — один раз в качестве полигона был использован рукав комбинезона Римини. Римини в ответ лишь улыбался, кивал головой и шел к следующему прилавку с портативными радиоприемниками, электрическими зубными щетками, разноцветными ручками и зонтиками. Минут на двадцать его задержала какая-то пьяная драка: разбитые бутылки, крики, падения и — в качестве дополнения — несчастный пес, который метался между дерущимися, не в силах ни остановить побоище, ни заставить себя принять чью-либо сторону. Впрочем, по мере того как Римини отдалялся от припортовых районов, развлечений становилось все меньше. В каком-то квартале он попал в веселую и живописную процессию — судя по всему, здесь праздновали юбилей некоего уважаемого местного жителя; процессию сопровождал не оркестр, а небольшой хор, исполнявший песню за песней под мелодичный аккомпанемент нескольких колокольчиков. Затем Римини несколько минут простоял на тротуаре, подсматривая за обнаженной женщиной в окне второго этажа в доме напротив — видны ему были, впрочем, лишь ее голова и плечи. Заметив двух совсем молоденьких девушек — почти подростков, — нажимавших подряд все кнопки на домофоне, он вернулся на несколько шагов назад, не сводя с них глаз. Понаблюдал он и за каким-то лысым, очень потным мужчиной, который, нахмурившись, внимательно изучал чек, выданный ему платежным терминалом. Мимо него по улице проехала «скорая помощь», из ресторана вышла какая-то шумная компания, над дверью автомастерской ветер трепал надувную куклу. В общем, дома Римини был в третьем часу ночи. Свет он включать не стал и на ощупь пробрался к своему лежбищу. Несмотря на то что отец, уезжая, несколько раз повторил сыну, чтобы тот чувствовал себя как дома и спал на нормальной кровати, Римини на этот раз предпочел уже привычный диван в гостиной, на который завалился, не раздеваясь и едва удосужившись сбросить с ног нерасшнурованные ботинки. И тотчас же провалился в сон.

Наутро его разбудил звонок домофона. Этому кошмару было суждено повторяться раз за разом в течение последующих недель — потенциальные покупатели приходили смотреть квартиру. Римини с удовольствием не отрывал бы голову от подушки и пошел открывать дверь только потому, что не хотел сопротивляться. Звонок вырвал его из какого-то бурного сновидения, насыщенного быстро сменявшими друг друга яркими образами; еще не вполне проснувшись. Римини пошел в прихожую, разбив по дороге бутылку с минеральной водой, стоявшую на краю стола; естественно, он умудрился наступить босой ногой на осколки, и теперь по всей квартире тянулась цепочка кровавых следов. За дверью Римини поджидал немолодой мужчина с родимым пятном в пол-лица. Он ходил по подъезду кругами, не то сомневаясь, что выбрал правильный дом и правильную квартиру, не то ища на всякий случай запасной выход. Римини предложил ему войти. Мужчина с родимым пятном оказался первым в череде посетителей, которым в нагрузку к просмотру квартиры предстояло ознакомиться с тем, до чего может докатиться человек. Римини довел квартиру до состояния неопрятной, дурно пахнущей норы; впрочем, он вполне внятно мог воспроизвести все параметры и характеристики, которые могли представлять интерес для покупателя.

Закрытые ставни, духота, запах, грязная одежда, раскиданная по полу, речь Римини — он словно рубил слова топором, одно за другим, показывая квартиру посетителям, которые в полумраке то и дело натыкались на мебель… Так продолжалось два месяца. Разруха в квартире прогрессировала: еще сильнее выступили на стенах влажные пятна, появилась плесень, кран в ванной тек все заметнее, деревянный подоконник в гостиной гнил на глазах, а в кухне все более ощутимо пахло газом. Некоторые клиенты сбегали еще до того, как Римини успевал открыть им дверь. Как-то раз он впустил в квартиру женщину, не сказав ей ни слова; развернувшись на сто восемьдесят градусов прямо в прихожей, он прошел в гостиную и сел к телевизору, углубившись в просмотр передачи, посвященной не то сорго, не то люцерне, которую показывали по специализированному сельскохозяйственному каналу. В руках у Римини были остатки засохшей вчерашней пиццы. Оторваться от экрана и оглянуться его заставил сквозняк: женщины в квартире уже не было. В другой раз Римини должен был показать квартиру молодой паре — не то молодоженам, не то только что помолвленным, как он понял с их слов. Ребята, по всей видимости, посчитали его идеальной жертвой и обрушили на достаточно молодого и явно умеющего скорее слушать, чем говорить хозяина историю своей бесконечной — длившейся вот уже целых три года — любви, перечисляя все свои совместные поездки, а также — самым подробным образом — сходные и различные черты характеров. Римини даже задержался на лестничной площадке, слушая их, — это было что-то из ряда вон выходящее. Вдруг девушка остановилась на полуфразе — а говорила она что-то важное, не то про людишек, не то про детишек, не то про зверушек — и непроизвольно рассмеялась, почему-то покраснев при этом; Римини лишь на мгновение отвернулся, чтобы открыть дверь, а когда обернулся вновь — молодые люди уже скрылись из виду за дверями лифта; кабина поехала вниз, а из шахты еще долго доносился сначала звонкий девичий смех, а затем и громогласный хохот молодого человека. Не понимая, что могло мгновенно изменить план действий молодой пары, желавшей обзавестись собственным жильем, Римини стал оглядываться вокруг себя, но не заметил ничего странного — лишь вернувшись на свое лежбище, он заметил, что из разошедшейся ширинки на пижамных штанах задорно выглядывает его член. Как бы ни было темно в квартире, но грязь, сырость, дурной запах, плохое состояние обоев и краски на потолке — все это не могло остаться не замеченным и не столько ранило эстетическое чувство клиентов, сколько обостряло их деловое чутье: все эти недостатки они рассматривали как повод попытаться сбить цену. Однако долгого разговора на эту тему не получалось — Римини рассматривал вопрос цены как не подлежащий обсуждению. Ему, в его почти растительном состоянии, было безразлично, продастся квартира или нет, хорошее впечатление она произведет на покупателей или же оттолкнет их, захотят ли они прийти сюда еще; именно это безразличие и делало его совершенно неумолимым и непобедимым продавцом. Отчужденные отношения, которые сложились у него с отцовской квартирой, стали прививкой против любых аргументов — касались ли они расположения квартиры, ее состояния, ситуации на рынке или личных обстоятельств потенциального покупателя. Торговаться с ним было бессмысленно. «Шестьдесят пять тысяч, — раз за разом повторял Римини, и его голос, холодный, словно механический при перечислении характеристик квартиры, вдруг словно оживал, когда он называл эту цифру. — Шестьдесят пять тысяч. Ни песо больше, ни песо меньше».

Дважды (в обоих случаях потенциальными клиентами были женщины) Римини что-то предлагали: одна предложила ему хотя бы открыть ставни, а вторая, приняв его хриплый голос за простуженный, предложила сходить в ближайшую аптеку за сиропом от кашля; больше никаких предложений за все это время Римини не получал. Отцу, звонившему раз в неделю из Монтевидео, где он временно снял квартиру на Поситос, с видом на реку, он отвечал, что все идет хорошо, что в среднем он показывает квартиру четыре раза в неделю и что заключение сделки — вопрос ближайшего времени. «Ну хорошо, а конкретные предложения были?» — «Да хватает», — отвечал Римини. Отец, воодушевленный, начинал расспрашивать его о подробностях. Римини пускался в рассуждения на тему о волнообразном движении рынка от подъема к стагнации, о непредсказуемой логике соотношения спроса и предложения — причем получалось у него это не хуже, чем у какого-нибудь умудренного многолетним опытом агента недвижимости. «К чему торопиться? Зачем продавать квартиру ниже ее настоящей цены?» — говорил Римини в трубку, свернувшись калачиком в уголке дивана — при этом он ожесточенно чесал давно не мытую голову, осыпая плечи пригоршнями перхоти. «Нет-нет, ты, конечно, прав», — говорил отец, удивленный тем, что в сыне обнаружилась коммерческая жилка, пристыженный собственной небрежностью в отношении к квартире, тронутый тем, как ревностно Римини отстаивал каждый песо, который могла принести эта сделка. Иногда он жалобно интересовался у сына, нельзя ли будет перед продажей забрать хотя бы часть мебели — такой привычной и уже ставшей ему родной за долгие годы. «Нет-нет, я не собираюсь забирать все», — говорил он, чтобы Римини, не дай бог, не подумал, что он хочет оставить его в пустой квартире. Кроме того, отец, разумеется, брал на себя все хлопоты по организации доставки мебели к его новому месту жительства — от Римини требовалось только быть дома, когда приедут грузчики из транспортного агентства.

Римини совсем перестал замечать течение времени. Он жил, не тратя никакой энергии; все, что не вписывалось в его уединение, все, что так или иначе было связано с внешним миром и с его прошлой жизнью, он воспринимал как непозволительную фривольность, недостойную его внимания. Он почти ничего не ел и практически не испытывал чувства жажды; ему не хотелось выйти на прогулку, он не скучал ни по работе, ни по книгам, ни по кино. Как-то раз поздней ночью он увидел на экране телевизора обнаженное плечо и профиль Анни Жирардо; несколько секунд Римини без особого интереса наблюдал это зрелище, а затем переключил канал, посчитав, что не следует искушать себя напоминаниями о былой — недостойной и нечестивой — жизни. Даже лица Лусио и Кармен постепенно стерлись из его памяти и смешались с лицами женщин и детей с рекламы каких-то конфет — газету с этой рекламой он время от времени использовал в качестве салфетки. Зато Римини мог описать темп и ритм, в котором росли его ногти, волосы и щетина; мог рассчитать геометрическую прогрессию, в которой увеличивалось издаваемое его телом зловоние. В конце концов он сам стал воплощением вялотекущего времени — образцом жизни как таковой, без всяких прикрас. Он был идеальной моделью инерции, шедевром движения в никуда и ниоткуда, ни вследствие чего бы то ни было, ни в результате чего-то. Он представлял жизнь саму по себе — жизнь в состоянии свободного падения.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В одно прекрасное утро Римини проснулся оттого, что кто-то сильно тряс его за плечи. Открыв глаза, он увидел перед собой крупные, рельефно выпирающие грудные мышцы личного тренера отца. В первый момент Римини подумал, что все это ему снится, и вновь зажмурил глаза. Тряска не прекращалась; Римини был вынужден присмотреться повнимательнее и не мог наконец не признаться себе в том, что видит эти мышцы, эти сильные руки и этот медный, загадочно позеленевший браслет наяву; кроме того, его на мгновение опьянил исходивший от тренера свежий аромат — смесь полоскания для полости рта и хорошего лосьона после бритья. Удивляясь самому себе, Римини вздохнул с облегчением — он вдруг ощутил, что спортивный ангел, этот его персональный мессия не только вытащит его из этой персональной бездонной пропасти — из кровати, но и избавит от боли, которую он в последнее время испытывал. Прикрывая нос и рот ладонью, тренер распахнул настежь окна в гостиной и повернул жалюзи так, чтобы они пропускали свет; развернувшись, он спокойно осмотрел комнату и, сделав для себя выводы, приступил к активным действиям. Человеком он был простым и решительным; о том, что в квартире его старого знакомого и клиента происходит что-то не то, ему сообщил консьерж, видевший за пару дней до этого, как газовщики отключили газ и сняли счетчик — с тем же злорадством, с каким неделей раньше электромонтеры, которых сопровождали уполномоченные представители электросбытовой компании, отключили электричество. На фоне весьма оптимистичных известий из Монтевидео — а отец Римини время от времени позванивал тренеру, чтобы разделить с ним радость по поводу успешно продвигающейся продажи, — эти новости показались опытному тренеру подозрительными. С одной стороны, Римини был для него не более чем сыном одного из постоянных клиентов; с другой — в свое время отцу Римини удалось тронуть душу сурового спортсмена рассказом о неприятностях сына, то есть о похищении Лусио Софией и о том, что за этим последовало. Тренер прикинул, что к чему, и, заподозрив неладное, взял недельный отпуск за свой счет, отменив к тому же несколько индивидуальных занятий, чтобы посвятить все свое время решению явно серьезного и требующего безотлагательного вмешательства вопроса. У самого тренера детей не было; жил он один. Забота о собственном теле предполагала весьма специфический образ жизни; его привычки и распорядок дня вряд ли устроили бы кого-то, кроме разве что коллеги — женщины-инструктора по фитнесу или персонального тренера. Беда заключалась в том, что тренерши были не в его вкусе. Таким образом, опытом решения семейных сложностей тренер не обладал; зато он немало наобщался с опустившимися, даже павшими людьми. Наплевательское отношение к себе и к своему здоровью, физическая деградация, неспособность к какой бы то ни было работе и ослабление силы воли — равно как и психологическое выражение подобного физического состояния — были теми проблемами, которым тренер, человек уже зрелый, достигший некоторых успехов и материального благополучия в сфере туризма, где, кстати, он с ними и столкнулся, — решил посвятить свою жизнь. Случай Римини был, несомненно, серьезным, но не из ряда вон выходящим: таких людей тренеру уже не раз доводилось возвращать к жизни. Первым делом он решил хорошенько отмыть Римини; вспомнив о том, что в квартире отключен газ, а следовательно, нет горячей воды, тренер даже обрадовался: ледяной душ или ванная станут более действенным лекарством. Он открыл все краны; в трубах что-то забулькало и зачихало. Тренер присел на краешек биде и стал ждать. Скоро он убедился в том, что его надежды добыть воду в этой норе тщетны: лишь несколько красновато-коричневых капель упали из крана в ванную — на покрытый слоем плесени, если не мха, резиновый коврик для ног. Тренер вернулся в гостиную, крепко обмотал Римини одеялом и, легко забросив его на одно плечо, понес прочь — как можно дальше от этого гиблого места.

Сам он жил в районе Нуньес, на двадцать каком-то этаже небоскреба-башни — из тех, что в ветреные дни, кажется, немного покачиваются и содрогаются, когда близко пролетают самолеты. Первый этап реабилитации — самый трудоемкий, по словам тренера, но не самый трудный (ибо тому, кто находится на самом дне, любой, даже самый маленький прогресс кажется гигантским скачком, а тому, кто выплыл, — любой, даже самый маленький сдвиг кажется чудовищно тяжелым предприятием, требующим огромных усилий) — Римини предстояло провести в помещении, которое его спаситель называл ни много ни мало храмом. Это была просторная прямоугольная комната с видом на реку; ее обстановку составляли не совсем типичные для жилого помещения предметы: каучуковый матрас, толщиной с обыкновенный ковер, циновка татами, станок с параллельными брусьями, беговая дорожка и два силовых тренажера с набором грузов — все это зрительно удваивалось, отражаясь в зеркале, занимавшем целиком одну из стен. Идеальное место — а Римини оказался идеальным пациентом. Тренер разработал для него индивидуальную программу с постепенно возрастающей нагрузкой, которая включала не только физические упражнения, но также диету, прием комплекса витаминов, гидротерапию и массаж. Римини взялся за дело, не задумываясь над тем, нужно ему это или нет; к занятиям он относился, как истово верующий человек к религиозным обрядам, — эти занятия направляли его жизнь в определенное русло и избавляли от необходимости лично принимать какие-то решения; впрочем, в отличие от любой другой религии, эта не требовала взамен никакой интеллектуальной или же духовной отдачи. Римини скрупулезно выполнял все предписания тренера — даже когда того не было дома. Любой другой на его месте воспользовался бы отсутствием наставника для того, чтобы снизить нагрузку, провести какое-то время в праздности или хотя бы разнообразить свое существование такими невинными удовольствиями, как телефон, телевизор или книги; Римини же не отвлекался ни на что — отчасти вследствие все еще сохранявшейся в нем болезненной инертности, отчасти из просыпавшейся убежденности в том, что действительно нужно с собой что-то делать, и лучше — под руководством того, кто знает как; наконец — просто потому, что в квартире не было ни радио, ни музыкальной аппаратуры. Тренер был несколько глуховат; из печатной продукции он потреблял только специализированные издания типа «Muscle Today», «True Fitness» и «EveryBody», которые ему переводила коллега, в совершенстве владевшая английским, — впрочем, и эти не самые увлекательные для простого читателя журналы хозяин квартиры благоразумно убрал под замок. Телевизор у него был — он включал его ненадолго либо по вечерам, чтобы скорее заснуть, либо во время занятий, настроив на канал «Телемагазин», чтобы быть в курсе, что, как он выражался, «впаривают народу» под видом очередного портативного чудо-тренажера, спасительного корректора фигуры и прочих достижений «великой индустрии обмана, которая крутит и вертит теми, кто хочет купить здоровое тело за деньги». Так вот, чтобы не проверять на прочность еще не окрепшую силу воли Римини, тренер взял да и заблокировал телевизор какой-то комбинацией клавиш, не зная которую пациенту оставалось воспринимать этот черный ящик лишь в качестве еще одного — но, в отличие от остальных, совершенно бесполезного — предмета обстановки. Целью тренера было даже не столько оградить Римини от ненужных впечатлений, сколько не дать ему расплескать попусту скромное количество энергии, которое в нем образовалось с начала занятий. С точки зрения опытного спортсмена, распад личности Римини представлял собой типичный случай энергетической энтропии: сначала — нарушение привычного порядка и циркуляции внутренней энергии, а затем и ее беспорядочная, хаотичная утечка. От Римини и его наставника требовалось перекрыть пути этой утечки; затем им вместе предстояло накопить энергию в минимально достаточном количестве для того, чтобы процессы расходования и траты пришли в равновесие, обеспечив протекание в организме Римини самоподдерживающейся реакции обмена. После этого оставалось лишь вбирать дополнительную энергию и ждать того, что по-английски называется «feedback», — отдачи. Римини не вдавался в теоретические размышления, но, следуя основанным на них рекомендациям тренера, очень быстро стал чувствовать себя гораздо лучше. Думать ему ни о чем было не нужно: его разум, воображение и память представляли собой чистые листы, поверхности, равномерно покрытые белой краской, — наподобие стен в его храме, единственным украшением которого был большой фотопортрет Чарльза Атласа в спальне тренера. Это была увеличенная фотография с обложки одной из брошюр, описания комплекса упражнений по методике Атласа, — в свое время программы заочных тренировок издавались огромными тиражами. Больше никаких картин, никаких изображений в квартире тренера не было; он считал, что изображения поощряют внутреннюю слабость и препятствуют достижению совершенства одного-единственного образа — своего собственного тела. В его жилище можно было ощущать себя как в тюрьме или же как в буддистском храме: здесь все было подчинено правилам, ритму и законам многократного повторения. Римини понадобилось меньше недели для того, чтобы начать приходить в себя; ощущение было такое, словно у какого-то беспозвоночного создания — амебы или, например, медузы — стремительно стал формироваться позвоночник, внутренняя опора, а вслед за ним — и полноценный скелет; и вот эта еще недавно бесформенная масса вдруг стала обретать способность держаться прямо, расправить плечи и даже самостоятельно и целенаправленно передвигаться — впервые за последние несколько месяцев.

На десятый день этого не то лечения, не то заточения тренер разбудил Римини необычно поздно — в восемь утра вместо половины седьмого — и, более того, предложил ему просто царский завтрак: апельсиновый сок вместо воды, чай вместо воды и ломтик подсушенного ржаного хлеба вместо воды. Вскоре выяснилось, что этот банкет был устроен в честь перехода к новому этапу программы оздоровления. Пользуясь — не без некоторых усилий — указательным пальцем одной руки и пятерней другой, тренер пронумеровал пациенту основные пункты этого этапа программы, которые Римини прослушал чрезвычайно внимательно, отдав тем не менее должное кулинарной роскоши, если не сказать излишествам. Пункт первый гласил: Римини разрешается и, более того, вменяется в обязанность выходить на улицу. Храм выполнил свою главную функцию — разрыв всех связей с внешним миром и обеспечение возможности полностью сосредоточиться на упражнениях; если продолжить заниматься в заточении, то в этой искусственной биосистеме неизбежно возникнут внутренние противоречия и станут скапливаться токсические отходы, что неминуемо повернет процесс выздоровления вспять. Этап концентрации, сосредоточивания на самом себе подошел к концу; настало время выплеснуть энергию вовне, и главное — начать, пусть и под неусыпным контролем, устанавливать новые связи с внешним миром. Пункт второй — возможность покидать храм не означала прекращения занятий, а лишь знаменовала собой основательную корректировку программы. От этапа реабилитации, которую можно было считать достигнутой, Римини предстояло перейти к биосоциальной стадии восстановительных тренировок, а именно — войти в состав одной из групп физкультурников, которые ежедневно занимались под присмотром тренера в лесопарке Палермо. Пункт третий: Римини должен самоустраниться от процесса продажи отцовской квартиры и всего, что было связано с этой сделкой. Тренер взял инициативу на себя и поручил консьержу (заплатив ему из своего кармана и пообещав, кроме того, комиссионные по совершении сделки) навести в квартире порядок и показывать ее клиентам. Пункт четвертый и, пожалуй, самый важный: тренер обязуется довести до ума исполнение пункта третьего и обещает сохранить все это в тайне от отца Римини, для которого ничего не должно измениться — все известия он будет по-прежнему получать от Римини, на тех же условиях, что они оговорили перед отъездом отца в Монтевидео. Римини, в свою очередь, берет на себя обязательство делать все от него зависящее для успешного выполнения упражнений и заданий из новой программы. «Ну и пункт пятый…» — чуть задумчиво произнес тренер и с громким хрустом откусил кусок пережаренного тоста, засыпав крошками безупречно чистый воротничок рубашки-поло. Мысленно взвесив какие-то «за» и «против», с оглашением этого пункта он решил повременить. Зато преподнес Римини сюрприз: убрав в раковину грязные чашки и тарелки, водрузил на стол большую сумку с логотипом известной сети спортивных магазинов.

Римини извлек из сумки униформу, которую ему предстояло носить довольно долгое время: теннисные туфли и носки, длинные хлопковые серые брюки, рубашка-поло — тренер назвал ее джемпером — и еще предмет туалета, вид которого сначала сбил Римини с толку. Эта штука напоминала нечто среднее между двумя средневековыми изобретениями — доспехами и поясом верности; впрочем, сделана она была из легких тканых материалов, и в нее были вшиты какие-то эластичные плетеные ленты. При ближайшем рассмотрении Римини понял, что это специальные спортивные трусы для интенсивных тренировок. Мысленно он окрестил их набедренной повязкой пещерного жителя. К Римини стала возвращаться память: внимательно рассмотрев этот предмет экипировки, он вдруг вспомнил, что уже видел нечто подобное в детстве — такую же штуковину надевал на себя отец в раздевалке спортивного клуба, куда они порой приходили вместе. Вот в этой-то униформе Римини на следующий день появился на одной из полянок лесопарка и стал пятым в группе, занимавшейся с тренером по вторникам и четвергам. Тренер считал излишним представлять Римини его новым товарищам; впрочем, группа, как, кстати, и комплект спортивной одежды, пришлась Римини в самую пору. Никто из членов этой небольшой компании ничем не выделялся и не стремился к этому; пять человек разного пола и возраста — от тридцати до шестидесяти пяти лет — объединяла общая цель, а все, что отличало их друг от друга, было неважно. Для личного сближения не было ни секунды свободного времени; любые реплики, замечания и комментарии в процессе тренировки были бы лишними. Делали они лишь то, о чем говорили (и в тот момент, пока говорили), а говорили лишь о том, что делали (уже после того, как заканчивали это делать). Общение происходило в двух регистрах — команды («руки на пояс, и-и-и — раз!») и комментарии в ходе их выполнения («кажется, немного потянул близнецовую мышцу»). Запертые в настоящем, ограниченные самыми тесными рамками — капризами и противоречиями собственного тела, эти люди были своего рода фундаменталистами текущего момента: прошлое и будущее были для них вредной ересью, которая сбивала с пути истинного счастливого полноценного человека, заражая его смертельно опасным вирусом чувства истории. Весь мир был для них только здесь и сейчас. Этот мир был близоруким и примитивным; самой большой временной дистанцией была здесь дистанция между неправильно сделанным упражнением и его подкорректированным повтором. Обитателям этого мира не было нужды бороться со своим прошлым, с ощущением привязанности к чему-то былому, как нечего было опасаться в будущем. Все на своем месте, ничего лишнего. Кое-что приходилось, конечно, время от времени совершенствовать, но эта жалкая пародия на путь вперед ничуть не противоречила концепции однородности окружающего пространства и времени, а, скорее, наоборот — подтверждала ее. Римини с готовностью влился в эту компанию. Результатов он достигал не только от тренировки к тренировке, но и в ходе каждого занятия, с каждым сделанным упражнением. Ему становилось лучше буквально с каждым часом, с каждой секундой. Все вновь обретенные силы он направлял на то, чтобы раскорчевать свой внутренний мир, избавить его от зарослей диких лиан, колючих кустарников и ядовитых кактусов, которые в свое время успели пустить здесь глубокие корни. Для его товарищей по тренировкам самосовершенствование также было важнейшей целью — но достижимой лишь в отдаленной перспективе: Римини же достиг ее практически мгновенно и в дальнейшем лишь укреплял свои позиции на уже занятом плацдарме. Такой стремительный прогресс ничуть его не удивил — у него просто не было времени на то, чтобы чему-то удивляться. Его сознание — то есть то, что осталось от его сознания после генеральной уборки, — превратилось в инструмент учета упражнений, преодоленных бегом километров и вдохов и выдохов за тренировку. Сконцентрировавшись на деталях, Римини, разумеется, не мог отследить эволюцию своего состояния и оценить достигнутые результаты; таким образом, совершенствуясь физически, он, с точки зрения психологической, оставался невинным созданием с незамутненным разумом. Лишь тренер, наблюдавший за Римини со стороны, мог сравнить того несчастного полуинвалида, которого он вынес из вонючей квартиры, как изъеденное молью старое пальто, с полным сил атлетом, на глазах набиравшим великолепную физическую форму. В какой-то момент тренеру стало понятно, что наступило время сделать решительный рывок.

Во время очередной утренней тренировки Римини гораздо быстрее других членов группы выполнил положенные сгибания и разгибания корпуса в положении лежа. Полежав немного на траве, он встал и прошелся по дорожке, присыпанной кирпичной пылью. Тренер, придерживавший лодыжки другому ученику, который качал пресс, внимательно следил за ним. Римини уперся одной ногой в ствол дерева и наклонил корпус, чтобы потянуть связки; затем проделал то же упражнение с другой ноги. Вроде бы все шло по плану. Неожиданно для тренера Римини, вместо того чтобы попрыгать на месте и потрясти расслабленными руками и ногами, сбрасывая напряжение, замер, чуть согнувшись; он уперся одной рукой в ствол дерева и поднял согнутую в колене ногу так, чтобы видеть подошву. Он провел пальцем по подошве — сначала вдоль, от носка к пятке, а затем поперек — и поднес палец к самым глазам; когда он наконец обернулся к товарищам по группе, на его лице сияла блаженная улыбка.

Вот уже много лет — десять, а может быть, и все пятнадцать — он не бывал на теннисном корте. И теперь из разрозненных фрагментов вдруг сложилось воспоминание о площадке, на которой он играл в последний раз: потрескавшийся цемент с проросшей через трещины тут и там колючей травой; вокруг вроде бы росли деревья — кажется, эвкалипты, — сверкала на солнце металлическая сетка, ограждавшая площадку, где-то неподалеку, не то в пруду, не то в озере, чуть слышно плескалась вода… Римини играл босиком и, гоняясь от края к краю площадки за мячиком, старался не наступать на трещины и на колючую траву. Против него играла какая-то девушка — ее лица Римини сейчас, конечно, вспомнить не мог, — играла сильно и напористо, и ему приходилось прикладывать все усилия, чтобы достойно ей противостоять. Была его неуклюжесть вызвана алкоголем или смущением от улыбки противника, Римини тоже не помнил — зато вдруг во всех деталях увидел летящий к нему мяч и вспомнил, как продумывал в этот момент хитрый и коварный удар, нанести который собирался не то детской, не то женской ракеткой, найденной в сарае среди садовых инструментов, с простенькой ручкой и изрядно потертыми струнами.

Это видение, многоцветное, яркое и эмоционально окрашенное, подействовало на Римини, как удар хлыстом, и могло спровоцировать рецидив напасти, от которой так старательно лечил его тренер. Вернуться в исходное состояние, чтобы начать все сначала, — психика Римини наверняка не вынесла бы такого напряжения. Впрочем, тренер был не настолько прост, чтобы не предусмотреть подобного эффекта от возвращения памяти к его ученику, — более того, он уже несколько дней ждал чего-то в этом роде, и теннисное откровение стало не знаком возврата Римини к прошлому, а, наоборот, символом будущего, которое тренер для него готовил. Когда-то отец Римини, чтобы добавить светлых красок к мрачному образу сына, который сам же и нарисовал, сказал тренеру: «Эх, видел бы ты его на корте. У него настоящий талант. Жаль — похоже, талант пропал безвозвратно». Тренер вспомнил об этом, когда план по спасению еще только разрабатывался; разговор запал ему в душу, и в нужный момент он извлек его из памяти, как ключик, как затвор к тому мощному орудию, которое должно было рано или поздно выстрелить. И вот момент привести оружие в действие наконец настал. «Итак, пункт пятый…» — сказал тренер. Пункт пятый знаменовал собой переход к третьей фазе — самой сложной и рискованной. На этом этапе пациент наделялся некоторой самостоятельностью; контроль постепенно ослабевал, а угрозы, соответственно, множились.

По плану пациент должен был найти себе подходящую работу. Разговор об этом тренер завел как бы невзначай — ему не хотелось, чтобы Римини именно сейчас проникся ощущением важности собственной персоны. Так вот, неожиданно выяснилось, что у тренера был один коллега… Инструктор… Теннисный клуб «Аргентино»… Только избранная публика… Неудачно подвернул ногу… Разрыв связок… Как минимум полгода ограниченной подвижности… Другие тренеры и инструкторы клуба могли бы… Но какой-нибудь талантливый человек с личной рекомендацией тренера… Вполне вероятно… В общем, выходить на работу нужно в ближайший вторник. Абсурд, подумал Римини, и чуть не рассмеялся тренеру в лицо. Но уже через мгновение вся эта затея уже неказалась ему безумной и потешной. Другие люди для того, чтобы измениться, идут на большие жертвы и подвергают себя тяжким испытаниям — преодолевают пешком тысячи километров, подделывают документы, растворяются на просторах незнакомых враждебных стран, делают пластические операции, закачивают под кожу лица силикон, меняют пол, становятся шизофрениками. Римини же потребовалось совсем немногое — теперь ему была нужна менее «физкультурная» форма, но более «теннисная»; разумеется, ракетка типа «двойное Т», титан и тефлон; да подборка видеокассет с записями матчей, проведенных Лавером, Ньюкомом и Роузвеллом, — увидев эти имена на обложках, продавец специализированного магазинчика презрительно усмехнулся; с его точки зрения, все это «старье» уже давно было «неактуально». Для Римини же эти кассеты стали прикосновением к чему-то более ценному и далекому, чем просто золотой век тенниса, — он возвращался в собственное детство. Годы тренировок и четыре сезона выступлений на межклубных турнирах сделали свое дело — со всей теннисной экипировкой Римини освоился мгновенно, несмотря на то что многое за это время успело измениться.

Никаких специальных адаптационных мероприятий ему не потребовалось. Римини действительно был талантливым теннисистом, и никто из тех избранных, кому посчастливилось стать свидетелем его торжественного возвращения в спорт, не подумал бы, что этот человек уже больше десяти лет не появлялся на корте. Выдать его могли лишь отдельные детали: так, например, он, прежде чем шагнуть на игровую площадку, старательно стучал ребром ракетки по канту подошв, стряхивая с них комочки влажной пыли, которые прилипнут к ним только на корте. В том же, что касалось самой игры, талант Римини не просто открылся заново — он расцвел, заиграв новыми красками; за годы без тренировок он не испарился, а, наоборот, приобрел выдержку, как хорошее вино, очистившись от нервозности, страха и сомнений. Буквально несколько тренировок, несколько внутренних клубных турниров — и Римини восстановил былую форму и даже добился прогресса; его класс повышался буквально от матча к матчу. Эти поединки проходили без публики, без судей, их результат нигде не фиксировался, — но Римини, забывая о том, что теперь он не игрок, а инструктор, выкладывался в полную силу, как на самом ответственном чемпионате. Он злился на себя и порой с досадой кричал во весь голос из-за малейшей ошибки — слишком дальней подачи или же не разгаданной вовремя тактической хитрости партнера. Острее всего он реагировал, если не мог воспользоваться ситуацией, когда противник «дарил» ему мяч. Делая двойную ошибку при подаче, он швырял ракетку об землю; если очко не было решающим, он еще мог подхватить ее тут же на лету, но если речь шла о проигранном сете, то Римини оставлял ракетку на несколько секунд валяться на корте. Сам он при этом стоял согнувшись, уперев ладони в колени, и думал не столько о том, в чем была причина ошибки, сколько о мировой несправедливости, жертвой которой он стал в очередной раз. Так он вел себя с юности. С точки зрения соблюдений правил к нему было трудно придраться — он никогда не спорил с судьями, никогда не пытался «выторговать» спорный мяч, предпочитая уступить его сопернику; зато манеры Римини были просто невыносимы — так, например, проиграв мяч, он мог специально перекинуть его через сетку в дальний от противника угол, чтобы тому пришлось сделать несколько лишних шагов; мог он и со всей силы запустить мяч в небо или, пропустив подачу, отправить его по навесной траектории на соседний корт. Он мог дернуть изо всех сил натянутую поперек корта сетку или пинком загнать мячик в дренажную канаву, откуда, само собой разумеется, доставал мячики — мокрые, грязные и вонючие — не кто иной, как он сам. В арсенале Римини имелся обширный список ругательств в свой собственный адрес — формально цензурных. «Урод», «дебил», «придурок», «бестолочь» и даже экстравагантное «ничтожество» по многу раз срывались с его губ, прежде чем судья призывал его к порядку. Римини награждал себя этими прозвищами вовсе не из чувства самоуничижения: таким образом он давал окружающим понять, как злится на себя за то, что не смог взять, например, эту примитивную подачу — все, на что якобы способен его бездарный соперник. Но теннис был для него не театром, не способом унизить противника — а единственной возможностью выплеснуть страсти, которые кипели в душе этого внешне спокойного, благовоспитанного и невозмутимого юноши. Все это, впрочем, не мешало его репутации достойного и интересного игрока. Понимая, как много значит для Римини теннис, и отмечая его успехи на корте, отец стал подумывать о том, чтобы сделать из него профессионального игрока. Для этого он предпринял несколько попыток отучить Римини от его эмоциональной манеры. Он говорил с сыном, предостерегал его, требовал, настаивал… Они играли вместе, и отец начинал имитировать поведение сына, полагая, что это кривое зеркало испугает его и заставит взяться за ум; иногда он отчитывал Римини — один раз это произошло в перерыве одного из матчей, на каком-то межклубном турнире, в присутствии трехсот зрителей, включая и одну не безразличную Римини девушку. Девушка, кстати, не выдержала и сбежала с трибуны, чтобы не быть свидетельницей этого позора. Однажды отец даже договорился с директором клуба о временном исключении Римини из команды. Увы, все было напрасно. Римини продолжал вести себя на корте так же, как и раньше. Диагноз был очевиден: талант. Римини был баловнем судьбы — и, как все баловни судьбы, страдал от этого: талант давал ему возможность получать многое, не прилагая больших усилий; но он не знал, как пользоваться полученным. Этот дар был какой-то абстракцией, чистой формой, которая могла реализоваться только в идеальном мире — а не в этом, хаотичном и жестоком, где было то жарко, то холодно, иногда — дождливо; гудок паровоза мог прозвучать в разгар игры и отвлечь внимание, шнурок мог развязаться, обувь могла натереть ногу, а подружка — шутить с незнакомцами на соседнем корте; пластиковые стаканчики хрустели, если их смять, один мяч был шершавее другого, противники не переставая бегали по полю, и пот заливал глаза.

Все это осталось позади. Да, Римини удалось сохранить свой талант, и теперь он не собирался подвергать риску эту антикварную редкость, которой для его новой работы достаточно было пользоваться понемногу. Здесь, в клубе, он был не просто Римини, а инструктор Римини, как значилось в расписании занятий. Свой талант он был готов предложить заинтересованным ученикам, но сверх программы, за рамками того, что было необходимо и достаточно с педагогической точки зрения. Он прекрасно понимал, что у его таланта нет будущего: молодость — этот извращенный синоним понятия «талант» — прошла, а вместе с ней ушли и перспективы добиться настоящих успехов на корте. И именно эта обреченность, обычно подавляющая всякое проявление способностей и навыков, в случае Римини возымела противоположное действие, придав его таланту особое очарование — так редкие, но вышедшие из моды драгоценности по счастливой случайности покидают шкатулку, в которой были заперты, и гордо красуются на каком-нибудь ценителе, который наконец решил их надеть. Талант Римини был роскошным и одиноким; в нем была нездешняя элегантность. В этом таланте была страсть к расточительству, страсть, которую подлинные игроки разделяют лишь с одной породой людей — с подлинными денди.

Никто, включая самого Римини, над всем этим не задумывался, но все, кто хоть что-то понимал в игре и присутствовал при первом уроке, почувствовали, что он одним своим появлением на корте — несмотря на то, что, завязывая шнурки на теннисках, он порвал один из них, а это было дурным предзнаменованием — сумел вернуть теннису то, чего лишили эту игру пятнадцать лет анаболических стероидов, борьбы брендов и технологий и круглосуточных телетрансляций в прямом эфире. Старомодность Римини выглядела почти дерзостью. Играл он легко и непринужденно; ракетка была для него не оружием, не протезом, а талантливым переводчиком языка микрожестов, на котором изъяснялась его собственная рука. Самые мощные удары он умудрялся наносить буквально одной кистью. Спустя пятнадцать лет он по-прежнему спорил со своими первыми учителями: вместо того чтобы «атаковать» мяч, он поджидал его, словно давая тому время выдохнуться. Это придавало его манере оттенок аристократической незаинтересованности в результате; глядя на Римини, можно было подумать, что этому человеку в данный момент есть чем заняться помимо игры в теннис и он бегает из угла в угол лишь потому, что этого от него хотят окружающие. Впрочем, он почти не бегал, а в основном ходил по корту, почему-то всегда оказываясь в нужный момент именно там, куда противник посылал очередной мяч. Его собственные подачи и удары, которые, как в первый момент казалось, он делал наугад, вскоре оказывались элементом сложной многоходовой комбинации, нитью в тонкой, но прочной паутине, в которой соперник вскоре запутывался, так и не поняв, что произошло. Принципы его игры призвана была отражать и одежда, в которой он выходил на корт, — только белое и только хлопок, единственной цветной деталью была двойная синяя полоска на окантовке воротника пуловера; кроме того, на Римини были классические, чуть старомодные шорты с карманами для мячей; естественно, натуральные, с шерстяным верхом, теннисные туфли и аккуратная шляпа из грубой ткани, прикрывавшая полями лицо от солнца, — на полразмера больше, чем нужно, чтобы не давила, когда голова промокнет насквозь от пота.

Пришел, сыграл, победил — символически, впрочем, учитывая уровень подготовки учеников, выступавших в роли спарринг-партнеров: все они, включая Нэнси, были способны перебросить мяч через сетку без ошибки раз пять-шесть, не больше, так что играть с ними в полную силу было бы просто глупо. Куда важнее для Римини были успехи, достигнутые им не на спортивном, а на социокультурном поприще. В первый же день, не торопясь, с некоторой ленцой и небрежностью — к чему располагал образ чуть старомодного тренера — он зашел в раздевалку и тотчас же был награжден широкой улыбкой молодого человека, отвечавшего за выдачу чистых полотенец и принадлежностей для душа. Ободренный первыми успехами, Римини направился на главную площадку клуба и, по-прежнему не торопясь, поискал на стенде с расписанием свое имя, а рядом с ним — номер корта. Не торопясь, он шел и по территории клуба — и искренне обрадовался тому, как приветливо поздоровалась с ним целая компания местных служащих: мужчина в кухонном переднике, садовник, как раз закончивший поливать из лейки клумбу с розами, и какой-то рабочий, яростно сражавшийся с непокорной лестницей-стремянкой. Все трое кивнули головой — как собачки, которых обычно ставят под стеклом за задним сиденьем машины. Калитка корта открылась с протяжным, похожим на стон скрипом; Римини в четвертый раз постучал ракеткой по краям подошв, причем, в отличие от трех предыдущих раз, сделал это уже не механически, а совершенно сознательно — из чисто суеверных соображений. Жизнь на глазах становилась полноценной, яркой и насыщенной. Римини понимал, что в каком-то смысле блефует, притворяясь спокойным и уверенным в себе; но банальность и примитивность этого обмана как раз его завораживали. Он уже занес было ногу над кортом, но на какую-то долю секунды потерял равновесие; верхний мячик в корзине, которую Римини держал в руках, соскочил со своего места и, подпрыгнув пару раз, покатился по грунту. Римини небрежным движением перехватил его ракеткой, столь же непринужденно поднял беглеца на струнах, как на подносе, и, взяв двумя пальцами, аккуратно водрузил обратно на вершину пирамиды. Наконец он сделал по корту первый шаг и в тот же миг заметил на другом конце площадки юношу, который в одной руке держал грабли, а второй рукой приветливо помахал новому тренеру.

Настала очередь учеников, которых Римини представляли одного за другим в течение недели, по ходу занятий. Всего их было шестеро: двое — юноши (один — раздражительный молодой человек по имени Дамиан, который раньше учился в частной школе; родители стремились компенсировать потери в качестве получаемого их чадом образования количеством дополнительных занятий, которыми они нагружали сына по субботам, — в первую очередь это были иностранные языки и спорт; сам Дамиан терпеть не мог ни то ни другое. Второго звали Бони — это был худющий прыщавый подросток с насквозь пожелтевшими от сигаретного дыма пальцами, мать которого, воспитывавшая сына одна, полагала, что физические нагрузки, связанные с занятиями спортом, хотя бы в какой-то мере направят гормональное брожение в теле взрослеющего парня в нужное русло); за исключением этой парочки, остальные ученики Римини оказались женщинами, чему не приходилось удивляться, учитывая время и дни занятий. Приняли они Римини без особых восторгов, как обычно и встречают тех, кого назначают на замену, особенно если не предупреждают об этой замене заранее. Дамиан всякий раз посвящал несколько секунд тренировки шуткам на тему обуви Римини: по сравнению с его яркими, чудовищными по дизайну, похожими на каких-то рептилий-мутантов кроссовками теннисные туфли Римини действительно представляли собой образец почти монашеского аскетизма. Заядлому курильщику Бони — который с молчаливого согласия Римини прогуливал каждое второе занятие — никак не удавалось произнести имя нового тренера без ошибок. Впрочем, оба парня были не слишком требовательными в общении; их легко было отвлечь, чем-то занять, а главное — страшно обрадовать, сократив хотя бы на несколько минут время тренировки. С женщинами пришлось сложнее. Все они были чем-то похожи: зрелые дамы, все как одна домохозяйки, которые отлично сохранились и старались поддерживать себя в форме, наряжаться по последнему слову моды и следить за достижениями спортивной индустрии. Бегали они по корту очень много, причем на каждой тренировке: в начале занятия они пытались делать это с достоинством; затем в их движениях проступало какое-то немое отчаяние, словно их преследовали невидимые истязатели. Одна деталь их поведения очень удивила Римини: женщины, все как одна, при каждом ударе ракетки по мячу издавали отчаянный вопль — этакий самурайский боевой клич — вне зависимости от того, удачным получился удар, угодило ли по мячу лишь ребро ракетки или же мяч вообще пролетел мимо. После нескольких занятий Римини, по совету своего тренера, заглянул в больницу, где лечился инструктор. Старший коллега, ковыряя швейной иглой гипс на ноге, пояснил: самурайские вопли — это просто находка, так эти тетки сбрасывают напряжение, а заодно и повышают собственную самооценку — в своих глазах они начинают выглядеть просто суперпрофессионалками. Поначалу ученицы в штыки приняли те различия в методике преподавания и в подходе к самой игре, которые обнаружили, сравнивая Римини с его предшественником. Потом они стали видеть в этих различиях и преимущества, и недостатки. Так, например, молодость Римини — он был лет на пятнадцать младше предыдущего инструктора, — с одной стороны, была для них знаком обновления, а с другой, — и это несколько настораживало почтенных дам, — свидетельствовала о его более скромном опыте. Манера игры Римини — легкая, непринужденная и на вид совершенно простая, — с одной стороны, освобождала их от необходимости постигать технические тонкости, а с другой — пугала, потому что без модных наворотов они чувствовали себя на корте слабыми и беззащитными. Впрочем, привыкнув друг к другу и познакомившись поближе, все — и тренер, и ученицы — несколько успокоились: выяснилось, что страхи преувеличены, а надежды (у кого они были) — беспочвенны. Механизм спортивной подготовки работал четко, как часы, и от неопределенности постепенно не осталось и следа.

Дальнейшее происходило примерно так же, как на конкурсах красоты: вот конкурсантки, даже не пытаясь скрыть волнение, стоят шеренгой в ожидании вердикта жюри; вот решение оглашается, и одна из девушек делает шаг вперед; она плачет и смеется одновременно, на нее тотчас же накидываются бывшие королевы и принцессы красоты, которые надевают ей на голову корону, суют в руки чуть ли не державу и скипетр, а остальные претендентки на почетное звание — из числа которых еще секунду назад победительницу ничто не выделяло — словно сливаются в единый монолитный кусок застывшей магмы — серой, безликой и безжизненной. Так и Нэнси сделала решительный шаг вперед, чем выделилась из толпы учениц, с которыми до поры до времени паслась на одной лужайке. Ее золотые браслеты огласили своим мелодичным звоном пустыню, в которую превратилась внутренняя жизнь Римини. Она ходила в браслетах на тренировки — но шесть золотых ободков на каждом запястье, тонких, словно волос ангела; это нарушение правил Римини связал — как впоследствии оказалось, абсолютно справедливо — с проявленной его предшественником слабостью или же нерадивостью. Еще одну ошибку предыдущего тренера, допущенную в постановке удара, Римини решил исправить буквально на третьей тренировке. После того как Нэнси запустила шестой за утро мяч за ограду корта, похоронив его на мемориальном теннисном кладбище у железнодорожной насыпи, Римини вздохнул, легко перемахнул через сетку — впервые допустив такую вольность при учениках, в присутствии которых он обычно обходил сетку сбоку, что делало его путь длиннее, но не нарушало несколько церемонную, даже протокольную атмосферу занятий, — и почти вприпрыжку — словно только что предпринятое усилие ничего ему не стоило — подошел к Нэнси. Та поджидала его, опустив руки — по крайней мере в прямом, а возможно и в переносном смысле; стояла она точь-в-точь там, откуда запустила последний мячик, — как будто старательно соблюдала какое-то неведомое Римини правило поведения, согласно которому после совершения грубой ошибки игрок должен был застывать на месте. Ее глаз Римини не видел — как и большинство учениц, Нэнси всегда надевала на корте большие, в пол-лица, темные очки замысловатой шестиугольной формы; впрочем, по поникшей голове и всей позе ученицы нетрудно было догадаться, что она подавлена. «А вот мы сейчас и разберемся», — сказал Римини тоном, каким обычно говорят с маленькими детьми. Он остановился рядом и чуть позади Нэнси, готовый дирижировать каждым ее движением, как кукловод в театре марионеток, и вдруг оказался в облаке исходившего от нее аромата — смеси крема для загара и дезодоранта с запахом спелых персиков. Этот аромат источали, казалось, все поры ее тела. Голова у Римини пошла кругом; кроме того, он впервые подошел к Нэнси так близко — и увидел у нее на шее цепочку мелких, словно бисерины или крохотные жемчужины, капель пота, выстроившихся одна за другой: ожерелье, даже не дарованное природой, а честно заработанное физическим трудом. Чтобы продемонстрировать ученице, как нужно правильно наносить ответный удар после подачи соперника, Римини пришлось поставить левую ногу рядом с ее стопой, что еще сильнее сократило дистанцию; при этом он аккуратно прикоснулся к ее локтю — чтобы чуть подправить траекторию движения руки; Нэнси поняла намек мгновенно — словно бы этот локоть был центром системы ее органов чувств и восприятия мира — и на счет «раз» старательно занесла ракетку для выполнения удара. В то же мгновение браслеты, до этого безжизненно висевшие у нее на запястьях, словно встрепенулись, зашептались, заговорили между собой, наполнив обволакивавший Римини аромат тонким, едва уловимым, мелодичным звоном. Эрекция произошла мгновенно — да такая сильная, что Римини едва не закричал от боли и неожиданности; чтобы отвлечься и немного успокоиться, он отступил на шаг от ученицы и высказал ей претензию — почему, мол, она не сняла браслеты перед тренировкой. Воспользовавшись секундным замешательством Нэнси, он опустил глаза, чтобы оценить, насколько уже подзабытая реакция организма изменила привычный безупречный ландшафт нижней части его тела, прикрытый теннисными шортами. «Это же золото, — заявила Нэнси. — Оно для меня как наркотик, я без него не могу». С этими словами она сделала шаг назад — непродуманный и совершенно лишний: Римини, державший Нэнси за плечи и направлявший ее движения, вдруг почувствовал, как она прикоснулась к нему бедром. Это был конец. Римини закатил глаза, поднял голову и вцепился зубами в махровый напульсник, чтобы не застонать вслух. Его тело содрогнулось — словно по нему мгновенно от головы до ног пробежал электрический разряд — и в ту же секунду как будто загорелось изнутри. Ноги у Римини подкосились, он упал бы прямо здесь же, посреди корта, если бы Нэнси, которая была рядом, в каких-то двадцати сантиметрах, и при этом как бы в другом, далеком и нереальном, измерении, не подняла ракетку еще выше (отрабатывая на счет «два» вторую фазу все не получавшегося удара) и не попала случайно ребром ракетки по лицу Римини. Это произошло явно по воле провидения. Боль вернула Римини к жизни. Нэнси от испуга и неловкости выронила ракетку и протянула руку к скуле Римини, краснеющей на глазах, словно желая этим прикосновением попросить у него прощения. Несмотря на переживания, Римини заметил, что рука Нэнси дрожит — так дрожат руки у стариков, у больных и у людей, злоупотребляющих алкоголем; прежде чем пальцы Нэнси дотянулись до его щеки, — а может быть, для того, чтобы они до нее не дотянулись, — Римини проворно нагнулся, чтобы поднять выпавшую из рук ученицы ракетку: этим движением он воспользовался для того, чтобы снова оценить состояние шортов и прикинуть, можно ли продолжать тренировку. Вроде бы — относительный порядок. «Не волнуйтесь, — сказал он, — ничего страшного. Попробуем отработать этот удар еще несколько раз. Теперь с мячом». С этими словами он вернулся на свою сторону площадки, по дороге подобрав ракеткой — для чего ему не потребовалось даже нагибаться — несколько мячей, скопившихся за время тренировки у сетки.

Да, Нэнси действительно дрожала, как лист на ветру, — лист уже с полсотни лет провисел на дереве, а по его прожилкам за эти годы протекли растворенные тонны транквилизаторов, таблеток для похудения и всякого рода диетических биодобавок. Кроме того, несмотря на возраст и заботу о здоровье, Нэнси продолжала курить; ее нормой были сорок десятисантиметровых сигарет в день. Одну она неизменно выкуривала после тренировки, прикуривая от фирменной зажигалки «Данхилл» — естественно, золотой. Первую затяжку она делала, едва рухнув на скамейку сбоку от корта, еще не выпустив ракетку из рук. Затем, жестом отвергнув предложенную Римини бутылку с минеральной водой, она — до того, как зайти в раздевалку и душ, — садилась за столиком на клубной террасе прямо под палящим полуденным солнцем, закидывала фиброзные, в сеточке вен, ноги на соседний стол и приговаривала один за другим пару джин-тоников и еще две сигареты, наблюдая за тем, как Римини, по обыкновению с достоинством и не торопясь, собирает по корту разбросанные ею мячи. В какой-то момент все сошлось — по воле якобы слепого случая: корзина с мячами оказалась почти полной, калитка, ведущая на корт, скрипнула и жалобно застонала под напором навалившегося на нее Бони, и Римини, подняв последний мяч, посмотрел сначала на калитку, а затем и чуть дальше, на террасу. Нэнси, как раз допившая второй коктейль, опустила ноги со стула на землю, встала и, слегка покачиваясь, направилась к выходу из клуба. Ракетку она тащила за собой, так, что та почти волочилась по земле — как шлейф платья, которое она больше не собиралась носить. Нэнси вся дрожала, а те атрибуты богатства, которые должны были быть ее броней: шикарные шестиугольные очки, куча золотых украшений, косметика, прическа, яркая спортивная одежда, дорогая японская машина на клубной стоянке — все это лишь подчеркивало ее слабость и уязвимость. Дрожала она от отчаяния, от осознания пустоты своей жизни; как хирург порой проходится разящим скальпелем по внутренним органам женщины, удаляя ей все, что связано с детородной функцией, ради спасения жизни, так и судьба выпотрошила внутренний мир Нэнси при помощи какого-то инструмента — страшнее, чем чудовищные клещи и ложки гинеколога. С некоторых пор Нэнси ощущала себя пустым футляром — предназначенным для хранения неизвестно чего; ей оставалось лишь поддерживать себя в хорошей внешней форме и готовиться к неумолимо надвигающейся старости. Разумеется, спокойно смириться с этим она не могла, и ее протест против такой жизни и ближайших ее перспектив приобретал порой причудливые и весьма противоречивые формы. Например, то, как она обращалась с обслуживающим персоналом, к которому, несомненно, относила и инструктора. Ежемесячный гонорар Римини она округляла в сторону увеличения — и только; сумма чаевых получалась просто смехотворной, если не сказать унизительной. При этом она могла совершенно спокойно рассчитаться за коктейль в клубном баре, заплатив официанту вдвое больше стоимости напитка. Римини относился к этим странностям спокойно, с искренним безразличием; все шло нормально вплоть до той непредвиденной гормональной физиологической разрядки, которую получил он, едва прикоснувшись к Нэнси. Дело было не в том, что Римини боялся повторения эпизода, — которое в любом случае было маловероятно, учитывая его спонтанный характер; дело было в том, что этот оргазм ознаменовал собой окончание периода добровольного воздержания, долгое время практически не тяготившего Римини. Его окрепший организм и словно рожденные заново эмоции были готовы направить накопившуюся энергию в старое, изрядно пересохшее, но готовое принять полноводный поток русло.

То, что для Римини стало симптомом прогрессирующего выздоровления, для Нэнси оказалось началом очередного приступа, связанного с возрастными изменениями организма. Как это обычно бывает, то, что творилось в ее душе и теле, оставалось непонятным лишь ей самой. По правде говоря, в то утро она едва ли заметила, что произошло с Римини. Действуя с предельной аккуратностью, он сумел скрыть от ее глаз как эрекцию, так и влажное пятно, которое в конце концов проступило на шортах. И все же — волна напряжения и возбуждения накрыла и Нэнси. Она опосредованно почувствовала случившееся, словно заметив периферическим зрением то, что осталось незамеченным при взгляде в упор; судя по всему, «безумие действительно висело в воздухе»; излучателем этого безумия был Римини, и Нэнси, попавшая в фокус воздействия, не могла не отреагировать. В общем, в тот день она дрожала от желания.

Если есть на свете зрелище более печальное, чем неразделенная любовь, то это, несомненно, желание, оставшееся безответным. В любовь, даже в безответную, погружены двое — тот, кто любит, и тот, кого любят; но тот, кто не испытывает желания, вообще ему чужд; мир желания для него не существует, поэтому и приобщить его к этому миру нельзя. Кто «не хочет», не хочет совсем, — вследствие чего тот, кто «хочет», является для него посторонним, если вообще воспринимается как существо того же биологического вида. Каждый из нас наверняка бывал когда-нибудь свидетелем жалкой картины: пес обнаруживает, чаще всего по запаху, присутствие в непосредственной близости суки; в кобеле вспыхивает желание; он кидается на поиски суки и, найдя, набрасывается на жертву с такой яростью, словно хочет ее загрызть, а не удовлетворить половое влечение. Беда в том, что сука в этот момент ничего не хочет; деваться ей некуда, потому что у нее на загривке уже висит здоровенная, намного более сильная псина, и ей остается только стоять, высунув язык, и ждать, когда кобель закончит начатое дело; время от времени она лишь поворачивает морду и косится на своего мучителя, и при этом в ее взгляде можно увидеть не только боль, но и плохо скрываемое презрение. Строго говоря, в этой случке участвуют вовсе не две собаки, а одна — вторая превращается в инертный объект, в каменный истукан, в растение, в представителя иного вида, может быть — в корягу, имеющую форму собаки. Жалким и нелепым делает того, кто хочет, именно эта ошибка в определении биологического вида партнера — а не оценка его и не расчет на то, что удастся получить свое «с ходу».

Свидетелями такой трагикомической ситуации стали в ближайшие две недели сотрудники клуба, чьи смены приходились на утро. Нэнси подкарауливала Римини, а он демонстративно не реагировал на знаки внимания и, общаясь с ней, по большей части смотрел куда-то в сторону — как собака, которая слышит недоступный человеческому уху высокочастотный свист и поворачивает морду туда, откуда он доносится. Все попытки Нэнси пробить эту стену безразличия были безуспешны: Римини общался с нею лишь на чисто спортивные темы. Тогда Нэнси стала пользоваться всеми доступными ей невербальными способами привлечь к себе внимание. Здороваться с Римини она стала во много раз более сердечно и эмоционально, чем раньше: уже не подставляла ему щеку для дежурного поцелуя, а решительно брала его за руку, затем за плечо, притягивала к себе, клала ладонь на его затылок и припадала к нему в коротком, но чувственном поцелуе — причем Римини, как ни старался, всякий раз отставал с ответным; в некотором роде получалось, что это уже не дежурное приветствие, а робкий и смущенный ответ на прикосновение ее губ. Время от времени, забывшись, Нэнси начинала болтать с Римини на самые разные темы, причем так, словно несколько месяцев не имела возможности произнести ни слова. Во время этих приступов красноречия она уже не обращала внимания на безразличие Римини. Нэнси делилась с ним школьными воспоминаниями и сплетнями из парикмахерской; в ход шли пересказы фривольных подробностей из литературной биографии Марикиты Санчес де Томпсон и похвалы в адрес садовника, работавшего при вилле, которая была у них с мужем в Пунта дель Эсте; с Римини поделились информацией о целой коллекции париков лучшей подруги, которой незадолго до этого врачи удалили опухоль мозга размером с небольшую дыньку — то есть все, как понял Римини, чем вообще можно думать; ему поведали о потливости, свойственной предклимактерическому возрасту, и попросили совета, куда ходить — на аштанга-йогу или же на эвтонию; Римини оказался в курсе некоторых подозрений Нэнси по поводу того, как ее служанка развлекается в свободное время, — и вдруг осознал, что, болтая всю эту чушь, его собеседница не забывает всякий раз как бы невзначай задать вопрос-другой, так или иначе относящийся к его личной жизни. Следовало признать, что у Нэнси хватало ума задавать эти вопросы, во-первых, не при людях, а во-вторых — демонстративно понизив голос; она словно давала понять, что, как бы ни были ей интересны эти сведения, смущать Римини или выпытывать у него то, что он хочет сохранить в тайне, она не собирается.

Такое душевное состояние Нэнси не могло не сказаться и на занятиях теннисом. Она и раньше играла не слишком хорошо — а теперь ее ошибки стали к тому же нелогичными и абсолютно непредсказуемыми; она полностью потеряла всякое чувство дистанции — то держалась у задней линии площадки, то зачем-то выбегала к сетке, когда это было совершенно не нужно; она металась по корту беспорядочно, то опаздывая к мячу, то, наоборот, оказываясь в нужном месте слишком рано. Даже неплохо поставленные удары совершенно перестали у нее получаться — и с каждым днем ситуация усугублялась: уже и элементарные драйвы и слайсы выходили по-детски коряво. Римини мысленно окрестил этот стиль — «размахнись коса». Нэнси отвлекалась, начинала о чем-то говорить, смотрела куда-то в сторону, а угодив, например, мячом в сетку, через полкорта шла за ним вместо того, чтобы взять другой мяч — любой из множества тех, что валялись от нее в шаге-другом. Десятую часть этих нелогичных поступков Нэнси совершала неосознанно; остальные девять десятых имели своей целью привлечь внимание Римини, добиться того, чтобы он перешел на ее сторону площадки и стал объяснять ей тот или иной прием игры. Нэнси все казалось, что ей удастся воссоздать тот прекрасный момент первого головокружительного соприкосновения. И Римини подходил к ней, вставал рядом и, следя за положением тела ученицы и постановкой ее рук, синхронизировал движение ее ног, но делал это все с каким-то внутренним безразличием: его совершенно не заводили ни бездонные вырезы на ее блузах, ни нежный, встающий дыбом пушок на загорелой коже, ни ее почти прозрачные шорты.

Наконец, в одно яркое солнечное утро, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Римини, как и предполагал план тренировки, здорово загонял Нэнси, подавая ей мячи то к задней линии площадки, то к самой сетке; взявшаяся за дело поначалу с азартом, Нэнси вскоре вконец вымоталась и нанесла очередной удар по мячу, вложив в него, в буквальном смысле слова, все силы. Ощущение было такое, что она хочет пробить насквозь сетку, ограждавшую корт, и отправить этот мяч в черную дыру. Римини перехватил мяч; отбивать его не понадобилось — он просто подставил ракетку, погасив скорость, и едва заметным движением отправил его в центр площадки; мячик на миг завис в воздухе, а затем рухнул вниз и, зацепившись за сетку, ударился о поверхность корта на стороне Нэнси. Эту партию они играли без счета, и к тому же подача была проиграна Нэнси уже несколько секунд назад, — в общем, нужды брать этот мяч не было никакой. Тем не менее Нэнси изо всех сил рванулась с задней линии к сетке, надеясь все же подставить ракетку под мячик прежде, чем он второй раз ударится о корт, и, быть может, даже перебросить его через сетку на половину Римини. Бежала она изо всех сил — не обращая внимания на предостерегающие возгласы Римини, не замечая, что сама при этом закричала в полный голос. Это продолжалось, пока она не почувствовала какое-то препятствие — то была всего лишь неровность линии подачи, а не подхватившая ее мужская рука, как ей бы того хотелось. Нэнси споткнулась и растянулась на площадке, проехавшись по ней животом и грудью. Такое падение, как Римини знал из собственного опыта, не было опасным; чтобы ободрить Нэнси, он — по примеру отца, который частенько прибегал к этому педагогическому средству, занимаясь с маленьким Римини в спортивном клубе, — взял да и рассмеялся, давая пострадавшей понять, что не видит повода переживать и беспокоиться; разумеется, он подбежал к Нэнси и протянул ей руку, чтобы помочь подняться. К этой секунде у нее внутри уже все кипело. «Ничего страшного, травм, думаю, нет», — сказал Римини, помогая ей встать. Нэнси выложила свой последний козырь: забыв, как смешно и нелепо она только что выглядела, она эффектно продемонстрировала Римини небольшую ссадину на колене. «А, так это царапина. Сущая ерунда, уверяю вас», — сказал Римини, поднимая с земли ракетку Нэнси и протягивая ее собеседнице.

Вскоре занятие закончилось, и Нэнси, злая на себя и на Римини, швырнув несколько банкнот — тренерский гонорар за месяц — на чехол ракетки инструктора, пошатываясь, направилась в сторону клубного бара, явно намереваясь существенно увеличить дозу своего традиционного утреннего алкогольного утешения. Римини остался сидеть на скамейке у входа на корт, наслаждаясь минутами тишины и безделья. Ноги приятно гудели, минеральная вода казалась райским нектаром; он с удовольствием вытирал чистым полотенцем вновь и вновь выступавший на лице и шее пот. Через некоторое время Римини почувствовал, что чего-то не хватает. Посмотрев на часы, он понял, что Бони, скорее всего, опять дезертировал с поля теннисной войны и, по всей видимости, сейчас отсыпается после очередной весело проведенной ночи. (Римини все не решался донести на Бони его матери и уже чувствовал себя его сообщником.) В общем-то, можно было уходить, но Римини решил посидеть еще немного, а затем — прогуляться по территории клуба. Утро было на редкость солнечным, но не жарким, народу вокруг почти не было, слышался лишь шелест поливалок, шуршание грабель, разравнивающих соседний корт, да щебетание птиц; картина столь благостная, что Римини усомнился, не сон ли все это. Он допил воду и встал со скамейки. Посмотрев на здание клуба, он увидел, что на террасе официант как раз убирает столик, за которым только что сидела Нэнси. Римини перекинул сумку через плечо и направился по дорожке между кортами. Он миновал небольшой пустой бассейн, дно которого, стоя на четвереньках, оттирал от грязи рабочий, обошел футбольное поле, поднялся на невысокий холм, прошел мимо большой беседки, еще с выходных украшенной гирляндами по поводу какого-то детского праздника, и вернулся к зданию администрации, срезав угол через внутреннюю автостоянку клуба. На всем пути его преследовал сладкий, чуть душноватый запах цветущего жасмина. Чувствовал себя Римини просто великолепно. Уже у самого клуба до его слуха вдруг донесся звонкий удар, а затем послышалось «К Элизе» — но в непривычном исполнении, словно на плохом синтезаторе и явно в ускоренном темпе; такие мелодии устанавливают в телефонные коммутаторы, чтобы абоненту не было скучно держать у уха трубку. Лишь спустя несколько секунд Римини понял, что это сработала автомобильная сигнализация. Он подошел к металлической сетке, ограждавшей территорию клуба, чтобы посмотреть, что происходит на стоянке. Белая «мазда» Нэнси была на месте — как обычно, припаркованная наполовину в выделенном ей желтом квадрате, а наполовину в соседнем. Рядом с автомобилем стояла Нэнси — темные очки на глазах, сигарета в зубах — и изо всех сил лупила рукояткой ракетки по боковому стеклу, уже треснувшему и рассыпавшемуся на сотни осколков. Римини ворвался в здание клуба, пересек холл, увернулся от тележки с полотенцами и выскочил на стоянку через стеклянные двери парадного входа. К тому времени, как он подбежал к белой «мазде», Нэнси совсем разошлась и принялась вымещать свою ярость на элегантном боковом зеркале заднего вида. Осколки бокового стекла сверкали на асфальте и рассыпались по сиденью, как крупные брильянты. «Ключ остался внутри», — сообщила Нэнси, обрушивая очередной удар ракеткой на металлическую ножку, при помощи которой боковое зеркало кренилось к корпусу машины. Нэнси душили слезы, сигарета, торчавшая в уголке губ, уже погасла, но говорила она довольно спокойно, каким-то отчужденным, почти обезличенным голосом. «Внутри, — повторила она. — Ключ остался внутри». Римини сунул голову внутрь салона и увидел торчащий из замка зажигания ключ с брелоком сигнализации, весело болтающимся на цепочке. «Как ее отключить?» — спросил Римини. Нэнси, уже занесшая было ракетку над крышей автомобиля, оглянулась и переспросила; «Что?» — «Я говорю, как сигнализацию отключить?» — повторил Римини. Нэнси тряхнула головой, как делают, выходя на берег, пловцы, которым в уши набралась вода, а затем вновь повторила, как припев какой-то незамысловатой песенки: «Ключ внутри». С этими словами она наконец обрушила зачехленную ракетку на крышу машины, к удивлению Римини, не оставив даже небольшой вмятины. Сам он тем временем сунул руку в разбитое окно, вытащил ключ из замка и стал наугад перебирать четыре кнопки на брелоке, нажимая их то по одной, то по две, то все вместе; в конце концов «Элиза» поперхнулась, словно подавившись, пискнула последний раз для порядка и окончательно угомонилась. Нэнси, словно она могла действовать только тогда, когда работала сигнализация, выронила ракетку и рухнула в подставленные руки Римини, умоляя сквозь слезы увести ее из этого проклятого клуба как можно скорее.

Он усадил ее на заднее сиденье, стряхнул полотенцем осколки стекла с места водителя, устроился за рулем, повернул ключ, и на приборной панели машины вспыхнули десятки лампочек — словно с ночного звездного неба порыв ветра мгновенно согнал пелену облаков. Некоторое время Римини вел машину молча, как робот, отдавшись движению. Иногда он посматривал в зеркало заднего вида на Нэнси, но всякий раз его взгляд утыкался в ее ободранное колено, выделявшееся с каким-то болезненным реализмом на кожаной обивке сиденья. Вскоре он понял, что заблудился: они оказались на какой-то узкой, обсаженной деревьями улице, где напугали двух любительниц утренних пробежек, подъехав к ним сзади. Вывернувший из-за угла школьный автобус едва не ослепил Римини, включив разом все фары. По жестикуляции шофера Римини понял, что, по всей видимости, едет по улице с односторонним движением, и явно не в том направлении, которое было предписано знаками. Он аккуратно вырулил сначала на тротуар, а затем на какую-то лужайку, уходившую к соседней улице. Несколько секунд пробуксовав на траве, Римини все же сумел снова выбраться на твердую поверхность. Человек сугубо городской, он неплохо ориентировался только в урбанизированном пространстве; природный же ландшафт, причем именно в наиболее прирученных, облагороженных человеком формах — лесопарки, пригородные озера, — был для него как лабиринт. Римини крутил баранку, переключал передачи, сворачивал с одной улицы на другую и больше всего мечтал о том, чтобы за очередным поворотом нарисовалась знакомая панорама клубной парковки. Стены из желтого кирпича, выкрашенные зеленой краской мачты с развевающимися флагами — все то, от чего еще пятнадцать минут назад он с таким удовольствием уехал, казалось ему теперь оплотом надежности. К клубу они не попали — зато неожиданно оказались буквально в двух шагах от планетария, купол которого Римини и избрал новой точкой отсчета. Он спросил плачущую Нэнси, куда та хочет попасть. Она, продолжая хныкать, как маленькая девочка, по ошибке природы запертая в этом дородном теле, заявила, что домой не поедет, а намерена немедленно показаться своему психиатру. Замечательно, сказал Римини. Следуя сбивчивым указаниям пассажирки, он выехал из Роседаля, но вдруг в зеркале заднего вида вновь появилась заплаканная физиономия, и Нэнси все тем же обиженным голосом заявила: никаких психиатров не нужно, поехали, мол, к моему костоправу. Через несколько минут они выехали к какому-то супермаркету, и Римини, глянув в зеркало, увидел, что Нэнси, как ребенок, прижалась носом к боковому стеклу и завороженно смотрит на длинную блестящую металлическую гусеницу тележек, которую парковщик толкал по стоянке в сторону магазина. Впрочем, вскоре выяснилось, что интересовали Нэнси не сами тележки, а то, что в них можно было положить.

В супермаркет они вошли бодрой и энергичной походкой, словно только-только перенеслись сюда с другой планеты, где ходить в магазин в грязной и пропотевшей спортивной одежде было самым обычным делом. Римини толкал перед собой тележку, впереди шествовала Нэнси, чудесным образом исцелившаяся без всяких костоправов и психиатров. Время от времени она брала что-то с полок и тотчас же возвращала товар на место; тележка оставалась пустой. Так они миновалиотдел хозтоваров, пересекли секцию мяса, а следом за ней — «Фрукты и овощи», где парнишка-сотрудник, который раскладывал овощи по контейнерам и полкам, долго провожал взглядом бедра Нэнси, внушающие уважение одним своим объемом и эффектно колышущиеся. Наконец они выбрались в секцию алкоголя; здесь Нэнси чувствовала себя в своей тарелке. Ее распоряжения были такими четкими, что казалось, она действует по заранее разработанному плану. Тележка вскоре была почти полностью уставлена бутылками самых разных форм и размеров. Напитки Нэнси выбирала разные, от классических — джин, виски, водка, из которых она, как выяснилось, предпочитала самые дорогие марки, — до совершенно неожиданных и экзотических, таких, например, как сидр из разнообразных фруктов или же готовые алкогольные коктейли ярких кислотных оттенков, словно подсвеченные изнутри. О существовании половины из этих напитков Римини даже не подозревал. Пробираясь к кассам, он мысленно прикидывал, сколько же гостей, искушенных в потреблении алкоголя, нужно будет пригласить Нэнси, чтобы ликвидировать этот запас. Сама она тем временем ненадолго задержалась у стенда с закусками и буквально в несколько секунд заполнила остававшиеся между бутылками просветы бесчисленным количеством пакетов, кульков и коробочек с чипсами, орешками, сухофруктами и прочей, отнюдь не диетической, снедью. Кассирша поинтересовалась, не потребуется ли им доставка; Нэнси, оторвавшись от изучения этикетки какого-то греческого шампанского, лишь отрицательно покачала головой. Говорить она толком не могла, потому что ее рот был забит пригоршней чипсов из первого уничтоженного пакета — «с луком и перцем»; второй, уже открытый, — «со вкусом копченой ветчины» — Нэнси держала в руках. Покопавшись в сумочке, она выложила перед кассиршей банковскую карточку, на позолоченной поверхности которой остались отчетливые, как голограммы, жирные отпечатки.

Чуть позднее, уже протащив пятнадцать литров алкоголя по подземному гаражу дома, где жила Нэнси, Римини сполна ощутил на себе голодную живость этих жирных пальцев. Он и сам не заметил, как оказался на кухонном столе, уже заваленном грудами пакетов с чипсами, как Нэнси взгромоздилась на него, как стала тереться об него всем телом и совать ему в рот свою соленую, пахнущую чипсами руку чуть ли не по локоть. Застигнутый врасплох Римини понял, что деваться ему некуда, и попытался отвлечься, созерцая паутину, которая висела кое-где по углам кухни. Первая реакция его тела последовала, лишь когда Нэнси, потратив некоторое время на то, чтобы разобраться со шнурками и завязками спортивного бандажа под шортами Римини, наконец добралась до теплой норки, где мирно дремал его член. Спешка — главный враг удовольствия, это Римини выучил уже давно; к тому же пальцы Нэнси, хоть и жирные от чипсов, не были ни мягкими, ни деликатными — однако в какой-то момент его член, даже толком не встав, исторг из себя несколько жалких капель спермы. Чем-то это напомнило Римини иногда случавшиеся у него поллюции. Удовольствия от этих полуоргазмов было немного; гораздо приятнее было засыпать вновь, предвкушая уже не яркие, но ласковые и теплые сновидения, — вот только на этот раз он не спал, и все происходящее ему не снилось. Открыв глаза, Римини увидел прямо перед собой потное, растерянное лицо Нэнси и ее безумные глаза; она провела пальцами, влажными от спермы, по деснам — то же Римини в свое время проделывал с кокаином. Зрелище было не из приятных, но у Римини не было времени даже на то, чтобы толком испугаться. Нэнси, с силой, свойственной бесноватым, оттолкнула его, а сама, сорвав с себя шорты и трусы, заняла его место. Нэнси стояла у стола, ухватившись за край столешницы обеими руками, как утопающий за край спасательного плота, уперевшись грудью в полированные доски и выставив на обозрение Римини свой внушительный зад. «Давай, давай, — стонала она сквозь зубы. — Вставь мне, трахни меня наконец». Римини покорно подошел вплотную и прижался к ее ягодицам. Нэнси стала тереться об него, пытаясь нащупать твердое место на теле Римини, которое как раз и не желало твердеть. Она стала в ярости сбрасывать со стола принесенные из магазина пакеты, шипя и завывая при этом: «Что-нибудь, чем-нибудь! Сделай же наконец хоть что-нибудь, слышишь ты, козел?! Вставь мне, или я тебя убью». Времени на раздумья не было: Римини чувствовал себя как хирург, к которому привезли умирающего израненного пациента. Будь что будет; Римини нагнулся, сунул руку в ближайший пакет, нащупал наугад какую-то бутылку — ананасовое игристое — и всунул ее горлышко, как было, с пробкой, проволочной застежкой и оберткой из золотой фольги, в жадный зев между ног Нэнси. В ту же секунду она издала громкий стон — от удовольствия и изумления; по ее телу пробежала судорога — словно инородный предмет, оказавшийся у нее внутри, замкнул какие-то электроконтакты, — после чего Нэнси начала ритмично двигаться, все быстрее и быстрее, то глотая телом бутылочное горлышко, то вновь его выплевывая. Римини стоял неподвижно, наклонившись над Нэнси, сжимая одной рукой бутылку — предмет неодушевленный и вместе с тем исполненный жизненной силы. Нэнси продолжала двигаться, и Римини воспользовался передышкой, чтобы осмотреть место, куда его занесло. Кухня была большой и просторной; окно напротив Римини было наглухо закрыто наружными ставнями. Он обвел взглядом стены, прикрытые псевдодеревянными псевдорезными панелями, и украшавшие их позолоченные подковы и рельефные изразцы. В одном углу Римини заметил даже репродукцию Мафитта; на огромной столешнице — из мрамора, судя по всему тоже искусственного, — выстроились в полной боевой готовности новинки бытовой электротехники; на одной из стен висели часы, в углах — кашпо с вьющимися домашними растениями — не искусственными ли, мелькнуло в голове у Римини; холодильник украшала целая россыпь разноцветных магнитиков разной степени безвкусности… В какое-то мгновение Римини, еще не закончив обозрение, вдруг понял, что узнает это место, причем не только место, но и все, что с ним происходит. Долго вспоминать, где он все это видел, ему не пришлось — в памяти тотчас же всплыли кадры из порнофильмов: их герои — в таких же дорого, но насквозь фальшиво и безвкусно обставленных кухнях и спальнях — приступали к тому, ради чего только и затевалась вся эта история; жалкое подобие сюжета окончательно уничтожалось жанром, и герои превращались из людей просто в набор тел, органов для совокупления и резервуаров с жидкостями. Не забывая о Нэнси, Римини стал размышлять над тем, чем было ему интересно порно — все эти бесчисленные видеофильмы, журналы, фотографии, которые ему доводилось видеть как в юности, так и в более зрелом возрасте. Только сейчас он понял, что дело даже не в сексуальной составляющей: куда важнее членов, влагалищ, языков, множественных оргазмов, смены ритма и интенсивности половых актов был эффект, который он испытывал и сейчас, когда, не прекращая удовлетворять Нэнси, отвлекался на тысячу мелочей вокруг, — эффект какой-то сверхъестественной стереофонии; порноактеры, которые этот эффект создавали, могли по степени профессионализма сравниться только с пианистами, владевшими тем же искусством расщепления. Римини как будто одновременно находился в двух параллельных мирах — впрочем, сексуальный мир, по определению самый затягивающий и цепкий из человеческих миров, с трудом признавал одновременное существование какого-то еще. Римини почувствовал возбуждение, какое, бывало, охватывало его, когда он приходил домой из парикмахерской и, глядя в зеркало на свое непривычное стриженое отражение, испытывал мгновенную эрекцию. Продолжая скользить взглядом по стенам кухни, Римини воспользовался моментом, когда Нэнси, дернувшись слишком сильно, на миг выпустила бутылочное горлышко из своего тела, и с ловкостью фокусника произвел подмену; таким образом, внутри Нэнси, вместо горлышка бутылки, очутился самый настоящий — живой и горячий — мужской член, о котором она так долго мечтала. Нэнси словно озверела; она издала нечеловеческий вой — он органично вписался в звуковую дорожку этого домашнего порновидео, которое Римини одновременно смотрел и режиссировал. Он вошел в Нэнси, завывая и рыча, распаляемый не столько желанием ее тела, сколько картинками, которые одна за другой проносились у него в голове и подсказывали, как двигаться, — так ритм и метр определяют форму текста, который создает поэт. Взгляд Римини продолжал скользить по кухне. Тарелки, выстроившиеся на сушилке как на парад, еще не высохли, в дуршлаге лежали свежевымытые листья салата, кран над мойкой был завернут не до конца (Римини и представить себе не мог, чтобы в этой роскоши мог хотя бы на день оставаться не исправленным протекающий кран); все наводило на мысль, что чего-то (а может быть, и кого-то) главного он пока в этой кухне не разглядел. Из другого мира до него донесся рык Нэнси. Сам он там, оставаясь на своей орбите, тоже начал рычать и хрипло дышать — судя по всему, там дело шло к развязке; здесь же Римини продолжал жадно обшаривать взглядом кухню, не понимая, где в этом большом, но просто спланированном помещении мог спрятаться кто-то еще, откуда, из какой щели мог он наблюдать за ним и за Нэнси… Нэнси застучала по столешнице обеими ладонями и, издав невероятный, какой-то замогильный стон, кончила. Римини кончил буквально несколько секунд спустя — скорее за компанию. Поставив отслужившую бутылку на пол, он разогнулся, тяжело вздохнул и вздрогнул от неожиданности: где-то за его спиной послышался звук поворачивающейся ручки и щелкающего замочного язычка. Он оглянулся: медленно-медленно, словно во сне, за его спиной стала приоткрываться узкая незаметная дверь; в проеме мелькнула и вновь исчезла в полумраке чья-то тонкая рука. «Туалет… Для прислуги», — с трудом разлепив губы, пробормотала Нэнси, по-прежнему стоявшая, уткнувшись лицом в кухонный стол. Дверь наконец открылась полностью, и Римини увидел сидящую на унитазе молодую женщину; она смотрела куда-то вверх невидящими глазами, ноги ее были широко расставлены — ступнями она упиралась в дверной косяк; кончик языка она зажала между зубами — по всей видимости, чтобы не кричать и не мешать Нэнси и ее гостю заниматься своим делом; одну руку девушка вытянула перед собой, явно пытаясь достать до ускользнувшей двери, а вторую запустила себе между ног, задрав подол платья с фартуком; судя по всему, рука эта как раз заканчивала свою работу. Все продолжалось буквально несколько секунд: мир замер, и единственным живым, движущимся предметом в нем осталась эта жадно вибрирующая рука. Наконец девушка довела себя до оргазма и кончила, не издав ни звука. Лишь по всему ее телу пробежали стремительной волной сильные судороги. «Это Рейна, служанка», — сообщила Нэнси. Она встала, поправила себе волосы, подняла со стола очки и оттеснила Римини, давая понять, что на данный момент он сделал все, что от него требовалось. «Рейна, будь добра, налей мне воды с газом, в высокий стакан», — попросила она. «А сеньору?» — поинтересовалась Рейна, вставая с унитаза и ударившись головой о водогрей на стене. «Не знаю. Спроси его», — сказала Нэнси, выходя из кухни. Рейна, не до конца прикрыв дверь в туалет и поправив платье, поинтересовалась: «Сеньор? Чай, кофе, минеральная вода?» Римини ее не слушал — его внимание было поглощено тем, что он увидел за спиной девушки, на стене туалета. Вытянутый вертикально прямоугольник с маленьким кружком в центре. Он висел между краем водогрея и рукояткой унитаза и слегка покачивался — служанка, вставая, задела его плечом или спиной. Римини медленно, не веря своим глазам, направился в сторону туалета. «Сеньор?» — вновь окликнула его Рейна. Римини, не оглядываясь, сделал еще два шага и оказался на пороге туалетной комнаты. Напротив него висела картина. Рильтсе. Оригинал.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

«Ложное отверстие» — один из эскизов к серии «Клиническая история», которую Джереми Рильтсе, по всей видимости, написал — или только задумал — в 1991 году. За этот год художника по крайней мере трижды принимали за умершего, когда находили в кемпингах, в передвижных фургонах — там он скрывался, когда уже не мог выносить тошноты, которую в нем вызывал Лондон. Эскизом это произведение называлось именно потому, что представляло собой завершенную картину. В письме, отправленном Рильтсе из Гамбурга мажордому его агента (с агентом он после очередной судебной тяжбы общался лишь через прислугу), художник единственный раз упоминает задуманную серию «Клиническая история» и однозначно дает понять, что намерен на этот раз полностью перевернуть традиционные представления о соотношении эскизов и законченных произведений. Эскизов к этой серии сохранилось четыре штуки; законченных картин так никто никогда и не видел, хотя Рильтсе упоминал о том, что именно картины, а не эскизы собирается представить на суд публики. Возможно, что эти готовые картины либо были утрачены во время длительных и беспорядочных путешествий художника, либо же — что представляется более вероятным — канули в один из многочисленных провалов его памяти, которыми, к сожалению, были ознаменованы последние годы жизни Рильтсе. Более того, вполне вероятно, что на самом деле Рильтсе и не собирался писать их, а упомянул об этой серии и написал несколько эскизов лишь из тактических соображений — для того, чтобы оживить угасший интерес к себе и, соответственно, поднять рыночную цену своих картин. Впрочем, и это всего лишь версия, и ничто не мешает сделать более прозаическое предположение — очень может быть, что какие-то дела отвлекли его от написания новых картин или же, в процессе долгого творческого поиска, художник сам решил, что писать их не следует.

Существуют две биографии Рильтсе — во многом противоречащие друг другу; тем не менее оба автора сходятся в том, что художник отказался от проекта «Клиническая история» после случайной встречи с Пьером-Жилем на центральном железнодорожном вокзале Франкфурта в суровом ноябре 1991 года. Пьер-Жиль, не доверявший самолетам, так же как и банкам, ехал из Амстердама с двадцать шестой церемонии вручения премии «Hot d’Or», где ему была присуждена победа сразу в полудюжине номинаций. Была среди статуэток, которые вез с собой Пьер-Жиль, и самая престижная, самая желанная для всех, кто работал в этой индустрии, — «Большой Hot d’Or»: она вручалась лучшему порнопродюсеру европейского кино. На церемонии вручения Пьер-Жиль потряс публику, продекламировав со сцены стихи Поля Элюара. Рильтсе к тому времени уже почти две недели жил безымянным бродягой прямо на вокзале, не выходя на улицу. Днем он ходил из кафе в кафе, с потрепанным блокнотиком в клеточку и карандашом в руках (который подтачивал по мере необходимости ногтем большого пальца); не слишком брезгливым посетителям он предлагал недорого набросать их портрет. Ночевал Рильтсе в дальнем углу багажного отделения, где ложем ему служила тележка для чемоданов, а постельным бельем и одеялом — картонные коробки да старые газеты. В качестве подушки он подкладывал себе под голову все тот же блокнот. Пьер-Жиль узнал его мгновенно — не по внешнему облику: обросший неряшливой бородой, весь в соплях и псориазных пятнах, Рильтсе не слишком походил на того красавца, с которым когда-то был знаком Пьер-Жиль; разумеется, и годы сделали свое дело. Но Пьер-Жиль ни с чем не мог спутать этот кашель, звучавший, как звук трубы архангела; неизменной оказалась и обувь Рильтсе — ботинки с застежкой на боку, в битловском стиле: он традиционно наращивал их толстенными набойками, чтобы прибавить себе несколько сантиметров роста. Пьер-Жиль увидел его, узнал, после чего — как пишут оба биографа — опустился перед ним на колени и, заливаясь слезами, попросил прощения; и то, и другое жизнеописание задается вопросом — за что. По словам опять-таки обоих биографов, он признался ему в любви и предложил все, что у него было: поддержку, заботу, деньги, средневековый замок в Сельва-Негра (там, в подвалах, и размещались основные съемочные павильоны студии, продюсером которой он был) и виллу в Торремолинос, где в ролях личных тренеров, шоферов, сотрудников, домашней прислуги выступали самые одаренные звезды, снимавшиеся на той же студии, — так Пьер-Жиль боролся с заработками на стороне. Он предложил Рильтсе все до последнего гроша, заработанного им с тех пор, как они виделись последний раз. Это было почти за полвека до того дня — в Лондоне, в зале судебных заседаний; Пьера-Жиля привели в наручниках и не то под конвоем, не то под охраной двух полицейских. Судья зачитал приговор: Пьер-Жиль не должен был ни под каким предлогом приближаться к Рильтсе ближе чем на два километра. В зале раздался взрыв саркастического хохота — Рильтсе думал, что навсегда избавился от назойливого обожателя. На вокзале Рильтсе откинул прядь волос со лба Пьера-Жиля и несколько секунд неподвижным взглядом смотрел на этого огромного человека, распростертого перед ним на коленях, как язычник перед статуей божества; потом похлопал его по плечу, словно утешая безумца, развернулся и ушел прочь, распространяя вокруг себя зловоние — смесь запаха немытого тела, пота, мочи, отработанного машинного масла и железнодорожной пыли. Рильтсе улыбался — как человек, с которым только что произошло какое-то маленькое чудо и который предвкушает эффект от своего последующего рассказа об этом.

Фарс? Результат озлобленности? Или Рильтсе, психическое здоровье которого было к тому времени серьезно подорвано жизнью на родине плохой погоды, действительно не узнал Пьера-Жиля? Оба биографа ставят этот вопрос, но оба не дают на него толкового ответа; более того, непохоже, чтобы кто-то из них всерьез озаботился поисками информации, которая могла бы пролить свет на этот эпизод. В обеих биографиях после сцены на вокзале — хронологический провал: повествование переносится почти на год вперед — к ярким и всем известным событиям, происходившим в Лондоне в 1992 году: имеется в виду пожар (не поджог ли?) коттеджа Рильтсе, его туберкулез, попытки лечить болезнь гомеопатией, приобретение щенка по кличке Гомбрич, совместный с Брайаном Ино проект электронной оперы, так и не реализованный… Затем в обеих книгах следует одна и та же фраза (из-за которой авторы по сей день продолжают судиться, обвиняя друг друга в плагиате), в которой в последний раз упоминается исчезнувшая серия картин: «Быть может, именно для того, чтобы перечеркнуть болезненный опыт, связанный с „Клинической историей“, Рильтсе и совершает поворот на сто восемьдесят градусов, отключает отопление во всем доме в Ноттинг-Хилле и решается на…».

Однако — стоит ли следовать этой эффектной, но конъюнктурной версии, учитывая тот факт, что встреча Рильтсе и Пьера-Жиля на вокзале, о которой с таким упоением повествуют нам два биографа, ни словом не упомянута в остальных исследованиях, посвященных художнику? И вообще — зачем идти по психологическому пути, ведь есть гораздо более естественный, то есть «органический»? Если серия «Клиническая история» так и не была написана, то, вполне вероятно, — в результате развития той самой идеи, которая когда-то вдохновила художника на ее создание. Речь идет о познании и художественном отображении болезни. «Гнойный прыщ», «Герпес», «Засохшая корочка» — наброски, сохранившиеся наряду с «Ложным отверстием», доказывают, что серия, задуманная Рильтсе в девяносто первом году, должна была продемонстрировать, что искусство и физиологические нарушения единосущны друг другу. Рильтсе еще в середине сороковых годов изобрел неологизм — термин «больное искусство». Это произошло то ли сразу после, то ли незадолго до усекновения Пьером-Жилем собственного члена; таким образом, Рильтсе то ли вдохновил бывшего возлюбленного на этот поступок, то ли цинично использовал его в своем творчестве. Глядя на засохшую корочку «Засохшей корочки», которую Рильтсе лично срезал со своего тела скальпелем, продезинфицированным на пламени газовой горелки, невозможно — и в равной степени неразумно — не вспомнить и «Головку члена» — другой шедевр-легенду Рильтсе, картину, которую так никто никогда и не видел и которая по сей день служит источником всякого рода домыслов и спекуляций. Безусловно, между этими двумя картинами — если, конечно, придерживаться той точки зрения, согласно которой второй холст действительно существует, — имеется принципиальное различие; «Корочка» представляет собой образец мертвой ткани, но болезнь, воздействовавшая на нее, была описана и диагностирована еще задолго до того, как художник решился включить ее в творческий процесс и переложить, в буквальном смысле этого слова, на холст. В то же время, несмотря на обидные слова Рильтсе, неизменно называвшего ампутацию Пьером-Жилем собственного члена «болезненными гнойными выделениями психологического триппера» (в ответ Пьер-Жиль однажды выдал ставшую широко известной формулу «Рильтсе и есть тот триппер»), ничто в этом объекте не указывало на какую бы то ни было болезнь, аномалию или патологию, за исключением разве что размеров — о которых Рильтсе неоднократно упоминал в письмах еще до того, как между ним и Пьером-Жилем произошел конфликт, и на которые, впрочем, никогда не жаловался. В общем, когда этот артефакт оказался в руках художника, его можно было бы считать совершенно здоровым образцом, отсеченным, по всей видимости, от совершенно здорового организма. Разумеется, с оговорками: следовало принимать во внимание, что на нем сказалось долгое путешествие бандеролью, и не в лучших условиях — не все части человеческого тела предназначены для того, чтобы пересылать их по почте. Тем не менее, существовала эта картина или нет, сгорела она во время пожара в коттедже художника или же Пьер-Жиль купил этот холст за огромные деньги на каком-нибудь аукционе «Подпольной сети порнографического искусства» — о чем ходят упорные слухи — и теперь хранит в одном из сейфов «Дойчебанка», — главным остается то, что «Головка члена» представляет собой первое произведение, в котором сконцентрировалась и выкристаллизовалась в конкретный художественный образ концепция больного искусства. Если у кого-то до сих пор имеются сомнения в существовании этого холста, то «Гнойный прыщ», «Герпес» и «Засохшая корочка», а также небольшой по формату, но не менее эффектный и значительный набросок, названный художником «Ложное отверстие», — безусловно существуют, в этом у мировой искусствоведческой и художественной общественности нет никаких сомнений.

Последовательность их создания кажется очевидной: Рильтсе путешествует, а точнее, бродит по Европе, «коллекционируя несчастья, опасности, болезни — все то, что может стать источником и сырьем для моего вдохновения», как пишет он в одном из писем. Всякий раз, когда его внутренний резервуар, в котором скапливались эти впечатления, наполнялся до некоей критической черты, его желание работать становилось непреодолимым. Он запирался в каком-нибудь подвале, в заброшенном доме, в очередном благотворительном свинарнике, где худо-бедно «скирдовали» всякого рода бродяг и незаконных иммигрантов, и принимался за создание очередного эскиза. На сегодняшний день нам известно о существовании четырех таких эскизов (возможно, был и пятый, с точки зрения хронологии — первый, под названием «Грибковый ноготь»; впоследствии Рильтсе лично уничтожил этот эскиз); это позволяет мастеру окончательно сформулировать для себя концепцию серии, и отдельные названия задуманных им картин («Простата», «Мочевой пузырь», «Прямая кишка») дают нам возможность угадать направление, в котором двигалось его воображение. Больное искусство, «в противоположность гомеопатии», действует «снаружи внутрь»; было бы логично предположить, что посредством всех болезненных ощущений, на которые Рильтсе обрекал свое тело, он стремился проникнуть именно внутрь, в невидимый мир человеческой органики; главными же воротами, открывавшими путь в этот мир, и должно было стать для него «Ложное отверстие».

Рискуя свести с ума искусствоведов, которым так свойственно желание принести в жертву упорядоченности любое неожиданное проявление творческой активности художника, Рильтсе остановил работу над последней в своей жизни серией картин, толком и не приступив к ее созданию. Если даже «Корочка», «Герпес» или «Прыщ» — работы, требовавшие крови, но все же представлявшие собой исследование поверхностного кожного покрова человека, — уже несли собой опасность для физического здоровья их создателя, то легко предположить, к чему бы привели дальнейшие шаги на пути реализации задуманного. Пригвоздить к холсту степлером псориазную корочку, срезанную с собственного языка, или лилово-сизую болячку, содранную с губы, — это требует недюжинного мужества и отчаянной смелости; что уж говорить о кусочке предстательной железы, мочевого пузыря или прямой кишки. Тем не менее, сколь бы безумным на первый взгляд это ни казалось, чисто физический риск, связанный с организацией такого проекта, прямо пропорционален его эстетической амбициозности. В отличие от Фонружа, Пипинга и скандально известного клоунского дуэта Джилли и Оберштерн, так называемых художников, которые сумели извлечь все возможное из своих немногочисленных встреч с Рильтсе, ставших для них настоящим благословением, и представили публике «собственную» версию больного искусства — отмытую и вполне уже выздоровевшую (все они малодушно возвращаются к избитой концепции исцеляющей функции искусства, которое выражает болезнь, чтобы исцелить художника), — Рильтсе создавал и развивал концепцию больного искусства, воспринимая его как постоянное взаимодействие, метаболизм болезни и здоровья. Когда он сдирает чуть подсохшую корочку гноя с языка и помещает ее на холст, он делает это не для того, чтобы исцелиться, — его болезнь должна измениться, преобразиться, перейти в иное состояние. («Что есть излечение органа, пораженного болезнью, по сравнению с самим недугом?» — спрашивал себя художник, перефразируя Брехта, которого никогда не читал, но чьим пролетарским курткам всегда тайно завидовал.) Триумфом больного искусства не может быть выздоровление художника — что бы ни утверждало все это стадо жалких проповедников-евангелистов. Триумф больного искусства — вечное обновление болезни и самого художника, терзаемого ею. Больное искусство — это как перекрестное заражение: привить болезнь искусству без того, чтобы сама болезнь не стала искусством, невозможно. Справедливо и обратное утверждение: сделать болезнь искусством невозможно, не заразив искусство этой болезнью. Эти постулаты дают представление о концепции больного искусства, но ими она не исчерпывается. Выдвигая свою программу, Рильтсе ставит перед обществом и иную, куда более серьезную проблему. Так, после выписки из инфекционной больницы Гамбурга и до того, как попасть в реанимацию женевской клиники Хассельхоффа, между «Прыщом» и «Герпесом» (май? июнь?), — Рильтсе пишет мажордому своего агента следующие строки: «Тот факт, что художественная жизнь и самый художественный процесс целиком попали под власть художников, критиков, историков искусства и своры прочих наглецов, гордо именующих себя „специалистами“, не является ли самым убедительным доказательством того, что искусство пребывает в упадке? Остается ответить лишь на последний вопрос: не является ли этот упадок окончательным и бесповоротным?» Можно, конечно, улыбнуться тому, как непосредственно выражает Рильтсе свои чувства, — вот только возразить ему, пожалуй, будет нечего. Ибо мы, анемичные клоуны, не сможем ни превзойти тот пыл, с которым он отстаивает свою точку зрения, ни добиться того же успеха, которого в былые годы добился он со своей дерзкой концепцией. Набросок, эскиз — это не готовое произведение. «Герпес» — кусок холста пятнадцать на семнадцать, натянутый на шаткую рамку и выполненный, как это принято называть, в смешанной технике, висит сегодня над письменным столом в кабинете лидера какой-то рок-группы, исповедующего сатанизм; так вот, «Герпес» — это не произведение искусства, это всего лишь точка на пути к созданию шедевра. И этот путь, помимо эскиза, включает еще целое множество самых разных фактов, предметов и событий. Бутылка из-под вина, которую маэстро опорожнил за полчаса до того, как взяться за работу; скальпель Стэдлера, которым он воспользовался, чтобы срезать кусочек ткани собственного пораженного болезнью тела; рукав свитера, которым он пытался остановить кровотечение; визитка единственного венского такси, водитель которого согласился отвезти Рильтсе в больницу, — художник вышел на улицу в одном лишь френче из верблюжьей шерсти, наброшенном на голое тело, в сандалиях на босу ногу, а из раны на его губе не переставая сочилась кровь. Есть на этом пути и счет из приемного отделения, подписанный дрожащей рукой художника, с сохранившимися на обороте кровавыми отпечатками пальцев; бинты, оставшиеся от первых перевязок; обслюнявленные окурки двух сигарет — тех самых, что он успел выкурить в туалете до того, как его обнаружили и пригрозили выставить из клиники; бланк рецепта с фамилией и номером телефона молодого местного врача — он узнал художника и встал на колени, чтобы попросить у него автограф, который на коленях и вымолил в обмен на долгий и бестолковый минет, — «самые умиротворяющие капли спермы, пролитые мною за все время пребывания в Вене»; флакончик с нашатырем, которым приводили в чувство потерявшего сознание Рильтсе; направление на госпитализацию, направление на биопсию, подписанное все тем же доктором, результаты первых анализов крови… (Все это и есть «Герпес» — а возможно, что еще и не все, ибо кто может поручиться, что неутомимые ищейки, которые так любят копаться в грязном белье знаменитости, не извлекут на свет божий еще какие-нибудь драгоценные мелочи — бланки, квитанции, мазки, — ждущие, чтобы и их признали материалом картины.)

Пирровой победой назовет успех последних замыслов Рильтсе один из биографов — предвзято и высокомерно, как и полагается пишущим в этом жанре. В чем-то, возможно, он и прав, но по большому счету привычное соотношение затрат и потерь, с одной стороны, и успехов и приобретений — с другой, оказывается неприменимо к художественной программе Рильтсе и к оценке результатов ее реализации. Было бы смешно подходить к нему с общими мерками в отношении успешности и востребованности, как было бы неразумно и непрофессионально обвинять Матисса в том, что фигуры на его огромных ярких холстах недостаточно четко проработаны с точки зрения объема. Баланс между творческими затратами и реальными — материальными — приобретениями может быть целью более уравновешенного художника, такого, например, как Де Вейн или же Броуитт: вот воплощенная эффективность конвертации творчества в денежные знаки. Но Рильтсе не Де Вейн (его он всегда презирал) и уж конечно не Броуитт (его он называл «незаурядной посредственностью». И это при том, что его личная встреча с Броуиттом закончилась весьма экстравагантно: в каком-то тренажерном зале, со всеми полагающимися случаю атрибутами — масками, кожаными ремнями и некоей здоровенной резиновой «игрушкой» с двумя головками). Рильтсе, со своим больным искусством, преследует совершенно иную цель: неуравновешенностью он пытается достичь баланса всех балансов. Символ этого стремления — картина «Успех»: свойственная творчеству Рильтсе диспропорциональность воплотилась в этом произведении как ни в каком другом — и осталась неразгаданной тайной для всех его биографов и исследователей, которые написали тома бессмысленных рассуждений о соотношении категорий «должно быть — имеется в наличии» в творчестве великого мастера. Задача разгадать «Успех» выглядит совершенно неблагодарной; скорее всего, величие Рильтсе выражается не в какой-то конкретной его картине, а именно в том ощущении, которое он привнес в современное искусство, — в ощущении диспропорции, которая расшатывает соотношение между причиной и следствием и ставит под вопрос всю систему связей между людьми, как ставит под вопрос физическое существование тела поселившаяся в нем болезнь. В конце концов, что такое два с половиной миллиона, выложенные рокером-сатанистом за «Герпес», в сравнении с четвертью миллиона, уплаченными на «Сотбис» за скальпель, с помощью которого художник навеки изуродовал себе верхнюю губу? И что они такое в сравнении с суммой в восемьдесят пять фунтов — так оценил хозяин пансиона, где жил Рильтсе, «Портрет призрака», который тот предложил ему в качестве платы за четыре месяца проживания? (В этом смысле «Успех», поздний шедевр художника, вышедший из стен лаборатории больного искусства, не является чем-то новым. Это всего лишь переработанная, быть может извращенная, версия «Провала», с концепцией которого маэстро экспериментировал первые тридцать лет своей творческой деятельности.) И все же — есть идиоты, утверждающие, что деньги — это такая штука, которая приходит и уходит. И идиоты правы: Рильтсе действительно обретает успех, когда выставляет на аукцион не что иное, как свой «Успех»; есть в этом что-то от Энди Уорхола, современника Рильтсе, — при том что сухой, «сублимированный», «типичный для капиталистического протестантизма» концептуализм Рильтсе всю жизнь критиковал и опровергал, и не словесно, а всем своим существованием, всем своим стремлением к самопожертвованию (казалось, он, европеец до мозга костей, каким-то неведомым образом проникся самурайским духом и был готов стать камикадзе современного ему искусства); но не в деньгах, полученных за продажу картин, измерял он свой успех. Эти суммы Рильтсе делил между партнерами (ничего из его состояния не досталось только Пьеру-Жилю), с которыми опять-таки делил постель, ложе без постели или, на худой конец, заднее сиденье машины на протяжении хотя бы одной недели кряду, и высчитывались они всегда по одной формуле — длина члена любовника умножалась на число совокуплений, а к этому числу приписывалось произвольное количество нулей. Примечательно — и это в истории искусства XX века случай уникальный, — что в книгах, посвященных последним десяти годам его жизни, точка зрения собственно искусствоведов почти не представлена — их голоса звучат где-то на седьмом плане, и все внимание читателя сосредоточивается на свидетельствах врачей и медсестер, больничных выписках, результатах анализов, полицейских протоколах, судебных приказах. В итоге, как полагал художник — и оказался прав! — его, в отличие от других, в особенности таких, как Фонруж и Пипинг (биографии которых представляли собой «хор профсоюзных чиновников, которые, вызубрив раз и навсегда одну речь, способны произносить ее лишь перед аудиторией, состоящей из самых преданных слушателей — членов того самого профсоюза»), в конце концов будут воспринимать так, как он того и хотел: не как основоположника направления больного искусства, не как самого яркого его последователя — но как его главного и самого преданного пациента. Как его жертву.

Но для того чтобы быть жертвой, нужен палач. И не всякий — только способный наслаждаться раной жертвы в той же мере, как жертва — страдать от этой раны. Рильтсе попробовал себя и в той, и в другой роли: «Герпес», «Гнойный прыщ» и «Засохшая корочка» — это произведения, созданные жертвой и палачом в равной мере. Художник одновременно является разумом, создающим концепцию, рукой, при помощи которой приводится в исполнение приговор, и телом, материей, которой суждено страдать во исполнение этого замысла. Долгие месяцы после создания «Гнойного прыща» Рильтсе пребывал в этом двойственном состоянии. С воспалившимся языком и генерализованным сепсисом он был доставлен в одну из венских больниц, где его промучили несколько недель; там Рильтсе принимает предложение Люмьера (а что ему еще остается?) — страшного на вид, но совершенно безобидного медведя, — которого встретил и мгновенно совратил в отделении дезинтоксикации, куда проник, воспользовавшись беспечностью медсестер, чтобы разжиться допамином. Живет Люмьер в подсобке диско-бара «Зонг-Парнас», где работает швейцаром-вышибалой. Ситуация сложная: Люмьер предлагает Рильтсе стол и кров; он делит с ним ложе, готовит ему еду, берет на себя обязанности фельдшера — смазывая разными снадобьями все еще гниющий и кровоточащий язык художника, — но каждый вечер, ровно в семь часов покидает своего возлюбленного на всю ночь. Сакс, владелец клуба, суетливый, ни секунды не сидящий на месте швейцарец, главной гордостью которого, помимо самого клуба, является якобы имеющее место родство с Гюнтером Саксом (он будто бы его сводный брат), некогда женихом Брижит Бардо, — так вот, это ничтожество требует от всех своих сотрудников точности и пунктуальности, и Люмьер ежедневно ровно в семь часов вечера заступает на дежурство у двери клуба. Возвращается он лишь спустя полсуток — в семь утра. Эти двенадцать часов становятся подлинным кошмаром для Рильтсе, причем дело даже не в одиночестве, которое его ничуть не пугает; напротив, он страдает от присутствия своего возлюбленного, который требует к себе внимания и «душит меня своей тяжелой, слюнявой, грубой медвежьей нежностью». Гораздо больше утомляет Рильтсе дикий шум, доносящийся из клуба, — в первую очередь хлещущая, как кнутом, монотонная музыка, которую время от времени перекрывают пьяные крики, грохот бьющейся посуды, смех, удары, а порой — полицейские сирены и даже выстрелы. Иногда полиция применяет для усмирения особо разбушевавшихся посетителей слезоточивый газ. От всего этого тонкая стенка, разделяющая подсобку и бар, защитить не в силах; Рильтсе в отчаянии. Работать в таких условиях, само собой, невозможно, но думать ни о чем ином, кроме работы, он не может. «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» — уже созданные и уже утраченные — горят в его мозгу, как демоны, охваченные пламенем страсти. Они словно говорят с ним, словно требуют от него чего-то — вот только знать бы, что им нужно. Рильтсе просыпается в холодном поту и не может понять, день сейчас или ночь; он даже не уверен в том, что действительно спал и что все это ему приснилось; где он? Что с ним происходит? Жив ли он еще? Как единственное доказательство его существования в этом мире — или же, наоборот, как свидетельство того, что мир уже исчез, — он ощущает настойчивое давление и жадное проникновение между ягодицами. Он медленно поворачивается на другой бок и обнаруживает, что Люмьер спит, прижавшись к его спине, — пьяный, накачанный наркотиками, и даже во сне его член, напряженный, увеличившийся раза в четыре, тянется к заднему проходу возлюбленного. В любое другое время Рильтсе умилился бы и открылся желанию Люмьера, как бутон цветка, но в ту ночь оно не вызывает у него ничего, кроме отторжения. Начинается выяснение отношений — ругается, впрочем, в основном Рильтсе, который, издеваясь не столько над Люмьером, сколько над самим собой, читает тому лекцию о непропорциональности — имея в виду в первую очередь непропорциональность своей весьма скромной комплекции и размеров мужского достоинства друга; чистая математика, впрочем неубедительно, подкрепляется в его речи моральными соображениями. Люмьер, как пожилой израненный раб, с поникшей головой удаляется в туалет. Спустя несколько дней раб все же приходит к повелителю, чтобы потребовать от того земных наслаждений. Рильтсе, не только раскаявшийся в своей жестокости, но и чувствующий первые позывы возрождающегося желания, в порыве вдохновения создает «творческую альтернативу» самому себе, а точнее — своему заднему проходу. Он складывает стопкой десять рамочек с натянутым на них холстом; в центре он проделывает более-менее ровное круглое отверстие — один в один по диаметру члена Люмьера — и заполняет этот туннель выдавленной из нескольких тюбиков масляной краской. С каким-то отчаянием — как цирковой дрессировщик, который заходит в клетку со львами, — он протягивает Люмьеру этот импровизированный артефакт и предлагает возлюбленному произвести его дефлорацию. Безудержный в своих желаниях медведь, который, казалось, еще никогда в жизни не тушевался ни перед единым отверстием, в которое мог бы запустить свой ненасытный член, на этот раз задумывается и нерешительно смотрит на Рильтсе; тот смотрит ему в глаза и выигрывает дуэль взглядов; Люмьер зажмуривается и с размаху вонзает член в жирное отверстие, совершая этот акт не из желания и не из дерзкого стремления познать неведомое, а действуя лишь по велению любви, — и кончает через каких-то несколько секунд. Люмьер ничего не может с собой поделать: ради этого ничтожества, ради этого вонючего старика, гниющего заживо безумца, речь которого на девять десятых ему невнятна, а на одну десятую состоит из проклятий и оскорблений в его адрес, — ради него он готов на все; если будет нужно, он кастрирует себя собственными руками, лишь бы Рильтсе было хорошо (на заднем плане, где-то в глубине декораций этой романтической сцены, появляется и вновь исчезает злорадно хохочущая тень Пьера-Жиля). Никогда Люмьер не испытывал столь сильного оргазма. Один из современников называет то, что произошло, преждевременным семяизвержением, но движут им, по всей видимости, мелочность и зависть; гораздо более уместным было бы здесь слово «сгорание». В ту же секунду, когда Люмьер закатил глаза и стал биться в судорогах, художник, почувствовав обжигающее, раздирающее плоть прикосновение к своему заднему проходу, кончил одновременно со своим возлюбленным, причем впервые в его жизни это произошло раньше, чем его член успел, как писал Рильтсе, «гордо вскинуть голову, перейдя в блаженно-напряженное состояние». Эту синхронность двух оргазмов он хочет запомнить навеки, считая, что ее необходимо занести «на скрижали каких-нибудь анналов — анналов — мироздания». Впоследствии этот феномен был назван Рильтсе, со свойственной ему тягой к помпезности, синхронизированным телепатическим совокуплением. Впрочем, если Рильтсе и давал имя какому-то явлению или событию, то делал это лишь для того, чтобы забыть о нем, чтобы перейти к «чему-то другому». Все, что можно было получить здесь, он уже получил. Этот огненный толчок в задний проход, это отверстие в холсте, этот дрессированный медведь — все это останется с ним навсегда, в его мыслях и в его творчестве; но, как «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» остались в прошлом — теперь стремительно уходило в прошлое и «Ложное отверстие»; это название было дано продырявленным холстам не кем иным, как Люмьером в приступе поэтического вдохновения, едва ли не первого и единственного в его жизни. Увы, несчастный даже не успел прочесть собственные слова, выведенные его неблагодарным любовником на обороте каждого из десятихолстов: Рильтсе уже готовится «войти внутрь», «проникнуть в глубину этого тайного логова, вывернуть собственный организм наизнанку, как перчатку».

Первый шаг к чему-то новому заключается в том, чтобы расстаться со старым. В тот же вечер, едва Люмьер уходит на работу, Рильтсе сбегает. «Зонг-Парнас» остается в прошлом. Перед этим художник берется за кухонный нож и обрезает все десять холстов по размерам маленькой сумки от Польвани, которую ему незадолго до этого удалось где-то украсть — «взять на память», как это называл сам Рильтсе. Именно в этих скромных размерах «Ложное отверстие» и появляется на аукционах и выставках. Он не уходит, он бежит… Темная улица, площадь, метро. Вскоре следы Рильтсе на какое-то время теряются. Именно тогда он задумывает «Прямую кишку». Где он скитался в эти дни, никому не известно; известны лишь его слова и мысли, изложенные им в письме все к тому же мажордому, где он жалуется на безуспешность своих попыток найти себе палача: «Тысячи безымянных чудовищ каждый вечер выходят на улицы в поисках жертвы; я же ищу себе мучителя и не могу его обрести». Затем Рильтсе начинает очередное турне по венским больницам, тем самым, где его принимали, обследовали и лечили в той, другой, «поверхностной» жизни. Врачи узнают его, некоторые искренне восхищаются его творчеством, находятся даже те, кто, несмотря на его прошлые выходки, согласен его принять, — но в конечном итоге все эти встречи и беседы остаются без результата: план, разработанный Рильтсе, венчающий воплощение концепции больного искусства, не понят ни одним из врачей; они утверждают, что отказываются от участия в этом мероприятии по этическим соображениям. При упоминании об «этических соображениях» Рильтсе тошнит; он считает, что это «моральный шантаж, самый омерзительный из всех возможных видов шантажа». Дольше всего длится его встреча с двумя светилами хирургии, которые принимают его после тяжелого рабочего дня — операции на открытом сердце и бесконечных метаний между операционной и реанимацией. В таком состоянии врач уже мало что понимает и, быть может, даже оказывается склонен согласиться с доводами безумца, склониться под его натиском, как трава под копытами коня Атиллы. Но тут они выдвигают возражения юридического характера, говоря, что реализация его творческого замысла грозит им потерей работы, лишением диплома и, вполне вероятно, тюремным заключением. В общем, все двери высшего медицинского света Вены оказываются для Рильтсе закрытыми. Прямая кишка тем временем продолжает звать и манить его. Рильтсе понимает, что не успокоится. Он опускается на уровень ниже и начинает обход врачей не столь успешных и не столь дорожащих своим местом, рассчитывая, что силой убеждения и обещания некоторой суммы денег — которых у него на самом деле нет — сможет добиться от них того, чего при помощи откровенности не смог добиться от других. Все бесполезно: все его знают, и все, похоже, получили строжайший приказ не только не поддаваться на его уговоры, но и по возможности избегать какого бы то ни было общения с обезумевшим художником. Рильтсе в отчаянии. Он полагает, что весь этот заговор подстроен его агентом, с тем чтобы путем саботажа творческой деятельности заставить его вернуться в Лондон. Он начинает подумывать о том, чтобы бросить этот чопорный город и уехать в Прагу, в Будапешт, в Варшаву — в любое место, где закон еще не мешает творить. В тот вечер, когда он собирается покинуть Вену, происходит очередная случайная встреча, которую впоследствии критики и биографы охарактеризуют как чудо, как подарок судьбы. И в тот же вечер Люмьер впервые за много лет не заступает вовремя, минута в минуту, на свой пост у двери «Зонг-Парнаса»: набив камнями карманы и проглотив целый пузырек таблеток со снотворным, он бросается с моста Пратербрюке в Дунай. Так вот, Рильтсе, как пишут исследователи его жизни и творчества, встречается в темном переулке с тем самым молодым врачом, чье «ротовое гостеприимство» навсегда запечатлело его в памяти художника, причем — удачным для врача образом — в связи с «Герпесом». На самом же деле все происходило несколько иначе: это молодой врач наткнулся на лежавшего на тротуаре Рильтсе и тотчас же узнал в бродяге того художника, которого некогда с такой страстью умолял дать ему автограф. Ситуация изменилась: если при их первой встрече просителем выступал врач, то теперь помощь и участие нужны были самому Рильтсе. Юный доктор внимательно выслушал дело, с которым обратился к нему безумный художник, и любезно согласился помочь ему. Он даже не назвал цену своей помощи, а Рильтсе уже тащил его за собой в подземный переход, где и встал перед восходящим светилом медицины на колени, чтобы воздать должное сговорчивости юноши, проявленной им еще тогда, в туалете больницы. Как выразился один из биографов, сцена минета в подземном переходе «не принадлежала к разряду тех, которые можно было бы назвать апофеозом эротизма». Впрочем, молодой доктор ищет наслаждения не сексуального, а совсем иного — наслаждения от того, что перед ним на коленях стоит священное чудовище.

При всем этом молодой человек прекрасно понимает, что обещание, данное Рильтсе, выходит за рамки его возможностей. «Прямая кишка» в том виде, в каком ее задумал художник, потребует не только квалифицированного хирургического вмешательства, но и анестезии, послеоперационного наблюдения и пребывания в течение какого-то времени в стерильном помещении. В общем, вся эта затея представляет собой слишком большой риск для добропорядочного молодого доктора, предел мечтаний которого — стремительный взлет по карьерной лестнице в сфере общественного здравоохранения австрийской столицы. Впрочем, эта система, к счастью для Рильтсе, демонстрирует добропорядочным гражданам только свою верхушку — пантеон целителей, удачные операции, дипломы, грамоты. Остальное надежно скрыто от любопытных взглядов за кулисами, в полутемных подвалах. И, опять-таки к счастью для Рильтсе, доктор имеет доступ к этому секретному уровню. Подобно амфибии, это молодое дарование одинаково свободно чувствует себя в обеих стихиях — в светлых университетских кабинетах, где делаются карьеры и распределяются должности, и в этих едва освещенных тусклыми лампочками коридорах, стены которых выложены кафельной плиткой, где проводятся нелегальные операции и испытываются на людях те медикаменты, которым лишь предстоит получить сертификаты и разрешения на продажу. В этих коридорах он, пошушукавшись со знакомыми медсестрами, фельдшерами и кое с кем из коллег, наконец находит человека, который представляется ему идеальным для исполнения замысла Рильтсе. Зовут этого человека Шандор Сальго; он венгр и, по его уверениям, дипломированный врач, хотя никто толком ни разу не смог прочитать, что написано на бумажке, которой он потрясает всякий раз перед носом тех, кто позволяет себе усомниться в наличии у него законченного образования. Впрочем, за него всегда могут поручиться сотрудники морга, которым он за небольшую плату оказывает помощь в те дни, когда работы выпадает слишком много. В том, что касается умения кромсать и рубить, этот молодой человек, похоже, изрядно поднаторел еще до появления в стенах медицинского факультета, когда был помощником мясника в будапештской лавке. Все коллеги и знакомые единодушны во мнении, что этот венгр так или иначе связан с незаконной трансплантацией и перевозкой органов. В то утро, когда наш венский медик окончательно решил обратиться к услугам Сальго, он наткнулся на него совершенно случайно — войдя в факультетский туалет, чтобы помыть руки; эту манию он унаследовал от воспитавшей его тетушки, которая, казалось, прожила жизнь, не снимая стерильных перчаток. Сальго, которого до этого коллеги показали доктору в коридоре, издалека, сидел на унитазе и испражнялся. Зрелище не слишком привлекательное. Сальго — человек крепкий, приземистый, весь покрытый волосами. Он все время что-то бурчит про себя, как будто не переставая с кем-то спорить. Отметив про себя несвежесть спущенных ниже колен фланелевых брюк венгра, которые были на нем за неделю до того (когда врач видел его мельком) и которые, судя по всему, Сальго собирался носить, не меняя, ближайшие несколько месяцев, доктор заметил, что венгр читает «The Nation». Никто из коллег, рекомендовавших Сальго, не отметил его склонности к иностранным языкам. Сальго с бурчанием смотрит на молодого врача поверх газеты; тот, напуганный, готов ретироваться, но тут видит, что венгр изучает, с тем же вниманием и усердием, с которым в лучших венских кафе посетители в обеденный перерыв изучают биржевые сводки, колонку известного критика Артура С. Данто, посвященную пластическим искусствам. В общем, Сальго, несомненно, оказался именно тем человеком, который был нужен для осуществления планов Рильтсе.

На дворе октябрь 1991 года. (Пьер-Жиль уже явно где-то поблизости, но биографы Рильтсе старательно обходят молчанием этот факт, чтобы не смазать театрально-мелодраматический эффект от его последующего неожиданного появления на сцене.) Осень — это эскиз приближающейся зимы. Стараниями юного врача Рильтсе и Сальго встречаются в кафе в один прекрасный и прохладный день. Врач, с трудом скрывающий свой восторг по поводу происходящего, предлагает занять столик на террасе; Рильтсе и Сальго не сговариваясь отрицательно качают головами, опасаясь даже не солнца, а самой возможности очутиться под его лучами. Художник и мясник, они кажутся сбежавшими из цирка бестолковыми и бесталанными клоунами, не знающими даже, как толком распорядиться эффектом взаимной схожести, который сам по себе должен производить на окружающих неизгладимое впечатление. Они как будто в нерешительности — коситься им друг на друга подозрительно, словно увидев в зеркале свое искаженное отражение, или броситься друг другу в объятия, прослезившись по поводу неожиданной встречи брата-близнеца. Рильтсе, вцепившись обеими руками в ремешки, держит перед собой сумочку от Польвани, в которой покоятся десять «Ложных отверстий», два из которых уже безнадежно испорчены томатным соусом, пролившимся из-под неплотно прикрытой крышки. Сальго, в свою очередь, держит на коленях маленький черный кожаный чемоданчик, наподобие врачебных, — вот только инструменты в чемоданчике Сальго больше подходят плотнику, чем хирургу. Обернувшись на молодого врача — одновременно, как сиамские близнецы, — Сальго и Рильтсе по обоюдному согласию исключают его из дальнейшего разговора; юноша, впрочем, ничего не имеет против — он, похоже, не только предвидел подобный поворот сюжета, но сам лично и срежиссировал эту сцену. Вежливо улыбаясь, он встает и выходит из-за стола, оставив солидную сумму денег — и это при том, что никто еще ничего не заказывал. Он молча, спиной вперед, удаляется в глубь зала, все так же глядя на Сальго и Рильтсе и все так же сдержанно и вежливо улыбаясь. Он пятится и пятится, сохраняя на лице выражение усталого бога, позволяющего своим творениям некоторые маленькие шалости, и в конце концов оказывается на проезжей части, где его чуть не сбивает проезжающий мимо мотоцикл с рекламой какой-то экспресс-прачечной. Точно так же, как он уходил от того стола в тот день, уходит он и из этого повествования; впрочем, по справедливости, он не столько уходит сам, сколько его выводят рассказчики, воспользовавшись блаженным состоянием врача, который чувствует себя хозяином мира, — потому что добровольно покидает эту парочку, которую сам и создал; это самый подходящий момент для того, чтобы оттеснить врача на периферию, чтобы его, так сказать, нейтрализовать. Согласно общепринятой среди биографов Рильтсе версии, в момент ухода молодого врача даже погода изменилась: небо заволокло тучами, и вся терраса, весь зал кафе — все столики погрузились в полумрак; освещенным остался лишь столик, за которым сидели Сальго и Рильтсе, — именно над ним висела включенная лампа, единственная горевшая в тот день в зале кафе. Так они и сидели — молча, глядя друг на друга, словно паря внутри золотистого, светящегося изнутри шара по непроницаемо-черному безвоздушному простору.

Через несколько секунд оба персонажа оживают и мгновенно переходят к активным действиям. Для начала они не сговариваясь делят пополам доставшиеся им от доктора деньги, а затем Рильтсе выдает собеседнику длинную и эмоциональную речь, в которой описывает свой творческий замысел. Он рассказывает о «Прямой кишке» подробно, ни разу не остановившись и не позволив собеседнику и рта раскрыть — словно опасаясь вновь услышать в ответ режущие ему слух слова об этических соображениях. Впрочем, Сальго слушает его внимательно и не пытается ни возразить, ни как-то прокомментировать то, что говорит художник; он лишь время от времени что-то бурчит и постоянно ковыряется в носу грязным пальцем, под ногтем которого уже давно образовалась широкая черная полоса. Дождавшись, когда Рильтсе замолчит, он мрачным, замогильным голосом спрашивает его по-английски: «Сколько денег?» — «Денег не будет», — отвечает Рильтсе и, открыв сумочку от Польвани, вытаскивает наугад одно из «Ложных отверстий» — к счастью, не из числа испорченных томатным соусом. Сальго наклоняется над столом, выставив вперед нижнюю челюсть, и, отогнав утробным рыком подошедшего за заказом официанта, начинает изучать картину. Рильтсе тем временем рассматривает его в упор, и ему на память приходит образ чудища из «Аленького цветочка». Через несколько секунд венгр тыкает в холст тем же пальцем, которым только что ковырялся в носу, и блеклым, ничего не выражающим тоном говорит: «Пять. Таких же». Некоторое время они продолжают сидеть молча и неподвижно. Рильтсе не верит своим ушам: наконец-то, свершилось. Он чувствует себя на седьмом небе от счастья. «Их девять, — торжествующе произносит он, протягивая холст Сальго. — Этот можете забрать в качестве аванса». Сальго молча кивает головой, открывает чемоданчик и засовывает в него угол картины — между напильником и ножовкой. Большая часть холста не поместилась и остается торчать снаружи.

Рильтсе потрясен. Его впечатляет даже не то, насколько легко и быстро они с Сальго приходят к соглашению, сколько его собеседник сам по себе. Словно обитатель чужого, недоступного художнику мира, он предстает перед Рильтсе в образе загадочного, непостижимого существа. «Доисторическое создание. Никогда в жизни не видел ничего столь гетеросексуального, — пишет он на салфетке, унесенной из кафе, и спустя две недели мажордом агента читает эти строки, изнемогая от ревности. — Впрочем, веришь или нет — я, однако, не решился бы назвать его мужчиной в полном смысле слова. Куда больше ему подходят такие прозвища, как „Оно“ или „Это“. Если бы Бог — этот паразит, нагло прикидывающийся демиургом, — решил создать некое существо из того, что завалялось у него по карманам после создания людей, то в результате получился бы именно он — Шандор Сальго. Впрочем, глядя на него, я вспомнил и про Одрадека из „Исправительной колонии“ Кафки. Сразу же захотелось перечитать. Попробовал украсть томик из книжного магазина, но меня поймали на месте преступления. Я бы сейчас не писал тебе это письмо, находясь на свободе, если бы не вмешательство продавца — слабовидящего придурка, который заявил, что знает меня, и настоял на том, чтобы меня отпустили подобру-поздорову. Судя по тому, что он плел своему начальству, он в силу близорукости перепутал меня с каким-то местным писателишкой, который имеет обыкновение гулять по городу, переодевшись нищим». Рильтсе так потрясен увиденным и услышанным, что, похоже, впервые в жизни послушно выполняет то, о чем просит его партнер по переговорам. Просит он, в общем-то, немногого: подождать. Чего именно — Рильтсе так толком и не понял; похоже, что и сам Сальго понимал это с трудом. То, что он говорил по-английски — все какими-то незаконченными фразами и намеками, — касалось сложностей в подготовке и проведении подпольной операции. Когда венгр переходил на свой родной язык, Рильтсе не понимал уже вообще ничего, зато голос Сальго звучал уже не столь грозно и безапелляционно; в нем даже угадывались какие-то лирические, неуклюже-нежные интонации. Рильтсе решил ждать. Да и как же не подождать еще немного, когда «Прямая кишка» была от него на расстоянии вытянутой руки. Затем должен был настать черед «Простаты» и, если повезет, «Печени», а дальше, глядишь, и всех остальных задуманных им картин «Клинической истории» — картин, которые он мысленно уже видел написанными, картин, которые взывали к нему, требуя, требуя и требуя частей его организма.

В один прекрасный вечер его выставили из ночлежки Ассоциации юных христиан. Рано или поздно это должно было случиться; юные христиане, как полагается верующим, отличались повышенной чувствительностью и слишком бурно отреагировали на мелкий эпизод, имевший место в душевой между художником и одним из членов Ассоциации. Его буквально пинками вышвыривает в дверной проем разъяренная толпа кликушествующих католиков. Некоторое время Рильтсе лежит на тротуаре, переводя дыхание. В этот момент к нему подходит незнакомый человек — по крайней мере, в темноте его лица художник не разглядел, — одетый в нечто вроде униформы не то швейцара, не то автомеханика, не то — уж не врача ли? Незнакомец помогает Рильтсе подняться, отряхивает уличную грязь с его пальто и при этом незаметно сует что-то в карман. Тот понимает, что произошло, когда менять что-либо уже поздно: незнакомец стремительно исчезает в темноте. Рильтсе сует руку в карман и достает оттуда новенькую хрустящую банкноту в сто шиллингов. Развернув ее, он обнаруживает внутри крохотный кусочек бумаги с датой, временем и адресом больницы, в подвале которой работает Сальго. Текст написан заглавными буквами, почерк напоминает какие-то первобытные наскальные письмена. Что ж, жребий брошен. Рильтсе вновь остается только ждать — ведь ему особо нечем заняться, разве что позаботиться о крыше над головой на ближайшую ночь и о том, чем если не насытить, то хотя бы обмануть желудок. Впрочем, в ближайшие часы он намеревается также привести в порядок расстроенные чувства: все эти скандалы, пошлые и банальные в своей повторяемости, воодушевляют его в тот момент, когда происходит столкновение с серостью и обыденностью действительности, но впоследствии оборачиваются приступами тоски и уныния — этакого благородного аристократического сплина. При этом он видит «Прямую кишку»; он видит ее отчетливо — завершенной и совершенной, шедевр, знаменующий собой начало нового этапа в развитии мирового искусства; вот только — Рильтсе так боится сглазить, что опасается даже считать секунды, оставшиеся до встречи с Сальго. Забравшись в какой-то темный угол и прижав к груди сумку Польвани, предвидя долгие часы бессонницы, скорее чтобы убить время, чем чтобы его поторопить, он все же начинает медленно считать про себя: тысяча, девятьсот девяносто девять, девятьсот девяносто восемь, девятьсот девяносто семь…

Вопрос: что важнее — человек, который остался один и ждет, или тот, который заставляет его ждать? Заставляет ждать дольше, чем нужно, и, быть может, заставит ждать вечно. Решение этого вопроса находится не в плоскости морали — оно драматично, а следовательно — аморально. Ночное небо мы видим лишь благодаря горящим на нем звездам, но при этом ничто так не трогает и не воодушевляет нас, как краткая вспышка одной из этих звезд за мгновение до того, как она погаснет навсегда. Нелогично? Конечно, нелогично — но не все в этом мире постигается чистой логикой. Порой звезда незадолго до того, как навеки погаснуть, меняет частоту мерцания, а затем и вовсе вспыхивает, как юное светило, — с новыми, нет, с последними силами. Так же и художник, уже едва волочащий ноги и с трудом открывающий глаза по утрам, вдруг создает картины невероятной, почти юношеской силы и искренности. Такие вспышки солнечной и творческой активности начисто сбивают с толку всякого рода околонаучные и околохудожественные своры — всех этих биографов, которые, как комнатные собачки, путаются в ногах у гениального творца. Эти так называемые исследователи в своих рассуждениях отказывают самой жизни в праве на нелогичность, чем на самом деле ограничивают не жизнь, не художника-творца, но самих себя. Художник же в порыве творческого поиска похож на ребенка, впервые самостоятельно пришедшего в магазин; в руках у него бумага и карандаш (список покупок, составленный мамой), а в глазах — гордость и страх одновременно. Вот с таким же видом Рильтсе и появляется в назначенный день и час перед дверью, ведущей в подвал указанной ему больницы. Дверь железная, почти вся покрыта слоем ржавчины и спрятана от посторонних глаз трупом старого холодильника. Рильтсе стучит. Через некоторое время дверь со страшным скрипом приоткрывается. Рильтсе интересуется, может ли он видеть Сальго. «Кого?» — переспрашивают его. (Внутри настолько темно, что Рильтсе не видит лица человека, говорящего с ним.) «Сальго, — повторяет он и на всякий случай добавляет, словно пароль: — Я Джереми Рильтсе». — «А я Кристиан Барнар», — отвечают со смехом и захлопывают дверь у него перед носом. Рильтсе снова стучится. Все повторяется, с той лишь разницей, что с Рильтсе разговаривает обладатель другого голоса, более агрессивного, который издевательски представляется уже не южноамериканским плейбоем, а каким-то светилом кардиохирургии (Рильтсе слышит даже ему смутно знакомую фамилию — не то Вамалоно, не то Фафалоло). Рильтсе начинает сердиться и нервничать. Он вновь и вновь стучит — результат прежний. Он не выдерживает и просовывает в дверь свою сумку (все ту же, от Польвани) и надавливает на нее, как на рычаг, — два «Ложных отверстия» при этом, увы, разламываются пополам, но очередной негостеприимный врач отступает, позволяя настырному художнику войти. Тот переводит дыхание и вновь в полный голос требует проводить его к Сальго. Никто здесь, как выясняется, никакого Сальго не знает. «Но я Джереми Рильтсе!» — вновь и вновь повторяет художник, словно это могущественное заклинание, благодаря которому венгр должен немедленно материализоваться в непосредственной близости. Рильтсе, в отличие от Сальго, здесь все знают — что говорит в пользу культурного уровня врачебного корпуса одной отдельно взятой венской больницы, — но никому и в голову не приходит, что слова этого истощенного вонючего оборванца могут быть правдой. Может ли этот человек, которому даже произнести сочетание согласных «лтс» не легче, чем подняться на Эверест, быть самым знаменитым художником Англии? Рильтсе испуганно отступает; мысленно он посылает все возможные проклятия своему агенту, который, по его глубокому убеждению, все это и подстроил; затем художник вновь возвращается на уже отвоеванные и чуть было не потерянные в отступлении позиции и, потрясая над головой сумкой от Польвани, из которой опасно торчат осколки сломанных «Ложных отверстий», приступает к подробному, на повышенных тонах рассказу обо всем, что привело его в больницу. К сожалению, эмоции захлестывают его, и рассказ получается не слишком последовательным: сначала Рильтсе коротко говорит о своих творческих планах, упоминает уже созданный «Герпес» и заводит речь о том, что ему позарез нужно извлечь из своего тела образец ткани прямой кишки. Упоминает он и юного христианина у кафельной стены душевой, и холст, который Сальго получил в качестве аванса. Он читает врачам краткую лекцию о больном искусстве, рассказывает, какую услугу оказал ему молодой венский доктор, перечисляет задуманные им картины, включая «Простату» и «Печень», припоминает сто шиллингов и блаженство, которое он испытал, когда головка его члена скользила взад-вперед по нёбу уже упоминавшегося юного доктора, вспоминает террасу, где был заключен договор с венгром, и собственное скоропостижное выдворение из Ассоциации молодых христиан… Не следует, однако, игнорировать тот факт, что все это происходит не где-нибудь, а в больнице, в подвале одной из весьма уважаемых венских клиник, где врачам есть чем заняться помимо того, чтобы выслушивать бред галлюцинирующего сумасшедшего. Переглянувшись, доктора быстро находят радикальное, но вполне гуманное решение проблемы: по незаметному знаку одного из них на авансцену выдвигаются два монументальных санитара — не то шахматные пешки, не то оловянные солдатики, — которые без особого труда заковывают Рильтсе в живые — из плоти, крови и мощных мышц — оковы, а третий тем временем, промазав мимо вены раз-другой, все же вводит слишком говорливому старику успокоительное, да к тому же такую дозу, которой хватило бы на то, чтобы успокоить лошадь.

Вот таким: грязным, одурманенным наркотиком, с закатившимися глазами и выступившей на губах зеленоватой пеной (впрочем, еще более горькой, словно из желчи, пеной покрыто его сердце и сны, в которых вновь раз за разом повторяется потрясшее его предательство совершенно незнакомого человека), — вот таким вновь принимают Рильтсе улицы Вены. В меню банкета по этому случаю включены экзотические блюда: град, двое суток непрерывного дождя, сильнейший снегопад и неделя морозов — самых сильных за многие годы, по случаю чего в городе объявлено чрезвычайное положение. Рильтсе, почти окоченевший от холода, словно безумный акробат, идет по перилам Пратербрюке, ставя одну ступню точь-в-точь перед другой, словно вознамерившись таким образом измерить длину моста. Он, конечно, не знает, что следует в направлении кильватерной струи, оставленной Люмьером, но, оказавшись в том самом месте, где тот шагнул за перила (Маркс, опять вездесущий и всесильный Маркс: «История повторяется дважды…»), тоже падает в воду. Случайно это произошло или преднамеренно, точно никто не знает; сам Рильтсе утверждает, что оступился, засмотревшись на небо («На облако, которое напомнило мне третью страницу из теста Роршаха»); в падении он вновь начинает обратный отсчет — на этот раз не слишком продолжительный — и, успев расслабиться, все же не уходит в ледяные, но податливые воды Дуная, как он того ожидал, а плашмя обрушивается на льдину, отколовшуюся от большого ледяного поля, где двумя-тремя мостами выше по течению толпы школьников, которых отпустили домой по случаю слишком сильных морозов, выписывают на коньках восьмерки, вензеля и другое геометрические фигуры и таким образом используют эти неожиданные каникулы в свое удовольствие. Льдина, на которую падает Рильтсе, вздрагивает, но выдерживает его вес, а выпущенная им в падении сумка оказывается в воде. Рильтсе с отчаянием смотрит на то место, где в ледяных водах Дуная скрывается — как до этого Люмьер — весь остававшийся в его руках запас «Ложных отверстий». Спустя годы к этому мосту будут приезжать помешанные поклонники Рильтсе, чтобы, вооружившись аквалангом, нырять, нырять и нырять на дно Дуная в поисках утраченных шедевров. Вот этого Рильтсе и встречает на вокзале Пьер-Жиль — не Рильтсе, но его тень, его жалкий, вульгарно исполненный портрет, которому, по злой иронии судьбы, не удалось сохранить ни единого из своих гениальных набросков: единственное «Ложное отверстие», не утонувшее в Дунае, осталось у сбежавшего Шандора Сальго. С учетом того, что «Герпес», «Прыщ» и «Корочка» уже попали в водоворот бесконечных продаж и перепродаж на аукционах и сгинули где-то в частных коллекциях, следует признать, что все, что осталось от больного искусства, — осталось в Рильтсе; впрочем, оно и есть сам Рильтсе.

Этого Рильтсе мы здесь и покинем. Пусть нас утешает тот факт, что мы могли бросить его еще раньше, но не сделали этого. Раньше — это когда художник, сидя где-то под мостом, отсчитывал секунды до назначенной встречи — «семьсот двадцать три, семьсот двадцать два, семьсот двадцать один…»; откуда ему было знать, что в тот самый момент на другом конце города Шандор Сальго, торопясь, забрасывал в чемодан все свое личное имущество, и «Ложное отверстие» — в первую очередь; впрочем, если бы кто-то посмотрел на эту ситуацию с чисто юридической точки зрения, то статус Сальго как добросовестного приобретателя явно был бы поставлен под сомнение. Итак, венгр уезжал, а точнее — бежал из Вены. Спасаться бегством ему доводилось не в первый раз. Будапешт, Москва, Загреб… Из всех городов, где ему доводилось применять на практике зловещие навыки своей мрачной профессии, — отовсюду он уезжал так же: в спешке, под покровом темноты, стараясь не привлекать к себе лишнего внимания. Впрочем, точно так же он всякий раз появлялся на новом месте. Печень, доставленная по назначению и оказавшаяся не в лучшем состоянии, нарушение условий транспортировки, неверный расчет совместимости донорского органа и организма пациента… Никто не в силах предвидеть все случайности. Наверняка известно лишь одно: кто-то донес в полицию, в соответствующем кабинете заработал компьютер, выдавая список подозреваемых, и сеть тайных агентов и информаторов начала работать с удвоенной силой. Полицейские готовят облавы и обыски, а тем временем Сальго уже покидает Вену, где оставаться слишком опасно. Едет он в машине таксиста — выходца из ГДР, бесхарактерного и слишком оптимистичного клиента, чьи новые роговые оболочки, проданные ему Сальго по смехотворной цене, скоро откажутся уживаться с его организмом.

Так исчезает в ночи единственный не утонувший в Дунае экземпляр «Ложного отверстия». Знает ли Сальго, что везет в своем чемодане? Рассмотрим «Нейшн» с уже знакомой нам статьей Артура Данто — нам так нравится мечтать о титулах, которые льстят самолюбию, но не дают никаких преимуществ и не признаются настоящей аристократией. Титулы могут быть фальшивыми — да, Сальго понятия не имел о том, кто такой Рильтсе и сколько стоят его картины, и увез его холст с собой лишь потому, что какое-то внутреннее чутье подсказало ему: на этом можно хорошо заработать. Вот это чутье не обманывает. Оно же безошибочно подсказало ему, что нужно бежать. Да нет, Сальго не читал Артура Данто. Если бы молодой венский врач повнимательнее присмотрелся к венгру, когда тот сидел на унитазе, то понял бы, что взгляд Сальго был устремлен вовсе не на заумный текст статьи (Сальго и на родном-то венгерском языке с трудом умел читать и еще хуже — писать), а на занимавшую всю нижнюю часть полосы рекламу клуба «Турбуленция» с двумя абсолютно обнаженными нимфами-близняшками, которые целовались взасос под вечно сияющим солнцем. Подтверждением тому, что внимание Сальго было поглощено именно рекламным объявлением, могла стать головка его напряженного члена, гордо торчавшая над спущенными брюками. Венский доктор, вообще внимательный к такого рода проявлениям чувственности, мог не заметить этой очевидности лишь вследствие того, что ученость Сальго (как выяснилось — плод воображения самого доктора) потрясла его до глубины души. Итак, Сальго стремительно покидает Вену, увозя с собой то, что для него не представляет никакой ценности и что он рассчитывает выгодно продать кому-нибудь, кому нечего делать и некуда девать деньги.

Главное — сделать несколько пересадок до границы, и тогда, быть может, полиция собьется со следа Сальго в этих краях человек не чужой, и к тому же имеет при себе, как всегда, немалую сумму денег. Есть среди местных жителей те, кто многим ему обязан и теперь готов рассчитаться услугой за когда-то оказанную помощь. Выстраивая шахматную комбинацию побега, Сальго окончательно забывает о картине, лежащей в его чемодане, обмотанной со всех сторон грязным бельем и поношенной одеждой. Из багажника такси чемодан перемещается в багажное отделение рейсового автобуса, где картина успевает навсегда пропахнуть соляркой и машинным маслом. Оттуда чемодан переносят в открытый кузов древнего грузового «фольксвагена», у которого проблемы в передней подвеске и не работают дворники. Эта поломка заставляет водителя свернуть на обочину и остановиться, когда начинается сильный дождь: ехать без дворников дальше — чистой воды безумие. Водитель коротает время, пытаясь вести с Сальго ни к чему не обязывающий разговор; это удается ему не без труда — какой может быть разговор с человеком, который если и произносит три слова подряд, то лишь для того, чтобы замолчать как минимум на час. Что-то не дает покоя Сальго, он начинает нервничать. Наконец на шоссе появляется новенькая «Ауди A4», цвет серый металлик, которая почти бесшумно тормозит в облаках водяной пыли прямо рядом с грузовичком. Мотор легковой машины не глушится ни на секунду; заднее окно приоткрывается, и из темноты доносится голос: «Поехали!» Сальго закидывает чемодан в автомобиль и падает на сиденье сам.

Чехословакия хороша только одним: это не Австрия. Впрочем, в Чехословакии у Сальго есть Ван Дам, человек богатый и уважаемый, хотя и с прошлым, — а с другой стороны, у кого прошлого нет. Ван Дам и помогает венгру с пересечением границы. Латинской буквой V, огненной зеленой точкой «ауди» уносится на северо-восток, в Лодзь. Сальго, со свойственной его простому, почти олигофренному сознанию способностью забывать мгновенно и навсегда все то, что ему уже не нужно, выбрасывает из памяти и подвал венской больницы, и полдюжины операций по извлечению органов, кормившие его в течение последних двух лет, а заодно и встречу с молодым врачом, с Рильтсе и, само собой, эту клоунскую пародию — дырку в холсте; его грязные кальсоны, лежавшие в чемодане рядом с этой картинкой, оставили на ней довольно заметное голубовато-сизое пятно. Вскоре наш венгерский знакомый оказывается в знаменитой Киношколе в Лодзи, причем, естественно, по ошибке. Он никак не может толком подружиться ни с одним из иностранных языков, столь нужных при его кочевом образе жизни. Полагая, что записался на собеседование по отбору кандидатов на должность медбрата, он поступает в Киношколу и вдруг открывает для себя, что, оказывается, снимать внутренние органы гораздо безопаснее и легче, чем вырезать их из живого тела, а затем везти неизвестно куда. В общем, Сальго легко осваивает ремесло режиссера-оператора научно-популярного кино, в котором, естественно, специализируется на учебных фильмах по человеческой анатомии. Он делает неплохую карьеру и с одним из своих «хирургических» фильмов приезжает сначала в Варшаву, а затем и в Москву, где его селят в отеле «Хайятт» и принимают так, как и положено принимать почетного гостя Тринадцатого международного фестиваля научно-популярного кино. Впрочем, вскоре там же, в Москве, происходит какая-то темная история — имеется в виду случай, когда внутренности молодого человека, погибшего под колесами машины, были обнаружены — как об этом сообщили в милиции — в гостиничном мини-баре того самого номера, где проживал Шандор Сальго, завернутыми в фольгу. Через некоторое время Сальго оказывается в минской тюрьме — настоящей крепости, обнесенной высоченной стеной-забором; там его встречают: русская мафия в лице своих высокопоставленных представителей, серийных убийц и торговцев детьми (в общем, все основные клиенты Сальго) оказывает ему подобающий прием; что ж, звезда Сальго, которая вплоть до этого времени вспыхивала то тут, то там на небосклоне Европы, закатывается и гаснет, на этот раз, похоже, навсегда. А пока Сальго забывает и вскоре оказывается забыт сам, «Ложное отверстие», испытав страшное потрясение в момент похищения и тайной переброски через границу, наконец переводит дух, оказавшись в заботливых руках Ван Дама. Эта картина на некоторое время останется в тихой заводи — такие периоды в жизни шедевров очень важны для искусства, но выпадают из посредственных биографий, потому что посредственностям нужны яркие события.

Итак, картина остается у Ван Дама в Праге, в пентхаусе, который незадолго до того продал ему король детской проституции, вконец загнанный в угол. Она занимает почетное место между Фрейдом и Хокни — обоим, кстати, становится от такого соседства немного не по себе. «Ложное отверстие» находится в хорошо охраняемой галерее, где Ван Дам время от времени устраивает званые вечера для политиков, бизнесменов, бывших проституток, выбившихся в топ-модели или даже в жены богатых и известных людей, футболистов, только что перекупленных испанскими или неаполитанскими клубами, производителей хирургических инструментов и других уважаемых, известных и полезных ему людей. Эти праздники помогают ему скоротать долгую мрачную пражскую зиму. Появляются на подобных мероприятиях и модные знатоки современного искусства, которые ведут себя несколько странно: нахваливая творение Рильтсе в присутствии его владельца, они, стоит тому отвернуться, чтобы перехватить очередную рюмку с подноса, многозначительно перемигиваются и начинают шушукаться. Это настораживает Ван Дама, но до поры до времени он не предпринимает никаких действий: другая, менее искушенная часть публики, которая посещает его вечеринки, в восторге от этого сокровища; многие бизнесмены, а вслед за ними и кое-кто из дипломатов, которые совершенно ничего не понимают в современном искусстве, подходят к холсту Рильтсе и долго стоят перед ним, не сводя с «Ложного отверстия» рассеянного и одновременно сосредоточенного взгляда. Судя по всему, концепция больного искусства себя оправдала: ее основной тезис — о внедрении искусства в чуждые ему организмы — реализуется при помощи одного из набросков к «Клинической истории» в полной мере. Тем не менее сомнения копятся в душе Ван Дама; купил он «Ложное отверстие» лишь потому, что незадолго до этого прочитал в каком-то модном журнале статью — страниц десять, не меньше, — посвященную творчеству англичанина и снабженную фотографиями и репродукциями. Память Ван Дама сохранила фрагмент заключительной части статьи, где говорилось о том, что «Рильтсе, несомненно, остается одним из самых модных и престижных художников нашего времени, но при этом он так и не смог вписаться в мейнстрим международного арт-рынка». В общем, спустя какое-то время у Ван Дама сложилось впечатление, что он, пожалуй, прогадал, заплатив за этот эскиз такие большие деньги. Еще больше он усомнился в целесообразности своего приобретения, прочитав в другом глянцевом журнале маленькую заметку о том, что, согласно последним данным «независимых исследователей», «Ложное отверстие» принадлежит кисти вовсе не Рильтсе, а некоего Пильсена — мексиканца Артуро Пильсена, о котором поговаривали, что он внебрачный сын Фриды Кало и Льва Троцкого; для Теуна Ван Дама это уже прозвучало как тревожный звонок — меньше всего на свете он, человек светский, хотел прослыть простаком, которого обвели вокруг пальца, подсунув ему что-то по завышенной цене, тем более если это произведение искусства с сомнительной авторской атрибуцией.

Когда сомнения достигают критической точки, Ван Дам собирает у себя целый консилиум из самых известных пражских искусствоведов. Те внимательно осматривают «Ложное отверстие», но оглашать свои выводы не торопятся. Выслушав не слишком вразумительные пояснения Ван Дама по поводу происхождения этой картины, эксперты чувствуют что-то неладное. Каждый старается уйти от прямого ответа: те, кто не утверждает, что уважаемому фабриканту протезов подсунули «фальшак», осторожно намекают в то же время на то, что картина является «неформатной» и продать ее будет очень трудно, особенно учитывая столь неясное происхождение: другие, еще более осторожные, стараются избегать подобных намеков и переводят разговор в чисто искусствоведческую плоскость, после чего также делают вывод о том, что вряд ли это странное произведение сможет занять достойное место на мировом художественном рынке.

Ван Дам подавлен. Он нувориш, и он готов отдать, по его собственному выражению, «все золото мира» за то, чтобы никто не догадался об этом. Он платит большие деньги за легенду о своем происхождении, и вдруг — такой прокол. Ему и невдомек, что искусствоведы вынесли свой вердикт — убийственный для заказчика-псевдоаристократа — еще до того, как, собравшись все вместе, приступили к осмотру представленной на экспертизу картины. Что делать дальше с этим приобретением — Ван Дам пока не знает. В мрачном настроении он бродит по огромной квартире и вдруг швыряет «Ложное отверстие» в багажник машины, звонит наугад одной из наложниц — первой, на чей телефон натыкается в своей записной книжке, — в его состоянии совершенно невозможно соотнести эти неразличимые вьетнамские имена с лицами, телами и поведением в постели — и вызывает, якобы в качестве секретарши, сопровождать его в поездке (наскоро спланированной) на некий симпозиум производителей всякого рода протезов и искусственных тканей. (Тема — «Конец века кости: кошмар или утопия?») Вместе с очаровательной вьетнамкой он уезжает на дачу в Брно, рассчитывая на то, что два-три дня любовных оргий сумеют развеять тучи на его небосклоне. Увы, вскоре выясняется, что Ван Дам ошибся — ни о каком веселье речи нет; он мрачнеет с каждой минутой. Все пространство огромной виллы наполнено неистребимым присутствием Сальго. Ван Дам обнаруживает в сливе ванной его волосы, цепляется взглядом за свежую трещину на фарфоровой мыльнице, замечает на кухне вскрытую банку кофе и — какая мерзость! — кучку состриженных желтоватых ногтей на ковре в гостиной. Изо всех углов, изо всех дверных проемов на него смотрит ухмыляющаяся, самодовольная физиономия венгра. В какой-то момент уныние и депрессия сменяются жаждой мести. О том, как отомстить, он размышляет в ту минуту, когда в дверях гостиной появляется девушка; она замирает на пороге в картинной позе, явно скопированной с журнальных фотографий. На ней одна из шелковых пижам Ван Дама. Верхняя часть расстегнута, в разрезе виден плоский живот и грудь вплоть до сосков, чуть прикрытых лацканами, а над широченными пижамными штанами, низко сидящими, почти падающими с узких, как у мальчика-подростка, бедер, виднеются несколько верхних лобковых волосков. Обычно одного этого зрелища бывало достаточно для того, чтобы отвлечь Ван Дама от самых мрачных мыслей; на этот же раз все иначе. Он видит перед собой не девушку в пижаме и даже не саму пижаму, а маленькую красную точку рядом с нагрудным карманом. Немного воображения — и Ван Дам уже представляет себе, как одетый в его ночное белье Сальго жрет какие-нибудь консервированные помидоры, сидя перед телевизором на кухне, и с его подбородка сползает на пижаму капля томатного сока пополам со слюной. Ван Дама едва не выворачивает наизнанку. Девушка профессионально старается не замечать недоброго настроя хозяина и приближается к нему буквально на цыпочках. В этом, наверное, и состоит ее главная ошибка. «Деревенщина! Тупица! — орет на нее Ван Дам, медленно вставая с кресла. — Дерьмо азиатское! Подстилка китайская! Да тебе только рис собирать! В выгребной яме копаться!» Ей, не понимающей половины слов из тех, чтопроизносит Ван Дам, невдомек, что эти ругательства на самом деле адресованы венгру по имени Шандор Сальго, человеку, который впервые за много лет сумел унизить отошедшего от дел преступника, а ныне уважаемого бизнесмена, владельца респектабельного и почти богоугодного бизнеса.

Ругань оказывается лишь легкой прелюдией к кошмарной бесконечной ночи. После словесных оскорблений — Ван Дам превосходит в изобретательности даже самого себя — наступает черед физических унижений. Ван Дам вовсе не намерен проявлять сочувствие или как-то сдерживать обуревающие его эмоции. Все начинается с ощутимых пощечин, потом следуют еще более основательные шлепки по ягодицам, после чего следует выкручивание рук и ног. Ван Дам приучил ее к грубым, но не выходящим за определенные рамки ритуалам, и девушка все еще думает, что это обычная прелюдия к сексу, а потому сносит все молча. Еще бы — попробуй вскрикни, и депортация обеспечена; Ван Дам держит весь свой гарем в этом страхе. Девушка терпит боль, сжав зубы, и сама не замечает, как привычные издевательства сменяются пугающе новыми. Ван Дам, привязав несчастную за руки и за ноги к выкованной по его индивидуальному заказу решетке, раскладывает перед ней целый арсенал пыточных орудий: хлысты, розги, ремни, резиновые дубинки, особой формы вилки, броши с крупными иглами-застежками и чудовищного вида щипцы — все то, что когда-то преподнес ему в качестве частичной оплаты протеза один из клиентов, большой любитель подобных игрушек; его жизнь десятилетиями до того, как он приобрел в фирме Ван Дама высокотехнологичный протез члена, скрашивалась лишь экстравагантными, но приносящими, увы, мало удовлетворения упражнениями. То, что за этим следует, можно назвать подлинным праздником пыток, фестивалем издевательств и вернисажем мучений. Ни одно, самое больное, воспаленное воображение не способно воссоздать картину того, что происходило в подвале дачи в Брно в ту ночь. Какое-то время девушка терпит боль молча, затем начинает кричать, затем пытается вырваться и чуть не распарывает себе кожу на запястьях и лодыжках, сжимаемых тонкими, как леска, и прочными, как стальная проволока, веревками из волокна агавы. В конце концов она просто теряет сознание от боли. Ведро воды или минутная передышка вновь приводит ее в чувство, и все повторяется сначала. Так проходит час за часом, а Ван Даму все не удается избавиться от навязчивого образа Сальго, все не удается преодолеть в себе то унижение, которому венгр подверг его. Ван Дам злится на Сальго, на себя, на вьетнамскую девушку, и этой ярости нет предела. Уже под утро, после нескольких актов чисто сексуального насилия, буквально пробуренная насквозь набором вибраторов из сверкающей нержавеющей стали и еще более изощренными предметами, предназначенными для глубокого проникновения (из тех, что по заказу самого Ван Дама были изготовлены в подпольной мастерской к проводившейся в 1978 году Всемирной выставке порнографической продукции) и снабженных батарейками, которые посылают более чем ощутимые разряды в самую глубину беззащитного женского тела, девушка издает слабый стон и окончательно отключается. Ван Дам принимается приводить ее в чувство; для этого он готов пойти на самые крайние меры — мстительное чудовище, в которое он превратился за эту ночь, никак не хочет понять, что несчастная просто не выдержала мучений, и пребывает в полной уверенности в том, что эта мерзкая косоглазая девчонка таким образом оказывает ему неповиновение. Ему так и не удается вытащить ее из пропасти, в которую она бросилась, спасаясь от своего мучителя; в конце концов Ван Дам уходит из комнаты пыток и без сил падает на водяной матрас у себя в спальне. Он засыпает практически мгновенно — полуобнаженным, как римский гладиатор; торс перетянут ремнями, две резиновые дубинки засунуты за трусы-слипы поближе к паху; в руках он сжимает, как боевой меч, здоровенный стальной член с окровавленной головкой. Ван Дам спит. Сон его глубок и безмятежен. Он даже не слышит, как в полседьмого утра девушка, обладающая особой, свойственной лишь вьетнамцам жизненной силой, ухитряется освободиться от своих оков и убегает с виллы, для чего ей приходится угнать хозяйский «мерседес»; учитывая ее состояние, а также то, что до этого ей приходилось управлять разве что рикшей да взятым напрокат мопедом, — ей удается вывести машину на шоссе, лишь хорошенько приложив ее об один из тополей, которыми обсажена аллея. Сам Ван Дам в это мгновение лишь шмыгает носом, сгоняет со щеки отсутствующую муху и, перевернувшись на правый бок, засыпает еще глубже, улыбаясь при этом как младенец — безгрешный, невинный младенец, жизнь которого состоит из чередования таких удовольствий, как еда и сон.

Все на своих местах. Красная звездочка вновь начинает мерцать на небосклоне, «Ложное отверстие» выходит из спячки и продолжает свое путешествие по Европе. Первые его шаги, как и следует ожидать, оказываются короткими и неуверенными; траектория движения холста предстает в виде замысловатой линии — она петляет, пересекает собственный след и вновь срезает углы по прямым, как стрела, скоростным шоссе. Вьетнамская девушка за рулем угнанного «мерседеса» сама еще не понимает, куда и зачем она едет. Наконец они — девушка и картина — останавливаются на подъезде к немецкой границе. Перед тем как бросить машину у какого-то вонючего курятника, девушка открывает багажник и видит в нем аккуратно упакованный сверток. Развернув бумагу и ткань, она обнаруживает ту самую картину, которая в последние месяцы привлекала столько внимания гостей, собиравшихся в пентхаусе ее хозяина. Недолго думая, девушка решает взять картину с собой. На границе они задерживаются ненадолго лишь для того, чтобы рассчитаться натурой с пограничником, после чего беспрепятственно переходят на другую сторону. На окраине Мюнхена — в нескольких кварталах от фабрики по производству водяных матрасов, где буквально две недели назад сделали по индивидуальному заказу широченную водяную кровать для Ван Дама, который, в свою очередь, в этот момент наносит во сне разящий удар острием стального члена по этому дорогому ложу и безнадежно, навсегда приводит его в негодность, — девушку и картину подбирает старенький фургон «фольксваген», и без того битком набитый апатичными хиппи и воинственными экологами-антиглобалистами. Траектория движения девушки и ее добычи пересекает югославскую границу, утыкается в побережье и, попетляв вместе с шоссе вдоль береговой линии, заканчивается на юге Франции, в Каннах. Здесь, под ласковым майским солнцем, цветут лилии, по набережной Круазетт прогуливается киношная и околокиношная публика, настоящие голливудские звезды снисходительно тушат сигареты о красную дорожку фестивального дворца, а за ними охотится целая армия папарацци.

Легко представить себе, как отъезжает в сторону боковая дверь насквозь пропахшего марихуаной фургончика и из него, со свертком под мышкой (у нашей знакомой хватило благоразумия, а впрочем, и дерзости освободить холст от обременительно тяжелой рамы), выходит молодая девушка азиатской внешности. Она щурится на яркий свет южного французского солнца. Она никогда не бывала в Каннах и никого здесь не знает. Едва выучив несколько фраз по-чешски, она оказывается погружена в среду совершенно другого языка, который, в отличие от чешского, не прощает, если на нем говорят с плохим произношением. Впрочем — разве это не пустяки? Она молода, ей всего семнадцать лет, и к этому возрасту, когда типичный европейский оболтус, дрожа от страха, покупает свой первый косяк, она пережила уже столько, сколько ее ровесникам из Европы хватит на несколько жизней. Опыта и навыков выживания в самых невыносимых условиях ей не занимать; к тому же она красива, а ее красота необычна. Первые несколько дней она молча моет посуду и убирает в каком-то баре, а увидев на экране телевизора на редкость кровавую сцену из «Человека по имени Лошадь», в которой индейцы в буквальном смысле слова утыкали какими-то крюками всю грудь Ричарда Харриса, она жестами объясняет своим благодетелям, что оставшиеся на ее теле следы издевательств Ван Дама — это последствия исполнения каких-то колдовских обрядов, практикуемых в ее родной деревне. В какой-то мере ей везет: в этот год азиатский стиль входит в моду, в особенности на Каннском фестивале. Модно все, что так или иначе связано с Юго-Восточной Азией, — еда, одежда, кино и, разумеется, женщины. Легко представить себе и то, какими жадными, похотливыми взглядами провожают девушку каннские охотники за свеженьким; с ней то и дело как бы случайно сталкиваются накачанные анаболиками плейбои и немолодые обрюзгшие мужчины, которые тянут к ней руки в здоровенных перстнях. Она, только что вырвавшаяся из ада, отказывается от этих предложений, хотя даже наименее щедрое из них позволило бы ей разобраться со всеми текущими трудностями. Такое отношение окружающих ей не в новинку; еще в Сайгоне она видела этот похотливый блеск в глазах и слышала эти интонации в незнакомых голосах; точно так же, как там, во Вьетнаме, здесь, в Каннах, ей делают непристойные предложения, а когда она проходит мимо, шлют ей вслед оскорбления и угрозы, выговаривая слова негромко, но отчетливо. Через пару дней после появления в Каннах девушка выходит на набережную и прогуливается до городского пляжа, который пока, один из последних, остается бесплатным. Здесь она натыкается на компанию молодых женщин, совмещающих солнечные ванны и завтрак на свежем воздухе; она видит их, они видят ее; почти тотчас же ей поступает предложение присоединиться; им не нужно много слов, чтобы понять друг друга; как вампиры, они опознают тех, кто принадлежит к их роду, по особому языку — в основном по взглядам и жестам — и по тайным отметкам на теле. Одна из них в качестве пароля предъявляет старый шрам, другая — свежий синяк, третья — небольшой омертвевший участок на коже, след от сигареты, потушенной ей об руку. Час спустя вьетнамка возвращается тем же маршрутом обратно. Мужчины, так недавно шепотом предлагавшие ей более или менее впечатляющие суммы, изумляются произошедшей с ней перемене: ничто так не преображает красоту, как подлинное, а не напускное равнодушие. Теперь они ей не нужны — она сама будет выбирать себе клиентов. Теперь у нее есть крыша над головой — маленькая гостиница в скромном квартале, где она будет жить вместе со своими новыми знакомыми, не больше чем по два человека в комнате; есть у нее и работа — «Люкс», так называется эскорт-агентство, не самое известное, но имеющее постоянную клиентуру, возглавляет которое страдающая ожирением копия Фанни Ардан. А еще у нашей вьетнамской знакомой теперь есть будущее: в самое ближайшее время, по крайней мере так обещала ей хозяйка, ей выправят необходимые для проживания во Франции документы.

Раздается стук в дверь. А как же «Ложное отверстие»? — доносится до нашего слуха нетерпеливый, дребезжащий, как у сказочного гнома, голосок. Сейчас, сейчас. Всему свое время. Все развивается так стремительно… Впрочем, нет: будет развиваться так стремительно, что… Поначалу кажется, что участь парии, которой удалось избежать девушке, теперь выпадает на долю картине. Несколько недель «Ложное отверстие», свернутое в рулон, валяется в картонной коробке под кроватью вьетнамки; Фанни Ардан имеет обыкновение в ходе осмотра помещений, постучавшись, заваливаться в комнату, не дожидаясь ответа, — за секунду до этого девушка всякий раз успевает задвинуть ее ногой подальше. По сравнению с тесным и густонаселенным чемоданом Сальго, где картина чувствовала себя узницей в переполненной камере, пребывание в пустой коробке воспринимается почти как отпуск на спа-курорте. Да, Рильтсе пока остается пленником — но, по крайней мере, ему не приходится делить свою тюрьму с другими заключенными, и он может насладиться одиночеством. Под кроватью, правда, не слишком чисто — здесь скапливается пыль, ползают какие-то насекомые, здесь навеки пропадают оброненные на пол шпильки и накладные ногти (вьетнамские девушки испытывают слабость к накладным ногтям; судя по всему, они, во-первых, маскируют с их помощью плачевное состояние, в которое приводят собственные, а кроме того — это украшение при умелом использовании, которого вьетнамкам не занимать, может стать эффективным инструментом во всякого рода постельных играх). Но вообще в комнате хорошо — солнце; в окно, которое выходит на юг, ласково стучится по вечерам освежающий бриз. Всякий раз, распахивая это окно пошире, вьетнамская девушка вдыхает свежий воздух полной грудью и мысленно благодарит судьбу и какое-то далекое божество за такой неожиданный поворот в ее жизни. Однажды, в минуты отдыха между двумя клиентами, девушка начинает искать по всей комнате свое оловянное колечко (позднее, к немалому своему изумлению, она найдет его в шкатулке для украшений своей соседки по комнате — девушки из Кабо Верде, великанши, которая вынуждена пригибаться, чтобы вписаться в дверной проем; скандал, который устроит ей вьетнамка, великанша запомнит надолго). Перебрав все свои вещи, она отодвигает от стены кровать и обнаруживает под ней, помимо залежей шпилек и ногтей, забытую, изрядно запылившуюся коробку. Обрадовавшись тому новому, которое оказалось, как говорится, хорошо забытым старым, она открывает коробку. Она пользуется мгновениями одиночества, на скорую руку цепляет холст к какому-то гвоздю, торчащему из стены, и с довольным видом созерцает загадочное произведение искусства, словно прикидывая, какой эстетический эффект произвело бы оно на это помещение и как воздействовало бы на ее настроение, имей она возможность оставить картину на стене, на глазах у соседки и других девушек, которые часто заглядывали к ним в комнату. Сколько длится эта свобода — три, четыре минуты? — но для холста они значат не меньше, чем пара глотков воды, влитые доброй душой в пересохшее горло путника, который умирает от жажды в безводной пустыне.

Наша знакомая демонстрирует бурный карьерный рост. Она вынуждена признать, что время, проведенное в гареме Ван Дама, и все его издевательства стали для нее незаменимой школой. Редко, очень редко бывает пустой ее комната в «Люксе»; все реже попадаются среди ее клиентов мужчины, которые, получив свое, начинают шарить по карманам брюк в поисках заранее отложенной банкноты: мужчины, жаждущие встречи с нею, появляются у дверей «Люкса» с ее именем на устах, они готовы, если нужно, даже подождать, пока она освободится или отдохнет, а засидевшись дольше обычного в небольшой гостиной, специально оборудованной для таких случаев, отказываются променять ее на кого-нибудь из девушек, достоинства которых Фанни Ардан расписывает со всем красноречием, на какое способна. Эти мужчины знают, чего хотят, — как в любовных утехах, так и в жизни; они решительны, успешны, им не нужно доказывать самим себе собственную значимость, унижая или оскорбляя оплаченных ими женщин; они ведут себя с вьетнамкой как с равной. Деньги в их отношениях присутствуют лишь заочно: эти мужчины никогда не рассчитываются с девушкой наличными, а выписывают чек или же расплачиваются банковскими карточками — и только с Фанни Ардан. Очень скоро имя девушки и ее выдающиеся способности приобретают определенную известность — сведения передаются как бы по секрету из одного фестивального зала в другой, из павильона в гостиницы, с пляжей в рестораны. Все, кого может заинтересовать эта экзотическая красотка, в курсе того, где ее можно разыскать. Статус вьетнамки меняется: она уже не только принимает гостей в своей скромной комнатке, но и сопровождает некоторых особо дерзких клиентов на не слишком формальных светских мероприятиях. Ее все чаще замечают на коктейлях, вернисажах и просто частных вечеринках, организуемых теми властными и небедными мужчинами, которые уже успели познать радость обладания ее телом в четырех стенах «Люкса». Фанни Ардан не без колебаний соглашается скорректировать неизменную в течение многих лет политику своего предприятия: обычно девушки не ездили по вызову, и уж тем более не светились на глазах у большого количества людей и, упаси бог, полиции. Тем не менее она вынуждена отпускать вьетнамку в «свободное плавание». Свободной девушка не становится, но границы ее тюрьмы расширяются существенно, хотя дышать в ней теперь труднее — это весь праздничный, погруженный в фестивальную суету город, включая ближайшие окрестности и яхты, на которых гости предаются необузданному веселью ночи напролет. Произошедшая перемена становится в судьбе «Ложного отверстия» ключевой.

Кинофестиваль подходит к концу, а вместе с ним — и безумная чехарда гламурных вечеринок, встреч, расставаний, развлечений и работы, которые всегда идут рука об руку в мире денег и искусства. Наступает затишье. Девушки приводят себя в порядок, отдыхает и наша вьетнамская знакомая. По настоятельному совету Фанни она делится частью — весьма скромной, следует признать, — денег, заработанных ею во время фестивальной лихорадки, с остальными девушками. Таким образом ей удается если не полностью защитить себя от чувства зависти с их стороны, то по крайней мере значительно снизить его остроту. Она то и дело ловит на себе то критические, то изучающие взгляды — в душе, в столовой, в очереди на прием к врачу в женской консультации; девушки явно не могут взять в толк, чем именно так полюбилась клиентам их подруга-конкурентка. Едва город успевает прийти в себя после одного фестиваля, как начинается другой, не менее помпезный и роскошный, — фестиваль рекламы. Приемы, банкеты, коктейли — вся эта карусель раскручивается с новой силой, и в какой-то момент возникает ощущение, что ни одно из светских мероприятий не может обойтись без вьетнамской красотки. Эти балы и приемы отчасти похожи на те, что проводились во время кинофестиваля, но во многом они разительно отличаются; главное отличие — пошлость, вульгарность и безвкусица рекламного форума в сравнении с предшествовавшим ему праздником кино. В этом отношении рекламисты дадут фору самым омерзительным, самым неприглядным киношникам; каким бы иллюзорным ни был мир славы кинозвезд и людей, зажигающих эти звезды, — кино насквозь пронизывает реальный мир, проникая в самые удаленные его уголки; звезды же рекламы, в отличие от кинозвезд, получают известность лишь в своем узком кругу, а их имена если и вписываются в историю, то самым мелким шрифтом — рядом с названиями марок одежды, новейших диетических сладостей и других товаров и услуг, в раскрутку и продвижение которых эти люди вкладывают талант и душевные силы. Из пары «искусство — деньги» художественная составляющая почти исчезает; всем творческим процессом в рекламе руководит лишь трезвый экономический расчет. Впрочем, эти тонкости не слишком занимают самую востребованную публикой воспитанницу пансиона «Люкс», которая все чаще надолго исчезает из этого гостеприимного дома: она сполна реализует право принимать посетителей амбулаторно — право, столь неохотно предоставленное ей Фанни Ардан. Японцы, шведы, мексиканцы передают ее с рук на руки; она послушно следует за все новыми клиентами в залы, где идут бесконечные просмотры рекламных роликов, в роскошные рестораны, бары, ночные клубы, гостиницы, в шикарные особняки, обнесенные высокими заборами, вновь попадает на борт то одной, то другой яхты, а сойдя на берег, снова оказывается в пентхаусе на крыше очередного отеля, с бассейном на террасе, со шторами, оснащенными дистанционным управлением, и с огромными холодильниками, битком набитыми деликатесами — суммы, на них потраченной, хватило бы средней вьетнамской семье (да хоть ее собственной, за примерами далеко ходить не надо) для безбедного существования там, на родине, года на два, не меньше. Она нарасхват. Ее не бывает в «Люксе» норой сутками напролет. Ее приглашают на презентации новых продуктов, на конкурсы красоты, на ретроспективу лучших музыкальных роликов. Ее представляют банкирам, модным дизайнерам, пресс-секретарям. Порой у нее голова идет кругом от постоянного общения, от всех этих устриц, тонких духов и бесконечной череды лиц; за происходящим она наблюдает отстраненно, будто это ее вообще не касается. Единственное, что привлекает ее внимание, — это приезд и поведение аргентинской делегации. Когда лица участников фестиваля уже немного примелькались, она поняла, что аргентинцев приехало больше, чем кого бы то ни было, и чемоданов они привезли с собой тоже больше всех. Чуть позднее ей еще предстоит узнать, что едва ли не половина этих чемоданов на самом деле пуста. Именно аргентинцы устроили настоящий скандал в гостинице и под угрозой немедленно перебраться в другой отель потребовали, чтобы их всех поселили на одном этаже и обязательно в соседних номерах. В аргентинской делегации почти нет женщин, но это не мешает ей быть самой капризной, скандальной и привередливой. Именно аргентинцы всегда первыми оказываются на любом банкете и первыми пробираются к столам. В этой пестрой толпе есть человек, который с самого начала кажется вьетнамке непохожим на других. Это немолодой уже мужчина, со светлыми усами, с веснушчатым лицом и вечно взъерошенными волосами — как будто он только что слез с мотоцикла. Говорит он на том же языке, что и все аргентинцы, точно так же готов ввязаться в скандал по малейшему поводу — в остальном же ведет себя совершенно не так, как они: на всех мероприятиях появляется один, либо заранее, либо с изрядным опозданием; в любой зал входит, широко расправив плечи и слегка задрав подбородок, — как скульптура с бушприта какого-нибудь старинного парусника. Когда все сидят, он стоит, когда все встают — тотчас присаживается на освободившееся место. Еще он очень занятно крутит в руках сигареты перед тем, как закурить, высыпая при этом чуть ли не половину табака на пол. Он любит высказать свое — особое, отличное от других — мнение прямо во время демонстрации фильма или по ходу доклада кого-нибудь из коллег. Девушка натыкается на него в самых разных ситуациях: вот он стоит у окна в главном зале Дворца фестивалей и вытирает бахромой шторы собачье дерьмо с подошвы (везде и повсюду он появляется обутым в мокасины — даже если, в соответствии с требованиями этикета, надевает смокинг); в другой раз, как-то под утро, она узнает его профиль за затемненным стеклом кабины банкомата; она не удивляется, увидев его в одном из самых дорогих каннских ресторанов (он выводит какие-то каракули на салфетке и пытается что-то доказать удивленно взирающему на него метрдотелю; при этом мужчина рассеянно почесывает серебряной вилкой правую лодыжку, предварительно разувшись и даже сняв носок). В следующий раз она узнает его в толпе на грязной платформе, на остановке пригородной электрички; в одной руке он держит стопку жирных блинчиков, а в другой — английскую газету; присмотревшись, вьетнамка понимает, что он просматривает дневник торгов на Лондонской бирже. Девушка к этому времени знает все отели города, и ее удивляет, что она не встречалась с этим загадочным незнакомцем ни в одном из них. Кто-то объясняет ей, что аргентинец живет не в гостинице, а на борту парусника «Капитан Эвита»; незадолго до этого он участвовал в какой-то международной регате, а потом встал на рейде у Канн.

Наконец случается то, что неминуемо должно было случиться: аргентинец — который, как ей казалось, вообще не замечал ее и ни разу не посмотрел в ее сторону — приходит к ней в «Люкс». Появившись на пороге отеля, он, как всегда взъерошенный, отказывается от предложения Фанни выпить чего-нибудь и немного поболтать (обычно клиенты хорошо клюют на эти нехитрые уловки) и стремительно поднимается прямо в комнату вьетнамки. Он оглядывается так, словно за ним гонится полиция, и, убедившись, что в помещении никого, кроме девушки, нет, запирает за собой дверь. Едва переведя дыхание, достает сигарету и молча докуривает ее до половины. Затем, все так же, не снимая пиджака, достает из кармана несколько листков бумаги и красивым — низким и мужественным — баритоном зачитывает ей стихи, которые должны вскоре войти в состав очередной его книги, под названием «Сидя на игле». Чудеса повторяются и дальше — шесть дней подряд. Приходя к вьетнамке, аргентинец тратит большую часть оплаченного времени на то, чтобы прочесть ей стихи — либо свои, либо чужие (причем порой он читает их на каком-нибудь не знакомом ни ей, ни даже ему языке; впрочем — с отличным произношением) или напеть мелодию из Вагнера или, например, Шумана. Эта ходячая энциклопедия, хранилище в основном не слишком нужных и полезных знаний, производит неизгладимое впечатление на девушку. Нахватавшийся за долгие годы работы в издательском и рекламном бизнесе огромного количества информации, аргентинец легко объясняет девушке причины падения Берлинской стены, предлагает вполне логичное обоснование того факта, что грудь чернокожих женщин имеет особую форму, рассказывает о происхождении СПИДа, о Первой мировой войне или, например, об особой маркетинговой политике, позволившей корпорации «Сони» так расширить свое присутствие на мировом медиарынке. Секс интересует его в последнюю очередь: он, например, может потратить час и пятьдесят минут из двухчасового сеанса на то, чтобы объяснить, какую роль сыграла оросительная система, применявшаяся вьетнамскими крестьянами, в развитии и укреплении партизанского движения в ее родной стране, — а сильное партизанское движение, в свою очередь, стало одной из главных причин поражения американских войск. Лишь последние десять минут он уделяет собственно сексуальному удовлетворению; впрочем, его он добивается не самыми типичными способами: один раз он требует предоставить ему десятиминутный сеанс анального массажа, на следующий же день берет девушку стоя, требуя от нее при этом, чтобы она колола его в соски кончиком золотого пера его шикарного «Монблана». Впрочем, по большей части он ограничивается простым, без изысков, совокуплением «по-рабочему», как он сам выражается, — штаны спущены до колен, ремень наброшен на шею. Все шесть дней, пока повторяются его визиты, вьетнамская девушка мучается единственным вопросом; кто этот человек?

Это любовь — другого ответа нет и быть не может. Об этом девушке сообщает Фанни Ардан сразу же после того, как обращает внимание на то, что та начала смотреть на мир невидящими глазами и перестала замечать все, что происходит вокруг. Впрочем, вьетнамка не склонна верить хозяйке на слово и убеждается в ее правоте, лишь когда на следующий день, прослушав очередную порцию эротических сонетов и лекцию о бесполости большинства пчел, производстве полиэстерного волокна, увеличении количества аллергенов и лоббировании транснациональными фармацевтическими корпорациями своих интересов, она сама, не задумываясь о том, допустима ли подобная откровенность со стороны оплаченной клиентом девушки, впервые в жизни рассказывает историю своей жизни. Много времени это не занимает: жизнь ее еще не столь длинна, а все события в ней, пусть и многочисленные, можно легко разделить на пару-тройку категорий по вполне очевидным признакам. В порыве откровенности вьетнамка уже под конец вдруг бросается к кровати, рывком отодвигает ее от стены, достает пыльную коробку и разворачивает перед аргентинцем «Ложное отверстие», по всей видимости, полагая, что наличие у нее этой картины подтвердит правдивость истории о побеге от Ван Дама. Эффект от демонстрации холста превосходит все ожидания — как по интенсивности, так и по форме проявления чувств аргентинца. Как опытный извращенец, обнаруживший у себя очередную «слабость», по сравнению с которой все его былые странности должны показаться невинными детскими шалостями, он не глядя расстегивает молнию на брюках и выставляет наружу уже вставший член — судя по всему, одного взгляда на «Ложное отверстие» оказалось достаточно для того, чтобы вызвать у аргентинца полноценную эрекцию. Не говоря ни слова и не отрывая взгляда от холста, он жестом требует от вьетнамки, чтобы та встала перед ним на четвереньки, и берет ее — нет, трахает — сзади, по-собачьи, вонзая член в ее тело, а взгляд — как и было задумано безумным гением, создавшим эту картину, — в неведомый шедевр; аргентинец слышит могучий эротический зов творения, еще не поняв, что перед ним Рильтсе и что эта штука представляет собой вершину современного искусства. Он воспринял картину не разумом или сердцем, а собственным членом, и ответил вспышкой полового влечения. Вот оно, торжество Рильтсе: когда аргентинец кончает в заботливо подставленную ему щель вьетнамки, не вспоминаем ли мы оргазм, сотрясший Люмьера, его сперму, выпущенную в «Ложное отверстие», затем оргазм Рильтсе и последовавший за этим путь к самым радикальным формам больного искусства? Аргентинец продолжает трахать вьетнамку и вскоре кончает второй раз, выпустив заряд спермы уже не в ее тело, а на холст, так же заботливо поднесенный ею прямо к его члену. Ах, в эту секунду Рильтсе должен был почувствовать, как тогда, с Люмьером, жгучее прикосновение к заднему проходу и кончить одновременно с аргентинцем — такова сила его картины, переводящая эстетическое в органическое.

Знают они это или нет — а судя по всему, они об этом не догадываются, — дни совместного существования девушки и картины сочтены. Отнятая у автора, картина обретает нового владельца; именно он, этот аргентинец, в силу некой особой, не то природной, не то сверхъестественной, связи с «Ложным отверстием» имеет на него неоспоримое право. Нет, можно, конечно, это право опротестовать, можно попытаться разобраться в том, кому должен принадлежать этот холст с точки зрения юридической, — задача, впрочем, неблагодарная и практически не имеющая решения, ибо с момента создания эта картина сменила уже нескольких хозяев, каждый из которых владел ею на весьма спорных основаниях; тем не менее если опираться не на сухие бездушные нормы закона, а на подлинное, непредвзятое понимание таких категорий, как внутренняя связь и предначертанная судьбой принадлежность, то специфическое генитально-душевное родство аргентинца и этого творения Рильтсе становится очевидным, и у любого беспристрастного судьи не хватит духу вынести решение, которое мешало бы клиенту вьетнамки обладать шедевром. Теперь сюжет закручивается с пугающей быстротой: взяв в руки картину и повернув ее к себе тыльной стороной, аргентинец убеждается в правоте своих предположений — холст действительно принадлежит кисти Рильтсе. Глядя на этого человека, который всякий раз, рассчитываясь за проведенное с ней время, платит, по словам Фанни, банкнотами как минимум шести разных стран, безошибочно переводя их во франки при помощи явно встроенного в его мозг калькулятора, вьетнамская девушка вспоминает всю свою жизнь и, пожалуй, впервые начинает мечтать о том, чтобы начать ее заново. Она счастлива. Ей весело, она готова смеяться по любому поводу. Увидев, например, туфли аргентинца с развязанными шнурками и носки, влажные после купания в очередной луже, — она умиляется до слез; он такой эрудированный — предыдущий вечер был в основном посвящен вопросам этимологии; его подарки — скромные и бестолковые, купленные второпях и скорее всего у какого-нибудь скупщика краденого, — пробуждают в девушке нежность, на которую она раньше не считала себя способной. Но, увы, — он женат. Он мог бы, конечно, не упоминать об этом, а даже проговорившись — не утруждать себя и не обещать вьетнамке, что разберется с этим, чтобы быть с нею; так нет же — для начала он на полном серьезе заявляет, что разведется, а если не удастся сделать это быстро, то убьет жену; вьетнамка, разумеется, не верит, хотя его слова звучат искренне. Ее грустная улыбка приводит аргентинца в чувство; ну хорошо, говорит он и, к удивлению вьетнамки, предлагает вполне реальное решение, причем с той же горячностью. Он предлагает ей жить с ним, у него в квартире, в качестве служанки. Для этого ей придется поехать вместе с ним в Аргентину. Похоже, что он действительно все продумал: его не пугает, а, наоборот, заводит перспектива стать двоеженцем; он уже рисует себе соблазнительную картину — вьетнамская домработница в черном переднике в белый горошек и с белоснежной наколкой в волосах… Ох и поразвлекается же он с нею, уводя ее по ночам из дома в самые веселые, самые заводные ночные клубы и дискотеки на площади Италии или на улице Флорес… Девушка задумывается. Аргентина… При одном этом слове у нее все тело покрывается мурашками. Бежать из Пномпеня… Ради того, чтобы в конце концов очутиться в Аргентине? Для аргентинца же эти сомнения служат лишь дополнительным стимулом — он удваивает ставку и предлагает вьетнамке сменить декорации (его устроило бы, если бы она жила в его доме в качестве прислуги, но, как выясняется, он не может требовать этого от нее) и наскоро набрасывает ей один за другим варианты сценариев ее новой жизни, в которой у девушки будет работа, свое собственное жилье — отдельная квартира в каком-нибудь нормальном доме — и даже, вполне вероятно, собственная служанка в синем передничке в белый горошек и с наколкой в волосах… Он явно не понимает, что проблема заключается в том, что местом действия остается Аргентина, — об этом вьетнамка и говорит ему, собравшись с духом. Следующие несколько часов становятся для него едва ли не самыми трудными за многие годы. Отказ девушки сначала подстегивает его чувства и творческие способности, а затем заставляет раскаиваться в собственной слабости и требовать компенсации за унижение. Разумеется, скоро они оказываются в постели, и впервые аргентинец прибегает к столь, впрочем, привычному для девушки сексуальному насилию — как будто любовь, обостряясь, сама собой принимает именно такие формы. На следующий вечер, запершись вместе с вьетнамкой у нее в комнате, он в отчаянии заявляет ей, что она «не достанется никому» и что он, прежде чем расстаться с нею окончательно, твердо намерен «порвать ей задницу». Осуществить это намерение вьетнамка предлагала ему с первого дня знакомства — но ее предложения он с негодованием отвергал; теперь все меняется местами, и девушка отвечает ему отказом. Она говорит, что не позволит ему над собой надругаться. Возникает вопрос, имеет ли она право на отказ. Аргентинец, между прочим, исправно платит за потраченное на него время, несмотря на то, что их отношения вроде бы уже перешли в ту романтическую стадию, где деньги, как говорят, становятся лишними. Тем не менее соблюдение аргентинцем всех условий первоначального контракта дает ему право требовать — и, безусловно, получать — все, что он захочет. Они начинают спорить; спор вскоре перерастает в ссору. Девушка, удивляясь сама себе, заливается слезами и дрожит — не то от ужаса, не то от отвращения, как будто впервые получает от мужчины нескромное предложение. Аргентинец, преследуя самые неблагородные цели, ласково успокаивает ее и, когда вьетнамка перестает плакать, а точнее — когда ей удается справиться и загнать внутрь себя продолжающие душить ее рыдания, — объявляет ей, что готов пойти на уступки и получить спереди то, что ему не дали получить сзади. С этими словами он сует свой член ей в рот.

Что происходит между ними в последующие несколько минут — остается только догадываться. Чем она это сделала, зубами или ногтями, также не имеет большого значения. Зато нам доподлинно известно, что вскоре уютную тишину «Люкса» разрывает дикий крик. Когда Фанни вламывается в комнату вьетнамской красавицы, ее взгляду предстает следующая картина; аргентинец лежит на полу со спущенными штанами и держится обеими руками за пах, пытаясь остановить кровотечение. Связи Фанни — а среди ее клиентов немало практикующих в Каннах светил медицины — и хорошая репутация ее заведения помогают организовать экстренную медицинскую помощь действительно в экстренном порядке, а главное — не привлекая излишнего внимания. Остается нерешенным вопрос правовой оценки случившегося. Аргентинец, разумеется, может сообщить куда следует, а в любом провинциальном городе — включая роскошные и насквозь коррумпированные Канны — найдется судья, принципиально выслуживающийся или же, наоборот, цинично-двуличный, который раздует эту историю для того, чтобы обеспечить себе перевод в Париж. Вынести сор из избы означает для Фанни катастрофу. Она уже представляет себе цепочку кошмарных событий: появление полиции, задержание, арест, суд, тюрьма — жизнь кончена. Заинтересованные стороны назначают встречу в «Люксе». Фанни благоразумно заперла вьетнамку в подвале, где, собственно, и собирается держать ее в обозримом будущем, и предлагает аргентинцу компенсацию за случившееся, которую даже он не может мысленно не признать разумной и адекватной. Он, кстати, за все время разговора ни на минуту не садится в предложенное ему кресло и держит руку в правом кармане брюк, нежно поглаживая ею повязку, наложенную на член. Выслушав предложение Фанни, он выдвигает свои требования: ему не нужны ни деньги, ни пожизненный ваучер на бесплатное пользование всеми услугами ее заведения, ни даже ее связи в высших сферах каннского общества — а ведь Фанни действительно достаточно поднять трубку, чтобы решить многие весьма серьезные вопросы; все это звучит, конечно, заманчиво, но аргентинцу нужно другое: он требует отдать ему «Ложное отверстие».

Что ж, раз он его хочет, он его получит. Фанни, которая обнаруживает картину, лишь когда аргентинец тащит ее за собой в бывшую комнату вьетнамки и тыкает пальцем в холст на стене, отказывается верить в свое счастье: едва ли не самую большую сложность, возникшую у нее за все годы карьеры «мадам», оказывается, можно разрешить за счет чего-то, что даже картиной назвать трудно и что, главное, не стоило ей ни гроша. Аргентинец увозит творение Рильтсе в Буэнос-Айрес в своем единственном чемодане. Чем-то это заключение напоминает то, в котором холст пребывал во время бегства Сальго из Австрии, с той лишь разницей, что на этот раз его соседями по камере оказываются чистые и недешевые вещи от самых модных производителей мужской одежды. Аргентинец доволен: он увозит домой работу самого Рильтсе. Имя этого художника ему, человеку светскому, естественно, знакомо, но он, по правде говоря, абсолютно равнодушен к живописи. Восторг, охвативший его при виде этого шедевра больного искусства, имеет никак не эстетические, а сугубо физиологические корни. Нет, радуется аргентинец вовсе не тому, что приобрел гениальное творение, а тому, что у него появилась отличная возможность «заткнуть пасть» — именно так он про себя и выразился — Нэнси, женщине, на которой он женат вот уже больше двенадцати лет, владелице, а если говорить точнее — наследнице внушительного состояния, которое позволило мужу, во-первых, писать стихи и публиковать их, а во-вторых — открыть собственное рекламное агентство, которое за пять лет получило единственный заказ и подготовило серию рекламных постеров — целых две штуки — для рекламы производителя какого-то малоизвестного шотландского виски. Справедливости ради следует отметить, что эта рекламная кампания была остановлена производителем буквально через день после начала продаж — ввиду ее явной неэффективности. Кроме того, за счет жены аргентинец поучаствовал, например, в международной регате и, более того, бросил ее по первой прихоти, с тем чтобы сплавать в Канны на борту собственного парусника. За счет жены две недели пользуется услугами «Люкса» — ну и разумеется, затаривается духами, косметикой и дизайнерской одеждой, чтобы отвезти все это барахло супруге. Таким образом он обычно откупается от нее, когда она начинает жаловаться, что муж не взял ее с собой в поездку за границу. Стоя за штурвалом яхты — а он не без удовольствия берет время от времени управление парусником на себя, — аргентинец продумывает, как с наибольшим эффектом преподнести жене столь ценный подарок. Если повезет, если ветер будет попутным, то в Буэнос-Айресе он будет дня за два до тринадцатой годовщины их свадьбы; этого времени хватит на то, чтобы поместить картину в рамку и красиво, в несколько слоев, со всякими ленточками ее упаковать. Дальнейшее же видится аргентинцу так: во время ужина в их любимом ресторане метрдотель, дождавшись, когда они разберутся с закуской — карпаччо из лосося и коктейлем из морепродуктов, традиционно восхитительными, — выложит перед Нэнси на стол загадочный сверток, притворившись, что и сам не знает, откуда эта штуковина. Аргентинец уже видит удивление на физиономии жены и то выражение заинтересованности и подозрительности, с которым она будет снимать слой за слоем целлофановую пленку и оберточную бумагу. Видит он и то, как она будет стараться скрыть разочарование, когда ее глазам предстанет картина Рильтсе. Нэнси небольшая ценительница живописи, уж тем более — столь нетрадиционной, и явно предпочла бы получить в подарок что-то иное, желательно — из ювелирного магазина. Свой главный козырь аргентинец открывает лишь теперь: наскоро объяснив Нэнси, кто такой Рильтсе и как много его имя значит для современного искусства, он неминуемо спровоцирует ее на вопрос, во сколько обошлось ему это приобретение, — и она просияет, узнав, что на столь ценную картину муж не потратил ни гроша, — а уж придумать какую-нибудь захватывающую историю о том, как «Ложное отверстие» к нему попало, он еще успеет. Ее глаза загорятся, и в них замелькают, как в окошечке арифмометра, сменяющие друг друга от меньших к большим цифры — те суммы, которые, как уверена Нэнси, они со временем получат на «Сотбис» или «Кристис», подержав Рильтсе в своем доме несколько лет. В дальнейшей судьбе картины главным теперь будет вопрос о рыночной конъюнктуре и популярности у богатых коллекционеров того или иного направления современного искусства. Таким представляет себе будущее аргентинец, стоящий за штурвалом «Капитана Эвиты». Ему не дано знать, что с этой картиной будет связана одна сцена — трогательная, но вряд ли могущая прийтись ему по душе: его жена, перезревшая красавица Нэнси, уже пристроившая полотно в туалет для прислуги, отдыхает от бурных ласк в объятиях какого-то мужчины, гораздо более молодого. Вскоре Нэнси уснет, а лежащий с ней рядом Римини так и не сомкнет глаз; все его мысли будут заняты «Ложным отверстием», о котором он будет мечтать с какой-то сентиментальной жадностью, не в силах побороть это чувство. Римини лежит, глядя в потолок, а его пальцы машинально убирают с лица Нэнси прядь волос, ласкают ей щеку, ухо, шею и постепенно сползают к узенькой, едва заметной белой полоске у линии роста волос. Это шрам, оставшийся здесь, в укромном месте, после очередного, не первого уже за недавние годы, вмешательства пластического хирурга в естественный ход вещей.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Таких вершин, как в первый раз, им в своих встречах достигать больше не удавалось. К тому же сами эти встречи, целиком и полностью зависящие от расписания тренировок Нэнси, стали повторяться с регулярностью, более подходящей для курса диеты или медицинского лечения; вскоре они и выродились в лечебные процедуры. Римини и Нэнси встречались в вестибюле клуба до занятий, здоровались, чуть стесняясь — как и подобает учителю и ученице, вместе занимающимся физическими упражнениями; Римини действительно сугубо формально чмокал Нэнси в покрытую слоем штукатурки щеку, а она изо всех сил впивалась ему в запястье наманикюренными ногтями. Римини не успевал и охнуть, а Нэнси уже тащила его в женскую раздевалку — пустую в ранние утренние часы, и спустя две минуты они набрасывались друг на друга. Нэнси упиралась спиной в свой открытый шкафчик, запрокидывала голову так, что касалась затылком полочки, и закатывала глаза; Римини же держал ее за талию и делал свое дело — старательно, но при этом без лишних эмоций — под пристальным взглядом мужа Нэнси, фотография которого была приклеена изнутри к дверце шкафчика и всякий раз оказывалась на уровне глаз пыхтящего Римини. Иногда очередность менялась — сначала тренировка, затем секс. Если Бони прогуливал, Римини, выждав положенное время, отправлялся прогуляться по территории клуба, рассеянно глядел по сторонам, старался привести свои чувства в равновесие и не злиться на нерадивого ученика; тем временем Нэнси, с бокалом в руке, наблюдала за ним с террасы клуба; ее взгляд пылал неутоленным желанием. Римини шел своей дорогой, а она начинала идти своей — при этом Римини всячески делал вид, что траектория его движения от Нэнси никак не зависит, но почему-то неизменно натыкался на нее где-нибудь в районе центральной лужайки или выхода из клуба. Очередной сеанс проходил либо в машине, стоявшей в тени деревьев на огромной и пустынной в это время дня стоянке, либо в сарайчике с лопатами и граблями; клуб, по всей видимости, не слишком дорожил своим садовым инвентарем: даже Римини без особого труда открывал простенький замочек, висевший на двери.

Лишь два действительно значимых эмоциональных момента сохранились в этих встречах от первого раза: Нэнси все так же впивалась ногтями в его руки, а ее взгляд по-прежнему пронзал Римини, как булавка бабочку. Во всем остальном эти сексуальные упражнения ничем не походили на вспышку неудержимого желания, которая впервые свела этих двоих. Секс, которому они предавались в клубе, был чисто физиологическим отправлением организма, необходимым для нормализации работы гормональной системы; регулярность этих терапевтических сеансов была, несомненно, положительным фактором — дважды в неделю, хоть сейчас включай в какое-нибудь статистическое медицинское исследование. Римини себя не обманывал: не он завоевал эту женщину, а она получила его себе в пользование; он был не субъектом, а объектом. Он пытался компенсировать унизительность этого положения своей сексуальной энергией — но и здесь прекрасно отдавал себе отчет в том, что та вершина наслаждения, на которую он сумел поднять Нэнси в ходе их первой близкой встречи, была достигнута ею не благодаря его темпераменту, очарованию или опытности: то, что произошло между ними там, на кухне, было спровоцировано чем-то — или кем-то — другим, тем, что существовало в ее жизни задолго до появления рядом нового инструктора по теннису. Он был выбран просто потому, что оказался рядом. Но свою пассивную роль он покорно исполнял — как человек, который, невнимательно прочитав контракт, подписывает его, а затем обнаруживает, что круг его обязанностей шире, чем он думал, — но винить в этом ведь некого. Параллель напрашивалась сама собой: Римини казалось, что эта нагрузка, не столько эмоциональная или психологическая, сколько физическая, входит, в соответствии с неким неписаным соглашением, в его обязанности тренера. В общем, он не сопротивлялся и воспринимал секс с Нэнси как нечто неизбежное и обязательное — не то чтобы неприятное, но и не доставляющее особого удовольствия.

Как-то раз он вернулся в свое убежище на двадцать втором этаже дома на улице Нуньес на редкость усталым. День сложился не совсем обычно: они с Нэнси уже успели хорошенько поразмяться в ее «мазде» (насколько удобно было сидеть в этой машине на шикарных передних сиденьях, настолько же неудобно было заниматься сексом на тесном заднем диванчике), и Римини собрался было немного передохнуть, как в клуб, хотя и с небольшим опозданием, явился Бони, который обратил свое гормональное бешенство в агрессию и загонял Римини по корту. По возвращении домой Римини ждал еще один сюрприз: на Нуньес зашел, а точнее — приковылял его предшественник по работе в клубе: он сидел на матрасе, вытянув ногу в гипсе, а тренер делал ему массаж здоровой ноги. Вскоре Римини смог убедиться в правоте кое-каких своих гипотез, касавшихся Нэнси. Инструктор поинтересовался у Римини, как идут дела у бывших учеников. Он порадовался успехам Дамиана (легенду о которых Римини наскоро сочинил не то для того, чтобы порадовать коллегу, не то чтобы придать себе профессиональной значимости); замахал руками при одном упоминании о Бони, давая тем самым понять, что и не ждал от этого прогульщика сколько-нибудь заметного прогресса; и с удовольствием выслушал рассказ Римини о том, как занимаются ученицы, которых сам он именовал не иначе как дамочками. Он рассказал Римини какие-то забавные истории из своей практики занятий с ними и посетовал на то, что ему не хватает, во-первых, их глубокого почитания, а во-вторых — чаевых и традиционных подарков к окончанию сезона. Когда Римини перешел к Нэнси — ее он специально оставил «на закуску», в знак того, что она ему важна, — старший коллега удивленно вскинул брови и переспросил: «Нэнси? Она что — продолжает заниматься? — (Римини кивнул.) — Так она же тебя, наверное, совсем затрахала. Сколько раз она тренируется?» — «Дважды в неделю». — «Это еще ничего, — с пониманием в голосе произнес тренер. — Тебе, можно сказать, повезло. Ко мне она приходила по четыре раза».

Этих слов и многозначительных улыбок обоих тренеров было достаточно для того, чтобы Римини понял, какое наследство досталось ему от старшего коллеги. Но намеки, которые Римини вполне понял, не считая нужным дополнять их подробностями и делать из них истории, для инструктора были всего лишь намеками, и самое интересное, то есть истории и подробности, еще предстояло. Инструктор принялся расписывать свои встречи с Нэнси, причем так, как будто воспоминания об этом были самыми свежими. Картины, достойные порножурналов; вот Нэнси в душе — вся в мыльной пене, вот ее лицо, прижатое к кафельной стенке, вот Нэнси с зажатой между ног рукояткой ракетки, Нэнси на четвереньках, с уздечкой из полотенца в зубах, Нэнси, прижатая спиной к колючей живой изгороди, Нэнси на брусьях в гимнастическом зале, Нэнси, рот которой… Словесные характеристики были не менее насыщенными. Как только ни называл Нэнси ее бывший тренер — «бездонный колодец», «похотливая подстилка», «бешеная матка»… В общем, старые приятели — хозяин квартиры и гость — веселились от души. Римини некоторое время слушал их если не с интересом, то по крайней мере без отвращения, но вдруг почувствовал, что ему стало не по себе; в глазах у него защипало, и он, зная, чем все это кончится, извинился и сбежал в ванную; его исчезновения, похоже, и не заметили. Стоя перед зеркалом и глядя на свое мутное от слез отражение, Римини вдруг осознал, что все эти похабные истории — похоже, не выдуманные, — все эти скотские анекдоты отнюдь не смешали Нэнси с грязью в его сознании, а, напротив, освободили ее от грязи. Если раньше он при случае вспомнил бы о ней с не меньшим презрением, чем пожилой инструктор, то теперь ему казалось, что они говорили о какой-то другой Нэнси. Та, первая, только и знала, что садиться верхом на члены; этой, второй, удалось то, чего никто не мог ожидать, и Римини меньше всех, — она сумела проникнуть в его сердце.

Нет, разумеется, он ее не любил. Ни желания потребовать у нее, чтобы она изменилась, ни желания искупить ее грехи, ни надежды на то, что одна из Нэнси победит и двойственности будет положен конец, Римини не испытывал. Тот невыразимый и глубокий трепет, который он испытывал, думая о ней, тренер и инструктор, испытай они что-нибудь подобное, назвали бы минутным помрачением — ибо Нэнси, которую знали они, пустая и ненасытная, могла вызвать в мужчине только такой эффект; между тем этот его трепет рождался именно ее двойственностью и непостижимым контрастом внутри нее — остававшейся единой; ведь и красота, по ошибке появившаяся на свет в каком-нибудь чудовищном свинарнике, в грязи, не выдерживает, если ее помещают в другую среду, более соответствующую ее (предполагаемому) естеству. Его трогала не «другая» Нэнси, а все та же: с убогим внутренним миром, злобная, хищная — та, что в друге тренера вызывала только эрекцию, презрение, провоцировала его насилие. Возможно, Римини и удалось бы ее изменить — именно по причине ее верности самой себе, ее низкой неизменности. Нет, Римини не любил ее — он незаметно превращался в ее святого. Как святые прикасаются устами к язвам, к ужасу, к страданию, но видят в больном теле чистоту, так и Римини безмолвными тайными поцелуями — а главным в чувстве, которое он испытывал, была его невыразимость — отвечал Нэнси на ее жадность, подлость, бесчувствие, высокомерие по отношению к нему, которые она проявляла два раза в неделю.

Нэнси, впрочем, было не обязательно знать о том, как Римини относится к их «физкультуре». Он не торопился посвящать ее в свои чувства и мысли. Он осознавал, что нужен ей, что, совершая с этой женщиной половой акт, идет ей навстречу, оказывает помощь и не требует ничего взамен. Впрочем, сначала Римини, как и многим меценатам, была важна анонимность, он думал, что на других условиях не стал бы делиться с Нэнси своим даром; потом же понял, что в секрете нужно было держать не личность дарителя, но сам факт дарения. Эта потаенность была его единственной наградой.

Римини, чтобы быть этим дарителем, нужно было просто быть с Нэнси. Самое же удивительное заключалось в том, что для того, чтобы достичь получателя, — причем, в противоположность любым другим подаркам, в неизменности и неприкосновенности, ничего не потеряв по дороге, не став причиной никакого сомнения, подозрения, непонимания, — этому дару не надо было даже принимать форму дара. Он не был личным, не был исключительным; его мог получить, и по полному праву, любой и в любую минуту; и именно получательница не должна была отдавать ничего взамен.

Инерция не порождает перемен. Более того, в конце концов инерция порождает деградацию и энтропию. Активное же действие и стремление к переменам, наоборот, производят некую работу и порождают нечто — например, ту же инерцию. Таким образом, вряд ли можно утверждать, что между тем, что изменяется и развивается, и тем, что деградирует, существует принципиальная разница. Вот так же все было и в отношениях Римини с Нэнси: с одной стороны, он ничего не хотел от нее и лишь следовал по инерции туда, куда она его вела, а с другой — в этой своей неподвижности обретал внутреннюю значимость и способность отдавать этой женщине то, что ей было действительно нужно. Еженедельными стараниями Римини — по вторникам и четвергам — Нэнси получала удовлетворение, которое выметало из нее, словно метлой, радость, счастье, боль, одиночество — все то, что было для нее причиной внутренних неразрешимых противоречий и делало ее живой; Нэнси словно обретала совершенство, освобождаясь от всего этого. Но — оставалась сама собой: все так же однообразны были ее подачи, все так же упорно она пыталась дотянуться до любого самого далекого мяча — о чем красноречиво свидетельствовали ее вечно ободранные колени, — и все так же беспорядочны были ее удары. Расход мячей при тренировках с Нэнси все так же был огромным; один за другим они взлетали в небо, уносились к железнодорожной насыпи, падали на соседние корты…

Подсознательно выбранная Римини тактика была верной: то, что поначалу казалось инерцией, становилось движущей силой. Согласие быть безвольным объектом сменилось готовностью давать что-то взамен, а затем и чем-то большим. Римини стал подмечать, что порой поступает неожиданно для самого себя: так, например, после очередного спаривания в сарае он мог встать перед Нэнси на колени и подтянуть ей разболтавшиеся ремешки на сандалиях; в машине, хорошенько размявшись на заднем сиденье, вдруг начинал собирать с пола валявшиеся тут и там старые чеки и талончики с парковок; мог аккуратно поправить на Нэнси одежду или деликатно провести ладонью по ее морщинам, словно пытаясь расправить, разгладить их этой лаской. Мог отнести ей в машину сумку с ракетками и спортивной формой — ту самую, которую она только что подкладывала себе под поясницу, чтобы было удобнее совокупляться. Он покупал ей сигареты в автомате, установленном в клубном баре, и рассчитывался за ее напитки ее же (выданными ему) деньгами.

Постепенно круг обязанностей Римини ширился: он становился то шофером Нэнси, то посыльным, то сопровождающим в походах по магазинам. Процесс шел неспешно и вроде бы незаметно; Нэнси воспринимала происходящее как нечто само собой разумеющееся. Эту тень, которая взялась неизвестно откуда и теперь неотступно следовала за ней, она воспринимала не как неожиданную привилегию, а как запоздалое признание какого-то ее давнего права. То, что Римини стал проводить с Нэнси больше времени и превратился в ее пажа, никак не повлияло на содержание их отношений: дистанция между ними меньше не стала, никаких светских бесед они не вели и ничем личным друг с другом не делились. Наблюдая за Нэнси вне клуба, Римини не переставал удивляться ее социальной ущербности. Казалось, в ее распоряжении находился лишь небольшой набор функций, исполнять которые ей худо-бедно удавалось: она могла требовать, настаивать, спорить, ругаться — в общем, взаимодействовать с миром и окружающими во враждебном ключе; ни просить, ни рассуждать, ни сомневаться, ни соглашаться ей было, судя по всему, не дано. Всякий намек на подобные «слабости» она душила в себе при первой же возможности, судя по всему, даже не понимая, как ограничивает себе пространство для маневра. (На какую-нибудь продавщицу или кассиршу, пожелавшую уточнить, что именно собирается купить сеньора, Нэнси могла излить поток брани: всякая форма интереса окружающих к ее персоне, пусть даже такая невинная, казалась ей скрытым нападением, за которым стояло тайное, нестерпимое желание унизить ее и оскорбить.)

Таким образом, элементарные действия — поход за покупками, визит к парикмахеру или посещение спортивного зала — превращались из умиротворяющих ритуалов в источник конфликтов с окружающими, не раз и не два переходивших в открытые формы противостояния. Римини не переставал изумляться тому, сколько поводов для скандала может, оказывается, скрывать в себе элементарный вопрос с уточнением размера понравившейся вещи, малейшая задержка в работе банкомата или платежного терминала — любое взаимодействие не только с людьми, но и с механизмами и автоматами, ими созданными. Противостояние было стержнем внутреннего мира Нэнси, его опорой, его краеугольным камнем. Римини и на себе испытывал все то, что Нэнси изливала на окружающих, причем вдвойне: он получал свое как тренер — Нэнси в штыки встречала каждое замечание, касающееся ее техники, и каждый комментарий, касающийся тактики игры, — и как сексуальный партнер. Некоторым утешением для него служило то, что к другим Нэнси относилась с еще большей нетерпимостью; порой он не без злорадства наблюдал, как она отчитывает чем-то провинившуюся перед ней кассиршу или продавщицу; при этом, требуя от него и от всех остальных незамедлительной реакции на любой ее каприз, сама она явно получала удовольствие, заставляя людей, включая опять-таки Римини, ждать себя, причем подолгу, в самых неловких и напряженных ситуациях. Так, например, она могла по несколько минут рыться в своем толстом кошельке, прежде чем извлекала оттуда банковскую карточку или необходимую сумму денег, чтобы вручить ее Римини — с тем чтобы он, в свою очередь, рассчитался с продавцом или уже отдал ее вконец измучившемуся официанту.

В Римини же происходили удивительные перемены: он, человек и раньше-то не слишком коммуникабельный, а в последнее время ставший и вовсе асоциальным, на глазах превращался в образец любезности, приветливости, терпимости и умения идти на компромиссы. Как опытный дипломат, он легко находил выход из самых сложных ситуаций, предотвращая трансформацию трений между Нэнси и окружающими в открытые конфликты. Нэнси пробовала, примеряла, выбирала, присматривала, платила и подписывала квитанции и чеки; Римини вел переговоры, спрашивал, торговался, жаловался или же благодарил, а главное — добивался того, чтобы человеческие контакты Нэнси не выходили за рамки того, что называется нормальными социальными отношениями. Задача была не из легких, но тем большее удовлетворение испытывал Римини всякий раз, когда ему удавалось найти очередное изящное и сравнительно гуманное решение. Все люди, даже совершенно незнакомые, с первого взгляда понимали, что эту парочку связывают не только дружеские отношения. Римини чувствовал это во взглядах, а порой до него доносился шепот продавщиц и кассирш в супермаркетах. Это вызывало в нем сложные, противоречивые чувства: порой смущение, а порой — какой-то странный восторг и азарт. Наверное, со стороны их можно было принять за тандем посторонних (возможно даже — из разных стран) людей, по каким-нибудь причинам временно объединившихся: например, женщина-посол и неотлучно следующий за нею секретарь из местных. Как и отношения тех пар, которые подчиняются дипломатическому этикету, отношения Римини и Нэнси не развивались, а отведенные каждому из них роли оставались неизменными: Нэнси была королевой в изгнании, покинувшей какую-нибудь не слишком богатую и большую страну после государственного переворота, а Римини… Римини, не чувствуя никакого унижения, с готовностью исполнял роль ее верного раба. Как-то раз они с утра пораньше заглянули в пригородный супермакет, привлеченные объявлениями о грандиозных скидках (на Нэнси эти рекламные призывы действовали как магические заклинания), и, завалив тележку по большей части ненужными вещами, направились к кассам. Уже стоя в очереди, Римини поднял взгляд, оторвав его от тележки с покупками, и невольно засмотрелся на Нэнси, а точнее, на ее лобок, которым она прижималась к краю тянувшегося перед кассой прилавка. Белоснежная ткань ее брюк нежно и едва слышно шелестела, касаясь полированной алюминиевой полосы, которой был окантован угол; над брюками виднелась полоска загорелой кожи — живот торчал из-под короткого, по последней моде, топа. Неожиданно для самого себя Римини ощутил то, что позволило ему забыть все неприятные ситуации, пережитые им за время встреч с Нэнси, и все испытанные им неприятные ощущения — а их было так много, что компенсировать их могло одно: самое горячее плотское желание. Буквально через пару секунд Римини поймал на себе заинтересованный взгляд Нэнси; женская интуиция не подвела ее — она явно поняла, что происходит с ее рабом-любовником. Римини не успел сымитировать безразличие и покраснел.

Они вышли из магазина и загрузили покупки в багажник. Нэнси сказала, что сядет за руль сама; Римини положил ключи в ее подставленную ладонь. Несколько кварталов они проехали молча. Неожиданно, увидев что-то между деревьями, которыми была обсажена улица с обеих сторон, Нэнси резко нажала на педаль тормоза и так же резко вывернула руль влево. Римини и сам не понял, как они оказались на стоянке у какой-то гостиницы. Площадка была практически пуста; в разных ее концах стояло с полдюжины машин. Несмотря на огромное количество свободных мест, Нэнси сделала лихой вираж и затормозила буквально вплотную к синему «фалькону»; чтобы не поцарапать машины, Римини пришлось очень внимательно открывать дверь. Он даже не вышел, а вытек из автомобиля Нэнси и невольно засмотрелся на «фалькон» — модель, которая представляла лично для него определенную историческую ценность. Они пересекли стоянку и вошли в холл гостиницы. Мысли Римини были заняты предстоявшим ему внеплановым развлечением с Нэнси, и тем не менее он не мог не удивиться тому, сколько поверхностей в помещении, оказывается, можно покрыть мягким ковролином. Ковролин был повсюду — не только на полу и на стенах, но даже на потолке и на пьедестале, куда была водружена весьма упитанная гипсовая Венера. К еще большему изумлению Римини, организационными вопросами занялась Нэнси: она попросила предоставить им самую дешевую комнату и согласилась взять в руки телевизионный пульт только после того, как ее несколько раз клятвенно заверили, что пользование телевизором включено в стоимость. Римини тем временем вызвал лифт и прислушался к игравшей в холле музыке: негромко, едва перекрывая журчание маленького фонтанчика, пел Роберто Карлос, на том испанском языке, на котором говорят не в Латинской Америке, а в самой Испании, — с характерными слабыми «р» и подчеркнутыми, чуть шепелявыми «с». Римини вспомнил, что это песенку он когда-то слушал все лето напролет во время каникул; вспомнил он и то, что в это подростковое лето он в основном совершенствовался в мастурбации, которой предавался раза по три, а то и по четыре на дню. Роберто Карлос… Вот только… как же называется эта песня? «Слова»? «Мечты»?.. Вместе с Нэнси они вышли из лифта, подошли к своему номеру и открыли дверь. Римини пропустил Нэнси вперед, а сам на секунду замешкался в коридоре: его внимание привлекла занятная парочка, стоявшая чуть поодаль, примерно через три двери от них. Женщина была крупной, несколько мужеподобной; ее движения — медленными и тяжеловесными, а жесты убедительными. Мужчина, особенно по сравнению со своей спутницей, выглядел на редкость щуплым и низкорослым; не добавляла ему внушительности и изрядных размеров лысина. Он в основном не говорил, а вертелся вокруг женщины, появляясь то слева, то справа от нее, как какая-нибудь неутомимая оса. Поняв, что их заметили или, точнее говоря, застукали, мужчина и женщина замолчали и одновременно повернули головы в сторону Римини. До женщины ему, в общем-то, не было никакого дела, а вот лицо мужчины… Да, не зря ему показался знакомым даже его силуэт, не зря что-то кольнуло в душе, когда он увидел этот чертов «фалькон». И вот теперь, глядя в темные печальные глаза, наблюдая за тем, как по лицу мужчины расползается выражение удивления, а затем — стыда и испуга, он медленно, словно во сне, осознавал, что в нескольких шагах от него, в коридоре дешевой гостиницы, используемой в основном в качестве дома свиданий, стоит не кто иной, как Роди, отец Софии. В который раз Римини поразила миниатюрность этого немолодого уже мужчины и при этом — редкая пропорциональность его телосложения; больше всего он походил на постаревшего эквилибриста, канатоходца или жокея. Увидев, как Роди поднимает руку в приветственном жесте, Римини, не раздумывая, перешагнул порог номера и закрыл за собой дверь.

Они набросились друг на друга и занимались любовью стоя, прямо в одежде, не удосужившись даже включить свет, чтобы осмотреться, словно понимая, что потом им будет не до того, чтобы повернуть выключатель еще раз. Неожиданная мимолетная встреча с отцом Софии, к удивлению самого Римини, ничуть не ослабила его. Наоборот, стремясь как можно быстрее стереть из верхних пластов памяти лицо бывшего тестя, он сумел завести себя так, как раньше это удалось ему с Нэнси лишь однажды — во время их первой близости. Минут десять спустя — Нэнси уже принимала душ, а Римини лениво, с должным чувством пресыщения смотрел телевизор: по специальному, очевидно кабельному, каналу показывали какой-то не слишком занимательный порнофильм, кульминацией которого была сцена оргии с участием представителей и представительниц всех рас планеты (фильм, что характерно, был черно-белый) — в дверь постучали. Римини подумал, что, по всей видимости, Нэнси успела заказать напитки в номер, и, наскоро обмотав бедра полотенцем, приоткрыл дверь. В коридоре стоял Роди.

Римини посмотрел на него и, немного подумав, все же вышел в коридор. Роди был растрепан и одет не слишком аккуратно; тем не менее, по сравнению с набедренной повязкой Римини, его гардероб можно было считать образцово-элегантным и протокольно-строгим. Посмотрев несколько секунд на Римини в упор, Роди вдруг шагнул вперед и обнял его. Римини, в свою очередь, ответил на объятия. Постояв так немного, они вновь отодвинулись друг от друга, и Роди, еще раз прикоснувшись к руке Римини — словно желая убедиться, что тот ему не кажется и существует на самом деле, — сказал: «Ну, пропащая душа, куда ж ты подевался? Хорош, нечего сказать. Двенадцать лет мы тебе были тестем и тещей, и вдруг на тебе, раз — и пропал. Хоть бы заглянул к нам, что ли. Ты же знаешь, как мы тебя любим». В первый момент Римини поддался. В доме родителей Софии его действительно всегда любили и всегда были рады видеть. Более того, отец Софии всегда был Римини симпатичен, несмотря на то что человеком он был сложным и недостатков у него хватало. И вот сейчас, стоя в гостиничном коридоре в одном полотенце, он чуть было не прослезился при виде того, как Роди радуется встрече с ним — хотя с Софией они уже давно расстались, а развод дался его дочери очень нелегко. Затем, присмотревшись и прислушавшись к Роди, Римини вдруг ощутил, что за этой заботой и радостью скрывается что-то еще, какое-то чувство совершенно иной природы, иного порядка Несколько секунд раздумий — и Римини осенило: страх. Роди действительно не на шутку перепугался: бывший зять застукал его в гостинице с женщиной, которая — отрицать это было бессмысленно — не являлась его женой. С новой точки зрения Римини совершенно иначе оценил его восторги по поводу встречи, которые теперь казались искусственными и преувеличенными. Дожили, подумал Римини. По всему выходило, что бывший тесть добивается его расположения и вымаливает у бывшего зятя обещание не выдавать его. Такой поворот его совершенно не устраивал: он, как и раньше, предпочитал роль свидетеля роли активного участника. Он вдруг вспомнил, что София время от времени возвращалась к явно беспокоившей ее теме — подозрениям, что отец ведет двойную жизнь. Что касается ее, то она подозревала всех: очередную отцовскую секретаршу, сотрудниц его небольшой фирмы и девчонок, которых отец нанимал для раздачи рекламных проспектов на улицах. Еще большие подозрения Софии вызывали всякого рода неожиданно появлявшиеся у отца хобби, которые требовали его долгого отсутствия; Роди остывал к этим хобби уже через пару недель, иногда месяц — так же легко и неожиданно, как загорался. Судя по всему, София полагала, что каждый час свободного времени, проведенный отцом вне дома и без супруги, был чреват возможностью супружеской измены. Иногда София начинала обсуждать Роди с матерью — даже Римини несколько раз присутствовал при этих женских разговорах; он, впрочем, воздерживался от высказываний каких бы то ни было суждений и старался заняться в эти минуты чем-нибудь посторонним, сводя тем самым свое участие во внутрисемейных сплетнях к минимуму. И вот теперь, когда тайное стало явным, Римини почему-то расстроился. По правде говоря, он раньше полагал, что все подозрения Софии и ее матери беспочвенны: представление о супружеской измене — даже в самых убогих и жалких ее формах — категорически не увязывалось в его сознании с образом этого маленького, насквозь домашнего человека, который боялся всего нового — любимые свитера он занашивал до того, что его начинали принимать за бродягу-оборванца, и только тогда покупал какую-нибудь новую вещь. Ирония заключалась в том, что правда о Роди открылась, во-первых, слишком поздно для того, чтобы как-то повлиять на его дальнейшую судьбу и семейную жизнь, а во-вторых — открылась человеку, который уже мог оценить значимость открытия. Римини и раньше, откровенно говоря, не слишком занимало, где отец Софии проводит свободное время, когда не сидит дома с женой, а теперь жизнь бывшего тестя, какой бы она ни была, и вовсе перестала представлять для него интерес. Размышляя о том, как неожиданно и при этом бессмысленно порой раскладывает судьба свои карты, Римини вдруг услышал какой-то шорох и непроизвольно посмотрел в ту сторону, откуда доносился звук: чуть дальше, вдоль по коридору, приоткрылась дверь, и на пороге появилась спутница Роди; дама явно была готова к продолжению уже начатой игры — на шее у нее сверкала яркая Металлическая цепь, тело было перепоясано кожаными ремнями, в руке она сжимала длинный резиновый хлыст; теперь, когда рядом с ней не было маленького и щуплого Роди, она не показалась Римини ни слишком большой, ни страшной. Роди даже не обернулся. «Ну ладно… В общем… Пойду я. Сам понимаешь… — сказал он и, вынув из кармана помятой рубашки визитную карточку, почти насильно всучил ее Римини. — Ты, в общем, заходи ко мне. Поговорим о том о сем… Я, может быть, что-нибудь полезное для тебя смогу сделать. Тут поговаривали, что у тебя сложности… Ты, главное, ничего такого не думай. София — это София, а мы с тобой другое дело. Мы с женой тебя очень любим. То и дело вспоминаем тебя, думаем, где ты сейчас, как у тебя дела. В общем, если хочешь, ты и домой к нам заглядывай. Мы, честное слово, будем очень рады». Прижав к груди обе ладошки, Роди, не разворачиваясь, включил задний ход да так и пошел по коридору, не сводя с Римини глаз. Женщина в ремнях скрылась в дверном проеме. Римини смотрел вслед удаляющемуся Роди и вдруг понял, что тот едва не плачет. «Я серьезно. Ты заходи, заходи к нам. Зайдешь ведь? Дай честное слово. Зайдешь?» — все повторял он, переступая маленькими босыми ножками мальчика-старичка по бирюзовой ковровой дорожке.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Следующие две ночи Римини почти не спал. Ему никак не удавалось найти удобное положение: как бы он ни повернулся — руки и ноги затекали, начинала болеть спина. Забывался он уже под утро — устав бороться с собственным телом, но так и не устроившись по-человечески. Такой сон, естественно, не мог быть ни глубоким, ни здоровым; даже отключившись, Римини не мог полностью расслабиться; ему на ум приходило сравнение с ночевкой на прозрачном стекле, закрепленном в воздухе. В четверг он проснулся раньше обычного, еще до того, как прозвенел будильник, — не то потому, что замерз, не то потому, что опять лежал в на редкость неудобной позе. Все тело ломило. Едва открыв глаза, он почему-то произнес про себя фразу, сохранившуюся в его подсознании, по всей видимости, со времен работы переводчиком: «Хотеть могут только тела, мы же теперь — лишь бесплотные призраки». Римини стал думать над тем, не настало ли время разрешить себе некоторые слабости, например позвонить в клуб и, сославшись на плохое самочувствие, взять выходной. По неосторожности он проговорился о своих крамольных планах за завтраком; тренер, пустив в ход уговоры и угрозы, сумел убедить его отказаться от столь неразумного шага. Настало время первой утренней тренировки. Римини приступил к упражнениям и впервые за все время, прожитое в квартире тренера, позволил себе послабления: снижал количество повторов, некоторые упражнения и вовсе пропускал. Тренер, поглощенный подготовкой собственного тела к очередному дню, посвященному физическому здоровью — собственному и других людей, — и привыкший к тому же к исполнительности ученика, не присматривался к тому, что, как и в какой последовательности делает Римини. Он не заметил, что в механизме покорности, направляющем жизнь его подопечного, что-то разладилось.

Сбои продолжились в клубе. Римини, замешкавшийся дома, был вынужден мчаться на работу на всех парах, чтобы не опоздать к первому занятию. В отличие от него, Дамиан решил в очередной раз позволить себе некоторую непунктуальность; Римини высказал ему свои замечания и сообщил, что упущенное время, в течение которого он слонялся из угла в угол по корту, безуспешно пытаясь не растерять обретенный с таким трудом рабочий настрой, будет вычтено из следующего занятия; юноша возмутился и заявил, что не заплатит тренеру оговоренную в месячном контракте сумму, если тот не проведет с ним полноценное занятие — как в этот, так и в следующий раз. Римини поскрипел зубами, но, решив не усугублять конфликт, молча вышел на площадку, знаком предложив Дамиану сделать то же самое. Поначалу их дуэль напоминала сварливую перебранку, принявшую форму перебрасывания мячика через сетку. Постепенно игра увлекла обоих, и Дамиан, казалось, совсем забыл об их разногласиях; он с удовольствием носился по корту за мячами, которыми Римини обстреливал противоположные углы площадки, азартно брал подачи инструктора и даже проявлял некоторую инициативу и изобретательность, выстраивая тактические комбинации. Римини всячески убеждал себя в том, что конфликт исчерпан, что никакой обиды на ученика он не держит и искренне радуется его успехам; на самом же деле в нем все кипело. Толком не отдавая себе отчета в том, что делает, он ближе к концу занятия разыграл не столько хитрую, сколько эффектную комбинацию из трех лихих размашистых ударов по разным углам корта (эти удары Дамиан не без труда, но все же взял, чем был очень горд), вывел соперника в центр площадки и в тот самый миг, когда Дамиан замер на месте, не зная, куда будет нацелен очередной удар, врезал по мячу с такой силой, словно это был снаряд не спортивный, но артиллерийский. Специально Римини никуда не целился, но мяч молнией перелетел через корт и угодил Дамиану прямо в лоб, между бровей. Дамиан не успел ни уклониться, ни подставить под мяч ракетку, ни вообще как-то среагировать. Он так и сел со всего размаху на грунт, посмотрел вокруг себя непонимающим взглядом и потерял сознание. Римини перепрыгнул через сетку и поспешил на помощь пострадавшему; спустя несколько минут Дамиан уже хныкал, сидя на скамейке и прижимая к распухающей шишке на лбу, салфетку, в которую был завернут лед из холодильника, — Римини же не мог подавить в себе чувство некоторого удовлетворения. Меньше всего желая, чтобы его довольную физиономию увидел всхлипывающий Дамиан, он стал смотреть в сторону, на террасу клуба, где как раз в этот момент появились Нэнси и Бони — вместе. Римини даже показалось (да нет же, не показалось, уверял он себя), что он увидел в руках у Бони спортивную сумку Нэнси. Они сели за столик, стоявший на ярком солнце. Затем Римини показалось — показалось, — что к Нэнси и Бони подскочил официант с двумя — двумя — бокалами на подносе; при этом его юный ученик и великовозрастная ученица о чем-то оживленно беседовали. Римини без лишних слов выпроводил Дамиана с корта, взмахом ракетки пригласил Бони на площадку, а сам, посмотрев на часы и произведя в уме несложные сопоставления, — эти двое время от времени пересекались после занятий, но никогда до них, — пришел к выводу, что картина с Бони и Нэнси в образе воркующей парочки была, наверное, все-таки галлюцинацией.

В отличие от Дамиана, Бони был сама неспешность. Он не бегал, но ходил по корту, не отбивал мячи и не принимал их, но делал ракеткой неопределенные взмахи в неопределенном направлении, впрочем, снисходя до этого лишь тогда, когда мяч уже летел мимо него. Пропустив мяч, он возводил глаза к небу, вытирал пот, который выступал у него на лбу исключительно в его воображении, и в знак досады на самого себя издавал негромкий, томный стон. Римини, не желая поддаваться на манипуляции, вознамерился разоблачить притворщика и стая специально гонять Бони из угла в угол, а потом предложил ему поменяться сторонами — не без злого умысла, потому что Бони теперь предстояло играть против солнца. У сетки Римини, не глядя Бони в глаза, заговорщицким тоном поинтересовался причинами его изможденности, сказав что-то про «бурную ночь». Бони не ответил. Еще десять минут беспрестанного обстрела мячами, и тренировка подошла к концу. Теперь Бони еле держался на ногах. Напоследок Римини в приказном тоне потребовал от него собрать все мячи. Бони посмотрел на площадку и в пришел в отчаяние: практически все они были на его стороне корта. «Сложи все в корзину, — сказал Римини. — Когда вернусь, чтобы все было в порядке». Бони поднял на Римини умоляющий взгляд, но тот уже повернулся к нему спиной и зашагал в сторону главного здания клуба.

Перепрыгивая через три ступеньки, он взлетел на террасу и заглянул в бар, ожидая увидеть там Нэнси. В баре было пусто. Тогда он вышел в главный вестибюль, убедился в том, что Нэнси нет и там, и вернулся в коридор, куда выходили двери раздевалок. На женской половине не было никого, вот только… Римини вздрогнул и стремительно вернулся в бар, услышав, как там хлопнула дверь; опять никого. Двери хлопали, кто-то передвигался по помещению — но только тогда, когда Римини поворачивался к ним спиной. Вновь выйдя на террасу, он прикрыл глаза от солнца ладонью и стал осматривать территорию клуба, начав с самого дальнего участка; он обвел взглядом площадку для крикета, скверик, чуть задержался на хорошо знакомом ему сарае с садовым инвентарем, оглядел один за другим пустые корты и наконец — оттягивать этот момент и дальше было просто унизительно — уперся взглядом в то, что и предполагал увидеть: на его корте царил полный порядок; мячи, все до единого, лежали аккуратной пирамидкой в корзине, а ученики, явно выполнившие работу вдвоем — сам Бони так быстро бы не управился, — о чем-то оживленно беседовали. Бони устало откинулся на спинку скамейки, а Нэнси, стоявшая спиной к Римини, более чем провокационно задрала блузу, чтобы почесать себе спину рукояткой ракетки. Римини на всякий случай закрыл глаза и помотал головой: а вдруг это все-таки ему снится? Затем, просчитав возможные траектории перемещения от террасы к корту и обратно, он пришел к выводу, что кому-то из них, ему или Нэнси, пришлось немало постараться, чтобы не встретиться на полпути. С лестницы он слетел в два прыжка и быстрым шагом направился в сторону корта. Нэнси явно напряглась, по всей видимости почувствовав его приближение. Бони тем временем взял наконец свою сумку, закинул ее на плечо и пошел в сторону клуба, но не прямым путем, а в обход, с той стороны, где ряд кортов шел параллельно железнодорожной линии.

Римини разрывался: броситься в погоню за агрессором или же заняться жертвой? Поначалу он склонялся к тому, чтобы догнать Бони и допросить его с пристрастием, но, увидев Нэнси, которая, по обыкновению, курила километровую сигарету и при этом прыгала и приседала — это была разминка, — передумал и решительно направился к ней. Больше всего его поражало нахально-пресыщенное выражение ее лица. Стараясь делать вид, что ничего необычного не происходит, он подошел к скамейке, положил на нее сумку, покопался в сумке для виду — просто чтобы потянуть время — и, когда Нэнси оказалась рядом с ним, неожиданно шагнул ей навстречу, чтобы поцеловать. Нэнси увернулась от этого приветствия, и Римини, сделав вид, что потерял равновесие, рухнул перед ней на колени, словно моля о пощаде. Нэнси отстранила его ракеткой и сухо произнесла: «Сделай одолжение, давай без театральных сцен». — «Пойдем в сарай», — не сдавался Римини. «Нет». — «Ну тогда в машину. Пойдем в машину». — «Нет», — «Тогда на лужайку, за кусты». — «Нет. Сегодня нет, — жестко сказала Нэнси. — На сегодня с меня хватит. Устала». Она выбросила сигарету и, взяв пару мячей из корзины, направилась на свою сторону площадки; Римини успел отметить про себя, что в походке, во всех движениях Нэнси появилась какая-то не виданная раньше легкость. Затем началась игра. Нэнси успешно взяла подачу Римини, а еще через пару ударов сумела отправить мяч по такой неожиданной и замысловатой траектории, что Римини, изо всех сил пытаясь не ударить лицом в грязь и отразить этот удар, перестарался и как раз таки упал. К его пущему унижению, мяч ударился прямо о корт буквально на расстоянии ладони от ракетки и улетел в металлическую сетку ограждения.

На Нэнси снизошло вдохновение — ей удавалось буквально все. Чем больше Римини старался вымотать ее, тем больше уставал сам; Нэнси же по-прежнему была свежа и полна сил. На все попытки Римини разыграть тренера-теоретика и посвятить ее в какие-нибудь тактические премудрости Нэнси только отмахивалась ракеткой и требовала продолжения игры. Чем легче и веселее держалась Нэнси, тем мрачнее становился Римини. Вспомнив своего предшественника, он мысленно перебрал все похабные и нецензурные эпитеты, высказанные им в ее адрес, и дополнил этот ряд характеристиками собственного изобретения, из которых «ненасытная прорва», «тварь плотоядная» и «отсос» были далеко не самыми хлесткими. В общем, тренировка превратилась для Римини в сущий ад. В какой-то момент он не выдержал и, вогнав в сетку очередной мяч, направился к выходу, объявив занятие оконченным. Нэнси посмотрела на часы и, не переставая лучезарно улыбаться, напомнила ему, что в ее распоряжении остается еще двенадцать минут оплаченного времени; Римини даже не обернулся.

В квартиру тренера на Нуньес он вернулся в ужасном настроении и к тому же совершенно разбитым: у него болели потянутые связки, пересохло во рту, подкашивались ноги, а руки дрожали так, что он, наверное, минут пять простоял на лестничной площадке, не в силах попасть ключом в скважину. Обойдя пустую квартиру, он рухнул в кресло и несколько минут просидел неподвижно, глядя в огромное панорамное окно; затем дотянулся до телефона, снял трубку и машинально набрал номер Софии. Перед его мысленным взором, как в кинохронике, пронеслись фрагменты недавней встречи с бывшим тестем — крохотные, словно кукольные, ножки Роди, пятящегося по коридору, женщина с хлыстом, высунувшаяся из номера, растрепанная одежда отца Софии и страх в его глазах… Ничего-ничего, подумал Римини. Сейчас вы у меня все узнаете. Я вам сейчас все расскажу, все выложу начистоту — без всяких предисловий, оговорок и извинений. Трубку сняли, но почему-то ничего не сказали. До его слуха донеслись голоса, а затем и конец адресованной не ему фразы: «…прямо там переночевать». Затем этот же усталый женский голос произнес в трубку: «Алло, алло». Римини молчал. «Алло? Кто это?» — повторили в трубке. «София?» — произнес Римини. В трубке на секунду воцарилась тишина, а затем голос осторожно спросил: «Римини? Это ты?» Он не успел ответить и услышал в трубке шум и стук; ощущение было такое, что телефон сбросили с лестницы. Затем послышалась какая-то возня и приглушенные голоса: судя по всему, мама Софии пыталась убедить дочь позволить ей самой поговорить с бывшим зятем. «Извини, дорогая, но тыне в том состоянии, чтобы…» София сопротивлялась: «Мама, ты на себя посмотри, ты-то в каком состоянии!» Опять возражения, потом истерические крики. «Все, не ходи за мной! Я сама с ним поговорю! Не слушай!» Где-то там, на другом конце провода, хлопнула дверь, и в трубке вновь стало тихо. Затем послышался тяжелый вздох, что-то похожее на подавленную икоту и наконец — дрожащий, словно сквозь слезы звучащий, голос Софии: «Римини, неужели это ты. Господи, это же просто чудо. Я ведь… Я ведь как раз собиралась звонить… Мне так было нужно с тобой поговорить. Ты даже не представляешь. Подожди. А как ты узнал? Тебе Виктор рассказал? Как странно. Мы полчаса назад созванивались, он о тебе не упоминал. Нет, это просто невероятно. Римини, порой в жизни случаются совпадения, которые больше похожи на чудеса. Знаешь, о ком вспоминал отец за минуту до инфаркта? Представь — о тебе. Он сказал, что ему тебя очень не хватает. Что он по тебе соскучился. Чуть не расплакался при этих словах. Он так и сказал мне, что очень соскучился и очень хотел бы с тобой повидаться».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Уже сев в такси и проехав несколько кварталов, думая о том, что в Немецкий госпиталь жизнь приводит его уже в который раз и неизменно — в самые тяжелые минуты, наполненные болью и горечью утрат, он вдруг сообразил, что не успел переодеться: повесив трубку, он просто встал с кресла, взял ключи, немного денег и вышел из дома. Он представил себя в потной теннисной футболке, в шортах и кроссовках входящим в больницу. Все равно что явиться на похороны в карнавальном костюме… Он даже было подумал вернуться и привести себя в подобающий вид, но, когда у Римини созрело это решение, они уже подъезжали, и за оставшиеся несколько минут поездки Римини сумел коренным образом изменить отношение к собственному внешнему виду: он понял, что стесняться здесь нечего, наоборот, есть повод для гордости — этот неуместный на первый взгляд наряд свидетельствует лишь об искренней обеспокоенности состоянием бывшего тестя; было ясно, что известие о приступе, случившемся с Роди, застало Римини врасплох (а в общем-то — так оно и было) и потрясло настолько, что он, не мешкая ни секунды, поспешил присоединиться к дежурившим в больнице Софии и ее матери.

София ждала его у главного входа. У нее отросли волосы, причем часть из них была перекрашена в темный цвет; Римини не смог бы с уверенностью сказать, сделала это София, следуя моде, или же просто не довела дело до конца — потому что передумала, испугалась или отвлеклась. Она была очень бледна и едва стояла на ногах; когда Римини вышел из такси, она бросилась ему навстречу и чуть не рухнула в подставленные им руки — в этом не было никакого кокетства. Волна плотных густых ароматов — жирные кремы, пудра и духи — накрыла Римини, и он непроизвольно отстранился от Софии. Она плакала, и слезы постепенно размазывали толстый слой грима на ее лице. «Спасибо. Спасибо, что приехал. Огромное тебе спасибо, — зашептала София на ухо Римини, одновременно покрывая его щеки, подбородок и шею частыми и короткими, словно лихорадочными, поцелуями. — Я так хотела позвонить, но никак не могла решиться. Да я даже не знаю, куда тебе теперь звонить. И после того, что тогда случилось, я была уверена, что ты больше никогда не захочешь меня видеть. Римини, прости меня, умоляю, прости. Я не знаю, что на меня тогда нашло. Это было какое-то безумие. Я толком даже ничего не помню. Честное слово. Помню гостиницу, такси, а потом — пустота. Провал. Я вдруг уже дома, смотрю себе на руки и… и плачу, потому что сама не могу в это поверить: кажется, что все это произошло не со мной. А в руке у меня — крохотная прядь волос…» Римини ласково провел рукой по спине Софии, чтобы немного успокоить ее; она тотчас же прижалась к нему всем телом. Римини снова отступил на шаг назад и деловито поинтересовался у Софии самочувствием Роди. Она молча посмотрела на него, затем улыбнулась и понимающе кивнула: да, было написано в ее глазах, можешь не объяснять, я и так понимаю, что ты не хочешь говорить о том, что тогда произошло. Хорошо, я расскажу, что случилось с отцом и как он себя чувствует. Римини в очередной раз увидел, как эта женщина хорошо понимает его и как точно может предугадать ход его мысли. Да, понимание, способность чувствовать, вникать и угадывать — вот конек Софии, краеугольный камень системы ее взаимоотношений с миром и с ним, с Римини. София взяла его за руку и повела внутрь больницы, рассказывая по дороге о том, что случилось.

Дела у Роди шли неважно — он уже два дня находился в реанимации, и врачи отказывались давать сколько-нибудь определенные прогнозы. В лифте Римини, стараясь погасить в себе чувство вины, как бы невзначай поинтересовался у Софии, когда именно у отца случился приступ. «Во вторник поздно вечером», — сказала она. Как именно это произошло, она сама знала со слов матери. В тот вечер София была в «Адели Г.» — готовилась к открытию. Роди вернулся домой с работы позднее обычного, пожаловавшись, что у него ломит все тело, как будто его избили; кроме того, по словам матери, он явно из-за чего-то нервничал и переживал. Отец выпил таблетку и решил принять ванну — редкое для него дело: он предпочитал душ, считая, что ванна — это для женщин. Легче ему не стало, и он ушел в спальню, попросив принести ему ужин туда; но ничего толком не съел, сославшись на неприятный привкус во рту. Вскоре он уснул — ненадолго, буквально на четверть часа, — а проснувшись, вдруг стал говорить о Римини — словно вспомнил что-то необычайно важное. Он то и дело рвался позвонить ему по телефону и все сетовал на то, что зря они с женой все эти годы не поддерживали отношений с бывшим зятем. Мать Софии слушала его не перебивая, понимая, что тому нужно выговориться. Сама тема показалась ей несколько высосанной из пальца, но она радовалась тому, что хоть что-то смогло вывести мужа из апатии. Потом они немного посмотрели телевизор, причем Роди, как всегда, не давал ей толком сосредоточиться ни на одной передаче, то и дело переключая каналы. Настало время принять очередную таблетку; мать сходила на кухню за водой, а когда вернулась — Роди был на редкость оживлен: начинался фильм о юных годах Рильтсе. «Нужно срочно позвонить Софии, — почти прокричал он. — Да, и Римини тоже, обязательно позвони Римини». Мать вышла в гостиную, чтобы не беспокоить мужа, и наговорила на автоответчик Софии сообщение о том, что отец был просто в восторге, наткнувшись на какую-то передачу, посвященную Рильтсе. Вернувшись в спальню, она обнаружила Роди на кровати без сознания. Это был первый приступ. Еще два он пережил уже в машине скорой помощи по дороге в больницу. Живым его довезли просто каким-то чудом.

Нет, Римини ничего не знал ни про «Адель Г.», ни про документальный фильм о юности Рильтсе. София подозрительно посмотрела на него, словно отказываясь в это верить. Лифт остановился, и они вышли в просторный больничный холл. Только сейчас София заметила, как странно Римини одет; особенно неуместным его наряд выглядел по контрасту с белоснежными халатами медсестер и врачей. София вновь поинтересовалась у Римини, откуда он узнал о случившемся. Римини задумался над ответом: он вспомнил ту встречу в гостинице, страх в глазах Роди, женщину в ремнях и с хлыстом — нет, сейчас было не самое подходящее время рассказывать обо всем этом. Затем он вдруг представил себе Роди в ванной — с синяками, увеличенными линзой воды, и следами от резинового хлыста на теле; вот он рассматривает свой крохотный сморщенный член, при помощи которого за двое суток до этого, быть может в последний раз в жизни, овладел женщиной, причем, судя по тому, что видел Римини, каким-нибудь нетрадиционным, скорее всего, способом. «Как тебе пришло в голову позвонить нам именно сегодня?» — повторила София. Римини пожал плечами и изобразил неопределенную улыбку, которую можно было принять за скромную. София смотрела на него влюбленными глазами и, восторженно чмокнув в щеку, сообщила, что прекрасно понимает — он, как настоящий мужчина, никогда не признается, что существуют такие вещи, как телепатия или особая эмоциональная связь, но что никаких признаний от него и не требуется. Он просто почувствовал, что ей очень нужно его увидеть, что встреча с ним может быть вопросом жизни и смерти для ее отца. Сколько бы Римини ни напускал на себя бесчувственность и грубость, ему не удастся скрыть, что он чуткий и отзывчивый. И не надо ничего говорить — это и есть телепатия: когда слова не нужны, когда они теряются в чем-то гораздо большем, в чем-то огромном, что вмещает в себя все, в доме, где они жили вместе, и продолжают жить, и останутся жить всегда, что бы они ни делали.

София еще раз поцеловала Римини и, поздоровавшись с медсестрой, завела его в маленькую узкую комнатушку — по всей видимости кладовку, — которую они с матерью на время превратили в свой штаб. Больничное имущество — вешалки, какие-то коробки и ящики — было сдвинуто в дальнюю часть помещения, а у входа осталось место для узенького топчана и тумбочки. На топчане Римини заметил знакомое ему уругвайское одеяло, то самое, которое однажды, лет двадцать тому назад, позволило им с Софией неплохо провести время на каком-то пляже в один не то мартовский, не то декабрьский ветреный вечер, не исцарапавшись о жесткий колючий песок. Предавшись воспоминаниям, Римини даже толком не заметил, как на его ногах появились стерильные бахилы, а на плечи был накинут белоснежный халат. Слегка еще оглушенный сценой в вестибюле и поцелуями Софии, он смешался. София поспешила его успокоить: «Надевай, надевай. Тебе пойдет, я уверена». Она помогла ему правильно застегнуть халат и перетянуть его поясом, одновременно объясняя: «Он дышит при помощи маски. Говорить ему много нельзя, главное — он посмотрит на тебя, и ему сразу станет лучше. Да ты и сам увидишь, как он обрадуется». — «Но это же реанимация. Стерильные палаты, отсутствие внешних раздражителей и все такое…» — попытался воспротивиться Римини. «Ничего. Родственников пускают. Нам разрешают быть с ним часа по два в день, — сказала София. — А ты, нравится тебе это или нет, для него член семьи». — «Ну не знаю, — с сомнением в голосе произнес Римини. — Ты, между прочим, обо мне не подумала. Я впечатлительный… Помнишь, как…» — «Да не волнуйся ты. Здесь ты ничего такого не увидишь», — перебила его София. Она отошла на пару шагов и окинула Римини придирчивым взглядом с ног до головы — словно дизайнер, выпускающий на подиум очередную модель. Довольная увиденным, она вышла в коридор и постучала в стеклянную дверь, за которой начиналась стерильная зона отделения реанимации. Показался какой-то силуэт — судя по всему, мужчины-врача в операционном комбинезоне и марлевой повязке. «Ты-то сама пойдешь?» — спросил Римини, но София только покачала головой. Дверь приоткрылась, и врач выразительно-удивленно посмотрел сначала на Римини, затем на Софию. «Это Римини», — пояснила она. Римини не ожидал, что отношение к нему незнакомого человека так поменяется: врач оживился, распахнул дверь пошире и энергично пожал ему руку: «Тот самый Римини? Конечно-конечно. Очень хорошо, проходите». — «Проводишь?» — спросила София. «Ну да, конечно, — заверил ее врач. — Проходите, я покажу куда». Римини переступил порог, и София прошла вслед за ним — лишь для того, чтобы взять марлевую повязку, верхнюю из стопки на полочке у входа, и помочь Римини ее надеть.

Врач провел его по коридору, освещенному лампами дневного света. Римини было не по себе, он боялся предстоящей встречи. Масла в огонь переживаний подлил врач, решивший, что гостю как раз сейчас не хватает коротенькой лекции о тяжелом состоянии пациентов, находящихся в палатах, мимо которых они шли, и об их повышенной чувствительности к любой инфекции; упомянул он и о том, что невозможно переоценить силу воздействия психологического фактора на состояние больного. Впрочем, своего провожатого Римини слушал вполуха — его сознание было поглощено доносившимися из-за дверей звуками: кашель, стоны, жужжание и гудение медицинских аппаратов, шуршание накрахмаленных простыней. Наконец врач остановился перед нужной дверью и, поправив маску на лице Римини, предложил ему войти.

Не было ни крови, ни шприцев с блестящими иглами — ничего из того, что так пугало Римини; Роди лежал на боку, придерживая кислородную маску в нескольких сантиметрах от лица; поначалу Римини показалось, что тот спит. Жгут проводов соединял его грудь с двумя мониторами на специальной подставке рядом с кроватью. Крупный пластиковый бандаж почти во все предплечье прикрывал катетер, через который в кровь больного поступали лекарства. Римини подошел к кровати, делая почему-то медленные и широкие шаги — в этот момент он сам себе напомнил космонавта, оказавшегося на планете с очень слабым притяжением. Услышав звук закрывающейся двери и шаги Римини, Роди обернулся. Римини улыбнулся ему, забыв о том, что улыбка под марлевой повязкой все равно не будет видна; но Роди благодарно улыбнулся в ответ. Выглядел он действительно неважно — как рыба, вытащенная из воды и уже потратившая большую часть сил на бесплодные попытки добраться до родной стихии. Неожиданно он энергично протянул руку Римини, сдернув при этом прикрывавшую его простыню. Римини бросился было поправлять ее, но Роди покачал головой и шепотом пожаловался на духоту в помещении. Голос его был сухим и бесцветным, словно воздух выходил из легких через гортань напрямую, минуя голосовые связки. Потом больной тяжко вздохнул и распахнул пижаму — электроды присосались к его груди, как невиданные пиявки. Римини наклонился к нему — и тут Роди взял его за руку и притянул к себе с неожиданной силой. «Римини, — сказал он. — Римини. Очень хорошо, что ты зашел. Раз уж ты здесь, будь добр, сделай мне одно маленькое одолжение. Договорились?» Римини молча смотрел на старика, и тому даже пришлось похлопать его ладонью по щеке, чтобы привести в чувство. Стряхнув оцепенение, Римини кивнул. «Запомни один телефон, хорошо? Слушай, номер такой; девять восемь один — восемь семь — два пять». Римини машинально поднес руку к тому месту, где должен был быть нагрудный карман пиджака; вполне возможно, в нем нашлась бы и ручка — будь пиджак на нем. Роди тем временем дернул его за вторую руку и сказал: «Не записывай. Запомнить легко, девять восемь один — восемь семь — два пять. Девять — сентябрь, месяц рождения Софии. Девять минус один — восемь. Единица, которую вычли из девятки. Снова восемь. Минус один, семь. Потом — два и пять, семь минус два — пять. Как видишь, элементарно. Давай, повтори». Римини послушно повторил, чувствуя, как при произнесении каждой правильно названной цифры все крепче сжимается рука Роди на его запястье. Удовлетворенный услышанным, Роди на несколько секунд откинулся на подушку, словно собираясь с силами для продолжения разговора. Римини следил за ним с чувством студента, ответившего на первый вопрос экзаменационного билета и ожидающего второй задачи. «Римини, а теперь слушай внимательно, — сказал Роди, вновь отрывая голову от подушки. — Сейчас ты выйдешь из палаты, попрощаешься с моими и пойдешь на улицу к ближайшему автомату. Тебе нужно будет позвонить по этому номеру. Не забыл?» — «Девять восемь один — восемь семь — два пять», — как заклинание, произнес Римини. «Молодец, все правильно. Так вот, позвонишь… Который, кстати, час?» — «Два. Четверть третьего». — «Отлично. Позвонишь. Тебе ответит женщина. Ее зовут Ида. Как Иду Лупино. Это та самая, с которой ты меня тогда видел. Скажешь ей, что звонишь по моей просьбе. Скажешь: Роди просил передать, что сегодня не сможет отправиться с вами в райские кущи. Все скажешь так, как я продиктовал: Роди не сможет отправиться с вами в райские кущи. Скажешь, что у меня… какие-нибудь трудности. Какие именно, ты не знаешь, но постарайся убедить ее, что ничего страшного не произошло, что я здоров и скоро свяжусь с ней сам. Ничего больше не рассказывай. Что со мной случилось, здоровье это, работа или что-то еще — ты понятия не имеешь. Когда я ей позвоню? Скажешь, что скоро. Я просто попросил передать ей это сообщение, больше тебе ничего неизвестно. Запомнил? Повторяй: Ида, я звоню вам по просьбе Роди… Давай, повтори!» Римини, послушно кивая головой, повторил. Наблюдая за ним, Римини чувствовал как тому тяжело, и почему-то боялся, что Роди вот-вот умрет, а те, кто придет в палату после этого, решат, что виноват Римини, что само его присутствие спровоцировало эту смерть. Он забеспокоился, ему вдруг страшно захотелось уйти из палаты, да и из самой больницы, как можно скорее. Вдруг он почувствовал легкое, едва заметное прикосновение к руке. «Римини, — с трудом размыкая губы, произнес Роди. — Я тут много думал. О нас с тобой. Я имею в виду ту встречу. Я уверен, что она что-нибудь да значит. Что именно — точно не знаю, я не большой мастер толковать тайные знаки и не люблю искать скрытые смыслы. Можно было бы, конечно, проконсультироваться с Софией — сам знаешь, она специалист. Но… Не знаю, как-то мне не по себе. Боюсь рассказывать ей об этом. Зачем ей знать… Но ты — не зря ведь судьба свела нас там. Видимо, кому-то было нужно, чтобы ты обо всем узнал. Ты первый из близких, да, наверное, и единственный, кто узнал. Так вот, Ида — это женщина моей мечты. Это моя настоящая жизнь. Мы знакомы больше тридцати лет. И она знает обо мне абсолютно все. Ты послушай, послушай меня. Бывают дни, когда я просыпаюсь весь в поту и при этом дрожу. Дрожь бьет меня так сильно, что я с трудом это скрываю от окружающих. Я дрожу оттого, что мне хочется увидеться с нею. Весь день я считаю часы и минуты до свидания — как мальчишка. И это продолжается тридцать лет. Тридцать лет мы видимся раза три в неделю. В дни свиданий я не могу заставить себя делать хоть что-нибудь полезное. Мне удается только одно — убивать время до встречи. Хорошо еще, у меня свой бизнес и я не должен ни перед кем отчитываться. Знаешь, как часто в эти дни бывает: дома я говорю, что еду на работу, а сам звоню туда и предупреждаю, что меня не будет. После этого сажусь в машину и наматываю круги по городу или, чтобы время прошло еще быстрее, иду в кино. Я дрожу и от страха. Боюсь, что может случиться что-то непредвиденное, что-то, что помешает мне с нею увидеться. И при этом, знаешь, Римини, я бываю счастлив именно в эти дни. Я счастлив как подросток, как ребенок, как полный дурак. Я уверен в том, что с ней я самый счастливый человек на земле. Все остальное, что у меня есть, кажется мне обузой. Порой возникает ощущение, что я готов подарить все это первому встречному. Все — фабрику, машины, дом Валерии. Все. Мне ведь шестьдесят восемь лет, представляешь? Шестьдесят восемь. Знаешь, что делают люди в таком возрасте? Они прощаются. Каждый день с тобой что-то происходит в последний раз. Но я… — Роди даже приподнялся на локте и заговорил громче, чем раньше. — Я продолжаю думать об Иде. Я о ней думаю, повторяю, думаю — я не вижу ее вживую, даже не смотрю на фотографию, но при этом… Смотри! Веришь в чудеса? Смотри, что со мной происходит». С этими словами Роди окончательно сбросил с себя простыню, сунул руку в гульфик пижамных штанов и продемонстрировал Римини свой маленький, но гордо торчащий вверх, явно полный сил и энергии член. Римини услышал, как какой-то мерный звук, сопровождавший всю их беседу, резко сменил темп на более быстрый: на одном из мониторов резко сменилась амплитуда кривой. Роди застонал и снова рухнул на подушку. «Успокойтесь», — сказал Римини, встревоженно вставая с края кровати и намереваясь позвать на помощь кого-нибудь из персонала. «Нет-нет, не уходи», — запротестовал Роди. Римини забеспокоился уже всерьез. «А что? — спросил он. — Что происходит? Может быть, все-таки позвать врача?» — «Слишком поздно, — сказал Роди, закрыл глаза и покачал головой. — Если встает, — пояснил он, — лучше уж кончить. Само не пройдет. А сердце, чтобы накачать член кровью, будет работать с удвоенной силой». Римини в изумлении смотрел на то, как старик, не открывая глаз, — стесняясь, но не прячась — начал массировать свое мужское достоинство, все ускоряя и ускоряя ритм этих движений. Кривая на мониторе стала совсем беспорядочной; даже он, человек, далекий от медицины, понял, что это ненормально и очень опасно. «Роди, что вы делаете, — попытался остановить старика Римини, в ужасе глядя на разбушевавшуюся синусоиду. — Роди, по-моему, это не лучшее…» — «Лучшее, лучшее, — прокричал Роди за секунду до того, как силы оставили его. Мастурбировать больше он не мог, но член его по-прежнему оставался напряженным. Роди в отчаянии заплакал и вдруг, схватив Римини за руку, стал умолять его: „Помоги мне. Я прошу тебя, помоги“. — „Да-да, сейчас, конечно“, — произнес Римини и вновь привстал, готовый выслушать указания и исполнить любую просьбу больного. Дыхание Роди сбилось, лицо побагровело от прилива крови… „Я все-таки вызову врача, — сказал Римини. — Наверное, нужно просто нажать на какую-то кнопку?“ — „Нет-нет, — взмолился Роди. — Римини, помоги мне. Мне нужна твоя рука. Чужое прикосновение. Помоги кончить. И все будет хорошо, вот увидишь. Это секунда. Даже устать не успеешь. Твои руки освободят меня от страданий“».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

За ним пришли на Нуньес, и он не сопротивлялся. Во-первых, это было бы бессмысленно, а во-вторых, в тот момент у него ни на что уже не было сил. Два офицера полиции встали по обе стороны от тренажера, как почетный караул: на черном дермантине скамейки сверкали в ярком свете белесые, еще теплые капли, свидетельствовавшие о том, на что именно Римини только что потратил свою энергию. Заметив капли, полицейские одновременно отвернулись — не то чтобы из стеснительности или от отвращения, а чтобы защититься от этой грубой правды. Римини воспользовался любезно предоставленной ему возможностью, чтобы принести из кухни тряпку и старательно стереть с тренажерной скамейки продукт своей жизнедеятельности. Вновь повернувшись к Римини лицом, полицейские продемонстрировали судебное постановление и ордер на обыск. Римини не стал утруждать себя чтением этих документов и, как только прозвучал первый вопрос полицейских — а поинтересовались они, естественно, Рильтсе, — просто кивнул головой в нужную сторону; сам он при этом продолжал старательно оттирать пятна, оставшиеся на банкетке от спермы. Картина была подвешена к раме тренажера прямо над тем местом, где он только что кончил. Холст висел на двух струнах для дополнительных грузов. Картина была похожа на дощечку, закрепленную на весу для того, чтобы какой-нибудь мастер каратэ разбил ее в воздухе лихим ударом. Один из полицейских внимательно изучил картину — с видом человека, обследующего незнакомый и смертельно опасный предмет. Он вынул из кармана фотографию, посмотрел на нее и сравнил с оригиналом; результат, по всей видимости, показался ему не слишком убедительным. «Где подпись?» — спросил он. Римини, не выпуская из рук тряпки, повернул холст и продемонстрировал полицейскому известную на весь мир подпись Рильтсе. Тот долго смотрел на размашистый росчерк, тщетно пытаясь вычленить из этого переплетения линий отдельные буквы. «Можно расшифровать?» — попросил он. «Р-И-Л-Ь-Т-С-Е», — по буквам произнес Римини, стараясь не опередить полицейского, старательно водившего пальцем по обороту фотографии. Затем Римини протянул «Отверстие» полицейскому; две капли, оказавшиеся на холсте, упали вниз, сорвавшись с кромок. «Она что, еще не высохла?» — спросил полицейский, внимательно разглядывая картину. Его напарник опустился на колени, поискал на полу сорвавшуюся каплю и, взяв образец на кончик пальца, сказал: «Свежая. Только это не краска». На его лице появилось выражение отвращения, и он старательно вытер руку. Римини продолжил наводить чистоту. Полицейским он пояснил, что считает своим долгом оставить квартиру тренера в полном порядке; полицейские переглянулись, несколько растерянно пожали плечами и наконец объявили Римини: «Вы арестованы».

Было время, пояснил им Римини, в очередной раз протирая тряпкой кромки банкетки, когда я мастурбировал по два, а то и по три раза на дню, в основном после обеда, принимая кокаин и ожидая возвращения подружки с работы. Потом мы стали жить вместе, а еще позже она погибла — попала под машину на углу Коррьентес и Айякучо, после того как убежала с семинара, на котором я, кстати, работал переводчиком. А еще позже у меня вдруг началась странная болезнь, в результате которой больше переводчиком работать я не могу: компактная лингвистическая энциклопедия, хранившаяся у меня в голове, куда-то исчезла. Кокаин тому виной или что-то еще — по правде говоря, мне неведомо. Так вот, когда я развлекался в ожидании подружки, то, закончив это приятное дело, всегда тщательнейшим образом вытирал не только кафель, но и сам унитаз, главное — стульчак, старинную деревянную хреновину, которую хозяин квартиры категорически отказывался менять на что-то поновее. Один из полицейских взял Римини за руку, помог ему встать с колен и обратил его внимание на то, что ему собираются зачитать его права и текст судебного постановления. Второй полицейский тем временем держал картину на вытянутых руках — как обычно держат постельное белье с кровати инфекционного больного. Текст судебного постановления был зачитан, и Римини, сложив тряпку вчетверо, возобновил рассказ о том, как он тщательно вытирал сперму с унитаза и стульчака, чтобы его подружка, не дай бог, не догадалась, чем он без нее занимается. Еще он покаялся перед полицейскими, признавшись, что не делает ничего, что заслуживает погибшая подруга, — не бывает на ее могиле, не ходит в гости к ее родственникам, да и, по правде говоря, не слишком часто ее вспоминает. Затем снова пустился в подробное описание мастурбации под воздействием кокаина и опять же сделал упор на то, как важно замести все следы и оттереть все капли спермы с любой поверхности, на которой они могут оставить пятна: удалять потом их будет гораздо труднее. Полицейские, окончательно сбитые с толку, в очередной раз объявили Римини, что он арестован, на всякий случай повторили ему его права и напомнили, что он может позвонить адвокату: кроме того, как выяснилось, он мог собраться и прихватить с собой кое-какую сменную одежду. Сообщили они и о причинах задержания: его подозревали в краже произведения искусства. Римини посмотрел в окно — словно рассчитывая увидеть в залитом солнцем, почти белом небе что-то очень для себя важное, — а затем опустил голову, несколько секунд подумал и поинтересовался у полицейских: «Кофе не хотите? Может быть, чаю? Лимонад?»

Четыре часа кряду он проспал на узком матрасике, прижавшись к влажной стене камеры. Часов в десять вечера приподнялся на своем ложе и в полный голос произнес одну-единственную фразу: «Вам с гидромассажем или без?» — после чего вновь опустил голову на свои кроссовки, которыми воспользовался в качестве подушки. В одиннадцать снова проснулся и пообедал в компании мелкого воришки, которого подселили к нему, пока он спал. Это был молодой парень в спортивном костюме и дорожных туфлях, который, когда ел, все время проливал себе на грудь суп. Потом Римини снова уснул. В два часа ночи он был на ногах; его переполняла энергия — он чувствовал себя, как человек, которому перелили новую кровь. Куда девать свою энергию, к чему приложить вновь появившиеся силы — он не знал. Вора к этому времени снова увели. Римини стал ходить из угла в угол и через некоторое время выучил наизусть расположение всех досок на полу и узор трещин, покрывавших каждую из них. Вдруг его осенило: утренняя зарядка. Он выбрал самый трудный комплекс упражнений — тот самый, что тренер назначил ему в первоначальный период выздоровления, — и перемножил количество повторов каждого упражнения на шесть. Все это он проделал без единой секунды передышки, чем привел в изумление ординарца, разносившего кофе по кабинетам комиссариата. Чуть позже один из дежурных офицеров — судя по всему, предупрежденный ординарцем о странном поведении заключенного — сжалился над Римини и, открыв дверь камеры, вручил ему швабру с указанием навести чистоту во всех подсобных помещениях. Через двадцать минут пол комиссариата сверкал чистотой.

Чтобы не возвращаться в камеру, Римини вызвался отмыть туалеты, а затем и кухню, где на плите его ждала многослойная корка когда-то сбежавшего и пригоревшего кофе. Мало-помалу к нему возвращались воспоминания о предшествующих днях. Пока что — пунктиром, своего рода сверкающей неоновой вывеской, в которой погасла часть букв, в основном гласных… В какой-то момент он все же утомился и, с разрешения дежурного, присел на кухне вместе с ординарцем, который угостил его горячим, только что снятым с плиты кофе. Вскоре мимо них по коридору прошел полицейский, кативший перед собой тележку из супермаркета, загруженную до краев самыми разными предметами — скорее всего, это были вещественные доказательства множества краж. Поверх этой груды магнитофонов, колонок, автомобильных зеркал, какого-то оружия, женских сумочек, портфелей и бытовой техники возвышалась помещенная в прозрачный полиэтиленовый пакет картина Рильтсе. Римини проводил взглядом это украденное им, но вновь обретенное человечеством сокровище и, опустив голову, вновь стал прихлебывать кофе.

Неожиданно энергия и активность сменились смертельной усталостью; она практически парализовала Римини, лишив его всякого желания продолжать чем-то заниматься. Нельзя было сказать, что он не выспался; не была усталость и следствием того объема работ, который он проделал за последние два часа (профессиональному уборщику потребовалось бы часов шесть, не меньше). Эта усталость превращала жалкую горстку прожитых им лет в долгие эпохи, а последние дни — в века. Вполне вероятно, это и была та усталость, которую принято называть смертельной. Именно такая усталость охватывает стариков, когда их жизнь подходит к концу, и помогает им достойно, а иногда и с благодарностью встретить смерть. Римини ощутил, что вся его жизнь уже ему не принадлежала; наоборот, груз прожитого наваливался на него извне, грозя погрести его под собой. Как и большинство людей, Римини много думал о том, как болезни и неблагоприятные внешние факторы могут оборвать жизнь; теперь к этим двум напастям добавлялась третья — вот эта усталость. Римини вдруг ощутил, что не способен больше ни на что — даже на то, чтобы удержать в руках стаканчик с кофе. Он попытался поставить его, но и на это его не хватило: часть горячего напитка расплескалась, залив не только край стола, но и руку Римини. Его усталость была такова, что он не мог даже почувствовать боль; он молча смотрел на обожженную руку и не пытался поставить стаканчик и, например, сунуть ее в холодную воду. На помощь ему поспешил ординарец: почувствовав неладное, он выхватил стаканчик с кофе и положил на обожженный участок кожи на руке Римини холодную мокрую тряпку. Римини смотрел на него в упор, но так и не смог заставить себя произнести хотя бы пару слов благодарности. Так плохо ему еще никогда не было. Он устал. Он почти умер. Зато теперь, погребенный под курганом прожитых лет, он мог спокойно заняться тем, чем давно собирался, — вспомнить все, что было.

Из больницы он сбежал. Перед его глазами по-прежнему стояло пунцовое от прилившей крови лицо Роди, пальцы по-прежнему были липкими от его клейкой спермы. Как он оказался у дома Нэнси, Римини и сам не помнил. По правде говоря, все это больше смахивало на помешательство. Он явился к ней без приглашения и какого бы то ни было предлога. Придумал бы что-нибудь — хотя бы, например, изменение расписания тренировок… Римини уже занес было руку над кнопкой домофона, но вдруг его словно пронзило молнией страха. Он едва не раскаялся в своих черных замыслах и уже собрался уходить, как вдруг заметил, что лифт, вплоть до этого момента стоявший, судя по горящей лампочке, на этаже Нэнси, стал двигаться вниз. Через стеклянные двери подъезда Римини увидел, как в холл не без труда выбрался мужчина, державший в руках крупный и, судя по всему, тяжелый параллелепипед. Римини сразу узнал этот ящик — системный блок компьютера необычного зеленого цвета; Нэнси как раз в последнее время жаловалась, что он стал барахлить. В свете, который падал из кабины лифта, лица мужчины было не видно, и Римини непроизвольно перевел взгляд на его ноги, освещенные куда лучше. Увидев мокасины — слегка разношенные, с незавязанными шнурками, — он вздрогнул и шепотом произнес: «Ах вот, значит, как…» Он, конечно, понимал, что настало время сложить в голове новую мозаику, соединить в узор разрозненные фрагменты, — но их было слишком много, и он испугался. Мужчина с компьютером, увидев силуэт за дверью, понял, что кто-то, по всей видимости, хочет войти в дом, не имея ключа от подъезда. Нажав изнутри кнопку замка, он приоткрыл входную дверь плечом, дождался, пока Римини распахнет ее целиком, и стал протискиваться в проем. Рассеянно кивнув державшему дверь Римини, он и сам придержал ее ногой, словно приглашая того воспользоваться возможностью и войти в помещение. Как ни старался Римини с самым беззаботным видом смотреть куда-нибудь в сторону или под ноги, на долю секунды он все же задержал взгляд на знакомом — да-да, знакомом — загорелом лице, светлых волосах, густых бровях и усах, пожелтевших от никотина. Двадцать лет назад этот человек, склонившись над дорожкой кокаина, объяснял стоявшему рядом юнцу, что этот белый порошок — лучшее, недавно разработанное средство от хронического синусита. Теперь он не узнал Римини и вообще не посмотрел в его сторону — только втянул носом воздух, как будто реагируя на смутно знакомый запах: обоняние, самый непосредственный из органов восприятия, его не обмануло.

Римини поднялся на нужный ему этаж, нажал на кнопку звонка и для большей убедительности энергично постучал. Где-то через минуту дверь приоткрылась, и в щелке показалась Нэнси, сонная, ненакрашенная, в домашнем халате; Римини решил, что она похожа на оперную диву, отсыпающуюся после провальной премьеры. Она толком не успела понять, что происходит, а Римини уже налег на дверь и, вырвав цепочку, ввалился в квартиру. Протащив Нэнси перед собой, он прижал ее к противоположной стене прихожей; Нэнси, конечно, сопротивлялась, но как-то лениво и театрально, словно опасаясь, что слишком резкие движения доставят куда больше страданий ее больной с похмелья голове, чем настырность Римини — ее телу. Она обмякла в руках Римини и покорно выслушала все, что он высказал ей по поводу ее поведения в последние дни, ее холодности и отстраненности. Потом Римини прижал к стене, уронив при этом на пол несколько картин, и вошел в Нэнси грубо, энергично, со всего размаху. Та не сопротивлялась; впрочем, через некоторое время, устав от неудобной позы и от того, что ей в спину впивался один из крючков, на которых висели картины, она взмолилась о пощаде и предложила Римини перебраться в спальню.

Он трахал ее терпеливо и целеустремленно; он научился этому за месяцы, что был ее тенью и защищал от не достойных ее величества проявлений внешнего мира. Он брал ее расчетливо и снайперски точно, стараясь попасть именно в те места внутри ее тела, которые успел изучить в качестве удовлетворителя похоти, пылавшей в этой стареющей, ненасытной женщине. Он имел ее так, чтобы она никогда его не забыла, чтобы стала навеки его рабыней. Кончив, он еще долго продолжал сжимать ее в объятиях — так ему полагалось по роли опытного любовника, который знает, что, когда тела разъединяются, женщина чувствует себя одинокой и беспомощной и ее нужно не отпускать. Нэнси, дождавшись, когда его хватка ослабнет, высвободилась, надела халат и стала рыться в своей сумочке; вскоре она достала чековую книжку, выписала чек на пятьсот песо и положила его на постель перед лицом Римини; эта сумма, напомнила Нэнси, составляет его гонорар за предстоящий месяц занятий, на которые она ходить больше не собирается; кроме того, в эту сумму были включены и все дополнительные услуги, которые Римини ей оказывал, включая оказанную только что — этот раз был последний, в чем она была абсолютно уверена. Чтобы окончательно добить Римини и убедить его в том, что все это не сон и не шутки, она сказала ему, что больше не нуждается в этих самых его услугах весьма посредственного качества, что члена Бони, молодого и крепкого, ей более чем хватает и что Римини следует поторопиться и убраться из ее квартиры к чертовой матери, пока она не передумала и не забрала чек. Затем она сообщила, что идет в ванную и по возвращении не желает видеть его у себя в квартире.

Некоторое время Римини продолжал лежать неподвижно. Чувствовал он себя даже не униженным, а просто-напросто обманутым, обведенным вокруг пальца. Лишь звук льющейся из душа воды заставил его стряхнуть с себя оцепенение и задуматься о том, как быть дальше. Неожиданно он почувствовал прилив сил, жажду деятельности и весьма воинственное настроение. Он вдруг буквально в течение секунды разработал детальный план — ему словно бы кто-то его надиктовал, пункт за пунктом. Римини нагнулся, чтобы вытащить из-под кровати одну из кроссовок, но на полпути уткнулся взглядом в фотографию Нэнси, стоявшую на ночном столике; она была запечатлена на каком-то лыжном курорте, а на заднем плане Римини разглядел того самого человека, которого только что встретил на первом этаже у лифта. Сомнений больше не было, цепочка выстроилась сама собой: этот мужчина действительно был мужем Нэнси, а следовательно — встреча в подъезде не была галлюцинацией, порожденной воспаленным воображением Римини. Наскоро одевшись и обувшись, он вышел из спальни, прошел на кухню, открыл дверь туалета, снял со стены картину Рильтсе и завернул ее в газету. Потом хлебнул из стоявшей на кухонном столе бутылки давно выдохшегося шампанского, зачем-то развесил по стене в прихожей валявшиеся на полу картины и вышел.

И вот, когда Римини с «Ложным отверстием» под мышкой выбегает на улицу, фильм о судьбе нашего героя вдруг прерывается — похоже, в буквальном смысле: пленка рвется, и на некоторое время весь экран заливает яркий слепящий свет. В зале слышатся первые недовольные возгласы, свист, кто-то оборачивается назад и смотрит в сторону киноаппаратной… Но вот вновь раздается стрекотание пленки, и на экране опять появляется картинка: скользнув по небу, камера показывает нам какие-то деревья, мощеную улицу, похожую на загородную аллею, и небольшую гостиницу с яркой неоновой вывеской, на которой, само собой; не горит едва ли не половина букв — почему-то только гласных. Римини уже здесь. Как именно он сюда попал — точно не ясно, но, судя по отъезжающему куда-то за рамку кадра такси, ничего сверхъестественного тут нет. Римини садится на край тротуара и ждет; сколько ему придется так просидеть — зрителям неизвестно; похоже, не знает этого и он сам. Он ждет женщину, которую видел, наверное, в течение секунды-другой там, в гостинице, и, по правде говоря, даже не представляет себе, что можно ей сказать, кроме тех слов, которые вертятся у него на языке: уходите, Ида, уходите отсюда, возвращайтесь домой. Роди не придет. Он не отправится с вами в райские кущи ни сегодня, ни завтра — никогда. Ясно вам? Он не придет никогда. Римини не был уверен в том, что дождется ее, но ему очень хотелось ее увидеть. С этим желанием он боролся с того самого момента, когда Роди стал диктовать ему номер ее телефона. Боролся — и перестал, почувствовав, что действительно должен встретиться с нею. Позвонить по телефону — нет, невозможно, этого ему было мало; Римини нужна была именно личная встреча. Роди, уже в агонии, посвятил свои последние спазмы, свой последний оргазм женщине своей жизни — а она жила себе спокойно под защитой могучей стены незнания. Только он, Римини, мог соединить эти два параллельных мира. Нет, не поручение ему дали, а послали в поход, чтобы исполнить великую миссию — ну а все великие миссии, как известно, исполняются лично. В общем, Римини вернулся в гостиницу примерно к тому времени, когда они были там — в тот раз — с Нэнси, и стал ждать. Ожидание затянулось; день клонился к вечеру, и в наступающих сумерках Римини даже задремал. В какой-то момент рука, которой он подпирал голову, соскочила с колена, отчего он очнулся и с ужасом подумал, что вполне мог проспать. Он огляделся: у гостиницы никого не было — вот только чуть в стороне, из-за отходившего от остановки автобуса, показалась женщина; не отдавая себе отчета в том, что делает, Римини встал и пошел в ее сторону, жадно пожирая глазами приближающийся силуэт. Женщина действительно направлялась в сторону гостиницы; она была достаточно тучной и грузной, хотя, вполне возможно, фигуру ей портил бесформенный плащ, наброшенный на плечи. Двигалась она мелкими частыми шажками, а к груди плотно прижимала объемистую черную кожаную сумку; Римини отметил про себя ее старомодную прическу и блеклую одежду. Немного не доходя до гостиницы, Ида остановилась и взволнованно огляделась; судя по всему, она пыталась высмотреть Роди. Его нигде не было, и этот факт, который, казалось бы, вполне мог обернуться всего лишь несколькими секундами ожидания, словно подкосил женщину; она шагнула к стене дома и, прислонившись к ней, приготовилась ждать. Ее можно было принять за вдову, за мать семейства, измученную домашними хлопотами, в конце концов, за медсестру, которая делает уколы на дому, — в общем, эта женщина могла быть кем угодно, только не той властной амазонкой, которую заметил Римини, когда та неосторожно высунулась в коридор, выслеживая свою добычу. Римини вдруг почувствовал слабость и желание уйти куда глаза глядят; тем не менее он собрал в кулак всю силу воли и, сделав еще несколько шагов вперед, громко назвал ее по имени. Ида недоверчиво посмотрела на него, вновь обвела взглядом окружающее пространство и вдруг — как будто в голосе Римини прозвучали угрозы или оскорбления, — прижав к груди сумку, стремительно пошла в противоположную от него сторону. Римини ускорил шаг и вновь позвал ее. «Ида!» — разнеслось по улице; в ответ женщина, уже не пытаясь сделать вид, что просто опаздывает куда-то и не желает связываться с незнакомцем, перешла с шага на бег. Впрочем, далеко убежать ей не удалось — мешали каблуки и мелкая семенящая походка. Буквально через несколько шагов она не то споткнулась, не то поскользнулась — и рухнула на тротуар, успев выставить перед собой руки. Ее сумка упала чуть поодаль и раскрылась — из кожаного зева вывалились хлыст, резиновая маска, кожаный бюстгальтер и ремни. Римини наклонился, чтобы помочь ей, но женщина не на шутку испугала его, завизжав на всю улицу. Римини заметил, что к ним решительным шагом приближаются двое крепких мужчин; дискуссии с добровольными защитниками не входили в его планы, и он предпочел ретироваться. Обернувшись, он в последний раз посмотрел на Иду: та пыталась собратьразлетевшиеся по тротуару элементы своего скромного арсенала чувственной роскоши; ей хотелось запихнуть в сумку все сразу, одним движением, но сумке это не нравилось; хлыст согнулся пополам, а затем, неожиданно соскользнув, полоснул Иду по лицу, заставив ее сменить интонацию крика — теперь ей было не страшно, но больно. А еще Римини увидел, что под задравшейся в падении юбкой Иды нет белья; он оглянулся, чтобы удостовериться в том, что все это ему не показалось, — и действительно, из-под юбки выглядывали голые ягодицы; здесь, на погружающейся в вечерние сумерки улице, они смотрелись так же неестественно и странно, как домашнее кресло или торшер в чистом поле. Вот, наверное, в чем причина этого тридцатилетнего счастья — в этой неуместности и несообразности. Как же повезло Роди с этой женщиной и как же мало нужно было ему, чтобы быть счастливым, думал Римини, убегая… Оказавшись на безопасном расстоянии от злосчастной гостиницы, он перешел на шаг и продолжил размышлять на ту же тему. Женщины часто носят красивые элегантные туфли на босу ногу — что в этом привлекательного? Наверное, именно несообразность и контраст — кожа живая и кожа мертвая. Вдруг в его памяти всплыл уже, казалось бы, давно забытый образ — такой отчетливостью обладают фрагменты произведения, напечатанные в альбомах на отдельной странице вслед за репродукцией всей картины. Еще один контраст — кольцо кружева, торчащее из-под платья, строгого и скромного платья молодой учительницы.

Память, похоже, взбунтовалась и стала жить по собственным законам. Ей не было дела до нынешних проблем и мучений Римини, и она по своему усмотрению выбрала один из самых потаенных и интимных сюжетов, в который он сейчас не решился бы углубляться. Он очень изменился и не думал, что сможет теперь отнестись к этим воспоминаниям с должной чуткостью и деликатностью. Тем не менее непокорная память упорно подсовывала ему одну и ту же картину — пожалуй, единственное эротическое видение, даже почти божественное явление, посетившее Римини в детстве. Воспоминание обрушилось на него как лавина и погребло под собой буквально в одну секунду, не дав возможности мысленно перебрать детали, постепенно всплывающие из подсознания. Нет, на этот раз все пришло сразу: имя главной героини — а звали учительницу сеньорита Санс, — ее голубые глаза, ее нежная, болезненно-бледная, словно кукольная, кожа, ее кроваво-красная губная помада, ее походка, ее манера сидеть на краю учительского стола вполоборота к классу, закинув ногу на ногу; одновременно Римини вспомнил, как ему не хотелось просыпаться по утрам, как он плелся в школу, как пахли опилки, которыми уборщицы посыпали пол перед тем, как подмести его, как неприятно было прикасаться к отсыревшим за ночь партам и как помещение класса постепенно наполнялось нездоровым, дурманящим теплом от горелки газового нагревателя. И вот в этом сонном, отсыревшем мире словно сверкнула молния: один заслуживающий полного доверия источник — никому и в голову не приходило усомниться в достоверности полученных через него сведений — поведал одноклассникам Римини более чем занятную историю о том, как сеньорита Санс, похоже, не по собственному желанию, а в силу необходимости едва ли не каждый день предается утреннему эксгибиционизму. Учительница жила далеко от школы, принимала успокоительные таблетки и снотворное, чтобы лучше спать, и ей было трудно просыпаться; а жила она на учительскую зарплату — если бы ее уволили, ей нечего было бы есть, — в общем, ей по утрам страшно не хватало времени на то, чтобы нормально собраться; стремясь сэкономить хотя бы минуту, похищенную у утра выпитым на ночь снотворным, она — совершенно точно, сомневаться не приходится — надевала платье или другую верхнюю одежду прямо поверх ночной сорочки.

Детство жестоко. Оно жестоко по своей природе, потому что ему важно и интересно лишь одно — жить и воспроизводить жизнь. Детство признает только то, что его питает, причем признает именно в качестве продукта питания; все остальное — то, что не является питанием или же препятствует тому, чтобы питание насыщало детство, — представляется ему не только незначительным и неинтересным, но также вредным и раздражающим. Оказавшись достоянием общественности, едва обе палаты детского школьного парламента, а именно туалетная комната и коридор, стали во время перемены обсуждать эту тему, — личная драма сеньориты Санс была сведена к эротическому эффекту воздействия некоторых небрежностей ее гардероба. Никто и думать не хотел о том, что причиной этих странностей как в ее манере одеваться, так и в поведении могли быть деньги, а вернее их отсутствие, или же мужчина — а точнее, опять-таки, его отсутствие. Одноклассники Римини даже придумали и разработали в деталях образ этого отсутствующего спутника жизни сеньориты — путешественника, редкого заезжего гостя, который выходил у них похожим на снежного человека из мультсериала; он, несомненно, был большим любителем выпить и, само собой, — настоящим сексуальным гигантом; вот только почему-то предпочитал тратить свои неистощимые сексуальные силы на всяких аборигенок в экзотических странах, а не на эту светловолосую, бледную, почти прозрачную женщину, которая все свободное время посвящала ожиданию возлюбленного. То, что в этой картине было мало логики и правдоподобия, ничуть не волновало ни Римини, ни его приятелей; но легенда вовсе не объясняла и не оправдывала появление кружевной оторочки ночной рубашки из-под подола учительского платья. А впрочем, никакие объяснения и оправдания им и не были нужны: куда важнее было — хотя они сами этого не осознавали — сохранить ту эротическую загадочность ее образа, которая давала им такую богатую пищу для размышлений и фантазий. Детство принимает объяснение только тогда, когда оно однородно объясняемому, когда оно что-то добавляет к объясняемому феномену, но не встраивает его в иерархические отношения; если же объяснение стремится увязать объясняемое с какой-то причиной более высокого порядка, или преуменьшить его, или уточнить — как в случае сеньориты Санс, — детство будет стремиться поставить объяснение объясняемому на службу; если же между ними возникнет противоречие, то есть объяснение потребует посмотреть на объясняемое под новым углом, детство просто сделает вид, что объяснение никогда не существовало. Детский садизм — это удовольствие от чужих страданий, но еще большее удовольствие от использования моральных доводов (доказывающих, что причинять страдание плохо), с тем чтобы заставить страдать; детский садизм — не что иное, как мораль на службе у движения вперед. Возбуждение, которое вызывали у учеников некоторые странности в манере сеньориты Санс одеваться, имело сугубо экономическое происхождение (а именно — бедность учительницы), а вовсе не ее тайное желание подразнить своих подопечных; это лишь забавляло учеников еще больше и добавляло пикантности всей ситуации. Бедность сеньориты Санс становилась не смягчающим обстоятельством, как это принято во взрослом мире, а наоборот — была дополнительным отягчающим фактором, который позволял ученикам подсматривать, с чувством собственного превосходства и презрения, за этой несчастной училкой — за тем, как из-под подола ее платья или в вырезе блузы мелькают бельевые кружева. Радовали одноклассников Римини и другие нелепости ее облика. Так, например, она практически никогда не была нормально причесана: с одной стороны волосы были добросовестно уложены и зафиксированы шпильками, а с другой — едва причесаны в спешке и еле-еле убраны так, чтобы утренняя растрепанность не слишком бросалась в глаза. Пуговицы на ее блузах частенько попадали не в свои петли, шнурки на туфлях были не завязаны (если вообще были на месте), а кроме того — сеньорита Санс постоянно что-то забывала дома: то часы, то учебник, то набор цветных ручек или нужные бумаги; всякий раз она обнаруживала недостачу в разгар урока, когда этот предмет, собственно, и бывал нужен, и, страшно стесняясь, густо краснела. Из этого стеснения она знала лишь один выход — не беспричинные, но практически не контролируемые вспышки гнева, изливаемые на двух-трех одноклассников Римини — записных школьных хулиганов. Тем не менее тонкая полоска кружев, о существовании которой учительница, похоже, не подозревала, была для Римини и его товарищей не только могущественным сексуальным талисманом, но и неким окном или билетом в мир взрослых, в тот мир — большой, шумный и разнообразный, — двери которого, как им тогда казалось, были наглухо закрыты для них школьными воротами. Воспользовавшись этом билетом, они могли себе позволить, физически оставаясь на месте, путешествовать за границы отведенного им маленького школьного мирка. Они как завороженные смотрели на след от кончика ее шнурка, оставшийся на слое опилок, которые устилали коридор; жадно пожирали глазами мочку ее уха, в которую с утра не была вставлена серьга; как на диковинный и притягательный артефакт, они взирали на ее футляр для очков (в те дни, когда очки забывались дома) и на вечно не заправленную чернилами ручку; в настоящий же экстаз их неизменно приводило легкое, едва уловимое шуршание кружевной оторочки ночной рубашки по коже на ее коленях. В этот чудный мир они выходили, как космонавты в открытый космос, как исследователи, которые, отчаявшись познать всю вселенную сразу, концентрируют свое внимание на чем-то одном, в данном случае — на квартале, доме, где жила учительница, на ее квартире, комнате, незаправленной (непременно незаправленной) и еще теплой кровати, с которой только-только встала заспанная сеньорита Санс. Постель, в свою очередь, становилась отправной точкой для вылазок в ближайшие окрестности: этот мир обретал какие-то очертания, открывал исследователям все новые и новые свои подробности. Римини и его одноклассники словно наяву видели спящую, мучимую кошмарами учительницу; пятна соуса и растительного масла на ее покрывале; старые туфли, завалившиеся за кровать и погрязшие в пыли и паутине, тарелки, чашки и бокалы — грязные, с остатками засохшей еды, — стоящие по всей комнате и сваленные грудой в раковине на кухне; открытые ящики комода; вечно включенные телевизор и свет, хаотическое нагромождение косметики на полочке в ванной; кофейник с невесть когда пригоревшим кофе, постоянно закрытые жалюзи и разбросанные по полу старые газеты. В одурманенном воображении одноклассников Римини возникали все новые и новые картины придуманной ими жизни учительницы. Впрочем, вполне возможно, что причиной этих видений был специфический запах газовой горелки и нездоровый теплый воздух в искусственно согреваемом школьном помещении; долгие годы Римини, оказавшись где-нибудь на кухне, где горела газовая конфорка, непроизвольно предавался воспоминаниям о детстве. Из этого сомнамбулического состояния его, равно как и его одноклассников, выводил голос сеньориты Санс, обычно тихий, строгий, но в то же время достаточно мягкий — именно таким голосом она обычно просила учеников взять листок бумаги и написать в левом верхнем углу фамилию и дату. Впрочем, иногда, когда ответом на ее просьбу было лишь сонное кивание большей части голов, сеньорита Санс переходила с тихого голоса на пронзительный крик; для убедительности она могла и постучать линейкой по краю стола; иногда она выходила из себя и призывала на головы нерадивых учеников всякого рода кары, грозила им серьезными неприятностями — и раскаивалась в сказанном, когда, выдохнувшись и выговорившись, падала на свой стул и как-то незаметно и быстро приходила в себя. Тогда она доставала из кармана или из сумочки платочек и делала вид, что сморкается, чтобы никто не догадался, что она плачет. Так проходил день за днем, каждый из которых был окрашен в восхитительные цвета кружевной каймы или же чулок учительницы — зачастую явно взятых наугад из двух разных пар. Если же сеньориты Санс не было в школе, — а ее отсутствие было, к счастью, нечастым, но именно поэтому воспринималось болезненно, — утро окрашивалось в мрачные тона и весь день становился бесцветным и пасмурным, какая бы погода ни стояла на дворе. Об отсутствии сеньориты Санс можно было догадаться по появлению директора у входа в класс — он стоял в дверях с видом человека, которому предстоит сообщить кому-то близкому печальную новость. Чем бы ни пытались компенсировать ученикам отсутствие учительницы — дополнительными спортивными занятиями, свободным временем, посещением библиотеки, — для Римини такой день становился настоящей пыткой — его пытали тоской, унынием и одиночеством.

Та самая сеньорита Санс. Римини моментально снова очутился в плену ее тонких полусомкнутых губ, изгиб которых выражал не то изумление, не то намерение что-то сказать — так и не осуществленное. Вспомнил он и завораживавшую его бледную, почти с синевой кожу учительницы, ее веснушки, ее крохотные, почти детские ноги: туфли, которые она носила, были впору скорее девочке, причем гораздо младше тех, что сидели перед нею в классе; такая обувь, наверное, была бы впору и какой-нибудь большой кукле. Сколько же ей было лет? Двадцать восемь? Тридцать? Тридцать пять? (Какая, впрочем, разница: ребенок способен худо-бедно осознать возраст человека, которому исполняется шестнадцать лет — возраст самых старших учеников, которых он видит в школе, — но все, что выходит за эти границы, кажется ему бесконечностью; все взрослые воспринимаются как единая, одновозрастная, недостижимая и далекая масса.) Римини взахлеб рассказывал свою историю единственному слушателю — ординарцу, который заведовал хозяйственной частью полицейского отделения. Тот, пораженный красноречием арестованного, слушал его не перебивая и лишь время от времени подливал кофе ему в стаканчик. Сам Римини смог наконец выговориться и сформулировать для себя, кем была для него в те годы та учительница — сеньорита Санс. Дело ведь действительно было не в бельевых кружевах как таковых — просто недосказанность, присутствовавшая в образе учительницы, секрет личной жизни этой молодой женщины стали для Римини первым толчком к осознанию того, что женщина — это тайна. Именно она впервые заставила его испытать муки и сладость ожидания, заставила его думать о себе, теряться в догадках и ждать встречи. Над важнейшими вопросами: что есть женщина, почему женщины «все такие» — Римини задумывался уже тогда, в школьные годы, только решить он их пытался исключительно на примере сеньориты Санс и ее жизни. Не ее жизни школьной учительницы, а ее жизни в большом мире, который был отгорожен от Римини стенами дома и школьным забором. Как-то раз, ближе к концу учебного года, администрация школы решила вывезти класс Римини на экскурсию. Выбор пал на кондитерскую фабрику. По сравнению с другими вариантами — посещение городской библиотеки со скрипучими полами и запылившимися до непрозначности витражами; музея-квартиры какого-то выдающегося деятеля со здоровенной бородавкой под кадыком; планетария; детского спектакля в местном театре — а именно эти места представляли большой мир, вылазки в который совершали ученики под присмотром учителей, — так вот, по сравнению с этими вариантами поездка на кондитерскую фабрику выглядела более чем привлекательно.

Накануне экскурсии Римини почти не спал. Он ворочался в кровати, пожираемый нетерпением. Подремав немного уже под утро, он вскочил ни свет ни заря, часа за два до того времени, на которое был поставлен будильник, — и, к удивлению матери, проворно натянул на себя одежду, которую сам еще с вечера выбрал и повесил на стул рядом со своей кроватью. Ни маме Римини, ни кому-либо другому и в голову не могло прийти, что причиной этого нетерпения было вовсе не желание полакомиться и набрать полные карманы всяких сладостей. Впервые в жизни ему предстояло увидеть сеньориту Санс вне стен школы. Еще день-два назад он и не чаял, что это возможно; приди такая мысль в голову кому-нибудь из одноклассников, она показалась бы Римини неслыханной дерзостью; никто из них не был уверен в том, что она, их учительница, вообще существует вне школьных стен. И вот — он увидит ее на улице и в автобусе, услышит, как она говорит не только с классом, но и с другими людьми; ей придется жить, действовать на глазах у учеников. Выдержит ли она? Не исчезнет ли, ярко вспыхнув, едва соприкоснувшись с чуждой ей, враждебной ее тонкой коже атмосферой? Поездка оказалась долгой — фабрика находилась в промзоне, на самой окраине города. В салоне автобуса стоял страшный шум: дети воспользовались тем, что здесь никто не станет их одергивать, и заговорили, закричали, завизжали все вместе и обо всем сразу. Римини практически не принимал участия в общем веселье; он сидел во втором ряду, и его взгляд был устремлен вперед — туда, где сидела сеньорита Санс. В тот день она выглядела на редкость уставшей, глаза ее были красными — судя по всему, от слез, — и, как только ответственность за поведение учеников была переложена на участвовавшего в поездке школьного надзирателя — старого горбуна, который был объектом шуток и издевательств уже не одного поколения учеников, — сеньорита Санс буквально провалилась в сон, прислонившись к окну и прижав к животу маленькую сумочку из искусственной, под змеиную, кожи. Не просыпалась она вплоть до той минуты, когда автобус подъехал к огромной стоянке у проходной фабрики. Едва оказавшись на территории «сладкого королевства», Римини понял, что вся эта затея с экскурсией себя не оправдает: и он, и его одноклассники, думая об этой поездке, представляли себе прежде всего собственно кондитерские изделия, забыв о том, что едут на фабрику; на самом же деле королевство оказалось вовсе не увеличенной копией ближайшего к школе киоска, где все одноклассники Римини набивали себе карманы этими сладкими разноцветными наркотиками, — нет, территория представляла собой несколько мрачных цехов, где работали какие-то шумные и не слишком чистые на первый взгляд машины; в машинах перемешивалась, варилась и взбивалась какая-то масса, в которой трудно было признать сырье для изготовления восхитительных деликатесов. Ощущение засады и позорного плена усиливалось наличием конвоя: руководство фабрики выделило школьникам экскурсовода — человека с задатками массовика-затейника, по всей видимости почти похороненными в ходе многолетней работы на производстве. Обращаясь к школьникам, он непрестанно сюсюкал, как если бы перед ним были щенки или младенцы; симпатий к его персоне со стороны аудитории это никак вызвать не могло. Однако его пояснения к работе тех или иных механизмов и рассказ о технологии производства сладостей были вполне внятными и логичными; если бы не дурацкие интонации и не глупые шутки, загадки и стишки, которыми он потчевал публику, Римини даже счел бы, что день потрачен не напрасно. Многие из школьников не выдержали бы трудностей, выпавших на их долю, и без зазрения совести сбежали бы обратно к автобусу после посещения первого же цеха, но, к счастью, тоску и уныние скрашивали остановки у упаковочных столов конвейерной линии, где сотрудницы с удовольствием высыпали в подставленные карманы школьников все новые и новые пригоршни ирисок, карамели и мармелада. А Римини некоторое время развлекался тем, что подсматривал за сеньоритой Санс. Вела она себя несколько странно: находясь рядом со своими подопечными, все время стремилась отдалиться от них, отойти в сторону хотя бы на шаг — чтобы погрузиться в мир своих мыслей и переживаний. И действительно явно оказывалась где-то далеко, где не было места ни кондитерской фабрике, ни шумным, непоседливым школьникам. Когда шумную компанию малолетних посетителей пригласили пройти в фабричную столовую, чтобы накормить завтраком, молодая учительница и вовсе куда-то пропала. Впрочем, на это не обратили внимания ни ученики, немедленно превратившие огромный зал в поле боя — метательными орудиями служила пластиковая посуда и конфеты, набранные за время экскурсии, — ни остальные учителя, которые пытались успокоить расшалившихся ребят. Римини в какой-то момент вырвался из гущи происходивших в столовой событий, чтобы сходить в туалет. Там он задержался, чтобы ознакомиться с правилами гигиены и порядка, изложенными на специальном стенде у входа в помещение. При этом Римини с удовлетворением отметил про себя, что при желании мог бы нарушить все эти правила разом — и совершенно безнаказанно: во-первых, в этот час в туалете не было ни души, а во-вторых, он чувствовал, что здесь, на фабрике, его статус несколько отличается от того, к какому он привык в школе, — на этой чужой территории он обладал чем-то вроде дипломатического иммунитета и мог рассчитывать на снисходительность со стороны «местных властей». Погруженный в эти размышления, Римини вышел в коридор, свернул в сторону столовой — и остолбенел. Его глазам открылось потрясающее, исполненное особого, почти сакрального смысла зрелище: в нише стены, рядом с телефоном-автоматом, прижав трубку к уху, стояла сеньорита Санс. Римини боялся поверить в свою удачу: учительница стояла спиной к нему и, казалось, ко всему миру и была настолько поглощена телефонным разговором, что не замечала ничего вокруг. По крайней мере, о том, что в пустом вестибюле появился кто-то, кто мог подслушать ее разговор, она явно не догадывалась. Говорила она, впрочем, очень тихо, и Римини пришлось напрячь слух, чтобы пробиться сквозь звуковую завесу воплей, доносившихся из столовой, к тем словам, что она роняла в телефонную трубку. «Ну пожалуйста, скажи, что я могу сделать, — сквозь душившие ее слезы умоляла она собеседника. — Я на все готова. Хочешь, буду ползать перед тобой на коленях. Мне не трудно. Я привыкла. Я уже ко всему привыкла. Унизить меня уже ничто не может. Ты только не бросай меня. Прости. Умоляю, прости. Больше я себе такого не позволю. Просто… Если бы я хоть знала, что мои сообщения до тебя доходят… Ты бы отвечал мне — хоть иногда. Вот как сейчас. Поговорили — и мне уже лучше, мне ведь вообще немного нужно. Я слышу твой голос — и мне уже лучше. У тебя там вроде бы музыка играет. А что это? Ну да, у нее хороший вкус… Слушай, а как ты сейчас одет? Какая на тебе рубашка? Какая? А, зеленая с ромбиками… Она тебе идет, хотя мне больше нравится та, другая, ну, синяя… Видишь, как все просто. Немного поговорили, и уже лучше. Давай так: с нею ты живешь, растишь детей, отдыхаешь… А со мною — со мною ты делаешь все, что захочешь, все, что придет тебе в голову. Хочешь ударить? Ударь… Нет-нет, только не вешай трубку! Я не хочу ничего большего. Быть счастливой? Какая глупость. Я хочу только, чтобы ты сказал, нет, приказал мне что-нибудь для тебя сделать… Только, пожалуйста, не вешай трубку. Давай еще немного поговорим. Что? Ну скажи, что соскучился, скажи, что любишь меня… Пусть это и не так, ты все равно скажи. Я так хочу это от тебя услышать… Вот и все — несколько слов, и мне больше ничего не нужно. Да, понимаю… Не могу. Ты сам повесь трубку. Давай, ты первый. Прощай. Я люблю тебя… Нет, не могу… Вешай ты. Я не смогу… Я люблю, люблю тебя! Ну давай же, повесь наконец трубку!..»

На долгие годы эта сцена врезалась в память Римини. Он успел забыть о том, что после экскурсии сеньорита Санс куда-то исчезла, что в школу класс возвращался уже без нее, что и на следующий день ее заменила другая учительница. А потом были выходные, а позже и вовсе начались летние каникулы, после которых ни Римини, ни его одноклассники не обратили внимания на то, что сеньорита Санс больше не появляется в школе. Со свойственной детству жестокостью он совсем скоро забыл все. Все — кроме той сцены у телефона-автомата в вестибюле фабричной столовой. Плачущую сеньориту Санс, не чудаковатую, забывчивую учительницу, а страстную любовницу, жаждущую вырвать любимого мужчину из плена семейной жизни, Римини запомнил навсегда. Особую ценность этим воспоминаниям придавало то, что он ни с кем их не делил. Римини страшно гордился тем, что стал свидетелем столь интимного, явно не предназначенного для посторонних ушей разговора, но еще больше он был горд собой — за то, что сумел сохранить это тайное знание тайным, за то, что не проболтался одноклассникам. Много лет его грело сознание того, что он обладает тайной, — до тех пор, пока в один прекрасный день София — кто же еще — не разрушила эту иллюзию. Дело было уже в последний год их совместной учебы в школе. София и Римини — давно уже не дети, а вполне взрослая парочка, вот уже некоторое время предпочитающая всем другим методам контрацепции прерванный половой акт, — забрались в свое любимое убежище, под парадную лестницу-пандус, по которой учителя и ученики поднимались с улицы ко входу в школьное здание. Выкурить их из этой крепости не удавалось никому; гарнизон покидал казематы только по собственному желанию. В тот день разговор в очередной раз зашел о том, какими они были до своей любви, и главное — о том, каким был до их любви этот мир. Как всякие влюбленные, они искали какие-нибудь свидетельства того, что вселенная заранее знала об их встрече, что мироздание посылало им тайные сигналы, подлинный смысл которых они могли понять только теперь. София, которая, говоря о прошлом, чувствовала себя как рыба в воде, вдруг заявила, что не только помнит Римини чуть ли не с первых школьных дней, но и уверена в том, что уже с четвертого года обучения их перевели в один класс. Римини полагал, что в одном классе с Софией они оказались годом позже, и потребовал привести доказательства их совместной учебы в четвертом классе. То, что Римини ничего не помнил, с точки зрения Софии было вполне естественно и ровным счетом ничего не доказывало; в этом возрасте, небезосновательно полагала она, мальчишки воспринимают одноклассниц как элемент окружающей реальности, однородную, несколько враждебную, даже чуточку опасную, но совершенно неинтересную, безликую массу. Вот почему София с готовностью принялась рыться в памяти и приводить все новые и все более убедительные детали, подтверждавшие ее гипотезу. Напоминание о том, что сидел он на задней парте, со стороны двери, не было принято им во внимание («Да я всегда там сидел!»). Подробное описание класса: мебель, карта мира над исцарапанной доской и Аргентины — на боковой стене (клякса в районе провинции Чако) — позабавило и даже тронуло его, но не убедило. Решающим ходом со стороны Софии стало то, что она вспомнила сеньориту Санс — со всеми ее странностями, со всеми особенностями облика и поведения. Такое нельзя ни придумать, ни подсмотреть на переменах. Римини попытался было нанести контрудар, предположив, что сеньорита Санс могла вести занятия в классе, где училась София, в другой год, но она тут же принялась описывать те самые сцены, свидетелем которых был сам Римини. Римини задумался, София же явно увлеклась и продолжала потчевать его подробностями их несомненно общего прошлого, в основном так или иначе связанного с уроками сеньориты Санс. «А еще в тот день, когда мы ездили на экскурсию на конфетную фабрику, она рыдала в телефонную трубку, разговаривая со своим любовником», — выдала вдруг София, сразив Римини наповал. Одна из главных его тайн была раскрыта, похищена, уничтожена. Но как? Каким образом? Откуда София знает и об этом? Неужели?.. Нет, Римини был готов поклясться, что в вестибюле столовой не было ни Софии, ни кого-либо еще, никого, кто вместе с ним мог бы стать свидетелем слез сеньориты Санс, никого, кто мог бы потом рассказать об этом Софии. Разгадка была проста и в то же время граничила с чем-то сверхъестественным. Подобные совпадения случаются раз в сто лет, не чаще. Выяснилось, что сеньорита Санс некоторое время учила английский на курсах в группе, где преподавателем был не кто-нибудь, а мама Софии. Довольно долго молодая учительница занималась без особого прилежания и не слишком успешно. Тем не менее у нее с мамой Софии сложились вполне доверительные отношения. А потом сеньориту Санс как подменили: она стала заниматься увлеченно, с удовольствием и старалась воспользоваться каждой секундой перемены, каждым мгновением после занятий, чтобы спросить преподавательницу о чем-то, чтобы переброситься с нею хотя бы еще парой английских фраз. Из этих коротких разговоров да по переменам в поведении, настроении, даже во внешности вдруг похорошевшей молодой учительницы мама Софии сделала безошибочный вывод: у сеньориты Санс появился мужчина. Нет, не жених, не молодой человек — тот, кого можно было бы так назвать, непременно хоть раз встретил бы возлюбленную после занятий. Впрочем, судя по состоянию сеньориты Санс, она была счастлива тем, что у нее есть, и не желала большего. Отношения матери Софии с этой ученицей, в одночасье ставшей лучшей в группе, стали еще более теплыми и дружескими. Преподавательница просто считала своим долгом задержаться после занятий и дать дополнительные консультации молодой женщине, которая так тянулась к знаниям. В один прекрасный день мама Софии обнаружила, что место сеньориты Санс в аудитории пустует. Она поинтересовалась у других учеников, не знают ли они что-либо о причинах этого отсутствия; но сеньорита Санс ни с кем не делилась своими обстоятельствами, впечатлениями и планами — только здоровалась и прощалась. На следующей неделе место лучшей ученицы по-прежнему пустовало. Мама Софии почему-то разволновалась, сама удивившись тому, насколько небезразличной оказалась ей судьба малознакомой молодой женщины. После занятия, которое она провела с несколько меньшим блеском, чем обычно, взволнованная преподавательница заглянула в канцелярию учебного центра и попросила выдать ей вступительную анкету сеньориты Санс. Не отходя от письменного стола, она набрала телефон, указанный в документах. Никто не ответил. Под удивленным взглядом девушки-администратора мама Софии дрожащей рукой переписала адрес сеньориты Санс и, уже поймав такси, с трудом разобрала собственные каракули, чтобы продиктовать водителю адрес. Выяснилось, что жила молодая учительница на другом конце города, в далеко не самом престижном квартале; пожалуй, ее скромная блочная пятиэтажка была главной архитектурной достопримечательностью этого полутрущобного района. Дверь в подъезд была не заперта; мама Софии зашла и поднялась по грязной и вонючей лестнице. Она нашла нужную квартиру и позвонила, а затем для большей убедительности и постучала в дверь. Ей довольно быстро открыли. Увидев появившуюся в дверном проеме женщину, мать Софии на некоторое время потеряла дар речи и даже отпрянула на пару шагов; она не верила своим глазам и не понимала, что происходит. Женщина была точной копией сеньориты Санс — только постаревшей лет на десять и курящей, причем явно давно и много. Волосы ее были убраны под платок, в руках женщина сжимала швабру. Не задавая вопросов, она молча развернулась и ушла в глубь квартиры, где и продолжила уборку. Приглашения войти мать Софии не дождалась; впрочем, дверь перед нею также не закрыли. Набравшись смелости и решив во что бы то ни стало выяснить, что же здесь все-таки произошло, мама Софии переступила порог и вошла в комнату, из которой доносилось шуршание швабры и время от времени — стук ее ручки о края мебели. Женщина прекратила работу, повернулась и посмотрела на непрошеную гостью. Мать Софии поспешила представиться и в двух словах описала цель своего визита. В ответном взгляде столь похожей на сеньориту Санс незнакомки она прочла желание никогда больше ее не видеть и готовность поделиться информацией в обмен на обещание не появляться в этом доме. Без малейшего намека на трагизм в голосе, без какой-либо театральности она мрачно и вместе с тем спокойно сообщила гостье, что сеньорита Санс, которую она пару раз назвала своей «дурной и неосторожной сестрой», умерла на прошлой неделе в какой-то подпольной клинике в районе Сааведра, не то до, не то после, не то непосредственно во время аборта. На прерывание беременности она решилась после долгих и мучительных переживаний. Залетела она от какого-то женатого мужика — профи в семейной жизни, с детьми и с веером связей на стороне, который поставил ее перед выбором: либо он, либо ребенок. Более того, он, как и полагается мужчине в такой ситуации, устроил хороший скандал, заявив сеньорите Санс, что это она сама во всем виновата, что именно она заманила его к себе в сети и полностью ответственна за то, что он попал в эту ловушку. В общем, вопрос был поставлен ребром: если она хочет оставить ребенка — это ее, и только ее, дело. Пусть рожает, воспитывает, делает что хочет — но в этом случае она своего любимого больше никогда не увидит и может навсегда о нем забыть.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

На рассвете его разбудили и проводили в маленький кабинет — уже, чем его камера, и к тому же еще сильнее выстуженный за ночь. Здесь незнакомый человек в костюме вежливо пожал Римини руку и деликатно, но настойчиво подтолкнул к столу, на котором стояла большая прямоугольная коробка из плотного картона. Коробка была без крышки, а на ее передней стенке был нарисован номер девятнадцать. В дальнем конце помещения Римини успел заметить большой стеллаж, на полках-ячейках которого помещались такие же коробки; одна из ячеек была пуста. Римини перевел взгляд на коробку и увидел, что в ней лежат его вещи. Он сдал свои часы, ремень, шнурки, бумажник, связку ключей и тот самый трофей, который в момент задержания, двадцать часов назад, казался ему величайшей ценностью в мире, а теперь не вызывал никаких эмоций. Некоторое время Римини стоял неподвижно и рассеянно разглядывал это скромное наследство, как порой люди смотрят на рыб, плавающих в бассейне или в пруду. Он бы простоял так еще долго, если бы не вмешательство адвоката — тот явно не собирался задерживаться в комиссариате дольше необходимого, был не слишком доволен тем, что ему пришлось ехать сюда в такой ранний час, а кроме того — такой клиент, как Римини, отнюдь не производил на него впечатления перспективного. В общем, адвокат решил взять инициативу в свои руки. Выждав еще несколько секунд и убедившись в том, что Римини не собирается ни забирать вещи, ни вообще предпринимать какие-либо действия (а Римини казалось, что для его вещей нет лучшего хранилища, чем надежная, как банковский сейф, картонная коробка, и лучшей охраны, чем дежурная смена полицейских), адвокат ткнул пальцем в коробку и спросил: «Здесь все?»

Римини молча кивнул головой, так же молча расписался в какой-то бумаге напротив своего имени — адвокату пришлось ткнуть в это место пальцем — и стал распихивать полученные от полицейского вещи — в частности, часы, шнурки и ремень — по карманам. На столе появилась еще одна бумага; адвокат снова ткнул куда-то желтым от никотина пальцем, на всякий случай продублировав жест короткой командой «здесь», и, дождавшись, когда Римини выполнит то, что от него требуется, пояснил: «Пропуск. На выход». Как любой специалист, он в присутствии дилетантов изъяснялся в основном короткими, отрывистыми фразами, не снисходя до того, чтобы растолковать их смысл непосвященным; по всей видимости, такое поведение наполняло его ощущением собственной значимости. И клиент действительно исполнял распоряжения, толком не понимая и не вникая в то, что он делает и что подписывает. В общих чертах Римини, конечно, представлял, что происходит, но свободу он обретал с тем же спокойствием и легким ощущением досады, с которым терял ее. Все происходящее казалось ему театральным, словно ненастоящим, и Римини ничуть не удивился бы, если бы все эти декорации неожиданно рухнули и его история началась заново с какого-нибудь ничем не примечательного места в уже вроде бы отыгранном сценарии. Тем временем адвокат сложил вчетверо последнюю подписанную Римини бумажку и сказал: «Пойдемте». С этими словами он взял Римини под локоть и с силой потащил за собой к дверям. Прозвенел резкий звонок, дверь распахнулась, и адвокат с клиентом вышли в вестибюль.

Двери комиссариата закрылись, и Римини остановился на тротуаре, оглядывая окрестности: ближайшие дома, киоски, бар, маленькое фотоателье с образцами снимков на разные документы в витрине, — все это он мог видеть и вчера, когда его везли в полицейской машине, но почему-то ни одна из этих деталей не отложилась в его памяти. Сейчас он, освобожденный из плена, взирал на окружающий мир так, словно видел его впервые; при этом он еще и никак не мог взять в толк, кому и чем обязан своим чудесным освобождением. От этих мыслей он отвлекся, когда увидел на противоположной стороне улицы Софию. Она стояла, прислонившись к стене дома, и, заметив Римини на ступеньках комиссариата, тотчас же пошла к нему навстречу. Не без труда протиснувшись между бамперами двух машин, она перешла дорогу и оказалась буквально в шаге от Римини. Он совсем не ожидал сейчас ее увидеть; тем не менее буквально через секунду, едва схлынула первая волна изумления, присутствие Софии показалось Римини чем-то столь же естественным и само собой разумеющимся, как краснеющее на рассвете небо, как свежий утренний воздух, как любое из проявлений этого мира, о существовании которого он за время недолгого заключения успел как-то подзабыть. Он увидел Софию, и все как-то сразу встало на свои места; так фрагменты однажды собранной мозаики или головоломки легко занимают нужное положение, когда их начинают собирать повторно. Юбка в шотландскую клетку, темный свитер с высоким воротом, кожаная куртка на меховой подкладке… Римини готов был поклясться, что именно в этой одежде видел Софию… Когда же это было… А не в последний ли день школьных занятий, двадцать лет назад? А может быть, эти вещи были на ней еще раньше — например, в тот вечер, когда они, воспользовавшись беспечностью Роди, приставленного их караулить, впервые примерились к ковру в гостиной в качестве любовного ложа; все то время, что они наслаждались друг другом, Ив Монтан исполнял одну и ту же строчку из песни «Осенние листья» — иголка проигрывателя застряла на поцарапанной виниловой поверхности. А впрочем — разве так уж важно, когда и где София была в этом наряде. Привязка ко времени и месту нужна для того, что находится вне тебя, для того, что можно потерять, забыть, чего можно лишиться; София же была не вовне, а внутри. Она была неотъемлемой частью его мира.

Она подошла к нему вплотную, и Римини вдруг понял: София — такая живая, такая близкая и теплая, такая родная — была сделана из той же материи, что и сеньорита Санс, что ее кружева, что и класс, в котором по-прежнему выжигала живительный кислород газовая горелка, что и опилки, рассыпанные у школьной лестницы, что и лица одноклассников, которые Римини видел во сне, что сам Римини-школьник, в порванных на коленях фланелевых брюках, в ботинках с вечно развязанными шнурками, подсматривающий с замиранием сердца за плачущей в порыве отчаяния учительницей, которую отверг женатый любовник. Из этого же материала были сделаны все призраки прошлого, посетившие его за то время, что он провел в камере полицейского участка. Эта материя была простой, понятной, безразмерной и бесконечной; самым же главным, характерным ее качеством была неуничтожимость — из этой материи сотканы неживые люди. Это ткань, из которой состоят тела и души покойников.

Адвокат протиснулся между Римини и Софией и сказал: «Получите. Распишитесь». Его слова были адресованы Софии; при этом выражение лица у адвоката было такое, словно он вручал ей непослушную зверушку с маленькими, но острыми зубами. Затем, прежде чем уйти, он обернулся к Римини, посмотрел на него в последний раз — с чисто профессиональной озабоченностью, — вновь обернулся к Софии и, помрачнев, как будто где-то на его мысленном горизонте появилась небольшая, но подозрительная тучка, добавил: «Если что — сразу же звоните мне». София в ответ ничего не сказала и даже не кивнула в знак согласия или благодарности. За это время Римини успел отметить про себя, что ее волосы, которые тогда, в больнице, были привычно светлыми, золотистыми, как мед, — стали седыми, идеального, ровного пепельного оттенка. Адвокат наконец испарился, и Римини с Софией смогли обняться — впрочем, обнимала в основном София Римини, а не он ее. Маленькая, чуть ли не вдвое ниже его ростом, она заключила его в объятия и не выпускала, — Римини вдруг понял, что толстая кожаная куртка на подкладке просто ограничивает ее подвижность; София всего лишь обратила эту несправедливость в свою пользу. До его слуха донесся ее голос. Она ласково и вместе с тем твердо произнесла всего одну фразу: «Ну все, хватит. — Этими словами она успокаивала не то его, не то себя и, видимо, не зная, кому из них они нужны больше, продолжала повторять: — Хватит. Хватит. Хватит». Римини чувствовал, как с каждым повтором ее голос проникает в его тело и душу все глубже и глубже, пробираясь наконец к самому сердцу.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Сколько же времени я не видела тебя спящим. Сколько времени была лишена возможности наблюдать это волшебное зрелище. (Только что капля воды — я недавно приняла ванну, уже ведь четверть первого, я опаздываю, а ты вот уже тридцать часов спишь мертвым сном — соскользнула с моей руки, прокатилась по предплечью, повисла на локте, словно задумавшись, и упала прямо тебе на щеку — двумя миллиметрами выше того места, где отпечаталась складка простыни; капля разбилась на множество крохотных капелек, одна из которых скатилась по твоему лицу в уголок губ; между ними на мгновение высунулся кончик языка, словно какое-то животное, показавшееся из норки, но поздно — пить было нечего.) Как видишь, мне все так же нравится писать письма, и я все так же по поводу и без повода пользуюсь скобками. Ничего не могу с собой поделать. От этого, Римини, просто нет лекарства. Ты меня понял наконец? Для нас с тобой лекарства нет. Пусть это будет нашим девизом. Я буду продолжать нанизывать фразы одну на другую, а ты продолжишь… Не слишком ли я тороплюсь? Ты, конечно, скажешь, что так оно и есть (впрочем, ты ничего не говоришь, и я могу беседовать с тобой столько, сколько захочу, а ты будешь меня слушать не перебивая; я сегодня как гипнотизер, я сделаю с твоим сознанием все, что мне вздумается, и ты, проснувшись, ничего не вспомнишь). Нет, Римини, я ведь по-прежнему все вижу. И сейчас я вижу (это то немногое, что ты узнаешь о себе самом из того, что вижу я, когда смотрю на тебя спящего), что ты, конечно, спал без меня долгие годы, но в твоих привычках ничего не изменилось: по-прежнему спишь, засунув руки под подушку (хотела бы я снова увидеть твою испуганную физиономию, когда, проснувшись, ты их в первую секунду не чувствуешь и успеваешь усомниться в том, что они у тебя по-прежнему есть; тебе кажется, что кто-то — не иначе я, женщина-чудовище, женщина-нож, — отрезал их тебе, пока ты спал, так нет же, ошибочка вышла — знаешь, Римини, если бы мне былинужны твои руки, я бы давно превратила их в каменные), ты по-прежнему, дай тебе волю, ляжешь спать в носках, ты все так же чешешь во сне одну ногу другой, все так же мокнет подушка от твоей слюны, все так же ты говоришь во сне. (Да, кстати, ты в курсе, что во сне ты говоришь по-французски? То есть не по-французски, а на каком-то придуманном языке, который звучит как французский; при этом, признаю, произношение у тебя по-прежнему превосходное.) Ты все так же ворочаешься и по-прежнему перетаскиваешь на себя одеяло и простыни (впрочем, со всем этим, как мне кажется, при обоюдном желании мы быстро разберемся). Ты, как раньше, закрываешь глаза ладонью или предплечьем, как будто тебя во сне ослепляют яркие фонари или солнце; ты, как раньше, можешь ни с того ни с сего сесть на кровати — продолжая спать, но с открытыми глазами; раньше, в детстве, как ты мне рассказывал, ты в такие минуты мог встать и пойти бродить по дому (теперь ты, конечно, вырос и никуда не уходишь, а просто смотришь поочередно в две точки — куда-то вдаль, например на вентилятор под потолком, а затем, скажем, на мою коленку, которая вырисовывается под простыней и потому кажется каменной; ты переводишь взгляд несколько раз с колена на вентилятор, а затем, устав бороться, вновь ложишься навзничь, как будто тебя опрокинули, как будто нажали кнопку на спинке складывающейся кровати — рраз). Урок анатомии. Знаешь, Римини, а ты ведь по-прежнему дрожишь во сне. Мой бедный, бедный Римини. Не бойся. Все осталось там, в прошлом. Ты теперь дома. Я поговорила с адвокатом — картину отдали ему, он передал ее хозяйке, и та отозвала свое заявление в полицию. Пришлось, конечно, дать ей какие-то деньги, но это неважно. Мой адвокат, если честно, вообще был против того, чтобы улаживать это дело и вытаскивать тебя из полиции — не нравишься ты ему (полагаю, он воображает, что в смерти отца есть твоя вина). Еще он мне сказал, что никогда в жизни не видел такой вульгарной женщины. Как же получилось, что ты пал так низко? Я догадывалась, что без меня ты пропадешь, но чтобы докатиться до такого… (Баба под полтинник, крашеная корова, вся в золоте — да, так мне ее описал этот, ну как его, личный тренер, я имею в виду человека, который позвонил мне и рассказал о том, что случилось. А ты… Если бы ты знал, чего мне стоило видеть тебя выходящим из комиссариата в этих кроссовках, да еще и без шнурков… Я бы не удивилась, если бы ты спился, стал наркоманом или вконец истаскался по женщинам, но опуститься до профессионального спорта?) Между прочим, я могла бы не помогать тебе, и ты бы остался за решеткой. Не думай, что я не рассматривала этот вариант. Причем, поверь, вовсе не из чувства мести. (Было дело, натерпелась я от тебя — с другой стороны, ты ведь тоже от меня вытерпел немало. Я думаю, что количество зла, которое мы причинили друг другу, примерно равно, иначе и быть не может между людьми, для которых нет друг от друга лекарства.) Я об этом думала лишь потому, что люблю тебя. Подумай, какой соблазн: я стала представлять, как буду приходить к тебе на свидания, носить передачи — все как в кино. Ты был бы как будто моим пленником. Человек, преступивший закон страсти. Ты отбывал бы наказание за преступление, совершенное из любви ко мне. Ну, предположим, как будто ты убил моего любовника, избивавшего меня мужа или, например, начальника, который меня насиловал. Я знаю, что Рильтсе ты украл для меня, из любви ко мне. (Есть вещи, которые невозможно объяснить адвокату.) Я говорю тебе об этом сейчас, пока ты спишь, потому что, проснувшись, ты ни за что этого не признаешь. (Любите вы, мужчины, хранить никому не нужные секреты.) А еще мне вдруг пришло в голову (ты, конечно, скажешь, что я совсем сошла с ума) подать исковое заявление в суд. Знаешь на кого? Да на нее же, на твою похотливую кобылу. Я потребовала бы от нее объяснений и отсудила бы Рильтсе. То, что ты сделал, это не кража, это экспроприация, акт восстановления справедливости. Если кто-то что-то и украл, так это она. Воруют все те, кто покупает Рильтсе, — все они воры. Рильтсе — он наш. Я попыталась отыскать эту картину в каталогах, перерыла все альбомы, которые есть у меня дома, но не нашла; уже потом я поняла, какая же я дура, — все мои книги по живописи изданы до семьдесят шестого года, когда кончилась наша юность, а что было потом — я об этом практически ничего не знаю. Зато сейчас я смотрю на тебя и понимаю, что ты ведь совсем не изменился с тех пор. Нет-нет, не волнуйся, я отдаю себе отчет в том, что ты теперь другой человек, то есть по крайней мере ты так думаешь. На самом же деле ничего нового в тебе не появилось. Ты всегда был Дорианом Греем. Вот только, пока мы были вместе, я этого не понимала. Мы любили друг друга = мы не менялись = мы не старели. Ни один из нас не старел. (Вот только мой отец умер. Умер с улыбкой на губах, которая появилась благодаря тебе, перед тем как ты сбежал из больницы. А на следующее утро я проснулась седой.) Теперь ты — Дориан Грей, а я — портрет. Ты хотел, чтобы мы изменились? Я помню, как ты просил об этом — ты хотел, чтобы наша любовь перешла в другое состояние. Вот, пожалуйста, все изменилось ровно на поколение. Я теперь могла бы быть матерью того, совсем юного Римини. Извини, зазвонил телефон, и я была вынуждена прервать письмо. Звонил Виктор из больницы. Я рассказала ему. Нет, сначала я, конечно, решила загадать ему загадку. Так я ему и сказала: спорим, ты не догадаешься, кто сейчас спит в моей постели. Думаешь, он хоть на мгновение замешкался с ответом? Думаешь, хоть чуточку удивился? Никто, никто не удивится тому, что мы вместе. (Римини, мы ведь с тобой такие старые. Наша любовь — ей, наверное, миллион лет, если не больше. Наша любовь — это уже не история и не археология. Это, Римини, геология. Расставания, разводы, встречи, ссоры… — все это проходит). Да, чуть не забыла рассказать: Виктор смертельно болен. Похоже, что даже телефонную трубку ему кто-то держал, чтобы он мог со мной поговорить. Он, кстати, тоже по тебе соскучился. Спрашивал, не собираемся ли мы отметить наше воссоединение. Я сказала, что нет. Потребовала, чтобы он мало-мальски пришел в форму к открытию «Адели Г.». Ладно, мне пора идти. Наши женщины убьют меня, если я опоздаю. Кофе и хлеб найдешь на кухне. Чистое полотенце в ванной. Оставляю тебе коробку с фотографиями — я ее так и не трогала, все эти годы она ждала тебя. Нет, лучше даже не спрашивай — сделать запасные ключи я не успела (пишу и думаю — а я ведь, пожалуй, не хочу, чтобы у тебя были ключи от квартиры). Что, ты здесь, никуда не делся? Да, это ты, действительно ты, как всегда споришь и с чем-то не соглашаешься, даже во сне. До свидания, мой спящий красавец. Прощай, мой пленник.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Он просыпался от любого звука: его могла разбудить упавшая с кухонного крана капля, бульканье воды в батареях, гул лифта, который пятью этажами ниже отзывался на вызов какого-нибудь полуночника. Ну и конечно, время от времени он просыпался от дыхания Софии. Она тяжело дышала, как будто ей не хватало воздуха; шумно вдыхала, со свистом и похрипыванием выдыхала — это был если и храп, то храп шепотом. У Римини поначалу были опасения, что за время, которое они с Софией не спали вместе, она превратилась в огнедышащего дракона с вырывающимися из носа и рта струями дыма и пламени. Ничего такого не произошло; более того, буквально за пару ночей Римини привык к знакомому с юности звуку. Просыпался он порой по нескольку раз за ночь и всякий раз — незадолго до того, как ей нужно было вставать. Он приподнимался на локте и несколько минут проводил в неподвижности, рассматривая, словно изучая заново, лицо спящей Софии. Затем тихонько вставал, накидывал на плечи ее халат и уходил на кухню, где разбирал фотографии и подписывал каждую из них на обороте, то просто вспоминая дату, а то и сочиняя полноценный эпиграф или аннотацию к изображению. Фотографий было много, свободного времени у Римини — и того больше. Некоторые из снимков уже были когда-то подписаны им или Софией, и Римини счел необходимым подвергнуть эти старые подписи серьезной редактуре. Поначалу он тратил на это занятие буквально несколько минут каждое утро, но постепенно погрузился в него с головой. Иногда София не просыпалась довольно долго, и Римини возвращался в спальню, не зная, стоит ли ее будить, проспала она непреднамеренно или же, забыв его предупредить, заранее выкроила этот дополнительный час утреннего сна. Он смотрел на Софию и понимал, что видит в ней не только живого человека, но и фотографию из прошлого — порой умилительную, как снимок любимой собачки, ребенка или ребенка с собачкой, а порой пронзительно-нежную или же, наоборот, суровую и неприступную. Всякий раз в такой ситуации Римини думал о себе как о часовом, поставленном охранять что-то важное и ценное, — вот только, как и всякий часовой, в случае нападения на охраняемый объект он должен был подать сигнал тревоги и геройски погибнуть, не имея реальных сил и возможности отразить атаку и лично защитить то, что находится под его охраной. Это противоречие было просто невыносимым. Чтобы избавиться от мучений, Римини либо вновь уходил на кухню, либо бросался к кровати, вставал перед ней на колени и будил Софию ласковыми прикосновениями и поцелуями. При этом он со всей отчетливостью осознавал, что, как бы близки они сейчас ни были, сколь бы ничтожно мало сантиметров ни отделяло их друг от друга он все равно находился где-то по другую сторону от границы того мира, в котором пребывала сейчас София. К этому загадочному миру Римини мог приблизиться, мог, разбудив Софию, даже разрушить его, но проникнуть в эту близкую и одновременно бесконечно далекую сферу ему было не дано.

София оказалась права: никто их воссоединению особенно не удивился. Никто, начиная с самого Римини. Если в то утро, когда он, выйдя из комиссариата, увидел Софию на противоположной стороне улицы, тень удивления у него еще мелькнула, то буквально спустя полминуты, когда, отстранив адвоката, София бросилась обнимать его, происходящее уже казалось Римини совершенно естественным. В свою новую жизнь он вошел спокойно, с бесстрастной кротостью сироты, который почувствовал, что в этом доме его не обидят. Приняли его действительно гостеприимно и радушно; его некрасивые поступки не были забыты, но квалифицировались как ошибки молодости — пусть и серьезные, но совершенные исключительно по недомыслию и, как показало развитие событий, в конечном итоге не приведшие ни к каким катастрофам. Ну а кроме того — здесь, в доме Софии, все было таким знакомым… До этого Римини не доводилось здесь бывать, но, едва переступив порог, он почувствовал себя дома; он, наверное, с закрытыми глазами нашел бы все, что ему было нужно, и именно там, где он ожидал. В первую очередь атмосферу узнаваемости создавал запах — запах старого, выдержанного дерева; София всегда считала, что может сосуществовать лишь с мореным дубом. Верная и другому своему принципу — дорожить всеми окружающими мелочами, — она за все это время не выбросила ничего, буквально ни одной вещи. Римини был потрясен этим всепоглощающим дежавю и без труда вспомнил как безделушки, украшавшие интерьер, так и старую, такую знакомую ему мебель: обеденный стол, стулья, книжный шкаф и плетеные кресла — все это Софии досталось от бабушки Римини: она в свое время настояла на том, что Римини эти вещи нужны как никому другому, просто он этого пока что не понимает. Узнал он и белый мохнатый ковер, распростертый на полу этаким белым медведем, и старый столик на колесиках, изначально предназначенный для перевозки бутылок с вином (который София, как и раньше, использовала в качестве подставки для телефона), и лампы с абажурами из искусственного пергамента, и пледы — один был наброшен на спинку кресла в гостиной, другой использовался в качестве покрывала на кровать в спальне; пробковые подставки под стаканы, салфетки с цветочками и птичками на кухонном столе, ламповый радиоприемник, который каким-то чудом по-прежнему был в рабочем состоянии… Все эти предметы, которые он в свое время с такой легкостью забыл, теперь вновь радушно приняли его, ни в чем не упрекнув и не выставив никаких условий. Когда же София распахнула перед Римини дверцы всех шкафов — демонстрируя тем самым, что он может пользоваться ими по своему усмотрению, — в нос ему ударил все тот же запах лаванды, мешочки с которой лежали на полках с бельем, были подвешены к плечикам с верхней одеждой и, как и всегда, вываливались на пол при открывании ящиков и дверец. Долго обустраиваться и раскладывать вещи Римини не пришлось: во-первых, за последние годы он много одежды не накопил, а во-вторых — кое-что из того, что он все-таки перетащил в квартиру Софии, она сама безжалостно определила в пакет, который надлежало передать в организацию помощи бездомным. Дело было не в состоянии этих вещей, а в том, что часть из них была на Римини, когда его выпустили из полиции, а часть он носил в своей жизни без Софии; София же полагала, что вещи вбирают в себя ауру места и хранят память об обстоятельствах. В шкафах с вещами Софии Римини не обнаружил никаких следов перемен — не только со времен их расставания, но и с первых лет совместной жизни: все вещи до единой были ему знакомы. В общем, он мог быть спокоен: возвращался он не в дом, не к женщине, не к любви — его возвращение было возвращением в музей. Никто и ничто — ни женщина, ни любовь, ни дом, ни даже воспоминания о прошлом — не способно долго сопротивляться натиску времени; этот натиск может выдержать лишь музей. Здесь он родился, рос, взрослел, отсюда его похитили — сюда он теперь мог вернуться и без труда освоиться на этом новом старом месте. Как люди поддерживают в неизменном состоянии святилища, те места, где когда-то случилось чудо, — так же София оберегала то место, где она могла ждать и надеяться. Эта надежда со временем переросла в уверенность — и Римини действительно вернулся и занял положенное ему место в музее своего имени.

Он позвонил отцу. Известие о его возвращении к Софии, похоже, того не только не удивило, но и немало порадовало; все это выглядело так, словно у отца были свои шкурные интересы в этом музее и возвращение в экспозицию главного экспоната означало для него конец долгого периода метаний, неуверенности и раздумий над тем, как именно следует изменить концепцию этого учреждения культуры. Вскоре после этого София призналась Римини в том, о чем он и без нее давно догадывался: она, оказывается, поддерживала с его отцом довольно тесные отношения все эти годы. Получив подтверждение своим подозрениям, Римини на мгновение почувствовал себя обманутым и едва ли не преданным: оказывается, ни добровольная ссылка отца в Монтевидео, ни дурацкая беспорядочная жизнь Софии, ни даже проблемы самого Римини — ничто не могло помешать этим двоим самым близким ему людям преспокойно общаться друг с другом у него за спиной. Вообще выходило занятно: когда-то он, Римини, сравнивал разрыв с Софией ни много ни мало с катастрофой планетарного масштаба, с уничтожением целого мира; при этом ему казалось невозможным, чтобы они воссоединились и уж тем более чтобы к ним присоединились другие люди, вовлеченные в их общую орбиту, — отец Римини, Виктор и некоторые другие; выяснилось же, что осколки некоторое время совершали свободный полет в космосе, а затем вновь воссоединились, и только Римини оставался отделенным от них. Утешало его в этой ситуации лишь одно: вне этого старого мира он продержался достаточно долго для того, чтобы как у него самого, так и у его близких зажили все шрамы, нанесенные взрывом, который он устроил.

Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что его возвращение вовсе не было похоже на возвращение Одиссея, одержавшего победу над Циклопом и устоявшего перед пением сирен. Он был из тех слабых созданий, что, усталые, измученные болезнями и алкоголем, приползают к порогу отчего дома — и терпеливая семья вновь и вновь принимает их и помогает выкарабкаться из пропасти, в которую они угодили по собственной вине. В его возвращении не было никакой эпичности, никакой торжественности; не было оно ни свидетельством его поражения, ни его местью. Несколько разочарованный в первые дни, Римини вскоре осознал, что в обыкновенности и заурядности его возвращения есть одна весьма приятная особенность: этому возвращению не удивлялся действительно никто. Всеобщее спокойствие и безразличие были для Римини целебным бальзамом и обезболивающим средством, облегчившим его переход из одной жизни в другую.

Совершенно неожиданным утешением для Римини стало любопытство — да-да, любопытство, пусть и не удивление, не потрясение, — которого не испытали ни его отец, ни Виктор, ни, уж конечно, София; неподдельный, искренний интерес к его персоне проявили никогда раньше не видевшие его лично, лишь слышавшие о нем от Софии ее соратницы по «Адели Г.». Впервые он встретился с ними в помещении, которое они арендовали под свой бар и где вовсю шел ремонт. За исключением каменщика и газовщика, для которых женщина-архитектор и дизайнер интерьера не смогла подобрать замену женского пола (хотя нашла малярш, плотницу и женщину-электрика), Римини оказался едва ли не первым мужчиной, переступившим порог этого заведения. Одного этого было достаточно, чтобы заинтересовать собравшихся дам. Подогревали их интерес и многочисленные рассказы Софии о ее ненаглядном Римини. Едва ли его появление в этой компании можно было назвать триумфальным: едва переступив порог, он споткнулся обо что-то и чуть было не рухнул прямо на здоровенное стекло, которое в этот момент две женщины несли мимо двери. Если бы не София, он точно разбил бы стекло вдребезги, наверняка поранился бы сам и поранил окружающих. Такое появление в любой другой ситуации вызвало бы смех всех присутствующих; но в данном случае комизм был сглажен любопытством, которое к персоне Римини испытывали, как было сказано, подруги Софии. Это потом они привыкли к нему — когда он стал появляться в «Адели», помогал им ходить по магазинам, а во время заседаний, которые София каждые две недели устраивала у себя дома, выполнял роль официанта, подающего дамам кофе, и секретаря, ведущего протокол собрания. Сейчас же они во все глаза уставились на него. Сколько их было — восемь, десять, двенадцать? Это так и осталось для Римини загадкой; более того, он так и не выучил имен большинства из них; собирались они обычно в разном составе, а лица, когда собрания были многолюдными, Римини вообще различал плохо. В первый вечер, когда София изящной шуткой сняла напряжение, повисшее в баре после неловкого появления Римини, ему пришлось перецеловаться и перезнакомиться примерно с полудюжиной женщин, которые выстроились полукругом и беззастенчиво его рассматривали. Когда с формальностями было покончено, Римини, чуть смущенный, встал в центр этого полукруга и сложил руки чуть ниже живота — словно он был голым и должен был прикрывать член ладонями. Так он и стоял в окружении молча рассматривавших и оценивавших его женщин, под аккомпанемент дрели, грохотавшей в кухне. В итоге, как ему показалось, его признали.

Не только признали, но и приняли за своего — к немалому удивлению его самого. В первый же день, как только процедура знакомства была завершена, Римини предложили чувствовать себя как дома и располагаться поудобнее; это было весьма нелегко, учитывая, например, что единственный не покрытый свежей краской стул в помещении в тот момент выполнял роль стремянки, стоя на которой женщина в комбинезоне сосредоточенно скручивала и заматывала изолентой провода под потолком. Так или иначе — Римини действительно немало удивился тому, как его приняли в «Адели Г.». Он знал об этом обществе, а также об обществе «Женщин, которые любят слишком сильно», в работе которого София принимала участие уже больше двух лет. Работа в этом проекте заменила ей бесчисленные семинары, лаборатории и мастер-классы, на которые она потратила большую часть последних двадцати лет своей жизни, — и София была этим счастлива. Впрочем, вот, пожалуй, и все, что было известно Римини; София боялась утомить его разговорами о новом проекте, а он, в свою очередь, опасался показаться навязчивым и, чтобы София не подумала, что он лезет не в свое дело, предпочитал ждать, пока она сама посвятит его в подробности; впрочем, сам себе он признался в том, что не может не испытывать беспокойства по поводу увлеченности Софией чем бы то ни было, что носит имя Адели Гюго. Когда София похвасталась ему проектом логотипа — вписанные в сердечко начальные буквы тех слов, которые составляли название (ну разве не прелесть!), — ему, по правде говоря, стало не по себе. Тем не менее прием, оказанный Римини, окончательно сбил его с толку: вместо шумной и бестолковой компании восторженных дамочек он оказался в обществе спокойных, воспитанных, элегантных и исполненных достоинства женщин. Ощущение было такое, что говорить в полный голос, а уж тем более повышать его здесь считалось дурным тоном. Удивило его и то, как эти женщины двигаются и работают: они явно не привыкли делать ремонт своими руками, но все их движения были плавными, спокойными, не суетливыми — это заменяло им отсутствие опыта; Римини почти не видел, чтобы кто-то из них споткнулся, выронил какой-то предмет из рук, сделал что-то не так или не там. У него возникло чувство, что он присутствует на какой-то хореографической постановке — так плавно и изящно выполняла свое дело каждая из них. Присмотревшись, Римини понял, что все это происходит не само собой: эти женщины трудились постоянно — не только здесь, в не отремонтированном помещении будущего бара, но и дома, на улице, везде. Двадцать четыре часа в сутки. Они работали над собой. Это создание своего внутреннего образа и модели поведения, включающей и определенную манеру держаться на людях, занимало все их время, все душевные силы. Работа эта не была бессмысленной: женщины явно смогли достичь высокой степени гармонии в отношениях с окружающим миром, а также между своими телами и пространством, в котором они двигались. Называться подлинным совершенством (и действительно быть им) каждой из них мешало одно — накопившаяся усталость. Плавность и неспешность движений, неторопливость речи эту усталость отчасти маскировали, но не могли скрыть ее в полной мере. Дело было не в том, насколько удачным или неудачным был макияж каждой из них — красились они по большей части со вкусом и не слишком ярко; не столь важно было и то, насколько хорошо они сохранились к своему возрасту. Речь шла о другом. Сколько бы лет ни было каждой из них по документам — тридцать ли, сорок ли, пятьдесят, — за спиной любой из женщин, собиравшихся в «Адели Г.», стояли века и тысячелетия, то есть такой возраст, такой временной промежуток, который недоступен пониманию обычного человека и которым могут похвастать лишь те, о ком принято говорить: эта женщина многое повидала на своем веку.

В тот день одна из них привлекла внимание Римини больше, чем остальные. В отличие от своих подруг, неподвижно стоявших полукругом и рассматривавших Римини, она шагнула ему навстречу и приветливо протянула ему руку. Как-то так получилось, что из дежурного чмоканья в щеку, которое Римини пришлось повторить в тот день еще шесть раз, их приветственный поцелуй превратился в нечто большее: чуть дольше, чем нужно, он смотрел в ее светло-серые глаза, чуть дольше задержал ее руку в своей. Такие вольности допустимы при встрече двух друзей или хотя бы знакомых, но могут быть с полным правом названы излишними, если людей только-только представили. При этом у Римини ни на миг не возникло ощущения, что происходит что-то не то. «Господи, ну и досталось же тебе», — прошептала женщина ему на ухо, когда они склонились друг к другу, чтобы поцеловаться. И вновь он не почувствовал никакой неловкости, разве что чуть застеснялся, понимая, что, наверное, должен что-то сказать в ответ, причем что-то личное и теплое, а не дежурные слова приветствия. Вдруг до его слуха донесся голос Софии: «Вот видишь, Исабель, что я тебе говорила! Он уже что-то вспоминает, подожди, не признавайся. Он сам все вспомнит». Исабель, мысленно повторил Римини. Времени подумать у него не было, потому что нужно было знакомиться с очередной подругой Софии; тем не менее имя, которое он только что услышал, не давало ему покоя. А еще — бледная, почти белая кожа, полуопущенные веки, светло-серые, словно прозрачные, глаза… Небольшое мысленное усилие — и Римини, попытавшись представить, как могла выглядеть Исабель полтора десятка лет назад, узнал ее: на память тут же пришли длинная вышитая индийская рубашка, и черные гетры, и царственная осанка, и прекрасная фигура, которую, кстати, этой женщине удалось сохранить лучше, чем лицо, несколько постаревшее. Дальше Римини уже не составило труда мысленно перенестись в гостиную небольшой квартирки на улице Видт. Исабель сидела на уголке дивана, на коленях у нее была тарелка с яблочным штруделем — она кормила им с ложечки Фриду Брайтенбах, которая себя плохо чувствовала. Еще мгновение, и лица всех собравшихся женщин вдруг показались ему такими же знакомыми — словно актеры, стоявшие на сцене, в полумраке, у самых декораций, сделали шаг вперед и оказались в пятне света, которое отбрасывает мощный софит. Чьи-то имена сами возникали в его памяти, и это было похоже на то, как раскрываются бутоны каких-то изнеженных цветков, — Милагрос, Росио, Мерседес. Римини казалось, что он всех их помнит с тарелочками со штруделем на коленях или же — на лестничной площадке, на кухне, в коридоре; они всегда шушукались о своей неустроенной личной жизни. Жертвы любви, называла этих женщин Фрида; это обращение она использовала в открытую, и в нем при некотором желании можно было не замечать издевки и иронии, которые она в него вкладывала. Но когда посиделки подходили к концу и в квартире оставались лишь приближенные — София в первую очередь, а вместе с ней и Римини, — Фрида Брайтенбах начинала упражняться в красноречии в полную силу. Маленькая компания собиралась на кухне, где допивала и доедала то, что осталось от общего банкета, и Фрида начинала выдавать характеристики отсутствующим ученицам — самыми мягкими из них были «жертвенные овечки», «вдовушки по призванию» и «сама виновата, что поматросил и бросил». Римини был уверен в том, что за глаза любой из присутствовавших при этих разглагольствованиях Фриды получил бы не менее унизительную характеристику, особенно если бы речь зашла о его личной жизни. Сам он относился к этим несчастным женщинам с симпатией и искренним сочувствием; ему бывало очень неловко, когда он, заходя неожиданно на кухню, чтобы поставить под раковину очередную порцию опустошенных гостями бутылок, или проходя по коридору в уборную, натыкался на этих Милагрос, Росио, Мерседес, обсуждавших, как с кем-нибудь из них опять расстались, как кто-то почему-то не подходит к телефону, как кто-то кого-то предал, кто-то кому-то изменил и как закончился, толком не начавшись, очередной обреченный на провал роман. Девушки сразу замолкали и выразительно смотрели на Римини, явно давая ему понять, что он здесь лишний; судя по всему, они видели в нем не столько нежелательного свидетеля или самозванца, влезшего без спроса в чужой разговор, сколько потенциального доносчика, который мог бы выдать их с головой.

Против ожидания, те же самые женщины, только немного постаревшие, приняли его с распростертыми объятиями, позволив присутствовать при самых деликатных разговорах и обсуждении самых важных вопросов. Некоторое время спустя Римини понял, в чем была причина такого радушия: его появление, его возвращение к Софии стало для всех ее подруг, которых в обывательском мире принято называть неудачницами в личной жизни, доказательством их правоты; счастье оказалось возможным не только в мечтах, но и наяву. Какие бы трудности ни пришлось пережить Софии, теперь она была счастлива, причем с человеком, которого любила всю жизнь. Этого ее соратницам по проекту «Адель Г.» было достаточно для того, чтобы Римини стал их общим талисманом и своего рода магическим артефактом, от которого любая из них могла набраться сил, чтобы дождаться наконец и своего счастья. Эти женщины никак не могли понять, что слишком сильная любовь не может быть счастливой; они отказывались верить в это, отказывались усмирять свои чувства, когда жизнь сводила их с очередным «принцем»; они любили слишком сильно и не могли поверить в то, что можно любить иначе.

И вот теперь у них наконец появилась возможность получить все, что они заслужили. Это «все» включало в себя безбрежную любовь, мучения, переживания и, наконец, — счастье. София, по праву той, на чью долю счастье уже выпало, объявила об этом вслух на одном из первых собраний клуба после возвращения Римини. Они и сами не могли поверить в то, что произошло: оказывается, можно было получить все, не поступившись ничем. Это наполняло соратниц Софии гордостью и надеждой. Они старались не замечать — а София деликатно не заостряла на этом их внимание, — что она сама никогда не получала обидных характеристик от Фриды, по крайней мере в отношении ее личной жизни, просто потому, что у нее — единственной из всех учениц школы Брайтенбах — личная жизнь была нормальной, спокойной и устоявшейся с ранней юности. Проблемы с Римини у них начались, когда мнение Фриды Брайтенбах интересовало Софию уже гораздо меньше. И все же — со всеми оговорками и поправками — возвращение Римини стало для всех членов кружка имени Адели Г. большим праздником — и одновременно, быть может, сослужило женщинам, которые любят слишком сильно, недобрую службу: каждая из них, воспылав надеждой, поверила в то, что бьющая через край любовь имеет право на существование и рано или поздно будет вознаграждена.

Насколько появление Римини повлияло на эту женскую компанию, можно было понять по тому, как, собравшись в один прекрасный вечер в недостроенном баре, они вдруг всерьез стали обсуждать возможность изменения названия. Автором идеи «Адели Г.» была Фрида Брайтенбах, и за два года, прошедшие с момента ее смерти, никому и в голову не могло прийти подобрать их клубу какое-нибудь другое имя. Но если возможны такие чудеса, как возвращение Римини и счастливая совместная жизнь двух любящих людей, то какой смысл ассоциировать себя в глазах окружающих с Аделью Гюго — младшей дочерью великого французского писателя. Это стало казаться кое-кому из соратниц Софии серьезной идеологической ошибкой. С того дня, когда началась эра Постримини — этот термин придумала София, не предполагая, насколько хорошо он приживется, — ее подруги стали сомневаться, что в их жизни все так безнадежно, как было у Адели. Об этом они и решили поговорить как-то вечером, устроив себе импровизированный стол из какой-то доски, а стулья из стопок кирпичей, разложив яблочный штрудель и расставив бокалы с куантро в холодном помещении, которое они пытались обогреть при помощи строительных горелок, использовавшихся каменщиками при ремонте. Никто не подвергал сомнению величие страсти Адели, но ее трагическая судьба перестала устраивать этих женщин в качестве метафоры их собственной жизни. Адель ведь не только полюбила раз и навсегда английского офицера Пинсона, с которым познакомилась, когда он заглянул к ним в дом на спиритический сеанс, организованный ее отцом, — но и отвергла для себя все иные возможности устроить свою жизнь и найти себе место в этом мире. Она для начала отвергла единственного по-настоящему любившего ее мужчину, несчастного Огюста Вакери, бросила тяжелобольного отца — он увидит ее лишь спустя много лет, когда будет определять совершенно помешавшуюся дочь в клинику Сан-Манд, где она и проведет последние сорок лет своей жизни, играя на фортепиано, поливая цветы в саду и исписывая страницу за страницей в своем дневнике зашифрованными текстами. Оставила она и мать, в честь которой ее назвали, и двух братьев — Шарля, переводчика Шекспира, и Франсуа-Виктора, получавшего модную в те годы профессию фотографа. В конце концов она покинула и Гернси, маленький островок в Ла-Манше, куда ее отец эмигрировал из Франции после государственного переворота, устроенного Наполеоном Третьим. Все, Адель оставила абсолютно все для того, чтобы отправиться в путешествие — трудное, опасное и, учитывая представления, господствовавшие в ту эпоху, — а речь идет о второй половине девятнадцатого века, — скандально рискованное для женщины, которой не исполнилось еще тридцати. Сначала она отправилась в Канаду, в Галифакс, где, по имевшимся у нее сведениям, квартировал полк Пинсона; затем настала очередь Барбадоса, а после — и других мест, куда она следовала за любимым. Чтобы оказаться поближе к нему, ей приходилось идти на немыслимые ухищрения: она представлялась то его женой, то называлась именем Леопольдины, своей покойной сестры, утонувшей вместе с мужем во время кораблекрушения; однажды она наняла гипнотизера, который должен был внушить ее возлюбленному, пока тот спал, мысль том, что они, Адель и Пинсон, должны быть вместе; увы, чары рассеялись, как только Пинсон проснулся: если во сне ему и казалось, что Адель Гюго играет в его жизни какую-то роль, то наяву он по-прежнему считал, что вполне может обойтись без нее. Все это пагубно сказалось на психическом здоровье Адели, и через несколько лет странствий она, по возвращении домой, была помещена в психиатрическую клинику, из стен которой ее освободила смерть, наступившая в 1915 году, в разгар Первой мировой войны. Взбунтовавшиеся подруги Софии заявили, что имеют полное право требовать перемены названия бара в связи с тем, что не хотят числиться в последовательницах женщины, которая не просто сильно любила своего избранника, но была сумасшедшей, превратившей великую религию любви в дурманящую разум напасть, в болезнь, в бессмысленную жертвенность и столь же бессмысленную трагедию.

Дискуссия была бурной, но непродолжительной. Никаких изменений в название внесено не было, и то, что начиналось как подлинная революция, довольно быстро обернулось бурей в стакане воды. Во-первых, активные протестующие оказались в явном меньшинстве; большинству членов группы было решительно все равно, как будет называться бар, а некоторые и вовсе толком не знали, кто такая Адель Г. и какова была ее участь. На стороне же Софии, Исабель и других приверженок старого названия были не только теоретические, но и весьма весомые практические аргументы: в своем выступлении София сделала упор на то, что название уже оплачено, причем в самом буквальном смысле — над дверями бара уже красовалась большая неоновая вывеска (пока не подключенная к электросети), на которой изящным курсивом девятнадцатого века было выведено имя дочери Виктора Гюго. Кроме того, это имя и монограмма были использованы дизайнером в оформлении интерьера; уже были заказаны и частично оплачены папки для меню с тисненым логотипом, подставки под тарелки и стаканы, салфетки, спички, тарелки, бокалы для вина, а самой большой из уже совершенных трат было размещение рекламы заведения в газетах и журналах, популярных в среде одиноких, брошенных женщин. Вроде бы вопрос был закрыт; тем не менее, вернувшись домой, София решила на всякий случай еще раз обговорить — теперь уже с Римини — проблему названия и привела ему все те аргументы, которые высказала подругам. Римини провел тот день — как и большинство дней, прошедших с возвращения в лоно семьи, — разбирая и подписывая фотографии, которые они с Софией за годы развода так и не собрались поделить. Все это время София бережно хранила совместный архив в двух здоровенных коробках, которые счастливо пережили все переезды и потопы и, более того, избежали ненужного внимания со стороны досужих любопытствующих, а главное — ее собственного гнева, который она была готова обрушить на снимки в отсутствие Римини. Римини втянулся в это занятие, которое давно его ожидало, и постепенно перешел к составлению полноценного каталога, с пространными аннотациями и комментариями; один блокнот он уже почти исписал — выяснилось, что некогда забытые образы способны вызвать в нем бурный всплеск творческой энергии. Свои занятия он гордо именовал не иначе как плаванием по морю прошлого. Когда София обратилась к нему с вопросом, он вернулся из своей экспедиции, внимательно выслушал ее и вполне резонно заметил, что чисто практические аргументы для Софии были явно не главными. Чтобы подтвердить справедливость этого соображения, он на некоторое время отвлекся и стал копаться в фотографиях; наконец ему удалось найти то, что он искал. На фотографии были запечатлены два подростка — парень и девушка; они сидели на каменной скамейке под ветвями какого-то раскидистого дерева; не то из-за недостатка опыта у фотографа, не то по причине несовершенства камеры в фокусе оказались именно ветки — в отличие от парочки, которая, по всей видимости, и попросила случайного прохожего их запечатлеть. Такие скамейки — Римини прекрасно это помнил — стояли на проспекте Кабильдо, полностью перестроенном за прошедшие годы, — а тогда, в эпоху их с Софией юности, он имел неприглядный и заброшенный вид. В тот вечер, когда была сделана фотография, они в первый раз вместе собрались в кино. Смотрели они «Историю Адели Г.», фильм, посвященный дочери Виктора Гюго, именем которой психиатры позднее назовут один из видов клинического расстройства сознания. Они подошли к кассе — Римини заранее приготовил деньги за оба билета; София же умудрилась отвлечь его внимание какой-то ерундой и просунула в окошечко кассы половину суммы, не дав ему, таким образом, почувствовать себя полноценным кавалером. Несколько минут спустя ему пришлось пережить очередное унижение: при входе в зал почему-то именно перед ним, как шлагбаум, опустилась рука билетера; мужчина, несмотря на то что за спинами Римини и Софии скопилось немало желающих попасть в зал, твердо вознамерился выяснить, имеет ли право молодой человек — а с его точки зрения, совсем ребенок — смотреть этот фильм. Римини стал возмущаться и доказывать, что ему уже есть шестнадцать; устные заверения на билетера не подействовали. «Хотите, чтобы я вам паспорт показал?» — воскликнул Римини, словно вызывая обидчика на дуэль. Билетер в ответ высказался в том смысле, что его бы это вполне устроило; Римини стал рыться в карманах и, естественно, в последнем из них обнаружил наконец помятый паспорт, который чуть не впечатал с размаху в лицо билетеру. Тот, по правде говоря, даже не присматривался к указанному в документе возрасту и преспокойно пропустил Римини в зал, разумеется, и не подумав извиниться. Гораздо позднее, спустя несколько лет, Римини понял, что эту способность нарываться на всякого рода проверки со стороны официальных инстанций, на выяснение личности, специальный досмотр на таможне и другие унизительные процедуры он унаследовал от отца, как и умение устроить скандал и высказать чиновникам все, что он о них думает: это, однако, не избавило ни одного, ни второго от бесконечных проверок и выяснений. Впрочем, в те годы одного легкого прикосновения Софии к его руке было достаточно, чтобы Римини успокоился и переключился. Они нашли себе удобные места — сзади, с незанятыми соседними креслами — и стали ждать начала. Вот в зале погас свет, и на экране появился пейзаж, описанный рукой самого Виктора Гюго; по картине побежали строчки первых титров; «Все люди, показанные в этом фильме, не являются вымышленными, а существовали в реальности. Все события происходили на самом деле. Этот фильм посвящен подлинной истории жизни Адели Г.». С этой секунды и до конца фильма они просидели обнявшись, словно защищая друг друга от какой-то невидимой и неведомой опасности; темный зал стал для них олицетворением чужого и враждебного мира, от которого они потом долгие годы так старательно отгораживались, выстраивая другой мир — маленький, хрупкий, но свой собственный.

Вот Адель сходит на берег в порту Галифакса. Уже темнеет; она — единственная женщина в толпе пассажиров-мужчин. Сначала она заходит в портовую гостиницу «Галифакс», но публика, собравшаяся там, не внушает ей доверия; испуганная, она бежит куда глаза глядят. Извозчик привозит ее к маленькому семейному пансиону, хозяйке которого, госпоже Сондерс, Адель представляется мисс Льюли — это первое из придуманных ею имен, которыми она будет пользоваться на протяжении своей жизни. Усталая, она ложится спать и на следующий день с утра пораньше отправляется к нотариусу — почтенному доктору Ленуару, с которым приходится говорить на повышенных тонах, потому что он слегка туговат на ухо, — и поручает ему разыскать координаты проживающего в городе британского лейтенанта Пинсона, который служит в шестнадцатом гусарском полку. Перед нотариусом она разыгрывает совершенно не заинтересованную в лейтенанте Пинсоне особу, племянницу безумно влюбленной в него женщины, которая воспользовалась ее поездкой в Галифакс, с тем чтобы разыскать адрес возлюбленного и, без сомнения, забросать его письмами. Выйдя из нотариальной конторы, Адель прогуливается по главной улице города и буквально через несколько минут видит за витринным стеклом книжного магазина лейтенанта Пинсона. Офицера сопровождает молодая красивая девушка, которая держит в руках пару маленьких собачек. Адель бледнеет, ее начинает бить дрожь, но у нее хватает силы воли спрятаться и дождаться того момента, когда лейтенант Пинсон и его спутница выйдут из магазина. Выждав еще с минуту, она появляется на пороге книжной лавки и, на ходу придумывая повод, сообщает хозяину, что ей нужна писчая бумага, чтобы, как она выражается, «отредактировать некое завещание»; пожалуй, говорит она, бумаги нужно много, вот та стопка вполне устроит ее на первое время. Через несколько минут она как бы невзначай спрашивает, не Пинсон ли фамилия молодого офицера, который несколько минут назад вышел из магазина. Разумеется, ей отвечают утвердительно и сообщают, что молодой лейтенант в магазине на хорошем счету; в Галифаксе он появился совсем недавно, сообщает продавец, господин Уистлер, но у него уже есть определенная репутация, по крайней мере, о нем здесь говорят. Говорят? Интересно, что? — игриво улыбаясь, осведомляется Адель. Выясняется, что говорят о Пинсоне разное: вроде бы у него много карточных долгов, но в книжном магазине он всегда платит сразу и наличными. Прошу прощения, миссис… мисс, вы родственница лейтенанта Пинсона? Да, отвечает Адель, он муж моей сестры, жаль только, видимся мы с ним редко — так уж получилось, что с сестрой мы давно не ладим и я почти не бываю у них дома. Перед тем как попрощаться с посетительницей, хозяин магазина, явно заинтересовавшийся ею, предлагает Адели воспользоваться своей библиотекой, разумеется абсолютно бесплатно. Адель кивает и говорит, что непременно это сделает.

Приближается вечер. Адель возвращается в пансион;госпожа Сондерс приглашает ее поужинать вместе с нею. Муж хозяйки вернется совсем поздно — будет обслуживать банкет в офицерском клубе города. Адель, поднявшаяся было на второй этаж, спускается на несколько ступенек и интересуется у хозяйки, приглашены ли на банкет британские офицеры. Ну разумеется, отвечает ей госпожа Сондерс: банкет устроен как раз в честь гусарского полка. Адель задумывается. Через некоторое время она говорит негромко, словно сама себе: наверное, и мой двоюродный брат будет там. Неужели у вас есть кузен здесь, в Галифаксе? Да лейтенант Пинсон, — в глазах Адель появляются озорные искорки; то есть, конечно, на самом деле мы с ним не родственники, просто я привыкла называть его кузеном. Мы выросли вместе: он сын викария нашего городка По правде говоря, он был в меня влюблен — давно, еще в детстве; не уверена, что его чувство окончательно погасло, а ведь я никогда не давала ему никакой надежды. Ах, сколько же мы с ним не виделись. А что, похоже, есть отличная возможность связаться с ним и договориться о встрече — можно ли передать господину лейтенанту записочку, которую она набросает буквально за несколько минут? Адель запирается в своей комнате и, придвинув поближе масляную лампу, начинает писать: «Наше расставание оказалось для меня тяжелейшим ударом. Я думаю о тебе и вспоминаю тебя все время. Мои чувства ничуть не остыли с тех пор, как ты уехал. Уверена, что ты страдаешь от разлуки не меньше, чем я. До сих пор я не получила ни одного из тех писем, что ты мне отправил. Уверена, что и мои послания до тебя не доходят. Но сегодня, Альберт, я здесь, рядом с тобой, по ту же сторону океана, разделявшего нас. Теперь все будет так, как раньше. Терпеть осталось немного — я вот-вот вновь окажусь в твоих объятиях. Альберт, я совсем рядом. Жду и люблю тебя. Твоя Адель».

Чуть позже госпожа Сондерс с восхищением листает альбом с рисунками, который Адель привезла в своем багаже. Вот эти нарисовал мой брат, поясняет Адель. Какой замечательный портрет, говорит ей хозяйка, это вы? Нет, моя старшая сестра. Она живет там, в Европе? Нет, увы, она умерла. Уже давно. Господи, искренне сокрушается хозяйка пансиона, как я вам сочувствую. Адель рассказывает, как Леопольдина утонула через несколько месяцев после того, как их мама нарисовала этот портрет. Ее сестре было девятнадцать лет, она только что вышла замуж. Они отправились с мужем на морскую прогулку, и… Муж тоже утонул. Отца в то время не было рядом, он куда-то уехал; узнав об этой трагедии из газет, он чуть не сошел с ума от горя. А вы, как же вы, спрашивает ее госпожа Сондерс. Пережить такое… Адель не сводит глаз с портрета сестры. Леопольдина была всеобщей любимицей, говорит она. Какая она замечательная здесь, на портрете. Тяжело вздохнув, Адель достает из ридикюля бусы. Это ее, поясняет она, я всегда вожу их с собой. Подержав бусы в руках, госпожа Сондерс хочет надеть их на шею Адель; та категорически отказывается и убирает бусы — ни за что, говорит она, я никогда не смогу их носить. Я вас прекрасно понимаю, мне тоже всегда хотелось иметь брата или сестру. Ничего вы не понимаете, резко, к удивлению хозяйки, отвечает ей Адель, вы даже представить себе не можете, как вам повезло, какое счастье быть единственным ребенком в семье! Поздно вечером господин Сондерс возвращается с банкета. Адель обрушивает на него лавину вопросов. Виделся ли он с ее кузеном? Как тот был одет? О чем говорил? Письмо, письмо передал? — спрашивает мужа госпожа Сондерс. Да, конечно, отвечает тот. Ну так чего же ты ждешь? Где ответ? Отдай записку мисс Льюли. Господин Сондерс только качает головой: лейтенант прочитал переданное ему письмо, но отвечать на него не стал. Ах, это неважно, говорит Адель, с трудом подавив вздох разочарования. На самом деле я и не думала, что он сразу ответит. Адель поднимается к себе в комнату и, пока слышны ее шаги на лестнице, госпожа Сондерс начинает расспрашивать у мужа, что подавали на банкете. Выясняется, что ужин готовил шеф-повар генерала Дойли: черепаховый суп, курица карри… Со второго этажа доносится звук закрывающейся двери. Знаешь, говорит жене господин Сондерс, это письмо — лейтенант даже не открыл его. Он удивленно посмотрел на меня, когда я передал ему конверт, и сунул его в карман. Правда, странно?.. Экран погружается в темноту, а в следующем кадре мы видим Адель, которую мучают кошмары: она в ночной рубашке лежит на кровати, которая плывет по волнам; вся комната залита водой и похожа на каюту тонущего корабля; Адель отчаянно барахтается, пытаясь удержаться на плаву.

На следующий день она идет в банк. Служащий протягивает ей какое-то письмо, но она выглядит разочарованной; похоже, она ждала чего-то другого, скорее всего — денежного перевода. Служащий качает головой и говорит, что ближайшее поступление денег ожидается через две недели. Вернувшись домой, Адель отрывает половинку листа бумаги и пишет на этом клочке: «Дорогие родители. Я уехала от вас без предупреждения для того, чтобы избежать лишних споров и ссор, которые порой вспыхивают в нашей семье по малейшему поводу. Если лейтенант Пинсон откажется ехать туда, куда его посылают по службе, его карьере придет конец. Я же не могу бросить его в трудную минуту. Как вы прекрасно знаете, я люблю его, а он меня. Мы намерены пожениться. Разумеется, я не сделаю ничего без вашего согласия и поэтому жду от вас скорейшего ответа. С глубокой любовью, ваша Адель. P. S. Отец, вы задолжали мне мое денежное содержание за май и июнь. Сколько мне известно, часть денег переведена в североамериканское отделение Британского банка, но вынуждена сообщить, что мне понадобится вся сумма — жизнь в Галифаксе очень дорогая».

В ожидании ответа Адель убивает время, гуляя по городской набережной. Как-то раз она случайно натыкается на английского офицера, проходит мимо него, затем разворачивается и бежит за ним. Настигнув его, она прикасается к его плечу, и… Офицер останавливается и с удивлением смотрит на незнакомую ему женщину. Адель опускает взгляд и уходит в смущении. После этого случая она запирается в своей комнате и продолжает писать. Мы должны воспринимать все пустяки, которые происходят с нами в жизни, пишет она в дневнике, как нечто чрезвычайно важное. Я прекрасно понимаю, что моральные сражения выигрываются в одиночку. Сейчас, находясь в тысячах миль от моей семьи, я вижу жизнь не так, как раньше. Ничего. Я смогу преодолеть все трудности — и сделаю это сама. Сама всему научусь, сама все постигну. Вот только для того, чтобы любить, мне нужен он.

На этом месте София задрожала, словно ее било электрическими разрядами, и расплакалась. Плакала она долго, почти до конца фильма, причем совершенно беззвучно. На тот момент их знакомства это был рекорд беспрерывных рыданий — минут сорок кряду, начиная с эпизода, в котором Адель шепотом читает несколько фраз из своего дневника, и вплоть до выхода из кинотеатра и возвращения с проспекта Кабильдо на Барранкас де Бельграно; справиться Софии с ее состоянием помогли не успокаивающие слова Римини, а цыгане. Они появились, как всегда, неожиданно и насели на юную парочку со всех сторон; в какой-то момент — Римини и сам не понял, как так получилось, — он оказался в стороне от Софии, на расстоянии нескольких шагов; у него на руке уже повисла цыганка, жаждавшая предсказать ему любое будущее, какое он только пожелает; несколько цыганят тем временем чуть не оседлали Софию, которая уже машинально потянулась в карман за мелочью, а возможно, и за кошельком. Словно очнувшись, Римини оттолкнул гадалку и бросился вызволять Софию из плена. Схватив ее за руку, он потащил ее за собой, прочь с площади перед кинотеатром, в сторону дома. Пробежка привела обоих в чувство, и, когда настало время прощаться у подъезда Софии, слезы на ее щеках успели высохнуть, а на губах вновь играла улыбка.

Выслушав этот рассказ Римини, София пожала плечами и заявила, что не согласна с такой трактовкой. Она-то, конечно, могла проплакать и сорок минут, и час, и даже больше; эта способность облегчать душу через слезы сохранилась у нее на всю жизнь. Помнила она и поход в кино, и то, что фильм был действительно посвящен Адели Г., и проспект Кабильдо еще до реконструкции, и требование билетера предъявить документы, и даже цыган на площади. Вот только почему-то ей казалось, что Римини неправильно расположил все эти детали по оси времени, и вообще она была уверена, что все это случилось с нею и с кем-то другим, не с Римини. Фотография не казалась ей убедительным доводом: лица на ней получились действительно размытыми. Софию еще можно было узнать, но вот относительно спутника — София полагала, что поход в кино, который Римини был склонен считать их первым совместным выходом, на самом деле был ее свиданием с одним из предыдущих кандидатов на ее сердце, Моасиром. Это был очень колоритный персонаж — сын одного бразильского дипломата, младше нее, но гораздо просвещеннее в сердечных делах. Его жизненный опыт, накопленный к каким-то тринадцати годам, мог быть предметом жгучей зависти любого парня даже более старшего возраста: Монасир успел полетать на самолете, побывать на паре-тройке рок-фестивалей и покрутить несколько вполне взрослых романов (включавших даже секс); кроме того, он на себе испытал, что такое самые разные наркотики, его мать была красавицей и алкоголичкой, а сам он числился дальним родственником ни много ни мало основателя босановы. София была уверена, что фотография запечатлела их в тот момент, когда юный ухажер настойчиво объяснял ей все прелести свободной любви, практиковавшейся, по его клятвенным заверениям, в среде подчиненных его отца, а также бесчисленных шоферов и служанок, крутившихся в их роскошном доме. Более того — и такое несовпадение уже не лезло ни в какие ворота, — София заявила, что скамейка, на которой они были засняты, стояла вовсе не на Кабильдо, а на площади за кинотеатром, той самой, на которой Римини еще в детстве, по его собственному признанию, только-только научившись кататься на велосипеде, врезался на полной скорости в шест, на котором гордо развевался аргентинский флаг.

К общему мнению они в тот вечер так и не пришли. Впрочем, это расхождение ничуть не обеспокоило ни Римини, ни Софию. Они словно перешли на тот уровень общения, где подобные пустяки уже не могут омрачить отношения между людьми. Более того, София, немного подумав, пришла к выводу, что сам факт подобного разговора, а уж тем более спора, является своего рода победой: история, которую вспомнил или пусть даже придумал Римини, навертев целый сюжет вокруг старой и размытой фотографии, неопровержимо свидетельствовала о приближении его полного выздоровления. Римини не только вернулся к ней — он вернулся для того, чтобы начать вспоминать. Никогда раньше прошлое его не интересовало; Римини был твердо убежден, что жить и выживать можно, лишь основываясь на способности человеческой психики к забвению. Избавление от эмоциональной нагрузки, связанной с былыми переживаниями, всегда помогало ему справляться с текущими неприятностями и грядущими невзгодами. Это возрождение, нет, даже воскрешение способности вспоминать стало главным успехом Софии, главным ее достижением, не сравнимым по своей значимости даже с самим фактом возвращения Римини в ее жизнь. Физическое присутствие Римини в ее доме, в постели и даже в «Адели Г.», везде, где его появление мгновенно заполнило все пустые места, словно дожидавшиеся этого прекрасного момента, — все это, по твердому убеждению Софии, было несопоставимо с главным событием. Именно в тот день, когда Римини предложил ей свое толкование какого-то мутного, почти забытого и не самого значимого для них обоих снимка, София осознала, что он действительно к ней вернулся. Память, воспоминания — вот что было единственной гарантией подлинного воссоединения их душ и возрождения их любви.

Непосредственно на собрания клуба Римини не приглашали. Однако ему не возбранялось появляться в помещении, где проходили эти встречи, — хотя бы для того, чтобы подать дамам кофе, сообщить о том, что кому-то из них звонят по телефону, сопроводить вновь прибывшую участницу на совещание или, например, поднести Софии чековую книжку и ручку, чтобы она оставила на бумажке с указанной суммой свою подпись. Римини смог составить из обрывочных фрагментов дискуссий представление о том, какая тема занимала в этих дискуссиях центральное место. Речь шла о проблеме возвращения мужчины. Поначалу Римини казалось, что обсуждается всего лишь соотношение цели и средств; но чем чаще он появлялся в помещении, где шел разговор, и чем неожиданнее его появление было для женщин, тем чаще он слышал такие выражения, как «архив воспоминаний», «сокровищница памяти», «капитал общих знаний» и «управление прошлым»; более того, однажды София произнесла при нем выражение, в котором, как выяснилось, и была заключена суть ее новаторского метода. В соответствии с концепцией, разработанной Софией, мужчинам следовало прививать память и выращивать ее в них всеми доступными способами. Все остальное отходило на второй план: соблазнение, технические приемы завоевания и отвоевывания, сексуальная привлекательность, эмоциональная мимикрия, шантаж — все это было эфемерным, не самодостаточным и неэффективным, что подтверждалось бесчисленными примерами из жизни женщин, посещавших собрания клуба «Адель Г.» Уж кто-кто, а они знали, что такое ложное возвращение, но понятия не имели о том, как с ним бороться. Мужчины, бросившие их, когда-то, через несколько дней, месяцев или лет, возвращались, движимые разнообразными, но легко поддающимися классификации причинами — раскаянием, надеждой на понимание и утешение, желанием, стремлением обрести покой и чувство единения; любому из них гостеприимно раскрывались двери и объятья. Проходили дни, месяцы, иногда годы — и эти же самые мужчины вновь испарялись, пуская по ветру весь инвестированный в них эмоциональный и душевный капитал, оставляя после себя пустыню с пересохшим колодцем, из которого они еще недавно с таким удовольствием черпали животворящую воду. Ни один из традиционных методов удержания вернувшегося мужчины не мог считаться эффективным и в силу этого не мог быть рекомендован. «Заставить мужчину вспоминать, а если ему отшибло память — восстановить ее любой ценой», — диктовала София на открытии бара собравшимся журналистам. На этот торжественный вечер дамы даже взяли напрокат проектор, с помощью которого огромное бледное лицо Адели Г. отображалось на всех стенах помещения, что, следует признать, производило сильное впечатление. В отдельных случаях, как это было, например, с Римини, от женщины требовалось лишь оживить уже заложенную в мужчине способность вспоминать и помнить; вовремя извлеченные из глубин подсознания образы, связанные с прошлым, несомненно, должны будут трансплантировать былую любовь в новые обстоятельства; гораздо сложнее обстояло дело с мужчинами, в которых от природы отсутствовала способность помнить что бы то ни было, что связано с личной жизнью вообще и с той или иной женщиной в частности. С такими особями — а иначе их София не называла — нужно было работать долго и основательно. Первым и, пожалуй, самым ответственным этапом была прививка памяти, пересадка этой нежной ткани, взятой из собственной души и помещенной во враждебную, отторгающую ее среду мужской психики. Говоря о дальнейшей работе с прооперированным мужчиной, София полностью переходила на терминологию, которой обычно пользуются авторы популярных статей для садоводов и огородников: «пересадки», «прививки», «подкормки» и «удобрение» слышались буквально через слово. Судя по всему, немалую роль в этом процессе играли всякого рода инсектициды и другие средства защиты нежного ростка воспоминаний от вредителей. В конце концов, говорила София, продолжая параллель с ботаникой и сельским хозяйством, воспоминание о любви и есть тот стебель, на котором со временем вырастет зеленый листок и, более того, цветок новой любви. Ну а если все сложится так, как и было задумано, то это растение даст начало новой экосистеме, новому маленькому миру, в котором оно сможет преспокойно исполнить свое главное предназначение — дать плоды великой любви. Мужчина, даже самый ветреный, отчаянный бабник, ненасытный фавн, — это всего лишь трудный, но вполне реальный объект для обработки методом активизации воспоминаний. Успех в таком случае, конечно, не гарантирован, но — весьма вероятен; другое дело мужчина, лишенный памяти, — такой кандидат был, с точки зрения Софии, абсолютно бесперспективным и представлял собой идеальный объект для бессмысленной траты времени и душевных сил. Мужчине, который любит и при этом забывает, следует предпочесть того, который ненавидит, но помнит, ибо первый рано или поздно разлюбит, забудет и исчезнет, а второй как минимум будет настаивать на своем присутствии, чтобы выразить свою ненависть, а как максимум — вполне возможно, рано или поздно попадет в расставленные сети любви.

Торжественное открытие клуба прошло с большим успехом. София и ее ближайшие подруги были героинями вечера, Римини же, с присущей ему покорностью, исполнил роль приглашенной звезды. Количество посетителей (посетительниц) в три раза превысило самые оптимистичные прогнозы организаторов, и посреди вечера Римини пришлось сбегать в ближайший универсам, чтобы пополнить запасы. В магазине он попросил напрокат тележку и, набив ее до отказа, возвращался в клуб. У служебного входа его встретила разъяренная София, которая каким-то немыслимым усилием воли не сорвалась на крик, но негромко сообщила, что в следующий раз убьет его, если он уйдет куда-нибудь без ее разрешения. Оказывается, его уже обыскались: в баре скопилось немало новых посетительниц, и некоторые из них — наиболее радикально настроенные, потребовали представить им обещанную диковину, мужчину, вернувшегося к брошенной им женщине. Римини нигде не было видно; женщины, посчитавшие себя обманутыми, пригрозили не только немедленно покинуть заведение, но и разнести дурную славу об «Адели Г.» в узком, но влиятельном кругу кризисных психотерапевтов. Римини потребовалось некоторое время, чтобы уяснить факт, казавшийся Софии очевидным: это он был аттракционом и ярмарочным медведем. Оставалось утешаться тем, что он мог позволить себе не сразу понять эту очевидность. София взяла его за руку и потащила за собой в зал бара. Римини тотчас же понял, о каких радикалках шла речь: в одном из углов собралась компания тощих, сереньких, как мышки, женщин, на шее каждой из которых был аккуратно повязан платочек. В руках они держали пластмассовые стаканчики — посуды в клубе тоже не хватило, — в которые кто-то заботливо плеснул последние капли из, судя по всему, последней остававшейся в баре бутылки. «Девочки, вуаля!» — объявила София и ласково, но достаточно энергично подтолкнула к ним Римини — как ребенка подводят к шеренге претенденток на роль няни, каждая из которых жаждет получить очаровательного карапуза под свою опеку. Женщины синхронно обернулись и стали внимательно разглядывать его широко открытыми глазами; на их лицах было при этом написано такое беспокойство, словно они увидели перед собой последнего представителя редчайшего вымирающего вида животных. Чтобы несколько снизить пафосность момента, Римини поспешил наполнить дамам бокалы. Все это продолжалось недолго, буквально несколько секунд; затем гипнотический эффект спал, и женщины, словно очнувшись, начали хихикать и переглядываться; некоторые из них даже покраснели. Казалось, они вдруг поняли, что гипнотизер за то время, что они пребывали в трансе, успел не то раздеться перед ними донага, не то раздеть каждую из них.

До Римини постепенно доходил смысл происходящего — по крайней мере, того, что происходило с ним в этот вечер. Он оказался в людном, чрезвычайно людном месте, где, за исключением Софии, Исабель и их подружек, имен большей части которых он до сих пор не мог запомнить, он никого не знал — зато его знали абсолютно все. Эту асимметричность ситуации кратко и точно описывал один простой, но никогда раньше не применявшийся к Римини термин «слава». Римини был в этом обществе самой настоящей знаменитостью. Против ожиданий, рожденных, как и у большинства обычных людей, завистью и ревностью, Римини не нашел в своем новом статусе ничего неприятного. Он как будто купался в своей славе, как будто легко и непринужденно скользил по ее волнам. Ему на память пришли кадры с концертов рок-звезд; Римини вспомнил, как те совершенно спокойно, полностью уверенные, что с ними ничего не случится, бросались со сцены в заботливо подставленные объятия поклонников — и те, подняв вверх сотни рук, проносили своих кумиров по залу и вновь, ласково, как мощная, но нежная волна прилива, выплескивали их на сцену. Пожалуй, самым тяжелым последствием славы для Римини было поведение девушек, нанятых на этот вечер в качестве официанток. Все они — танцовщицы, студентки, изучающие психопедагогику, начинающие ландшафтные дизайнеры — по большей части были более или менее непослушными дочерьми тех самых женщин, которых, как предполагалось, они будут обслуживать. Так вот, воспользовавшись популярностью Римини, они предпочитали коротать время на кухне, подъедая излишки шведского стола, или же покуривали в уборной (в самом помещении бара допускался лишь легкий дымок от благовоний). Разумеется, разговоры, которые они при этом вели, касались в основном мужчин; тем временем единственный мужчина в этом баре был вынужден разрываться, исполняя обязанности всех официанток сразу. Римини держался до последнего. Он носился по залу, летел на кухню, вновь оказывался у столиков, молниеносно заступал за стойку — и так продолжалось раз за разом; в какой-то момент у него заболела голова, и он вдруг понял, что больше не реагирует ни на приветствия, ни на заинтересованные и провокационные взгляды посетительниц, ни на их перешептывание. Его не то чтобы раздражало, но немало удивляло то, как заговорщицки подмигивают ему эти женщины, словно давая понять, что знают о нем все — даже то, что, по всей видимости, ему самому не было известно. Впрочем, именно эта обезоруживающая наивность посетительниц помогала Римини держаться любезно и радушно — ни на миг, ни на долю секунды он не позволил себе сколько-нибудь высокомерного или раздраженного взгляда в чью-либо сторону.

Он и сам не заметил, как этот долгий вечер перешел точку экватора и стал клониться к закату. Народу в зале оставалось все меньше, дышать становилось все легче. Как потом вспомнил Римини, началось все с того, что София вышла на сцену и объявила заключительную часть программы. Несмотря на то что по ее тону было понятно, что самое интересное только начинается, немалая часть посетительниц засобиралась домой. Посмотрев на часы, они вдруг осознали, что уже поздно и что наутро им придется объясняться пусть с небольшими, но весьма требовательно относящимися к своим разведчикам боевыми отрядами брошенных женщин и отчитываться перед ними о проведенном вечере. Появиться перед этим суровым трибуналом с опухшей физиономией, мешками под глазами или с больной головой значило подписать себе смертный приговор. Кроме того, остаться в баре дольше запланированного означало для многих из них нарушить ту самодисциплину, которую они воспитывали в себе почти все свободное время, в изобилии образовавшееся после расставания с любимыми мужчинами. В общем, начиная с этого момента жизнь Римини в качестве звезды и официанта одновременно стала намного легче. Музыку сделали потише, часть окон открыли, устроив небольшой сквозняк, и публика распалась на небольшие группы, внутри которых завязались непринужденные и уже спокойные беседы. Часть посетительниц и вовсе сидела молча и, обмахиваясь картами меню, как веерами, следила за перипетиями жизни несчастной Адели Гюго, то представлявшейся своей сестрой Леопольдиной, то боровшейся с потопом в кошмарных сновидениях. (При помощи проектора фильм демонстрировался прямо на одной из стен зала, специально оставленной белой и свободной от декора.) Из колонок, подвешенных над барной стойкой, лилась негромкая, спокойная музыка; по выбору, сделанному Софией лично, в программу вечера открытия были включены старые записи сефардских песен — София хранила верность идолам своей юности. Подходило время вновь наполнить бокалы. «Куантро», — распорядилась София, и Римини, как ужаленный, помчался в подвал, где хранились запасы алкоголя, использовавшегося во время сакральных встреч Софии и ее единомышленниц и помощниц по организации клуба. Схватив в каждую руку по две бутылки, Римини стал было подниматься наверх по узкой бетонной лестнице, как вдруг в дверях перед ним показалась молодая женщина, почти девочка — такая молодая, что здесь, в этом царстве много повидавших женщин, она казалась пришелицей из другого мира. Девушка закрыла за собой дверь и спустилась к Римини. Ему показалось, что она не одета; впрочем, скорее всего, на ней просто было облегающее гимнастическое трико телесного цвета; кроме того, на шее у нее был намотан в несколько колец витой телефонный провод. Шаг, другой по направлению к Римини — и вдруг девушка, как заправская амазонка, одним прыжком преодолела разделявшее их расстояние и, обхватив Римини за пояс сильными, явно тренированными руками, принялась целовать его жарко и страстно. Между поцелуями ее губы успевали томно шептать ему на ухо какие-то слова и обрывки фраз, которые постепенно складывались в его сознании в более-менее связные предложения. «Да, — говорила она, — я тоже вставала на колени в Лондоне перед розой Рильтсе». — «Да, — говорила она, — я тоже терпеть не могу Австрию и ни за что не поехала бы туда по своей воле». — «Да, — говорила она, — я тоже слегла с лихорадкой в Вене, и мне тоже вызвали доктора из Британского госпиталя». — «Да, — говорила она, — я тоже испытала почти детский восторг в Рио-де-Жанейро и тоже перемазала себе лицо натуральным кремом, и со мной ничего не было». — «Да, — говорила она, — я тоже слушала, как барабанит дождь по жестяной крыше, пока мне делали аборт». — «Да, — говорила она, — я тоже плачу навзрыд, когда смотрю эпизод встречи Рокко и Нади у собора». Девушка повисла на Римини всем телом; лишь каким-то чудом он удержался на ногах и пережил этот натиск с минимальными потерями — одна из бутылок выскользнула из его рук, горлышко отбилось о ступеньку, и ликер разлился по полу. «Женись на мне», — прошептала девушка и вновь стала целовать его в губы, подбородок и шею. Римини рассмеялся и чуть-чуть отодвинул ее от себя — ему хотелось посмотреть на нее, увидеть ее лицо хотя бы ради того, чтобы убедиться в том, что все это ему не кажется, что это странное создание действительно существует. Девушка была бледной, с тонкой гладкой кожей; лишь на ее лбу по центру, чуть выше бровей, на всю жизнь осталась отметинка от перенесенной в детстве ветрянки. Римини вдруг почувствовал, что готов расплакаться, и непроизвольно обнял и прижал к себе девушку. «Не будь трусом, женись на мне», — вновь повторила она и уткнулась подбородком в его плечо.

Сколько же лет ему понадобилось, чтобы обрести эту трусость? Двадцать? Тридцать? И вдруг выяснилось, что он готов растратить все накопленное за долгие годы просто так, с первой попавшейся женщиной, которая смогла напомнить, пересказать ему содержание нескольких ключевых моментов его жизни и молодости которой было достаточно для того, чтобы вытряхнуть из него душу. Римини вдруг почувствовал себя таким же старым, как агонизирующий старик в финале кубриковской «Космической одиссеи 2001 года». Образ этого старика словно был фотографией самого Римини в старости; она лежала в коробке с уже обработанными снимками — снабженными датами и краткими биографическими справками. (София, кстати, некоторое время назад перестала читать то, что писал Римини на оборотах снимков.) А вот и текст: «Римини на смертном одре, торжественный и счастливый, только что получивший последнее в своей жизни предложение освобождения чувств и только что с гордостью отвергнувший его». Позднее, когда представление было уже в самом разгаре, Римини, вконец уставший от бесконечной беготни между столиками, вдруг остановился на месте как вкопанный: случайно бросив взгляд на сцену, он увидел уже знакомую ему акробатическую претендентку на его руку и сердце в лучах прожектора. Девушка вышла, чтобы зачитать вслух фрагмент из «Человеческого голоса», а точнее — прокричать его в телефонную трубку, которую она держала перед собой на высоте глаз, словно отрубленную человеческую голову; витой провод, тянувшийся от трубки, извивался, как змея, и душил при этом актрису, которая произносила каждое следующее слово все с большим трудом. Римини пробрался к Софии, восторженно взиравшей на сцену, и поинтересовался: «Это кто? Твоя ученица?» София кивнула головой. «А сколько ей лет?» — спросил Римини. София наклонила голову в его сторону, но ни на миг не отвела взгляда от сцены. «Не знаю, — сказала она. — Наверное… Не знаю». Только сейчас Римини понял, насколько она пьяна. Пожалуй, такой пьяной, мелькнуло у него в голове, я не видел ее за все годы — проведенные и вместе, и врозь. София попыталась сказать что-то еще, но ее внимание отвлекла следующая участница представления, поднявшаяся на сцену; возраст этой женщины было определить гораздо легче, и он явно был немалым. Пошуршав перед микрофоном несколькими листочками бумаги — искусственно истрепанными в наивной попытке выдать их за старые архивные письма, — она, делая вид, что читает с листа, стала рассказывать наизусть: «Дорогие родители! Я только что вышла замуж за лейтенанта Пинсона. Церемония состоялась в прошлую субботу в одной из церквей Галифакса. С этого дня и впредь подписывайте, пожалуйста, адресованные мне письма так: госпоже Пинсон, Норт-стрит, 33, Галифакс, Новая Шотландия». Следующие четверть часа у этой женщины ушли на то, чтобы зачитать публике — монотонно и блекло, как показалось Римини, — наиболее эффектные пассажи из переписки Адели Гюго. К его удивлению, дослушав выступление до конца, зал разразился аплодисментами. София тоже не хотела оставаться в стороне и попыталась вскочить на стул, чтобы во весь голос прокричать слова одобрения: увы, она не рассчитала сил и, если бы не Римини, неминуемо рухнула бы на пол, промахнувшись ногой мимо сиденья. Кроме того, столь резкое движение вызвало у организма Софии желание избавиться от еще не усвоенного алкоголя. Сдержать рвотный позыв ей удалось с огромным трудом; это напряжение забрало у нее последние силы, и буквально через несколько секунд Римини пришлось ловить ее вновь — уже почти без сознания. Так она и осталась полустоять-полулежать у него на руках — они были как пара танцоров, застывших неподвижно в финале бурного, страстного танго. Исабель, Росио, Мерседес — кто-то из стоявших рядом женщин заметил эту красоту и потребовал немедленно направить на нее луч прожектора. Восторгам публики не было предела; Римини едва не оглох от визга, воплей и аплодисментов и чуть не ослеп от вспышек фотоаппаратов. В общем гвалте одна из женщин, взгромоздившись на стул, требовала немедленно написать портрет Римини и Софии; другая, решив не дожидаться художника, тыкала фотоаппаратом им в лицо, вконец измучив обоих бесчисленными вспышками. Римини испытывал двойственное чувство: с одной стороны, он прекрасно понимал, что этот незапланированный аккорд стал просто великолепным завершением программы вечера — о такой эффектной концовке София и ее подруги, выступавшие в роли сценаристов, даже не мечтали; в то же время он видел лицо Софии — бледное, с лиловыми губами и с мешками под глазами — и понимал, как ей сейчас плохо. Почувствовав, что она вся дрожит, он решил, что дольше ждать нельзя. Гениальная мысль родилась сама собой. Двигаясь плавно и по возможности изящно, он наклонился над Софией еще ниже, подхватил ее и понес к выходу из зала. За его спиной какой-то женский голос затянул, почему-то по-итальянски, песню «Мой мужчина».

В принца и Спящую красавицу они еще поиграли на улице, а затем и в такси, шофер которого даже принял их за новобрачных, сбежавших с надоевшей им свадьбы. Спектакль продолжился на ступеньках подъезда, где Римини чуть было не уронил Софию, наступив на пояс ее платья, который сам развязал в такси за несколько минут до этого, посчитав, что так ей будет легче дышать. «Свет, сделайте меньше света». София и в полубессознательном состоянии продолжала руководить спектаклем. Римини решил отнести ее на руках прямо в кровать, не столько из романтических соображений, сколько потому, что самостоятельно София бы не дошла. Так он и поступил, отклонившись от маршрута лишь для того, чтобы заглянуть в ванную; София правильно восприняла этот намек и в три приема произвела очистку желудка от излишков алкоголя методом «два пальца в рот»; получилось у нее это, как ни странно, достаточно изящно и даже интеллигентно. В конце концов Римини донес ее до кровати, положил, помог раздеться, разделся сам и скользнул к ней в ласковый прохладный рай чистого постельного белья. Несколько секунд они пролежали неподвижно, прислушиваясь лишь к собственному дыханию, а затем, не сговариваясь, повернулись и прижались друг к другу. Любовью они занимались практически во сне, ни на миг не отрываясь друг от друга; в этом хмельном забытьи Римини даже не был уверен в том, что проник в Софию; кончил он быстро, гораздо раньше нее, и в те секунды, когда его тело били конвульсии оргазма, он вдруг со всей отчетливостью осознал, что эта порция спермы, выпущенная им наугад, вслепую, неизвестно куда, будет последней. Ему вдруг стало легко и хорошо, как бывает после летней грозы где-нибудь за городом, на свежем воздухе. Почему-то в это мгновение он вспомнил Лусио. Как бы ему хотелось сейчас увидеть его, оценить, насколько тот вырос… Римини вдруг осознал, что толком не помнит лица собственного сына. Тут он почувствовал, как ему в спину впились ногти Софии: она кончала. В потоке стонов и вздохов он вроде бы разобрал, как она что-то говорит, кого-то зовет, а затем — все кончилось.

Вскоре Римини понял, что заснуть ему не удастся. В очередной раз он удивился тому, какой эффект производит на него бессонница: осознание того, что все вокруг спят и бодрствует лишь он один, придавало ему уверенности в себе, порождало ощущение собственной исключительности и какой-то особой власти над окружающим миром. Он не только получал выигрыш во времени — за счет минут и часов, украденных у сна, — но и, как вампир, подзаряжался от других людей той энергией, которую они добросовестно копили во сне. Порой ему казалось, что именно бессонница, а точнее — умение воспользоваться ею себе во благо, ставила его в один ряд с немногими избранными, жизнь и судьбы которых коренным образом отличались от тех, что были уготованы большинству. С этими мыслями он отодвинулся от Софии, полежал немного, глядя в потолок, и стал размышлять над тем, как с наибольшей эффективностью воспользоваться на этот раз дарованными ему часами бодрствования и одиночества. Накинув халат, он вышел в гостиную, сел прямо на ковер и продолжил разбирать и сортировать фотографии. Подготовка к открытию клуба прервала это занятие примерно на 1976 году — именно эту дату он успел написать белым маркером на большом черном конверте из-под фотобумаги, куда и собирался сложить соответствующие снимки. Подготовленную к разбору пачку фотографий он рассыпал перед собою на полу и для начала наскоро отложил в сторону снимки с закругленными краями — такие фотографии делались камерой «Инстаматик», чем-то вроде «Поляроида», пик популярности которой пришелся как раз на семидесятые годы. Продолжив раскладывать снимки по приблизительно намеченным темам, Римини вдруг почувствовал, что в фотографиях, в нем самом и в его отношении к этим снимкам что-то изменилось — незаметно, но окончательно и бесповоротно. Он присмотрелся к отложенным карточкам: да, действительно, большинство из них поблекли и их цветовая гамма уже не имела ничего общего с реальностью. С другой стороны, эти маленькие фотографии, получаемые через пару минут после того, как камера сработала, никогда не были образцом качественной цветопередачи, даже тогда, когда мгновение еще не было по отношению к запечатлевшему его снимку безнадежным прошлым. Сейчас фотографии и подавно выцвели, потерлись, некоторые помялись; но зато пейзажи, интерьеры, машины, одежда — все казалось новым, словно каждый снимок изображал что-то, что происходило в самый первый раз. И все же не искаженная цветопередача, не плохое состояние фотографий обеспокоили Римини. В конце концов, все это было естественно: химические процессы и физический износ делали свое дело. Более того, его взволновала и не пришедшая ему в голову занятная, даже парадоксальная мысль о том, что фотографии, казалось бы призванные обессмертить тот или иной миг времени — лицо, силуэт, место, миг любви, — оказывается, тоже стареют, увядают и — умирают. Да, фотография смертна. Звучит эффектно, изящно, но по большому счету — не открывает ничего нового в восприятии этих застывших мгновений прошлого. Нет, взволновало и обеспокоило Римини другое: просмотрев десять, может быть, двадцать фотографий, он вдруг осознал, что, за исключением Софии и самого себя — искаженных временем и расстоянием, но безошибочно идентифицируемых на любом снимке, — он не узнает никого. Никого и, что удивило его еще больше, — ничего. Даже те места, где они позировали фотографам: балкон гостиницы, терраса с садом на заднем плане, вход в книжный магазин, пляжное кафе, залитый солнцем оконный проем, — все это казалось ему незнакомым, все эти места и пейзажи Римини видел словно впервые. Они с Софией всегда были в фокусе, в самой выгодной с точки зрения композиции точке кадра; все остальное: люди, предметы, пейзаж, даже откуда-то взявшаяся на одном из снимков жирная такса — все было покрыто какой-то мутной пеленой. Римини поискал на фотографиях своих родителей, потом родителей Софии, попытался разыскать молодого Виктора, словно рассчитывая, что тот помашет ему рукой из их общего, такого далекого и такого бесхитростного прошлого. Люди, лица, какие-то костюмы — все это мелькало перед ним и проносилось мимо, не оставляя следа ни в сердце, ни в мыслях. В какой-то момент он решил пойти на хитрость и рассматривать фотографии не с жадностью первооткрывателя, а наоборот — пресыщенно и лениво, как режиссер, отбирающий актеров, которым предстоит сыграть главные роли в его новой театральной постановке. Все оставалось по-прежнему: они с Софией все так же находились в каком-то ложном, искусственном мире, сконструированном и построенном специально для той или иной фотографии. Иногда ему казалось, что объектив фотоаппарата выхватывал их в те секунды, когда они по какой-то ошибке мироздания оказывались на другой планете, существующей параллельно с их миром во времени и никогда не пересекающейся с ним в пространстве. Этот придуманный искусственный мир был начисто лишен каких бы то ни было общих черт с привычным Римини пространством его жизни… Неужели такое возможно? Он не без опаски взял в руки большой альбом, в котором были разложены уже разобранные и подписанные фотографии. Как человек, пытающийся нащупать твердое дно под ногами в толще воды, он стал листать одну за другой страницы со снимками, которые были вставлены в альбом так недавно. Он глядел на фотографии и буквально пожирал глазами собственноручно сделанные к ним подписи. Да, все это он уже видел; да, изображения казались ему знакомыми, почерк — тоже, как-никак свой почерк он узнал бы из тысячи. Вот только… Кто все эти люди, выстроившиеся полукругом и поднявшие бокалы, словно желая чокнуться с объективом фотоаппарата? Откуда, интересно, взялся этот старенький «фиатик»? Кому, спрашивается, демонстрирует свои хилые бицепсы эта женщина в темных очках и тюрбане? Перевернув страницу, Римини прочитал: «На пристани, с Лукрецией и Синтией, через десять минут после порции мидий по-провансальски и за пять минут до первой в жизни поездки в карете скорой помощи». Римини протер глаза и заставил себя перечитать эту подпись. Лукреция? Синтия? Скорая помощь? Хватит того, что он не понимает, что сам написал несколько дней назад. А если добавить к этому еще и утраченный скрытый смысл каждой подписи… Господи, да в каком же забытьи, в каком трансе он мог написать эти несколько строк?! Римини встал с пола и недоверчиво оглядел комнату, словно опасаясь, что за последние десять-пятнадцать минут гостиная изменилась до неузнаваемости. Вещи неподвижно стояли на своих местах — это его немного успокоило. Вдруг ему пришло в голову, что, наверное, София может объяснить, что все это значит и почему происходит так, а не иначе. Римини вернулся в спальню и присел на край кровати. Прикоснуться к Софии он рискнул, лишь когда немного успокоился и дрожь, бившая его все это время, отступила. София что-то пробормотала во сне, повернулась на другой бок и сбросила с себя одеяло. Римини показалось, что в комнате прохладно, и он решил вновь ее укрыть. Он уже занес одеяло над ее телом и вдруг совершенно случайно заметил, что от паха Софии по простыне тянется тонкая, темная, извилистая линия. Он дотронулся рукой до этой полосы и почувствовал на пальцах что-то липкое и влажное. Кровь, догадался Римини. Наклонившись к Софии поближе, он увидел, как у нее между ног, пульсируя в такт работе какого-то внутреннего насоса, тянется вниз, к простыням, густая, темная, чуть блестящая в темноте струйка; ниже, у колен, Римини увидел довольно большое кровавое пятно. Он вновь встал, распахнул халат и посмотрел на собственный член — с его кончика одна за другой стекали красные капли. Римини вернулся в гостиную и зачем-то затер ступнями кровавый след, тянувшийся от спальни к тому месту, где он рассматривал фотографии. Вернувшись обратно в спальню, он лег рядом с Софией и заснул. Ему приснился какой-то город с маленькими обшарпанными домами, единственным звуком в котором были свистки полицейских, регулировавших уличное движение. Почему-то в этом городе было немыслимое количество глазных клиник, «Оптик» и просто магазинов, торгующих очками и оправами, — в ближайшем квартале Римини насчитал их как минимум десяток. «Оптика-10», прочитал он и, быть может, в том же самом сне уже начал вспоминать прошлое. «Оптика-свет», «Оптика-металлические оправы», «Моя оптика», «Оптика-универсаль», «Оптика-экспресс», «Оптика Иисус», «Оптика Нэсси», «Оптика Парана», «Американская оптика». Он шел, ступая босыми ногами по какому-то ковру — нет, по искусственному газону, окружавшему небольшой бассейн, располагавшийся уже не на улице, а на последнем этаже высотного здания, освещенного — нет, скорее опаленного — ненасытным жарким солнцем. Проснувшись, Римини увидел, чточерез жалюзи в комнату проникает слабый утренний свет. За то время, что он спал, ничего не изменилось. Они продолжали истекать кровью.

Примечания

1

«Запрет» (фр.).

(обратно)

2

«На себя» (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  • *** Примечания ***