КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 415626 томов
Объем библиотеки - 558 Гб.
Всего авторов - 153905
Пользователей - 94679

Впечатления

Серега-1 про серию Перешагнуть пропасть

Серия понравилась. Единственно надо читать по диагонали те места, где идет повтор и разжевывание того, что вполне понятно с первого раза.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Голотвина: Бондиана (Детективная фантастика)

варианты: "бондиада", "мозгоеды на нереиде" и "мистер и миссис бонд" мадам голотвиной понравились мне гораздо больше, чем у автора-первоисточницы громыки. гораздо добрее, смешнее и КОРОЧЕ.)
пишите ещё, мадам, интересно.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Свадьба правителя драконов, или Потусторонняя невеста (Фэнтези)

автора в черный список.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Превращение Гадкого утенка (СИ) (Любовная фантастика)

после первых нескольких предложений, когда на девку младший брат опрокинул ведро с краской, а ей на работу, а он - "пошутил", я начал проглядывать - а где же родители? родителей не нашёл, зато увидел, как эта ненормальная, отправившись на работу, сначала нарушила ппд и разбила чужой бампер, а потом, вылезя из машины и поленившись дойти до урны, с нескольких метров в час пик кинула туда бутылку, попав и испачкав содержимым того же мужика. и нахамила ему и обхамила его.
если бы кто-то из моих детей додумался опрокинуть ВЕДРО с краской на чужую постель, испачкав спящего, бельё, матрас, заляпав краской пол, сидорова коза тихо бы, плача, курила в сторонке, ему не завидуя. другое дело, что мои дети воспитаны уважать чужой труд и чужую жизнь. до подобного им не додуматься.
а, увидев такое и промолчать??? ничего не сказав родителям и спустив с рук самой? тем более, что "подобная выходка была не первая!". чего ещё ждём-то, мозгами убогая, как милый маленький братик включит бензопилу, желая посмотреть: а правда, что длина кишок у человека 5 метров?
слушайте, за ЭТО правда деньги платят, чтобы приобрести???
нечитаемо.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Легко ли стать королевой? (Любовная фантастика)

потрясно. нищая девка-сирота из приюта попала во фрейлины королевы-матери. эта мамлейкина, видать, ни историю в школе не учила, а уж книг не читала точно. для того, чтобы стать не то, что королевской фрейлиной, а герцогской, просто за попадание в список "на рассмотрение" бешенные бабки платят. не говоря уже о длинном списке родовитости. а тут с улицы и - к королеве!
а потом читателей уведомляют, что соседская принцесса выходит замуж за "нашего" короля. но почему-то в газетах портрет его РАЗМЫТ, потому что "портреты кронпринцев" не выставляют на обозрение. блеск! он - УЖЕ король!!! это, во-первых.
во-вторых, понятно, что мамлейкина разницы между кронпринцами и королям не знает напрочь. так же, как и где поисковики в инете находятся. хотя, о чём я, чтобы узнать, надо ещё и вопрос сформулировать суметь.
в третьих, это с какой же такой надобности народ не может увидеть в газетах лицо своего монарха? красавчика, бабника, ОФИЦИАЛЬНОГО правителя?
простите, дамка, но вы - бредите. нечитаемо.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Мой враг, зачет и приворот (СИ) (Фэнтези)

принцы, сыновья графов, баронов, и уж точно - сыновья герцогов, умеют ухаживать. просто, если дворянин нахамит "нежной и трепетной", которую ему нужно очаровать, то, во-первых, второй раз он и близко не подойдёт: и сама не подпустит, и родня не даст. а, во-вторых, заполучит славу хама моментально. а это и позор семье, и статус жениха рухнет ниже нижнего. тем более, если ты третий или даже пятый герцогский сын.
как вы надоели, кошёлки, описывая сыновей алкашей-сантехников своего круг общения и пришлёпывая ему: "принц" или "сын герцога".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Мамлеева: Любовь по закону подлости (Фэнтези)

будущее, ты теле-журналистка, которая выехала на задание, утром, и вечером у тебя РАЗРЯЖАЕТСЯ мобила!
ты, скорбная, выехала НА РА-БО-ТУ! и не зарадила мобильник? не проверила заряд? зная, что полезешь в горы, с обнулённой связью? в пещеры?
вопрос: почему это в нашем реале мобилы спокойно держат заряд от 3х до 7 дней, а в будущем - ни фига, я себе лично задавать не стал. потому что начало этого чтива ознаменовалось тем, что ЖУРНАЛИСТКА признаётся, что НЕ ЗАПОМИНАЕТ лица и имена. ЖУРНАЛИСТКА!
какая мерзость.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).

Современные болгарские повести (fb2)

- Современные болгарские повести (пер. Ольга Басова, ...) (и.с. Библиотека болгарской литературы) 1.56 Мб, 447с. (скачать fb2) - Станислав Стратиев - Павел Вежинов - Йордан Радичков - Эмилиян Станев - Камен Калчев

Настройки текста:



ПОВЕСТИ[1]

Современная болгарская повесть

Каждый общественно значимый этап в жизни того или иного народа видоизменяет и обогащает идейно-тематический круг произведений литературы, предлагает подчас совсем новый или существенно обновленный подход к решению кардинальных проблем времени, дает толчок развитию особых, во многом неповторимых художественных форм.

Новое время — после победы болгарского народа 9 сентября 1944 года — естественно, принесло с собой новые конфликты и проблемы. Первый прорыв болгарской литературы непосредственно в современную проблематику был сделан уже в первое десятилетие после освобождения Болгарии от монархо-фашизма. Писателям, воодушевленным перспективами гигантских социальных преобразований, удалось передать ритм бурной эпохи созидания, энтузиазм строителей нового мира. Но в этом первом отклике литературы на коренные изменения в общественно-социальном бытии народа многое еще осталось «за скобками» художественного воспроизведения жизни. Сложности и трудности процесса перестройки общества, формирование новых отношений между людьми часто представали в облегченном виде; во многих произведениях появились упрощенные конфликты, схематичные образы и ситуации.

К 60-м годам внутренние изменения, накапливающиеся исподволь, были осмыслены с ясным учетом позитивного опыта и художественных потерь первого послевоенного десятилетия. В первую очередь были отброшены все ложные теории, тормозившие развитие и обогащение литературы социалистического реализма, преодолевался упрощенный взгляд на содержание метода этой литературы. Отличительным ее признаком явилось обращение к человеку как творцу истории — подчеркнутое внимание к духовному миру личности и его изменениям в соответствии с движением времени, к месту и назначению каждого человека в жизни общества, к нравственному аспекту исследуемых конфликтов. Все это послужило стимулом и жанрово-стилевых поисков болгарских художников слова. Так, особенно интенсивно начала развиваться «малая» проза (рассказ, новелла, повесть, небольшой по объему роман), потеснившая масштабный эпический роман; прозаики стали шире применять прием «лиризации» (исповедальность тона, монологичность и пр.); расширились рамки использования в художественных произведениях документа; видимо повысился интерес к эссе; проявилась тенденция к известному взаимопроникновению жанров, стиранию четких границ между ними. Процесс обновления не обошел стороной и другие роды литературы.

Многие наиболее существенные признаки болгарской литературы 60-х годов продолжают определять облик литературы 70-х годов. В основе своеобразия литературы последнего десятилетия — художественное освоение новых жизненных конфликтов, порождаемых действительностью, новых тематических пластов, а также поиски в далекой и близкой истории нравственной национальной доминанты, глубокое исследование становления национального характера и его своеобразия в новую историческую эпоху.

Традиционная и важнейшая для литературы народной Болгарии тема антифашистской борьбы претерпевает с течением лет существенные изменения. Современная проза — ведущий в 60–70-е годы род литературы — старается выявить и отразить все многообразие эпохи антифашистской борьбы, ее сложность и противоречивость, вскрыть истоки как героизма и самоотверженности, так и отступничества, малодушия и предательства, показать моменты наивысшего напряжения этой борьбы, но в то же время и ее будни, насыщенные повседневным риском и требующие исключительной выдержки и непоколебимой веры. Воссоздавая эпизоды антифашистского Сопротивления, писатели стремятся проникнуть в сложный механизм событий, в психологию подвига, который зачастую совершают простые и негероические на первый взгляд люди (сборник рассказов «Пороховой букварь» Й. Радичкова). Таким произведениям, в которых события пропущены как бы сквозь призму индивидуального сознания и опыта, присуща обычно монологическая форма изложения, усиливающая впечатление авторской сопричастности этим событиям и достоверности рассказа. Авторы, нередко сами участники Сопротивления, широко используют свои собственные наблюдения («Пережитые рассказы» Д. Жотева).

Подлинность событий и переживаний ясно проглядывается и в новелле Камена Калчева, также участника Сопротивления, «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы…», повествующей о «рядовых» Сопротивления, которые своей повседневной, незаметной, а в сущности, опасной и необходимой деятельностью обеспечивали важные участки подпольной борьбы. К. Калчев, писатель, удивительно чуткий к требованиям времени, посвятивший не одно произведение переломным моментам в революционной истории народа и исключительным историческим личностям, здесь раскрывает роль и значение рядовых участников движения. Общенародный подвиг складывается не только из ярких проявлений человеческой воли и мужества, но и из массы разнообразных и порой будто бы совсем незначительных поступков сотен и тысяч людей. Пусть невелик вклад каждого из них, вместе они — великая сила. Автор, он же герой-повествователь, дает почувствовать тревожную атмосферу кануна гибели старого мира, пытающегося ценой жесточайшего террора удержаться у власти. Гуманистический пафос новеллы, подчеркнутый лирико-юмористической интонацией повествования, отсутствием патетики, помогает читателю верно уловить дыхание времени, сложное переплетение в нем исключительного и будничного, трагического и комического, стремление простых людей способствовать по мере своих сил грядущим великим переменам.

Приблизительно к тому же периоду эпохи Сопротивления обращается и Радослав Михайлов в своей новелле «Расшатавшийся мир». Однако в центре исследования здесь оказывается человек, далекий от борьбы и вообще от какого-либо участия в общественной жизни. Это бедный и темный крестьянин Ефрем, который волею судьбы втягивается в события и, совершив свой трагический выбор, становится предателем. Традиционная для болгарской литературы социальная проблема частнособственнической психологии крестьянина раскрывается в новелле своеобразно, применительно к новой ситуации — прямому революционному столкновению двух противоборствующих миров. В этом столкновении Ефрем гибнет. Ограниченная, косная психология не позволяет герою сделать верного выбора. Р. Михайлов точно зафиксировал социальный тип крестьянина, исчезнувший постепенно после победы народа, но во многом очень характерный для сельского населения буржуазной Болгарии. Нищета и невежество ограничивают круг интересов Ефрема самым насущным: земля, дом, семья. События большого мира проходят мимо него как бы стороной, пока случай не сталкивает его с тяжело раненным партизаном Начо, которого Ефрем предает, соблазнившись эфемерной надеждой завладеть его домом. Частнособственнический инстинкт оказывается сильнее голоса совести и голоса крови, человеческих чувств жалости и сострадания. В жизненном и моральном крахе героя проявляется идейная и нравственная позиция писателя, который психологически достоверна объясняет поступки героя, но отнюдь не оправдывает их. Ефрем вовсе не олицетворяет собой все болгарское село того времени, Ведь оно в своей основе сочувствовало и помогало антифашистскому Сопротивлению, в нем формировались многие партизанские отряды. И если крестьяне типа Ефрема, действовавшие вопреки логике истории, были ею обречены, то за такими, как партизан Начо, было будущее народа и страны.

В болгарской литературе 60–70-х годов резко усиливается интерес писателей к проблемам современности. Прозаики вторгаются во все сферы современной жизни, пытаются художественно обобщить важнейшие процессы времени. В художественном «штурме» действительности приняли участие писатели разных поколений. Такие прозаики, как Павел Вежинов, Камен Калчев, Андрей Гуляшки, Богомил Райнов и др., уже прошедшие большой путь в литературе, пережили в 60-е годы как бы второе рождение. Каждый из них по-своему реагировал на изменения в общественной атмосфере страны. У каждого из них появились произведения, в которых общественные события осмыслялись с личностной точки зрения.

Стремительный темп жизни в эпоху строительства развитого социализма не может не оказывать заметного воздействия на формирование личности, ее нравственного мира. Современная болгарская литература чутко реагирует на этот процесс. Усилия писателей направлены как на поиски образа истинного «героя нашего времени», так и на обнаружение главных, принципиальных конфликтов эпохи. Один из важнейших конфликтов литература видит в отставании духовного, нравственного роста современника от развития материальной базы общества. Такая диспропорция рождает массу остродраматических и порой трагических ситуаций. И если в первое десятилетие народной власти в Болгарии писатели нередко (и с основанием) искали причины нравственных несовершенств человека нового общества в не изжитом еще влиянии буржуазного прошлого или в допущенных на известном этапе строительства нового государства ошибках, то в 60-е и особенно в 70-е годы взгляд писателя обращен целиком к современности, к новым процессам и противоречиям в жизни, к продолжающейся, но в иных формах, борьбе между «вчера» и рождающимся «завтра».

Болгарские прозаики не боятся трудных и запутанных коллизий современной жизни, не уходят от обсуждения теневых сторон в развитии общества, от освещения нравственных изъянов у отдельных его представителей. Напротив, можно назвать ряд талантливых и признанных произведений, в которых такие коллизии представлены особенно откровенно, доведены до трагического разрешения (повести Б. Райнова «Дороги в никуда», Й. Радичкова «Последнее лето», П. Вежинова «Барьер», «Озерный мальчик», «Белый ящер»; С. Стратиева «Недолгое солнце» и «Дикие пчелы», Г. Мишева «Дачная зона» и др.). «Самый положительный опыт новой литературы социалистического реализма, — заявил Л. Левчев в отчетном докладе на IV съезде Союза болгарских писателей — убеждает нас в том, что трагизм не является „табу“ для нашего сегодняшнего положительного героя».

Серьезнейшие нравственные проблемы целого слоя населения связаны с коренным преобразованием сельского хозяйства в Болгарии и переселением в города и на стройки республики огромных крестьянских масс. Резкое изменение всего образа жизни бывшего крестьянина, ставшего рабочим или служащим, не могло не отразиться на его психологии. Адаптация его к новым условиям, как правило, не проходит гладко, рождает множество самых разнообразных конфликтов. Перебравшись в город, крестьяне далеко не сразу становятся настоящими горожанами. Они долго не хотят или не могут отказаться от многих привычек и представлений, которые в новых условиях проявляются порой в искаженных и даже уродливых формах.

Многие из персонажей повести Георгия Мишева «Дачная зона» — недавние крестьяне, переехавшие в город и успевшие обзавестись дачами. Именно здесь они находят простор для применения своих хозяйственных способностей. Однако их бурная деятельность направлена исключительно на материальное обогащение любыми и нередко противозаконными способами. Цель — достижение определенного мещанского стереотипа жизни, который включает в себя наличие квартиры в городе, дачи, машины, престижа среди знакомых и соседей. Своеобразный микромир обывателей дачной зоны описан автором иногда с некоторой долей сочувствия, юмористически, но в целом — со злой насмешкой и откровенным неприятием нравственного мира современного мещанина. Мелкая, бездуховная и в общем бессмысленная жизненная суета собственников дач вызывает в целом чувство снисходительного презрения. Однако обыватели не всегда бывают мирными и безобидными — их истинное и страшное лицо открывается каждый раз, когда на пути к материальному обогащению они встречают хоть какое-нибудь препятствие. К счастью, этот микромир дачной зоны неоднороден. Единственный сын главных героев повести Фео отталкивается от установившихся порядков. Он и его молодая жена, которую отец и мать, имевшие свои виды на женитьбу сына, разумеется, отказываются принять, покидают дачу родителей.

Проблема нового героя, который стоял бы вровень со своей эпохой, воплощал бы в своей деятельности и своих поступках прогрессивные тенденции времени, — это, как уже было отмечено выше, основная проблема социалистической литературы. Такой герой, естественно, не может не вступить в острейший конфликт с людьми, зараженными вирусом накопительства, воинствующего мещанства. И если в предыдущей повести Г. Мишева молодой герой просто уходит из неприемлемого для него круга людей, то герой повести Станислава Стратиева «Недолгое солнце» вступает с представителями этого круга в открытое единоборство. Трагический финал не означает поражения героя. Предельно заостряя ситуацию, писатель подчеркивает серьезную опасность социальных и нравственных недугов для современного общества, необходимость беспощадной борьбы с ними.

Характерно, что в двух рассмотренных повестях и многих других произведениях болгарской прозы 70-х годов именно выросшие в социалистической Болгарии молодые герои выступают против носителей буржуазной частнособственнической морали и против инертных представителей общества. Конечно, дело не в противопоставлении поколений — носителями передовой социалистической морали могут быть и «старшие». Важно, что отступления от социалистического образа жизни встречают решительный отпор общественного мнения, и этот конфликт получает полнокровное художественное отображение в литературе.

Обостренным интересом к нравственным проблемам можно объяснить появление в 70-е годы большого числа прозаических произведений, в которых герои, просматривая всю пеструю цепь совершенных ими поступков, как бы подводят итоги своей жизни, оценивают свои успехи и поражения. Чаще всего такой самоанализ тесно сопряжен с оценкой значительных или рядовых общественных событий, с осознанием их роли в судьбе и духовной эволюции самого героя. В любом случае — это лирическое, субъективизированное осмысление процессов времени, главным образом нравственной динамики общества. Произведениям такого рода, как правило, свойственна особая исповедальность тона повествования, искренность, подчас жестокая по отношению к самому себе, философская умудренность. Герой этих произведений в большинстве случаев — творческая личность. Формирование его и утверждение как творца в окружающем его мире — это серьезная нравственная и философская проблема, во многом вбирающая в себя вопросы нравственного климата современного общества в целом. Произведения эти, хотя и очень разные по жанру, стилю, жизненному материалу, можно условно объединить в особую группу (автобиографическая проза Б. Райнова и его повесть «Черные лебеди», романы Д. Фучеджиева «Зеленая трава пустыни», Д. Асенова «Самый страшный грех», П. Вежинова «Маленькие семейные хроники» и др.). Во всех них в той или иной форме утверждается как главная заповедь творческой личности ее ответственность перед искусством, собственным талантом, обществом и историей. Нарушение этой заповеди ведет в конечном счете к творческом краху и жизненной трагедии.

Именно это, в сущности, и происходит с героем повести Эмилияна Станева «Барсук» художником Тасо. Повесть имеет несколько экспериментальный характер. Писатель ставит перед собой задачу исследования деградации художника как мастера и личности в результате предпосланной самому повествованию исключительной ситуации: Тасо, изъездивший мир и не нашедший ни в чем и нигде моральной опоры, полон скепсиса и иронии по отношению к себе и окружающим. Он с легкостью уступает написанные им картины другому художнику, которые тот выставляет как свои. Странный поступок, свидетельствующий о неуважении к собственному таланту, о неверии в искусство, в его нравственную и эстетическую роль. В результате внутренне опустошенный художник оказывается в творческом и жизненном тупике. На короткое время в нем вспыхивает надежда на то, что новое, необыкновенное, как ему вначале кажется, чувство к женщине возродит его, но эта надежда не оправдывается. Тасо — человек без корней, без нравственно-национальной опоры и ясных идеалов. Познав многое из противоречий современности, он сбился с пути, так как порвал связи с прошлым, с традициями.

Преемственность, историческое и культурное единство прошлого, настоящего и будущего — важнейший фактор развития искусства, особенно сейчас. Вторжение человека в космос и недра Земли, возникновение новых направлений в науке и целых наук, грандиозные общественные события и демографические взрывы иногда способствуют забвению непреходящих человеческих добродетелей, национальных ценностей, уроков истории. Опасность эта замечена и учтена болгарской современной прозой. Нравственной доминантой произведений многих писателей стало соотнесение явлений сегодняшнего дня с создававшимися веками духовными сокровищами нации. Так, для ряда талантливых писателей (Й. Радичков, И. Петров, В. Попов, Г. Мишев и др.), обратившихся в 60–70-е годы к деревенской теме, гибель старого патриархального мира неизбежна. Однако ясное понимание законов развития современного общества и сознательное отталкивание от таких тяжелых сторон вековой крестьянской доли, как нищета, невежество, предрассудки, а также рабская привязанность к земле, частнособственническая психология и пр., не исключают у писателей грустного сочувствия уходящему миру, лирической печали, ностальгии по навсегда исчезающему старому селу, с которым так или иначе кровно связан почти каждый болгарин, которое было колыбелью всего национального. Писателей тревожит, что вместе со многими уродливыми, косными сторонами старого мира исчезают или оказываются под угрозой исчезновения и те нравственные ценности, истоки которых коренятся в близости крестьян к природе, в воспитанном веками бережном отношении к ней. Глубоко лирическое, ассоциативно-метафорическое повествование в «Воспоминаниях о лошадях» Йордана Радичкова связывает воедино события четырех десятков лет, устанавливая преемственность и поверяя истинность сегодняшних добродетелей прошлым. Сложная поэтика писателя, насыщенная символикой, аллегорией, фантастическими элементами, ироническим подтекстом, ассоциациями, временными перебивами в композиции, оказывается необыкновенно подходящей для изображения ломки социальных устоев старого села и преобразований в психологии крестьянина — эпохи не устоявшихся еще норм жизни, «суматохи», как назвал один из своих рассказов и пьесу Й. Радичков. Главное для писателя — чтобы в этой жизненной «суматохе» не исчезло, не растворилось без следа в новых формах жизни то непреходящее, что создается опытом многих поколений и составляет ядро духовного богатства народа.

У Павла Вежинова в повести «Измерения» связь поколений, культурно-историческая преемственность и проекция в будущее, вера в возможности духовных сил человека предстают совсем в ином свете. История (судьба бабушки — свидетельницы исторического народного восстания 1876 года, влияние ее необыкновенной натуры на формирование личности внука), настоящее, в котором герой хотя и добивается известных жизненных успехов, но не испытывает подлинного удовлетворения, и будущее (заложенные в человеческой личности, но лишь изредка проявляющиеся способности) выступают как необходимые этапы одного пути, пройти и осознать который предначертано герою и в конце которого он должен через страдание постичь главное — любовь и понимание близкого человека. И в этой повести, как и в некоторых предыдущих («Барьер», «Белый ящер»), П. Вежинов, используя приемы, граничащие с фантастикой, а в сущности — многозначные метафоры, ратует за гармоническую личность, сочетающую в себе рационализм и современный интеллект с богатой эмоциональной сферой, без которой немыслим ни один человек любой творческой профессии и вообще ни одна полноценная личность.

Рецептов создания нового героя, адекватного времени, нет. У каждого художника существует свой неповторимый подход к этой важнейшей проблеме любого искусства любой эпохи. Современные болгарские прозаики своими талантливыми произведениями на деле доказывают, что их концепции, их пути в литературе правомерны и перспективны.

Н. Пономарева

Павел Вежинов Измерения

До чего же трудно вглядываться в сумрак прошлого! Не раз задумывался я над тем, что оно такое — наш мир, действительно ли он существует. И понял, что сказать: «Конечно же, существует, хотя бы в памяти людей», — отнюдь не ответ. А память — что это такое? Неужто лишь тени, нетленные призраки, обитающие в наших усталых душах? Думать так — значит не иметь никакого понятия о природе вещей. Все в этом мире состоит из частиц или волн, что почти одно и то же. Даже сны, даже мечты. А память — просто небольшой механизм, как и все прочие, который запечатлевает бытие и сохраняет его в себе, вещественное и реальное. Наверное, невещественны лишь образы, которые она создает, они словно бы витают вне времени и пространства.

Но к чему вдаваться в ненужные рассуждения? Важно, что в это прошлое можно войти, словно в кинотеатр, по своему выбору и желанию. И выйти из него. Последние несколько месяцев я именно этим и занимаюсь. Я входил в него, выходил и опять возвращался. Меня хлестали дожди, пули свистели в ушах, я чувствовал во рту сырой вкус крови, такой свежий и сильный, словно она лилась на самом деле. Вначале меня это потрясало. Откуда я мог знать о том, чего никогда не было в моих ощущениях? Потом я понял, привык. Спокойно садился на придорожные камни, отмерявшие неизмеримое. Я не знаю, что такое время, и никто не знает. Но теперь я думаю, что именно оно делает вещи реальными, вводя их в фокус наших ощущений. Или связывая их в единый процесс, у которого доказана только одна из его сущностей — изменение. Вот в чем узел всех проблем. О прошлом можно сказать, что оно, по крайней мере, содержится в нас самих. А будущее? Что оно такое? Существует ли оно реально? В нас или вне нас? А может, оно всего лишь возможная и вероятная проекция нашего настоящего?

В сущности, это рассказ об одной старой женщине, объединившей в себе все три лика времени. Во всяком случае, мне так кажется. Женщину эту я знал очень хорошо, потому что она — моя собственная бабушка. И я очень похож на нее, даже внешне. Если она — мое прошлое, то я — ее будущее, по крайней мере до сего дня. Несмотря на то что ее давно нет в живых.

Но начнем с начала. Когда после разгрома Апрельского восстания орды Хафиз-паши ворвались в Панагюриште, бабушке моей было около восемнадцати, а деду Манолу — тридцать два. В те времена такая разница в возрасте мужа и жены была редкостью. К тому же дед женился на бабушке уже вдовцом. Он и сейчас как живой стоит у меня перед глазами, хотя и погиб за полгода до рождения моего отца. Это был громадный человечище, пожалуй, самый высокий из «гугов», как тогда называли всех мужчин в нашем роду. Обращаясь к прошлому, люди обычно не вспоминают красок. Но я вижу деда словно на красочной картинке. Особенно поражала меня его алая феска с длинной черной кистью. И не только поражала, но даже слегка возмущала. Чтобы член революционной организации, личный друг Бенковского[2] разгуливал в турецкой феске в самый канун восстания — этого я просто не мог понять. Но бабушка говорила, что носил он ее нарочно, чтобы позлить турок. Такой красивой, дорогой фески, купленной, наверное, в самом Стамбуле, не было даже у пловдивского вали[3]. Темно-вишневый сюртук, застегнутый сверху донизу, узкие брюки, венгерские сапожки. Так он выглядит на снимке, сделанном в Гюргеве, в Румынии. Цвета, разумеется, запомнила бабушка и не забывала до самой своей смерти.

Волосы у деда были русые, лицо приятное, с тонкими чертами, которые редко встречаются у людей такого роста. Однажды я спросил у него, почему нас зовут «гуги». Он задумчиво поглядел на меня с портрета, пожал плечами.

— Прозвище у нас такое… Еще с тех пор, когда мы не были православными…

Кем мы были до того, как стали православными, осталось для меня тайной. Портрет все-таки не живой человек, чтобы спрашивать его обо всем, что придет в голову. Слова доходили до меня будто обломки, которые море выбрасывает на берег. По куску обгоревшей мачты приходилось судить обо всем корабле. Могу только предположить, что дед был родом из чипровских католиков, которые после разгрома Чипровского восстания расселились по всей стране. Но бабушка Петра объясняла прозвище гораздо проще. Оно, по ее словам, происходило от детской игры в орехи. Первым полагалось сбить самый большой орех, в который все и целились. Его и доныне в наших краях называют «гуга». Правда, кто знает, наши ли мужчины получили прозвище от орехов или наоборот.

Дед был человек зажиточный, торговал скотом, даже поставлял овец турецкой армии, то есть, как тогда говорили, был «джамбазин». Он сам закупал их в панагюрских селах, а больше всего — в Петриче, откуда, в сущности, и пошел наш род. Потом через горы, реки и броды гнал их с несколькими помощниками до самого Стамбула. Тяжкое и трудное это было занятие, опасней его, пожалуй, не было во всей Османской империи. Бабушка до конца жизни хранила его «китап», своего рода разрешение ездить верхом и носить оружие. Без оружия ни одна овца не дошла бы до турецкой армии.

Несмотря на это, как видно по всему, дедушка Манол был человеком добродушным. А за столом — с родичами и приятелями — даже веселым. Выпьет несколько стаканов — и его белые щеки начинали алеть словно маки. «Отчего это у тебя такие щеки, Манол?» — посмеивались приятели. «От турецкой крови! — беззаботно отвечал дед. — Если ее вдруг из меня да выпустить, в Тополнице кровавая вода потечет».

Впрочем, я, кажется, слишком увлекся дедом, хотя он вполне заслуживает доброго слова. Но ведь, как я уже упоминал, эта небольшая хроника посвящена бабушке, бабушке Петре, самой удивительной, самой невероятной из женщин, во всяком случае из тех, которых я встречал в жизни. А она была простой крестьянкой из села Мечка, которое до сих пор зовется этим чудесным именем[4]. Побывать в этом селе я так и не собрался, впрочем, не очень-то мне верилось, что бабушка именно оттуда. Все связанное с нею странно и, пожалуй, даже необъяснимо. Взять хотя бы ее появление в Панагюриште. До самой смерти она ни разу не упомянула ни об отце, ни о матери. Не было у нее ни метрического, ни брачного свидетельства, так что я даже не знаю, как ее по-настоящему звали. Да и не очень-то стремился узнать, мне почему-то казалось, что излишнее любопытство оскорбит ее память.

Впрочем, кое-кто из родичей постарше долго потом поговаривал, что бабушка вовсе не из Мечки. Места там глухие, в селах все друг друга знают. Отец шутил, что дед Манол похитил себе жену у каракачан[5]. Мне эти шутки не нравились, хотя, пожалуй, они были не лишены оснований. Рассказывали, что, когда бабушка появилась в Панагюриште, в ее длинные, до пояса косы были вплетены бусы и множество медных и серебряных монет, каких мечкарские девушки в то время не носили. Сукман у нее был узкий, прямой, без складок. Не то чтобы я стыдился быть каракачанским потомком, просто это неверно. Бабушка Петра говорила на чистейшем и благозвучнейшем болгарском языке, на каком и поныне говорят в пустеющих панагюрских селах. Дед привез ее на своем гнедом коне, лоснящемся и злом, как осенний стручок перца. Она сидела за его спиной выпрямившись, по-мужски обхватив ногами могучий круп лошади, так что ее тоненькие, почти детские ноги в лиловых вязаных чулках видны были почти до самых колен. Она была такой маленькой и худенькой, что люди поначалу просто не поняли, кого это привез Манол — то ли девушку, то ли мальчика. Показалась она им слишком смуглой, почти желтой — одним словом, дурнушкой, годной разве что в служанки, а уж никак не в жены. Сокрушались люди: Манол — человек богатый, ученый, полсвета объездил, каких только людей, каких женщин не видывал — от черкешенок до белолицых полнощеких банатчанок, — а на что польстился. В те времена, если девушка была не в теле, не кровь с молоком, как говорится, ее и за девушку-то не считали.

Никто из родичей невесты на свадьбу не явился, хотя Мечка не бог знает как далеко от Панагюриште. Несмотря на это свадьба прошла очень весело — пошумели изрядно, как говорил другой мой дед, Лулчо. Одни кричали, что молодая «краденая», другие — что «найденная», третьи — что упала с орехового дерева, видимо намекая на ее малый рост. Но бабушка держалась с большим достоинством, без капли смущения или детской стеснительности, будто и впрямь была невестой из знатного рода. Сидела на своем месте молча, еле касаясь гостей взглядом, еле наклоняясь, когда нужно было поцеловать руку у кого-нибудь из стариков. Все это в целом произвело благоприятное впечатление на свободолюбивых и самоуверенных панагюрцев.

Сейчас я думаю, что бабушка была очень хорошенькой, даже красивой, но в современном понимании. Это видно хотя бы по фотографии. Чудесный овал лица, чуть скуластого, но с очень нежным подбородком. Тонкие черты, живой сверкающий взгляд осознавшей свою силу женщины. На фотографиях тех лет обычно жена сидит, а муж стоит рядом, положив руку на спинку стула. Тут наоборот — дед сидит, а она стоит слева от него и улыбается своей еле заметной лукавой улыбкой. При жизни бабушка очень часто показывала мне этот снимок и объясняла все, особенно цвета. Желтая блузка — такие и сейчас носят, лиловый суконный контошик с откидными рукавами и вместо сукмана — длинная до пят черная юбка. Волна умиления и сострадания захлестывала меня, когда я видел, как она постарела по сравнению с портретом. Бабушка прекрасно понимала мое состояние, хотя лицо ее давно уже разучилось выражать и скорби и радости.

Они с мужем очень любили друг друга. Об этом мне никто не говорил, это я понял сам, словно бы тоже жил в то время. Думаю, сейчас уже не встретишь такую горячую, такую преданную любовь, которая связала бы двух одиноких людей такими неразрывными узами. А больше ни в чем они не нуждались — ни у себя дома, ни в городе, на пороге стольких ужасных событий. В наше время все по-другому. Слишком много лиц, событий, зрелищ тянут в разные стороны душу человека, она стала разреженной, как атмосфера на Марсе, которая не может удержать в себе ничего живого. И чем дальше, тем все более разреженной становится. Не знаю, что должно случиться, чтобы люди вновь обратились к себе, осознали себя, увидели свои настоящие чувства. А то они окончательно превратятся в муравьев, которые при встрече узнают друг друга не иначе как на ощупь.

После свадьбы дед не поехал, как обычно, перегонять скот. Просто не захотел в первый же год оставлять в одиночестве молодую жену. А может, его удержали дела революционной организации. Восстание назревало, все лихорадочно к нему готовились. Все, кроме, может быть, влюбленных, хотя дед исправно выполнял свои обязанности. Вероятно, без особого воодушевления, но и не отлынивая. Бенковский очень любил его и доверял ему, хотя бы потому, что он был не из людей Бобекова. Бабушка, правда, Бенковского недолюбливала, во всяком случае говорила она о нем всегда довольно холодно и отчужденно. Однажды, незадолго до восстания, Бенковский явился к ним в дом около полуночи, как всегда, с целой свитой. Спутники его остались во дворе, выгуливать разгоряченных лошадей, а Бенковский прошел в большую комнату, где дед обычно принимал гостей. Хмуро взглянул на бабушку и распорядился:

— Ступай, молодка, свари нам по чашке кофе.

Наверное, хотел остаться наедине с дедом. Бабушка сварила кофе и, подавая его, сдержанно проговорила:

— Ничего у вас не выйдет, Георгий… Только головы свои сложите.

— Можешь не бояться, уж твоя-то голова останется в целости, — мрачно ответил Бенковский. — На тебя турки и не глянут, больно худа.

Понятно, почему она его не любила. Рассказ этот бабушка словно клещами из себя тащила. Закончила она его следующими словами:

— Сразу видно, не из больно-то хорошей семьи был человек… выпил кофе и чашку вылизал, будто деревенский портняжка…

Моя дорогая бабуля, и когда она только успела усвоить светские манеры? Давно ли, кажется, явилась она в этот дом с бусами в длинной косе. У нас бусы вплетали только в лошадиные гривы.

* * *

Остановлюсь на последнем эпизоде их краткой совместной жизни. Последнем и самом трагическом — смерти деда. Не могу отделаться от мысли, что именно тут начало всего, что потом многие будут считать таким странным. Но до этого, видимо, придется хотя бы в нескольких словах описать дом деда Манола, потому что именно здесь разыгрались самые драматические события. Дом этот стоит и сейчас, правда совсем заброшенный и полуразвалившийся. В свое время бабушка его продала, а лет десять назад я купил его за бесценок, оплатив, по существу, только стоимость участка. К сожалению, у меня нет ни времени, ни средств привести его в порядок. А когда-то дом был очень хорош, один из самых заметных в городе. Можно было бы, конечно, реставрировать его как архитектурный памятник, но, по правде говоря, что-то мешает мне это сделать. Давно уж я сказал себе: «Мир их праху», — и не хочу больше ничем тревожить покой почивших. Тем более что нынешняя публика не очень-то этого заслуживает. И вряд ли я вообще рассказал бы эту историю, если б не некоторые, особо важные причины.

Итак, дом двухэтажный. На второй этаж ведет узкая деревянная лестница, потемневшая, позеленевшая, словно изгрызенная гнилыми зубами времени. Наверху две спальни и комната для гостей — сейчас абсолютно пустые, холодные зимой и летом. Я бывал там несколько раз и всегда со стесненным сердцем, словно посещал старую, заброшенную могилу. В гостевой комнате — тучи пауков, сороконожек, каких-то вонючих букашек и других невероятных насекомых, которых я больше нигде не видел. Стоишь посередине, растерянный, испуганный, словно попал в какой-то совершенно неведомый мир. Кажется, само время здесь иное, другие у него измерения, другая плотность, даже другой запах. И давящее неотступное чувство, как будто только мое сознание живо, а все остальное, включая мое тело, мертво. На мгновения время словно бы исчезает, именно на мгновения. Невыносимое чувство, гораздо более неприятное, чем ощущение нарастающего оцепенения, омертвения собственного тела.

Торопливо выйдешь на веранду. Глубокая провинциальная тишина. Сквозь ветки умирающего вяза видна облысевшая горная гряда. Тишина, тишина, только где-то еле слышно трепещут крыльями птицы. Медленно спускаюсь по деревянной лестнице, под ногами мягко пружинят гнилые ступеньки. Внизу под лестницей сбитый из досок закут, в котором когда-то складывали наколотые на зиму дрова. От него начинался туннель — подземный ход, выводивший в соседнее ущелье. Дед Лулчо рассказывал, что прорыли его по совету самого Левского на случай, если турки вдруг выследят какое-либо собрание революционного комитета. Тот же дед Лулчо его и выкопал, руками, за одно лето. И знали об этом только они двое с дедом Манолом, бабушка даже не подозревала о его существовании.

Сейчас двор утопает в буйном, словно кустарник, бурьяне. Дорожка еле заметна. Очень высокая каменная ограда придает всему дому вид крепости. Ни в одном селе не видел я больше таких высоких оград. Целый век прошел, а они крепки по-прежнему. Только известковый раствор, скрепляющий камни, кое-где выкрошился, тронутый временем. В тот страшный день, когда за городом гремели выстрелы, бабушка, бледная, безмолвная, стояла у дверей и ждала. От них к тяжелым, обитым железом воротам вела дорожка, вымощенная мелкой речной галькой. Все было пусто, нигде ни души.

В это время дед Манол сражался на Бырдото. Из истории известно, чем закончился этот бой. Погода стояла холодная, хмурая, в горах Эледжика даже шел снег, хотя по-теперешнему это была середина мая. Потом полил дождь, вымочил порох в жалких самодельных патронах повстанцев. Ружья смолкли. И хотя Хафиз-паша дорого заплатил за победу, — так или иначе, его регулярные части, возглавляемые ордой башибузуков, ворвались в опустевший городок.

Бабушка по-прежнему ждала. Она сразу же поняла, что мертвая тишина вещает не победу, а гибель. Разгромленные повстанцы рассыпались по горам, каждый искал спасения в одиночку. Но многие все-таки пробрались в обреченный город. Это горстка храбрецов, о которых рассказывает в своих «Записках» Захарий Стоянов. Известны имена Рада Клисаря, Стояна Пыкова, Тодора Гайдука из Радилова, которые своими допотопными ружьями остановили целую армию. Но имена моего деда и его маленькой храброй жены остались неизвестными, как и многие, многие другие. Все они предпочли погибнуть в последнем бою, но не жить в отчаянье и позоре поражения. Но это уже принадлежит истории и не имеет отношения к моему рассказу.

Когда дед, задыхаясь, ворвался во двор, бабушка все так же стояла в дверях. Он был в повстанческой форме, с тяжелой суконной накидкой на плечах, но без шапки, которую потерял в бою. В руках у него был винчестер и к нему два патронташа. Как известно, винчестер — одно из лучших ружей того времени, вооружены им были лишь немногие. Дед, как говорят, за немалые деньги купил его у Нури-бея, одного из самых богатых пирдопских черкесов, с которым его связывало какое-то старое приятельство. Выглядел дед чрезвычайно возбужденным, даже губы у него побелели, может быть от усталости. Но заговорив, он сразу пришел в себя, лицо его смягчилось. Во дворе было тихо, спокойно — укромное зеленое гнездо за крепкими стенами. Стрельбы в городе пока еще не слышалось. Только что расцветшие гиацинты улыбались, орошенные дождем. Даже тучи поредели, в просветах засияло чистое небо. Казалось, что все вокруг рождено для вечного мира. Дед взглянул на жену своими ясными голубыми глазами и еле слышно вздохнул.

— Ну, Петра, пришел наш последний час! — сказал он спокойно. — По крайней мере, умрем по-человечески!

— А я? — тихо спросила она.

— Что ты?

— Нету ведь у меня оружия.

— Об этом я позаботился! — ответил дед.

Сунул руку под накидку и вытащил двуствольный пистолет.

— Здесь две пули, — сказал он. — Если поганцы убьют меня, хорошо. А если ранят, ты убьешь и меня и себя.

И протянул ей пистолет так, как протягивают дорогой подарок. Она поцеловала ему руку и опустила глаза. Бабушка никогда не описывала мне своих тогдашних переживаний. Ни в одном из ее многочисленных рассказов не было речи о чувствах. Когда-то люди стыдились своих чувств, вернее, стеснялись их не меньше наготы. Это благодаря ей я понял — не может быть глубоким и сильным то, что показывается без всякого смущения.

А тогда она сказала только:

— Хорошо, Манол.

Вскоре в городе загремели первые выстрелы. И началось то, что навсегда останется в памяти людей. Не все из тех, что остались в Панагюриште, сражались до конца. Но все прощались — с близкими, с горькими своими надеждами. Даже сейчас, когда я пишу эти строки, в ушах у меня звучат тихие, умоляющие голоса, предсмертные стоны. Последние прощальные слова, может быть, последние проклятия. Женщины падали на колени перед пропахшими воском иконами, и тут настигал их роковой удар ятагана, слышался хруст костей. Может быть, кто-то из стариков молитвенно простирал руки, надеясь на пощаду. Кто-то плакал. Но настоящие мужчины бились до последнего патрона. Некоторым даже удалось спастись, но ни один из них потом не был счастлив. Горечь поражения оказалась сильней подаренной жизни.

Дед Манол сбросил накидку и направился к воротам, стройный, с легким винчестером в руках. Бабушка слышала, как глухо и грозно гремят засовы. Затем дед прикладом выбил камни, прикрывавшие заранее проделанные в ограде бойницы. Их было три — две выходили на площадь, одна — на боковую улочку. Потом он тщательно зарядил винчестер.

Стрельба в городе усиливалась. Дед стоял у бойницы и ждал. Наконец и на нашей улице появились турки. Вернее, это были не турки, а черкесы, о чем легко можно было догадаться издали по прямым блестящим шашкам, не похожим на кривые турецкие ятаганы. Было их довольно много, человек двадцать. Впереди шагал крупный мужчина в распахнутой черкеске и с громадным животом, который он время от времени приподнимал руками, словно тот мог вывалиться. Это и был знаменитый Нури-бей, продавший деду винчестер. Наверное, спешил заполучить его обратно, пока до Хафиз-паши не дошло, что он продал оружие неверному.

Вдруг черкесы остановились. Нури-бей вытер рукавом взмокший лоб.

— Сдавайся, Манол-эфенди! — крикнул он не слишком громко. — Ничего плохого мы тебе не сделаем.

Наверное, заметил торчащее из бойницы ружье. За это время дед успел прицелиться — в самое его брюхо. Прогремел выстрел. Нури-бей тяжело покачнулся и упал лицом в грязь. Остальные, не залегая, открыли беспорядочную стрельбу.

Видимо, случайная пуля сразу же попала в деда. Хлынула из шеи алая мужская кровь. Сейчас я думаю, что вряд ли он умер сразу, слишком уж громко хрипела его пробитая гортань. Но бабушка так и не узнала, когда именно это случилось. Словно во сне, она схватила ружье и встала к бойнице. Прицелилась еще более твердой и жестокой рукой, чем у деда, и выстрелила. Один из головорезов повалился ничком и замер. Только тут черкесы залегли, кому где случилось. Они все еще не знали, что сражаются с женщиной. Мне тоже так и не довелось узнать, когда моя бабушка научилась владеть оружием. Об этом она хранила упорное молчание.

Если судить по некоторым рассказам, бабушка защищалась чуть не два часа. Израсходовала почти все патроны, убила четверых. Наконец это дурачье догадалось, что нужно сделать. Один из них обошел двор и уж не знаю как, но сумел перебраться через высокую ограду. Бабушка все еще продолжала стрелять. Ружье ни разу не дрогнуло в ее слабых женских руках — так велика была ее ненависть и таким яростным желание отомстить. Черкес тихонько подкрался сзади и изо всех сил обрушил приклад ей на голову. У нас, потомков бабушки Петры — правда, только у мужчин, — невероятно крепкие черепа. Ее наследство. Иначе вся история так бы и закончилась этим ударом. Но бабушка только повалилась на мягкую траву между белыми, ясными, словно капельки солнца, ландышами.

Можно представить себе, как был поражен черкес, когда понял, кто с ними сражался. Но времени терять было нельзя. Он бросился к тяжелым, запертым на три крепких железных засова воротам. Свирепая орда ворвалась во двор. Все бросились к дому, рассчитывая найти там богатую добычу. Но три человека молча остановились у распростертой среди цветов женщины. Один из них, совсем еще молодой, с тонкими усиками, походил скорее на писаря, чем на разбойника.

— Герой-баба! — уважительно пробормотал он. — Если тут все такие, падишаху не поздоровится.

— Может, оттащить ее к колоде да прикончить? — спросил второй.

— Ты только и знаешь головы рубить, дурень! — рассердился молодой. — Лучше принеси воды — может, удастся ее в чувство привести. Кому как не ей знать, где Манол спрятал золото.

Третий, до сих пор молчавший, склонился над бабушкой, потрогал ее лоб. Невысокий, плотный человек в чалме, может быть, турок.

— Да она мертва, эфенди! — сказал он.

Странное дело жизнь, каких только неожиданностей не преподносит. Почему он так сказал? Конечно же, бабушка была жива, горячая кровь пульсировала в ее жилах. Тогда почему он солгал? Никогда мне этого не узнать. Может, просто лень было тащить воду? А может, он пожалел эту маленькую храбрую женщину и не хотел, чтобы черкесы измывались над ней и в конце концов погубили.

Вот как неожиданно сплетаются невидимые нити судьбы. В сущности, именно этому неведомому, смешному, коренастому турку я обязан жизнью. Потому что как раз тогда бабушка была беременна моим отцом. И связь, которая, может быть, продолжится на века, совершенно случайно не оказалась прерванной.

Но неужели правда, что все в этом мире лишь цепь случайностей? Не так это, не может быть так. Чем старше я становлюсь, тем более неестественной и отвратительной кажется мне эта возможность. Мы не знаем, откуда берутся миры, этого нам не понять никогда. Но они непременно должны куда-то уходить, осуществив себя и все, что в них заложено.

* * *

Внимательный читатель наверняка заметил, что по крайней мере два эпизода этого рассказа кажутся неправдоподобными. Или, скажем, необъяснимыми. Сам я не могу в этом разобраться. Не могу понять, где кончается реальность, а где начинается воображение. Но в одном я убежден — все здесь или чистая правда, или одно лишь воображение. Во всяком случае, добросовестность требует, чтобы я вас предупредил: ни одна из немногочисленных летописей той поры не упоминает бабушкиного имени. Все пятеро убитых черкесов отнесены на счет деда Манола. Это в какой-то степени понятно. Бабушка уверяла, что впервые рассказала эту историю моему отцу перед тем, как его взяли в армию. Отец промолчал, но явно не поверил ни одному ее слову. Но я поверил ей всей силой души. И до сих пор словно бы собственными глазами вижу эту картину, до того вся бабушкина история кажется мне реальной и правдоподобной. И до того она соответствует бабушкиному облику, по крайней мере тому, который сохранился в моей памяти.

И все же противоречия есть противоречия. Во-первых, подземный ход. Дед Лулчо утверждал, что бабушка вообще не знала о его существовании. Дед Лулчо был не братом, а дядей Манола, хотя разница между ними была в каких-нибудь пять-шесть лет. Как станет ясно из дальнейшего, дед Лулчо — очень важный свидетель. Ему, по-моему, следует верить без всяких оговорок. Я никогда не говорил бабушке о том, что я знаю про подземный ход. И вы меня, верно, поймете. Этим я, может быть, разрушил бы нечто, составлявшее основу ее существования.

А вопрос, на первый взгляд, очень простой — почему дедушка Манол не воспользовался подземным ходом, чтобы спастись от осады? И от гибели, разумеется.

Верно, что весь город был заполнен войсками и башибузуками, ускользнуть от них было бы нелегко. И все же надежда есть надежда, а деду случалось выпутываться и из более безвыходных положений. Во всяком случае, они могли хотя бы укрыться в тайнике, пока не минует опасность. Ведь так в конце концов и получилось. Подпалив город со всех сторон, турки ушли из него и расположились на холме у церквушки святой Петки. Но наш дом уцелел. Оба могли остаться в живых.

По всему видно, что дед сознательно пожертвовал жизнью. И не только своей, но и жизнью молодой жены. Да, вполне сознательно! Он держал в своих руках жизнь и смерть. Любовь и достоинство. Как ни сильна была любовь, он предпочел достоинство. Когда-то это слово объясняло все, даже безумие. Зато теперь оно все больше и больше теряет цену. Многие считают его признаком наивности, незрелости мысли, рабской зависимости от химер прошлого. А в сущности оно, быть может, — костяк человеческой нравственности.

Но продолжим. Пока бабушка Петра рассказывала о том, что произошло, когда она без чувств лежала в траве, мой мозг, словно песчинка, царапала одна неотвязная мысль. А откуда ты все это знаешь, бабуля? Ведь ты же была без сознания. Наконец, я не выдержал и спросил ее об этом. Она взглянула на меня строго, даже чуть удивленно.

— Так было! — ответила она сердито. — Я все помню!

Хоть бы сказала — я все слышала. Она же упала лицом вниз. Уже потом нашли ее в двух-трех шагах от трупа деда. С фрактурой черепа, как сказали бы сейчас. И в полном беспамятстве. Скажем, что-то из слышанного еще могло запечатлеться в подсознании, но дело в том, что видеть-то она ничего не могла. Тем более чалму турка.

Откуда я знаю все эти подробности? От деда Лулчо, я уже о нем упоминал. На рассвете следующего дня он нашел бабушку все еще в полном беспамятстве. Дед только дивился, как ей удалось выжить без всякой врачебной помощи. Придя в сознание, она целых десять дней молчала. Ничего не сказала, ни о чем не спросила, словно ей и так все было ясно. Такой она и осталась на всю жизнь — молчаливой, замкнутой. Словно жила в каком-то другом мире, не похожем на наш и совершенно, совершенно недоступном.

И все же ее рассказ остался во мне и в моей памяти как истина, а не как горячечное видение воспаленного мозга. Я знаю, она не обманывала меня, она пережила все это на самом деле, хотя и в воображении. «Так было!» — сказала она мне. Кто знает, может, и вправду было. Дело в том, что все детали ее рассказа удивительно правдоподобны и полностью соответствуют тому, что могло быть в действительности, а не болезненным кошмарам, вызванным высокой температурой.

* * *

Впервые я увидел бабушку, когда мне было восемь лет.

В то время мы жили в Пловдиве. После службы в армии отец не захотел вернуться в Панагюриште, городок был слишком тесен для его амбиций. Его гораздо больше привлекали торговые улицы Пловдива, где он с таким шиком мог размахивать лакированной тросточкой, пить пиво за столиком, застланным белой скатертью, или, надвинув на лоб соломенное канотье, кататься в черной пролетке. И он, не задумываясь, покинул мать, у которой был единственным сыном.

Бабушка даже не попыталась его удержать. Дала ему денег — причитавшуюся ему долю отцовского наследства. Этот факт уже сам по себе говорит, что разбойникам Нури-бея не удалось найти то, что они искали. Сама она почти за бесценок купила в Панагюриште постоялый двор — разумеется, даже не заглянув в него: всеми делами занимался дед Лулчо. Доходов постоялый двор приносил не бог весть сколько — заведения такого рода тогда повсюду стали приходить в упадок, но двум неприхотливым людям и этого было более чем достаточно.

Отец открыл торговлю табаком. Не знаю уж, как он вел свои дела, но через три года прогорел. Судьба его меня не удивляет — отец словно рожден был неудачником. Щеголь, бонвиван, хвастун, он вообще был мало похож на болгарина, такое отвращение вызывала у него любая работа — все равно, умственная или физическая. Даже совершенно обеднев, он одевался будто какой-нибудь городской туз — всегда изящный, отутюженный, с внушительным золотым пенсне на ленточке, которые тогда еще только входили в моду. Но вообще-то он был хороший человек, незлобивый, щедрый, безумно доверчивый, что, вероятно, и привело его к разорению. Одна лишь моя мать обожала его и превратилась просто в его служанку. Эта бедная женщина ничем не блистала — ни умом, ни красотою. Люди с большими претензиями обычно получают от жизни очень мало. Отец женился на ней в надежде на какое-то богатое наследство, которого, конечно же, так никогда и не получил. Сложная штука человеческая наследственность — это вам не гороховые стручки Менделя.

Когда бабушка переехала жить к нам, отец был самым обычным содержателем кофейни. Да и кофейня-то едва заслуживала этого названия. Это был узенький коридорчик, где с трудом умещались три столика и очажок для варки кофе. Но место было хорошее — в самом центре торгового квартала. Кроме того, можно было не признавать за отцом никаких достоинств, но кофе он варил мастерски. Так что трех жалких столиков было явно недостаточно для его клиентуры. Отец рассчитывал главным образом на торговлю в разнос. Кофе обычно разносил я и очень редко — мой брат, который был на шесть лет старше меня и такая работа ему не слишком подходила. К тому же брат был гордец и воображала, подавая кофе, он краснел будто вареный рак. Впрочем, может, я и несправедлив к нему. Возможно, он просто был так же застенчив, как и я. А мне казалось, что все люди, видя, как я таскаю по лавкам круглый жестяной поднос с этими проклятыми чашками, смотрят на меня насмешливо и презрительно. Я ужасно страдал, не то что мальчишки из других кофеен, которые, распевая во все горло, разносили свои подносы, хотя получали за это гроши — только чтобы не умереть с голоду.

До конца жизни не забуду я день, когда впервые увидел бабушку. О том, что она переедет к нам, я знал давно. Дед Лулчо внезапно скончался от инсульта, как это часто бывает с хозяевами постоялых дворов, которые не прочь выпить с посетителями. Бабушка не могла жить одна. И все-таки ей нелегко было решиться переехать в Пловдив. Наверное, там, в Панагюриште, ее с огромной силой удерживала могила мужа. Но она согласилась — чтоб люди не оговаривали отца, по ее собственному выражению. Так или иначе, отец закрыл свою кофейню и почти на неделю уехал в Панагюриште. Славное это было времечко. Мы целыми днями бултыхались в мелких заводях Марицы. Однажды, вернувшись домой, я сразу понял, что бабушка здесь. Мать возбужденно сновала по двору и, завидев меня, сказала:

— Иди, иди!.. И не забудь поцеловать ей руку.

Но я забыл, настолько меня поразил бабушкин вид. Я представлял себе традиционную бабку — сгорбленную, подслеповатую, с глуповатой беззубой улыбкой. Когда я вошел, она сидела на высокой кровати, почти не доставая пола ногами, и была больше похожа на пожилую девушку, чем на старушку. Даже платочка на ней не было. Черные смоляные волосы спускались на грудь двумя толстыми косами. А в них — ни одной седой волосинки, хотя тогда ей было уже около шестидесяти. Бабушка смотрела на меня пристальным немигающим взглядом, в котором не было ни удивления, ни любопытства. Ну и бабушка, да с ней можно в жмурки играть! Наверное, у меня был очень глупый вид, потому что она улыбнулась, блеснув прекрасными белыми зубами.

— Ты и есть Манол?

— Я…

Но не добавил «бабушка», как полагалось.

— Подойди ко мне!

Я подошел довольно робко — таким пронзительным был ее взгляд. Бабушка протянула красивую руку, положила ее на мою стриженую голову. Казалось, она внимательно ощупывает ее, время от времени надавливая пальцем, — так на базаре проверяют, созрела ли дыня. Осмотр, видимо, ее вполне удовлетворил, в глазах мелькнули доброта и нежность — в первый и последний раз за всю нашу жизнь в Пловдиве.

— Ты в меня! — сказала она довольно. — Только в тебе и чувствуется моя косточка!

Я смущенно молчал.

— А почему ты босой?

— Да ведь лето! — удивленно ответил я.

— Ну и что ж, что лето? Ты — внук дедушки Манола, носишь его имя. Негоже тебе бегать босиком.

Так обул я эти проклятые ботинки, чтобы уже больше никогда с ними не расставаться. Но тогда я не думал об этом, я по-прежнему во все глаза разглядывал бабушку. Почему никто не сказал мне, что я назван в честь деда? За человека не считают!

— Почему ты такая молодая? — внезапно вырвалось у меня.

— Я не молодая, — серьезно ответила бабушка. — Помню все, что было давным-давно, еще с Христовых времен.

Так я никогда и не понял, что она хотела этим сказать. Может, просто пошутила.

— А ты не ведьма? — как последний дурак, спросил я. — Говорят, только ведьмы не старятся.

Что-то вроде улыбки появилось на ее тонких, но свежих губах. Похоже, она ничуть не обиделась.

— Может, и ведьма. Не думала я об этом покуда… Но похоже, я и вправду ведьма! — Она легонько потянула меня за ухо, маленькое и круглое, как у нее.

Как ни сильно я любил мою странную бабушку, я всегда ее немножко побаивался. Даже когда подрос. Мне все казалось, что она может превратиться во что захочет — в филина, черного козла, даже в прекрасную принцессу. Бабушка приподняла полу черного шелкового платья, под ним показалась жесткая нижняя юбка. Сунула руку в карман, достала монетку.

— Вот, купи себе конфет, — сказала она. — Ну, беги!

Уходя, я заметил, что в комнате появилось нечто новое. Это был сундук, громадный, гораздо больше самой бабушки. Никогда раньше я не видел такого красивого сундука. Весь окованный разноцветными жестяными полосками — синими, зелеными, золотистыми, — он, казалось, попал сюда прямо из сказок Шехерезады. Мальчиком я страшно хотел заглянуть в него, узнать, какие тайные сокровища хранит в нем бабушка. И когда подрос, тоже. Бабушка прожила с нами еще пятнадцать лет, но мечте моей так и не суждено было сбыться. Сундук был разбит, вернее, просто исчез в Софии во время большой ночной бомбежки. Тогда же в развалинах погибла и сама бабушка.

* * *

Бабушка жила у себя в комнате тихо и бесшумно, как мышка. Никуда не ходила, почти ничего не ела. За все это время она ни разу не заглянула в церковь, словно все еще сердилась на бога за жестокую смерть деда. Наверное, так оно и было. А может быть, там, где она родилась, вообще не было церкви.

Только раз в неделю, по пятницам, она ходила в старую турецкую баню. Долго готовилась к этому, чем-то шуршала у себя в комнатке, отпирала и запирала сундук. Я ничуть не удивился бы, если б она вдруг вынула из сундука ковер-самолет и полетела бы на нем к свинцовым куполам бани. Никогда не забуду, какой легкой прямой походкой выходила она в этот путь. Даже соседи высовывались в окна, чтобы посмотреть на нее. Но сама она ни на кого не глядела, словно жила одна на этом свете. А может, так оно и было. Воспоминания — еще с Христовых времен — были для нее единственной реальностью. Да и кто может сказать, какая жизнь более настоящая — реальная или та, что внутри нас. Одним лишь безумцам все ясно по этой части, мы же, остальные, обманываем сами себя.

Из бани бабушка возвращалась ровно через три часа, хотя никогда не глядела на часы, будто не ведала об их существовании. Она и в самом деле была единственным известным мне человеком, который словно бы носил время в себе самом. Домой она возвращалась свежая, розовая, с двумя еще теплыми сдобными булочками за пазухой. Не знаю, как их пекли в те времена в Пловдиве — сейчас таких нет, — но мне казалось, что вкус у них как у просвирок, небесный. Даже брат, несмотря на все свои фокусы, уничтожал их с удовольствием.

И как раз во время одного из таких банных походов с бабушкой случилась беда — она сломала ногу. Поскользнулась на мокром каменном полу, и готово. Прямо из бани отец отвез ее в городскую больницу. Домой он вернулся озабоченный — бабушке предстояло лежать самое малое два месяца. На ногу пришлось наложить гипс.

Она и вправду надолго застряла в этой проклятой больнице. Дважды в неделю мы ходили ее навещать — то с отцом, то с мамой. Но у меня было чувство, что рада она только мне, на других бабушка почти не глядела. Клала, как обычно, руку на мою твердую голову, черные, как вишни, глаза еле заметно улыбались. Потом расспрашивала меня о моих школьных делах. Дела эти шли неплохо, я очень легко научился читать, только с арифметикой не все ладилось. Я и до сих пор не очень твердо знаю, сколько будет семью восемь.

— Учись, учись, — назидательно говорила мне бабушка. — Из тебя большой человек получится.

Отец скептически усмехался, но не спорил. В те времена было не принято спорить с родителями, тем более им противоречить. Сам он в меня ни капельки не верил. И с полным правом. Первый класс начальной школы я закончил на четверки, и это привело отца в отчаянье… Мой брат Йордан никогда не получал меньше шести. При этом он вовсе не был зубрилой, чаще вертелся перед зеркалом, чем сидел над учебником, — тут он был весь в отца. Разве мог я равняться с ним, белолицым, красивым, как отец и, конечно же, как дедушка Манол. А я был самый обыкновенный растяпа, черноклювый, словно только что вылупившийся галчонок. По-настоящему именно его должны были назвать именем деда Манола, но отец в сладостном ожидании наследства предпочел назвать первенца в честь тестя. Мог ли он знать, что тот всю свою мельницу обратит в жетоны, которые за одну неделю растают в игорном доме Висбадена.

Вот тогда-то, в конце апреля, и произошло событие, о котором я никогда не забуду. Мы с отцом, как всегда, пришли в больницу и застали бабушку как-то по-особому возбужденной и беспокойной. Не дав нам переступить порог и поздороваться, она заявила:

— Делчо, немедленно забери меня отсюда… К ужину я должна быть дома.

— Почему? — удивился отец.

— Так нужно! — строго ответила она.

— Но это же не от меня зависит, — встревожился отец. — Нужно спросить главного врача.

И тут же вышел. На этот раз бабушка на меня почти не глядела, чувствовалось, что она сильно встревожена. До этого я думал, что сам сатана не смог бы вывести ее из равновесия. Через полчаса отец вернулся крайне озабоченный.

— Не разрешают, мама. Врач категорически запретил. Говорит, можешь остаться хромой на всю жизнь.

Теперь я знаю, что он лгал. Просто не нашел врача, который мог бы дать разрешение на выписку. А сам он был не из тех, которые делают что-либо на свой страх и риск, не было в нем нужной силы. Бабушка словно почувствовала это.

— Как был ты всю жизнь недотепой, так и помрешь, — презрительно бросила она.

Отец побагровел, казалось, он вот-вот лопнет.

— Но почему? — почти закричал он, срываясь на визг. — Почему тебе именно сегодня понадобилось выписываться? Что за детские причуды?

Бабушка секунду колебалась, потом тихонько сказала:

— Наклонись!.. Не заставляй меня кричать… — и торопливо оглянулась. В палате лежали еще две женщины, правда достаточно далеко.

— Завтра будет землетрясение! — прошептала бабушка. — И как раз над нами обрушится потолок.

Каким послушным сыном ни был мой отец, но тут он пришел чуть ли не в ярость.

— Да ты думаешь, что говоришь? — рявкнул он. — Кто может предсказать землетрясение? Никто, понимаешь, никто!.. Даже сам господь бог, спустись он с неба!

Я не мог не видеть, что бабушкин взгляд исполнился бесконечным презрением.

— Уходи! — сухо проговорила она. — Не дождаться, видно, от тебя толку.

Отец подпрыгнул как ужаленный и бросился вон из палаты, но тут я, неожиданно для самого себя, неудержимо разрыдался.

— Бабуля! Милая бабуля! Я хочу остаться с тобой!

Бабушкино лицо словно бы осветилось. Обеими руками она взяла мою голову и нежно поцеловала в худую щеку. В первый и последний раз. Впрочем, нет. Второй раз она поцеловала меня, когда я уходил в армию. Но это был совсем другой поцелуй, совсем, совсем другой.

— Ты мое дитятко! Один ты, ты! — почти всхлипнула она. — Бабушка никогда тебя не забудет.

Но это продолжалось одно мгновенье. Лицо ее опять стало замкнутым и строгим, как всегда.

— Слушай, Манол, слушай, мой мальчик. У вас ведь каникулы? Завтра не сиди дома. Собери ребятишек и уходите подальше в луга — щеглов половите, синиц.

— Хорошо, бабушка.

— Обещаешь?

— Обещаю, — ответил я.

Она смотрела на меня, черты ее строгого лица постепенно смягчились. Во взгляде появилась тень сдержанной нежности.

— Ну, а теперь ступай! — сказала она. — Ты не в отца. Если пообещал, сделаешь.

На следующее утро мы отправились ловить птиц. Ушли рано, еще по росе. Я совсем забыл об этом дурацком землетрясении, помнил только о данном бабушке слове. С тех пор как она у нас поселилась, я перестал разносить кофе — отец нанял мальчика. Теперь я был свободен, как большинство детей, и мог ходить, куда мне вздумается. Охота на птиц — занятно невероятно увлекательное, за ним я забывал о времени. Вот и на этот раз мы взяли свои сети и силки и, возбужденные, отправились «в экспедицию», как говорил Крумчо, наш предводитель. То чудное, ясное, свежее утро останется в моей памяти на всю жизнь. Нет ничего прекраснее дней, прожитых нами в детстве. Нет прекраснее облаков, зеленее верб, спокойнее задумчиво застывших в дремоте заводей. И не может быть ничего красивее птиц под жарким летним небом, с голосами чище этого самого неба — маленьких, как орешки, теплых, трепещущих в наших жестоких ладонях.

Мы укрылись за небольшим пригорком, парила нагретая земля, тихонько кололи нас сухие летние травы. Крумчо держал конец веревки, мы ему только ассистировали. Щеглы беззаботно щебетали рядом с силками, распушив перья, купались в пыли, весело поклевывали что-то, но к сети не подходили. Мы знали, что они не выдержат и в конце концов попадут в ловушку. Только нужно набраться терпения и ждать. И все вокруг ждало вместе с нами — небо, кусты терновника и боярышника, — все затаилось и, может быть, веселилось вместе с нами.

Внезапно птицы на секунду затихли и вдруг с громким криком взлетели вверх.

И случилось то, что должно было случиться. Земля под нами вдруг прогнулась, как живая, потом качнулась так сильно и резко, словно мы сидели на спине гигантского буйвола, стряхивающего с себя грязь и надоедливых насекомых. Воздух сгустился и, словно прозрачное желе, задрожал перед нашими глазами. Какой-то непонятный, доселе не испытанный ужас оледенил мою душу. Я даже не решился вскочить, как другие, просто лежал и ждал, что земля меня поглотит. Помню только, как с поля взлетела, хрипло каркая, стая ворон. Небо совсем почернело от них. Трудно было поверить, что столько птиц обитает в этих пустынных лугах.

Затем все стихло, воздух снова приобрел хрустальную прозрачность. Только небо было по-прежнему черно от птиц. Да еще какой-то запоздавший в панике уж, как слепой, стремительно проскользнул рядом с нами. Оцепенение исчезло так же внезапно, как и налетело, я закричал:

— Бабушка!

И не дожидаясь остальных, со всех ног бросился домой. Я бежал, пока город не появился у меня перед глазами — все такой же целый и невредимый, словно ничего не случилось. Невредимый, но мертвый, как будто в нем не осталось живой души. Готовый ко всему, я бессознательно умерил шаг.

* * *

А за это время случилось вот что.

Толчок застал отца в кофейне. Повалились полки, задребезжали чашки и блюдца. Банка постного сахара, словно бомба, грохнулась об пол. Но отец даже не успел испугаться. Да и в городе, наверное, было не так страшно, как в поле. Там под ногами колебалась сама основа нашего существования — вечно неподвижная твердь. Отец бросил все и помчался в больницу, он был не столько поражен, сколько испуган — боялся за бабушку. Добежал до больницы, и тут у него подкосились ноги. Стены здания были все в трещинах, крыша кое-где провалилась, действительно провалилась. Во дворе царила паника. На брошенных прямо на землю матрацах лежали больные, между ними сновали перепуганные врачи и сестры. Все ходили растерянные, никто не знал, что еще можно сделать. Разве что приготовиться к новому толчку. Отец бросился к полуразрушенной лестнице.

Возможно, это был самый доблестный поступок в его жизни. Не знаю, что он делал на фронте — об этом он не любил говорить. Я слышал только, что он был унтер-офицером пулеметной роты, и знал, что орденов у него нет. Но в тот раз он и в самом деле вел себя достойно. С трудом пробрался на второй этаж, там все было усыпано битым стеклом, штукатуркой, обломками кирпичей. Кое-где валялись рухнувшие стропила. Отец был словно в лихорадке — он уже почти не верил, что бабушка уцелела. С замирающим сердцем добрался он наконец до ее палаты. Дверь не поддавалась — настолько все кругом было завалено обломками. Тогда он просто опрокинул ее, выворотив петли.

Он вошел. И сразу же встретился с круглыми, мрачно-пронзительными глазами матери. Как она и предсказывала, потолок действительно рухнул. Две другие кровати были засыпаны битым кирпичом и штукатуркой. К счастью, обе женщины успели убежать.

— Мама! — радостно крикнул отец. — Ты жива?

— Жива, сынок, — кротко ответила бабушка.

Разминувшись со смертью, люди всегда становятся добрее и мягче.

— Не бойся, сейчас я тебя вынесу.

— Я не боюсь, — ответила она. — Что было, то прошло.

Но отец взял ее на руки и вынес. Человек он был крепкий, ухоженный, хорошо питался. Так что вынести бабушку ему было нетрудно. Как раз в это время я вернулся домой. Дом уцелел, только на стенах появилось несколько трещин. Мать обалделой курицей металась по двору, но в общем была не слишком напугана. В нашем квартале обошлось без серьезных разрушений — одна-две рухнувших стены, несколько упавших труб. Пришел из кофейни брат, там ему сказали, куда побежал отец. Я хотел было броситься за ним, но тут на улице показалась пролетка. А в ней, конечно же, — отец и бабушка. Завидев меня, она как-то по-особому блеснула глазами.

— Я ж тебе говорила, дитятко! — сказала она. — На воле-то оно лучше всего…

— Там тоже было очень страшно, бабушка! — ответил я.

* * *

Вы, конечно, догадываетесь, что странное предсказание бабушки меня не удивило. Я готов был ожидать от нее и не такого. Дети живут в мире чудес, и порой их воображаемый мир гораздо сильней реального. В этом мире то и дело происходят чудеса, ребенок придумывает их каждую минуту и часто глубоко в них верит. Родители тревожатся, подозревают, что у ребенка не все в порядке с психикой, даже показывают его врачам. А эта жажда чудес так же стара, как, наверное, сама человеческая душа. У ней, одинокой, беспомощной среди могучих стихий природы, словно бы и нет другого выхода.

Бабушка жила в своей комнатке очень уединенно, так что видеть ее мне доводилось довольно редко — главным образом, во время обеда. Позвать ее обычно посылали меня. Робко постучавшись, я входил в комнату и всегда заставал бабушку в той самой позе, в какой увидел впервые, — сидит на кровати, ноги едва достают до пола. Ее неподвижный и чуть отрешенный взгляд был обычно устремлен на голую стену. Окликнув ее, я всегда чувствовал, что она возвращается откуда-то очень издалека, из каких-то таких краев, куда, быть может, никогда не ступала нога человека. И должно было пройти немало лет, прежде чем я понял, что бабушка возвращается из своего прошлого. Мгновение за мгновеньем, день за днем она снова и снова переживала все, что случилось с ней в те давние годы. Это было ее единственной утехой и упованием. Ведь у нее и вправду не было никакой другой жизни, кроме той, что она провела рядом с дедом. То было время, когда люди не имели ничего, кроме самих себя. Сейчас в бессонные свои ночи я часто думаю, что, может быть, так оно и естественней. Кто выиграл от перемен, кто потерял?

И все же настал день, когда я нашел в себе силы спросить:

— Скажи, бабушка, как ты догадалась о землетрясении?

Она окинула меня долгим беспокойным взглядом.

— Словами этого не скажешь, дитятко… Будто вдруг вспоминаешь что-то… Чего еще не было.

Нет, такой ответ меня явно не устраивал. Ведь я рассчитывал, что она вот-вот откроет мне какую-то важную тайну. И эта тайна сделает меня умнее и сильней всех людей.

— Это в первый раз с тобой такое случилось? И в последний?

— Нет, бывало и раньше. Будто во сне. После того, как убили твоего дедушку.

Увидев мое огорченное лицо, она добавила:

— Ни к чему тебе знать, дитятко, что может случиться. Только страху наберешься.

Да, наверное, бабушка была права. Для себя. Но не для меня. Все-таки не вредно знать, когда случится землетрясение или какой-нибудь кирпич решит свалиться тебе на голову. Ведь так и смерть можно обойти сторонкой. Поколебавшись, я высказал ей все это.

— Как раз это-то и невозможно, сынок. Не может человек свою смерть увидеть! — ответила она.

Умолкла и больше не сказала ей слова.

По-прежнему тихо и безмятежно жила она в своей комнатке, словно бы ее и не было. В мою жизнь она вмешалась всего два раза, но зато весьма активно. Когда я кончил прогимназию, отец вдруг решил, что дальше учиться мне ни к чему. Или что я этого не заслуживаю.

В какой-то степени он, может, был прав — учился я не блестяще. «Он способный, — говорили учителя маме, — способный, а учиться не желает. Все время витает где-то». «Где витает? — хлопала глазами мама. — Да его на улицу не выгонишь, целыми днями читает». «Да, мальчик читает много, но что?» Этого не знал никто, потому что любовные романы я, разумеется, читал украдкой. Как бабушка погружалась в прошлое в своей комнатке, так и я погружался в книги в нашей пропахшей луком кухне. В любовные романы — ничто другое меня не интересовало. Романы эти месяцами, изо дня в день публиковались в газетах, и некоторые старательно вырезали их и сшивали сапожной дратвой. Я глотал их с таким наслаждением, какого потом не доставляло мне ни одно другое занятие.

Выхода не было, пришлось пожаловаться бабушке.

— Не бойся, сынок, мы это дело устроим, — коротко ответила она.

Много позже я узнал от мамы, каким тяжелым был этот разговор. Отец ни за что не хотел соглашаться, хотя бабушка обещала взять на себя все расходы. Уж не знаю, что было у него на уме, — может, считал, что незачем бабушке тратить деньги на меня, когда он сам мог бы употребить их на что-нибудь более стоящее. Наконец исчерпав все аргументы, бабушка рассердилась:

— Я только одно скажу! Попомни мое слово — состаришься, Манол тебя кормить будет. Из Йордана ничего толкового не получится. Так и знай!

Тут отец испугался всерьез. Один урок он уже получил — землетрясение! Вопрос был решен в мою пользу. И все же угадала ли бабушка и на этот раз? Трудно сказать. Правда, последние годы жизни родители действительно были на моем иждивении. Я был рад, что могу для них что-то сделать, при том что для меня отец сделал так мало. Но судьба моего брата не вполне соответствовала бабушкиному предсказанию. Йордан блестяще закончил юридический факультет, еще студентом опубликовал ряд статей по международным проблемам, в двадцать шесть лет он занял довольно ответственный пост в министерстве иностранных дел, а в тридцать — стал начальником протокольного отдела. Очень красивый внешне, брат обладал врожденным вкусом, прекрасно одевался, в совершенстве владел тремя языками. Все пророчили ему блестящую карьеру. Все, кроме бабушки. Впрочем, может быть, она имела в виду нечто совсем иное.

А Йордан действительно плохо кончил. Правда, не в смысле политическом. Сама судьба уберегла его от суда или преследований, которым он мог бы подвергнуться как ответственный чиновник тогдашнего прогитлеровского правительства. Брат погиб от операции, которую делали в тот самый день, когда американские бомбы убили бабушку. Я и до сих пор не знаю всех подробностей. Йордан лег в одну из лучших частных клиник по поводу какой-то сравнительно легкой полостной операции. Вот только неудачно, чтобы не сказать фатально, выбрал дату — 10 января 1944 года. Какая уж там операция под бомбами. Резанули человеку поджелудочную железу, и через несколько дней брат скончался в страшных мучениях. Но так или иначе уже после смерти бабушки. Может быть, этот факт тоже имеет какое-то значение.

Я постарался рассказать обо всем этом как можно объективнее, чтобы вы сами могли составить себе представление о бабушкиных способностях. Конечно, в том, что касается Йордана, предсказание ее, может быть, сбылось случайно. Или она просто хотела как-то повлиять на отца. А может, и не так уж все было случайно. Несмотря на свою суровость и отстраненность от нашего грешного мира, бабушка все же была очень доброй и все понимающей старушкой. И не стала бы зря говорить отцу чего не следует.

* * *

Я был так признателен бабушке, что в гимназии учился на круглые шестерки. За все время обучения у меня было только три пятерки — по гимнастике. Я был крепким и выносливым парнем, но, в отличие от брата, которого в гимназии всегда назначали знаменосцем, терпеть не мог строевых упражнений и всегда норовил идти не в ногу с другими. Преподаватель гимнастики, горластый, краснорожий тупица, с удовольствием влепил бы мне даже двойку, но, похоже, директор ему не позволил. В мое время, не то что теперь, круглые отличники не росли как грибы, чтобы ими бросаться.

Может, вам покажется странным, но в гимназии у меня не было любимого предмета, не выявилось каких-либо более или менее определенных наклонностей. Только математика казалась мне довольно скучной, впрочем, и она меня не затрудняла. В классической гимназии математику изучали не слишком углубленно. Лучше всего мне давались языки, хотя и к ним я не чувствовал особой склонности. Вообще к чему знать несколько иностранных языков, когда в жизни и одного, скажем английского, хватает за глаза? Таким образом, по окончании гимназии я вдруг столкнулся с дурацкой, но неразрешимой проблемой — а что дальше? Мой аттестат открывал передо мной все двери, но я не мог выбрать ни одной. У меня просто не было честолюбия.

Приличия ради нужно было посоветоваться с бабушкой, хотя она и ничего не понимала в науках. Но деньги-то были ее, а в те годы учеба в Софийском университете обходилась недешево. Бабушка выслушала меня молча, видно было, в каком она затруднении.

— А что говорит отец? — неуверенно спросила она.

Отец! Что он мог сказать, если все его знания ограничивались умением варить чудесный кофе.

— Он говорит, лучше всего право. Учиться на адвоката.

— Нет! — решительно заявила бабушка. — Только не это!

— Может, медицина? — спросил я с замиранием сердца.

Меньше всего я хотел быть врачом. Слишком чувствительный, я не выносил вида чужой боли и страданий, а крови и ран — тем более. Конечно, я знал, что рано или поздно сумею привыкнуть ко всему, но, может быть, именно этого я и не хотел.

— Неплохо… А какие у вас еще есть науки?

— Ну… философия… Математика, физика, химия, биология.

— А это вот последнее, что оно такое?

— Биология? Это, если перевести точно, наука о жизни.

Бабушка просияла.

— Вот что тебе нужно! — воскликнула она. — Я и не знала, что есть такая наука!

Такой науки, разумеется, нет и вряд ли она когда-нибудь возникнет. Есть наука о живых организмах — и все. Какими бы сложными, даже загадочными ни были происходящие в них процессы, это все-таки не жизнь, а лишь ее проявления. Но тогда я еще не имел представления об этих сложных проблемах.

— В этой науке ты далеко, очень далеко пойдешь! — возбужденно прибавила бабушка. — Люди из дальних земель придут тебе поклониться… Только бы нам выбрать нужную дорогу.

Сейчас мне пятьдесят семь лет, я профессор, член-корреспондент Академии наук. Более узкая моя специальность — биохимия. Все считают меня светлой головой, блестящим ученым. И только я один знаю, что это неверно. Истина в другом. Просто у меня редкая эрудиция и в своей области я всегда на вершине современных знаний. Без ложной скромности могу сказать, что я внес и некоторый вклад в развитие науки. Но настоящих собственных открытий у меня нет. Я развивал и усовершенствовал то, что открыли другие. Мне хорошо известно, что ученые всего мира считаются с моим мнением. Но ни один из них не пришел из чужих земель, чтобы мне поклониться. Ни один. Так что в этом отношении бабушка полностью обманулась.

Но мы ни к чему не придем, если я не буду с вами откровенен до конца. А это не так-то легко, потому что касается не только меня. Все дело в том, что когда бабушка изрекла свои крылатые слова — о людях, которые придут мне поклониться, — я ей безусловно поверил. Теперь мне это кажется смешным. Ведь я тогда уже не был мальчиком, зачитывающимся любовными романами. Это давно заброшенное чтиво не оставило в моей душе никаких следов. Но природе я картезианец, рационалист, логик, то, что работает под моей черепной коробкой, слишком активно, чтобы я мог верить в какие-то иллюзии и химеры. Я стараюсь поменьше рассчитывать на воображение, предпочитая ему здравый рассудок. И все же кроется во мне нечто противоречащее именно здравому рассудку. Это прежде всего моя пристрастность. Ни к людям, ни к фактам я не могу относиться объективно. Есть вещи, которые мне нравятся или не нравятся, которые я люблю или не люблю, в которые я верю или не верю. Я способен возненавидеть человека с первого взгляда и обычно не ошибаюсь. Могу категорически отвергнуть какую-нибудь гипотезу, — просто так, из внутренней антипатии, только потому, что она показалась мне неуклюжей, не укладывающейся в логическую систему. Так в свое время невзлюбил я квантовую механику — и не без основания.

Все дело в том, что я любил бабушку и верил ей. Независимо от ее предсказания. Казалось, это у меня врожденное, как бывают врожденными вкусы, предпочтения, даже любовь. Поэтому я ринулся в биологию с необычайным воодушевлением. В те годы это была весьма скромная наука, ее уровень отнюдь не обещал тех возможностей, которые открылись перед ней в наше время. К тому же мой профессор — прости меня, господи, — был человек довольно ограниченный. И все-таки студентом я был отличным. Как и брат, я с легкостью выучил несколько иностранных языков, много и с растущим из года в год увлечением читал. Так что в конечном счете оказалось, что я знаю все новое в биологии гораздо лучше своего профессора, который с трудом читал только по-немецки. Я таскал ему научные журналы, ежегодники, доклады и охотно, без какой-либо задней мысли переводил ему все это. Бывало, мы часами с ним спорили, вернее, не спорили — он отрицал все, что не укладывалось в его ограниченные представления. Сам я не люблю спорить. Для меня научная истина — только то, что доказано. Несмотря на молодость, я прекрасно понимал моего профессора, который зубами и когтями защищал свой крохотный научный капиталец, свою тощую сберегательную книжку. А унылое профессорское чванство не позволяло ему взять то, что я предлагал ему абсолютно даром.

Второй своей специальностью я выбрал зоологию. Я всегда любил животных, а изучая их, полюбил еще больше. Меня все больше поражало их физическое, по сравнению с человеком, совершенство и законченность. Полнота, оправданность и осмысленность их существования. И больше всего — их тождественность с природой, хотя она гораздо чаще несет им не жизнь, а смерть. Но это уже другой вопрос. Говоря о животных, я только хотел коснуться наших дел. В течение нескольких лет я внимательно изучал поведение животных во время землетрясения. И саму сейсмологию, разумеется. Меня поразило, как много животных угадывают начало землетрясения. Вернее, предчувствуют его. Проблема показалась мне не такой уж сложной. Землетрясения — не внезапный инцидент, а продолжительный процесс, когда накопление определенных факторов в критический момент приводит к катаклизму. У этого процесса есть свои скрытые приметы, которых, к сожалению, придуманные человеком приборы пока не научились распознавать. Но у животных есть органы, которые у человека или вообще отсутствуют, или переродились и отмерли за ненадобностью. Взять, например, удивительную способность животных к ориентированию. Почему бы им не иметь еще какого-нибудь органа, предчувствующего землетрясение, особенно тем, кому оно больше всего угрожает, как, скажем, пресмыкающимся или крысам?

И разве не могло быть, что у моей бабули тоже сохранился какой-либо подобный атавистический орган? Я был склонен поверить в это. И все же мне не хотелось расставаться с ее последним предсказанием.

Должен сказать, что я человек вовсе не тщеславный и отнюдь не жажду поклонов. Скорее я сам поклонюсь первым, чтобы избежать подобной неловкости. И все же можно ли назвать настоящим ученым человека, который не мечтает открыть что-либо новое и неповторимое? Пусть даже на первый взгляд скромное и незаметное, вроде открытия Менделя с его маленькими смешными горошинами.

Пока я учился, вторая мировая война как-то незаметно закончилась. Многим и в голову не приходило, что отныне нам предстоит жить в совсем ином мире, коренным образом отличающемся от прежнего. На первый взгляд, на моей судьбе война тоже никак не отразилась. Как студент, я был освобожден от военной службы. Солдатскую форму мне пришлось надеть только в самом ее конце, когда меня мобилизовали на какие-то краткосрочные санитарные курсы. Наша семья тогда уже жила в Софии. Как обычно, и на сей раз колесо судьбы повернула бабушка. Ее беспокойный дух, а может быть, и ее одиночество решили вопрос. К тому времени отец уже просто изнемогал в Пловдиве. Конечно, он умел варить чудесный кофе, но что можно сварить из цикория? Война совершенно лишила нас настоящего кофе.

Послушай меня хоть раз, сынок! — говорила отцу бабушка. — Почему бы нам не переехать в Софию к детям?

— А что я там буду делать? — мрачно спрашивал отец.

— А тут что ты делаешь? Что-нибудь да найдется.

Но отец долго не мог решиться. Решительностью он никогда не отличался, а с возрастом вообще стал боязлив, как ребенок. Как это обычно бывает, помог им случай. В Софии скончался один из двоюродных братьев отца, сын деда Лулчо. Вдова не могла справиться с таким чисто мужским предприятием, как цирюльня, «лавчонка», по выражению бабушки, и предложила отцу войти в дело на весьма выгодных условиях — половина доходов ей, половина ему. Отец наконец согласился, хотя и не очень охотно. Это дело казалось ему унизительным, холопским. Но бабушка была непреклонна.

Так отец стал брадобреем. В сущности, это была вершина его карьеры. К моему удивлению, он очень скоро научился стрижке и бритью. Быстро приобрел неплохую клиентуру, впервые в карманах у него завелись деньги. Все были довольны этой метаморфозой, кроме брата. Согласитесь, быть сыном мелкого цирюльника не слишком блестящая рекомендация для преуспевающего дипломата. К тому времени брат получал уже очень большое жалованье и сам вызвался содержать отца, если тот бросит свое убогое ремесло. Но отец категорически отказался. У него тоже была своя гордость, в подаяниях он не нуждался.

Но эта хорошая жизнь продолжалась меньше двух лет. Американские «летающие крепости» все чаще стали кружить над Софией, пока наконец не обрушили на город свой смертоносный груз. Это произошло 10 января 1944 года, во время так называемой «большой бомбежки», хотя остальные тоже трудно назвать малыми. Особенно велик был страх — не страх, ужас, — вызванный этим апокалиптическим бедствием. Дневная бомбежка, как я уже говорил, застала брата на операционном столе и кончилась для него трагически. А наши даже не дали себе труда укрыться в убежище, находившемся в ста шагах от дома. Подумали, что самолеты, как всегда, направятся в Плоешти бомбить нефтеперегонные заводы. И началось то, что потом все называли адом. Впрочем, какой ад? Те, что в аду, по крайней мере, не дрожат за свою жизнь. А к страданиям люди привыкают скорее, чем к радостям.

В то время мы жили в низеньком одноэтажном домике без подвала. Даже спрятаться было некуда. Город сотрясался от разрывов бомб. Мама, стоя на коленях перед иконами, бессвязно бормотала молитвы, отец мрачно молчал. Только бабушка была как-то по-особому оживлена и с любопытством озиралась вокруг, словно человек, увидевший наяву один из самых своих нелепых снов. Во время ночной бомбежки родители заторопились в убежище. Но бабушка не пожелала сдвинуться с места. С тех пор как она сломала ногу, ей было трудно ходить, так что она нигде не бывала, кроме городской бани. Однажды она даже заблудилась, перепутав трамваи, и нашим пришлось вызволять ее из полицейского участка.

Все же отец попытался ее уговорить. Бабушка посмотрела на него «проясненным взглядом», по странному выражению отца, который в жизни не прочел ни одной книги, если не считать тех страниц «Записок» Захария Стоянова, где упоминается о нашем деде. «Пловдивцы — парижане среди софийских шопов»[6] — это выражение накрепко засело у него в голове, так что на столичных жителей он глядел с некоторым пренебрежением, хоть и весьма старательно скоблил их могучие подбородки. Сейчас, уговаривая бабушку, он чуть не заплакал. Все было напрасно.

— Ступайте, дети, оставьте меня, — недрогнувшим голосом сказала бабушка. — И без того Манол, верно, дивится, чего это я так долго мыкаюсь на этом свете.

Итак, отец с матерью укрылись в убежище, а бабушка осталась совсем одна. Это была ее последняя встреча с живыми. Обо мне она не упомянула — ни слова, ни завета, ни последнего напутствия. Верно, в те минуты она принадлежала только себе и своим воспоминаниям. В самом деле, к чему ей было бежать? И как она могла объяснить это сыну? С другой стороны, можно ли объяснить, почему человек всегда так бессмысленно цепляется за жизнь? Инстинкт самосохранения? Во всяком случае, у бабушки его можно назвать скорее каким-то врожденным чувством пути, который должно пройти. Иначе все и до и после него полностью обессмысливается, то есть не является и не может быть жизнью.

Я в то время служил в Горна-Бане унтер-офицером санитарного взвода. Дневная бомбежка не произвела на меня особого впечатления, я просто ее не заметил, потому что у нас было много раненых, о которых приходилось заботиться. Но когда сирена завыла среди ночи, все в панике бросились к дверям. Один я не торопился. Просто не видел в этом смысла. Когда играешь в кости с судьбой, нечего высчитывать очки. Все равно она знает, какой стороной бросить кубик. Она знает все о людях, хотя вряд ли они ее очень интересуют. Как и всякая судьба, она интересуется только собой. И все же не может ничего изменить. В этом смысле она — и это правда — беспомощнее нас самих.

Я зашел в опустевший окоп вооруженный одним лишь биноклем. Внизу подо мной лежал невидимый город, я чувствовал его могучее присутствие и его оцепенение. Но ни капельки не боялся, особенно за свою жизнь. Не могу объяснить это ощущение ничем, кроме полной бесчувственности. Прошло минут десять. Или, может быть, полчаса — в таком состоянии человек теряет представление о времени. Привыкнув к темноте, я понемногу начал различать контуры города. Отчетливо вырисовывались глубокие морщины улиц, купол церкви Александра Невского, похожий на вытаращенный в небо глаз, даже ощетинившиеся трубы. И лишь тут я услышал низкий, тяжелый гул моторов, накатывавшийся равномерными спокойными волнами. Пока ничто еще не заставляло меня вздрогнуть от страха или ужаса. Затем самолеты-разведчики сбросили осветительные ракеты. Вероятно, они были на парашютах, потому что их мертвенно-белый свет долго и неподвижно висел в воздухе. Абсолютная неподвижность, недосягаемая и стеклянная сквозь линзы бинокля. Рев моторов стал громче, отчетливей. И тогда упали первые бомбы.

Мне всегда казалось, что ад невозможно и не нужно описывать. Это, наверное, понимал даже Данте. В его великой поэме описан не ад, а судьба, которую он всей душой желал врагам своей человеческой веры. Смутно припоминаю, что я больше сочувствовал его грешникам, чем жестокой морали поэта. Но сам дантовский ад не произвел на меня никакого впечатления. Бомбежка, какой она ни была страшной, тоже осталась для меня мертвым, бесчувственным воспоминанием.

Прошло три бесконечных дня, пока я смог выбраться в город. Просто не у кого было получить увольнение — такой хаос воцарился в нашем маленьком гарнизоне. В город я спустился пешком. По Княжевскому шоссе все еще тянулась поредевшая вереница беженцев. Все они показались мне какими-то безликими, настолько глубоко каждый был погружен в себя. И каждый волок свое добро — на санках, на кроватных сетках — так же бездушно, как обреченный на смерть волочит свои последние дни. Да и я почти не глядел на беженцев, своих забот у меня было более чем достаточно.

От нашего жалкого домика ничего не осталось. Вернее, осталось — какие-то ощерившиеся остатки стен. По двору были разбросаны обломки крыши и развороченной мебели. Вокруг — ни души. Но и никаких признаков смерти. Не знаю почему, но в моем оцепеневшем сознании внезапно возникла нелепая мысль — а где сундук? Где бабушкин сундук? Я не нашел ни кусочка от его разноцветной жестяной оковки. О самой бабушке я не решался думать. Как и о матери. В те минуты единственный, кого я не мог представить себе мертвым, был мой отец. Никогда не верьте себе, особенно своим чувствам. Откуда я мог знать, что глубже всего я был связан именно с отцом. Три года спустя он скончался от рака желудка. Я рыдал над ним так, как не рыдал больше никогда. Хотя раньше вообще не допускал отца в свою жизнь. Отец раздражал меня, и я делал все, чтобы не быть на него похожим. Временами я вообще с трудом его выносил. И только когда его опустили в грязную глиняную яму, понял, что я всего-навсего его сын — не более того. Законы генетики, которые я, не особенно в них веря, так старательно преподавал студентам, не могли дать мне на этот вопрос никакого ответа. Ведь я же всегда больше всех любил бабушку!

Тут во дворе показался один из наших соседей. Их дом уцелел, лишь фасад его стал щербатым, как лицо после оспы. Среди окружающего запустения седой хромающий сосед выглядел довольно бодро. Что-то живое мелькнуло в его глазах, когда он меня увидел.

— Не бойся, доктор, — заговорил он. — Ваши живы.

— Все?

— Э, не все, бабушки не стало. Стара была, бедняжка, отмучилась.

До сих пор не знаю, как она погибла и что от нее осталось. Может быть, ничего. Спросить я не посмел, не хватило духу. Так бабушка навсегда ушла из моей жизни. Эта пустота мучает меня до сих пор. И все же наступил наконец день, который заставил меня вспомнить о ней с необычайной силой.

* * *

Никогда я не думал, что человеческий век так короток. Не успеешь открыть глаза, как приходится закрывать их навсегда. Несколько воспоминаний, похожих на сон, порой боль, порой счастливый трепет, последний вздох — и конец. Действительно конец? Во всяком случае, конец реального для нас времени, которое мы называем своей жизнью. И это все. Некогда даже осознать самого себя, а уж тем более подвести итог своим человеческим свершениям.

Иногда меня охватывает легкое, но все более неотвязное уныние, может быть, первый признак надвигающейся старости. Оглядываясь назад, я не вижу ничего, что стоило бы запомнить, — ни подвигов, ни падений. Ничего, кроме однообразного вращения мельничных жерновов будней, которые с каждым днем крутятся все быстрей и быстрей. И может быть, все чаще — впустую. Занят, тороплюсь, никак не могу — так я отвечаю обычно на телефонные звонки. Чем ты занят, куда спешишь, человек? Как куда, на собрание, разумеется, на симпозиум, на какое-нибудь пустопорожнее заседание ученого совета, чтобы автоматически поднимать руку. Научные журналы, которые я когда-то ожидал с нетерпением хищника, сейчас неделями валяются нетронутые на моем столе. И даже то, что уважение ко мне растет, что день ото дня люди здороваются со мной все почтительнее, начинает казаться мне издевательством.

И все же что самое важное из того, что случилось со мной за последние тридцать лет? Тут сомнений быть не может — конечно, моя женитьба. Нет, не смейтесь, так оно и есть. Знаю — нельзя считать событием неизбежность. Но для человека, прочитавшего более трехсот любовных романов, это все-таки событие. Вследствие его я породил толстоватую и глуповатую дочку, удивительно непохожую на свою мать. Почему непохожую? Бог весть. Знаю только, что природа порой любит пошутить. Плохие шутки, даже у нее самой они не вызывают улыбки. Но злее всего природа подшутила как раз надо мной. Дело в том, что я женился на первой женщине, которая соблаговолила обратить на меня внимание. Я был о себе гораздо лучшего мнения, но это так. Она и сама, наверное, не ожидала, что я сдамся так легко.

Чем я ей понравился, этого я тоже не понимаю. Ничего привлекательного во мне не было — худой, изжелта-смуглый, одно плечо выше другого. Как это ни странно, сейчас у меня более приятная внешность. Некоторые студентки понахальней даже позволяют себе заглядываться на меня, конечно, не совсем бескорыстно. В свое время она тоже была студенткой, а я — ассистентом у моего профессора. Мне кажется, она решила наш случай словно математическое уравнение. И могла бы спокойно заявить: «Ну вот что, глупыш, пошли ко мне! Вчера я до часу ночи решала эту простую задачку. Другого ответа нет!»

Да, пожалуй, она завоевала меня слишком напористо. Сейчас, рассматривая ее уравнение уже издалека, я думаю, что она немножко схитрила. В ее части было по крайней мере одним иксом больше или одним игреком меньше — где-нибудь в знаменателе. Правда, нельзя сказать, чтоб она была красавицей. Высокая, слишком худощавая, тонкие ноги, еле заметный бюст. Но зато — пламенные очи, каких не было, вероятно, даже у графини Сан-Северины. Когда мы познакомились, на ней было легкое платье цвета ноготков — оранжево-пламенное. Оно удивительно шло к ее смуглой коже и черным, как смоль, волосам. И очень не соответствовало ее позитивному математическому уму. А тем более — ее железному характеру, с которым я потом хорошо познакомился. Сейчас — в пятьдесят три года — это стройная женщина с упругой походкой и весом, ни на грамм не отклоняющимся от идеального для ее возраста образца. На вид она кажется на двадцать лет моложе меня и на десять — себя самой. Чтобы не изображать ее совсем уж лишенной недостатков, скажу только, что в последние годы она стала выщипывать пинцетом усики. Но вряд ли это может бросить серьезную тень на ее облик. Ваши жены делают то же самое, только в косметических кабинетах.

Я упоминаю обо всех этих мелочах, потому что они все же имеют отношение к нашему рассказу.

Все началось в самый обычный будничный день. Весна запаздывала, деревья еще стояли голые. Только напротив, в квартальном скверике, на ветках декоративного кустарника появилась еле заметная зеленая дымка. Я стоял у окна и рассеянно смотрел на улицу. Две горлицы разгуливали по железной ограде балкона, унылая кошка пересекла мостовую. И вдруг во мне возникло нечто, не поддающееся описанию. Я вернулся в кабинет, обессиленно упал в кресло. Кружилась голова. Через полчаса, когда вернулась жена, я сказал:

— Завтра будет землетрясение.

Она еле заметно вздрогнула. Разумеется, она была в курсе всех бабушкиных историй. Ничего не ответив, она вышла из кабинета. Но быстро вернулась — через две-три минуты.

— И когда точно?

— Что? — спросил я.

— Землетрясение! — ответила она раздраженно. — Не притворяйся, что ты уже ничего не помнишь. Я, как вошла, сразу заметила, что что-то случилось.

— Вечером, — ответил я. — Или ночью, точно не знаю.

— И сильное? — неумолимо продолжала жена.

— Довольно сильное!.. Да, наверное сильное. Я видел, как какое-то здание рухнуло у меня на глазах, словно его ударили по крыше огромным молотом. А потом над ним поднялась туча пыли.

— Что это значит — видел? Глазами, вот так, как видишь меня?

— Нет, нет! — ответил я энергично. — Я, конечно, ничего не видел. Но знаю, что это так. Уверен.

Она глядела на меня настойчиво и проницательно, просто некуда было скрыться от этого взгляда.

— Ну и что ты думаешь теперь делать?

Помню, что этот вопрос меня страшно удивил. До этого я думал только о том, что произошло со мной. Что это? Неужели такое может быть на самом деле?

— А что я должен делать? Землетрясение не остановишь.

— Твоя бабушка все-таки кое-что сделала, хотя бы ради собственного спасения.

— И что же мне, по-твоему, делать?

— Как что? — воскликнула она. — Все!.. Все, что в твоих силах. Поднять тревогу, предупредить людей. Эвакуировать город, если нужно.

Все, что она сказала, было правильным и логичным. Но осознал я это гораздо позже. А тогда я только растерянно глядел на нее, словно не верил своим ушам.

— Ты с ума сошла! Кто мне поверит? Да меня в лучшем случае просто осмеют, а то и прямо отправят в психиатричку.

— Ну и что?

Голос ее звучал вполне спокойно, но я внутренне содрогнулся.

— Как что? Зачем делать то, в чем явно нет никакого смысла?

— Есть смысл! — сказала она. — Конечно же есть! Тут важнее всего убедить людей. Но даже если это тебе не удастся, ты, по крайней мере, выполнишь свой долг.

Я чувствовал себя совершенно беспомощным. И в полном отчаянье. Я ясно сознавал, что никогда не сделаю этого, что бы ни случилось. Почему — до сих пор не знаю. Жена как будто поняла это, взгляд ее смягчился.

— В чем-то ты по-своему прав. И какие-то основания у тебя есть. Но давай рассуждать логично. То, что ты мне сказал, действительно выглядит невероятным. Чтобы не сказать глупым. Я вообще не поверила бы тебе, если б не знала историю твоей бабушки. Ведь ее-то предчувствие сбылось. Почему? Не знаю. Но если мы чего-нибудь не знаем, это вовсе не значит, что явления этого вообще не существует. Сейчас меня беспокоит только одна мысль — не только сейчас, всегда! Прошу тебя, ответь в последний раз, только откровенно! Правда ли то, что ты рассказывал про бабушку? Или все это одно твое воображение?

— Как так воображение?

— Как! Воображение, вымысел. Люди любят верить в чудеса, а так как чудес на свете не бывает, они их выдумывают.

Ум ее, как всегда, работал безупречно, словно электронная машина. Но вместо того чтобы образумиться, я только еще больше разъярился.

— Конечно, правда! — не в силах сдержаться, закричал я. — Как я мог такое придумать? Что угодно, только не это. В конце концов, есть же у меня совесть ученого.

— Нет у тебя никакой совести! И ты просто-напросто соврал. Или сейчас или тогда. Ничем иным я не могу объяснить твое идиотское поведение.

— Но что же тут удивительного! — В жизни я еще так не кричал. — И что ты скачешь на одном месте, как лягушка в консервной банке. Говорят тебе — бессмысленно! Совершенно бессмысленно!

— Как это бессмысленно? — Она тоже повысила голос. — Но представь себе, что землетрясение и в самом деле случится. Как в Мессине или Лиссабоне. Неужели у тебя хватит духа взять все на свою совесть?

— Ничего я не возьму на свою совесть! — Я был в полном отчаянье. — Ничего! Потому что я знаю, я уверен — как бы я сейчас ни поступил, никто меня не поймет и не послушает. Вообще все это выше моих сил и вне моей власти.

Наконец-то она меня поняла. Наконец. Лицо ее окончательно погасло. Сникнув, она просидела неподвижно, может, минут пять, а может, и полчаса. Я уже говорил, что для измерения времени нет никаких объективных критериев. Потом лицо ее понемногу прояснилось.

— И все же какой-то смысл в этом есть! Ладно, можно пожертвовать людьми. Может, для их же пользы. Но сходи хотя бы в Сейсмический центр. Или, скажем, в Академию. У тебя там столько друзей… Расскажи им откровенно обо всем, что мы с тобой знаем. Просто чтобы остался документ. Тогда твою гипотезу придется или признать или отвергнуть. Неужели ты не понимаешь, что у тебя в любом случае должны быть свидетели?

Я горько вздохнул. Свидетели, какие свидетели? А если действительно погибнут тысячи, десятки тысяч людей? Тогда я сразу же из безвинного превращусь в обвиняемого. Вместе с еще несколькими людьми, у которых силы и власти ровно столько же, сколько у меня. Как и у большинства мыслящих горемык в этом мире.

— Ладно, — ответил я. — Это уже кое-что… Я подумаю.

* * *

Я провел кошмарную ночь. По законам логики жена была, конечно же, права. Она всегда была права. Ее беспощадный ум не признавал ни лжи, ни компромиссов. Ее истины были суровы, прямы и беспощадны. Не истины, а волчьи капканы. Железные зубья впивались в живую плоть, не оставляя надежды на избавление.

Конечно, каждый может подумать: «Но если жена права, почему бы ее не послушаться?» Человек, претендующий на звание ученого и умеющий логически мыслить, должен был бы без возражений принимать любую истину. И все же на этот раз я не мог с ней согласиться, все во мне сопротивлялось. Чувства, убеждения? Нет, все!

Дело в том, что она не была права. То есть для себя, может, и права, но не для меня. Я говорю это не из любви к каламбурам, а потому что так оно и есть. Бессмысленно и глупо требовать от человека то, чего он не может сделать. Словно в нем таится какая-то чуждая сила, которая тащит его назад, делает более беспомощным, чем безрукие и безногие.

Понимаю, что выражаюсь не слишком ясно. Особенно для неискушенного, непосредственного ума. Вы не замечали, как часто люди бывают непоследовательны? И очень редко говорят то, что думают. А порой совершают неожиданные, я бы сказал, безумные поступки. Нет ничего труднее, чем быть последовательным. Но что это значит — быть последовательным? Следовать за чем, за кем? За самим собой? В лучшем случае — за той частью себя, которая зовется разумом или сознанием. Человек не может до конца познать самого себя. Это было бы равносильно постижению всей истины мира. А за нашу короткую жизнь это невозможно. Гораздо более невозможно, чем вдруг взлететь птицей в небеса. Такое, наверное, когда-нибудь и случится, потому что это в границах человеческих возможностей. Но каким образом познать самого себя?

Несомненно, человек — самое сложное произведение природы. У него может быть хоть сотня лиц, но два из них всегда будут доминировать над остальными. Человек — это то, что он есть, и то, чем он был на протяжении миллионов лет. Но разве каждый может еще раз пройти этот бесконечный путь, чтобы полностью осознать себя?

Много лет назад жил у меня маленький ощипанный попугайчик. И кошка по кличке Мэри, невероятно милое и воспитанное существо. Она умела пользоваться уборной, как человек, и не прикасалась ни к какой еде, если та не лежала у нее в мисочке. Я кормил ее только хорошо проваренным мясом и рыбой, так что Мэри даже не ведала вкуса крови.

У нее было любимое местечко — в одном из кресел. Оттуда ей лучше всего был виден попугай. Иногда она часами смотрела на него не мигая, с каким-то совсем не кошачьим умилением, даже с нежностью. Жену эта дружба чрезвычайно радовала.

— Видишь, как они любят друг друга, — сказала она однажды. — Свыклись, словно братик с сестричкой.

Я не отвечал. Я знал животных гораздо лучше, чем людей, и знал, что рано или поздно кошка съест попугая. Так оно и случилось. Представляю себе, как наша Мэри была поражена тем, что натворила. Поражена и потрясена. Я ничего не сказал кошке, даже не побил. Какой смысл? Никакого, разумеется. Можно ли идти против природы? Природа сильнее и разумнее человека. То есть идти против нее можно, но из этого ничего не получится. Иногда ее можно перехитрить. Или, придя к разумному с ней соглашению, совершить нечто полезное. Но победить ее нельзя.

Конечно, это весьма грубый пример. Обычно дело обстоит гораздо сложнее. Так, например, я считаю, что люблю свою жену. Думать так у меня есть все основания. Это доказано всей моей жизнью. И все же я не вполне уверен в том, что где-то в самой глубине души не испытываю к ней ненависти. А почему бы и нет? Ведь она имеет надо мной власть, какой нет ни у одного другого человека на свете. Она насилует мои взгляды, мои чувства. Определяет мое поведение, как, например, в этом последнем случае. Очень осторожно, правда, но постоянно. А человек может снести все, кроме насилия.

Нет, не хочу думать так о жене! И нельзя. Пусть ее образ останется незамутненным в моей душе. И все-таки я знаю, что как человек я гораздо лучше, гораздо деликатней жены. Я стараюсь не критиковать ее (даже мысленно), не насилую ее взглядов, не думаю о ее слабостях, не пытаюсь их анализировать. Я хочу, чтобы она для меня всегда оставалась такой же, какой была в первые дни. Только вряд ли это возможно… Вряд ли…

В ту ночь я больше всего думал о ней. О ней и о моем проклятом землетрясении. Мог ли я скрыть от нее такое? Нет, конечно. Такая мысль мне и в голову не могла прийти. А она скрывает от меня многое. Не хочу сказать обманывает — просто молчит обо всем, что может меня встревожить, вызвать неприятные мысли и чувства, она щадит меня, старается помочь, избавить от всего, что могло бы помешать моей научной работе. Может быть, я сам виноват в этом, вернее моя пассивность. Так я иногда пытаюсь ее оправдать. Но не слишком успешно — все внутри меня сопротивляется этому.

Что же касается землетрясения, то я ни на минуту не сомневался, что оно произойдет. Странная внутренняя убежденность, которую я не мог себе объяснить. И еще — глубокая уверенность в том, что я лично от него не пострадаю. Так же как бабушка в свое время знала, что она может пострадать. Теперь я уже не сомневался, что унаследовал от нее эту невероятную способность. Но в ту ночь меня интересовало иное. Мне важно было разрешить другую проблему. Не ради жены и не ради самой проблемы. Просто мне хотелось найти объяснение своему поведению.

Бабушка знала о землетрясении. Ощутила его, предчувствовала, видела — словно древняя пророчица. Но почему она не предупредила остальных? Отцу, правда, сказала, но я был убежден, что только ради себя, чтобы он помог ей, спас. Почему она ни слова не сказала тем несчастным женщинам, пораженным неизлечимыми болезнями? Не знаю. Честное слово, не знаю. Впрочем, может, она и предупредила их в последний момент, и то сбежали, даже не оглянувшись на спасительницу.

Одного меня она предупредила прямо и откровенно. Одного меня выделила из общей безликой массы. Наверное потому, что привыкла воспринимать меня как часть себя самой, своей сущности, своего бытия. Или как свое будущее. Уснул я лишь на рассвете, но, похоже, мне удалось докопаться кое до чего. По крайней мере, я, как мне кажется, уловил частицу бабушкиной истины.

Это довольно трудно объяснить, но мне кажется, что она верила в непреложный порядок бытия. На первый взгляд, это звучит весьма претенциозно, хотя, в сущности, все очень просто. Каждый носит в себе что-то вроде инстинкта у животных, не сознавая и не понимая его сути. Бабушка была молодой, полной жизни, счастливой женщиной. Потом у нее убили мужа. Она осталась одна. Ничто не может нарушить естественного хода жизни.

Есть что-то очень мудрое в этой бессознательной философии простых людей. Они не различают судьбу общую и судьбу личную. И никогда не ждут милостей от жизни. Все, чего ты ожидаешь извне, нужно заслужить. И создать самому. Никакой бог не вспашет тебе поля, не вытащит из могилы. А это значит, что люди по-настоящему не верят в этого бога, хотя время от времени и обращают к нему свои беспомощные молитвы. Книга жизни написана раз и навсегда, и ничто не может изменить того, что в ней начертано.

Там, в этой книге, было записано и бабушкино землетрясение. Легкая конвульсия, последнее содрогание — и бабушка смирилась. Хотя и была такой непримиримой, такой сильной во всех жизненных испытаниях.

Перед тем как уснуть, я наконец принял решение. Не дожидаясь вопросов, я сам скажу жене:

— Оставь меня, пожалуйста, в покое. Ничего из того, что ты от меня требуешь, я делать не буду. Не могу, и все. Неужели ты не понимаешь, как это для меня унизительно?

* * *

Наутро я проснулся лишь в девять часов. Жена ушла на работу, не разбудив меня — в первый раз за всю нашу совместную жизнь. Но завтрак, как всегда, ждал меня в кухне на столике — чашка холодного молока и немного колбасы. Я ни к чему не притронулся — единственный способ хоть как-то отомстить жене. Я больше не ждал от нее ни советов, ни доброты. Ни тем более сочувствия, которое всегда меня обижало. Я только хотел, чтобы она меня поняла — ничего больше.

Чтобы отвлечься, я просмотрел журналы, дожидавшиеся меня на письменном столе. Мои журналы по химии жизни, к которым я вот уже две недели не притрагивался. Как всегда — последние новости со всего мира. Факты, которые несколько десятилетий назад показались бы невероятными и непостижимыми. Я работал до самого обеда, но все это время разум сопротивлялся, душа была пуста. Вновь и вновь мной овладевала тревожная, невыносимая мысль — то ли это, что я ищу? И не ошибся ли я все-таки дорогой, чего в свое время так опасалась бабушка? Сейчас мне кажется, что я, по крайней мере, знаю главное — никогда, пока существует мир, не будет получена искусственная жизнь в колбах и пробирках. Жизнь создается и исчезает лишь внутри вечного бытия. И не может иметь другого возраста, кроме бесконечности. Ее рождение и смерть — это то же, что рождение и смерть любой вселенной. Но в то утро в голове у меня все смешалось, ум кипел, не приходя ни к чему. Я понимал, конечно, что жизнь — это до какой-то степени и химия тоже. Но до какой? До той, где кончается также и физика? Это уже казалось мне совершенно абсурдным.

Как всегда, жена вернулась домой около пяти. Лицо ее казалось восковым, до того оно было холодно и бесчувственно. Не сказав ни слова, она ушла в кухню и провозилась там до вечера. По некоторым доносившимся до меня звукам я понял, что она что-то готовит. Делала она это по рецептам поваренных книг, довольно посредственно, без капли вкуса и воображения. Обедал я обычно один, но ужинали мы всегда вместе.

Около восьми она показалась на пороге моего кабинета. Лицо ее, хотя и разрумянилось у плиты, оставалось все таким же бесчувственным.

— Ужинать хочешь? — спросила она.

— Нет! — ответил я кратко.

— Почему?

— Почему! Не вижу смысла.

Она прекрасно меня поняла. В ее холодных глазах что-то дрогнуло.

— Думаешь, мы погибнем?

— Не думаю, — ответил я. — Но война есть война. Никто не ходит в атаку с набитым брюхом.

Секунду поколебавшись, она вошла. Походка ее была довольно унылой, я бы даже сказал, беспомощной. Это меня в какой-то степени удовлетворило — значит, не такая уж она каменная.

— Я отвезла Донку на дачу, — проговорила она. — Конечно, вместе с Владко, ради него я и пошла на этот компромисс. Больше ничего я сделать не вправе.

У нас была крохотная дачка — финский домик — где-то возле Лыкатника. В этом году мы еще там не были. Надо признать, жена нашла неплохое место, чтобы укрыть внука. Нашего внука, к которому я, по правде говоря, не испытываю слишком сильных дедовских чувств. Дачка была словно специально создана для землетрясений, могла покривиться, растрескаться, но рухнуть — ни в коем случае.

Сейчас мне больше уже не хотелось сидеть одному, в тишине, со своими путаными мыслями. Одиночество не приводит их в порядок, а только путает еще больше. Я повернулся к жене.

— А ты почему не осталась с ними?

— Ни за что! — ответила она раздраженно. — Исключение я могу сделать только для Владко, больше ни для кого.

«Для Владко», «больше ни для кого» — все это мне было понятно. Жена не слишком любила нашу ленивую дочку. В прошлом году Донка развелась с мужем, но вернуться к нам не захотела, хотя у нас и была свободная комната. Сильно подозреваю, что тут не обошлось без жены. Пока они разводились, она не проронила ни слова — явно сочувствовала зятю.

— Ты выходил сегодня? — внезапно спросила она.

— Нет, — ответил я, с трудом скрывая враждебность.

— Почему?

— Сколько раз можно повторять? Не вижу смысла!

— Но ведь мы договорились. Я всегда выполняю свои обещания. Да и ты до сих пор тоже.

Это было верно. И все же в наших временных соглашениях на компромисс обычно шел я, а не она.

— Неужели ты не понимаешь, в каком я окажусь глупом положении? — сказал я. — Сейчас и без того развелось слишком много суеверий. Духи, спиритические сеансы, знаки зодиака, гороскопы. Те, на кого ты рассчитываешь, в ответ на мои слова только скептически усмехнутся, словно речь идет о пресловутой петричской знахарке. Хотя сами в глубине души скорее всего мне поверят.

— И постараются укрыться от землетрясения? — В глазах ее что-то блеснуло.

— Нет, вряд ли. Люди ужасно непоследовательны. Уверен, что многие убежденные безбожники тайком шепчут молитвы. Так же как многие верующие в глубине души ненавидят своего бога…

Нет, ее ум не мог переварить этих простых истин. Ведь они грозили разрушить упорядоченность ее внутреннего мира. Но в тот вечер она только взглянула на меня и, словно переутомившийся генерал, опустилась в кресло.

— Не могу понять! — пробормотала она уныло. — Решительно не могу!.. Иметь в руках такое веское доказательство, такой невероятный козырь — и не воспользоваться.

Я начал терять терпение. Ну как вбить в эту гранитную башку такую простую вещь?

— Какое, к черту, доказательство! — почти крикнул я. — Пусть даже сам Келдыш подпишет мои предварительные показания, все скажут, что один случай еще ни о чем не говорит. И что это никакое не доказательство, тем более что он противоречит основным законам.

— Каким основным законам? — спросила жена враждебно.

— Ну, скажем, физическим. Все тут же в один голос закаркают, что я занимаюсь метафизикой.

В глазах ее опять блеснуло что-то живое.

— А тебе не приходила в голову простая мысль, что метафизика — это, в сущности, неизученная часть физики. Вроде обратной стороны Луны.

Тем наш разговор и окончился. Словно бы испугавшись чего-то, никто из нас не решился добавить ни слова. Ужинать мы не стали. Молча уселись у телевизора в тайной надежде забыть о неприятных мыслях. Или хотя бы притупить невыносимое чувство ожидания. Но передача оказалась слишком скучной. Именно ее будничность, ее полная отчужденность от подлинных человеческих волнений навела меня на неожиданную мысль: какое там, к черту, землетрясение? Конечно же, ничего не случится. Чудес на свете не бывает и никогда не будет! И тут же я почувствовал какую-то сильную боль внутри, какой-то мучительный спазм. Нет, нет, оно должно произойти! Даже если оно похоронит нас под развалинами. Должно — во имя истины. И во имя надежды. Человек не может вечно оставаться слепым к огромному окружающему нас миру.

Первое, что я услышал, был нежный звон. На стене висело несколько старинных овечьих колокольцев, которые я как-то купил у одного цыгана. Два десятка лет провисели они у нас в доме, лишь изредка позванивая, когда со стен смахивали пыль. И вот сейчас они первые почуяли землетрясение и откликнулись на него тихим звоном.

— Ну вот! — воскликнул я. — Начинается!

Я был настолько поражен, словно это и не я так долго, с нетерпением ждал этого момента. Быстро обернулся, взглянул на люстру. Она тоже тихонько покачивалась. И вдруг огромное окно, занимавшее чуть ли не всю южную стену, вспыхнуло, словно от взрыва, ослепительным голубым светом. Меня охватил панический ужас, сильнее которого я, наверное, никогда не испытывал. Я встал и, словно лунатик, направился к двери, не думая ни о чем и ни о ком, кроме себя. Не успел я сделать двух шагов, как жена изо всех сил схватила меня за руку.

— Стой здесь! — крикнула она. — Не двигайся!

Я остановился как вкопанный. А дом все содрогался и содрогался, и мне казалось, что он вот-вот обрушится на мою несчастную голову. Пока наконец все не утихло.

* * *

Вот так же внезапно, с такими же сотрясениями порой приходит к нам великий день подведения итогов, как сказал бы иной писатель. Красивые слова, хоть и высокопарные и не слишком точные. На самом делю речь идет не о днях, а о неделях и месяцах — горьких, тягостных, но и умудренных, если только это слово можно отнести к простым смертным.

Как ни странно, землетрясение напугало меня, но не поразило так, как я этого ожидал. Правда, я убедился, что обладаю неким даром или способностью, какой не имеют остальные. И понял, что для меня пробил час подведения итогов. Но не спешил. Спешить было нельзя. Не говоря уж о том, что первые дни меня угнетали совсем другие мысли — о жене.

Дело в том, что, вместо того чтобы разрешить все наши недоразумения, землетрясение разъединило нас еще больше. Никогда не забыть мне тех страшных мгновений. Я не только чувствовал себя угнетенным, но и весь кипел подавленной яростью. Ведь, схватив меня за руку, она хотела меня убить! Именно убить, пусть даже причиной тому были ее высокие моральные принципы, ее чрезмерная честность, чувство долга. Правда, не только меня — себя тоже. Но это второе обстоятельство, непонятно почему, я как-то не принимал в расчет. «Как она могла хотеть моей смерти? — возмущенно думал я. — По какому праву, на каком основании? Человек может располагать только своей жизнью, и больше ничьей, несмотря ни на какие цели и поводы». Я злился и в то же время не решался взглянуть ей в глаза. Между нами словно бы возникла та отвратительная пустота, которую ученые, да и политики тоже, называют довольно неточным словечком «вакуум».

Но, может, я судил ее слишком строго? Или слишком пристрастно? Нет, нет — тут я вряд ли когда-нибудь откажусь от своего мнения. Все мы в той или иной степени пристрастны, но в главном я прав. В конце концов, какое мне дело до ее принципов, какими бы честными и справедливыми они ни казались. Их тоже нельзя никому навязывать силой, да и смысла в этом нет. К любым принципам каждый должен прийти сам, своими путями и тропами.

Так я думал в первые дни.

Пока, наконец, не понял, что она тоже страдает. Понял каким-то своим, внутренним, недоказуемым способом, так же, как почувствовал землетрясение. Понял, но у меня не было сил ее простить. В конечном счете, человек может простить все, кроме насилия и посягательства на его жизнь. Потому что только люди понимают, насколько она неповторима. По-настоящему неповторима, даже если принять безумную мысль, что она вечна. В отличие от всего остального, время никогда не возвращается туда, где оно уже побывало.

Я видел, как она мучилась, но мое сердце оставалось холодным. Жестокая холодность, преодолеть которую я был просто не в силах. Напрасно я пытался вспомнить все, чем был ей обязан. Все ее жертвы, ее доброту, ее заботы. Самоотверженность, которую она проявляла в самые трудные периоды моей жизни, скажем, когда я потерял родителей. Иногда мое сердце смягчалось, готовое смириться, но всего на несколько минут или часов. А затем его вновь сжимали холод и отчуждение.

Я сознавал, насколько это опасно — такой опасностью не грозила мне ни одна другая проблема. Нужно было предпринять что-то, пока еще не все рухнуло. Нужно — но где взять силы? В конце концов, она первая начала войну, она и должна ее прекратить.

Но жена молчала. В довершение всех добродетелей, в ней заговорила еще и гордость. Так что мне волей-неволей снова пришлось заняться подведением итогов.

Вернуться назад, заново осмыслить всю свою жизнь! Трудная задача, намного более трудная, чем я мог себе это представить. Дни шли за днями, я становился все более мрачным и кислым, как перестоявшее, липнущее к рукам тесто. Для ученого, вроде меня, привыкшего к точности логического мышления, к предельно ясным категориям и понятиям, такая работа часто оказывается невыносимой. Что такое воспоминание? Летнее облачко, каждую минуту меняющее свои очертания — одно другого причудливей и фантастичней. Можно ли из воспоминаний построить логическую систему, способную выдержать любую научную проверку?

Конечно же, нельзя.

И тогда мне пришла в голову эта счастливая — или несчастная — мысль: написать воспоминания. Связать их единым изложением и в живых образах поискать решение всех моих вопросов. В первую минуту я, естественно, испугался. По силам ли мне эта задача? Наверное, нет. Правда, в гимназии я был любимцем учительницы по литературе, но и она вряд ли видела во мне будущего писателя. Сейчас мне, конечно, ясно, что при всей своей любви к литературе разбиралась она в ней еще хуже меня. Так почему бы мне не попробовать? Может, хотя бы удастся избавиться от мрачных дум, которые все тяжелее нависали над моей головой. Пережитое гораздо легче собрать на бумаге, чем в редком неводе памяти. Наконец я решился взяться за перо. И за три дня, наполнив корзину скомканной бумагой, написал, наконец, первую страницу.

Не знаю, согласятся ли со мной настоящие писатели, но первая страница — самая трудная. А затем дело пошло так быстро, что я сам поразился. И в то же время огорчился. Эта профессия или призвание, которое я так уважал, показалось мне слишком уж легким. Но на десятой странице я внезапно остановился. Легко? Нет, тут я жестоко обманывался. Может, действительно не так уж трудно нанизывать красивые слова или даже яркие образы. Но в том, что я написал, отсутствовало нечто очень важное, без чего моя работа теряла всякий смысл.

Здесь мне хочется слегка приоткрыть скобки. Может, и не очень слегка, но что поделаешь. Как ни выставлял я себя логиком и рационалистом, вы, наверное, заметили, что я не лишен известного художественного чутья или, быть может, вкуса. Хотя далеко не до конца в этом уверен. Некоторые факты доказывают противное. Так, например, я очень люблю Сомерсета Моэма, автора, который нынче считается порядком устарелым. Вместе с тем я с удовольствием читаю Чивера и Гора Видаля, которые, наоборот, сейчас в моде. Иногда я и сам не могу понять, что я, где я. Сам ученый, я в принципе терпеть не могу технократов за их близорукость и самонадеянность. И всегда был убежден, что искусство гораздо совершенней науки. Перед Эйнштейном я преклоняюсь не столько за его физику, сколько за философию. Так вот, сам Эйнштейн часто отождествлял истину искусства с научной истиной. Сейчас я понимаю этого великана намного лучше, чем раньше, когда мне казалось, что при всей его правоте он проявляет некоторую предвзятость. В сущности, наука ищет истину, а искусство ее создает. Искусство живо, как природа, наука же — скальпель, который часто ее убивает.

Странные мысли, правда? Особенно для ученого. Должен признаться, что когда я взялся за перо, они были мне далеко не так ясны. Точнее, они созревали вместе с моим произведением. Теперь вам, наверное, ясно, почему я остановился на десятой странице. Очень просто. Любое художественное произведение содержит какую-то истину. Или идею. А я не знал, какая у меня истина. И вряд ли скоро узнаю. Тогда какого черта я пишу?

А вот какого!

Вряд ли все писатели, берясь за перо, знают свою истину до конца. Как и у прочих смертных, в их сознании немало глупостей и предубеждений. И все же они приходят к истине за работой, воссоздавая действительность по законам гармонии и красоты. Правда, если эти законы уже заложены в них — в даровании, в душевном складе.

Почему бы и мне не испробовать этот метод? Если я сумею осмыслить свой рассказ, это будет равнозначно постижению истины. Той истины о себе, которую я искал всю жизнь.

Сознаю, что становлюсь скучным. В том-то все и дело. Когда искусство соединяется с наукой, наука от этого лишь выигрывает. Но когда наука забирается на территорию искусства, пегас превращается в рабочего мула. Поэтому вы свободно можете пропустить эту страничку так же, как я сам пропустил почти два месяца, прежде чем снова взялся за перо. Правда, не по своей вине — сама судьба вмешалась в эту историю. Однако не будем торопиться, вернемся к нашему рассказу. И оставим на время в покое жену, хотя она тоже часть моей истины. Но нельзя забывать и о землетрясении — в нем узел проблемы.

Все его прекрасно помнят. Хоть мы и живем в сейсмически опасной зоне, такого сильного землетрясения в Болгарии не было уже полвека. О первом я говорил. Теперешнее скорее напугало нас, чем причинило серьезный ущерб. Первые сообщения были даже чересчур спокойными — наверное, чтобы не создавать паники среди населения. А я прозрел землетрясение именно как разрушительное. Я видел здание, рухнувшее в облаке пыли. Существует ли такое здание в действительности? И где? Может быть, нигде? Как проверить правильность моего прозрения?

Лишь через два дня я увидел это здание на снимке в газете. Обычный жилой дом в Свиштове, разрушенный до самого основания. Снимок поразил меня больше, чем само землетрясение. Когда оно действительно случилось, я только испугался, как и те, для кого оно было неожиданностью. Но снимок взволновал меня чрезвычайно. Ошеломленный, я заперся в кабинете и около получаса лежал на кушетке, стараясь прийти в себя.

Теперь уже не оставалось никаких сомнений. Я действительно видел реальное событие до того, как оно случилось. Именно увидел, а не воспринял каким-либо другим органом чувств, как это бывает со змеями, сусликами и крысами.

Поверьте, я вовсе не стремлюсь кого-нибудь поразить. То, что со мной случилось, в самом деле неестественно. Но не противоестественно. В сущности, с чисто научной точки зрения современная физика не считает абсурдной возможность проникновения в будущее. Правда, для этого нужна колоссальная сверхэнергия, которую человечество пока не обнаружило. Но теоретически такая возможность существует, и с этим приходится считаться.

Практически же вопрос стоит совсем иначе. Как во мне, в моем слабом, неустойчивом теле, составленном из каких-то жалких аминокислот, могла возникнуть подобная сверхэнергия? В том-то и состоит абсурд, неразрешимое противоречие. Но разве в этой внутренней противоречивости явления не кроется его сила? Тут допустимо, как говорит Бор, следующее безумное предположение. Может быть, энергия должна быть не сверхмощной, а просто чрезвычайно специфической. Присущей, скажем, лишь живым тканям или человеческому сознанию.

Никогда в жизни я не был слишком уверен в своих силах и возможностях. Самонадеянность — верный признак глупости и слепоты. Я не стану ничего утверждать, прежде чем не узнаю. Но и отрицать ничего не буду, пока не проверю.

Ну вот, опять я становлюсь скучным. Короче, я забросил биохимию и занялся другой важной отраслью биологии, которая теперь называется биофизикой. Читал по восемь-девять часов в день до полного изнеможения. Вначале — спокойно, уверенно, вел подробные конспекты. Потом стал горячиться, даже нервничать. Электрон, электричество! Смутные понятия, и не только для меня — для всех! Что такое, черт побери, поле? Даже Эйнштейну не удалось ответить на этот вопрос. А мое поле, обладающее способностью проникать в будущее, еще более странно и загадочно.

Иногда я ходил по улицам в полном смятении, смутно чувствуя, что вокруг меня сгущаются события, что вот-вот произойдет какое-то чудо, может быть, даже совсем простое и человечески объяснимое. И я вдруг прозрею.

Прекрасно помню этот день. Я вышел из дома часов около десяти, направляясь в университетскую библиотеку. Погода стояла прекрасная — один из тех осенних дней, которые можно было бы принять за весенние, если бы не блестящие каштаны на тротуарах. Я медленно шел по правой аллее Русского бульвара, там, где китайское посольство, погруженный, как всегда в последние дни, в свои мысли. На этот раз о жене, ее странном поведении. Может, все-таки разумней самому проявить инициативу? Я никогда не страдал чрезмерным самолюбием, шаг назад или в сторону вряд ли меня заденет.

Над перекрестком горел желтый свет — это я помню твердо. Когда вспыхнул зеленый, я сошел на мостовую. И это было последнее, что я запомнил.

Очнувшись, я почувствовал, что словно бы купаюсь в море света. Наверное, солнечного, хотя вокруг и разливалось какое-то молочно-матовое сияние. Настолько сильное, что я невольно зажмурил глаза. Но тогда мрак показался мне невыносимым, как будто я пробыл в нем миллионы лет. Я опять открыл глаза. Мучительно медленно всплыло передо мной лицо. Женское лицо. Очень тонкие чистые черты, белая косынка. И хорошо всем знакомый маленький красный крестик. Медсестра. Взглянув на меня, она вздрогнула, словно увидела просыпающегося мертвеца. Потом коснулась моего лица кончиками тонких пальцев, встала и, не сказав ни слова, вышла.

Что все это значит? И что это так стягивает лицо? Непроизвольно пощупал — бинт. Голова моя оказалась настолько туго забинтованной, что трудно было открыть рот. Я медленно повернулся туда, откуда шел свет. И перед глазами колыхнулся трепещущий в его отблесках зеленый занавес. Ветви деревьев почти касались чисто промытых окоп. Какой-то дрозд, уцепившись желтыми лапками за сухую веточку, смотрел мне прямо в глаза. Что могло быть прекраснее? Я жив, солнце светит, вечная зелень планеты готова волной хлынуть на мою кровать. Между листьями сияло великолепное земное солнце. Я и не знал, что его свет так прекрасен — такой живой, такой вечный. Вот оно! Это и есть жизнь, бытие, которое мы так стараемся постичь. Свет. Дрозд, соглашаясь, кивнул мне головкой. Я улыбнулся. Большая белая комната, громадное белое окно, высокий белый штатив с системой для переливания крови, на секунду напомнивший мне наказанного гимназиста, понурившего унылую стеклянную голову. Здорово, школяр! Что стряслось?

В комнату вошел невысокий густобровый человек в халате. Похоже, врач. Присел на стоявший у кровати белый стульчик и широко, как мне показалось, неуместно широко улыбнулся. Явно хотел меня подбодрить, причем самым банальным образом.

— Что это я тут делаю? — спросил я.

— Небольшая авария, профессор. На вас налетел троллейбус. Тройка. Ну и крепкая ж у вас голова, честное слово. Троллейбус до сих пор не вышел на линию — прохожих боится.

Я тут же вспомнил — желтый свет, потом зеленый. Троллейбуса я, конечно, не видел.

— Сегодня?

— Нет, четыре дня назад.

Значит, целых четыре дня я провел в коматозном состоянии. Только тут я понял, почему вырвался из мрака, как из бездны. Позже я узнал, что мне была сделана трепанация черепа, причем очень сложная и тяжелая. И чрезвычайно удачная. Но тогда я спросил только:

— Где жена?

— Ушла час назад… Все это время она просидела возле вас, ни на шаг не отходила.

— Совсем измучилась, — еле слышно прошептала сестра.

Но я услышал — несмотря на плотно забинтованные уши. Сердце сжала тупая боль, ничуть не похожая на ту, что беспокоила мою разбитую голову.

— Очень прошу вас ее позвать… И поскорей, если можно.

— Да, конечно, — кивнул врач.

Обернувшись к сестре, он произнес несколько слов, которых я не расслышал. Потом снова взглянул на меня.

— Думаю, что главная опасность миновала! — сказал он, на этот раз вполне серьезно. — Но, сами понимаете, необходимо быть очень осторожным. Не двигайтесь, не волнуйтесь, ни о чем не тревожьтесь, забудьте об этом несчастном случае. И вы уйдете отсюда возрожденным.

— Понимаю, — сказал я. — Но когда приедет жена?

— Не беспокойтесь, через полчаса будет здесь. Только бы удалось ее разбудить. За эти четыре дня она не спала и четырех часов. Где у вас стоит телефон?

— У меня в кабинете.

— Да, не очень удобно, она может и не услышать звонка. До чего же все-таки сильная женщина ваша жена, позавидуешь.

— Знаю, знаю… Не охнула, слезинки не проронила.

— Ну, насчет слез вы не совсем правы, — врач улыбнулся. — Но не думайте о ней, думайте о себе.

Однако я уже почти его не слышал. Меня вдруг охватила приятная расслабленность, жесткая больничная койка словно бы превратилась в лодку, плавно скользящую по глади озера. Счастливый, лежал я на ее дне и смотрел, как по синему небу плывут легкие облака. Погруженный в себя, в это неведомое прежде чувство, я незаметно заснул. А когда наконец открыл глаза, увидел ее рядом с собой, на том же самом стуле, где раньше сидел врач. Ее облик, такой знакомый и близкий, поразил меня.

— Это ты? — еле слышно проговорил я.

Она ответила бледной улыбкой, в которой чувствовалось огромное облегчение, готовое в любой момент превратиться в слезы.

— Как это странно, что я жив. И знаешь, только теперь я понял, что все это время думал о тебе.

— Но ты же был в беспамятстве.

Однако глаза выдавали ее. Она была все та же и все-таки совсем, совсем другая.

— Выдуманное слово, — ответил я.

— Какое?

— Беспамятство. Небытие. Где-то же я был все-таки, хоть и не помню где…

— Кажется, я тебя понимаю, — ответила она тихо. — Но как грустно, что тебя не понимают другие.

Я вдруг почувствовал странную слабость, показалось, что сейчас я вновь потеряю сознание. Но страха не было. Небытия не существует, все есть бытие. Наверное, я закрыл глаза — сейчас уже не помню — и попытался вновь заглянуть в тот странный мир, который таится глубоко в нас. И который мы так мало знаем. Нет, никогда мне больше не понять, что я там пережил. Но несомненно что-то огромное и сильное.

Через две недели она приехала за мной на машине. Я дожидался ее в фойе нарядный, подтянутый. Даже надел тот глупый синий в белый горошек галстук, который она когда-то привезла мне из Италии. Странно, но я чувствовал себя ребенком. Вот сейчас она погладит меня по головке, возьмет за руку и отведет в какую-нибудь кондитерскую угостить пирожным. Знаете, в какую кондитерскую? Ту самую, что на углу улицы Экзарха Иосифа, напротив Старых бань. В ней еще продавали такие прекрасные, такие свежие пирожные. И бани, и кондитерская давно снесены, от них не осталось и следа. И все же они существуют во мне, а это значит, что они существуют на самом деле.

— Пойдем, — сказала она.

И мы пошли — женщина и мальчик в матроске с голубой ленточкой, щекочущей его щеки. Но увидев машину, я опомнился. Счастливое мгновение улетело навсегда. Она заботливо усадила меня рядом с собой, бросила на заднее сиденье мой скудный багаж. Впрочем, какой багаж — несколько детективных романов да две-три коробки шоколадных конфет, принесенных сослуживцами.

— Дома тебя ждет большая почта, — сказала она, когда машина покатила по выщербленному асфальту. — Я нарочно ничего не приносила, тебе нужен был отдых.

— И только?

— Ну, не только, — она еле заметно покраснела. — Пришел сигнал твоей новой книги. Хотела сделать тебе сюрприз, да уж ладно… У меня и подарка-то нет.

Моя книга об энзимах. Сейчас мне это было совершенно безразлично. Хотя в ней необыкновенная жизнь кое-где соприкасалась с обыкновеннейшей химией.

— Ты не рад? — спросила она, не отрывая взгляда от дороги.

— Ни капельки, — неохотно ответил я. — И хочу тебе сказать, пока не поздно. Отныне я никакой не профессор. Я снова становлюсь самым обычным учеником. Пока не научусь понимать это. Если вообще пойму когда-нибудь.

И тогда случилось то, что мне и во сне не могло присниться. Она вдруг отпустила руль, схватила мою руку и поцеловала ее. Я ясно видел, как правое колесо рванулось к высокому гранитному бордюру. Но даже не вздрогнул. Ударом больше, ударом меньше — кто из нас знает, что ему нужно в этом мире? Но в последний момент она ловко повернула руль и погнала машину по прямой, пустынной улице.

Перевод Л. Лихачевой

Йордан Радичков Воспоминания о лошадях*

Если оглянуться назад и порыться в своем прошлом, непременно найдешь там хоть что-то связанное с лошадьми, живыми или мертвыми, а если нет ни живых, ни мертвых, можно уменьшить свой рост до роста босоногого мальчонки, в босоногом мальчонке с удивлением узнать самого себя и с еще большим удивлением увидеть, как этот босоногий парнишка, небрежно и на скорую руку обкорнанный ножницами, галопом мчится верхом на палочке и лихо понукает ее: «Н-но… Н-но!» Так будет, если читатель вырос в деревне: в деревне первыми верховыми лошадьми бывают прутья вербы, орешника или шелковицы. Если же читатель вырос в городе, да еще и не так давно, то в своих детских воспоминаниях, среди коробок с детским питанием, заводных игрушек, книжек с картинками и прочего, он обнаружит красную деревянную лошадку, ступившую на две полудуги и превратившуюся в удобную качалку, — первую свою верховую лошадку.

В скачке на простом прутике есть что-то вольно-кочевое — в ушах свистит ветер, из-под босых пяток летит пыль и т. д. и т. д., в то время как городской ребенок, севший верхом на свою красную лошадку-качалку, между телевизором, электрическим камином, коробками с детским питанием, витаминным драже и заводными игрушками, не слышит ветра в ушах, и пыль не подымается из-под его пяток, и летящий навстречу жук не стукнет его сердито по носу — разве какая обалдевшая моль случайно на него натолкнется.

Верховая езда на лошадке-качалке — удобство, удовольствие и развлечение; верховая езда на простом прутике — страсть, неведомыми путями перенесенная через сотни и сотни лет из тех времен, когда наши праотцы переплыли на лошадях реку Дунай и заселили наши края, неся впереди вместо знамени конский хвост.

Чье еще отечество перенесено на лошадях и какой еще народ сумел собрать рассеянные семена свои не под золотые хоругви с изображением мифических существ и девизами на латинском языке, а под конский хвост, привязанный к простому древку? Память ребенка еще не знает этого, но это живет в ритме его крови, поэтому босоногий мальчуган несется на своем прутике-лошадке как вихрь, он весь — действие, весь — воинский порыв, а свободная рука почти кавалерийским жестом взмахивает воображаемой саблей и рассекает воздух.

У нации два начала, и я вижу их в играх этих двух детей: одно начало — в бешено мчащейся верховой лошадке, начало действия и риска, другое — в лошадке-качалке, воплощении удобства и надежности.

Мои воспоминания едва ли будут в состоянии представить на рассмотрение читателя все, что волнует мою мысль и душу. Приходилось ли вам слышать о том бедняке, который стегал свою лошадь, заставляя ее тащить телегу вверх по склону, и, когда лошадь посреди дороги упала на колени, человек сам впрягся в телегу и вытащил ее на гребень холма? Обернулся бедный человек, увидел на дороге павшую лошадь, глянул на тяжело нагруженную телегу и воскликнул: «Ну и дурак же я! Я и то еле вытянул телегу, а хотел, чтоб лошадь ее вытянула!» Я не смогу, подобно этому бедняку, вытянуть телегу на вершину холма, потому что мои воспоминания то несутся по колдобинам крутого спуска, разрывая старую кожаную амуницию, то скачут мерным галопом по мягким проселочным дорогам, сопровождаемые тучами оводов, карабкаются, пыхтя и сердясь, в гору, падают как подкошенные или плывут, распустив хвосты, в молочном тумане моего сознания, налетают на меня, едва не растаптывая, подымают в воздух, несут меня на своих упругих спинах или внезапно сбрасывают наземь и пропадают, оставив лишь горстку холодной пыли да эхо своих подкованных копыт.

Рухнувший на землю человек поднимается в одиночестве, рухнувшая тишина постепенно восстанавливается; человек оглядывается по сторонам и ищет, за что бы ухватиться, вокруг него все еще витает прилипчивый запах конского пота, вяленой говядины, бараньего жира, нестираной шерсти и раскаленной солнцем недубленой кожи. Торопливые пчелы жужжат в воздухе, мало-помалу восстанавливая живой запах трав и лесных цветов, воспоминания о лошадях сжимаются, собираясь в одну точку, поставленную в сознании как не поддающийся разгадке знак.

То издали, то совсем вблизи, словно он исходит из углов моей комнаты, я слышу недовольный крик перепела: «Бур-р — бур-р… Бур-р — бур-р!..» — и кажется, что он говорит мне недовольно: «Бурчи, бурчи!» «Ну, а что же мне, кричать?» — спрашиваю я. «Бурчи, бурчи!» — отвечает перепел, шелестит перьями, забивается недовольно в угол комнаты и оттуда продолжает недовольно бурчать себе под нос: «Бур-р — бур-р!..» Как ни напрягаю я мысль, я не могу извлечь из своих воспоминаний стремительной, лихой упряжки, такой, как гоголевская русская тройка, запрячь в нее всю свою жизнь и помчаться так, чтобы читатель остановился и смотрел, пораженный, как мчусь я на этой тройке.

Устремляясь назад, в прошлое, моя мысль добирается до самого Дуная, я вижу, как пять тысяч наших прародителей плывут на спинах своих низкорослых лошадок, преодолевают высокий камыш на берегу реки, поднимают пыль с дикой южной земли, спешиваются, табуны расседланных лошадей принимаются кротко щипать траву, праотцы засыпают, подложив под головы твердые седла или прильнув к теплой славянской груди, а смирные славяне ходят на цыпочках вдоль старых ульев и миролюбиво защищаются от миролюбивых пчел. В воздухе носится запах пчелиного меда и пчелиного воска, он смешивается с запахом лошадей, чтобы впитаться в кости и жилы прошедшего с той поры тысячелетия. Конский пот и липкий пчелиный воск — вот чем спаяна эта тысяча лет. Быть может, еще тогда, когда наши праотцы сеяли свой языческий грех в теплое славянское лоно, был заложен в наше сознание и тот не поддающийся разгадке знак, который обладает способностью множить наши воспоминания о лошадях и о жизни и снова собирать их в тайный знак, не больше точки величиной.

Если разбить куриное яйцо, мы увидим на его желтке точечку, обращенную к солнцу яйца — под скорлупой каждого яйца есть маленькая круглая полость, которую народ называет солнцем, — так вот именно эта точечка и есть тайный знак жизни яйца, обращенный прямо к его внутреннему солнцу. Голосистое кукареканье петуха, красный гребешок и сережка, роговая шпора, красное и золотое перо в хвосте — все это хранится в точке желтка, чтобы быть переданным следующему петушку; со своей стороны он тоже поставит точечку, чтобы она несла дальше красное и золотое перо, роговую шпору, красный гребешок и серьгу, как и голосистое петушиное кукареканье. Чем больше я стараюсь навести в своих воспоминаниях какой-то порядок, выстроить их в определенной гармоничной последовательности, тем большую я создаю сумятицу и уже не могу извлечь из них ни одной стройной мысли, ни одного урока, поэтому я буду рассказывать все подряд, так, как оно было, в тайной надежде, что каждый отдельный факт содержит в себе какую-то мысль и что совокупность этих фактов даст необходимую читателю идею.

Я хотел бы начать со светлой картины с лошадьми — на небе заря разгорается, а по полю скачут конь к коню, богатырь к богатырю, посередке сам царь Иван Шишман, за ним копья колышутся, а за копьями песенный фон; я хотел бы вдохнуть в эту картину движение и энергию, чтобы она как ветер промчалась перед глазами, разбудив мою фантазию, и чтобы я, сидя на стуле и нанизывая букву на букву, слово на слово, знак на знак, почувствовал, как я медленно приподнимаюсь на стременах; но я не успеваю приподняться на стременах, потому что налетевшие кони сбивают меня наземь, потому что обозная лошадь, погружаясь в трясину, отчаянно зовет меня (впрочем, она зовет всех); упавшая в колодец собака воет так, словно сама земля под ногами воет собачьим голосом; сердитый перепел шебаршится в углу и, недовольно бурча себе под нос, идет по квартире искать воду. Ярость охватывает пишущего, перо зеленеет, сталь становится острой и злой, воспоминания постепенно отступают, безмолвно и глухо, лошади плавно несутся по воздуху, напоминая, что слово нам дано, чтобы говорить, а не для того, чтобы неясно бурчать себе под нос.

Очень часто, стоит мне взяться за перо, передо мной, словно рожденные дымом или земными испарениями, возникают лошади на зеленом пастбище, сами подобные теплому туману; они смотрят на меня и ждут. Хромой человек, сжимая в одной руке шапчонку, а в другой — кнут, наискось пересекает пастбище, паровоз, гудя, идет по желтым подсолнухам, старый священник в епитрахили возвышается над подсолнухами, как в вознесении господнем. Промеж лошадей, возносящегося священника и хромого с кнутом покачивается без сил пупырчатая жаба, а глухонемая девочка уставилась своими черными глазами мне в глаза.

* * *

Глухонемую девочку, которая уставилась мне в глаза своими черными глазами, звали Ольга. В раннем детстве меня напугала собака Брайно-огородника, я долго не мог говорить, был почти немой, и, так как другие ребята избегали нас и не принимали в свои игры, мы с глухонемой девочкой повсюду ходили вместе, а за нами обычно плелась собака. Сначала я кидал в нее камнями, но потом стал жалеть, иногда подкармливал хлебом и даже похлопывал по лбу, когда замечал в ее глазах тоску. Девочка была старше меня, она взяла меня под свое глухонемое покровительство и отвечала проявлявшей к нам полное безразличие ребятне таким же безразличием. Она могла издавать только глухие звуки, которые клокотали у нее где-то в груди, словно в ней сидело еще одно живое существо; существо это, поскуливая, молило выпустить его на свободу, дать ему порадоваться ослепительному свету солнца, но оно так никогда и не увидело ослепительного света и навсегда осталось жить в девочке, как крот вечно живет в подземном мраке и только поднимает где-то свои кротовьи домики, напоминая нам, что он существует, что не мы одни живем на этой земле.

В отличие от Ольги я мог произносить отдельные слоги и видел отчетливо каждое слово, но спотыкался о буквы. Когда я пытался говорить или произнести хотя бы одно слово, первая же буква вставала передо мной непреодолимой преградой, она была точно высокий забор из гладко обструганных и плотно сбитых досок — по нему не вскарабкаешься, чтобы перескочить на другую сторону; надо ползти как муха, чтобы добраться до верха, но мы-то не мухи, и наши постолы из свиной кожи так и соскальзывают с гладких досок.

Это было мучительно и непреодолимо, и мало-помалу я стал испытывать перед каждой буквой страх и ужас, они оживали в моем воображении, обступали меня со всех сторон, гладкие и неприступные или зияющие как бездна — в эту бездну можно было свалиться каждое мгновение. Так мечется попавшая в бутылку оса, пока не подыхает в конце концов, поджав лапки и скорчившись на дне бутылки.

День шел за днем, буквы сломили меня, я отвернулся от них, замолк, и ребята перестали меня дразнить. Раньше они всегда требовали, чтобы я сказал «ракитник», и тогда они примут меня в игру, или чтоб я разул одну ногу и показал им шестой палец на ноге, потому что на одной ноге у меня было шесть пальцев. Я не разувался и не говорил «ракитник», а убегал от них и шел играть с глухонемой, вернее, это она играла какими-то лоскутками, мастерила из них кукол, а я сидел у ее ног, как скомканная газета — ни я не могу читать, ни меня нельзя прочесть, — а между нами сидела собака и тоже молчала, словно мы все трое были глухонемые.

Наши с глухонемой дома стояли рядом, оба очень старые, и в обоих ни единой прямой линии, словно строили их не топорами и пилами, а голыми руками. Они стояли еще с турецких времен, в них были огромные каменные подвалы, над подвалами по две низких комнаты с очагом посередине, а над очагом свисала железная цепь. Если дом глухонемой чем и отличался от соседних, то это была выбеленная известкой труба, а на трубе — гнездо аиста. У нашего дома трубы не было, дым пробивался прямо сквозь турецкую черепицу или выходил через открытые окна и двери. Несмотря на дым, в черепице гнездились осы, по чердаку всю зиму бегали мыши, таскали кукурузу и орехи и заполняли добычей свои бездонные норы. Дом был такой дряхлый, что через несколько лет он сам начал распадаться: первой рухнула более длинная стена, выходившая на главную улицу, так что некоторое время дом простоял как театральная сцена, и прохожие могли видеть внутреннее его убранство, и людей, и обстановку — две кровати, грубо вытесанные топором, квашню, жестяную печку, полки, связки табака-самосада, стенной календарь, корыто, низенький трехногий столик, прислоненный к стене, свисающую с потолка керосиновую лампу, несколько кувшинов, закопченные медные кастрюли и одно луженое ведерко.

Дед мой всю жизнь грозился выкопать во дворе колодец, но так и не исполнил своей угрозы; воду мы носили со двора глухонемой. Дворы у нас тоже были почти одинаковые — плетеная клеть для кукурузы, навес, свинарник и курятник, навозная куча, сарай да загон для овец. Все это летом тонуло в тени яблонь, дикой сливы, грушевых деревьев, айвы, зарастало бузиной и крапивой; все лето в бузине и крапиве пищали заблудившиеся цыплята, свирепые наседки дрались со свирепыми кошками, оранжевые ласки шмыгали по замшелым каменным оградам или торчали там, выгнув шею, как это делает одна только ласка — животное дикое, кровожадное и мстительное: мало ему того, что оно истребляет цыплят, оно еще, если вы его оскорбите, исхитрится и тайком плюнет в ваш кувшин, как мне рассказывали старые люди. Не знаю, так ли это на самом деле, но я слышал это от старых людей и то, что слышал, передаю читателю, оставляя достоверность рассказа на совести старых людей. Собаки, посаженные на цепь, бдительно охраняли это дворовое запустение.

За нашими двумя домами идет дом моего деда Стоедина, которого сломанная нога приковала к деревянной буковой кровати. Однажды, когда дед Стоедин проезжал на возу с сеном брод у церковного поля Святого духа, нечистая сила перевернула воз, дед Стоедин упал сверху и повредил себе ногу. С тех пор он лежит в кровати, перебирает в уме эпические песни о Крали Марко (он знает их все наизусть) и делит день на восемь равных частей. Бабушка Велика каждое утро покупает ему маленькую пачку фабричных сигарет — в пачке их восемь штук — и кладет их подальше от кровати. Когда я дома, дед зовет меня и просит подать ему сигарету и снова положить пачку на место, чтоб он не мог до нее дотянуться, потому что, если она будет рядом, он будет курить, зажигая одну сигарету от другой. Если я в поле, дед Стоедин кричит, рассчитывая на то, что кто-нибудь из прохожих услышит его и подаст ему сигарету.

За его домом — дом огородника Брайно и дом церковного попечителя, наполовину ушедший в землю, почти незаметный за кучами кирпича, щебня и гальки. Церковный попечитель собирает материал для нового дома, но не слишком с этим торопится, потому что сперва ему надо еще выгнать из дому свою свирепую и строптивую жену и привести в дом новую — кроткую, женственную и застенчивую, с необыкновенно загадочной улыбкой.

Дальше тянутся другие дома, они стоят рядком или, приподнявшись на цыпочки, выглядывают своими черепицами или каким окошком из-за спин других домов; там и сям торчат тополя, прядут целыми днями свою невидимую пряжу, а там, глядишь, — старая шелковица, грецкий орех, смоковница у ограды, сливы, яблони, потом поляна, посреди поляны — колодец с журавлем; дальше снова дом за домом, повешенные сороки под стрехами, улица за улицей, бузина, грецкий орех, сливовые деревья, смоковница, заросли ежевики и крапивы, петухи на заборах, собаки во дворах, скот на заросших травой улицах, скрипучие телеги, снова дома и т. д. и т. д. — всего можно насчитать девяносто домов. Если пересчитать население этих девяноста домов вместе с младенцами в колыбелях, получится цифра 473. А называется наша деревня Калиманица, по старому административному делению она входила в состав Берковской околии Врачанской области.

Поселение здесь возникло в римские времена, вероятно в четвертом веке до рождества Христова. Я забегу немного вперед, в 1973 год, когда неподалеку от нашей деревни производились раскопай, в частности, обнажали фундамент богатой римской виллы, окруженной мастерскими по обработке мрамора и пятью или шестью печами для обжига глиняной посуды, кирпича и черепицы. Ванна в римском доме была выложена мелкой мозаикой. Когда рабочие сняли мозаику, под ней нашли две серебряные монеты четвертого века. Благодаря этим монетам археологи смогли точно датировать время постройки. Римляне в наших местах не только обтесывали мрамор, производили керамику, кирпичи и прочее, они занимались скотоводством, охотой, а также работали в золотых копях к югу от поселения. При раскопках нашли и золотые украшения, а в одной из прихожих виллы наткнулись на большую груду оленьих рогов и кабаньих клыков. Что происходило в следующий, довольно долгий период после римлян — неизвестно. По всей вероятности, здесь проходили какие-то кочевые племена, а кочевники не оста влияют после себя никаких знаков и никаких следов, кроме разрушений. Свои станы они разбивают под открытым небом или сооружают временные жилища на один сезон.

Позже, с образованием болгарского государства, поселение получило название Калиманица — предполагается, что по имени какого-то болярина. Богомильство оставило возле деревни след в виде названия местности Деделия — укромной поляны, окруженной старыми вязами и дугами. Руководитель археологических раскопок 1973 года утверждал, что название местности происходит от богомильского слова «дедец» (старейшина), то есть в этой местности собирались на совет старейшины и именитые члены богомильской общины. Во времена османского рабства деревня Калиманица ввиду своего исключительного климата — мягкого, лета и теплой зимы (зимой даже по ночам у нас звенит капель, напоминая жителям, которые смотрят сны в своих домах, что в деревеньке вот-вот наступит весна) — была заселена одним турками. В Калиманице, видно, перемерло немало народу — сохранилось целых два турецких кладбища, одно из которых заняло часть римского кладбища. Во время Освобождения турки покинули деревню и распродали свои земли и дома болгарам-переселенцам. Понаехали они сюда с западных окраин страны, несколько семей перебралось из Македонии, из Боснии, а также из горных деревушек Чипровского Балкана и Руй-Планины. Переселенцы — все народ бедный, но крепкий и, плодовитый — смешиваются, пережениваются промеж себя, освящают молебнами окрестности деревни, устанавливая в память об этом молельные камни, отводят место под христианское кладбище, и получается так, что за долгую свою историю деревенька наша окружила себя брошенными римскими копями, одним римским, двумя турецкими и одним христианским кладбищами.

История нашей деревни не будет предметом этого рассказа, и я ограничусь приведенными здесь сведениями, полагая, что читателю достаточно этих фактов и что самое необходимое он уже знает. Когда мы проходили зоологию, учитель всегда спрашивал нас о каждом отдельном животном, где оно живет, чем питается и как размножается. Моя деревенька живет в предгорьях Стара-Планины, питается плодами, которые дает ей пядь земли, и размножается по прихоти судьбы. Судьба руководит ею в каждом ее начинании, но я думаю, что и деревня направляет судьбу. Дома и улицы ее залиты вселенским светом, и сама она излучает вселенский свет. Окрестности ее кишат всяческой живностью — улитки, удоды, золотые щурки, зеленые ящерицы, ежи, черепахи; летом межи покрываются змеиными шкурками, которые народ называет выползинами; водятся у нас лисы, зайцы и барсуки, серые волки, дикие кошки, а когда цветут липы, деревеньку и всю нашу котловину окутывает холодный, таинственный свет брачащихся светлячков. Женщины нашей деревеньки становятся тогда более женственными, а их улыбки — более загадочными.

Но продолжу свой рассказ.

Моя семья и семья глухонемой издавна ладили и долгие годы работали вместе, арендуя церковное поле Святого духа. Имя Святого духа носило место, где после молебна был установлен молельный камень и бил родник, и вся местность вокруг вместе с церковным полем. Само церковное поле было бедно, как церковная мышь, в нем было больше римских камней, чем земли, — в языческие времена римляне хоронили здесь свои языческие останки. Отец глухонемой, дядя Гаврил, рассказывал, что римляне верили в сто богов и еще тысяче других поклонялись. Целыми столетиями римское кладбище зарастало всякой растительностью и дичало, потом, поскольку это было кладбище, его отдали церкви, а церковь в свою очередь объявила, что римское кладбище будет превращено в ниву и что если кто хочет получить отпущение грехов, пусть приходит корчевать деревья. За одну зиму набожные старики расчистили участок, поле стали сдавать в аренду, и много лет две наши семьи ковыряли камни и собирали с них больше кокорника, чем кукурузы, чечевицы, фасоли или тыквы. Кокорник, или, как называют его у нас, волчье яблоко, вырастал первым и глушил все вокруг — дикий и хищный, как его название.

Ребята постарше говорили, что отец глухонемой — грешник, поэтому девочка и родилась глухонемой и поэтому он каждый год берет в аренду церковное поле, надеясь, что бог отпустит ему грехи. Ну ладно, пусть у дяди Гаврила были грехи, но мы-то разве тоже были грешниками? На том поле только и водилось что ящерицы, черепахи и волчье яблоко, но ведь другой земли у нас не было, и, хочешь не хочешь, нам приходилось ковырять вырубку на старом римском кладбище и собирать с камней что бог пошлет. Бог посылал мало, щедрость его изливалась только на волчье яблоко.

По поводу этого волчьего яблока дядя Гаврил рассказывал, что видел однажды, как белые волки (пришедшие из Румынии по замерзшему Дунаю) сеяли его, потом, задрав задние лапы, полили посев и забросали дьявольские семена волчьими изгребками. «Аминь!» — говорил он не крестясь. А «изгребками» называется земля, которой волк, гребя ее когтями, забрасывает место, которое он обнюхал а полил. Забросав семя волчьего яблока, белые волки с румынской земли приготовились напасть на дядю Гаврила. Он в это время, возвращаясь в отпуск со станции Ристовец, шагал по глубоким сугробам Керкезского леса, вооруженный одной лишь саблей. В этом Керкезском лесу, таинственно темнеющем против молельного камня Святого духа, дядя Гаврил рубил своей саблей белых волков. Позже, когда он уже успел засунуть саблю в ножны, он снова встретил волков и попытался снова вытащить саблю, но она примерзла, и ему пришлось колошматить по их «мифическим мордам» прямо ножнами. Он считал волков то собачьей родней, то существами мифическими, но больше ему нравилось, чтоб они были мифическими.

В самых ранних рассказах дяди Гаврила, из тех, что я помню, волков было немного, но с каждым годом он увеличивал их число. Дядя Гаврил с моим отцом все глубже распахивали поле, все больше бросали туда навоза, поле стало наливаться соками, и больше рожать, но и волчье яблоко становилось все выше и пышнее, а плоды его уже были величиной с кулак. Глядя на разросшееся волчье яблоко, дядя Гаврил снова возвращался к белым волкам с румынской земли и видел их уже десятками: как они воют у Святого духа, как волочат по снегу окоченевшие зады и швыряют изгребки, чтоб дьявольское их семя сохранилось в земле.

С течением времени он не только увеличил число волков, но и поставил во главе их предводителя — он называл его главарем, — и однажды в приступе вдохновения посадил главаря на белого коня, которого волки увели у какого-то бедного румына, съеденного ими по дороге. (Пусть земля ему будет пухом!) То были не столько годы невежества, сколько годы воображения, и дядя Гаврил, все глубже входя в предмет, распалился до такой степени, что под конец засунул в белую стаю и взятого ею в плен румынского цыгана из убогой деревеньки Старопатицы. Босой, в одной рубахе из пестрого ситца и румынской шляпе-котелке, какие носят все румынские цыгане, бедолага был привязан веревкой за шею, и волчья стая водила его с собой в качестве припаса на черный день, потому что не знала в точности, где и что она сможет найти в неведомых наших краях. Вечная память бедолаге из Старопатицы!

Дядя Гаврил знал также множество солдатских историй, он отбывал воинскую службу на Станции Ристовец, и почти все его истории были из солдатской жизни, словно никакой другой жизни у него и не было или, если и была, все ее нити приводили на станцию Ристовец и там обретали смысл. Поэтому в деревне его редко называли Гаврилом, а все больше Станцией Ристовец.

Мой отец в душе был кладоискателем и работал на поле Святого духа в тайной надежде, что когда-нибудь наткнется на римское сокровище. В сущности, оба они с Гаврилом отчасти потому и арендовали этот участок у церковного попечительства. Отец моей матери, Васил Филипов, подбодрял их. У него был список кладов, купленный у одного мужика из ломских сел за козу и две пары постолов, и по этому списку выходило, что где-то там действительно закопан клад. До клада, они, однако, так и не добрались, только заросли волчьего яблока становились все гуще и темней, а в высоту доходили до груди.

По соседству с полем Святого духа работал огородник Брайно. Овощи со своего огорода он всегда продавал в городе. Никто в нашей деревне не пробовал его овощей, в те времена они казались странными и непонятными и ели их только горожане. По словам дяди Гаврила, это был силос для протосингелов[7]. В «силос» входили бамия, цветная капуста, сельдерей, красная свекла, баклажаны, шпинат, картофель сорта «бинте», розовые помидоры сорта «воловье сердце» и несколько стеблей клещевины, семенами которой офицеры гарнизона натирали до блеска пластмассовые козырьки своих фуражек. Вот какой огородник был этот Брайно и какие странные овощи выращивал он около Святого духа! Летом он спал на грушевом дереве, сплетя себе в ветвях ложе из вербовых и ракитовых прутьев. Мой отец и дядя Гаврил всегда просили его посматривать ночью, не заметит ли он на церковном поле огоньков, которые показывают, где зарыт клад, но огородник отвечал, что он всю ночь поливает овощи и только на рассвете забирается на дерево подремать, так что едва ли он заметит огонек, однако если все же заметит, то непременно скажет…

За огородом Брайно начинался холм, наверху на холме, сбегая по одному его склону, синел виноградник Цино, почти вся лоза была там сорта «кардинал». Вокруг были и другие виноградники, но они ползли по склонам, как ежевика, не зная ни колышков, ни раствора купороса. На переживших филлоксеру старых виноградниках росли сорта «отель», «мягкая лоза», «птичий виноград», «берковский черный памид», «дикая лоза» и прочие. Только виноградник Цино на голову возвышался над всеми состарившимися, полузаброшенными, с толстыми стволами лоз деревенскими виноградниками. Рядом с виноградником был у Цино шалаш, сплетенный из лозины, и яма для дождевой воды, на межах росла крупная ежевика, в ежевике грелись на солнышке крупные ужи.

Годами разыгравшегося воображения были те годы, годами надежды, белых волков, босого цыгана среди волчьих сугробов, кладоискательства, странных овощей для протосингелов, волчьего яблока… У нас в деревеньке и овощи были простые — перец, лук, картошка, капуста, чебрец, базилик, да кое-где на огородах торчали метелки сорго. За огородами шли маленькие полевые наделы, прильнувшие друг к дружке, бок к боку, листья кукурузы свернулись от жары, в кукурузе прячется фасоль, черные и желтые тыквы, одна другой прыщавее, и кое-где — тайком посаженный табак, потому что акцизные не разрешают сажать табак и болгарское царство желает, чтоб курильщики курили только фабричные сигареты с государственным ярлыком… Как ни стараюсь я установить какую-то последовательность событий того времени, припомнить, в какой день и когда именно то или иное событие произошло, все сбивается в одну кучу, события наступают друг другу на пятки и так плотно прилегают одно к другому, будто все произошло в один-единственный день.

Этот день — как камень, упавший с неба. У него словно нет ни вчера, ни завтра, он упал в чистом поле как знамение, и чем больше мы к нему обращаемся, тем больше приходится его разгадывать и толковать.

* * *

В этот летний день я вижу прежде всего четыре упряжки буйволов; они идут попарно по дороге, а сбоку шагают мужики в белых рубашках и вязаных безрукавках. Они не из нашей деревни, видно, собрались молотить и отправились за молотилкой или паровым локомобилем. Неторопливые и спокойные, они медленно удаляются по дороге, поднимая за собой пыль. За ними появляется церковное попечительство, составленное из виднейших жителей нашей деревеньки. Попечители идут по дороге босиком, как равноапостолы, и несут под мышкой старые, покоробившиеся башмаки, намазанные ваксой или свиным салом, начищенные до зеркального блеска кусочком домашнего сукна.

Церковное попечительство перешло вброд речку у Святого духа, вывалилось босиком на церковное поле и стало босыми ступнями среди пырея, подорожника и дикой мяты. Все скрутили по цигарке из самосада, взяв по щепоти из кисета дяди Гаврила, и, чтоб табак был не совсем уж задаром, сообщили, что идут за протосингелом, чтобы потом вместе отправиться в консисторию. В церковное попечительство входило семь человек, а именно:

Владелец единственного в нашем селе фонаря «летучая мышь», слепого, без ветроупорного стекла, без сетки, с испорченным насосом; фонарь был его постоянным спутником, он повсюду таскал его с собой в надежде, что кто-нибудь где-нибудь починит испорченный насос, что рано или поздно он раздобудет ветроупорное стекло и сетку. Шел ли он на базар продавать овцу или в суд, к адвокату или к врачу, вез ли он бревна на лесопильню — нарезать доски, или зерно на большую вальцовую мельницу, которую в наших краях называют «огневой», он всегда держал в руке свой ослепший фонарь. В тот день фонарю выпала честь сопровождать поход церковного попечительства в консисторию.

Сразу же вслед за фонарем «летучая мышь» следует упомянуть бывшего военнопленного, повидавшего не по своей воле чужие края. Он поддерживал практическую деятельность церковного попечительства главным образом своими воспоминаниями о войне, при этом чаще всего он вспоминал воздушный бой между двумя самолетами, из которых один упал около Пелистера, а другой развернулся и спокойненько забрался в ангар, будто ничего и не произошло, — так рассказывал бывший военнопленный, — после чего нас подняли в атаку и мы атаковали, а потом нас контратаковали, но война — такое дело, что трудно бывает определить, где позор, а где слава, говорил военнопленный.

Далее назову железнодорожного рабочего, вышедшего на пенсию после несчастного случая — у него криво срослась нога, сломанная осью ручной дрезины; пенсионер досконально знал все, что касалось железной дороги, расписания поездов и всех серий паровозов; впрочем, по местной линии ходили только паровозы серии 35–02, прозванные в народе «чайниками» и дважды попадавшие в тяжелое положение — во время налета саранчи и во время железнодорожной стачки 1919 года. Власти стали тогда искать штрейкбрехеров, чтобы пустить в ход остывшие паровозы, и, поскольку паровозных машинистов не нашли, набрали по селам машинистов паровых лесопилок, локомобилей, молотильщиков, механиков паровых вальцовых мельниц и валялен — всех, кто имеет дело с огнем и паром, — сформировали из них железнодорожные бригады и посадили на паровозы в те зимние метели памятного 1919 года. Но наши люди, организованные этим самым пенсионером, вышли навстречу раскаленным и издающим отчаянные вопли «чайникам», намазали рельсы свиным салом, и ни один «чайник» не смог одолеть подъем в горы.

В состав попечительства входил также постоянный опекун всех малолетних сирот в деревне вместе с лучшим в деревне наездником, укротителем необъезженных лошадей, которого власти подозревали в том, что он связан с румынскими цыганами-конокрадами и что он покупает и перепродает украденных ими лошадей, но подозрения остались недоказанными, и само церковное попечительство объясняло исполненным подозрений властям: «Мы ни в коем разе не держали бы в попечительстве подобного человека, потому что никакое попечительство не станет работать с подобными людьми, а, наоборот, старается иметь в своем составе по возможности преподобных, а не подобных, к которым власти относятся с подозрением, так что именно по указанной причине это исключено!»

В состав попечительства входил и подписчик охотничьего журнала, который ему присылали в качестве премии за убитого волка. Кроме подписки на журнал, околийское лесничество поощрило охотника и двумя кубиками пиломатериала, которого ему хватило на всю деревянную оснастку дома. После этого случая всех охотников затрясла лихорадка, но больше волки в окрестностях деревеньки не появлялись — видно, рассудили, что лучше им уйти подальше от овечьих загонов и голодать в горах, чем наесться досыта, но зато потом превратиться в деревянную оснастку деревенских домов. Дядя Гаврил считал, что попечителю не следовало сколачивать оконные рамы и двери своего дома за счет волка, ибо волк — существо мифическое и, как увидит позже читатель, дядя Гаврил оказался прав — у попечителя в одну ночь поседели волосы.

И наконец, занимая отнюдь не последнее место, а, наоборот, находясь в самой его сердцевине, входил в попечительство главный повар на свадьбе сербского короля, которому довелось командовать Шумнадийским полком, двумя эскадронами Дринской дивизии, несколькими альпийскими полуротами вместе с приданными к ним подразделениями связистов, да еще отдельно инженерными частями, да еще отдельно понтонными частями, потому что на больших реках необходимо было наводить и поддерживать понтонные мосты, и тремястами костров тоже командовал главный повар на свадьбе сербского короля, следя за тем, как жарятся на вертелах триста откормленных волов. По словам главного повара, получалось, что все это нужно было проделать всего за одну ночь: часть войска рубила в горах лес и подносила дрова, поддерживая в кострах огонь, другая часть войска равномерно вращала вертелы, а главный повар обходил эти триста костров, разбросанных по сербохорватским горам, в сопровождении своего помощника из сербского села Йовановац, отдавал крепчайшие распоряжения, солил и перчил жарившихся на угольях волов и следил, чтоб ни один не подгорел и ни один не остался недожаренным; и, когда утром солнце озарило ату эпическую картину, всем стало ясно, как дважды два четыре, что волы прожарились равномерно, будто на солнце, и ясно также, как дважды два четыре, что раз попечительство, да еще во главе с протосингелом, отправилось в консисторию, то эта самая консистория ну никак не сможет отказать попечительству, которое хлопочет об окончании строительства церкви, потому что мы единственные во всей области живем без церкви, а мы ничуть не более язычники, чем другие, у которых есть церкви, а у некоторых сел так даже монастыри расположены на их земле.

Дымя цигарками, попечители с любопытством смотрели на тонкий зеленый хвостик церковного поля, который шел вокруг молельного камня. Это была самая каменистая часть поля, там даже волчье яблоко росло еле-еле, бледное и рахитичное, а среди его стеблей проклевывались веселые ростки — клевер не клевер, чечевица не чечевица, люцерна не люцерна, просто не поймешь, что там посеяно. Дядя Гаврил сказал попечителю: «Это мы с Мито (моего отца звали Димитр) малость львиного семени посеяли, семя это особое, круглое такое, глазастое, и коли повезет, то посеешь львиное семя, а собирать будешь львов. Но сейчас еще рано, сейчас еще только уши львиные прорастают да кое-где ус торчит. Аминь!..»

«Ну и ну!» — сказали попечители и пошли посмотреть поближе, что же это за львиная трава. Я уже говорил, что семена у нее были странно круглые, почти как уставившиеся на тебя глаза, и, когда наши их высевали, разговор шел о том, что коли будут дожди и год случится урожайный, то на церковном поле мы будем жать львов. Семена взошли, из земли вылезли широкие зеленые листья, очень напоминавшие уши, а когда они подросли, среди ушей показались тонкие усики, которые начали закручиваться или завинчиваться, как завинчены рога у барана, и должен сказать, что вид у этих усов, торчавших среди мясистых зеленых ушей, был самый залихватский. Правда, женщины говорили, что ничего львиного в этом семени нету и что морда, которая вылезает из-под земли, больше похожа на кошачью, чем на львиную. И поскольку никто у нас в деревне не говорит «кошка», а говорит «киска», то женщины уверяли, что никаких львов на церковном поле нам жать не придется, а придется дергать «кисок», потому что это проклятое семя, похоже, не собирается разрастаться и серпу там делать будет нечего, а надо будет дергать руками, как дергают чечевицу. Мужчины, однако, были убеждены, что будут жать львов, подобно тому как наш огородник раз уж посеял клещевину, то и собирает клещевину и носит ее продавать офицерам городского гарнизона. Ладно, но женщинам, видать, больше нравились «киски», и потому они за них и держались. Дядя Гаврил объяснял церковным попечителям, что женщине ни в жисть не понять, какая разница между караульным помещением и таможней или между протосингелом и кардиналом. «„Кардинал“ — это сорт винограда, а протосингел не сорт винограда», — говорил он и т. д. и т. д. Попечители с ним согласились.

Дядя Гаврил очень лихо обращался со всякими словами, я не помню случая, чтоб слово, даже самое незнакомое, его напугало. Все остальные при виде незнакомого и странного слова тушевались или проходили мимо на цыпочках, точно это было не слово, а гадюка или медянка, коварно притаившаяся в траве. Дядя же Гаврил смело хватал слово за хвост, наотмашь рассекал им воздух и так всаживал в свою речь, что оно оставалось в ней на вечные времена. Гораздо позже я понял, что секрет его состоял в том, что он одухотворял каждое слово, приручал его, брал под свое покровительство или сам доверчиво отдавал себя под его покровительство. Так и в природе одушевленные и неодушевленные предметы умело сочетаются и составляют одно гармоничное и одухотворенное целое.

Докурив цигарки, церковные попечители, босые, как равноапостолы, обогнули поле Святого духа, попили воды из родника и пошли дальше вдоль реки, в тени ив, тополей, орешин и черной ольхи, пока не затерялись на выгоне для скота среди пастухов и деревенской скотины. Над головой попечителей летали щурки и черные аисты, проносились камышники и удоды, с неба и с деревьев изливался на них вселенский свет, но они ни на что не обращали внимания, всецело сосредоточенные на своей миссии в консистории.

На плешивом темени холма показался лесник — пришлый для наших мест человек, в зеленом мундире, форменной фуражке и с карабином. «Эге-ге! Эге-ге!» — кричал лесник и громко свистел, спугивая браконьеров. «Загубит чью-нибудь душу», — сказал дядя Гаврил про лесника.

Не успела высохнуть роса, как вслед за церковным попечительством с другой стороны поля Святого духа подъехал на телеге Цино, выпряг лошадей, пустил их пастись, а сам наладил косу, отбил ее на бруске и принялся косить люцерну. Сынишка Цино, Исайко, присматривал за лошадьми, чтоб они не забрели на чужое поле и не учинили там какого непотребства. В полдень он сел на одну из лошадей и погнал их на водопой, а Цино взвалил на плечи опрыскиватель, посиневший от купороса, и пошел к своей лозе сорта «кардинал». Цино никогда не возил наверх бочки с раствором купороса, как это делали другие мужики, — у него на винограднике был выкопан колодец, и воду он доставал оттуда. Собака огородника Брайно, из-за которой я потерял речь, пошла провожать его до виноградника. Ей осточертело сидеть под грушей, и дай ей только довод, она тут же бежала с кем-нибудь из наших или на вырубку, или к реке, или на пасеку, но никогда не убегала так далеко, чтоб потерять из виду огород своего хозяина и тенистую грушу, стоявшую на одной ноге среди странных овощей.

Сынишка Цино — Исайко — напоил лошадей, пригнал их обратно к люцерне, стреножил. Пришла его мать, с грудным младенцем, воткнула в люцерне над деревом три жерди, раскинула на них рыжеватую бурку — получилось что-то вроде шатра, привязала внутри зыбку с младенцем и принялась деревянными вилами ворошить скошенную траву. Исайко уселся в тени рыжеватого шатра и стал качать зыбку, чтоб младенец не плакал. Такой простой навес называется «лулило», в поле во многих местах можно увидеть серые, рыжеватые или белые лулила, а в их тени спят или таращат глазенки младенцы нашей деревни.

Пастухи — по большей части мальчишки — один за другим сгоняют скот на полднище. Овцы, козы и коровы сбиваются в кучу в тени у реки, буйволы залезают в воду, а свиньи без устали роются среди песка, гравия и речной гальки — только выроют себе рылом лежку и улягутся, как тут же вскакивают и принимаются рыть новую. Вместе с ними валится на землю и коротко остриженный ножницами длинноногий свинарь; как только свинячий сброд, оголодав, пускается рысцой на поиски пищи, пастух тоже вскакивает и рысью бежит за своим стадом. Остальная скотина еще жует, полеживает на полднище, а пастушата, собравшись вместе, играют в свои игры, купаются в речных омутах или отправляются всей ватагой к железнодорожному полотну — там они, прижавшись ухом к рельсу, слушают, не идет ли поезд.

Мы с глухонемой девочкой не принимали участия в этих играх. В зной наши родители полдничали в тени, а Брайно — на своем вербовом ложе на груше. Цино к этому времени уже успевал два раза опорожнить опрыскиватель, обрабатывая свой знаменитый виноградник, его сынишка Исайко лежал в тени, стреноженные лошади паслись, спокойно пофыркивая, а мы с глухонемой отправлялись бродить вдоль реки, собирать ежевику, гоняться за лиловыми и синими стрекозами, а когда жара спадала, принимались в поисках лягушек и жаб переворачивать принесенные водой с гор и гладко обкатанные камни.

* * *

Из рассказов старших мы знали, что бывают заколдованные лягушки: некоторые из них — царицы, другие — цари, царевичи, царевны и прочие. Водные лягушки, как мы ни подстерегали их, не давались в руки — они чувствовали наше приближение и шлепались в воду, потом тут же выныривали на поверхность, высовывая из воды только головы, — вертят глазами во все стороны, моргают и ни за что не позволяют подобраться к ним поближе. Старые, вероятно столетние, лягушки недовольно квакали из омутов, из вымоин под корнями, молодые отвечали им молодыми звенящими голосами, словно косы отбивали, и звонкие их голоса долго и отчетливо разносились над рекой. У лягушачьего кваканья нет оттенков, нет мягкости, да и эха нет — оно врезается в слух, точно пробивая уши металлическим острием.

Если водные лягушки в панике удирали от нас и с размаху плюхались в воду, то неуклюжие жабы поджидали нас, съежившись в сырости под камнями, молчаливые, не слишком приветливые, с холодными глазами. Завидев нас, они раздували свои блестящие бока. До сих пор отчетливо помню их гнусные физиономии: у кого тощая, у кого отечная, у кого прыщавая и влажная, у кого с выпученными глазами, все до одной беззубые, все до одной вонючие. Глухонемая выбирала самую чудную жабу и клала в свой передник, потом мы опять принимались переворачивать камни и искать других жаб, еще чуднее, с налипшими на лоб песчинками или со светлыми капельками росы — они тоже попадали в передник. Девочка увлеченно и радостно посматривала на меня, заглядывала в передник и совала его мне под нос, чтоб я увидел ее сокровища собственными глазами, но ничего, кроме жаб, в переднике не было, и ни одна из них не превращалась ни в царевича, ни в царевну, ни хотя бы в протосингела (дядя Гаврил называл жаб протосингелами).

Когда жабы надоедали нам, глухонемая вытряхивала свой передник над свиными лежками, жабы некоторое время обиженно моргали, потом медленно и неуклюже поворачивались на своих длинных ногах, как медленно и неуклюже, то и дело спотыкаясь, поворачивается вселенная, и отправлялись искать тень и сырость между камнями.

Одного только не могли обнаружить мы с глухонемой: где у жаб детеныши, где они откладывают яйца и где выводят своих малышей. Водные лягушки выводили детей в теплой речной воде — головастики шныряли там тысячами, хвостатые, большеголовые и глупые. Попадаются головастики, которые состоят из одной головы и хвоста или из головы, двух передних лапок и хвоста — если не знать, что это головастик, можно долго гадать, что же это за странное создание. Головастики с хвостами и с четырьмя лапками уже прыгают по берегу, при этом их гимнастические упражнения и прыжки напоминают возню и игры пастушат на полднищах, когда те, закатав штаны, принимаются играть в чехарду.

Вот так, через опустевшее свиное полднище, мимо прыщавых жаб и головастиков, мы шли в луга искать в высокой траве зеленых древесных лягушек-квакш. Квакши обычно прячутся в густой листве деревьев, но иногда мы находили их и в траве. Лягушка эта маленькая, как кузнечик, зеленая, со светло-желтым брюшком, перед дождем она очень красиво поет. Нам попадались все тоненькие, тощенькие, кожа да кости, так что, кто бы что ни говорил, трудно было поверить, будто кто-то из них — заколдованный царевич, царевна и т. д. С лугов путь наш лежал к роднику Батеа, где нас ждали лягушата с серыми спинками и ярко-желтыми брюшками. Этих лягушат у нас называют «мукалками», потому что они не квакают, а мычат в камышах: му-у… му-у… и вечером их можно принять за филинов, так мягко и печально звучит их приглушенный зов. Если взять мукалку в руки и легонько шлепнуть по одной щеке, она тут же поднимет переднюю лапку и дотронется до этого места, словно отдает тебе честь. В камышах у родника мы с глухонемой ловили мукалок, выстраивали их в ряд и заставляли нам козырять. На спине она лежит или на брюшке, мукалка все равно козыряет и застывает потом как парализованная.

Так идет дело, пока не появляются ребята постарше. Они тут же расшвыривают козыряющих лягушат, поворачивают свои кепчонки козырьками назад и, став на четвереньки, пьют из родника воду. В глазах глухонемой я вижу гнев, где-то внутри нее зарождается гортанный клекот, вот-вот вырвется наружу, но внезапно, словно захлебнувшись, он обрывается, глухонемая дергает меня за рукав, ведет к реке, и мы снова начинаем шарить под камнями, пока не находим какую-нибудь огромную брюхатую прыщавую жабу с вытаращенными глазами. Глухонемая храбро хватает ее за бока и решительно ведет меня назад, к роднику. Она идет прямо в гущу мальчишек в надетых задом наперед кепчонках, выбирает кого-то одного и неожиданно бьет жабой по его удивленной физиономии. В тот же миг жаба писает и на лице у мальчишки вырастают бородавки. У многих мальчишек из моей деревни на лице бородавки, и это все от наших жаб. Мальчишки в ярости вскакивают и в еще большей ярости грозятся отлупить глухонемую, но я не помню случая, чтоб кто-нибудь поднял на нее руку.

Когда жара спадала, скот поднимался с полднищ, звенели овечьи колокольцы, коровы потягивались, выходили из тени, пастушата разбегались к своим подопечным, с церковного поля слышалось, как наши бьют мотыгами по римским камням или как женщины колотят деревянными колотушками фасоль. Со стороны равнины, пыхтя, появлялся паровоз-«чайник», волоча за собой три-четыре вагончика. Если он приветствовал нас гудком, мокрые после купанья буйволы переставали щипать траву, уставившись на черного пыхтящего буйвола. По их спинам разгуливали сороки, временами что-то поклевывая и делая вид, что заняты важным делом. На самом деле они скорей катались, чем работали на буйволовых спинах, и без конца вертелись и перекликались друг с другом. Хохлатые удоды прохаживались между буйволами, распространяя вокруг себя запах псины.

Мы с глухонемой оставались одни, и если она не принималась мастерить бусы, нанизывая на веревку волчьи яблоки, то рассказывала мне всякие истории. Для своих историй она подбирала колоритных персонажей, легко поддающихся имитации, — так, чтобы всего лишь несколькими жестами или одной гримасой можно было обрисовать героя или героиню, а если они оказывались недостаточно колоритными и в их поведении не было ничего примечательного, она искала что-либо в их окружении, какой-нибудь дополнительный признак, который дал бы возможность изобразить их с помощью мимики и жестов; так, рядом с безликим человеком глухонемая помещала его беременную жену с вот таким пузом, достающим чуть ли не до носа, а про другую историю давала понять, что она приключилась с тем пьяницей, у которого усы были закручены вверх, за что в деревне его прозвали Усатиком.

Глухонемая могла воспроизвести все: свадьбу, ссору, хромого, горбуна, человека, постоянно щурящего один глаз, курильщика с трубкой или курильщика с цигаркой, чиновника с портфелем, рабочего, бьющего щебень, пасечника, стрелочника, бакалейщика на велосипеде и другого бакалейщика из нашей деревни, у которого велосипеда не было, — хитрого и тощего дядьку, обладателя толстой безобразной жены с бородавкой — бабы, потевшей постоянно и настолько обильно, что от ней шел пар; человека, который варит сливовицу; солдата; завитую мелким бесом деваху, веснушчатую, как сорочье яйцо, — образ за образом, человек за человеком, — глухонемая среди дня, утомленного жарой, устраивала целые представления: маршировала, изображала бодливую корову, легко вертела педали первого в нашей деревеньке велосипеда, горделиво выступала с портфелем под мышкой, хромала или выпячивала грудь, шустро, как таракан, перебирала ногами, непрерывно вытирая нос передничком (у нас была такая соседка, все спешила и все вытирала нос передником), козыряла, если история касалась солдат или полицейских, скакала верхом, падала с дерева и поднималась, хватаясь за ушибленную поясницу, потом, внезапно останавливаясь, смотрела на меня, не выходя из актерского ража, блестящими, полными восторга и радости глазами, наклонялась и неожиданно щелкала меня по носу.

* * *

Только тогда до меня доходило, что, увлеченный пантомимой, я, стало быть, смотрел на нее, раскрыв рот как слабоумный. То было время воображения, то был летний день — день, который не сменил предыдущий и у которого не будет завтра, бесконечный день, наполненный до отказа уже сникшим зноем, лениво разбредшейся по пастбищам скотиной, перезвоном овечьих колокольцев, — день, когда волчье яблоко покатилось в самый полдень, прошелестело и пропало в камыше, так же как сама земля сорвалась и теперь катится, подпрыгивая, затерявшись среди высоких облаков, сбросивших на землю груз дождя, катится и подпрыгивает, и никакого ей нет дела до того, что и мы с глухонемой подпрыгиваем и кривляемся посреди церковного поля и пытаемся дать вторую жизнь населению нашей деревни.

Четыреста семьдесят три жителя, считая нас двоих, было, как я уже говорил, в деревне, да еще скот, да две водяные мельницы, один умалишенный, два стационарных котла для варки сливовицы и один передвижной, на конной тяге, предназначенный главным образом для контрабандного производства сливовицы — он ухитрялся ускользать прямо, можно сказать, из-под носа акцизных; семь иди восемь овечьих загонов, окруживших деревню со всех сторон, одна ворожея, учитель, уполномоченный старосты, полевой сторож, недостроенная церковь, трое цыган-кузнецов, духовой оркестрик из пяти музыкантов, две бакалейные лавки с двумя питейными заведениями при них, кооператив с трудолюбивым именем «Пчела», машинист локомобиля, не знаю сколько охотников, один граммофон марки «Зенит», вязальная машина, одна-единственная мясорубка, одна-единственная машинка для стрижки волос — собственность школы, не меньше ста каменщиков — в каждом доме по каменщику, карта Болгарии и еще одна карта — обоих полушарий, сложное учебное пособие с шариком и кольцом — если шарик нагреть, он в кольцо не пройдет, а если холодный, то проходит, наглядно доказывая школьникам, что при нагревании металл расширяется (это я узнаю позже), еще одно кольцо, которым скупщик яиц меряет яйца и определяет, какую цену за них дать, автобус марки «Жар-птица», который проходит раз в неделю не останавливаясь, утонув в пыли по самые брови, веялка, сверло, несколько будильников, аистовы гнезда, телефон, молельные камни, поставленные когда-то для избавления от града, засухи, наводнений и прочих бедствий природного и божественного происхождения, — их давно уже забросили, и вокруг них развелись змеи; еще одно место, где водились змеи, у самой реки, — зимой кладоискатели копали там землю, надеясь найти змеиного вождя, который, по слухам, был толщиной с печную трубу, а на лбу у него сверкала жемчужина; неограниченное количество духов, упырей и водяных — едва ли кто-нибудь мог сосчитать, сколько их приходится на душу населения, плюс одна припадочная, плюс болезни людей и скота, плюс невежество, плюс мы с глухонемой девочкой, и читатель может получить хотя бы слабое понятие о том, что представляла собой в тот летний день наша деревня — усталый, притомившийся от зноя мирок, замкнутая вселенная, которая не двигается вперед, вообще никуда не двигается, а вертится вокруг своей оси и благодаря этому вращательному движению держится на небосводе; потому и ныне, когда я оглядываюсь на нее и смотрю, как она поднимается в космические высоты, я проникаюсь восхищением.

Итак, мы не двигались вперед, не приближались к завтра, мы перекатывались внутри чего-то, и это перемещение из одной точки пространства в другую давало возможность всем четыремстам семидесяти трем жителям и прочему, перечисленному мною чуть выше, с удовлетворением сознавать, что они участвуют в мировом движении.

Предполагаю, что таким же образом двигались и перемещались в пространстве и доисторические звероящеры, приземлившиеся среди гигантских хвощей, потом их сменили лягушки, кузнечики, черепахи, прилетел удод, некое косматое существо склонилось над водой, чтобы посмотреть, куда плюхнулась лягушка, и увидело, что снизу, из воды, на него смотрит незнакомое и косматое подобие человека, и вот так, потихоньку и полегоньку, перемещаясь с места на место, наш прародитель добыл огонь, над землей поднялся дым — первый признак того, что появился человек, после этого первого признака человек умер, за ним пришел следующий, потом появились другие и тоже поумирали, их место заняли следующие, пустили в небо дым от общего костра и умерли, а на их место тоже пришли следующие — на лошадях, с лошадиным хвостом вместо знамени и с длинными обозами, — и они тоже пустили в небо коллективный дым и перемерли, и их сменили следующие, которые тоже перемрут, оставив нам холодную воду своих родников, а потом появимся мы и будем дымить как паровозы, устремив в небо сотни труб своих домов.

Но мы не умрем, потому что никто из живущих не может согласиться с нелепой мыслью, будто он смертен.

Ибо для чего же мы появились на свет, если не оставим после себя какого-нибудь следа, черточки, знака, имени — как, к примеру, Деделия, или хотя бы едва заметной точечки!

Но куда поставить эту точечку или этот знак, и кто сумеет его прочесть, и хватит ли у него воображения, когда он будет его читать, чтобы разглядеть в оставленном нами знаке (как я в каждом знаке и жесте глухонемой улавливаю черту или часть облика кого-нибудь из жителей нашей деревни) наш невежественный спор и соревнование с природой, сможет ли он — будущий человек — расшифровать все эти водяные мельницы, лудильни, вязальную машину, аистовы гнезда, упырей и водяных, духовой оркестрик, мясорубку, сложное учебное пособие с кольцом и металлическим шариком, сможет ли он в этом увидеть нас, всех четыреста семьдесят трех жителей, зажавших под мышки четыреста семьдесят три мира познания и невежества, почувствует ли он ту закваску, на которой взошло тесто со всеми его четырьмястами семьюдесятью тремя ферментами, и будет ли у него достаточно острое обоняние, чтобы различить в каждом из этих ферментов еще столько же оттенков, сохранившихся и перенесенных вместе с нашим семенем более чем через тысячелетие, и будет ли он знать, догадается ли он, что, если припрет, как выражался дядя Гаврил, мы свое семя и зимой посеем в снежные сугробы, ногтями будем снег скрести, а семени не дадим пропасть, пусть даже вырастет из него одно только волчье яблоко?..

Все это, однако, будет иметь значение лишь при условии, что мы смертны и что нам надо будет оставить после себя какие-то тайные знаки, которые когда-нибудь станет разгадывать всемогущий и всезнающий человек будущего. Но пока-то мы еще живы, хоть и пришли из прошлого, а кто из живых, пусть он и пришел из прошлого, поверит в то, что он смертен! Если бы такая мысль внезапно посетила нас и нами завладела, то мир внезапно, вдруг, неожиданно для самого себя размяк бы от доброты, стал бы нелепо гармоничным и созвучным материальному миру.

Этот материальный мир лишен воображения, синеватый венец Берковских гор, огораживающих нашу деревню на западе, создан природой без участия воображения, но он создан для того, чтобы возбуждать, манить и приводить в действие наше воображение; точно так же и громы небесные, и трясины, и топи — дышащие, хлюпающие и выдувающие воздушные пузыри — сотворены без участия воображения и подброшены нам, чтобы манить и увлекать наше воображение назад, в глубокие кладези непонятного, мистического, пугающего; то же самое можно сказать и о лютом морозе — зимой он выползал под вечер из Керкезского леса как пресмыкающееся — или об июльских наводнениях, мутная стихия которых уносила с собой нивы и огороды. Материальный мир лишен воображения, в нем царят необузданные стихии, а стихии не знают жалости. Если же нет жалости, нет воображения, то нет и сострадания, чувства справедливости, страха возмездия и так далее — все это плод воображения.

Тогда для чего дано человеку воображение, что хотела сделать природа или чем хотела отличить человека от всего прочего, одарив его непосильным грузом воображения? Если только для того, чтобы человек страдал, смеялся и выработал в себе способность воспринимать прекрасное, то цена, которую нам назначено за это платить, слишком высока!

И сможет ли вообще всемогущий человек будущего — спрашиваю я себя порой, — расшифровывая оставленный нами знак, понять, сколь печальны и меланхоличны были в нашей деревеньке вина, какие праздники в календаре мы чтили и какие нет, действительно ли мы были христианами восточно-православного вероисповедания (принадлежащими административно Врачанской области, а по церковной линии переданными Видинской епархии, консистория которой единственная в то время имела право продавать тес для гробов, так как на ее территории не было достаточного количества монастырей, которые могли бы ее содержать, а во Врачанской епархии были богатые монастыри, поэтому ей было запрещено торговать вышеупомянутым тесом) или мы были еще язычниками. И заметит ли человек будущего нас с глухонемой — ее, увлеченную своим лицедейством, и меня, разинувшего рот от изумления, покоренного немым театром немой девочки?..

Тогда это нас ничуть не интересовало, потому что каждый ребенок — сам по себе целый мир, за спиной он слышит голоса родителей или звон их мотыг, не оборачиваясь, видит их как на ладони, видит все церковное поле, свернувшиеся от жары листья кукурузы, сморщенные волчьи яблоки, зеленые уши львиной травы, за ними дрожит марево, и в мареве дрожит родная деревня, которую каждый из нас, не глядя, видит как на ладони, потому что каждый из нас носит ее в себе вместе со всеми ее жителями, с улицами, стенными календарями, со скотом и собаками, со свадьбами, похоронами, рождественскими праздниками и т. д. и т. д.

Возвращайся я назад хоть сто раз, я не сумел бы нарисовать свою деревню в один прием, чтоб она, как герб, предстала глазам читателя. Быть может, только гомеровский Гефест, выковавший щит Ахиллу, смог бы такой герб выковать — я убежден, что это ему по силам, но я убежден также, что при этом он что-нибудь да упустит, хотя если он выкует лозу, то не забудет выковать и виноградную кисть, а если выкует виноградник, то не забудет выковать ограду виноградника да под конец еще и тропинку, чтобы хозяева могли пройти по тропинке и зайти на свой виноградник. Его мифологическая рука ковала бы все последовательно, а в жизни нашей деревни последовательности не было, сама эта жизнь была точно заколдованная лягушка, притаившаяся под годами, а годы были обкатаны, как речные камни, бесчувственные и неподвижные.

Кто первый преодолеет свою брезгливость и отвращение к этой заколдованной лягушке, кто первый бросится в ее объятия и поцелует с любовью и надеждой ее прыщавый, ее мокрый, скользкий и горький лоб, чтобы превратить ее в прекрасную сказку? Скорее жизнь сама склонится к тебе и поцелует в лоб своими холодными, мокрыми и горькими губами и этим поцелуем подарит тебе вечный покой.

* * *

Ребячья ватага под предводительством мальчишки, которого ударили жабой по лицу, прошла мимо нашего пантомимического театра. Они шли в Керкезский лес, на тот берег реки, чтобы достать орлят — говорили, будто орел устроил на буковом дереве гнездо. В Керкезском лесу было такое большое дерево, единственный в нашей округе бук, и вот они решили залезть на бук и выкрасть орлят из гнезда. Огородник, увидев мальчишек из своего вербового гнезда на груше, предостерег их, чтобы они не лазили на бук, не то свалятся и расшибутся, а дядя Гаврил посоветовал им быть поосторожней, потому как орел — птица мифическая, и неизвестно еще, на большом ли буке у него гнездо или в скалах Петлева утеса, зато известно, что живет орел триста лет.

«Да нет, на буке, на буке гнездо!» — ответили мальчишки и под предводительством того, которого ударили по лицу жабой, зашлепали вброд через речку, направляясь к большому буку.

Посреди реки стояла серая цапля; она торчала так высоко над округой, словно забралась на ходули и наблюдала с высоты весь мир, на самом же деле она сосредоточенно смотрела, не мелькнет ли в струях воды рыбешка. Заметив рыбу, цапля внезапно меняла позу, молниеносно вонзала клюв в воду, и, когда вытаскивала его, в клюве серебрилась рыба. А цапля снова застывала на своих ходулях, сгорбившаяся, молчаливая и неподвижная, почти вечная — точно такой же я увижу ее через сорок лет, в 1973 году, — сгорбившейся и молчаливой.

Мы с глухонемой тоже сидим неподвижно, сгорбившись, посреди поля Святого духа, позади нас гулко стучат по камням мотыги наших родителей, среди этих металлических звуков доносятся порой и отдельные слова, то женщина обронит слово, то мужчина, слова все долетают незначительные, не связанные друг с другом, сказанные лишь для того, чтоб как-то поддержать разговор, но разговор все равно то и дело рвется, точно наши родители перекапывают мотыгой не церковное поле, а собственные слова, у одного легко отрубят корень, у другого — с трудом, одно отбросят в сторонку, другое присыплют рыхлой землицей. Когда я теперь прислушиваюсь к тем словам, я понимаю, что родители перекапывали тогда блестящими мотыгами не столько церковное поле, сколько самих себя.

Издалека доносится свист, это Цино, посвистывая, работает своим опрыскивателем. Виноградник его синеет, опрыскиватель тоже посинел, соломенная шляпа — и та посинела от раствора. Рядом с его виноградником появляется еще один человек, он тоже тащит опрыскиватель и тоже принимается за работу, но не на Циновом винограднике, а на своем — старом, разреженном, с толстыми, черными, узловатыми стволами лоз. Кое-где из стволов торчат побеги. Хозяин виноградника, тоже посвистывая, подобно Цино, принимается опрыскивать свои лозы, но он опрыскивает не все подряд, а на выбор — то уйдет на десять шагов вперед, то свернет вправо и остановится у лозы через несколько рядов. Постепенно весь виноградник его становится пестрым.

Дядя Гаврил объясняет моему отцу: «У Младенчо кустов десять сорта „мягкая лоза“, он только их и опрыскивает, потому как на этот сорт скорей всего ржавчина садится. По семь раз опрыскивает, а как до сбора дело дойдет, ничего и не собирает, половину винограда ржавчина сгубила. Но Младенчо не отступает, хотя зачем ему семь раз свой виноград отпрыскивать и столько труда в него всаживать, когда он все равно пить не умеет! Кувшинчик вина выпьет и ревет, как дите малое!»

Младенчо и правда очень заботился о своем старом, умирающем винограднике, рыхлил его, обрезал, подвязывал побеги рафией, опрыскивал, а собирал горстку сморщенных ягод, добавлял к ним для запаху сухой цвет дикой лозы, а для цвета — зерен бузины и делал вино. Выпив, он раскисал, вспоминал покойных родителей, покойных родственников своих друзей, зачерпывал вино зеленой миской и, кто бы ни проходил по улице, каждого зазывал попробовать его вино, со слезами на глазах напоминая прохожему, какой славный человек был такой-то, который помер, царство ему небесное, отливал из зеленой миски на землю за упокой души его, утирал слезу и протягивал прохожему зеленую миску. Добрый человек был Младенчо, жалостливый, ползал он, как букашка, по холму с тяжелым опрыскивателем, подсинивал листья «мягкой лозы», посвистывал и, хотя виноградник его был при последнем издыхании, не бросал его, а когда один, когда вместе с женой копался на его рядках с первых весенних дней и до самого сбора винограда. Когда виноград начинал наливаться, он окружал свой виноградник лентами и пугалами, насаживал на колья конские черепа, сооружал из жести лопасти, дребезжавшие на ветру, вообще всячески защищал свой виноградник от птиц.

И для чего только он все это проделывал? Для того, чтоб иметь возможность поздней осенью, когда уже садится иней, нацедить зеленую миску вина, выпить его, помянуть покойных родственников и проронить за них слезу. Я не знаю другого человека, который с таким усердием и постоянством, вкладывая столько труда, взращивал бы свои слезы.

Ребята под предводительством мальчика, которого ударили жабой по лицу, зашли в Керкезский лес, направляясь к большом буку, и лес, всеобщий защитник и покровитель, спрятал их, заключив в свои объятия. Над деревьями взмыли сороки и сойки, показывая, где идут ребята.

Едва ребята скрылись в лесу, Цино закричал со своего виноградника: «Утонула! Утонула!» — «Кто утонул?» — спрашивал Младенчо, подбегая к нему с опрыскивателем на спине. «Собака утонула в колодце!» — кричал Цино, потом мой отец и дядя Гаврил повторили, как эхо, что собака утонула в колодце, и женщины отозвались еще более слабым эхом. Огородник крикнул что-то сверху, с груши, а мужские голоса с виноградника Цино и с церковного поля ответили, что его собака упала в колодец на винограднике.

Брайно тотчас свалился с груши прямо на свои странные овощи, мой отец и дядя Гаврил, бросив мотыги, побежали бегом вместе с огородником, а мы с глухонемой побежали за ними; я жестами кое-как объяснил ей, что случилось, и она стала креститься.

Когда мы прибежали на виноградник, четверо мужчин стояли, наклонившись, около сплетенного из лозы шалаша. В этом месте Цино выкопал и одел камнем колодец, чтоб не приходилось воду для опрыскивателя таскать из реки, вверх по холму. Собака, верно, заигралась среди кустов ежевики и упала в колодец. Цино не видел, когда и как она упала, только вдруг услышал, что откуда-то из-под земли скулит и воет собака. Тогда он спрашивает Младенчо, не слышит ли тот, как воет собака, а Младенчо говорит, что похоже, мол, будто воет, но воет словно бы из-под земли, а где ж это видано, чтоб собака залезла под землю и оттуда выла. «Страшное дело, — говорил Цино, — опрыскивать виноградник и слушать, как из-под твоего виноградника воет собака!» И только когда Цино пошел к колодцу за водой для нового раствора, он увидел, что в колодец упала собака Брайно и отчаянно воет.

Мы с глухонемой продрались через ежевику, заглянули в колодец и тоже увидели собаку на дне — ухватившись передними лапами за камни, она скулила и белыми от ужаса глазами смотрела вверх, на людей. Все кричали: «Спокойно, Балкан, мы сейчас, Балкан!.. Балкан!.. Балкан!.. Держись, не двигайся!» Но Балкан срывался с каменных выступов, камни внизу позеленевшие, скользкие, пес барахтается в воде, исчезает во мраке колодца, каменная бездна под ногами оглашается отчаянным лаем, пока псу не удается снова ухватиться лапами за какой-нибудь выступ и он снова не стихает.

Колодец широкий, поэтому никто из мужчин не может спуститься вниз, в более узкие колодцы мужчины спускаются, раскорячившись, стараясь ставить босые ноги в пазы кладки. А здесь не спустишься, надо найти лестницу или веревку. «Боковина, боковина с телеги!» — приходит в голову Младенчо, и он бежит вниз по склону. У подножия холма стоит распряженная телега Цино с длинными боковинами для перевозки сена. Остальные в это время продолжают успокаивать собаку, и та, глядя на людей, умолкает.

Но люди отходят в сторонку, садятся в ожидании Младенчо у шалаша и закуривают. У колодца остаемся мы с глухонемой, смотрим на собаку, она смотрит на нас, но ни она не может ничего нам сказать, ни мы — ей. Если бы по милости этой самой собаки у меня не пропала речь, я бы сейчас говорил ей что-нибудь ласковое, успокаивал бы ее, а так я молчу, присев на край колодца, и смотрю в собачьи глаза, исполненные ужаса и мольбы. Огородник соединяет поясные ремни, снятые с себя мужиками, снимает ремни и с опрыскивателей, чтобы связать собаку, когда он спустится за ней в колодец.

Появляется Младенчо с боковиной на плече, мужчины опускают ее в колодец, но она оказывается слишком короткой. Ее снова вытягивают наверх, собака снова барахтается в воде и воет, и тогда дяде Гаврилу приходит в голову, что лучше всего привязать к ремням мешок, спустить его вниз, и собака залезет в мешок. Цино дает мешок, его привязывают к ремням, огородник наклоняется над колодцем и начинает спускать его вниз, объясняя собаке, что она должна забраться в мешок и свернуться там калачиком, не то, когда ее начнут тащить, она может вывалиться из мешка и разбиться о камни. Собака, увидев, что мешок приближается, радостно заскулила, разинула пасть и закусила дно мешка. «Отпусти, отпусти!» — закричал огородник, но тут вмешался дядя Гаврил, взял конец ремня из рук огородника и, приговаривая: «Тащи!», потащил собаку из колодца. Собака, держась зубами за мешок, раскачивалась в колодце, с нее стекали тяжелые капли и с шумом разбивались о дно. Это было как в цирке, мужики в себя не могли прийти от изумления, как это собака одними только зубами держится за мешок.

Собаку вытащили из колодца, она отряхнулась, оглядела всех вокруг, взвизгнула и села на задние лапы. Мужики уселись у колодца, собака подошла поближе и сунула морду под мышку огороднику. «Гляди-ка, чем не протосингел, — сказал дядя Гаврил, — умней нас оказалась, из нас никто не догадался, что ее таким манером можно из колодца вытащить!»

К этому времени я уже не испытывал к Балкану неприязни и даже замечал, как я уже говорил раньше, что мы с собакой снова начинаем дружить, хотя иногда я тайком кидал в нее камнем, замахивался палкой или пинал впалое брюхо. Она не сердилась на меня за эти удары, отскакивала на несколько шагов в сторону, садилась и смотрела мне в глаза. Глаза у нее были меланхоличные и придавали всей морде грустное выражение. Но стоило нам с глухонемой припустить за каким-нибудь зеленым кузнечиком или стрекозой, она тут же сбрасывала с себя меланхолию, махала хвостом и большими прыжками кидалась вместе с нами в погоню. Здесь, на винограднике Цино, мне стало жалко Балкана — я видел, как он дрожит и как на боку у него проступает кровь, окрашивая шерсть и на брюхе, — видно, собака поранилась, когда падала в колодец. Мужики взялись припоминать разные истории о том, как изобретательны бывают собаки, попав в беду или заглянув в глаза смерти. Мой отец рассказал, как одна наша собака — ее уже не было на свете, — так вот, как она, когда в деревне появилась бешеная собака, зашла в дом и по шею зарылась в очаге в золу, чтобы спрятаться от бешеной собаки. Мы искали ее целое утро, отец уже думал, что бешеная собака ее загрызла, и только когда мама стала чистить очаг, чтобы развести огонь, собака, скуля, вылезла из золы. А закопалась она так глубоко, что видны были только ее глаза.

«Ну и ну!» — сказал дядя Гаврил, Брайно-огородник вздохнул: «Все же Балкан везучий пес!», а дядя Гаврил дополнил: «Я ж говорю — протосингел! Покажите мне невезучего протосингел а! Протосингел на то и есть протосингел, что, в какую он яму ни свались, везенье его оттуда вытащит. Однако ж пора нам двигаться, потому как солнце катится! До обеда медленно, после обеда еще медленней, а все ж катится!»

Первыми встали мы с глухонемой, с нами пошла и собака, мы побежали вниз по склону, и собака побежала за нами, догнала и помчалась вперед, весело размахивая хвостом, будто никогда и не падала в колодец. За нами шли мужчины, и мы все вместе вернулись на наше поле.

У края поля стоял незнакомый человек с тонкими черными усиками, сам худой и черный, как цыган; шаря по сторонам блестящими черными глазами, он разговаривал с женщинами. Дядя Гаврил стал его расспрашивать, откуда он и каким ветром к нам, и человек сказал, что он из села Старопатица, что случай занес его в наш край и он решил поискать такого-то, потому что когда-то работал с ним вместе на железной дороге, но тому осью дрезины раздробило ногу, он охромел и вышел на пенсию, хотя для пенсии он молодой, по годам бы ему еще работать и работать. Человек из Старопатицы говорил о железнодорожнике из церковного попечительства, наши сказали ему, что он в попечительстве и что попечительство отправилось в консисторию хлопотать об окончании строительства церкви, но к вечеру должно вернуться, так что пока человек из Старопатицы может пойти к жене церковного попечителя, она недалеко от деревни, треплет коноплю, а если не треплет коноплю, то она, наверно, дома, дом ее последний, если смотреть со стороны Петлева утеса, а перед домом — стог сена, по этому стогу дом и узнаешь. Жена церковного попечителя тоже не из нашей деревни родом, она женщина домовитая, гостеприимная, как узнает, что они вместе с попечителем на железной дороге работали, нипочем его не отпустит, а угостит и оставит дожидаться попечителя.

Эта жена у него вторая, женщина что надо, не то что первая жена, рябая и сварливая, а эта и слово сказать умеет, и обойтись с человеком ласково, к месту засмеется, к месту и промолчит, да и набожная — это потому, что детей у них нету, так она по причине своей бездетности и сделалась набожной; а муж ее в церковное попечительство вошел и вот сегодня утром со всем попечительством отправился в консисторию, так что человек из Старопатицы всенепременно должен к его жене зайти, как же это можно быть рядом с их деревней и не зайти, а дом он легко найдет, последний дом в деревне, перед домом — стог сена, и гальки две кучи, и кирпичи завезены, попечитель на будущий год новый дом собирается строить, а в саду за домом яма выкопана, чтоб весной известь гасить, потому как известь надо гасить заранее, чтоб она созрела и для штукатурки годилась, не то коли известь свежая, так по штукатурке потом трещины пойдут; вот по всем этим приметам человек из Старопатицы и найдет дом железнодорожника.

Выслушав наставления, человек из Старопатицы пригладил свои тонкие цыганские усики, блеснул черными цыганскими глазами, и его тонкая фигура заскользила вдоль церковного поля. Он не шагал по дороге, а словно бы на ходу завинчивался и развинчивался — очень странная была у него походка. Обут он был в резиновые постолы фабрики братьев Пантевых, на босу ногу. Переходить речку вброд он не захотел, а свернул и прошел ниже по течению к мосту. Мы с глухонемой смотрели на него как загипнотизированные, первый раз мы видели человека с такой походкой и такого загадочного.

Он был еще на мосту, когда из Керкезского леса с криком выскочили мальчишки. Они кричали так громко и бежали так быстро, словно их по пятам преследовали гадюки. Человек из Старопатицы остановился на мосту. Выскочив из леса, мальчишки рассыпались в разные стороны, как цыплята, — кто бросился к деревне, кто — к реке, кто — к нашему полю, а один бежал по опушке и вопил во все горло. Собака залаяла, стала кидаться то к одному из ребят, то к другому, два раза перебежала речку, распугала свиное стадо, свинарь закричал: «Эй! Эй!», пытаясь успокоить ребят. Люди в поле побросали работу, волы подняли головы, одна только серая цапля стояла, сгорбившись, посреди реки, безразличная ко всей окружающей ее сумятице.

Когда поля огласились детскими криками, то с одной, то с другой полосы стали выходить люди, наверху на виноградниках перекликались голоса, наши тоже подошли к краю поля, огородник зашагал по своему огороду, мальчик Исайко побежал к реке, за несколько минут все ожило, каждый спрашивал другого, что случилось, некоторые подзывали ребят и спрашивали у них, что произошло, не волка ли они встретили или, может, бешеную собаку, что же там такое стряслось в лесу, и вот из уст в уста, почти шепотом, по всему полю, через речку поползла весть, что мальчик, которого ударили жабой по лицу, сорвался, когда лез на большой бук искать орлиное гнездо, напоролся животом на сук и пропорол себя насквозь. Все так и застыли на месте, будто среди поля ударила молния. Никто никого больше ни о чем не спрашивал, все стояли и смотрели в сторону Керкезского леса в ожидании, что оттуда вот-вот покажется пропоротый насквозь мальчик.

И все же он появился как-то внезапно, словно бы неожиданно и очень тихо.

Он вышел из леса, точно из какой-то утробы, и пошел прямо к броду, держась руками за живот. Со стороны Цинова виноградника кто-то окликнул его по имени, но мальчик не обратил на это никакого внимания, он шел молча, как заводная игрушка, по стерне, по пашне, по огородам и все так же держался руками за живот. «Орел — он и есть орел, попробуй доберись до него!» — сказал дядя Гаврил, покачивая головой и глубоко, почти вдохновенно затягиваясь цигаркой. Когда мальчик подошел ближе, мы все увидели, что живот у него распорот, потому он и держится за него обеими руками.

Не знаю, что за оцепенение охватило всех, но никто не побежал ему навстречу, а все ждали, пока он перейдет речку, ждали, когда он сам подойдет к взрослым. И мальчик пошел вброд, вернее, он зашел в воду, упал ничком и стал пить. Потом снова встал, попытался положить руки на живот, но не мог, его качнуло влево, вправо, он сделал три-четыре шага вперед и, едва ступив на берег, повалился в пыль. Тело его свела судорога, мужчины, точно подхваченные ветром, кинулись к нему, человек из Старопатицы повернул обратно по мосту, тонкая его фигура словно развинчивалась на ходу.

Наши матери увели нас с глухонемой обратно на церковное поле и там усадили так, что мы не видели ничего, кроме волчьего яблока и скрученных листьев кукурузы. Собака пришла к нам, поджав хвост, и села, глядя на нас, но уши ее были наставлены в сторону брода…

Не знаю уж, что страшней — смотреть или слушать?.. Волчье яблоко окружило нас со всех сторон, матери наши молча сидели рядом, из-за волчьего яблока виднелась часть молельного камня Святого духа, старый вяз стоял, неловко опираясь о камень, видна была часть моста, еще дальше — часть синего виноградника Цино, а с другой, противоположной стороны — гребень Керкезского леса и страшная крона большого бука. Над буком вились птицы, но орла видно не было. Глухонемая совсем растерялась, всем было не до нее, и если она дергала мать за юбку, чтобы о чем-нибудь спросить, та шлепала девочку по руке и прикладывала палец к губам — дескать, молчи. Тогда глухонемая принималась заглядывать всем по очереди в глаза, пытаясь по глазам угадать, что за события обступили церковное поле, и во всех глазах читала страх, ужас и горе, даже в собачьих глазах стоял страх — собака поскуливала, наставив уши на шум голосов у реки.

«Аминь! Аминь!» — услышали мы голос дяди Гаврила, а огородник прибавил: «Закройте мальчику глаза».

Затарахтела телега, издали послышался женский плач, телега стихла, мужчины негромко переговаривались и что-то делали, наши матери встали лицом к реке, встали и мы с глухонемой и увидели на берегу реки толпу. В телегу были запряжены лошади Цино, Цино перекрестился, поправил свою посиневшую от купороса соломенную шляпу и повел лошадей вброд. Мужчины все стояли без шапок, а со стороны деревни по огородам бежали женщины, плача навзрыд. Наши матери перекрестились, по лицам у них потекли слезы. Было видно, как повсюду люди собираются кучками, брошенные, невзрыхленные полосы зияли как раны, страшное событие вдруг парализовало сторукую деревеньку, она побросала мотыги и вилы и обсуждала случившееся.

Мальчик, пропоротый большим буком, покинул этот мир. Имя его навсегда врезалось в память деревни — его звали Перван, Ангелачков по фамилии.

Он появился из-за леса совершенно неожиданно, словно сама природа вытолкнула его из своей утробы, машинально пересек маленькую котловину, вошел в реку и упал раньше, чем добрался до взрослых, раньше, чем их руки подхватили его. Он упал в конце брода и испустил дух, корчась в пыли на берегу.

Долгие годы после этого, проходя мимо молельного камня Святого духа, я видел, как он внезапно появляется, держась руками за живот, несколько мгновений — живой и бесконечное число мгновений — мертвый; словно природа решила в тот день во что бы то ни стало послать в нашу деревню смерть, потрясти этой смертью все окрестные поля, погрузить деревню в скорбь и уныние, собрать вокруг мальчика плакальщиц, чтоб заголосили плакальщицы страшными голосами, да так, чтоб каждый, кто их слышит, содрогнулся и почувствовал всю пустоту и бессмысленность жизни. Судьба словно дремала на гребнях окрестных гор и решала, когда ей послать смерть и когда насыпать на припеке, повыше деревни, еще один свежий могильный холмик — пусть никто не забывает, что он смертен и что путь каждого из нас завершится там же, на припеке, под рыхлым холмиком, как это случалось со всеми, кто жил до нас.

Для того и расположила деревня свое кладбище так высоко, чтоб оно отовсюду было видно, чтобы наши покойники и наше прошлое всегда возвышались над всеми и чтоб взгляд наш, куда б мы его ни обратили, всегда упирался в преграду этих холмиков, в преграду нашего прошлого и нашего будущего…

Турки устроили свое кладбище к востоку от деревни; невидимое для живых, оно тонуло в зарослях шиповника, и каменные чалмы были скрыты от любопытных взглядов.

Римляне поместили кладбище еще дальше от поселения — они хотели быть вдали от своих мертвых.

Не знаю, почему христианские души выбрали для себя такое видное отовсюду место?..

Первым сбросил с себя оцепенение и снова пошел завинчиваться и развинчиваться человек из Старопатицы. На этот раз он не свернул к мосту, а перешел речку вброд.

Потом зашевелилась цапля, развернулась на своих ходулях и, сгорбившись, зашагала против течения.

Зашевелились и взрослые, пошли привязывать скотину в тени, а те, у кого были дети, вдруг испугались, как бы с их детьми чего не стряслось, и подозвали детей поближе, чтоб были на виду, чтоб можно было их видеть и слышать их голоса. Человеческие голоса, звучавшие в поле, надломились, осели, гибель мальчика заставила всех мужчин почувствовать, до чего они беспомощны, да и какой смысл было браться за мотыгу, косу, колотушку или взваливать на плечи опрыскиватель и опрыскивать виноградник, или брать вилы и ворошить сено. Движение людей в поле ощущалось едва-едва, но и оно лишь подчеркивало оцепенение взрослых. Природа, могущественная в своей неподвижности, тоже молчала, глубоко вдохнув в себя воздух, и не спешила его выдохнуть; с помощью молельных камней ее окрестили, но в душе она оставалась язычницей.

Ни одно стихийное бедствие не делает человека таким беспомощным, каким его делает смерть ребенка, или нависшая над ним угроза смерти, или его трагическая беззащитность. Я позволю себе, читатель, забежать немного вперед, потому что туда толкают меня мои воспоминания, и, хотя сейчас знойное лето, я постараюсь поместить в это лето и метель.

* * *

Если полжизни я прожил в деревне, то вторую половину жизни живу в городе, и должен признаться, что, хоть я и окружен серыми зданиями, которые здесь называются корпусами (и это именно корпуса, читатель, — не дома, не караульные помещения или таможни, как сказал бы дядя Гаврил, а корпуса), так вот, хоть я и живу окруженный этими корпусами, иной раз воображение мое взыграет, и я помещаю среди них то церковное поле Святого духа, то виноградник Цино, посиневший от раствора, разбрасываю среди них заросли волчьего яблока, задумавшуюся о чем-то лошадь, колодец с журавлем, сидящую собаку, выпускаю полетать птиц — вон сорока торчит на крыше, удод или аист разгуливает по двору среди развешанного на веревках нейлонового белья; и даже дома я иногда позволяю себе посадить среди цветов на окне золотистую щурку или запустить в комнату сердитого жука, который опрокинется навзничь на ковре, или впустить перепела, который шелестит перьями и недовольно ворчит: бур-р, бур-р!

Я знаю, что это лишь крохи прошлого, пустая его скорлупа, бледные тени, почти лишенные запаха, потому что провонявшие копотью города убивают всякие запахи, так же как и любая книга со всем в ней написанным не в состоянии охватить и сохранить в себе живую жизнь; скорее можно сказать, что книга испепеляет ее, ибо она подобна дымовой трубе над очагом — свидетелю огня, его тяги и направления, — однако, когда магия огня исчезает, в трубе продолжает свистеть лишь холодная тяга да держится запах дыма и сажи; это и предназначено душе читателя. Написанная писателем история может вызвать у читателя слезы, но она никогда не согреет ему руки, если они замерзли. Литература, хоть и имеет дело с материальными, то есть видимыми, предметами, не выполняет, однако, материальных задач, она не затрагивает нашего тела, а стремится затронуть дух. Да и не только литература — и человек, когда он сосредотачивается на окружающем его материальном мире, пытается проникнуть в его дух, то есть в его сущность.

Городская архитектура, при всей ее неказистости, есть проявление человеческого воображения, сама по себе она мистична, непонятна и чужда мне, ибо она отчуждена от природы, и поэтому, когда мне грустно, я иной раз по своему произволу подмешиваю к ней природу — пасеку, лесной муравейник, змеиную кожу, пробирающуюся на цыпочках реку, купающуюся в реке обнаженную женщину, задумчивую цаплю или просто высокие деревенские ходули, которые разгуливают группами, парами или поодиночке, рассеянные, одинокие и нелепые среди бетонных декораций города.

Слава богу, что, хоть природа и вытеснена из наших городов, мы все еще не в состоянии воздвигнуть преграду перед временами года. Серый туман или осенний дождь, летний гром или град, весенняя оттепель или зима все еще посещают наши города, и во дворах и скверах зимой преспокойно вырастают снеговики; обнаружив их в первый же день первого снега, мы вдруг спохватываемся, что в городе все еще живут дети.

Снеговики, дети, сурвачки[8]… Только что наступил Новый год, я живу в Софии, у меня сын, которому столько же лет, сколько было мне, когда я сидел съежившись в зарослях волчьего яблока на церковном поле в двух шагах от брода, рядом сидели глухонемая девочка и собака, а с конца поля было слышно, как дядя Гаврил говорит: «Аминь! Аминь!» Мой сын играет во дворе с другими мальчишками, несутся крики, ребята дерутся пестрыми сурвачками, катают большие снежные шары, громоздят их друг на друга и сооружают снеговиков. Каждому снеговику они втыкают в бок по яркой сурвачке. Снег сыплется спокойно, ровно, монотонно, ввинчиваясь в оконные стекла, как тот человек из Старопатицы, с цыганскими глазами, который завинчивался и развинчивался, удаляясь от церковного поля по дороге к деревне.

И вдруг, заглушив смех детей, доносившийся сквозь монотонную снежную завесу, раздался взрыв, за ним — крики, звон разбитого стекла, хлопанье дверей, визг, плач, торопливые шаги по лестнице, учащенное дыхание, снова крики, плач, сумятица, я открываю дверь, за дверью стоят дети, среди них и мой сын, мальчик с пальчик, лопоухий, в очках и со сломанной пополам сурвачкой. На его лице горят красные пятна, из-за его плеча выглядывает еще один мальчик, тоже с красными пятнами на лице. На лестнице появляются взрослые, как-то незаметно, точно густой дым, заполняют лестницу и что-то говорят о взрыве, говорят о глазах, говорят о «скорой помощи».

Дети стоят как каменные на каменной лестнице, меня словно толкает кто-то, я беру сына на руки, густой человеческий дым клубится мне вслед, я слышу издали, что дети, игравшие на дворе в снегу, увидели, как в одном месте что-то дымится и разбрасывает искры среди снега, они подошли поближе, и тут это искрящееся взорвалось ослепительно ярко и обожгло детей — в первое мгновение можно было подумать, что это атомный взрыв. В новогоднюю ночь какие-то шутники устраивали фейерверк, используя старые охладители от моторов реактивных самолетов. При этих взрывах развивается такая высокая температура, что лопается роговица. Кто еще смотрел на взрыв? Только мой сын, остальные стояли к взрыву спиной. «Ты видишь?» — догадываюсь я спросить у мальчика и смотрю сквозь стекла очков, как глаза его краснеют и наполняются влагой. «Вижу, вижу!» — говорит мальчик; в глубине его налитых влагой глаз таится ужас. «А на улице видишь что-нибудь?» — спрашиваю я и показываю на улицу, поскольку я не уверен, что мальчик видит. «Вижу, — говорит он, — там лошадь, везет уголь… Ой, лошадь упада!»

Лошадь действительно упала.

Улица здесь круто поднимается в гору, возчик подпирал тяжелую подводу на резиновом ходу и стегал лошадь кнутом, подвода скользнула назад, лошадь стала боком, в следующее мгновение ось так вывернулась, что платформа угрожающе накренилась и опрокинулась лошади на ноги. Лошадь упала как подкошенная, послышался хруст ломающихся костей, глухое ржание и крик возчика: «Эй! Э-э-э-эй!..»

Двери ИСУЛа[9] встретили нас металлическим воем, мальчик пытался через мое плечо посмотреть, что с лошадью, и потом на лестнице все спрашивал меня, что будет с лошадью, поднимется ли она, не сломали ли ей ногу, почему что-то треснуло, почему лошадь всхлипнула, почему возчик сказал: «Эй!», почему телегу так тяжело нагрузили, а лошадь ведь выпрягут и не будут больше впрягать, правда? «Правда, правда!» — отвечаю я автоматически, заглядываю в одну дверь, в другую, но во всех кабинетах вижу только лаборанток и сестер, потом женщина в белом халате объясняет мне что-то насчет дежурного врача, дежурному врачу, мол, сейчас позвонят, он дома, его всегда вызывают по телефону.

Снег на улице продолжает завинчиваться и развинчиваться, стелясь ровно и монотонно, — ни дать ни взять человек из Старопатицы на крутой, продутой ветрами улице. Сквозь завесу снега видно упавшую лошадь, около нее остановилось несколько прохожих, в глубине улицы появляется машина, подъезжает к упавшей лошади, из машины выходит человек с портфелем.

Двери кабинета открываются, в кабинет входит строгая женщина, на ногах у нее одни носки, ее вытащили внезапно из теплой квартиры, она не успела обуться. Дежурная тут же принимается отсасывать шприцем кровь из вен мальчика и впрыскивать ему в глаза. Мой мальчик сидит, съежившись, на стуле, он стал совсем маленький, как запятая. Меня вдруг охватил страх и отчаяние, глаза мальчика покраснели, мне не на что было опереться, белый кабинет поплыл у меня под ногами, наверное, я был близок к обмороку.

Дежурная, не глядя на меня, очень строго сказала, чтоб я быстренько взял вон тот бинт, размотал его и аккуратно скатал, потому что он ей понадобится. «Побыстрей, — говорила она, — не копайтесь, пожалуйста, не больно ведь? — спрашивала она у мальчика. — Еще чуть, и кончаем, а ты молодец, просто герой, ну вот и слава богу!», а мне она приказывала: «Идите к окну, там светлее, и побыстрей, пожалуйста, потому что мы с этим героем почти кончаем. Только повнимательней, вы его перекручиваете, а не скатываете!»

«Да, да», — машинально сказал я и стал разматывать бинт. «Не поворачивайтесь к нам, — приказала мне дежурная, — у нас здесь маленький секрет. Правда, у нас секрет?» — спросила она мальчика. Тот ничего не ответил, наверно, только кивнул головой.

Некоторое время они молчали.

Я мял в руках бинт и смотрел в окно, как ровно и монотонно стелется снег, как он засыпает опрокинувшуюся подводу с каменным углем, людей, столпившихся у подводы, того человека с портфелем, присевшего на корточки рядом с лошадью. Я увидел, как он порылся в портфеле и вытащил оттуда большой шприц. Меня обдало горячим потом, разум независимо от всего случившегося холодно сопоставляет факты, сначала извлекает дежурную из ее квартиры, заставляя ее спешить по снегу, потом извлекает из квартиры ветеринара, чтобы он помог упавшей лошади, и, наконец, разум, хладнокровный как лягушка, обрабатывает, сравнивает, разделяет и сопоставляет два случая — с мальчиком и с лошадью. Глаза у мальчика стали алые; я вижу, не оборачиваясь, как он сидит, скорчившись, точно запятая, впереди я вижу сквозь снег, как лошадь поднимает голову, неловко повернув ее, и вдруг роняет. Люди один за другим расходятся, рядом с опрокинувшейся подводой и неподвижной лошадью остается только возчик. Я знаю, что сломанная кость у лошади не срастается и пострадавшее животное в таких случаях убивают.

Лошадь лежит и постепенно остывает, снег на ней становится все белее, он почти уже не тает…

Он уже совсем не тает.

«Мы готовы! — говорит дежурная. — Можете дать бинт».

Я обернулся и увидел на стуле ту же запятую с белой повязкой на глазах и странным выражением лица — спокойным, смягченным, мечтательным и скорбным.

Я взял сына на руки, чтоб унести его из кабинета, он спросил: «Папа, это ты?»…

И потом он всегда сразу же узнавал меня среди других людей, мы с женой дежурили в больнице и днем и ночью, в сущности, не было ни дня, ни ночи, а унылая и монотонная смена света и темноты.

Однажды утром я повел мальчика за руку по длинному коридору в рентгеновский кабинет, там надо было подождать, мальчик сел в коридоре на корточки, привалившись спиной к стене. Кроме нас, никого там не было, и я тоже сел на корточки рядом с ним, продолжая держать его за руку. Сестра прошла по коридору, стуча каблучками, мальчик прислушивался, наклонив голову в ту сторону, куда удалялись гулкие шаги сестры. И тогда он спросил меня, что стало с лошадью. Лошадь убили и убрали с мостовой, приехали другие лошади с пустой подводой, перегрузили на нее уголь, подводу увезли, и снег засыпал все следы происшествия. Лошадь убили, но мальчику я сказал, что ее выпрягли, поставили на ноги, что возчика очень ругали, а он, бедняга, никак не мог оправдаться, и что потом те, кто его ругал, стали толкать подводу и выкатили ее на самую горку, а лошадь шла сзади и беззаботно помахивала хвостом.

Мальчик улыбался под белой повязкой.

Я принес ему помидоры в бумажном пакетике, спросил, хочет ли он, он сказал: «Давай!» — и протянул руку. Пакет шуршал у меня в руках, пока я доставал помидор, рука мальчика протянулась к шуршащей бумаге. «Красный?» — спросил он меня. «Красный, — сказал я, — этот самый красный». Мальчик съел его, голову он держал, все так же склонив ее набок, лицо было все такое же притихшее и, успокоенное. Но чем спокойнее было его лицо, тем сильнее что-то сжимало мне горло. В рентгеновском кабинете мальчик спросил меня, красный ли рентген, и я ответил, что красный.

Врач снял повязку, чтобы сделать снимок, и тогда я увидел, что глаза у мальчика черные, как остывший уголь, — они почернели от запекшейся крови. Черные глаза смотрели на меня рассеянно, едва замечая. Врач снова наложил повязку, мы с мальчиком вышли в коридор, и на этот раз он спросил меня, красный ли коридор. «Почти, — сказал я ему, — но краснее всего рентген, там даже лампочка красная. Там все-все красное…»

«Да, — сказал мальчик, — рентген красный…»

Он постоянно спрашивал, ночь сейчас или день. И идет ли дождь, или снег, или вот это — красное? Видно, все окружающее он считал красным. Снег шел по-прежнему, невыразительный, равнодушный, бессмысленный. Мальчик лежал в постели, и не только лицо, но и руки его казались умиротворенными. Когда я смотрел на него во время ночных бдений, я вспоминал свое немое детство и пытался решить, что страшнее — немота или слепота. Думая о сыне, я пожалел тогда и немой кусок своего детства — мне давно уже представляется, что в те годы меня недостаточно жалели. И еще я простил собаку Балкана, и ребят, заставлявших меня произносить «ракитник», и всю нашу деревеньку простил, всех ее жителей, потому что все они, не сознавая этого, кто меньше, кто больше, обижали меня.

Так мы, сами этого не сознавая, обижаем горбуна, потому что смотрим не на лицо его, а на горб.

День ото дня я проникался все большим равнодушием ко всем окружающим, я не возненавидел людей, но и не полюбил их, просто они все больше отдалялись от меня, словно какие-то водовороты унесли все понтонные мосты, соединявшие меня с людьми.

Однажды я застал у себя дома милицию, милиция нашла во дворе в снегу еще одну невзорвавшуюся бомбу, специалисты взорвали ее в камере, чтобы выяснить, какова сила взрыва и какая при этом развивается температура. Оказалось, что температура достигает четырех тысяч градусов, от этой температуры и лопнула роговица у моего мальчика, но теперь он, слава богу, вне опасности, и зрение к нему вернется. А милиция пришла для того, чтоб провести расследование и найти виновников. Не знаю почему, но приход милиции меня как-то не тронул — может, лучше им порасспросить жильцов из квартиры напротив, в конце концов мы живем в одном доме и они знают столько же, сколько я. Да, но речь идет о виновниках, они должны понести наказание, что ж это такое — взрослые, совершеннолетние люди развлекаются так, что их развлечения представляют угрозу для детей и для всего подрастающего поколения! Да, конечно, соглашаюсь я с милицией, несчастье просто дремало всю ночь во дворе, в сугробе, чтобы встретить детей, выбежавших во двор с пестрыми сурвачками, а больше я ничего не могу сказать, потому что не знаю, ни кто развлекался во дворе, ни какова сила взрыва, ни какова сила наказания. Из всего сказанного милицией наибольшее впечатление произвело на меня то, что невзорвавшийся охладитель был взорван в камере.

Милиция покидает мою квартиру и идет к соседям.

А соседи только того и ждут, чтоб к ним пришла милиция и чтоб они могли рассказать со всеми подробностями, как все произошло. Первым начал сосед, он еще в дверях стал объяснять, как он спустился в подвал, чтоб наколоть щепы для растопки, как он уже замахнулся топором, и т. д. и т. д.

Понести наказание?!

Спустя неделю мы привезли мальчика домой, он уже видел нас, видел белый снег на улице, видел опрокинутых или покалеченных взрывом снеговиков во дворе, видел, как лошадь тащит по улице тяжело груженную углем подводу, и спрашивал меня: «А как же, ведь лошадь обещали больше не запрягать?..» Он не знает, что та лошадь пала на подъеме, и верит, что она жива, он не знает еще, что на место павших лошадей впрягают новых, потому что в этой жизни поводья всегда должны быть натянуты, если мы хотим, чтобы груз катился вперед. Запекшаяся кровь не хотела быстро рассасываться, она держалась под веками, как сажа, и эта сажа еще много дней напоминала нам о той ужасной нелепице.

Но человека очень скоро затягивает водоворот его повседневных дел, один за другим восстанавливаются понтоны, связывающие его с окружающим миром, дети возвращаются к своим детским играм, вот мой мальчик уже на велосипеде, за велосипедом приходит черед роликовых коньков, потом у него начинают расти баки, под носом пробивается густой пушок, и вот в один прекрасный день я неожиданно встречаю в Союзе писателей полузнакомую женщину. «Ну как, бережете мальчика?» — спрашивает меня женщина, и тогда я вдруг останавливаюсь на лестнице, ее голос возвращает меня во врачебный кабинет ИСУЛа, пальцы чувствуют мягкую ткань перекрученного бинта. «Доктор Баналиева, это вы, извините, что вас сюда привело, не могу ли я вам чем-нибудь помочь?» — «Спасибо, — говорит женщина, — я уже все сделала».

Она объяснила мне, что пришла в Союз писателей договариваться о снятии посмертной маски писателя Чудомира.

Это вот я и хотел рассказать читателю, забежав вперед, а теперь я поспешу вернуться назад, на церковное поле, потому что надвигается дождь и надо успеть от него укрыться: младенцам — под «лулила» из домотканого сукна, взрослым — под деревья, скоту — под открытое небо.

* * *

Дождь прошелестел над котловиной тихо, шепотом, побормотал в листве деревьев, в кукурузе, на огородах и отшумел, словно кто-то босиком пробежал мимо нас на цыпочках; он умыл потное лицо летнего дня, пытаясь уничтожить следы гибели мальчика; человеческие и небесные слезы смешались, выглянуло солнце, вся котловина, отягощенная теплой росой, заискрилась золотом и серебром, в небе выгнулась яркая, многоцветная радуга — она начиналась от большого бука в Керкезском лесу, поднималась над лесом, над деревней с турецким и православным кладбищами, над сизым виноградником, потом плавно опускалась и нащупывала, где бы ей ступить на землю — на винограднике, у молельного камня или на пасеке. Мир под радугой съежился, стал таким маленьким, что уместился бы в горсти.

И когда радуга запульсировала особенно ярко, точно живая, над Керкезским лесом громыхнул выстрел и послышались крики лесника. Радуга, раненная выстрелом, дрогнула, и мы все увидели, как над лесом поднялся человек и стал карабкаться по радуге. В руке у него был топор. Он выронил топор, топор блеснул в небе, как знамение, и упал в Керкезский лес. Что тут человеку делать — за топором не вернешься, потому что из леса слышны крики лесника, — вот и пришлось ему карабкаться дальше по радуге. Добрался он до самого высокого ее места в середине неба и побежал вниз, как человек из Старопатицы с цыганскими глазами бежал по мосту, добежал донизу и соскользнул прямо на пасеку. С ноги у него свалилась галоша, она скользила чуть медленнее хозяина, но тоже упала на пасеку, правда, в сторонке, в заросли крапивы. Человек топтался по пасеке в поисках галоши, а из Керкезского леса показался лесник в форменной зеленой фуражке, с ружьем и топором, свалившимся с радуги.

«Гляди-ка, голь на выдумки хитра! — заговорили наши. — Как прищучило его в лесу, да лесник стрелять начал, да деваться некуда, он тебе и на радугу взобрался, а от властей все-таки утек! Топора только жалко!»

Лесник, посвистывая, шагал по мокрой траве и, когда проходил мимо работавших мужиков, крикнул: «А вот посмотрю я на этих браконьеров, кто теперь на царский лес руку поднимет!» Дядя Гаврил спросил его, кто это был в лесу, что он там делал, успел ли удрать и не был ли это какой чужак, потому что из наших едва ли кто поднимет руку на государственное дерево.

«Навряд ли чужак, — качал головой лесник, — ваш он был, я все ваши топоры знаю, они у вас у всех до единого цыганские, фабричный топор у вас в деревне еще и не видели». — «Поди ж ты, — качают головой наши мужики, — это ты верно заметил, а на того человека ты, видать, здорово страху нагнал, раз он топор уронил, может, ты, случаем, и выстрелил в него, из-за одного дерева и убить готов беднягу!» — «Без страху никак нельзя!» — подает голос Брайно-огородник. «Нет, я в него не стрелял, — говорит лесник, — но как пуля в ушах свистит, он у меня надолго запомнит». Дядя Гаврил подмазывается к леснику: «Слышь, лесник, ты такие силки по лесу расставил, что от тебя никак не убежишь, разве что на небо вознесешься!»

Лесник проходит по всей котловине, чтобы все, кто работает в поле, увидели конфискованный топор. Там остановится, здесь остановится, все его о чем-нибудь да порасспросят, но никто ни словечком не обмолвится о том, что видел, как тот человек карабкался, а потом бежал по радуге, как он перевалил таким манером через всю котловину и свалился на пасеку, и теперь еще топчется там в крапиве, разыскивая галошу. У деревни всегда есть свои маленькие тайны, до которых властям никогда не добраться.

Радуга над полем постепенно рассеивается, становится все бледнее, прозрачнее, цвета ее один за другим исчезают, и под конец остается одно лишь синее небо. Можно подумать, что она для того только и появлялась, чтобы тот человек мог убежать от лесника.

Солнце клонится к западу, нависает над Берковскими горами и словно поворачивается к нам спиной, обратившись лицом к тем землям, что раскинулись за венцом синих гор.

Мы не можем подняться так высоко, чтоб заглянуть за горы. Но и здесь есть на что посмотреть — со стороны деревни три упряжки буйволов тащат к нам дребезжащий черный локомобиль со сложенной вдвое железной трубой. К локомобилю с разных сторон сбегается ребятня, мы с глухонемой в сопровождении собаки тоже переходим речку, чтобы встретить черное громыхающее чудовище. Буйволы поглядывают на нас, скашивая глаза, они тоже черные, как локомобиль, и как-то естественно объединяются с ним в одну общую машину.

Перед мостом буйволов останавливают, чтоб они отдохнули, перед тем как втаскивать тяжелый локомобиль в гору, половина ребят бежит на мост, половина — под мост: посмотреть, выдержат ли машину деревянные опоры моста. Мы с глухонемой тоже заходим в воду и ждем, когда буйволы втянут чудище на мост.

И вот буйволы напруживают спины, машина приходит в движение, въезжает на мост, дробя колесами щебенку, и мост вдруг весь сотрясается, начинает скулить, скрипеть и трещать, в реку сыплется труха, мелкий песок, глухие стоны. Деревянные ребра моста прогибаются, собака, услышав, как мост скулит, отбегает, поджав хвост, подальше. Перила вместе с забравшимися на них мальчишками ходят ходуном, буйволы тяжело ступают, лениво покачивается сложенная вдвое железная труба, медленно вращаются светлые ободья колес, но мост не падает, а только глухо пыхтит и трещит, сотрясаясь до самых своих основ. Буйволы и локомобиль сходят на берег, чтобы продолжать свой путь по котловине, а ребята еще долго слоняются по мосту и под мостом.

Собака ведет нас к церковному полю, мы с глухонемой идем за ней, глухонемая поймала божью коровку и зажала ее в кулачке. Локомобиль отъезжает все дальше, колеса его исчезают в кукурузе, буйволы и возчики в вязаных безрукавках тоже скрываются почти наполовину.

И все это движется тяжело и неуклюже, медленно и торжественно, почти эпично, словно само время тяжело прокатилось над деревней, деревня содрогнулась, все кости ее отозвались глухим стоном, и снова стоит она, молча засмотревшись на колышущуюся меж берегов реку.

День уже на исходе, холмы словно чуть отодвинулись друг от друга, Берковские горы на горизонте тоже отступают вдаль.

Серая цапля долго разбегается в воде, подпрыгивая и взмахивая крыльями, наконец набирает скорость, отрывается от воды и плавно летит над заросшими лесом речными берегами.

* * *

Под вечер возле поля Святого духа снова появилось церковное попечительство, и снова босиком — ботинки связаны шнурками и перекинуты через плечо, чтобы сберечь подметки. Попечительство вело с собой лошадь с обрезанными ушами — из-за того, что уши у нее были обрезаны, голова ее выглядела почти как змеиная. Лошадь, запрокинув голову, дико поводила глазом, а увидев лошадей Цино, заржала. Лошади Цино подняли головы и, глянув на нее, тоже заржали. Цино с женой сгребали скошенную люцерну и накладывали ее на телегу, бурка с «лулила» была уже снята, и Исайко укачивал ревущего в зыбке младенца. Лошадь вел в поводу лучший наездник деревни, перекупщик всякой скотины, тот самый попечитель, которого власти заподозрили в том, что он связан с цыганами-конокрадами. Лошадь была буйная, дикая, необъезженная, и дядя Гаврил, мой отец и все попечительство утверждали, что объездить ее нельзя, но ее хозяин, Павле, ручался головой, что объездит, и предлагал биться об заклад — он закладывает голову, а попечительство пусть заложит запеченные овечьи головы, купленные в городе: каждый из членов попечительства тащил с собой по овечьей голове. «Ты хочешь, чтоб мы против одной головы целый мешок голов выставили!» — «Тоже, сравнили — мою голову с вашими овечьими головами!» — обиделся Павле.

В спор вмешались и огородник Брайно, и Младенчо — Младенчо как раз спустился со своего виноградника с пустым опрыскивателем. В конце концов столковались на том, что если Павле сумеет сесть на лошадь, то будут съедены овечьи головы, а если не сумеет, то зарежет ярку и съедена будет ярка.

Только ударили по рукам, как из-за деревьев показался лесник и тут же предложил — кто больше даст за конфискованный в Керкезском лесу топор. Попечительство предложило леснику пожертвовать топор церкви, а взамен угоститься вечером вместе со всеми, потому что угощение в этот вечер должно было состояться в любом случае, независимо от того, удалось ли бы Павле объездить лошадь или не удалось. Угощение они называли «овечьей свадьбой», так как предстояло есть баранину. Такие свадьбы нередко играют в деревне, это маленькие праздники, не отмеченные календарем.

«Ты колеблешься и проявляешь нерешительность, — сказал ему дядя Гаврил, — а тут и решать нечего, и колебаться не из-за чего». — «И верно, — согласился лесник, — да так уж мы привыкли — если не колеблемся, так нерешительность проявляем, или бывает, что как раз наоборот. А ведь если вдуматься, так что особенного?»

И он согласился уступить топор попечительству, а попечительство со своей стороны решило продать его с торгов, так как оно собирало деньги на строительство церкви. В это время мимо поля промчалось рысью стадо свиней нашей деревни, а посреди стада, тоже рысью, бежал, покрикивая, высокий, стриженый цыган; пастушата один за другим тоже погнали скотину к деревне. С полей исчезли домотканые «лулила», женщины, зайдя по колено в речку, стали умываться, в воздухе закружилась мошкара, над рекой замелькали быстрые ласточки. На востоке пропыхтел поезд, оставив за собой густую полосу дыма. Мужики уселись на траву. Павле стоял рядом, придерживая лошадь за тонкий поводок. Дядя Гаврил поинтересовался, удалось ли попечительству выполнить свою миссию.

Попечительство, да еще сопровождаемое протосингелом, не только не выпросило у консистории средств на окончание строительства церкви, а, наоборот, консистория самым категорическим образом заявила попечительству, что не может выделить на это дело ни гроша, она сама испытывает материальные затруднения и должна выпрашивать средства у святейшего синода, но святейший синод тоже не дает средств, и даже наоборот, и не только наоборот, но еще и забирает часть доходов от свечной мастерской и от продажи теса для гробов и передает все другим епархиям, потому как у их монастырей, мол, меньше земли, леса и скота, чем у нашей, Врачанской епархии, а еще у нашей, мол, есть пасеки, и рыбные пруды, и сушильни для слив, и оно, конечно, так, но в этом-то году пчелы не дали меду, сливы поразила какая-то хворь, скотина болела ящуром — и вообще бог не был милостив; когда же бог бывает милостив, проку не больше, ибо, как сказано в Библии: если семь тощих коров съедят семь тучных, они все равно останутся тощими.

Если же попечительство хочет, оно может пойти на поклон в Видинскую епархию, хотя само собой разумеется, что и Видинская епархия, исходя из сказанного в Библии о тощих и тучных коровах, едва ли сможет что-нибудь отпустить попечительству, и потому не остается ничего другого, сказали попечительству в консистории, как помочь самим себе, что и делают все соседние села: надо осваивать новые земли, увеличить поступления от аренды, и саму арендную плату следует увеличить, чтоб она была не символической, а как раз наоборот, и еще желательно нанимать испольщиков, но этого в консистории прямо не сказали, а только намекнул протосингел, хотя где уж нам давать землю исполу и откуда взять испольщиков, когда мы только-только и в аренду-то научились сдавать, да и то себе в убыток — за три года, что сдавалось в аренду церковное поле Святого духа, еле наскребли денег на крест у Святого духа.

Вот и получается: все, что может дать поле Святого духа, съедает крест Святого духа, в то время как другие епархии понастроили себе часовен, поэтому-то протосингел и намекнул, что следовало бы подать прошение в общинную управу — пусть она безвозмездно уступит церкви пустующие общинные пастбища и выморочный участок за топографическим знаком.

Покойный собственник этого участка не оставил наследников, участок, таким образом, отходил общине, но общинная управа ведь не выше церкви, и вследствие, по причине того, что денег не хватает, можно было бы освятить участок за топографическим знаком и поставить там молельный камень или крест, что было бы очень кстати, ибо окрестности там градобитные, а освящение да сила господня, глядишь, градобой и отведут — не то что в других селах нашего царства, где норовят поставить молельные камни в таких местах, которые повыше и повиднее, а не в таких, которые градобитные или, скажем, засушливые. Что молельный камень надо ставить где повыше, чтоб его отовсюду видно было, это тоже верно, но еще это место непременно должно пользоваться дурной славой — языческой или колдовской, — с тем чтоб после того, как это место освятят, люди увидели бы, в чем смысл крещения.

А другой никакой надежды не остается, говорит церковное попечительство, и ему это совершенно ясно, даже не было нужды выслушивать намеки протосингела или там консистории, потому что, получив отказ, попечительство предалось размышлениям и после соответствующих размышлений поняло, что на нет суда нет, однако протосингел посоветовал попечительству обеспечить церкви пожертвования, в чем бы они ни заключались — в землях ли, в деньгах или в каком имуществе.

На церковь жертвуют обычно люди согрешившие — те, кто совершил убийство, кражу, изнасилование, кто присвоил имущество сирот и прочее в том же духе.

Это бы ладно, но после усиленных размышлений попечительство призналось протосингелу, что в нашей деревне никто не убивал, никто не крал, никто не присваивал имущества сирот и никто не насильничал, а наоборот — деревню обкрадывали, убивали, насиловали и присваивали имущество ее сирот.

«Плохо ваше дело, — сказал тогда протосингел, — плохо ваше дело, коли нету в вас злого семени!» — а церковное попечительство после известных колебаний очертя голову заявило протосингелу, что коли дело упирается в злое семя, то злое семя у нас есть, только оно еще не дало всходов.

После чего наши мужики вышли за городскую черту, сняли старые, покоробленные башмаки и зашагали босиком обратно в деревню, погрузившись в размышления относительно злого семени.

«Аминь!» — сказал дядя Гаврил по поводу злого семени и принялся объяснять, что наше семя тоже даст всходы, как дало всходы волчье яблоко, и что мы готовы забросать его собачьими или волчьими изгребками, но пропасть ему не дадим — не позволим, чтоб оно высохло или чтоб его расклевали птицы. «А насчет того, что они предлагают касательно аренды, так не на таковских напали, — сказал дядя Гаврил. — Да вы, — возмутился он, — в параллелепипед это дело превратить хотите!»

Услышав про параллелепипед, попечительство зашмыгало носами, а Павле взлетел на необъезженного коня и помчался прямо по нашему полю, по львиной траве и по сухим пластам Циновой люцерны. Застигнутое врасплох животное кидалось из стороны в сторону, пытаясь сбросить всадника, но всадник впился в него как клещ, и не успели мы оглянуться, как лошадь и всадник подняли фонтан брызг в реке и исчезли за деревьями. Собака с веселым лаем кинулась за ними. «Ненормальный!» — сказали женщины. Жена Цино отплевывалась и дергала себя за мочки ушей, отводя страх, а Брайно хлопнул себя по бокам и закричал: «Эй, он мне все овощи потопчет!»

«Надо было объяснить протосингелу и всей консистории, что мы хотим достроить церковь не потому, что мы грешники, и не потому, что мы праведники, — мы не грешники и не праведники, — а потому, что мы болгары, а не турки, и мы еще с римских времен деревня, а не табор цыган-конокрадов, деревне же негоже быть без церкви, без кладбища, без молельных камней и родников, и если на церковь нет денег, откуда ж эти деньги взять — последнюю рубаху с плеч у народа снять или из этой тощей земли выжать? Мы-то небось, — сказал дядя Гаврил, — свечей не льем! Чтоб им пусто было — и аренде, и протосингелу, и всем его присным!»

Надо признаться, что из всего этого отчета попечительства со всеми дополнениями и объяснениями то одного, то другого его члена, предпринимавших отчаянные и самые добронамеренные попытки внести как можно больше ясности в рассказ о своей миссии, что приводило уже к полной бессмыслице, читатель понял сейчас не больше, чем я понял тогда, когда сидел, шмыгая носом, вместе с глухонемой, рядом с рассевшимися в траве мужиками.

Однако во всей этой бессмыслице, которую выложило попечительство, сидя на поле Святого духа, было и полезное зернышко, и зоркий глаз дяди Гаврила его не упустил. Я имею в виду небрежный намек, оброненный будто нечаянно или по ошибке и утонувший потом в пустых словопрениях, а именно вопрос об аренде. Консистория хотела увеличить арендную плату и получить с церковных участков, разбросанных, как лишаи, по всей территории епархии, дополнительные средства, или, другими словами, хотела залезть в карманы бедняков, и без того пустые…

Я уже не помню точно, но мне кажется, что еще года два или три попечительство не смело повысить арендную плату. После рассуждений об этих делах разговор перешел на мальчика, упавшего с большого бука, на радугу, на бежавшего по радуге человека (надо надеяться, что человек нашел на пасеке свою галошу, хотя крапива, бузина и всякие колючки разрослись там так буйно, что вол забредет в заросли, и то найти будет трудно, а уж о галоше и говорить нечего!); потолковали еще о собаке, упавшей в колодец, о локомобиле, который привезли мужики из другого села, и о человеке из Старопатицы, который завинчивался и развинчивался по дороге в деревню.

«Что ж вы мне раньше не сказали, — подскочил как ужаленный хромой железнодорожник, — это же Мустафа! Гляди-ка, Мустафа объявился! А говорил: я со станции — никуда!» — «Он что — цыган?» — спросил дядя Гаврил, но хромой железнодорожник объяснил, что нет, не цыган, звать его Славейко Георгиев, а Мустафой прозвали потому, что он такой черный.

Когда хромой железнодорожник подскочил как ужаленный, лесник тоже встал, закинул за спину карабин и, описав широкую дугу, снова поднялся на гребень холма, чтоб последить, не появится ли к вечеру в лесу какой браконьер. Солнце закатывалось за горы, шло освещать другие царства, на поля ложились длинные тени, скотина и люди группами тянулись к деревне, аисты тоже стали собираться домой, поля постепенно пустели. Брайно закатал штаны и принялся поливать свои овощи. И только Павле еще мелькал по котловине, зигзагами прошивая поля и огороды, и весело гикал, прильнув к безухой лошади, неизвестно откуда, как и какими путями попавшей к нему в руки.

«Похоже на то, — сказал главный повар на свадьбе сербского короля, — что эта коняга сожрет наши овечьи головы!»

Так, с закатом солнца, померк этот летний день, а когда и мы двинулись в деревню вместе с церковным попечительством, предводительствуемые слепой «летучей мышью», за нами следом, выныривая из теней прибрежных деревьев, из-за кустов и примолкшего Керкезского леса, появились стоногие летние сумерки и бесшумно завладели котловиной. Резкий запах лугов и целебных трав смешался с ароматом остывшей дорожной пыли, дыма из труб, навоза, заблагоухало домом. За деревней поднялось дрожащее багровое зарево — там на карьерах пережигали известняк.

Это зарево будет трепетать до утра, неусыпно и спокойно, бдительно вглядываясь в окружающую ночную тьму. Увидев, что стемнело, лягушки покинули свои лежбища и заголосили во всю мочь.

* * *

Вслед за лягушками со своих лежбищ повылезали духи, водяные, упыри, русалки — плод суеверия всех четырехсот семидесяти трех жителей, и среди них были и мы с глухонемой — тайные знаки, точечки, небесные капельки или черт его знает что. Звездное небо прикрывает нас сверху, оно тоже усеяно тайными знаками, мерцающими точками, небесными капельками или черт знает чем. Вот одна капелька сорвалась, прочертив в небе светлую черточку. «Черточка, черточка!..» — зову я ее про себя.

Глухонемая ведет меня, крепко держа за руку, за нами шлепают по пыли босые ноги наших матерей, за ними — босые ноги наших отцов и церковного попечительства, мужской кашель слышен за нашей спиной, приглушенные гортанные голоса, деревня все ближе, она раскрывает свои улочки, калитки и ворота, светлые проемы дверей, в открытые двери видно пляшущее в очагах пламя, пахнет домом и сном. Глухонемая отпускает мою руку, что-то говорит мне знаками, но половины знаков я не понимаю, потому что не вижу их в темноте. Может, она желает мне спокойной ночи?

Спокойной ночи!..

Как ни долог летний день, но жителям деревни его не хватило, чтоб переделать все свои дела. Поэтому деревня врезается в темноту, чтобы урвать у нее еще немного времени, исчерпать летний день до дна и потом устало рухнуть на самое дно сна, охраняемого лишь собаками да кукареканьем деревенских петухов — своих верных ночных трубачей. Я позволю себе, читатель, лишь бегло обрисовать эти черные глыбы, выломанные из ночи, и сваливаю их в одно место, ибо и сами события налезали друг на друга и валились в одну кучу в полном беспорядке.

Начался беспорядок с хромого железнодорожника.

Он не застал у себя в доме ни Мустафы с цыганскими глазами, ни своей жены-повторки. Дверь дома была открыта, огонь в очаге догорел, у очага стоял круглый столик с закусками и питьем. На столике сидела кошка и, как ведьма, смотрела на него желтыми глазами. Хромой выскочил, растревоженный, из дому и пошел к церковному попечительству — попечительство же, расположившись в доме постоянного опекуна малолетних сирот, преломило овечьи головы и запивало их вином, как это было оговорено, когда бились с Павле об заклад насчет того, сумеет ли он объездить лошадь. Вместе со всеми пил вино и Младенчо, готовясь к грустным воспоминаниям и к слезе, которой предстояло скатиться по его щеке. Незадолго до хромого пришел лесник, его усадили на почетное место, а ружье положили в сторонку, чтоб он не пальнул ненароком и кого-нибудь не убил; пьющих мужиков освещал висевший на гвозде керосиновый фонарь.

Вместе с лесником в комнату проникло множество ночных бабочек, которые теперь кружили у фонаря и бились о стекло.

Когда мужики обглодали кости и поднапились, Младенчо стал вспоминать умершую родню и пустил слезу, а хромой железнодорожник пошел домой, надеясь застать наконец Мустафу из Старопатицы. Пробираясь ощупью по своему саду, он услышал, что из ямы, приготовленной для гашения извести, подает голос буйволенок. Он подошел к яме и на дне ее, кроме буйволенка, увидел еще и свою жену, и Мустафу. Он принес из дому фонарь, осветил дно ямы, сел на ее край, неторопливо закурил и, попыхивая цигаркой, одним ухом слушал, как поет песни попечительство, а другим — рассказ жены о том, что случилось.

А случилось, по ее словам, вот что.

Когда Мустафа постучался к жене старого железнодорожника, она тотчас пригласила его в дом, накрыла на стол, усадила гостя к столу и ни за что не хотела отпускать его до тех пор, пока не вернется, исполнив свою миссию в консистории, ее муж. Когда стемнело, гость спросил ее, где одно место, и она сказала ему, что одно место — в конце сада, гость пошел туда, но ведь было уже совсем темно, ни зги не видать, и он вдруг полетел куда-то вниз, в бездну, вскрикнул и ударился о дно ямы. На дне он обнаружил упавшего туда неизвестно когда буйволенка, у буйволенка была сломана нога. Позвать хозяйку дома на помощь ему было стыдно, молчать тоже не годилось. Наконец Мустафа услышал, что хозяйка окликает его с порога дома, он помолчал, помолчал, да и подал голос. Хозяйка хлопнула себя по бедрам, взяла веревку и бросила ее гостю, чтоб вытащить его из ямы, но Мустафа дернул веревку так сильно, что хозяйка не удержалась на ногах и упала в яму прямо на Мустафу.

Хромой железнодорожник курит и спрашивает: «А соседей вы не стали звать?» — «Да как же их звать, — говорит жена, — коли мы начнем из ямы кричать и они сбегутся, мало ли что они подумают насчет того, чем мы в яме занимаемся! Они ведь самое худшее подумают!» Тут вступается Мустафа и тоже говорит, что кричать никак нельзя было, потому что, коль увидишь мужчину и женщину в яме, что об них подумаешь?..

«И я это самое подумал в первый момент», — вздыхает хромой, встает и идет за стремянкой.

Мустафа и жена хромого вылезают по стремянке из ямы, на дне остается только буйволенок с перебитой ногой. «Если все обстоит так, как ты рассказываешь, — говорит хромой Мустафе, — то, значит, ты человек искренний. Но чтоб я поверил, что ты искренний, оставайся у нас, пока мы не съедим буйволенка: мы его зарежем и съедим! А если ты не искренний, то ты не останешься и мы не съедим буйволенка!» — «Да неужели ж я не искренний!» — протестует Мустафа, завинчиваясь и развинчиваясь вслед за хромым железнодорожником.

(И Мустафа остался, и буйволенка на другой день зарезали, и целую неделю Мустафа с попечителем ели и пили, а когда они обглодали последние кости и Мустафа отправился в свою Старопатицу, попечителя стали точить сомнения — так ли уж случайно свалился Мустафа в яму. Но это уже другая тема или другие рельсы, нашему поезду там делать нечего.)

Попечитель повел Мустафу в гости и к церковному попечительству, но к тому времени там все уже было обглодано. По щекам Младенчо катились крупные слезы, и он вздыхал в самое ухо постоянного опекуна малолетних сирот: «Э-э-эх, а помнишь…» Все здорово поднабрались, посредине сидел лесник в своей зеленой форме и все рассказывал о том, как он пальнул из карабина в Керкезском лесу и как браконьер до того перепугался, что тут же выронил топор и его будто ветром сдуло.

Некоторые постукивали обглоданными костями по столу и требовали еще закуски, Павле входил и выходил в открытую дверь, то надвинув свою румынскую шляпу-котелок на самые глаза, то сбивая ее на затылок. Наконец он вошел в дом в котелке, помешкал там и вернулся с непокрытой головой, неся в руке дымящуюся и скворчащую сковородку. «Вот вам закуска!» — сказал он и поставил сковороду. И все стали брать закуску со сковороды, в тусклом свете фонаря трудно было разобрать, что это такое, но, судя по вкусу, на сковородке был лук, перец и что-то еще, твердое и жилистое, то ли мясо, то ли жилы какие, кто его знает, но жевать можно было.

Однако же это не было ни мясо, ни жилы, а котелок Павле. Он мелко изрубил его тяпкой, поджарил на сковородке, добавив луку и несколько стручков перца, да и поднес как закуску. Читателю это может показаться странным, но котелок был съеден, и спустя двадцать лет, когда я возвращался в мыслях к старым временам, я снова оживил этот котелок, и мотивы его жизни стали основой моей повести под заглавием «Котелок». Доедая котелок и слушая рассказы лесника, попечители обратили его внимание на то, что в это самое время какой-нибудь браконьер, быть может, орудует топором в царском лесу.

«Тихо!» — воскликнул вдруг лесник и весь превратился в слух.

Он смотрел в сторону леса, но в темноте ничего не было видно. «Не слышно топора», — сказал он. «А мне послышалось что-то вроде хрясь-хрясь! — сказал главный повар на свадьбе сербского короля. — Вы не слышали?» — «Слышали, как не слышать», — сказали остальные, а Мустафа предложил леснику взять карабин и выстрелить в воздух. Если в лесу есть браконьеры, они вылетят оттуда как зайцы, чуть только заслышат рев карабина. «Ну да!» — покачал головой лесник. «Испарятся в ту же минуту», — сказал в свою очередь главный повар на свадьбе сербского короля, а лесник, приподнявшись со словами: «Так его и разэтак, возьму да и пальну», взял ружье, вышел вперед, повернул ружье дулом вверх и нажал на спуск.

И когда загремел выстрел и из дула вырвался сноп пламени, мужики увидели, как ствол разлетелся на куски, лесник взревел не своим голосом, схватился обеими руками за лицо и повалился с веранды вниз, прямо на метелки сорго.

Мужики попрыгали с веранды, сняли с гвоздя фонарь, увидели, что лесник ранен в глаз, забегали, разбудили Цино, тот запряг лошадей, лесника посадили на телегу, чтоб везти в город к врачу, и никто так и не понял, сам ли он по рассеянности заткнул ствол своего карабина или кто-то сделал это нарочно — пока все ели овечьи головы и пили вино, — чтоб отучить лесника от привычки стрелять и пугать бедноту. Я много раз после этого расспрашивал свидетелей, но до сих пор не могу с уверенностью сказать, искренним ли было это приглашение принять участие в овечьей свадьбе, все это гостеприимство по отношению к облаченному в мундир и чересчур усердному представителю власти или же это было хитрой ловушкой.

На этом бесконечный летний день кончился, мужики разошлись по домам, перешагивая через прогнившие плетни и обсуждая несчастный случай с лесником, деревня постепенно погрузилась во вселенскую тишину, и, когда все уже засыпали, снова послышались крики и треск.

Время подходило к полуночи.

Крики доносились из дома того человека, который получил в качестве премии два кубика пиломатериалов. Сам этот человек и кричал во все горло: «Двери, двери! Караул, волки!..»

Дерево ломалось, трескалось и трещало в ночи, двери и окна с треском вылетали из нового дома нашего охотника и разлетались в темноте во все стороны.

Наутро в доме не оказалось ни следа дверей и окон — в полночь вся деревянная оснастка дома просто-напросто сорвалась с треском со своих мест и разлетелась вокруг, оставив кое-где лишь по светлой щепке.

Хозяин дома в эту ночь поседел, и мы тогда вспомнили слова дяди Гаврила о том, что негоже делать двери и окна за счет убитого волка, ибо волк, хоть он и собачьего племени, — существо мифическое.

Утром в ноге Мустафы с цыганскими глазами была обнаружена светлая щепка, и все то время, что человек из Старопатицы провел в гостях и что доедали буйволенка, он заметно прихрамывал. При ходьбе он все так же завинчивался и развинчивался, но завинчивался и развинчивался как бы с запинкой по причине раненой ноги…

И только когда человек из Старопатицы уже уходил из деревни, дядя Гаврил вгляделся в его странную походку, перестал вдруг работать, оперся на мотыгу и застыл, не отрывая взгляда от удаляющегося гостя.

Тот, видно, почувствовал, что на него внимательно смотрят, ускорил шаг, и, точно веретено, прокрутился вдоль поля Святого духа. «Что такое?» — спросил мой отец и тоже оперся на мотыгу.

Женщины тоже выпрямились, подняли головы над волчьим яблоком, мотыги их перестали отзываться гулом на старые римские камни и обломки, и мы с глухонемой тоже уставились на дядю Гаврила, спрашивая его глазами, что случилось.

«Он! — сказал дядя Гаврил. — Никакой это не железнодорожник, а тот самый румынский цыган из Старопатицы, которого белые волки привязали веревкой за шею и босого водили за собой в качестве припаса на черный день по сугробам церковного поля! Я только сейчас его признал, потому что он в другой рубашке, а тогда рубашка у него была из пестрого ситца. Подумать только! Мне теперь как дважды два ясно, что между ним и вылетевшими дверями и окнами есть какая-то связь, — видно, это волки послали его отомстить за два кубика пиломатериалов».

«Страсть-то какая!» — заохали женщины и единодушно решили, что надо поскорей отвести нас с глухонемой к старому священнику в город Берковицу, чтоб он почитал над нами из Библии, и, когда он почитает над нами из Библии, к нам с глухонемой вернется речь, потому что появление цыгана, которого волки когда-то водили за собой на веревке, нельзя рассматривать никак иначе, а только как знамение!

* * *

В центре нашей околии, городе Берковице, рядом с очень старой церковью жил один очень старый священник; дом священника был таким же старым и дряхлым, как и его хозяин. Священник принялся читать нам с глухонемой по толстой книге, крестил нас, кропил свяченой водой, снова читал, и наконец мы с глухонемой заснули. Проснувшись, мы увидели, что старый священник тоже уснул. Мы подождали, пока он проснется, он снова почитал нам по своей книге, потом мы вместе с нашими матерями ушли, но ни я, ни глухонемая так и не заговорили.

На глухонемой было линялое платьице в горошек, мы прошли, мимо вазовской «Громады» и подошли к Йончеву постоялому двору[10], дорога там круто поворачивает и тут же поднимается на мост с высоким бетонным парапетом.

С моста донесся стук копыт и ржанье, из-за его высокого бетонного парапета прямо на нас налетели взбесившиеся лошади, обрушились на нас словно гром небесный. Когда я сейчас восстанавливаю в памяти это происшествие, мне трудно сказать, кто где тогда был и как именно все произошло; лошади, копыта, оскаленная лошадиная морда, грива, уши торчком, летящая в воздухе разодранная упряжь, ржание — все это, сбившееся в одну кучу и окутанное пылью, с силой обвалилось на нас прямо со сплошных высоких бетонных перил моста. Водопад этот накатил на нас, опрокинул, и, когда лошадиные копыта отгрохотали дальше по шоссе, мы остались на дороге и в кюветах, раскиданные кто куда.

В наступившей тишине только перепел недовольно бурчал себе под нос совсем близко от нас: «Бур-р — бур-р!»

«Лошадь!» — воскликнул я тогда или «мама!» — не помню, но с этой минуты я начал слог за слогом произносить вслух отдельные слова, возвращаясь постепенно в мир говорящих, и слова уже не казались мне такими непреодолимыми, скорее наоборот — я стал видеть в них что-то ласковое, будто по мановению волшебной палочки дикие звери у меня на глазах становились ручными, боязливо подходили ко мне и послушно, смиренно ложились у моих ног.

Глухонемая девочка Ольга смотрела на меня затуманившимися глазами так пристально и напряженно, словно готова была каждый миг впрыгнуть прямо в меня, как прыгают в яму или в открытое окно чужой комнаты, и переломать все, что попадется ей на пути. Однако она не вскочила и не разрушила все на своем пути, а беззвучно заплакала. Крупные слезы покатились по детским щекам, слеза за слезой, глухонемая смотрела мне прямо в глаза и плакала, что-то сжало мне горло, я тоже заплакал, наши матери тоже заревели, утираясь передниками, а за нашими спинами, в лугах, перепел все так же недовольно бурчал себе под нос: «Бур-р — бур-р!.. Бур-р — бур-р!» Какой-то человек, хромая, шел через луг, в одной руке он держал кнут, а в другой — свою шляпу и выкрикивал что-то вроде «А-а-а-а!». Позади него на лугу видна была опрокинувшаяся телега, возле нее хлопотала женщина. Видно, этот человек был хозяин взбесившихся лошадей.

Когда хромой прошел мимо, мать глухонемой девочки сказала:

«Твой заговорил, а моя так и не заговорила. Как же я ее замуж выдам».

Обе матери заплакали еще безутешнее, глухонемая постояла, постояла, потом подошла ко мне и взяла меня за руку. Она продолжала смотреть на меня затуманившимися глазами, но уже не так пристально, как вначале, по лицу ее прошла судорога, и она улыбнулась. Теперь, когда я восстанавливаю в памяти и стараюсь очистить все это от пыли времени, сделать более зримым и ясным, мне кажется, что во взгляде глухонемой не было и следа упрека и зависти, а лишь боль и горечь. Если бы боль и горечь улыбки могли иметь вкус, это был бы, мне кажется, вкус полыни, зеленой ореховой скорлупы, мокрой собачьей шерсти — бог весть чего еще. Тогда я вообще не задумывался о той горечи и бесконечной боли, которые выпали на долю глухонемой, и не испытывал ни малейших угрызений оттого, что я заговорил, а она так глухонемой и осталась.

Это придет ко мне позже, спустя многие годы, вопрос этот постепенно осядет во мне и вдруг неожиданно постучится в душу: «Как же это так — ты, мошенник, заговорил, а та девочка осталась глухонемой?» Память возвращает меня на пыльное шоссе посреди лугов, напряженная мысль рисует двух детей на полотне дороги — они стоят рядом, две женщины вытирают передниками глаза, человек, хромая, идет по лугу, а на самом лугу, словно бы у нас под ногами, недовольно покрикивает перепел: «Бур-р — бур-р!» Потом воспоминание об этом постепенно бледнеет, дети на дороге исчезают, но мой напряженный слух улавливает, как перепел недовольно кричит где-то в моей квартире: «Бур-р — бур-р!» Древоточец стучится мне в душу — ну ладно, напоминает он, ты, значит, заговорил, а девочка так и осталась глухонемой! Для того ли ты заговорил, чтоб теперь бурчать и брюзжать себе под нос? А перепел снова подает голос: «Бур-р — бур-р!» — словно говорит мне: «Бурчи, бурчи!» — «А что ж, говорю, ты хочешь, чтоб я кричал?» — «Нет, зачем же, бурчи, бурчи…»

И до сих пор я не могу дать себе ясный ответ — поняла ли тогда глухонемая всю предопределенность и безысходность своей немоты? Я и сейчас вижу, как она внезапно повернулась ко всем спиной и решительно зашагала по лугу. Быстро прошла босиком по высокой траве, сбежала к реке. «Боже, — закричала ее мать, — как бы она в воду не бросилась!» И обе женщины побежали по лугу, что-то крича ничего не слышащей девочке. Ивы скрыли их от моих глаз, тогда я тоже кинулся за женщинами, и, когда мы выбежали на берег, я увидел, что глухонемая стоит к нам лицом.

Когда она нас увидела, она стала бросать в нас камнями, не давая никому подойти к ней ближе, а выбившись из сил, села к нам спиной, опустив ноги в воду. Мать подошла к ней, потрогала за плечо, жестами стала ей что-то объяснять. Глухонемая смотрела на нее сердито, потом вскочила и стала размахивать перед нашими глазами жабой. Она держала ее за одну лапку и размахивала, чтоб нас напугать, а как только увидела на лицах женщин испуг и отвращение, успокоилась, взяла меня за руку, и мы вместе вышли на дорогу.

Мы шли впереди, глухонемая не выпускала из рук жабы, и я слышал, как сзади разговаривают наши матери, вернее, моя мама говорила что-то тихо, успокоительно, а мать глухонемой скулила и всхлипывала. Время от времени девочка оборачивалась, чтобы показать женщинам жабу, и, довольная тем, что напугала их, вызвала у них отвращение, сильно дергала меня за руку, и мы бежали вперед по пыльной дороге. Жаба сначала издавала какие-то звуки, потом замолчала, обмякла и, ни жива ни мертва, лишь покачивалась, открыв рот, в руке у девочки. Я шел рядом с глухонемой, и природа обрушивалась на меня всеми своими цветами, звуками и живыми существами, и все ее цвета, звуки и живые существа я мог обозначить, отозвавшись внятным эхом: жаба, человек, ракиты, собака, букашка и прочее.

Я называл вслух все, что попадалось мне на глаза, слегка заикался, но быстро справлялся с заиканьем, а в тех случаях, когда это не удавалось, мне хватало одного слога, чтобы выразить охватившее меня волнение. Преградив нам дорогу, по мосту прошел паровоз и приветственно погудел нам. Он вошел в подсолнухи и заскользил между ними, шумно дыша. Рельсов уже не было видно, колес тоже, виднелась только верхняя половина паровоза, потная и черная, да труба, выбрасывающая дым и сажу. Это был маленький паровозик, из тех, что прицепляли дополнительно к тяжелым составам, одолевавшим подъем к Берковице, и сейчас он один, без вагонов, весело возвращался назад. Называли эти паровозики «чайниками». «Чайник» уходил все дальше в подсолнухи, то и дело подавая голос своим гудком. Я стал ему подражать, глухонемая заглядывала мне в глаза, как заглядывают в открытое окно, и, улыбаясь чуть печально и задумчиво, показывала мне жабу. Я и сейчас вижу, как бедное животное беспомощно болтается в руке глухонемой, в нем нет ни упрека, ни сопротивления, и уж тем более не вижу я в нем никакого смысла.

Так, видно, суждено, чтобы среди прочего в моих воспоминаниях болталась, гротескно покачиваясь, и жаба!..

Когда умер мой отец, в нашем дворе раньше всех появились дядя Гаврил и глухонемая в своем линялом платьице; дядя Гаврил пришел, чтобы обстругать доски и сколотить гроб, глухонемая пришла, чтобы увести меня в сторонку от смерти, постараться как-нибудь отделить от нее. Мы оба беззвучно плакали, девочка держала меня за руку, вытирала свои и мои слезы линялым голубым передником и поворачивала меня лицом к возвышавшейся над нами огромной японской розе, которая ярко и нелепо цвела в этот день и была полна пчелиного жужжания. Так стоим мы с ней вдвоем между смертью и розой, позади слышны суета, плач, причитания. Бесцельно и праздно смотрим мы на пышную японскую розу, мокрая рука девочки сжимает мою мокрую руку, мокрый передник гладит меня по лицу, впитывая слезы.

День ото дня картины того нелепого времени не только не бледнеют, а, наоборот, все больше облекаются плотью и обретают какой-то тайный смысл, заставляя меня все глубже зарываться в них и все усерднее доискиваться этого тайного смысла. Куст японской розы растет, захватывает чуть ли не полнеба, над ним повисает радуга, белые волки скулят и роются в его корнях, откуда-то издалека, словно родившись из паров земли, возникают лошади, насторожившиеся, но неподвижные — они обернулись ко мне и смотрят мне в глаза, готовые в любое мгновенье прыгнуть прямо в меня и все затоптать своими копытами.

Если в такие минуты я берусь за перо, меня охватывает сознание моей вины и малодушие, я понимаю, что если уж я взялся говорить, то должен говорить от имени двоих, и что, когда я пишу, я должен водить за руку между строчками глухонемую девочку в линялом голубом платьице в белый горошек, и что, только если я непрерывно буду водить ее за руку между строчками, я сумею открыть тайный смысл наших воспоминаний о лошадях и о жизни.

Если же они лишены смысла, на что нам тогда наши воспоминания и зачем прожита тогда эта жизнь, которую иные громко называют «поэзией»!

Собачья это поэзия, благосклонный читатель!

* * *

Указ о закрытии деревни. Два года назад, читатель, я получил письмо от дяди Гаврила, он писал мне из города Берковицы. Не стану приводить все письмо, а процитирую только ту его часть, в которой дядя Гаврил сообщает мне о закрытии нашей деревни и о расселении ее жителей по всем концам света. Он писал мне:

«Государство сильно колебалось, закрывать нас или не закрывать впоследствии строительства водохранилища, но под конец решило нас закрыть, и издало про это дело указ, и вычеркнуло нас из списка населенных мест, перепахало деревню тракторами и засеяло райграсом, а мы один за другим разъехались, кто в Берковицу, кто в Михайловград, кто во Врацу или в Пловдив, до самого Дуная распространились наши земляки и до самого моря, повсюду расселились, во все четыре стороны света. Здесь нас не меньше тридцати домов, многие перемерли, но многие живут, не так легко извести нас под корень. К тому ж мы все понавставляли себе новые зубы, без зубов человеку никак нельзя, потому как, если ты без зубов, тебе и засмеяться совестно, все стараешься ладошкой прикрыться, чтоб незаметно было, что ты беззубый, а нынче у нас никто больше ладошкой не прикрывается, все мы разговариваем и смеемся, и коли поглядишь, значит, как мы смеемся новыми зубами, так и покажется, будто мы все скалимся вроде покойников. Аминь!»

* * *

Как бы ни старался пишущий человек, все равно он не в состоянии все передать читателю — что-нибудь да останется за буквами и словами, как остается дождевая вода в глубоких следах скотины на пастбище; где восклицание останется, где немного трепета, где смех и грусть просочатся между словами — так просачивается в нас осенний туман, и одежда наша постепенно набухает влагой, пока с нее не начинают медленно и монотонно скатываться мелкие капли.

Так укатился, умчался и тот летний день, захватив в своем кружении дядю Гаврила и моего отца, огородника с его странными овощами, церковное попечительство, а также зимний день, что подрастает пока в летней колыбели, завинчивающегося и развинчивающегося мужика с цыганскими глазами, которого дядя Гаврил принял за румынского цыгана из Старопатицы — того самого цыгана, которого водили за собой, привязав за шею, белые волки, — и церковное поле Святого духа, и Цино, и слезу Младенчо, собаку в колодце, глухонемую девочку, мальчишку, упавшего с большого бука, скотину, лягушек, радугу, лесника и суеверия, слепую «летучую мышь», консисторию, серую цаплю, щурку, волчье яблоко и все остальное.

И как завершение всего живут во мне воспоминания о лошадях с Йончева постоялого двора.

Тот мир, что открылся мне в давным-давно укатившийся летний день, не может дать никакого урока ни современному, ни будущему человеку. И если я все же позволил себе постучаться в сон того мира, то это потому, что для меня он как воздух, которым, не замечая его, мы дышим, потому что этот мир — часть тех звеньев, которые скромно и почти незаметно несут в себе ферменты человека, его живую закваску, потому что сам этот мир — и борозда, и семя, посеянное в борозду моего бедного северо-западного края…

Прошлым летом я вместе с сыном снова прошел мимо родничка Батеа, мимо церковного поля Святого духа; напротив поля, на том берегу реки, красуются раскопки старой римской виллы, на полуразрушенной стене застыл пестрый фазан, нервно прохаживаются удоды с большими гребешками, низко над рекой летают щурки, из-за ракиты появляется черный аист, он пролетает совсем низко над нами и сворачивает к бывшей пасеке и молельному камню. Все дороги заросли травой, нигде уже не заметишь межи, из Керкезского леса набежали кусты шиповника и расселись по всей котловине — сущие разбойники.

Деревеньки нашей уже нет, нет улицы, нет мельницы, кустов смоковницы и старых лип, орешин, сливовых деревьев и тополей, словно здесь никогда ничего и не было. Все зарастает травой, могучей и дикой, земля под ногами кажется топкой и неустойчивой, словно она начала оседать и тонуть, она пыхтит, пускает пузыри, и ощущение такое, будто она под тобой шевелится, будто ты идешь по спине огромного сонного, но живого зверя.

Я присел на корточки, чтобы разгрести и расчистить затянутый тиной родник; мой сын заметил в реке незнакомое ему существо. Он позвал меня, я посмотрел в ту сторону и увидел в воде старую серую цаплю. Она все так же задумчиво стояла на быстрине, уставясь взглядом в одну точку.

«Поди потрогай ее», — сказал я сыну и продолжал выгребать из родника камешки. Мальчик припустил по берегу, цапля заметила его, медленно повернулась, ее длинные нескладные ноги пришли в движение, она побежала, подпрыгивая, по воде и камням, потом взмахнула крыльями, оторвалась от воды и перелетела на безопасное расстояние. Мальчик постоял, глядя на цаплю и что-то обдумывая, и снова пошел по берегу, но на этот раз прячась за деревьями и кустами ежевики.

Я прочистил родник, восстановив сток воды, и наклонился попить, как делал это тысячи раз в те детские годы, но вдруг отпрянул, потому что по дну стремительно скользнул лягушонок, замутил воду и исчез. Муть осела, я стал разглядывать дно и увидел с краю забившуюся в песок малявку. Это была маленькая «мукалка» — из тех, что козыряли нам с глухонемой. Она вся ушла в песок, только глаза ее были видны. Над ней я увидел свое отражение, выпрямился, и отражение мое стекло в реку…

Сколько же народу склонялось над этим родничком, чтобы напиться воды, и сколько народу утекло меж берегов этой реки?.. Я стою на берегу и смотрю, как все дальше и дальше от меня уходят мальчик и цапля. Потом мне начинает казаться, что они — став совсем маленькими и нереальными в знойном мареве — стоят на месте, мальчик старается подобраться к цапле поближе, цапля старается отойти подальше, расстояние между ними не меняется, ни мальчик не может подойти ближе к цапле, ни большая серая цапля не может уйти подальше, хотя она продолжает подскакивать на своих длинных ногах и пытается опереться крыльями о раскаленный и разреженный воздух.

Тогда я вдруг понимаю, что мальчик и цапля действительно стоят на месте, стараясь приблизиться друг к другу — как животное, рассеченное на две половинки, старается снова их соединить, — а это я начал медленно удаляться от них, и удаляться навсегда.

Но как же это я буду удаляться от них? Куда?

* Издательство «Прогресс», 1980
Перевод Н. Глен

Радослав Михайлов Расшатавшийся мир

Прежде чем судьба окликнула его по имени, этот человек жил мирно, растительной жизнью, знал маленькие радости и огорчения да свой крестьянский труд, в котором все было ему известно от начала и до конца.

После большого сражения у Бычьего болота рота капитана Каракачанова оцепила село. Всю вторую половину дня жандармы пропьянствовали с кметом[11] в управе, а вечером пошли рыскать по настороженному селу, арестовали человек десять как возможных ятаков[12] Начо, два дня и две ночи их допрашивали, самых подозрительных отправили на телеге под конвоем в город, остальных, посиневших от побоев, отпустили, а отца Начо и еще две семьи партизан выслали в Делиорман. По селу прошел слух, будто опустевшие дома высланных сожгут, однако выполнение этой угрозы откладывалось. Пока телега, мобилизованная у соседей, ждала, когда отец Начо вынесет узел с вещами — больше ему ничего не разрешили взять, — Ефрем, втянув голову в плечи, вытаращив глаза, дико и озадаченно смотрел через плетень; ему жалко было старого дядю, и в то же время злобная радость вскипала в его душе. Когда старик мелкими шажками шел к калитке, скривившись набок под тяжестью узла, он увидел племянника, окликнул его: «Ефрем! Ефрем!» — и, подойдя поближе, клятвенным шепотом наказал ему беречь дом, не забывать, что они — кровная родня, что бы там ни случалось между ними, потому что ему теперь уже не вернуться — его дело гиблое, раз его засылают на край света. Потом старик просунул руку сквозь плетень и подал ему ключ, а Ефрем взял и от удивления и растерянности ничего не смог ему сказать, кроме: «Ладно, дядя».

Неделю спустя пришло сообщение о смерти старика.

Было начало июня, жаркого месяца с длинными днями, с рассвета и до темноты полными страшных событий, событий во всем мире, отзвуки которых леденящим дыханием обдавали село. Жандармская рота отбыла, пригрозив, что еще вернется жечь дом, но пока дом стоял — ладный, красивый, запертый на ключ, и Ефрем утром, встав с постели, и вечером перед сном находил себе дело у плетня и все на него посматривал. Наконец, он не вытерпел. Улучил время, когда ни жена, ни соседи не могли его видеть, и в сумерках пробрался в дом, чтобы осмотреть его изнутри. Дом был большой, построенный лет десять назад из обожженного кирпича, крытый марсельской черепицей, с тремя просторными комнатами; на стенах висели фотографии и полки с книгами, наваленными в беспорядке, — их оставил Начо, уходя в партизаны. «Если есть бог… — подумал Ефрем, погружаясь в жаркие волны своей мечты, — если есть бог…» Когда пришло сообщение о смерти дяди, он застыл на месте с раскрытым ртом: не иначе как перст судьбы…

На другой день он встретился с Начо.

Дикое неуемное желание завладеть дядиным домом погнало его с мотыгой на плече вроде бы покопаться в собственном винограднике, а на самом деле — чтобы разведать и дядин виноградник, как он уже разведал его дом; ему хотелось пощупать своими руками и этот виноградник, который не выходил у него из головы, дразнил и соблазнял. Ступив на межу, он забросил мотыгу на свою сторону и, озираясь, жадно зашагал по дядиной земле среди недавно обрезанных лоз, увешанных молодыми гроздьями. Когда он заглянул в шалаш, оттуда пахнуло человечьим духом, и его пробрала дрожь. Никаких следов не было заметно, в углах лежали кучи желтой соломы, на вид давно никем не тронутой, и все же знойно пахло человеком. А что если Начо здесь? Ефрем повернул назад, то и дело оглядываясь на шалаш, который подбирал июньскую тень под свои покатые стены, похожие на полы женского сукмана. Поспешно и встревоженно, как вор, заметивший, что за ним следят, он пересек межу, чтобы укрыться в собственном винограднике, когда из-за ближнего куста шиповника послышался голос: «Ефрем! Ефрем!» — и на меже встал молодой парень в брезентовой куртке, затянутый ремнем, на котором висели револьвер и две гранаты. У Ефрема зазвенело в ушах. Небритый, страшный на вид, парень смотрел на него с суровой усмешкой; его левая рука висела на бинте, перекинутом через шею. «Иди сюда! — сказал он хриплым голосом лесного жителя. — Не бойся!» Он сказал это тихо, но для насмерть перепуганного Ефрема его голос прозвучал как приказ судьбы, и он подчинился. Подойдя к кусту, он увидел Начо, лежавшего, опершись на локоть, на теплой траве в тени от куста, такого худого и бледного, что он едва его узнал. Перед его грудью, на земле, лежал автомат с железным прикладом. Несколько секунд они молча вглядывались друг в друга, как будто им надо было многое сказать без слов, потом Начо кивнул, приглашая его сесть рядом, коротко и строго кивнул и, часто дыша и покашливая, рассказал, что был ранен в бою у Бычьего болота («Ты, верно, слышал, брат?»), что в легких у него две пули, и он едва ушел живым, раны гноятся, нужны лекарства, бинты для перевязок, еда, а ничего нет, он уже десять дней так бедствует, потому что все окрестные села после боя оцеплены, а его ятаки арестованы. Небритый, худой, бледный, как солома, Начо пробуждал жалость, страх и отвращение, и в том мире, в котором он пытался выжить, не было ни места, ни времени для пустых слов. «Короче говоря, — продолжал Начо, — мне нужна помощь, брат, мне худо, я остался без связи, тебя мне сам бог послал, а то бы я сгнил тут заживо…» Ефремовы глаза прыгали по сторонам, сердце колотилось, ему хотелось крикнуть со всей мочи и со всей мочи бежать куда глаза глядят, но он чувствовал себя так, словно его привязали веревкой за шею.

— Вы здесь одни? — спросил он, облизнув губы.

— Это не имеет значения, — бросил резко и сердито парень с рукой на бинте, стоявший немного в стороне, сбоку от Начо.

В лесу крикнула сойка, и парень бесшумно двинулся по меже к низким дубкам. Ефрем медленно перевел дух, медленно и тихо, чтобы не было слышно. Лихорадочные глаза двоюродного брата пронизывали его насквозь, рука Начо лежала на прикладе автомата.

— Хлеб запрещено выносить, — прошептал Ефрем, помолчал и добавил: — Дядю выслали, а потом пришло сообщение о его смерти.

— Так, — сказал Начо после короткого молчания, как будто все знал или обо всем догадывался, а если и не знал, происшедшее было очень далеко от него. — Тебя не забирали, а?

— Нет. Кмет Костадинов вызывал меня еще осенью, когда прошел слух, что ты ушел в лес, и отпустил. Я ему рассказал про поле, что за Бекировым колодцем…

И упоминание о поле не имело для Начо никакого значения.

— Откуда этот кмет? — спросил он.

— Откуда-то из-под Врацы. Раньше был на новых землях, потом сюда назначили.

— Как он себя ведет?

— Бабник и пьяница, а так не вредный.

— Ночной патруль назначается?

— Ага. Когда и меня вызывают, дремлем в управе у телефона. Полевые сторожа больно стараются.

— Выйдешь на рассвете, — сказал Начо так, словно они уже обо всем договорились. — Раз жандармы убрались из села, и полевые сторожа не станут стараться. Принесешь бутылку сливовицы, пару-другую старых чистых рубах для бинтов, котелок куриной похлебки и хлеба, побольше хлеба.

— Начо!

— Не бойся, братишка! Если выживу, придет время, я тебя не забуду. Сам понимаешь, что значит для меня твоя помощь. А дело уже идет к концу. Этим гадам недолго осталось бесчинствовать, скоро подожмут хвост, и тогда мы им покажем! — Начо задохнулся и закашлялся глухо и глубоко, словно отрывал кусочки от своего легкого, лицо его посерело. Когда кашель его отпустил, он помолчал немного, улыбнулся и добавил: — Тебя никто не подозревает, все знают, что ты враждовал с моим отцом. Ты должен помочь мне, брат!

Неожиданно тот парень снова вышел из-за куста. Тень его появилась раньше, чем послышались шаги.

— Я, — забормотал Ефрем, — я…

— Вот здесь оставишь еду, — сказал Начо, не слушая его.

— И смотри, чтобы никто тебя не видел, — строго предупредил парень.

Коротким жестом руки Начо отослал его и глухо закашлялся; больше говорить было не о чем.

* * *

На обратном пути Ефрем шел так быстро, будто за ним гнались, время от времени спрашивая себя, как если б он только проснулся, с ним ли это случилось, или страшное свидание с Начо ему приснилось, озирался, оглядывая пустое поле, и ждал, что вот-вот услышит выстрелы, лязг оружия и увидит зеленые кители за межами. Дыхание со свистом вылетало из его груди, он вдыхал воздух часто-часто, а его все не хватало, еще немного, и он рухнет замертво на землю… «Оставишь еду под кустом…» Почему, Начо? Ты ранен, я понимаю, но я-то в чем провинился, мне-то за что под обух идти? Не бывать этому! Только захлопнув за собой дверь своего домишки, Ефрем, взмокший от пота, сообразил, что забыл мотыгу на винограднике. Пропади она пропадом! Он снял крышку с горшка, стоявшего на кирпичах возле очага, — фасолевая похлебка была сварена и подперчена, кукурузный хлеб испечен и завернут в полотенце, чтобы отмякла корочка, а жена ушла пасти корову. Ефрем выкурил цигарку при закрытой двери, успокоился и вышел во двор.

Только он посмотрел на дядин дом, как перед его глазами опять всплыл Начо — лежит в тени от куста, опершись на локоть, — но теперь, на расстоянии, этот образ его не пугал — вокруг все было знакомо, привычно, мирно. «Начо, братишка!» — простонал Ефрем, обожженный жалостью, которая неведомыми путями пришла к нему только сейчас, и враз решил, что надо отнести ему еду, невозможно не отнести, как он оставит родного человека, тяжело раненного, попавшего в такую беду! И это внезапное решение вновь представило все в таком страшном свете, что у Ефрема сердце оборвалось и на мгновенье подкосились ноги. Он шумно вздохнул, скрутил новую цигарку из клочка газеты и долго выбивал огнивом искру из кремня, унимая дрожавшие руки; наконец успокоился, сделал короткую затяжку и опять уставился на дядин дом.

Глаза его подернулись дымкой, он смотрел словно сквозь прозрачную завесу, за которой все казалось смягченным и зыбким. «Экой домина! После этого кровососа дом остался совсем новый, три большие комнаты и отдельный погреб, а сын его помирает на меже, простреленный двумя пулями… — Ефрем отшвырнул щепку, попавшуюся ему под ноги. — Пропади он пропадом, этот дом! Человеку ничего не нужно, кроме куска земли метр на два. Начо, братишка, я отнесу тебе еду, головы не пожалею!» У Ефрема защипало глаза, он вытер их, бросил недокуренную цигарку и, повернувшись спиной к дядиному дому, нырнул под навес. Из сплетенных, оставленных на семя кукурузных початков он оторвал один, накрошил его в миску, кликнул кур и высыпал зерна на сухую землю. Куры тут же забыли про свою птичью лень и, растопырив крылья, с жадностью кинулись к зернам. Ефрем подманивал их все ближе и, наконец, схватил одну, остервенело клевавшую у самых его ног. Остальное было проще простого. Он отрубил ей голову на чурбане, поставил кипятить воду и успел ощипать курицу до возвращения жены.

Утаить от жены то, что он задумал, было невозможно: похлебку должна была сварить и заправить сырым яйцом она, хлеб замесить — она, рубашки достать из сундука и выстирать, если потребуется, тоже она. Когда он рассказал ей в чем дело — умолчал только о тяжелом состоянии Начо, — жена так испугалась, что кусок застрял у нее в горле. «Ты рехнулся, — наконец выговорила она, — господь отнял у тебя разум!» — «Начо — человек, — смущенно ответил Ефрем, — не то что его отец…» — «Господи милостивый, а о детях ты подумал?» Жена запричитала, сидя перед миской с постной фасолевой похлебкой, дети — оба малыши — удивленно уставились на мать, Ефрем вспылил, крикнул, чтоб она замолчала, не пугала детей, и жена примолкла. Но как только дети выбежали из дома на улицу, она снова взялась причитать и, пока не сварилась курица, все бранила мужа. Потом замесила тесто и ушла в огород — ей не сиделось на месте. А Ефрем выгнал корову, чтобы попасти ее еще возле реки.

Эта корова, белой масти, с большими коричневыми пятнами, была его богатством. Скоро ей предстояло впервые телиться, ее большое отвисшее вымя обнадеживало хозяина. Он прогнал смирное животное по небольшой улочке, выходившей к реке — река протекала возле самого села, — и пустил пастись, а сам с серпом в руке отправился нарезать травы на межах возле огородов. Занимаясь всем этим, он почти не думал о тяжелом деле, которое ему предстояло сделать на другой день утром, а если мысль о нем и приходила ему в голову, он с легкостью ее отгонял. Невдалеке паслись небольшие отары, возле которых одиноко торчали пожилые крестьяне: после нашествия жандармов люди старались не собираться вместе — каждый опасался другого. Нарезав травы, Ефрем посидел в тенечке под ивой и, когда солнце опустилось низко над горизонтом, погнал корову домой.

Жена готовилась сажать тесто в печь. Она, видимо, была сильно расстроена, ее костистое загорелое лицо застыло в страхе, и когда Ефрем вошел, она смерила его долгим взглядом, словно оценивая, чего он стоит. «Ефрем…» — заговорила она, но он не стал дожидаться ее вопроса. «Слушай, жена, политика меня не интересует, но Начо мне сродный брат, каждый на моем месте помог бы, зверем надо быть, чтобы не помочь, человек помирает…» Он спохватился, что сказал больше, чем хотел. «Так уж плох?» — спросила жена. «Не держится на ногах, десять дней голодал…» — «Господи милостивый!» Женщина разровняла тесто на круглом медном противне и сунула в раскалившуюся печь. Они помолчали, слушая, как гудит огонь, «Ефрем, старый жмот помер, чтоб ему не видать добра и на том свете, если и Начо помрет, дом останется нам, больше некому…» — «Это точно, — отозвался он, — а ему, видно, не выкарабкаться». — «Так он плох, а?» — «Совсем плох, двух слов не может сказать, не задохнувшись». Женщина перевела дух, открыла без всякой нужды дверцу печки, огонь отбросил медные блики на ее скулы. «Ну что ж, иди тогда, снеси ему поесть, может, и поправится, ну, а если помрет…» — «И если выживет, он добра не забудет, — подхватил Ефрем, — так он мне и сказал: помоги мне, брат, придет время, я тебя не забуду». Женщина стала тихонько всхлипывать.

Скоро, весело гомоня, прибежали дети, мать их умыла, накормила и уложила спать. Загнала кур в курятник, заперла корову, бросив в ясли свеженарезанной травы, а потом, когда вынула хлеб из печи и завернула, чтоб отмяк, они вдвоем долго молча сидели в темноте возле догорающей печки. Когда совсем стемнело и в притихшем селе смолкли редкие вечерние звуки, оба сразу поднялись, вышли из дома и при бледном свете восходящей луны повернули к завалившемуся плетню, который отделял их от дядиного двора. «Ключ взял?» — спросила жена, и муж ответил: «Взял». Живя простыми общими заботами и общими надеждами, они не сознавали, что и мысли у них одинаковые и что их взаимное согласие служит опорой каждому из них. Раздвинув плетень, они пролезли между поперечными жердями и долго прислушивались: дом был заперт властями, любое соприкосновение с ним воспрещалось. Потом Ефрем сунул ключ в замок, висевший на филенчатой двери. Внутри было темно, но они осмотрели комнаты, сначала большую, потом две поменьше, широкие прямоугольники окон светлели в ночной тьме, озаренные молодой луной. Как беспокойная тень, женщина мелькала то в одной комнате, то в другой, и Ефрем услышал ее частое дыхание и прерывистый шепот: «Вот тут поместим детей, слышишь, на двух кроватях, места хватит…» — «Хватит, — ответил он глухо, — и на трех детей хватит…» — «Разрази тебя господь!» — воскликнула она от избытка чувств.

Налюбовавшись на дом в косых полосах лунного света и словно опьянев от этого, они вышли и заперли его снаружи. «Завтра заглянем в амбар, — сказал муж, — зерно у него взяли, но кадушка отрубей, может, и осталась где-нибудь в углу…» — «Чтоб ему и на том свете добра не видать», — проворчала жена. Они легли спать рядом с давно уснувшими детьми. «Если дом останется нам, то и виноградник останется, и поле…» — промолвила жена после долгого молчания. «Это точно, — согласился муж, — все останется». — «Господи милостивый!» — вздохнула она и умолкла.

Всю ночь — и прежде чем уснуть, и во сне — они думали о доме, и мысли их были легкими, праздничными, из какого-то другого мира. И хоть они и не выспались, на рассвете оба были уже на ногах. Ефрем запихал еду, бутылку сливовицы и рубашки в большую холщовую сумку, сверху прикрыл свою поклажу старым тряпьем и пошел навстречу заалевшейся заре. Жена перекрестила его спину. В это раннее утро поле было безлюдным, и постепенно он успокоился. В душе у него осталось одно удивление: надо же, он осмелился нести еду раненому партизану, он, Ефрем! Кто бы этому поверил? И все же это было правдой! Чем дальше он уходил полями, настороженно озираясь, тем сильнее ощущал, как к его удивлению примешивается смутное недовольство. А чего ради ему дрожать и рисковать головой? Стоит ли? Это нарастающее недовольство потребовалось ему, чтобы подавить страх, и скоро он уже сердился вовсю. Он хорошо понимал, что сердиться на Начо не за что, хотя тот просил его так, словно приказывал; он мог не выполнить его приказ! Мог не выполнить, а вот выполняет; мог не сердиться на него, а вот сердится. Он чувствовал в себе незнакомую злую силу: силу человека, которому кто-то обязан. «Страх мы перетерпим, а потом поглядим, что он сделает, раз пообещал меня не забыть!» Ефрем дошел до виноградника, не встретив ни души. Про себя он был уверен, что никого не встретит, разве только если б за ним шли от самого села, а кто его заметит — выходов из села много, и все ведут в поле. Он поставил сумку под лозой и опустился на землю, чтобы передохнуть. Собравшись с силами, он встал и, прислушиваясь к малейшему шороху и звуку (в ближнем лесу щебетали ранние пташки), перенес еду к кусту шиповника и прикрыл. Потом отошел на середину своего виноградника и, совсем успокоившись, растянулся на еще не прогретой земле. Солнце медленно поднималось по небосводу, день был ясный, погожий, тихий. Незаметно он задремал — и вдруг встрепенулся: что ж, так он и уйдет, не повидав Начо? И задав себе этот вопрос, тут же ответил: «А зачем мне понадобилось его видеть? Уберусь-ка я отсюда поживей!» Он вскочил, схватил мотыгу и пустую сумку и быстро спустился по пологому склону, все время оглядываясь наверх, на шалаш. Скоро виноградник остался позади. Теперь он шел вдоль опушки леса, вдававшегося в соседские виноградники. Повсюду было пусто и тихо — и только он вышел на укатанную полевую дорогу, как услыхал знакомое посвистывание и застыл на месте. Прячась за молодой дубовой порослью, парень настойчиво махал ему рукой. Ефрем насупил брови и молча потащился за ним. Скоро они дошли до уединенной поляны возле сырого тенистого оврага. «Вот где они прячутся, — подумал Ефрем, — не в шалаше, а в овраге». Начо лежал на припеке под утренним солнцем, опершись на локоть, и выглядел еще хуже, чем накануне. Рядом с автоматом на земле мирно стоял котелок с куриной похлебкой — он уже принялся за нее. Начо улыбался.

— Видишь, брат, не так уж страшно.

— Ты-то как? — спросил нахмурившись Ефрем.

— Откровенно говоря, плохо. Авось от твоей похлебки силенки вернутся… Слушай. — Начо закашлялся, парень тревожно глянул на него. — Придется тебе сделать еще одно дело…

— Начо, я, это самое…

— Не пугайся, — прервал его с бледной улыбкой Начо. — Первый шаг — самый страшный, а ты его уже сделал. Скажи, Пено Дживгара арестовали?

— Отпустили еще позавчера.

— Скажешь ему, чтобы пришел к кусту завтра рано утром. Если будет еще что-то для тебя, он тебе передаст.

— Что еще-то для меня?

— Может, и ничего, к тебе я обращусь только в крайнем случае. Сейчас тебя никто не видел?

— Никто.

— Я же тебе сказал: рано утром можно спокойно выйти из села, никто не заметит… А как твоя жена?

— Хорошо. — Ефремово лицо на секунду просветлело. — Кланяется тебе.

— Пусть только держит язык за зубами — женщина ведь.

— Не бойся.

— Ну, теперь иди и помни, что я тебе сказал: фашистам скоро конец.

Начо бессильно откинулся на спину.

Пока Ефрем, вскинув мотыгу на плечо, отдалялся от края тенистого оврага, ему все чудилось, что парень с перевязанной рукой крадется за ним по пятам.

* * *

Пено Дживгару он передал поручение Начо в тот же день, под вечер, нарочно прогнав свою корову по дальним улицам, как будто искал, где бы ее попасти. Пено выслушал его молча, задал несколько вопросов и велел держаться с коровой на выгоне, чтобы, если понадобится, они увиделись бы там, а домой к нему чтобы Ефрем не заходил.

«Как же, надейся, — подумал Ефрем, все существо которого противилось насилию. — В ваши дела я боле не путаюсь, до-о-о-лго будешь ждать!» Два дня он просидел дома, все забросил, даже выйти на улицу не осмеливался, чтобы не попасться на глаза Пено. Но на третий день ему показалось, что его страхи преувеличены, новых слухов о страшных событиях не появлялось, в небе светило мирное жаркое солнышко, лаяли собаки, и как-то не верилось, что в трех километрах от села, в Дубраве, умирает преследуемый законом человек. Не набрался ли он сил с его куриной похлебки и не ушел ли куда-нибудь в другие края? Ефрем почувствовал любопытство и, пообедав, погнал корову на выгон.

Пено ждал его, сидя под тенистой ивой возле горстки своих овец, и сразу же упрекнул за то, что он не явился накануне, как они уговорились. «Ты же обещал Начо, — мягко выговаривал ему Пено. — Так нельзя!» — «Послушай, Пено…» Но Пено не хотел слушать: «Начо очень плох, хуже, чем был позавчера, ему завтра же надо укрыться». — «Как укрыться?» Ефрем почувствовал, как страх холодными мурашками прополз у него по спине. «Запряжешь лошадь в телегу…» — «У меня одна корова», — возразил Ефрем. Пено кивнул и, озираясь, заговорщицки понизил голос: «Знаю, но ведь когда тебе бывает нужно, ты договариваешься с соседями! Поедешь завтра рано утром с телегой на виноградники, положишь Начо на дно, завалишь сухой лозой и привезешь в село среди бела дня, когда никто ничего такого не ждет и никому в голову не придет тебя спрашивать». — «Почему я, Пено? — В голосе у Ефрема тоненько прозвенела трусливая ярость. — Если меня схватят, мне не сносить головы!» — «Верно, — согласился Пено, — но тебя не схватят, тебя никто не подозревает, только ты можешь провернуть это дело, никто другой, мы с Начо долго всех перебирали, и Начо велел тебе». — «Я его привезу сюда?» — «Ты его привезешь под лозой». — «И где оставлю?» — «У вас». — «Как у нас? А жена, дети?» — «Я же тебе сказал, что тебя никто не подозревает и безопасней всего у вас. Ему нужен уход, Ефрем, он тяжело болен. Я купил ему лекарства…» — «Ну, так и отнеси ему!» — «Нельзя, меня власти подозревают, и Начо мне запретил к нему ходить, такое дело».

Пено умолк, и Ефрем молчал, солнце жгло землю медленным огнем.

— Ты должен его привезти, больше некому, да и ты, как ни кинь, уже увяз…

— Я не увяз!

— Увяз. За одну ту первую встречу с тобой могут разделаться, чтоб ты знал. Другого выхода у тебя нет. А если поможешь, Начо тебя не забудет, он велел передать. И еще сказал, что ему было неудобно прямо тебе это поручить, поэтому он вызвал меня.

— Как так неудобно?

— Боялся тебя напугать. Самое главное, чтоб ты выдюжил, Ефрем.

Пено Дживгар добавил еще что-то в этом духе тихим заговорщицким шепотом, а Ефрем мысленно бежал сломя голову, уже ничего не слушал, ему хотелось выть и кусаться. «Матушка родимая, опутали меня! Разнесчастная моя планида!» Он поднялся. Солнце медленно клонилось к горизонту, и в летнем дне было столько покоя и неги, что то, о чем они сейчас говорили под ивой, казалось тяжелым сном. Пено тоже встал.

— Когда его привезешь, приходи завтра в это же время, я дам тебе лекарства. Слышишь?

Ефрем не ответил. Он сердито прикрикнул на корову, и та, тяжело заколыхав своим набухшим выменем, пошла к дому. Жена встретила его долгим взглядом, ни о чем не спросила, и он ничего не сказал. Но полчаса спустя сам рассказал, что ему велел сделать Начо, как Начо было неудобно и потому он вызвал Пено, но что такой приказ выполнить невозможно, эти люди ума решились! Пока Ефрем говорил, жена молча смотрела на него широко раскрытыми глазами, ее скуластое лицо светилось смертельной бледностью, и именно в этот миг от ворот послышался крик: «Ефрем! Ефрем!», словно сама судьба вмешалась, чтобы прервать страшный разговор. Ефрем вздрогнул, вышел на крыльцо, посмотрел на ворота, и кровь застыла у него в жилах: там стоял сельский сторож с ружьем на плече. Вконец растерявшись, не помня себя, Ефрем пошел к нему, два раза споткнулся на неровном дворе и испытал дикое желание бежать куда-нибудь со всех ног. Он не успел дойти до ворот, как сторож прокричал повелительным голосом человека, облеченного маленькой, ревниво охраняемой властью: «Костадинов велел тебе поставить бочку с водой у плетня — завтра придет рота жечь дом твоего дяди, слышишь?» Вот, значит, в чем дело! Ефрем с облегчением перевел дух, достал кисет с табаком и протянул сторожу, чтобы тот скрутил цигарку, но сторож отказался. «Какая рота?» — спросил он, наслаждаясь радостным освобождением и не сознавая всего смысла услышанного. «Жандармская, — строго ответил блюститель сельского закона. — Мы выполняем приказ Костадинова: он велел тебе заготовить бочку с водой, а то когда будет гореть дом, огонь может перекинуться к соседям». — «Какой дом?» — «Твоего дяди, завтра утром. Рота может прибыть рано, а может и попозже, так чтоб ты был готов». И словно смягчившись или желая показать свою осведомленность, сторож добавил тише, что приказано сжечь все три дома высланных, тут уж ничего не поделаешь — распоряжение властей. И сразу пошел прочь, потный, повесив ружье на плечо. Ефрем с опозданием осознал смысл услышанного, в голове у него загрохотал ужас, и словно эхо разнесся неистовый вопль его жены: «Господи милостивы-ы-ый! Головушки наши горькие!»

Она все слышала.

Стоя под косыми лучами заходящего солнца, они смотрели друг на друга, не говоря ни слова, потом Ефрем молча кинулся в погреб, чтобы достать бочку и замочить, вытащил, как разладившаяся машина, несколько ведер воды из колодца, а жена повторяла: «Господи милостивый!» — и хваталась за голову. «Хватит скулить! — прикрикнул он на нее. — Господь тебе не поможет! Пропали мы!» Он доставал ведро воды, выливал его в бочку, а вода протекала сквозь рассохшиеся клепки, он останавливался и смотрел диким взглядом, как вытекает вода, потом опять доставал ведро и опять выливал его в бочку, наконец жена не выдержала и, тихо подвывая, ушла в дом и захлопнула за собой дверь. Раскрыв рот, шумно дыша, Ефрем стучал ведром по сырой колодезной кладке, то опуская, то поднимая его, и никак не мог совладать с этой рассохшейся бочкой. Вдруг жена позвала его: «Ефрем! Ефрем!», и он вошел в дом, не глядя на нее. В отрешенном спокойствии, словно она удалилась в какой-то нездешний мир, женщина проговорила: «Начо совсем плох». — «Совсем», — согласился он. «Он не выживет». — «Не выживет», — эхом отозвался муж. «Если ты не привезешь его сюда…» — «Я еще в своем уме! Завтра придут жандармы жечь дом, а я привезу его сюда! Ты видишь, господи, какие муки мы терпим!» Ефрем достал кисет с табаком, подошел к печке и стал свертывать цигарку. За окнами догорал закат, уныло шумело село, придавленное страхом. Они помолчали, не глядя друг на друга, потом Ефрем несколько раз затянулся, бросил цигарку на пол, и они, не сговариваясь, вышли посмотреть на дядин дом. «Хотя бы половики и покрывала успеть вынести, — сказала жена, — и бочонки из погреба, справные бочонки…» — «Потеряли каравай, погонимся за ломтем», — ответил Ефрем хрипло и посмотрел на нее через плечо, а она отвела взгляд, лицо ее странно светилось, как на старой иконе. Она повернулась и пошла в домишко, он, как привязанный, последовал за ней. Из прорезей в дверце печки падали по углам желтые отсветы, сумерки неслышно сгущались. Женщина помешала жар печными щипцами, лицо ее блеснуло медью; стоя над сверкающим жаром и не разгибаясь, она промолвила так, словно творила заклинание: «Ефрем…» — «Хватит! — крикнул он глухо. — Замолчи, наконец, хватит болтать!» — «До конца своих дней будешь казниться, так и знай, — заклинала она его монотонно, — такое выпадает раз в жизни и не повторится…» Он опять крикнул, чтоб она замолчала, посопел и добавил: «Не могу, совесть не позволяет…» — «Да он помрет все равно, раз он так плох, и лекарства навряд ли ему помогут, да и кто даст ему лекарства, некому!» — «Некому, — согласился Ефрем, — я в эти дела больше не впутываюсь». Женщина стукнула дверцей печки, распрямилась и срезала его загоревшимся взглядом, а он сжался, словно под ударом: «Раз ты не можешь, я пойду!» Резко двинув локтями, она поправила платок на голове. «Никуда ты не пойдешь! — крикнул Ефрем. — Здесь останешься!» — «Не останусь! — Лицо ее злобно обострилось. — Вот этакая, — резким запальчивым жестом она показала на кончик своего пальца, — вот этакая надежда была бы, пускай бы жил, хотя он и сын своего отца, чтоб и на том свете этому кровопийце добра не видеть! Но все его бросили, тебя хотят замарать, как будто ты перед ними виноватый! Запрягай корову, коли не хочешь, поезжай за ним, привези его сюда под лозой, а я насыплю крысиного яда ему в похлебку!» Женщина яростно зарыдала, вытирая слезы краешком платка. Ефрем с силой взмахнул обеими руками, словно сбрасывая тяжесть себе под ноги, и тихо сказал: «Хватит реветь, иду…»

Словно движимые чужой, роковой силой, ноги понесли его на улицу.

* * *

Ефрем затаился в коридоре, втянув голову в плечи, — за закрытой дверью кмет Костадинов что-то говорил громким голосом. «С бабами заперся…» — подумал Ефрем, но быстро сообразил: кмет разговаривает по телефону. В коридоре сгущался летний сумрак, дверь на общинный двор была распахнута, из-под навеса доносилось звучное пофыркивание лошади. Ефрем постоял терпеливо, потом походил по коридору, слушая, как за дверью говорит Костадинов; с каждой минутой становилось все темней. Вдруг в двери, ведущей во двор, блеснул свет, появился прислужник, дядя Качо, с керосиновой лампой в руке. На лице чернели провалы глаз. «Это ты, Ефрем?» — «Я». — «Костадинова ждешь?» — «Ага». Прислужник прошел мимо и обернулся: «Слыхал, будут жечь дом твоего дяди?» — «Слыхал». — «Не приведи господь!» — сказал прислужник тихо и внес лампу в комнату кмета, а Ефрем поднялся на цыпочки и увидел Костадинова: тот сидел за своим письменным столом, прижав трубку к уху, и кому-то что-то говорил. Ефрем подождал еще немного и, когда голос кмета стих, снял кепку, постучался и приоткрыл дверь. «Входи!» — сказал кмет, не глядя на него и продолжая размашисто писать; только закончив, он поднял голову, и свет лампы пролился на его лицо с тоненькими закрученными усиками и гладко зачесанными волосами — кмет был щеголеватый молодой человек, по образованию адвокат.

— Ты кто такой?

Ефрем объяснил — он Ефрем Найденов, племянник того самого Ефрема Найденова, который десять дней тому назад помер в ссылке, в Делиормане, а теперь, слышно, будут жечь его дом.

— Так, — сказал кмет. — И что же?

Ефрем смял кепку: ничего, он пришел из-за дома, потому как его будут жечь. Глаза его часто-часто мигали, гулко стучало сердце.

— Приказ, — сказал кмет кратко. — А ты что, заступаешься?

Ефрем испугался и сказал, что не заступается, зачем бы он стал заступаться, все село знает, как они враждовали с дядей из-за поля, что за Бекировым колодцем, шесть раз судились, и оттого что правды нету, каждый раз дело выигрывал дядя, хотя известно, что это поле его, Ефремово, и по наследству, и по документам.

— Не занимай меня своими делами, — сказал кмет.

Ефрем сказал, что он не занимает, зачем бы он стал занимать, он только пришел узнать, почему будут жечь дом, раз хозяин помер, а его сын убит как лесовик.

— Не убит, — прервал его кмет, — но мы его поймаем. Он самый опасный коммунист в округе, он свое получит. — Кмет нагнулся над листом бумаги и еще что-то написал; больше ему с Ефремом говорить было не о чем.

— У меня двое детей, гсдин кмет, — с жалобной ноткой в голосе сказал Ефрем. — Поле за Бекировым колодцем он у меня отобрал, негоже будет, если и дом его сгорит, раз он помер и сын его, может, убит…

Кмет нахмурил брови.

— Не отнимай у меня времени, — бросил он раздраженно и махнул рукой, словно отгонял муху. — Да весь род такого коммуниста следовало бы истребить! Ну, пошел!

Ефрем шагнул задом к двери, лицо его исказила гримаса — что-то вроде виноватой улыбки, на втором шагу он остановился и сказал тонким голосом:

— Этот дом мне должен отойти, гсдин кмет, по справедливости. Дядя помер, и сын его помрет, а у меня двое детей, и не по справедливости будет…

— Убирайся! — заорал кмет. — Пока твоя шкура цела! Ишь ты, глаза у него разгорелись на этот дом!

Ефрем испуганно попятился к двери и опять остановился.

— Я знаю, где прячется Начо, — сказал он запальчиво.

Кмет положил ручку, откинулся назад, в глазах у него появился интерес.

— Какой Начо?

— Мой сродный брат, дядин сын.

— Найден Ефремов?

— Ага.

Кмет достал пачку сигарет и закурил, не спуская глаз с Ефрема. Положил пачку, но опять взял и кивнул Ефрему: «Кури!»

Ефрем подошел и взял сигарету.

— Садись.

Ефрем подвинул стул и сел.

— Ты знаешь, где скрывается Найден Ефремов?

— Знаю.

— А ты, значит, ятак Найдена Ефремова?

— Нет, — быстро ответил Ефрем, почуяв опасность, — я случайно на него наткнулся, а не потому что ятак. Я в политике не разбираюсь. Я на него наткнулся, и он приказал мне принести ему еду.

— И ты принес?

— Ага, по его приказу и потому что он болен.

— Чем он болен?

— Ничем, ранен двумя пулями, совсем плох.

— Так. И где же он скрывается?

Ефрем затянулся сигаретой и криво усмехнулся.

— Если оставите мне его дом…

— Тогда ты его выдашь?

— Ага.

Кмет нахмурился.

— Сколько тебе лет?

— Тридцать два.

— В армии служил?

— В трудовых войсках служил, сокращенный срок как сирота и глава семьи.

— Ты патриот, — сказал хмуро и вяло кмет и резко откинулся назад. — Я рад видеть патриота в этом…

Ефрем прервал его, ерзая от неловкости на стуле:

— Я не патриот, господин кмет, я из-за дома. Зачем ему пропадать? Да и Начо больно плох, на ладан дышит, помрет, раз некому помочь.

— Ясно. Как звать?

— Кого?

— Тебя.

— Ефрем Найденов.

— Слушай, Ефрем. Я доложу о твоем желании, и дело, наверное, уладится, раз нет другого наследника.

— Нету, гсдин кмет! — радостно воскликнул Ефрем. — Только я и дети.

— Хорошо. Завтра рано утром капитан Каракачанов прибудет с ротой, и ты его проводишь.

Ефрем вскочил со стула.

— Не хочу, гсдин кмет! Я ему скажу, где Начо прячется, и пусть он его поймает вроде бы случайно.

— А ты не дура-ак! — рассмеялся кмет, и от этого смеха у Ефрема заныло под ложечкой. — И дом хочешь получить, и чтоб никто не знал. Коммунистов боишься?

— Не хочу ссориться с людьми. Другой подумает, что я нарочно, а я потому, что Начо совсем плох…

— Так, так, — кмет помолчал и смерил его взглядом. — Дом получить хочешь, а ссориться не хочешь. Что мне теперь с тобой делать?

— Со мной?

— С тобой, с кем же? Отпустить тебя — ты побежишь прямо к Найдену Ефремову, а завтра мы будем попусту гонять по холмам — ищи-свищи ветра в поле! Я запру тебя в подвал.

Ефрем робко возразил: «Постой, гсдин кмет…» Но кмет не пожелал больше его слушать, раздавил сигарету в пепельнице и повелительно кивнул: «Пошел!» Пока кмет снимал керосиновую лампу с крюка, у Ефрема мелькнула безумная мысль: бежать что есть духу подальше от кмета, от общины, от этой ослепительно блеснувшей лампы, — но он не побежал, а только пробормотал что-то невнятное, и кмет погнал его, держа лампу на высоте глаз, через дверь, через коридор, через заднюю дверь, мимо навеса, где шумно хрустела люцерной лошадь, и — в подвал. И только втолкнув его туда (нестерпимо воняло плесенью), кмет крикнул, чтоб Ефрем не боялся — это просто мера предосторожности, чтоб сидел и ждал, а он попытается вызвать роту этой же ночью. Ефрем чувствовал себя так, будто его избили при народе и запретили кричать. Он ощупью примостился в углу на прошлогодних дровах, в которых шуршали жуки-древоточцы и крысы, и в голове у него мелькнула обидная мысль, что он сделал какую-то ошибку и что в этом виновата его жена. «Надо же! Я прихожу добровольно, а он мне не верит и запирает в подвал! Вот что выходит, когда слушаешь жену». Он прислонился к заплесневелой стене и хотел все обдумать. Но думать вроде не о чем было: летний вечер, глухой лай собак, фырканье лошади под навесом и наверху, над головой, топот сапог. «Значит, запер меня в подвале! В чем же я дал маху?»… Ключ от дома из дядиных рук (за долгие годы они в первый раз сказали тогда, у плетня, друг другу что-то человеческое; обычно через плетень летели только проклятия его жены и ругань старого сквалыги), неожиданная встреча с Начо у куста, потом приказ Пено Дживгара и осознание невозможности выполнить этот приказ, который ему отдали, не спрашивая, согласен он или нет, только потому, что он увяз. Еще чего? Потом вопли жены и угроза, что она сама пойдет, раз он не хочет, скажет кмету, где прячется Начо, чтобы кмет распорядился оставить дом в целости, зачем его жечь, когда Начо и так на ладан дышит? Пока Ефрем делал попытки все обдумать и, хоть ему и казалось, что думать не о чем, снова перебирал в уме все свои нехитрые ходы, он пришел к выводу, что тревожиться рано, а еще верней — бессмысленно. Он был настолько приучен к покорству, что даже когда его ни за что ни про что заперли в подвал, не возроптал и вскоре незаметно задремал на дровах, опершись о стену и раскрыв рот.

* * *

Долго ли он спал, он понять не мог. Его разбудил громкий топот, свет и крик: «Ефрем! Ефрем!» Он выскочил из своего угла и заморгал: стоя в дверях с керосиновой лампой в руке, сторож делал ему знак выходить, рота капитана Каракачанова прибыла! Пока сторож вел его из подвала мимо навеса и вверх по трем ступеням, он брюзжал шепотом, что из-за него всю ночь не сомкнул глаз, что кмет вызвал жандармов по телефону и вот они уже тут. В ночи не слышалось ни голосов, ни шума, но чувствовалось присутствие множества людей, столпившихся в темноте перед управой. «Ого, — подумал Ефрем, с которого вмиг слетел сон, — торопятся, торопятся! Ладно, будь что будет». Свет лампы блеснул в комнате кмета. Военный в запыленном клеенчатом дождевике сидел на стуле за столом, сам кмет стоял рядом, а возле окна торчали еще двое военных, покрытые пылью с головы до ног. Ефрем окинул их быстрым взглядом и сразу угадал, кто здесь начальство: надвинутая на глаза фуражка, черный блестящий плащ на плечах, затененные козырьком набрякшие глаза и тяжелая нижняя челюсть. «Вот что выходит, когда слушаешь жену…» — промелькнуло в голове у Ефрема, он встал у двери, а сердце застучало быстро-быстро. «Вот он, — сказал кмет осипшим за бессонные часы голосом, в котором звенело радостное нетерпение, — говорит, что знает!» — «Посмотрим, что он знает», — вяло сказал капитан и откинулся назад. «Скажи, Ефрем, господину капитану, где ты видел Найдена Ефремова!» Двое у окна замерли, капитан приподнял козырек фуражки кончиком хлыста — в правой руке он держал хлыст.

— Я… значит… в Дубраве, у виноградников, — пробормотал Ефрем, откашлялся и подумал испуганно: «Про дом ему сказать!» Но мысль о доме была какой-то робкой и далекой от этих страшных и мрачных людей, налитых злой усталостью. «Эх, так вашу мать…»

— Где находится эта дубрава? — спросил капитан строго, и Ефрем быстро объяснил, что, как выйдешь из села, дорога туда свернет влево, сначала пойдут виноградники Лопушановых, Долумарцевых и Ценовых тоже, а дядин виноградник — ближний к лесу, там Начо и спит в шалаше, потому что он раненый. Капитан смотрел на него из тени от своего козырька.

— Когда ты его видел?

— Три дня назад, случайно… Я пошел на виноградник, значит, а он там…

— Он был один?

— Еще с одним парнем, тот в руку ранен и перевязан бинтом, а может, там и другие были, как знать.

— Ханджиев! — неожиданно резко и громко крикнул капитан, повернувшись к окну. — Строй людей, через минуту трогаемся!

Двое стоявших у окна проворно выбежали вон. Капитан распрямился — приземистый, важный в своем клеенчатом запыленном плаще, на лице — тень от козырька, прошелся по комнате, стуча сапогами, и тут же с улицы донеслась свирепая команда: «Стройсь!» По стеклу скользнул луч фонарика. «Они вооружены?» — спросил капитан, и Ефрем ответил, что у них есть автоматы, гранаты и револьверы, хотя сам видел только один автомат и один револьвер. «Еще как вооружены», — повторил он с мыслью, что чем лучше они вооружены, тем сам он становится важнее, а надежда получить дом — больше. И вдруг он испытал такое чувство, будто скользит по крутизне и все предметы вокруг него кривятся. «Плохо дело!» — сказал он про себя с обидой и злостью, а сердце по-прежнему громко стучало от страха. Капитан кивнул.

— Сейчас ты отведешь нас на то место, и если мы поймаем Найдена Ефремова, мы тебя наградим, — сказал он просто, не отдав при этом никакого распоряжения и ничего не пообещав, словно все само собой разумелось, даже не посмотрел на Ефрема и не поинтересовался, слышал тот его или нет. В голове у Ефрема что-то задрожало, дрожь передалась глазам, потом зашатался весь мир: вот сейчас он скажет капитану про дом! Костадинов насмешливо улыбнулся: «Он не хочет, господин капитан, чтобы не ссориться с односельчанами».

— А-а! — протянул капитан таким тоном, словно хотел сказать: «Давайте без глупостей!» — Он патриот, он нас отведет. Не правда ли, Ефрем?

— Так точно, гсдин капитан! — ответил Ефрем и сам удивился и оскорбился тем, что сказал эти слова, тогда как хотел сказать совсем другие, и слезы подступили к горлу. Он громко шмыгнул носом: «Матушка родная, вот что выходит, когда слушаешь жену!» Но не заплакал и ничего больше не сказал. Капитан кивнул и быстро пошел вперед. Ефрем за ним, немного сзади, чувствуя, что его шатает, что все вокруг кривится, что он скользит и скользит вниз по склону и ухватиться не за что. В темноте капитан распорядился о чем-то, люди забегали туда-сюда, и минуту спустя Ефрем очутился в телеге, на дощатой скамье, покрытой солдатским одеялом, колено к колену с капитаном, за его спиной сгрудились молчаливые вооруженные люди; жандарм в пилотке, сидящий перед ним, натянул поводья — у лошадей ходили бока, — и телега с глухим стуком понеслась в темноте на восток, а за нею еще три, тоже переполненные людьми. Держась за края телеги, чтобы не упасть, Ефрем в каком-то одурении слушал хриплый шепот капитана: «Будь внимателен, когда станем подъезжать к месту, скажешь, ты меня понял?» — «Понял». Ефрему кажется, что его закружило в страшной сказке, он дышит открытым ртом, его и знобит от резкого утреннего холода, и бросает в жар, голова трясется, и в темноте перед ним колышутся блестящие от пота лошадиные крупы. «Дом, — думает он испуганно, — дом!» Но до сих пор у него не хватило ни времени, ни храбрости сказать о доме капитану — так нелепо искривилось все и вокруг него, и у него в душе…

На лошадях дорога до Дубравы недолгая, примерно с полчаса, и все это время какая-то пружина в груди у Ефрема накручивается и накручивается, все туже и болезненней. Думать обо всем по порядку нету сил, не думать — невозможно, держится Ефрем за края телеги и шатается в этом расшатавшемся мире, из которого бежать бы изо всех сил, но не может он бежать, так же как и в тот день, когда он встретил Начо, тоже не мог…

На развилке дороги Ефрем зашевелился, робко тронул рукой капитанское колено, закрытое холодным плащом: «Здесь, гсдин капитан, вон она, Дубрава, вышка видна». Капитан показывает хлыстом на восток, где в сиреневых предутренних сумерках зловеще очерчивается геодезическая вышка. «Там, что ли?» — «Там». Жандарм в пилотке дергает вожжами над потными спинами лошадей: «Тпру-у!» Четыре телеги останавливаются одна за другой, люди спрыгивают с них, раздаются тихие команды. Капитан еще раз спрашивает Ефрема, обдумывает что-то в рассветных сумерках и кратко говорит: «Готовьсь!» Люди построены в два ряда на повороте дороги, они молчат и дышат, а капитан расхаживает перед ними и что-то говорит им кратко, резко, четко, его команды проходят мимо сознания Ефрема: «Поручик Стрезов слева, подпоручик Димов справа, цель — геодезическая вышка, фельдфебель Праматоров остается со мной, ясно, фельдфебель?» — «Ясно, гсдин капитан». — «И никакого шума, никаких огней, идти цепочкой по одному, сейчас три часа сорок две минуты, ровно в пять начнем прочесывание. Выполняйте!»

Ефрем дышит тяжело, чувствует себя как скотина в упряжке, хочет что-то сказать, хватает воздух раскрытым ртом: ровно в пять, а в пять всходит солнце. «Я пойду, гсдин капитан, а то…» — «Пойдешь со мной!» — говорит капитан кратко, кричит еще что-то фельдфебелю, и все трогаются и идут цепочкой по пыльной полевой дороге. Ефрем озирается так, словно ему сдавили шею, в небе дрожат крупные звезды, за дубовым лесом в нежной лазури сияет заря, утренний воздух режет грудь, здесь и там, в виноградниках и в лесу, запевают птицы, притихшие на время из-за нашествия людей. Капитан шепчет что-то Праматорову, фельдфебель проворно бежит вперед, прихватив с собой нескольких человек, их фигуры растворяются в сумерках, а капитан поворачивается к Ефрему, его напряженное лицо под козырьком сурово, глаза вращаются, как у рыбы: «Успех операции зависит от тебя, помни об этом! Поймаем их, получишь награду, не поймаем — пеняй на себя!» Он смягчает угрозу принужденной улыбкой, а Ефрем тяжело дышит, раскрыв рот. «Операция!» Ему до смерти хочется взмолиться: «Гсдип капитан, можно я пойду, жена, дети…» Но он ничего не говорит, он чувствует себя привязанным к черному плащу капитана, его постолы привычно шлепают по дорожной пыли. Озираясь и вслушиваясь в тишину, жандармская цепь молча развертывается по направлению к геодезической вышке…

* * *

Время до восхода солнца проходит как во сне: опасливый шепот, спотыкающиеся шаги меж виноградных лоз и на утыканных пнями вырубках, замирающие и снова звучащие птичьи трели, приказы шепотом и, наконец, с восходом солнца, свирепый бросок с трех сторон к геодезической вышке. Группа фельдфебеля идет прямо на шалаш, вот он, тронутый низким солнечным лучом, Ефрем снова слышит запах человека (лишь в воображении — все его чувства притупились), но человека здесь нету, и возле куста шиповника нету, котелка нету, крошки хлеба нету, следов нету, ничего, кроме встревоженного утреннего света, рассеченного длинными тенями лоз. «Это тот шалаш?» — «Тот самый, гсдин капитан, вон и куст, под которым Начо лежал, и когда прокричала сойка (может, это был знак, откуда мне знать), парень кинулся вон туда…» Ефрем говорит взахлеб, ему некогда обдумывать свои слова, осознать, боится ли он и ждет ли чего плохого: знакомое одурение не отпускает его ни на миг, и все вокруг искривлено, как в дурном сне. Если б это зависело от него, он побежал бы вниз, к широкому, безопасному миру, но от него давно ничего не зависит. Тревожно дремлет утренний лес, пронизанный косыми лучами солнца, испуганно попискивают птицы в буйной молодой листве. «Ищи как следует! — шепчет капитан неумолимо. — Как следует!» Ефрем быстро идет сбоку от него, чуть отставая, время от времени ловит себя на том, что смотрит так же, как и все, то вправо, то влево, и ищет, не хуже их ищет, потом его охватывает леденящий страх, по спине пробегают мурашки и он говорит сам себе: «Матушка родная, пришла моя погибель! Вот что выходит, когда слушаешь жену!» Виноградники, тщательно обысканные, постепенно остаются позади: в каждый шалаш заглянули, каждую кучу соломы проткнули штыками, каждый куст шиповника на межах облазили. Вот он, лес, вот она, солнечная поляна на краю сырого оврага, солнце поднимается все выше над горизонтом, все светлей и праздничней становится молодой лес, а Начо исчез без следа. Новая, тяжелая тревога шевельнулась в душе у Ефрема: Начо успел удрать! «Гсдин капитан, — кричит Ефрем хрипло, не узнавая собственного голоса, и кашляет, — вот сюда привел меня тот парень, когда я принес им еду, вот на эту поляну!» Капитан обдает его досадливым взглядом. «Сюда?» — «Сюда. Здесь он лежал и ел…» Траву осматривают сантиметр за сантиметром — никаких следов человеческого тела, стоят голубые и желтые весенние цветы, их легко смять, но их утомительно много. «Ты не ошибаешься?» — «Нет, гсдин капитан, он был здесь». — «Обыскать овраг!» Свирепым шепотом фельдфебель шлет своих людей к оврагу, они ныряют туда с винтовками наперевес, а капитан поглядывает на Ефрема и ждет, потный, с хлыстом в левой руке и заряженным револьвером в правой. На некоторое время наступает тишина, потом примолкшие птицы возобновляют свой щебет, из оврага не слышно ни стрельбы, ни знака, указывающего на то, что там прячутся люди, — ничего. Минут через десять фельдфебель прибегает обратно, опустив винтовку, рядом бегут его люди, обливаясь потом. «Ничего нет, гсдин капитан!» У Ефрема замирает сердце, он хочет сказать, что этого не может быть, Начо тяжело болен, он не мог сбежать; капитан посматривает на него, стучит хлыстом по сапогу и приказывает: «Вперед!» Жандармы опять бросаются в лес — всю Дубраву обыскать, каждый уголок прощупать. Ефрем уже ненавидит Начо новой жгучей ненавистью, гораздо более сильной, чем вражда к его отцу, он много дал бы, чтобы увидеть его здесь живым или мертвым. И снова он кричит угодливым хриплым голосом: «Он тяжело ранен, гсдин капитан, он не мог выбраться отсюда. Он или прячется, или помер, надо искать его могилу». — «Ты уверен, что ты его видел?» Капитан бьет хлыстом по сапогу. «Как можно, гсдин капитан, видел я его». — «Ищите лучше, могилу ищите, слышишь, Праматоров?» Фельдфебель орет на своих людей: «Могилу ищите, мать вашу…» — и все снова бросаются вперед. Вместе с усталостью от беготни по лесу в это зловещее солнечное утро у всех в груди скапливается омерзение, оно дымится над их головами вместе с испаряющимся потом. Ефрем уже обгоняет капитана, он весь превратился в слух и зрение и чувствует себя жестоко обманутым: теперь попадись только Начо ему в руки! Но Начо нет и нет, ни следа, ни знака, могилы нет, и природа молчит, ничего нет, нигде, нигде!

Три группы — все, кто участвовал в поисках, — собираются у подножия геодезической вышки, взмокшие от пота, запыхавшиеся, облазившие напрасно окрестные вырубки и овраги, весь этот уголок земли. Начо нет! Бежал ли он, набравшись сил от Ефремовой похлебки, или умер и зарыт так, чтоб никто никогда не нашел его могилу? Ефрем чувствует, как в груди что-то сжимается, сердце болит, к горлу подступает рыдание, он не знает куда девать глаза. Капитан убирает револьвер в кобуру, выслушивает короткие доклады, искоса поглядывает на Ефрема и отдает распоряжение возвращаться назад. Когда они подходят к телегам, ожидающим на дороге, он машет Ефрему: «Со мной!» И снова они садятся вдвоем на протертое солдатское одеяло. Они возвращаются в молчании, лошади идут шагом, никто не произносит ни слова, никакой приказ уже не нужен и никакие предосторожности. Поле пустынно, как уже много дней подряд, вдалеке, возле реки, видны отары, выгнанные с утра на пастбище. Ефрем сидит, втянув голову в плечи, изо всех сил старается не коснуться колена капитана, старается не дышать и, кабы мог, провалился бы сквозь землю. Телеги с унылым стуком въезжают в село, из-за плетней и каменных оград смотрят встревоженные люди, и все видят Ефрема рядом с капитаном, но Ефрем уже не боится этого, он только едва дышит и крепится из последних сил своей замершей души. Кмет Костадинов уже узнал о возвращении роты, или почувствовал, что она возвращается, или ждал ее с самого рассвета, а может, и раньше, он стоит перед управой со своими людьми, яростно курит и смотрит, как приближаются телеги. Капитан слезает с сиденья, сопровождаемый безмолвным Ефремом, весь в зелени от помятой травы, бьет хлыстом по сапогу и направляется к двери в управу, но на ходу оборачивается назад: «Праматоров!» — «Слушаю, гсдин капитан!» — «Берите бидон керосину и отправляйтесь жечь дома!» — «Слушаюсь!» Костадинов входит в общину вслед за капитаном, а Ефрем стоит возле телег среди суетящихся людей, как покинутый ребенок, как брошенный, стоит Ефрем, и каждый может видеть, как он стоит, он ни от кого не прячется, да и как ему спрятаться? Он глотает закипающие слезы, и душа его полнится обидой: «Будут жечь, пускай жгут, больно меня интересует этот дом, сроду я в нем не жил, у меня свой дом есть…» Он обижается больше на Начо, чем на свою злую судьбу: «Я ему еду принес, чтоб он не помер, а он оставил меня с пустыми руками…» Ефрем переминается с ноги на ногу; обиженный, растерянный, измученный беготней и пережитым страхом, он хотел бы спросить кого-нибудь, что ему теперь делать, — после того как он отнес Начо еду, потом сам пришел его предать, сидел запертый в подвале, капитан возил его в заросли Дубравы, привез обратно и бросил одного на сельской площади, — что же ему теперь делать? Некого спросить: «Мне идти, гсдин капитан, или еще ждать, жить мне или помирать?» Сквозь людской говор и фырканье усталых лошадей звякнуло открытое окно комнаты кмета, и оттуда раздался голос судьбы: «Ефрем! Ефрем!» Его зовет Костадинов. «Иди сюда!» Ефрем облизывает губы и покоряется, и в покорстве находит, за что ему ухватиться: он теперь ни о чем не может говорить, если его не спросят, ничего не может делать, если ему не прикажут, так искривился этот мир, что он сам себя не узнает, если кто-нибудь не объяснит ему, кто он и что он. Ефрем встает у двери, капитан расхаживает по комнате в своих зазелененных сапогах и бросает на него косые взгляды, и два офицера тоже на него посматривают, и они здесь, ждут. Может быть, капитан уже что-то сказал Костадинову, или ругался, или в бешенстве сыпал проклятьями, Ефрем не знает и не может догадаться, все это далеко от него. Он стоит и смотрит, как капитан вдавливает каблуки в пол и то и дело бьет хлыстом по сапогу.

— Значит, ты видел Найдена Ефремова в том винограднике?

Вопрос опасен не столько по смыслу, сколько по тону — Ефрем десять раз повторял ему, что видел Начо, а он опять спрашивает.

— Видел я его, гсдин капитан, там он был, еще с одним парнем, только вот куда они ушли…

— Когда это было? — прерывает его капитан.

— Три дня тому назад, нет, четыре, там он был, больной…

— И ты отнес ему еду?

— Отнес, он мне велел отнести, потому что совсем разболелся, хотя я и сказал, что не хочу впутываться в его дела и что запрещено выносить еду из села. К тому же я враждовал с его отцом.

— С его отцом? Из-за чего?

— Из-за одного поля, — вмешался кмет, но Ефрем торопится сам объяснить:

— Из-за того поля, что за Бекировым колодцем, гсдин капитан, оно мне от деда перешло, а он нанял лжесвидетелей и отсудил его у меня, потому я видеть его не мог.

— И Начо это знал?

— Как не знать, — Ефрем криво усмехнулся, — только Начо другой человек, не как его отец, он землей не интересовался, а может, был на моей стороне, я его не спрашивал.

— Другой человек, говоришь?

— Другой, другой, гсдин капитан, хороший человек… — Ефрем спохватывается, что сказал что-то лишнее, что-то непоправимое, но сказанного не воротишь, он сглатывает слюну и переступает с ноги на ногу.

— Тогда зачем ты его предал?

Ефрем запинается.

— Не то чтобы предал, гсдин капитан, но поглядел я на него и подумал: ему нипочем не выжить, так зачем же тогда пропадать дому…

— Ты хотел взять себе его дом?

— Не то чтобы хотел… — Ефрем задыхается, ему становится так страшно, все кажется таким нелепым, таким перекошенным, что и в самом деле никакой дом ему не нужен. Кмет обрывает его:

— Как не хотел? Разве ты мне не сказал, что предашь его, если мы отдадим тебе дом, а нет, так отказываешься?

— Так оно и было, гсдин кмет, — Ефрем повертывается к Костадинову, смотрит, как тонко закручены его подстриженные усики, и ему до смерти хочется, чтоб он никогда не говорил ему ничего подобного, никогда не приходил бы к нему, — но теперь я не хочу этого дома, я ничего не хочу, только отпустите меня…

Капитан издает короткий злорадный смешок, глаза его под козырьком на мгновение сужаются, и он снова спрашивает, ударяя по сапогу хлыстом:

— В тот день ты его там видел, хорошо, я тебе верю. А когда ты ходил ему сказать, что приведешь полицию, чтобы он успел удрать?

Вопрос так ясен, что ответ готов сорваться с губ у Ефрема. Но открыв рот, чтобы ответить, Ефрем запинается — он чувствует, что ему нипочем не поверят, а ему нипочем не понять хода их злых мыслей. Пока он осознает страшный смысл того, о чем только что подумал, в комнате стоит тишина, и, наконец, он выдавливает из себя, тоненько, как поломанная пищалка:

— Как я мог это сделать, гсдин капитан, не такой я человек…

Он хочет сказать еще, что с самого начала отказывался приносить Начо еду, потому что не желал впутываться в его дела, но Начо не захотел слушать его отказ и своей страшной просьбой сродного брата заставил его силком, а потом Пено Дживгар, по поручению Начо и вовсе силком заставлял: «Поезжай с телегой и привези его среди бела дня», но этому насилию он не подчинился, потому что пружина в душе лопнула, оттого он и предал Начо, но вот сейчас его силком заставляют признаться в том, чего он не делал и не помышлял делать, и этого насилия он тоже не может вынести, от него тоже лопнет пружина в его душе, гсдин капитан, отпустите меня, прошу вас как господа бога… Но Ефрем не успевает сказать ничего больше. Капитан замахивается привычным, хорошо отработанным движением и бьет Ефрема хлыстом наотмашь прямо по лицу: «А, ты мне еще врать будешь, мать твою коммунистическую!..» Ефрем не успевает выставить для защиты локоть, как сзади его пинают сапогом, и он падает, раскинув руки, чтобы за что-нибудь ухватиться, слабый телом и слабый душой, но ухватиться не за что, и он падает ничком на пыльный пол, на его спину сыплются удары, удары, удары, по спине и по голове, по шее и по ногам, кто-то прыгает по нему в подкованных сапогах, чье-то мерзостное сопенье оглушительно отдается у него в ушах до того мига, когда он захлебывается в солоноватой крови и теряет сознание, царапая руками по полу, чтобы за что-нибудь ухватиться, чтобы вырваться, чтобы спастись, чтобы бежать от того, что он сказал и что сделал, а еще больше от того, что ему приказывали сказать или сделать, а он не мог. Наконец, руки его конвульсивно сжимаются, не найдя опоры в этом расшатавшемся мире, и он затихает — обезображенный, раздавленный, бездыханный…

Перевод Т. Рузской

Камен Калчев И вновь приходит май, и вновь цветут цветы…

Когда дочери Панайотова не удалось покорить меня, она переключилась на Рамона Новарро. Моя фотография, висевшая над девичьей кроватью, вдруг исчезла. На ее месте появилась другая — овальное лицо с тонкими усиками и родинкой под левым ухом. И в довершение всего фотография красивого юноши была вставлена в ту самую рамку, из которой до позавчерашнего дня смотрела моя печальная и мечтательная физиономия. Это пробудило во мне неожиданную ревность, хотя я и не испытывал никаких чувств к «девице на выданье», как представил свою дочь Панайотов, когда нас знакомил. Я был похож на сброшенного идола, который уже валяется в мусорной яме. И в довершение всего я должен был равнодушно выслушивать пояснения Ване — кто такой этот Рамон Новарро, откуда явился, где работает и пр.

— Завтра у них помолвка! — говорил, ухмыляясь, Ване. — Милости просим!

— Меня не приглашали.

— Я тебя приглашаю.

— А ты кто такой, чтобы меня приглашать?

Ване смеялся еще ехидней, и голубая жилка на его виске угрожающе взбухала. Если бы он не болел туберкулезом, я бы хорошенько оттрепал его за уши и дал бы ему понять, кто такой я и кто такой Рамон Новарро. Но я сдержался и пошел к двери. Мальчик кричал мне вслед, откинув одеяло:

— Если хочешь получить свою фотографию, могу тебе дать. Сестра убрала ее в папку «Воспоминания о былом». Ты второй попал в эту папку. Первый был один студент-лесовод.

Не закрывая дверь, я слушал, с каким упоением сплетничает мальчик, который уже стоял босыми ногами на пружинном матрасе, с трудом сохраняя равновесие.

— Я берегу фотографию лесовода… Честное слово! — выкрикнул он, спрыгнув с постели и бросаясь к тумбочке девицы (она спала в той же комнате). Он начал рыться в бумагах. И вдруг закашлялся, задрожал, посинел, на глазах выступили слезы. Я подхватил его под мышки, отвел снова в постель и строго-настрого приказал молчать, пока не пройдет приступ кашля. Слава богу, обошлось без кровотечения — с ним и такое случалось, когда он чересчур разволнуется, — что бы я стал тогда с ним делать: в доме не было никого, кто бы за ним присмотрел.

Мальчик успокоился немного, с улыбкой взглянул на меня еще влажными глазами и прерывисто заговорил:

— А лесовод был хороший жук… Обещал ей дачу в Родопах с белокаменной чешмой… по двум ее желобам плещут серебряные струи…

— Замолчи!

— Честное слово!.. Его письма там, в папке «Воспоминания о былом».

Он опять привстал, чтобы броситься к тумбочке, но я прижал его к подушке и велел лежать.

— Если не угомонишься, я привяжу тебя к кровати! Слышишь?

Ване успокоился. Он взял меня за руку, удерживая, чтобы я побыл с ним еще немного, и сказал просительно:

— Ты приходи на помолвку! Будет очень интересно. Честное слово!

— Ни за что! — воскликнул я, хлопнул дверью и ринулся вниз по лестнице, с горечью чувствуя себя сброшенным и поруганным кумиром. Я так стремительно сбегал вниз, что не заметил Панайотова, который возвращался домой обедать. Я не задержался бы, если бы он не встал у меня на дороге, подняв руку, и не воскликнул бы свое обычное: «Кошелек или жизнь!» Я так раскипятился, что хотел перепрыгнуть через него (Панайотов — коротышка), но он схватил меня за пиджак и, поднявшись на цыпочки, доверительно сказал:

— Здорово колошматят фрицев под Сталинградом!

— Правда?

— Московское радио сообщило. И Лондон подтвердил.

Он схватил меня за ремень и отвел в сторонку, к почтовому ящику, чтобы нас не подслушал никто из входящих в подъезд.

— Окружена громадная армия… вместе с маршалом.

Я держал Панайотова за плечо, готовый в любую минуту схватить его в охапку и на радостях расцеловать. Он продолжал, но уже ехидно:

— А потом софийское радио объявит траур, будут оплакивать, мать их так, маршала и его армию…

— А теперь?

— Теперь, как тогда… Бабахнет артиллерия и пойдет их громить, пока всех не перебьет… Поголовно! Полный капут!..

С улицы послышались шаги. Панайотов достал ключ от почтового ящика и принялся его отпирать. Мимо нас прошел полковник Фетваджиев, который жил на втором этаже. Он был погружен в себя и озабочен. Он быстро простучал вверх по ступеням, не заметив нас.

— Сапоги-то у него со скрипом, — сказал подмигнув Панайотов.

— Пускай скрипят!

Панайотов не отозвался на мои слова — он углубился в записку, которую нашел в почтовом ящике. Я внимательно следил за выражением его лица, надеясь прочитать волновавшие его мысли. Но он был непроницаем. Только шевелил губами, шепча что-то про себя. Потом порвал листочек и обрывки бросил в мусорное ведро.

— Слушай, кто такой этот Рамон Новарро?

Я притворился равнодушным.

— Киноартист.

— А что у него за дела с нашей Сийкой?

— Не знаю…. Спроси у нее… Насколько мне известно, он живет в Америке.

— В последние дни Сийка все про него мне толкует… Не позарился ли он на мою квартиру?.. Осторожней, молодые люди!.. Я за эту квартиру на что угодно пойду… Кровь пролью! Рамон Новарро! Кто он такой? Что за человек?.. Мы еще с ним сшибемся!..

Он запер почтовый ящик и пошел вверх по крутым ступеням. Я смотрел, как он поднимается, медленно и устало, и жалел, что эта ерундовая записка испортила ему настроение. А он, словно почувствовав мой взгляд, остановился на середине лестницы и сказал:

— Ты заходи!.. Теперь чем дальше, тем будет интересней!

Он постоял задумавшись и поманил меня к себе, чтобы еще что-то сказать. Я вбежал к нему. Он схватил меня за ремень и заставил наклониться поближе:

— Скажи ТАМ ТОМУ, чтобы он принес ротатор!

Он стукнул меня по колену и показал на входную дверь, распахнутую на улицу. Выходя, я еще раз обернулся, чтобы помахать ему рукой, но он уже медленно взбирался наверх, с трудом переставляя короткие ноги и крепко держась за лестничные перила.

Переполненный великой новостью, я шел по улице и радостно посвистывал. Мне хотелось встретить какого-нибудь знакомого и рассказать ему об окружении под Сталинградом, но люди шли спокойные и равнодушные, как будто ничего не случилось.

Долго ли я так бродил, ошалев от радости, не помню, но, наконец, завернул в парк, чтобы до условленного часа свидания с Иванским полюбоваться на пруд и на лодки, которые скользили по его зеркальной поверхности. Зима пришла. Солнце дарило землю последним теплом перед январскими холодами. Я сел на скамью напротив «Ариадны», где за стеклами широких окон сновали официанты в белых фартуках, и вспомнил про Гатю, про Гатю, который уже никогда не узнает о Сталинградской битве! И мне стало грустно.

И как раз тогда, когда я придумывал, как убить время до нелегальной встречи перед Обсерваторией, кто-то положил руку мне на плечо и тихо шепнул, чтобы я не вставал. Я обернулся — надо мной высился Иванский, кислый, раздраженный, готовый меня стукнуть. Он был в темных очках, от которых его лицо казалось еще более сердитым. В руке он держал круглые часы, хорошо мне знакомые:

— Что это значит? Опоздать на целый час!

— Послушайте…

— Как можно! Проверь свои часы! — продолжал он меня распекать, особенно когда понял, что мои часы стоят. — Опоздать на целый час!.. Еще немного — и произошел бы провал!..

Он долго меня отчитывал, хотя я и пытался направить разговор в другое русло, напомнив ему о Сталинградской битве, но он еще больше разъярился:

— Именно теперь нельзя опаздывать!.. Мы — солдаты партии!..

Он вылил на меня и другие подобные поучения, пока наконец не успокоился и не приступил к цели, ради которой мы встретились:

— Теперь скажи, ты говорил с киоскером?

— Говорил.

— Ну?

— Он согласен.

— Он надежный человек?

— Вполне.

— Тебе не кажется, что он слишком много болтает?

— Нет.

— А его сын?

— Сын целыми днями лежит дома… Это удобно.

— А дочь?.. Что собой представляет его дочь?

— Хорошая девушка. — Я задумался.

— А почему ты задумался?

— Потому что вокруг нее создается новая ситуация… Она выходит замуж.

Иванский махнул рукой:

— Именно сейчас ей приспичило?

— Да.

— А что собой представляет ее жених?

— Я с ним не знаком.

— Ты его видел?

— Нет.

— Даю тебе два дня сроку: разузнай, кто он такой, откуда, где работает и пр. И найди возможность с ним встретиться, ты должен иметь личные, непосредственные впечатления…

— Я попробую.

— Не «попробую», а выполняй. Это приказ.

— Ясно.

— Послезавтра перед Обсерваторией… в то же время. Проверь часы!

Он бросил: «До встречи!» — и, смешавшись с толпой, стремительно зашагал через Орлов мост. Я смотрел ему вслед и усердно заводил часы. Потом повернулся и пошел в обратном направлении с намерением сесть в трамвай и отправиться прямо к Панайотову, киоск которого находился возле Пассажа, недалеко от бани, на самом оживленном месте.

Я застал Панайотова в разгаре торговли. Только что вышла вечерняя газета, в которой сообщалось о «стратегическом» отступлении на Восточном фронте. На первой странице была помещена смиренная передовая о «генерале зиме». Панайотов раздавал газеты из окошечка своей будки, улыбаясь до ушей, и брал стотинки, не глядя на них. Увидев меня, он притворился, будто со мной не знаком. Только крикнул, чтобы меня поддразнить:

— Народному студенчеству скидка! Пятьдесят процентов! Налетай, публика! Кончаются!

Глаза его весело стреляли по сторонам, рот не переставая молол то о генерале зиме, то о стратегическом отступлении, то о трескучих морозах, которые были на носу… Я открыл заднюю дверцу будки, примостился за его спиной на низком стульчике и стал читать газету в ожидании конца бойкой распродажи. За несколько минут газеты были расхватаны, хвост перед будкой исчез, окошечко стукнуло, чтобы, как говорится, и комар не залетел. Продавец переживал огромный политический подъем! Более благоприятного случая его «завербовать» я вряд ли бы дождался.

— Что будем теперь делать? — начал он, растопырив озябшие пальцы над остывающей жаровней. — ТОТ ТАМ что говорит?

— Полная мобилизация!

— Так, так, полная мобилизация… А конкретней?

— Конкретней — РОТАТОР!

— Я запрещаю тебе произносить вслух это слово!

— Согласен.

— Отвечай мне, — он продолжал греть руки, — кто такой этот Рамон Новарро? Что он за птица?

— Это тебе расскажет Сийка.

— Мы с Сийкой поругались. Я ей запретил приводить его в дом. Тем более что он курит и отравляет воздух. А Ване болен туберкулезом, как ты знаешь… Поэтому я перевел Сийку спать на кухню. Питаться мы будем в холле до тех пор, пока Сийка не освободит кухню. Рамон Новарро обещал ей квартиру из еврейских, конфискованных… Он работает в комиссариате по еврейским вопросам… Подложила она нам свинью, нечего сказать… Я от нее откажусь через Государственные ведомости!.. Именно сейчас ей вздумалось…

Он крутнулся на стульчике — чуть не опрокинул жаровню. Потом нагнулся, долго рылся в кипе старых газет, извлек оттуда тонную брошюрку и подал ее мне. «БЬЕТ ДВЕНАДЦАТЫЙ ЧАС».

— Бьет! — промолвил он многозначительно. — А мы что делаем?

— А мы справляем свадьбы, — сказал я язвительно, обнаружив, сам того не желая, еще свежую обиду, которую мне нанесла легкомысленная Сийка.

— Ты прав, ты прав, молодой человек! Но как нам быть с Ване?

— Мы должны посвятить его в дело… Только согласится ли он?

— Еще бы! Он только этого и ждет!.. Ему осточертело лежать в постели и бездельничать… Худо то, что он болен. Не знаю, выдержит ли… Целый год бьюсь, чтобы отправить его в санаторий в Искрец — все попусту! Нет нам счастья…

Мы долго еще разговаривали. Потом я ушел, довольный тем, что этот «тертый калач» благодаря моим усилиям теперь полностью на нашей стороне. Насчет Ване я не так уж беспокоился, хотя и ТАМ многое было неясно. Важнее было «нейтрализовать» Рамона Новарро, — чтобы полностью обеспечить конспирацию. В некотором смысле события на Восточном фронте, особенно после Сталинградской битвы, мне помогали. Газеты с грехом пополам объясняли «стратегическое отступление» германской армии. Многие обманутые и колеблющиеся стали посматривать на нас. Даже Сийка, отступница, начала подмазываться, говоря (не мне, разумеется, а Ване!), что Рамон Новарро уйдет из комиссариата, так как его обманули и не дали обещанную квартиру. Что он готов помогать «делу», если ему дадут какое-нибудь задание, и пр.

Я стал думать, как бы мне, наконец, встретиться с этой «птицей», чтобы выполнить приказ Иванского и, кстати, полюбоваться на его физиономию с родинкой. Каждый день я ходил к Панайотовым, но мне все не удавалось застать влюбленную пару: то они пошли в кино, то гуляют в парке, то ходят по магазинам — покупают «приданое» для невесты. По всем этим вопросам меня осведомлял Ване, испытывая при этом истинное удовольствие. Его не надо было расспрашивать. И в тот раз он сам начал:

— Кынчо Илиев из села Вербовка.

— Так.

— Пятьдесят декаров земли, двухэтажный дом. Единственный сын у отца с матерью. Сейчас работает в комиссариате по еврейским вопросам финансовым инспектором…

— Так.

— Что еще тебя интересует?

Дверь внезапно открылась, и на пороге встала Сийка во весь свой рост — метр пятьдесят пять.

— Ване! — прозвучал ее грудной альт. — Ты что болтаешь?

Ване прикусил язык. Он настолько растерялся, что даже не ответил ей, как следовало бы. Только покраснел и попросил закрыть дверь. Но Сийка не закрыла дверь. Мало того, она вошла к нам и села на стул напротив кровати больного.

— Я знаю все, что вы обо мне думаете, — продолжала она нахально, — но я не предательница!

Она заложила ногу за ногу и вызывающе оголила колени. Ване, накрывшись с головой, хихикал под одеялом.

Сийка говорила своим густым альтом, точь-в-точь похожим, по ее мнению, на голос Зары Леандр, ее любимой киноактрисы, и беспощадно нас разоблачала. У этой Сийки, ростом чуть повыше отца, было квадратное лицо и желто-зеленые приманчивые глаза, которые играли и блестели, как полированные. Рот у нее был большой и подвижный. Когда она расточала любезные и обворожительные улыбки мужчинам — все равно, симпатичным ей или несимпатичным, — рот ее мог растягиваться до самых ушей, как резиновый. В этом, в сущности, крылся секрет ее успеха, чего я, будучи сектантом по отношению к женскому полу, недооценил, решив сохранить верность Чио-Чио-Сан.

Теперь она сидела напротив меня, выставив свои голые колени, и с важным видом нас поучала:

— Борьба — не монополия… Борьбу ведет весь народ…

Я смотрел на нее с удивлением.

— Ваши тайны меня не интересуют, но я вас прошу — не цепляйтесь к моей симпатии. Вас не касается, кто он такой, где работает и что делает… В свое время я была хороша, когда выставила пожарника, который чуть не наткнулся на ротатор… Так ведь?

Ване высунулся из-под одеяла и крикнул:

— Ку-ку!

— Ване! — срезала его Сийка. — Молчи! Ты болен… Человек, которого вы хотите оклеветать, изучил финансовые науки за границей и не нуждается в ваших рекомендациях!

Ване опять что-то проквохтал под одеялом, но Сийка поднялась со стула и заявила во всеуслышание, что на следующий день покидает навсегда эту квартиру.

— Располагайтесь на просторе, как вам нравится, но предупреждаю вас! Внизу охраняют полковника Фетваджиева!

Ване открыл лицо и удивленно заморгал.

— …Потому что он из жандармерии! — продолжала Сийка.

— Да ну!

— Никаких «да ну»! Сидите смирно и молчите в тряпочку!

Она повернулась к нам спиной, словно нарочно, чтобы: мы полюбовались ее элегантной талией, и быстро, мелкими шажками, проследовала к двери, изгибая свой стан.

Мы долго молчали, глядя ей вслед. В комнате было тихо-тихо, и мы ясно слышали, как Сийка простучала каблучками вниз по цементным ступеням. Ване стал бить, озноб. Я пошел на кухню приготовить ему чашку горячего молока, чтобы он согрелся.

Смущенные и слегка напуганные, начали мы нашу конспиративную деятельность под руководством Иванского. Раз в неделю мы должны были печатать на ротаторе материал — листовки, воззвания, маленькие брошюрки. Все это Иванский куда-то уносил, ничего нам не объясняя, а мы, в свою очередь, ни о чем его не спрашивали. Нашей заботой было вовремя печатать статьи и листовки и строго соблюдать указания нашего руководителя.

Ване взялся за эту опасную работу с истинным удовольствием. Сразу стал серьезным и заметно приободрился. Он перестал задирать по любому поводу меня и своего отца. Не говоря о Сийке — с ней он почти не разговаривал, да и она редко появлялась в квартире, всецело посвятив себя новой службе — машинисткой у Рамона Новарро.

Около месяца мы работали довольно спокойно, не тревожимые никем. Я переписывал текст на восковку, крутил валик, намазанный чернилами, а Ване складывал и сортировал отпечатанные листы, внимательно следя, чтобы не было испачканных страниц. Для полного соблюдения конспирации Ване надевал во время работы тонкие резиновые перчатки, которые раздобыл в кухне. Кроме того, он заботился о тайнике, устроенном под досками рядом с дымоходом, за швейной машиной. Ване сам себя нагрузил и другой важной задачей — «охраной» квартиры от нежелательных посетителей во время нашей секретной работы. Панайотов целыми днями сидел в своем киоске (Ване считал, что его отец ничего не знает о нашей работе!), и его мы не боялись. Куда опаснее были Сийка и Рамон Новарро. Они заявлялись иногда неожиданно вечером посмотреть, как мы «располагаемся на просторе» в квартире без них, и прихватить пару тарелок или несколько вилок с ножами, собирая таким способом свое будущее хозяйство. Ване и старик не возражали против этой систематической экспроприации, желая сохранить мир и взаимопонимание, хотя в конце концов в кухне осталась лишь одна большая кастрюля, в которой мы варили фасоль и сушеные сливы. Это начало беспокоить отца. Однажды он сказал Сийке, чтоб она призадумалась, потому что придет день, когда экспроприаторы будут экспроприированы, и что этот день расплаты близок. На что Сийка ему ответила:

— Папа, это наследство от мамы! Скажи спасибо, что я оставила вас одних в квартире делать все, что вам хочется!

— Что именно «делать», а, дочь? — спросил встревоженный Панайотов.

— Я-то очень хорошо знаю, меня не проведете!

Маленький испуганный человечек, покраснев от гнева, встал перед дочерью и принялся настойчиво расспрашивать ее, на что она намекает. Но Сийка показала ему спину и никаких объяснений не дала. От этого наш страх и наши подозрения еще больше усилились.

Однажды Панайотов вызвал меня и сказал:

— …ЭТА может выкинуть какую-нибудь глупость под влиянием своего жениха. Будьте осторожны! Она нам напакостит!

— Ты прав. Но что нам придумать?

— Не знаю. Это ваше дело. Я не вмешиваюсь.

Он вскидывал руку и с озабоченным видом отправлялся на работу, всякий раз предупреждая меня:

— Я ничего не знаю о том, что вы делаете! Я ни при чем!

Медленно и удрученно тащился он к Пассажу, запирался в своем киоске и там проводил целый день, грея озябшие пальцы-коротышки над стынущей жаровней. Единственным его утешением были новости с Восточного фронта, которые он узнавал из неизвестных нам источников и вечером по секрету сообщал нам, показывая линию фронта, испещренную синими и красными стрелками и другими значками, в которых разбирался он один.

Все же вопрос об «охране» оставался нерешенным. Панайотов несколько раз меня предупреждал, чтобы я принял меры. Я, со своей стороны, предупреждал Ване и просил его подумать, какие меры нам принять. В конце концов мальчик нашел «решение», которое мне показалось довольно наивным и не особенно надежным, но я не стал возражать. Ване притащил с чердака старый граммофон с несколькими пластинками. Пластинки были покрыты пылью, заиграны, стерты, некоторые даже треснули от долгого употребления.

— Это свадебный подарок маме, — пояснил Ване. — Папа подарил ей, когда они поженились…

— Вот как?

— Да, — усмехнулся мальчик.

— Очень интересно.

— Ты только послушай, какие занятные песенки были тогда в моде! Лопнешь от смеха!

Он вытащил из стопки одну довольно тяжелую пластинку, зазубренную по краям, стер пыль носовым платком и осторожно положил ее на диск. Потом завел граммофон, проверил иголку — достаточно ли острая — и опустил мембрану. После продолжительного шипенья по комнате разнесся неожиданно металлический голос, который пел: «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы». Ване выпрямился и, вглядываясь мне в глаза, лукаво улыбнулся, довольный, что устроил мне такой приятный сюрприз.

— Это тебе не «хорсей-хорсей», правда?

— Лучше.

— И я так думаю.

— Ты слушай, слушай!

Тенор продолжал петь «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы». Слова с трудом можно было разобрать, вся песня была похожа на старый, выцветший на солнце снимок, покрытый пылью забвения. Остались только общие контуры воспоминаний. В песне пелось, что любовь и счастье всесильны, их ничто не может разрушить, даже смерть, что любящие сердца нельзя сломить, потому что «и вновь приходит май, и вновь цветут цветы», и вновь мерцают звезды в небе…

— Ну, как? — ухмылялся Ване.

Я молчал. Не знаю почему, но мне было грустно. Казалось, голос певца пробивается к нам откуда-то издалека, словно из другого мира. Как будто его оставили и забыли за высокой стеной, и теперь он хочет перебраться через эту стену, попасть к нам, а сил недостает, и он только в отчаянии повторяет: «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», и никто не хочет открыть ему дверь и пустить его к людям.

Не отводя бледного, испитого лица от пластинки, которая медленно и торжественно крутилась, Ване сказал:

— С этой пластинкой умерла мама… Ты об этом знал?

— Нет.

— Ей было тогда тридцать пять лет… Она болела туберкулезом, как я… Лежала дома, в селе, и слушала «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы»… Почему? Узнать бы у нее… Почему?

— Не говори так, Ване, может быть, у нее были воспоминания…

— Да, — усмехнулся мальчик, — «воспоминания о былом»… Глупости!

— Отчего же?

— У меня нет воспоминаний.

— Не может быть! У каждого человека есть свои воспоминания!

— Глупости… Я учился в школе до шестого класса… Потом разболелся… И теперь я здесь… Какие там воспоминания? Читаю любовные письма Сийки… только и всего!

Граммофон захрипел. Пластинка продолжала крутиться и шипеть. Ване поднял мембрану и спросил, не поставить ли мне другую. Я сказал: «Как-нибудь после, сейчас не хочется».

— Все они одинаковые, — пояснил презрительно Ване. — Послушаешь одну — и хватит… Важно, что они сослужат нам хорошую службу… Дай-ка я расскажу тебе, что я придумал!

Ване подсел ко мне поближе и стал подробно объяснять, как он поставит граммофон в холле и как будет пускать пластинку, если на лестнице послышатся шаги. Граммофон заиграет — это будет и сигнал и маскировка.

— Ну как, здорово? Здорово? — спрашивал настойчиво и лихорадочно мальчик.

— Да, неплохо придумано, — сказал я, хотя мне эта «маскировка» показалась наивной и не больно практичной. Но раз Ване настаивал на своем, я решил его послушаться. В тот же день мы поставили граммофон в холле на круглый столик, завели его, чтобы он был наготове, и сменили иголку. Как услышим шаги на лестнице или звонок в дверь, Ване тут же кинется к граммофону и пустит пластинку. Входит гость. Слышит песню и улыбается. «Веселитесь, а?» — говорит он. «Да, — отвечает Ване, — сестра выходит замуж!» Гость еще шире улыбается: «Поздравляю! Желаю счастья!» Ване отвечает: «Спасибо! И вам того же желаем!»

— Полная маскировка, правда? — захлебывался от радости мальчик.

В первые дни нам не пришлось прибегать к граммофону. Как назло, никто не поднимался на шестой этаж. Да и Сийка с Рамоном Новарро куда-то закатились, опьяненные своим медовым месяцем. Мы даже стали досадовать, что наше «изобретение» бездействует и что нам некому с его помощью отводить глаза.

Но однажды мы услышали шаги на лестничной площадке, и наш граммофон тут же заиграл. В холл без звонка вошел старый Панайотов. Да и зачем бы он стал звонить — у него был ключ. Услышав охрипший голос тенора, он остановился посреди комнаты и сказал довольно сердито:

— Ничего другого не могли придумать — именно ЭТУ поставили… Кабы еще можно было хоть что-то понять, а то — ни слова…

— Другие еще больше стерлись, папа, — начал объяснять Ване, крутя ручку граммофона, — эта самая понятная.

— Ладно, ладно, — раздраженно махнул рукой старик и пошел в кухню, покачивая коротеньким торсом, словно считал шаги.

Прежде чем туда войти, он повернулся к сыну и сказал:

— Останови!.. Не люблю я этих… песенок…

Ване тотчас поднял мембрану. Стало тихо-тихо. Слышно было только побрякивание кастрюли. Панайотов снимал крышку, чтобы налить себе фасолевой похлебки, приправленной «злым перчиком». Мы с Ване пообедали раньше, потому что в тот день должны были вовремя передать отпечатанные листовки нашему руководителю Иванскому.

Так примерно и шла наша работа: то напряженно, то спокойно, то неожиданно весело, потому что какие только люди не заходили к нам в квартиру: инкассатор проверять счетчик, мойщик лестницы за чаевыми, старьевщик, который вваливался в кухню и начинал рыться в тряпках… А мы при всяком звонке или стуке кидались к граммофону, чтобы ввести посетителя в заблуждение, хотя тот не обращал никакого внимания на хрипящую машину и на загробный голос тенора. Иногда нам приходилось ставить пластинку так часто, что если бы кто-нибудь нас подслушивал, он непременно подумал бы, что мы все посходили с ума. Однажды Сийка сказала:

— Что это за идиотские штучки, Ване?

Ване посмотрел на нее сердито и немного обиженно:

— Это любимая песня мамы… Ты разве не знаешь?

— Глупости!

— Я тебе запрещаю обижать маму!

— Зачем мне ее обижать?.. Это папины выдумки.

Разумеется, никто не пошел спрашивать у старика, какую песню любила слушать его жена в свои последние часы; мы решили не поднимать больше этот вопрос и не тревожить память покойной. Кажется, и Сийка это поняла. Больше она не допрашивала брата, зачем он ставит эту пластинку и почему она так ему полюбилась. Она оставила нас в покое, и мы с еще большим энтузиазмом продолжали заниматься своей работой. В таких случаях Ване говорил, проводив посетителей: «Путь свободен!» Я извлекал ротатор из тайника — перепачкавшись, провоняв бензином и смазочным маслом, сердясь на то, что надо снова приводить в порядок и вставлять восковку, чистить ее от пыли и грязи.

Но однажды случилось нечто совсем непредвиденное. Сийка пришла или, точнее, ворвалась в холл, запыхавшаяся и напуганная, без стука. Бросилась прямо в комнату, где мы накатывали последние оттиски листовки, которая содержала разъяснение программы Отечественного фронта и призыв ко всем честным болгарам, независимо от возраста и пола, от партийной принадлежности и вероисповедания, объединиться против общего врага — фашизма. Листовка так и заканчивалась: «Смерть фашизму — свобода народу!» То есть листовка была такая, что нас тут же могли вздернуть на виселицу без суда и следствия, не моргнув глазом, для примера и в назидание жителям города.

— Что вы тут делаете? — с ходу раскричалась Сийка. — Внизу кишмя кишит полиция, а вы тут…

— Какая полиция? — спросил я.

— Весь квартал оцеплен, — понятно вам или нет?

— Почему его оцепили?

— Из-за Фетваджиева… Вы что, не слышали?

— А что случилось с Фетваджиевым?

— Убили его, а вы тут песенки слушаете!

Она заговорщицки подмигнула мне и, обернувшись к полуоткрытой двери, ласково позвала:

— Кынчо! Ты здесь, Кынчо?

— Да, Сийче.

— Иди на кухню. Я сию минуточку приду.

В холле, в тени, у входной двери, молчаливо и покорно стоял Рамон Новарро. Услышав приказ своей невесты, он тут же направился к кухне, тихонько и осторожно ступая по скрипучим половицам, не слушая того, что нам говорила разъяренная Сийка.

В сущности, было не до объяснений. Сийка — человек дела — просто накинулась на меня и Ване, обозвав нас фантазерами и дурачками, которые могут загубить квартиру еще прежде, чем за нее будут выплачены взносы, и пошла, и пошла… Я попытался ее утихомирить и узнать, что, в сущности, произошло с полковником Фетваджиевым, который жил внизу, на втором этаже, и почему нагрянула полиция, что она так расшумелась. Но Сийка не удостоила меня ответом. Она немедля занялась отпечатанными листовками. Засунула их в наволочку подушки, а сверху для маскировки набросала тряпья; упрятала ротатор в большую картонную коробку и направилась к тайнику. Мы с Ване стали ей помогать. Отодвинули швейную машину, подняли половицы и быстро водворили опасный предмет на место, давно приготовленное специально для этой цели. На всякий случай накрыли его сверху кухонной клеенкой, чтобы не нападала сажа из дымохода, и снова замаскировали тайник, расположив все так, как было. Даже швейную машину накрыли передником, как будто чтоб она не пылилась. Все это заняло несколько минут, а то и меньше. Сийка бегала, стуча своими высокими каблучками, время от времени поглядывала в сторону кухни, не высунется ли оттуда случайно ее жених — порядочный ревнивец, и командовала:

— Вымойте руки! Откройте окно! Уберите мусор!

Мы послушно выполняли ее распоряжения и даже не сердились на нее за то, что она называет нас олухами и простачками.

Воодушевленная своим подвигом, Сийка еще покрутилась по комнате, желая удостовериться, что все в порядке, понюхала воздух во всех четырех углах, распахнула еще шире обе створки раскрытого окна, чтобы быстрей выветрился запах, и только тогда успокоилась. Внизу, на площади, шумел город, слышались автомобильные гудки, взвыла сирена. Сийка оглядела нас обоих.

— Теперь можете запускать граммофон… Хотя это глупость, которая никого не обманет!

Она откинула волосы назад («волосы нимфы!») и энергичными шажками направилась в кухню, где ее ждал любимый. Сердце у него наверняка сильно билось от ревности: прилагая столько усилий, чтобы завладеть красавицей, он очень хорошо помнил, чью фотографию сняли со стены, чтобы повесить там его собственную.

Какое объяснение придумала Сийка для Рамона Новарро, чтобы его успокоить, я не знаю, — мы в это время уже поставили граммофонную пластинку «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы» и ждали, когда придет полиция проверять нашу благонадежность. Долго и мучительно хрипела и сипела стертая пластинка. Долго и мучительно надрывался тенор своим загробным голосом, а полиция все не шла. В конце концов нам пришлось поставить другую пластинку, еще более стертую и невнятную. Тут уж Сийка вышла из кухни поругать нас за то, что мы перестарались, и спросила, нет ли у нас чего поприличней — «хорсей-хорсей», например, чтоб она могла показать нам, как танцуют этот новый, современный танец, проникший с Запада несмотря на военное время. К сожалению, «хорсея-хорсея» у нас не было. Сийка, горевшая желанием держать нас в курсе всего современного, происходящего в мире, все же решила показать, как танцуют «хорсей-хорсей». Она вышла на середину холла, высоко вскинула руку и начала подскакивать, сама себе напевая: «Всем на свете надо знать, как хорсей-хорсей танцевать!»

Было и смешно, и грустно смотреть, как подскакивает и изгибается это здоровое, крепко сбитое тело высотой метр пятьдесят пять, как в ритме песни выбрасываются вперед и назад ножки — «лягаются», по выражению Ване, который спрятался у меня за спиной, — как танцорка встряхивает волосами («волосами нимфы!») и как энергично она налегает на свой густой альт, чтобы сразить нас наповал.

Рамон Новарро стоял перед кухонной дверью, поедая взглядом Сийку. Он внимательно следил, правильно ли она танцует, и тихонько подпевал. Сийка не выдержала, подбежала к нему, схватила его за руку и вытащила на танцевальную площадку. Под аккомпанемент ее ликующего переливчатого альта влюбленная пара продолжала «лягаться». Было очень забавно. Мы так увлеклись, что не заметили, когда явилась полиция. Раздался длинный зловещий звонок и одновременно удары в дверь.

— Полиция! Проверка документов! — кричали с лестницы.

Сийка и Рамон Новарро сразу отскочили друг от друга. Я поставил пластинку «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», а Ване мгновенно нырнул в постель и накрылся с головой одеялом. Снаружи напирали. Чтобы не взломали дверь, Сийка открыла. В холл тут же ворвались двое в штатском и один полицейский в форме, который держал за спиной пистолет.

— Кто здесь живет? — спросил он.

— Мы! — ответила Сийка.

— Кто вы?

— Семья Панайотовых.

— Ваши паспорта, будьте любезны! — вмешался один из штатских.

— Пожалуйста!

Сийка стала рыться в сумочке. Мы тоже начали доставать документы, чтобы удостоверить свои личности перед властью, представленной в данный момент тремя полицейскими.

Когда Сийка подавала свой паспорт штатскому, жандарм уже остановил граммофон, чтобы он не отвлекал его внимания.

— У нас маленький семейный праздник, — пояснила Сийка. — День рождения моего братика.

Полицейские не обратили никакого внимания на наш праздник. В эту минуту штатский внимательно изучал Сийкин паспорт, время от времени поглядывая то на нее, то на ее фотографию.

— …Особых примет нет, — бормотал он, — рост средний… Почему средний? — улыбнулся он иронически.

— Потому что средний! — отрезала задетая Сийка.

— Мне кажется, что не средний, а низкий…

— Позвольте! — еще энергичней воспротивилась Сийка, поднимаясь на цыпочки на своих высоких каблучках. — Всегда писали так: рост средний!

— Да, — продолжал придираться штатский, — писали, но это не соответствует действительности.

— Пустяки, два-три сантиметра не имеют значения, — вмешался другой штатский. — Важно, что девушка красивая!..

— Конечно, — заулыбалась Сийка. — Не будем копаться в мелочах! Правильно я говорю, господин унтер?

— Так точно, барышня, — послышался голос жандарма, который уже заглядывал в другие комнаты.

Когда он открыл дверь нашей спальни, то отпрянул назад и промычал:

— Ба, да здесь есть человек?!

— Да, господин унтер, — подбежала к нему Сийка. — Это мой братик Ване… он болен, лежит.

Она не сказала, что Ване болен туберкулезом, чтобы не огорчать мальчика, но все равно ей пришлось тут же объяснить подробно, что Ване тяжело болен, что у него две открытых каверны, что скоро его должны отправить в санаторий в Искрец и пр. Но полицейским — и штатским, и жандарму — было совсем неинтересно, сколько открытых каверн у Ване и когда он отправится в Искрец. Они проверяли наши паспорта, ходили по комнатам, принюхивались, заглядывали под кровати, обшаривали углы, спрашивали, почему так сильно пахнет лекарствами (Ване нарочно разлил пузырек с валерьянкой под столом!), и все время допытывались, не живут ли здесь другие лица, кроме нас, и не бывают ли гости из провинции. На все вопросы Сийка отвечала исчерпывающе. Проверяя мой паспорт, они придирчиво всматривались в печать и в «отличительные признаки», но ничего неположенного и подозрительного не обнаружили — все было в ажуре. Сийка объяснила им, что я — ее двоюродный брат и живу у них на пансионе, платя скромную сумму за еду и квартиру, и одновременно приглядываю за ее больным братиком, так как учусь на медицинском и сейчас прохожу стажировку. Она так смело врала, что я перепугался. А что если и вправду проверят? Какой я медик? Что я буду делать? Но Сийка продолжала трещать, что спасение больного братика в санаторном лечении, что ее отец, который в данный момент (и каждый день допоздна!) работает в киоске на площади «Бански» недалеко от Пассажа, уже оплатил лечение… Что главный врач дал согласие…

И в конце представила Рамона Новарро:

— Мой жених!

— А-а, так вы помолвлены? — удивился тот штатский, который сказал, что Сийка очень красива, несмотря на свой рост.

Невеста еще пуще расцвела. Она не переставала улыбаться своей обворожительной улыбкой, ее накрашенные губы растягивались все шире и шире, как резина, чуть не до самых ушей.

— Вы — чиновник? — спросил штатский, продолжая изучать паспорт Рамона Новарро.

— Так точно! — ответил по-солдатски Кынчо. — Финансовый инспектор!

— Особых примет нет, — продолжал бормотать штатский. — Почему нет, когда есть?

Кынчо покраснел. Штатский намекал на его родинку.

— …Нету, а есть! — продолжал штатский.

— Он работает в комиссариате по еврейским делам! — попыталась Сийка отвлечь внимание полицейского от Кынчевой родинки.

— О-о! — протянули все трое. — Распределяет квартиры?

— Нет еще, — извинился Кынчо, — но скоро начнем!

— Про нас не забудьте! Мы тоже бездомные!

— Конечно, конечно! — вовсю заулыбалась Сийка, как будто ей предоставили право раздавать еврейские квартиры.

Полицейские долго еще обходили и обшаривали комнаты. Не забыли заглянуть и в чуланчик, где мы держали веники и помойное ведро. Когда они ушли, Сийка заперла дверь и тут же бухнулась на первый попавшийся стул. Мы слышали только, как она выдохнула:

— Кынчо, дай мне стакан воды!

Рамон Новарро тотчас побежал в кухню.

Сийка залпом выпила холодную воду, вытерла мокрые губы и спросила как во сне:

— Того идиота в самом деле убили? Или он еще жив?

Никто не мог ей ответить. По цементным лестничным ступеням продолжали топать подкованные сапоги жандарма. Штатские тащились за ним следом. Кто-то отдавал команды, но мы их уже не слышали. Все наше внимание было поглощено Ване: у него хлынула горлом кровь, и он, наклонившись над ночным горшком, отчаянно кричал, чтоб мы дали ему платок.

В эту кошмарную ночь Сийка и ее жених спали в кухне, чтобы в случае нужды помочь больному. Панайотов вернулся очень поздно. Усталый, запыхавшийся, бледный как смерть. Он сказал, что едва пробрался в дом со своим удостоверением «инвалида войны» и что оцепление еще не снято. Его пропустили только из жалости, потому что он стар и беспомощен и проживает в этом квартале. Куда бы он пошел ночевать? На улицу, что ли?

Узнав, что проверка прошла благополучно, без сучка и задоринки, он рухнул на диван напротив больного и долго молчал. Глаза его наполнились слезами, но старик быстро взял себя в руки — недаром он был тертый калач, — улыбнулся и сказал Ване:

— Не унывай!

— Папа! — сообщила Сийка. — Я положила ему лед, чтобы остановить кровь.

— И хорошо сделала, дочка, только этого недостаточно… Необходимо принять более серьезные меры… Сегодня я видел доктора Петрова, он мне сказал, что нам уже дали место в санатории.

— Правда? — всплеснула руками Сийка. — Это великолепно!

— Да, но надо предварительно его оплатить.

— Оплатим, папа, не беспокойся!.. Кынчо! Эй, Кынчо!

Кынчо, стесняясь, стоял в полутемной кухне, немного приоткрыв дверь. Услышав голос своей невесты, он робко встал на пороге.

— Что тебе, Сийка?

— Дай, пожалуйста, те деньги, что мы взяли из Народного банка!

— Они у тебя, Сийче! Я же отдал их тебе на сохранение!

— Ах, да! — хлопнула себя Сийка по лбу. — Совсем забыла… Вот дурная голова… От этой проверки у меня ум за разум зашел…

Она побежала в холл и взяла сумочку, которую оставила на столике с граммофоном. Быстро пошарила в ней и вытащила пачку банкнот — чистых, новеньких, с изображением его величества. Я никогда не видел так много и таких новых банкнот, собранных в одной пачке. Сийка быстро разорвала упаковку и начала считать деньги, шумно поплевывая на пальцы. Нагнувшись над нею, мы тоже считали, боясь, как бы она не сбилась, но она не сбилась. Наконец, она обвела нас взглядом и торжественно вручила пачку отцу со словами:

— Я могу обойтись без свадебного платья, папа! Надену выпускное. Оно совсем новое. Я только один раз его надевала. Вон оно там висит, в гардеробе.

Панайотов убрал банкноты во внутренний карман и зашпилил его большой английской булавкой, чтобы они не выскользнули случайно и не рассыпались. Потом сказал дочери:

— Спасибо, Сийка! Я постараюсь скоро тебе их вернуть.

— Не беспокойся, папа!

Рамон Новарро повесил голову и погрузился в невеселые мысли. Лицо его так побледнело, что родинка под ухом казалась прозрачной, как стеклянная серьга. Сийка подхватила его под руку и увела в кухню, чтобы там расцеловать его, развеселить и ободрить. А всем нам пожелала спокойной ночи.

В сущности, никакой «спокойной ночи» не получилось. Ване почти не засыпал и время от времени кашлял, уставив отчаянный взгляд в закопченный лепной потолок. Панайотов дремал на диване. Я сидел, склонившись над подушкой больного, и вслушивался в его дыхание. Я приготовил чисто вымытый фарфоровый горшок под кроватью — боялся нового кровотечения. Хрипы то усиливались, то затихали. Под утро Ване заснул. И мы немного успокоились. Тогда Панайотов прошептал мне в ухо:

— Слушай, юноша!

— Да, слушаю.

— Завтра мы с тобой должны отвезти его в Искрец. Наймем автомобиль и поедем. Доктор Петров сказал — немедля! Нельзя откладывать.

— Я в твоем распоряжении! Как ты скажешь, так и будет.

— А ТОТ ТАМ?

— Что ТОТ ТАМ?

— Он не заругается?.. Сейчас военное положение!

— Нет, нет! Не беспокойся!.. Мы с ним договорились. Материалы готовы. Осталось только ему передать. К тому же мы спрятали их в надежном месте.

— Так, так!.. Хорошо бы и оцепление сняли до утра.

— Снимут, — успокоил я его, — а если и не снимут, наш случай особый: мы отвозим больного в санаторий.

— Так, так, — снова пробормотал Панайотов, уставив взгляд на свои изношенные башмаки, которые он с вечера забыл снять. Пиджак с деньгами тоже, как был накинут на плечи, так и остался, и когда Панайотов двигался и случайно открывался внутренний карман, на нем поблескивала булавка.

На улице уже светало. Розовый свет заливал замерзшие оконные стекла. Ледяные фантастические узоры, нанесенные неизвестным художником, дрожали и искрились. Сквозь них ничего не было видно, и все же было ясно, что уже утро и что ночь медленно отступает перед морозным январским днем. Откинув голову на деревянную спинку дивана, Панайотов спросил меня тихим безжизненным голосом:

— Ну, так что же случилось?.. Убили его или нет?

Я вздрогнул. Посмотрел на окна, застланные ледяными искрящимися кристаллами, которые все розовели и светлели, и сказал:

— Я ничего не знаю. Может, и убили.

— Прожженный негодяй был, — продолжал Панайотов, — может быть, его и шлепнули.

— Завтра мы узнаем точно, — пояснил я, — если вывесят некрологи, значит, его ликвидировали… Если не вывесят, значит — нет.

Панайотов вздохнул. Голова его сползла на подушку, и он уснул, ничего больше мне не сказав. Я бережно укутал его одеялом, закрыв грудь и пиджак с банкнотами, которые он прижимал к сердцу. До утра оставалось мало времени. «Пускай поспит, — думал я, — всю ночь не сомкнул глаз, бедняга!»

Пока все спали, утомившись за бессонную ночь, я оделся, замотал шею шарфом, надел зимнее пальто и перчатки и стал медленно спускаться по лестнице, опасливо озираясь. Проходя мимо квартиры Фетваджиева, я не посмел даже повернуть голову, чтобы посмотреть, нет ли уже некролога на его двери, хотя и было еще слишком рано. От жилища полковника веяло тишиной и безмолвием, словно все там вымерли. Краешком глаза я видел латунную ручку и дощечку, на которой стояло его имя и имя его супруги, некой Фанни, которая, наверное, уже погрузилась в траур и проливала горькие слезы. Мысленно я выразил ей свое соболезнование, в глубине души безотчетно радуясь, что один гад уже вышел из строя. И пускай моя радость выглядела неприличной, для чужой боли в моем сердце не было места. Достаточно было с меня смерти. Гатю, которая была еще свежа в моей памяти… И Ване, смерти которого я со страхом ждал… Не говоря о многих-многих смертях на Восточном фронте и в наших горах и долинах… «Нет, нет, — думал я, — для этого человека нет места в моем сердце и никогда не будет!.. Только когда же, наконец, вывесят некрологи?»

Перед дверью на улицу меня встретила уборщица с совком и ведром горячей воды, от которой шел пар. Она собралась с утра пораньше мыть лестницу. Увидев, что я выхожу из дома так рано, она подозрительно оглядела меня и сказала, что оцепление снято, но на улице все еще есть секретные посты и что за домом следят.

— Пускай следят, — сказал я равнодушно, — я иду искать машину… Сын Панайотова очень плох.

— Бедненький! — заохала она. — Это стрельба его напугала, не иначе. Столько шуму было… Чуть нас всех не перебили.

— А кто стрелял?

— Почем я знаю… Говорят, двое парнишек и девушка. Врасплох его захватили, когда он входил в дом… и стали стрелять. Он тоже выстрелил, да не попал… Где ж ему попасть!.. Куда там!..

Я шел медленно по утоптанному мерзлому снегу, который скрипел под ногами. Мороз щипал щеки. Изо рта шел пар. Глаза слезились. «Как раз погодка для туберкулезных, — думал я, — погодка для больных и бездомных…» Вокруг пахло углем, который только еще разгорался в печах. Где-то вдалеке счищали лед с тротуаров. Промерзший лавочник открывал ставни своей лавки… Подмастерье разжигал древесные угли перед квартальной портняжной мастерской. Полицейский, опустив наушники, переступал с ноги на ногу возле участка. Общинные уборщики, блюстители чистоты, прикуривали сигареты друг у друга. Какая-то девушка трясла ковер над их головами. Мимо холодных железобетонных зданий с заиндевевшими окнами проезжал, поскрипывая, утренний трамвай. Он вез первых пассажиров, которых не было видно за стеклами, затянутыми льдом. Я шел быстро. Снег хрустел у меня под ногами, и мне становилось еще холодней.

С большим трудом я разыскал частную машину у одного владельца гаража, который едва согласился нас отвезти за весьма приличное вознаграждение. Это был угрюмый усач с низким лбом и квадратными челюстями — как раз тип в моем вкусе! Меня коробило от его вида и от его сиплого голоса. В довершение всего он потребовал, кроме денег, еще и хлебные карточки, если у меня есть лишние. Его не признали «работником тяжелого физического труда» и отказали в карточках ТФР, из-за чего он постоянно голодает — не хватает хлеба. Мне было ясно, что он мошенник, но делать было нечего. Я пообещал ему часть своих карточек — пускай утолит голод, только бы он нас отвез. Он согласился. Сказал, что подъедет к десяти часам и мы тотчас отправимся в Искрец.

Когда я вернулся в квартиру Панайотовых, все уже встали. Сийка и ее жених ушли на работу, наказав отцу дать им знать, если с машиной что застопорится.

Пока мы ждали машину, Панайотов собирал вещи больного: теплый полушубок, шарф, рукавицы, шерстяную шапку и боты, которые сохранились с давнишних времен в целости и держали тепло, что в данном случае было всего важней. Панайотов не переставая сновал по комнатам, много раз заходил в кухню, заглядывал в стеклянные шкафы и в кладовку, словно боялся забыть что-то очень важное, что может ему понадобиться в пути. Проверял, все ли лампы и электрические приборы погашены и выключены. Нюхал во всех углах и под кроватями, не загорелось ли там что, а то как бы не случился пожар во время нашего отсутствия. Открывал и закрывал окна. Запер шкаф, в котором хранился фарфоровый сервиз, подаренный ему посаженым отцом к свадьбе. Все проверил. В каждый уголок заглянул. Везде сунул свой нос. И наконец, только после того, как удостоверился, что все вещи на своих местах и что нет никакой опасности пожара, сел в холле и сказал со вздохом, словно и оправдываясь, и жалуясь:

— Трудно обзавестись домом, юноша! Попомни мои слова!

Я смотрел на него с грустью и сочувствием. Он продолжал:

— По грошику собирали с женой, царство ей небесное, и до сих пор взносы еще не выплачены.

— И много осталось?

— Почем я знаю… Ты слышал про такой кооператив — «Приют»?

— Нет.

— Забрали они наши денежки, а сверх всего такой процент закатили, не приведи господь!

Он вскочил со стула и направился к пробкам:

— Знаешь что? Лучше я их выверну… Все может случиться.

— А Сийка? Разве Сийка не будет здесь ночевать, пока нас нет?

— Нет. Я велел им ночевать в квартире жениха. Кто его знает, этого Рамона Новарро. Я ему не верю.

— Мне кажется, он болван.

— Не знаю! Что он делает в этом комиссариате, если он болван?

— Простой счетовод.

— Наша дурочка раззвонила, что он — финансовый инспектор. Запятнала меня. Хоть бы передумала до свадьбы и развязалась с ним. С такой шушерой!

— Сердцу не прикажешь, — возразил я, — любовь не подчиняется декретам.

— Ха, не подчиняется! Знаю я эту любовь…

Заговорив о любви, он направился к граммофону и стал запихивать все его части вместе с пластинками в чехол, а потом спросил, что делать с этой допотопной машиной, которая и не работает, и денег не стоит, да и не продашь ее — никто не купит.

— Хочешь, я отнесу его опять на чердак, — сказал я.

— Никаких чердаков! — крикнул из своей комнаты Ване. Он проснулся и подслушивал наш разговор. — Никаких чердаков! Сюда его несите, в мою комнату, вместе с пластинками. Когда я вернусь, чтоб был под рукой. Я не полезу на чердак его искать!

— Ладно, ладно, Ване, — согласился отец, — только не вскакивай, а то тебе станет плохо… Как ты захочешь, так и будет.

— Конечно, — вмешался я, — мы его здесь оставим; когда вернешься, чтоб был у тебя под рукой.

Я перенес граммофон вместе с пластинками в комнату больного. Он успокоился. Встал и начал укладывать свои вещи: чемоданчик с бельем и шахматными фигурками, которые сам вылепил из пластилина. Положил и карту своего отца со стрелками.

— А ТО ДЕЛО? — спросил он доверительно. — Так все там и останется?

— Да.

— А кто будет тебе помогать?

— Я сам… Другим я не доверяю.

Ване покраснел от радости, услышав эти добрые слова. А я, чтоб еще больше его обрадовать, стал уверять его, что только с ним могу работать спокойно и что больше никому не могу довериться. Я буду работать один, пока он не вернется из санатория. А он скоро вернется.

— Ты так думаешь?

— Разумеется.

— Скажи ТАМ ТОМУ, чтоб он на меня не сердился… Я в самом деле скоро вернусь… И тогда мы устроим здесь настоящую типографию. Верно?

— Обязательно.

Он смеялся и укладывал свои вещички. В это время раздался звонок. Панайотов пошел посмотреть, кто звонит. Перед нами стоял шофер с низким лбом и квадратной челюстью. Во рту у него дымилась сигарета. Он вошел по-хозяйски, стряхнул снег с башмаков и огляделся.

— Вы готовы?

— Да, — ответил я.

— Страх как боюсь гололеда, — продолжал он.

— Какого гололеда? — спросил я, чувствуя, куда он клонит. — Погода вполне нормальная.

— Напрасно я согласился, да ничего не поделаешь… Раз дал слово, я его сдержу.

Чтобы его успокоить и заставить замолчать, я достал свои продовольственные карточки и сунул ему в руку — пускай подавится. Он ничуть не смутился. Положил их в карман, словно они были его собственные. И в довершение всего спросил, нет ли у нас каких-нибудь старых резиновых подметок, чтоб он мог приспособить их к зимней обувке.

— Нету! — оборвал его Панайотов и пошел в спальню за мальчиком.

Я взял чемоданчик и одеяло. Подхватил Ване под руку, обмотал ему рот шарфом, и мы отправились. Шофер шел впереди. Панайотов задержался, чтоб еще раз проверить пробки и лампы. Все было в порядке. После этого он принялся запирать входную дверь. Он запирал ее долго и старательно, вздыхая и бормоча, словно творил заклинание. Кроме английского замка, он запер дверь еще и на висячий замок. Панайотов ухватился за перила и стал медленно спускаться вниз, осторожно ступая, чтоб не упасть и не покатиться по ступеням. Потому что, если уж он покатится — пиши пропало.

Мы благополучно прибыли в санаторий. Шофер-ненасытная-глотка сразу же вернулся в свою любимую Софию — всю дорогу он о ней печалился и брюзжал. Прижавшись друг к другу на заднем сиденье, чтобы согревать Ване — он сидел между нами, — мы виновато молчали и не смели пикнуть, чтобы не рассердить нашего благодетеля, а не то, глядишь, возьмет и бросит нас посреди дороги. Слава богу, у нас хватило выдержки.

Здесь, в этом горном краю, в тридцати — сорока километрах от Софии, мы сразу почувствовали себя освеженными чистым воздухом. Со всех сторон нас окружали сосновые леса. Внизу, в ущелье, текла река Искыр и вилась железная дорога, с которой довольно часто доносились пыхтенье и гудки товарных и пассажирских поездов. Небо над нами было голубое, прозрачное, чистое, словно оно не имело ничего общего с закопченным софийским небом. И холод, как мне показалось, был не такой резкий, смягченный солнцем, которое светило с утра и до вечера в небе без единого облачка. Климат, как нам сказали, был здесь особенный, больше нигде такого не было, и это преисполнило нас надеждой на выздоровление Ване.

Прошло несколько часов, пока для больного нашли кровать, хотя в санатории и были извещены заранее. Ване поместили в комнате на пять человек, большой, солнечной, просторной, с высоким потолком. Комната смотрела на ущелье, где вилась река и проходила железнодорожная линия. Нам сказали, что это комната для «молодежи», самая светлая, и что больные предпочитают ее всем другим. Окна занимали почти всю восточную стену, и из них открывался вид на побелевший от снега горный хребет и на сосновые леса, темнеющие под ним вплоть до самой реки. Январское солнце уже улыбалось. Его лучи били прямо в окна, они растопили ночной иней и фантастические узоры. Воздух был прозрачен и сладок, и на террасу уже вынесли кровати некоторых больных. Закутанные в одеяла, обложенные подушками, туберкулезники принимали солнечные ванны под надзором сестер. Нам сказали, что вскоре и Ване вынесут на террасу и посадят в мягкий шезлонг, закутанного, как кокон, в толстое солдатское одеяло, чтоб он вбирал в себя солнце и воздух соснового бора.

Пока мы оформляли его устройство в санаторий, Ване был грустен и молчалив. Он ничего нам не говорил и не проявлял свою обычную нервность, к которой мы привыкли, но мы чувствовали и его тоску, и его немой упрек — ведь скоро мы оставим его одного среди незнакомых людей, белых стен и крашеного пола, который каждый день подметали и мыли. Поэтому мы не переставая уверяли его, что будем приезжать часто, не меньше двух раз в неделю, что не забудем его, что будем писать ему письма, чтобы он не скучал.

— От Софии сюда рукой подать! — говорил Панайотов. — Полчаса скорым поездом… А то и меньше.

Ване нас слушал, а может быть, и не слышал и продолжал молчать, уйдя в свои мысли, которых мы никогда не узнали, но почувствовали и пережили, потому что думали о том же, что и он.

Мы расстались с ним поздно вечером. Нам предстояло спуститься в Своге, чтобы сесть на один из ночных поездов и вернуться в Софию. Мы простились с Ване чуть не плача, вытирая мокрые от слез глаза, и начали медленно, с трудом, спускаться по крутой дорожке. Панайотов ухватился за полу моего пальто, чтобы не поскользнуться, и все время просил меня идти помедленней, а то ему за мной не угнаться. Я замедлял шаг, держал его за руку, как ребенка, старался разговорить его и рассеять его печаль. Каких только небылиц я ему не рассказывал! Он молчал. Поджав губы, он молчал, не слушая меня. Думал о чем-то другом. О чем он думал?

Его маленькая семья, которой он посвятил свою жизнь, уже распалась — сын в санатории для легочников, дочь выходит замуж, супруга давным-давно лежит в сырой земле! Что ему оставалось? Одиночество и софийские улицы, по которым люди ходят, не обращая на него никакого внимания, как он ни вглядывается им в глаза, чтобы заговорить с ними и спросить, скоро ли кончится эта война. Никто ничего ему не говорит. Никто не останавливается побеседовать с ним. Разве только малые дети, дивясь на его низенький рост, остановятся поглазеть на него и спросить у матерей, что это за такой старый ребенок с усами и галстуком. Но к этому он привык. Он ходко шагает по тротуару, посвистывает, отпускает шуточки в адрес зевак, которые на него таращатся. Потом возвращается в свою собачью конурку, увешанную газетами и журналами, и там чувствует себя лучше всего — это его крепость, из которой он наблюдает мир. Он разжигает жаровню, греет стынущие пальцы, думает о том, как бы выплатить взносы за квартиру, чтобы уменьшить проценты, растущие из года в год.

— Налетай, народ! — кричит он из окошечка. — Кончаются! — надсаживается его осипший голос. — Свежие, горячие новости!

Теперь мы скользили по заледеневшей дорожке, держась друг за друга, чтобы не упасть. Я уже пересказал ему все что мог, больше говорить было не о чем. Мы думали только о том, как бы поскорей добраться до станции и успеть захватить поезд, идущий в Софию. Иначе нам пришлось бы всю ночь клевать носом в холодном зале ожидания, что было не так уж приятно.

В те времена Своге была оживленной станцией, но той январской ночью здесь не было ни души, если не считать стрелочника, который время от времени выходил из зала ожидания с зажженным фонарем, чтобы открыть путь запыхавшимся германским эшелонам, которые проносились мимо и убегали вниз по ущелью бог весть куда. Усевшись в зале ожидания возле погасшей печки, мы с Панайотовым прислонились друг к другу спинами и попытались заснуть. Сколько времени мы спали, я не знаю — нас разбудил какой-то мощный рев. Мы испуганно вскочили и огляделись вокруг. Снаружи продолжали реветь сирены. Панайотов первый догадался:

— Тревога! — сказал он и вскочил со скамейки. — Воздушная тревога!

В дверях мы столкнулись со стрелочником. Он прибежал с погашенным фонарем, гасить электричество в зале ожидания, чтобы не привлекать вражеские самолеты, которые жужжали, как рой ос, где-то высоко в холодном зимнем небе, зарумянившемся от утренней зари. Стрелочник был бледен и нем, словно потерял дар речи. Далекий зловещий стрекот в небесах его парализовал. Постепенно и нами завладел страх перед бомбами, которые каждое мгновение могли посыпаться нам на головы. Скоро начали стрелять зенитные орудия, оборонявшие столицу. Но это нас не успокоило, потому что как только они заговорили, раздались и первые взрывы бомб. Бомбы падали неизвестно откуда, и каждый их удар сотрясал землю, вздымая гейзеры пыли и огня, которые были видны даже отсюда, со станции Своге. Вслед за пылью и огнем на горизонте поднялись столбы дыма, который стелился над всем городом. Панайотов сказал, кусая губы:

— Погибла наша красавица София!

Я молчал. Для меня София не была ни красавицей, ни уродом, но страх перед разрушениями и неожиданной смертью, которая валилась на беззащитный народец, уснувший в своих постелях, вдруг овладел мною, и меня пробрал холод. Я оперся на плечо Панайотова, не переставая дрожать. Он не отрывал взгляда от софийского неба, которое в эту минуту бурлило и кипело, оглашаемое грохотом стрельбы и взрывами бомб. У нас было такое чувство, будто бомбят где-то совсем близко от нас.

— Погибла наша красавица София! — продолжал сокрушаться Панайотов, приложив руку козырьком ко лбу, чтобы лучше видеть зарево пожаров. Стрелочник со своим погашенным фонарем молчал. К нашей группе присоединился начальник станции с женой и двумя детьми, которые плакали и дрожали от холода и грохота бомб.

— Погибла наша красавица София! — бормотал Панайотов, как помешанный.

Бомбежка длилась недолго. Как мы узнали позже, немногим более получаса, а нам показалось, что целую вечность. Нам представлялось, что уничтожен весь город. Это чувство усилил стрелочник, заявивший не без злорадства, что город разрушен до основания, как будто он сам был там, что софийцы остались без крыши над головой, а большинство перебито и засыпано землей.

Панайотов предложил возвращаться, не медля ни минуты. Он хотел идти пешком по линии — а там, может, встретим какой-нибудь транспорт. Или, в крайнем случае, завернем в село и наймем телегу.

— Это глупость! — возразил я. — Теперь все бегут из Софии, а мы возвращаемся! Какой сумасшедший станет нас слушать!

— Да, но я не могу оставаться здесь! — упорствовал Панайотов. — Там я оставил все свое имущество и квартиру! Я должен идти!

Мы долго препирались и спорили, нанять ли нам телегу в селе или не нанимать, как будто кто-нибудь нам ее предлагал, пока, в конце концов, этот вопрос не решился сам собой. Прибыл товарный поезд, и мы на него сели с помощью начальника станции. Этот любезный и приятный человек даже дал нам служебный тулуп, в который мы могли закутаться, потому что нам предстояло ехать около часа на открытой платформе. Мы высказали ему нашу бесконечную благодарность и, устроившись на каких-то бочонках, отправились в путь в надежде, что скоро доберемся до «любимой Софии».

Пока мы ехали на товарном поезде, на шоссе, которое шло рядом с железнодорожной линией, начали появляться со стороны Софии грузовики с первыми эвакуированными. Люди сидели в них, плотно прижавшись друг к другу, испуганные, замерзшие, молчаливые. Среди них были дети; они уже наплакались и теперь молчали или дремали на коленях у матерей. Настоящий поток эвакуированных нам предстояло увидеть немного позже, когда мы подъехали к Военной товарной. Там шоссе было запружено пешеходами, грузовиками, велосипедами, легковыми машинами, попадались даже детские коляски, нагруженные одеждой и домашним скарбом. Все спешило, бежало, увешанное вещами, оглушенное и онемевшее от бомб.

— Погибла наша красавица София! — еще раз сказал со вздохом Панайотов, но я цыкнул на него, чтоб он не повторял, как помешанный, одно и то же, а взял себя в руки и держался как мужчина. И он примолк. Больше он уже не осмеливался охать и сокрушаться.

Не знаю, была ли София красавицей. Я жил в этом городе уже много лет, и кроме страданий он мне ничего не дал. Он был чужой мне, враждебный, зловещий. Здесь я голодал. Здесь я, бездомный, бродил по улицам. Здесь я сидел в городской тюрьме, носящей название Центральной. Здесь я обтирал пыль и кормил клопов в залитых кровью полицейских участках, где не смолкала жандармская ругань. Здесь я подвергался пыткам и истязаниям за свои убеждения. Здесь у меня отняли право учиться и жить. Отняли у меня и любовь. Поэтому теперь я не мог понять Панайотова, когда он бил себя по голове и кричал: «Погибла наша красавица София!» Я не злорадствовал. Но я не мог его понять. Я не радовался пожарам и бомбам, как тот стрелочник на станции. Напротив, я был угнетен, расстроен, измучен. Я сочувствовал Панайотову. Я был готов заплакать вместе с ним, готов бить себя по голове и стонать от отчаяния, чтобы его успокоить, если бы вообще можно было успокоить потрясенного человека, который всматривался в разрушенные здания и искал свою квартиру. О Сийке он не думал. О Сийке не тужил. Она была, по его словам, из тех, кто и в воде не потонет, и в огне не сгорит. Важнее была квартира, гнездо, в которое он вложил свои стариковские надежды.

Теперь он чуть не бежал, спотыкаясь о раскиданные по улицам кирпичи и телефонные провода, и ругал наших правителей, которые своей дурацкой политикой привязали нас к фашистской Германии.

— Получили войну? Получили бомбы? — кричал он.

Я молчал. Что я мог ему сказать? Чем его утешить? Он был безутешен. Знал, что его не ждет ничего хорошего. Что его надежды рухнули, как эти кирпичи и цементные плиты, через которые мы пробирались к его дому. И он в самом деле оказался прав, хотя слабенький огонек надежды время от времени вспыхивал в его измученном сердце, чтобы в конце концов угаснуть навсегда.

Мы стояли перед разрушенным домом и не могли понять, где была квартира Панайотова. Сверху, где когда-то был шестой этаж, на нас смотрело голубое январское небо, холодное и равнодушное, словно там никогда не жили люди, никогда не ходили по лестницам, не танцевали и не пели «И вновь приходит май, и вновь цветут цветы», никогда не вывертывали пробки, чтобы не случился пожар. Не было ни полицейской проверки, ни оцепления. Не стучали по лестницам подкованные жандармские сапоги. Нет, ничего не было здесь, на этом месте, кроме кирпичей, громоздящихся куч кирпичей, известки и раздробленных огромных цементных блоков, по которым шныряли вспугнутые и уже одичавшие кошки. Это было все, что осталось, все, что было когда-то надеждой, гордостью и гнездом Панайотова. Старик сел на железную балку, согнутую пополам, подпер рукой свою облысевшую голову (я первый раз увидел, что голова у него облысела!) и долго молчал. Потом поднялся, приложил руку ко лбу и долго-долго всматривался, как будто хотел понять, где же все-таки находилась его квартира. Так и не понял, снова сел на балку, схватил закопченный кирпич, хотел переложить его с одного места на другое, и этого не смог, закрыл лицо руками и затрясся. Я подумал, что он плачет, но он не плакал, а смеялся и силился что-то сказать, чего я не мог разобрать, потому что язык его одеревенел, и он только шамкал что-то непонятное. В конце концов ему удалось выговорить:

— Пошли, юноша!

— Куда?

— К Сийке. К Рамону Новарро. Авось они остались живы.

И мы поспешили, перепрыгивая через кирпичи, куски железа и ямы, в противоположную часть города, к одноэтажным и двухэтажным домишкам старой Софии. Где-то там жила Сийка со своим женихом. К счастью, их домик сохранился в целости, не пострадал даже от взрывных волн. Однако обитатели домика его покинули. На двери висел листок с двумя строчками: «Уезжаем в Вербовку. Живы и здоровы». Почерк был Сийкин. Панайотов перевел дух. Сел на деревянные ступени и долго сидел неподвижно, подперев голову рукой. Я тоже сел. К нам подбегали кошки, дико смотрели на нас желтыми глазами и бросались в паническое бегство при каждом нашем движении. Бомбы научили и этих животных остерегаться людей!

Целый день мы бродили с Панайотовым по городу, чтобы своими глазами увидеть, насколько разрушена «наша красавица София»; оказалось, что пострадали только жилые кварталы, вовсе не какие-то «военные объекты». Это дало повод Панайотову для рассуждений на политические темы, направленных против «коварного Альбиона». Не пощадил он, разумеется, и правительство, которое весьма легкомысленно объявило войну «плутократам» под сильным нажимом германских фашистов. В общем, давно мы с Панайотовым не вели такого длинного и подробного разговора о мировой политике. Здесь он был, как говорится, в своей стихии и невольно отвлекался от непоправимой трагедии, которую пережил, хотя время от времени он вспоминал о своей квартире и бил себя по голове, говоря: «Голова, голова, зачем тебе понадобилась частная собственность! Иди теперь в кооператив „Приют“ — с него взятки гладки!»

Наконец мы подошли к газетному киоску. Он стоял нетронутый, даже шальные осколки его не задели. Панайотов отпер его (на нем тоже висело два замка!) и начал наводить порядок. Разжег жаровню, развесил газеты и журналы, выложил какую-то старую афишу Государственной лотереи. И вдруг собачья конурка засияла, как горшок с цветами посреди пустыни, оставшейся после бомбежки. И Панайотов улыбнулся, усаживаясь на стульчик перед открытым окошечком. Вот-вот крикнет: «Расхватывай, народ! Кончаются!», хотя расхватывать было нечего — все было давно распродано, а то, что оставалось, не представляло никакого интереса ни для кого. И когда подошел какой-то старичок спросить, нет ли свежих газет, Панайотов язвительно рассмеялся и сказал, что политика и так ясна, зачем ему газеты — разве он не видит, к чему идет дело, и тому подобное. Старичок махнул рукой и зашаркал по тротуару с таким видом, словно ждал, что новая бомбежка унесет и его из этого мира. Но бомбы больше не падали. Мы, по крайней мере, надеялись на это. Вместо бомб на город упала ночь. Стало темно и холодно. Безнадежно. Панайотов предложил мне переночевать с ним в киоске. Я отказался. В киоске и для одного места не было, не то что для двоих.

Около полуночи я вышел из собачьей конурки. Панайотов предложил мне ломоть сухого хлеба, оставшийся бог весть с каких пор, и кусок сыра. Я отказался. Я не был голоден. Да и не дело было объедать его в эти трудные часы. Мы условились увидеться снова на другой день. После чего расстались, пожелав друг другу спокойной ночи, без бомб и пожаров.

Ночь и вправду была спокойной. Я долго искал Иванского на запасных явках, о которых мы договорились с ним на случай, если потеряем друг друга или спутаем адреса. К сожалению, его нигде не было. Я начал думать самое плохое, теряясь в догадках. Переночевал я в одной старой, давнишней моей квартире. Хозяева бежали, не заперев ее — видно, паника была неописуемой! Я лег на кушетку в кухне и заснул. Несколько раз я просыпался. Выходил на улицу, смотрел на прояснившееся небо, на котором мерцали тусклые жалкие звездочки, но самолетов не видел и не слышал. Это было моим единственным утешением в опустелом городе.

На другой день я опять отправился искать пропавшую явку. Опять вертелся на старых местах, но Иванский исчез бесследно. Потерял я и Панайотова. Он снова опустил ставенки на своем киоске и куда-то исчез. Напрасно я ходил и стучал, звал его и высвистывал условный сигнал. А между тем жизнь в городе постепенно восстанавливалась. Уже ходили трамваи. Открывались лавки и пекарни. Из какой-то корчмы послышалась музыка. Начали работать минеральные ванны — раз люди живут, им надо мыться, сказал когда-то Панайотов. На улицы вышли первые отряды трудовых войск расчищать завалы, искать и откапывать людей, засыпанных в подвалах.

Через два дня я обнаружил Панайотова на груде кирпичей. Он там сидел на цементном блоке. Торчал, как забытая кукла. Что он там делал, было неясно. Наверное, пришел еще раз удостовериться, что его квартира исчезла. У подножия этого кирпичного завала работали солдаты, вооруженные кирками и лопатами. Панайотову дали лопату больше него самого. Он едва с ней справлялся. Увидев меня, он отложил лопату и махнул мне рукой, подзывая меня к себе. Пока я взбирался наверх, он продолжал расчищать кирпичи руками, поднимая их и осторожно перекладывая с места на место, как будто искал что-то в этом хаосе. Он очень мне обрадовался. Усадил рядом с собой на цементный блок. Потом стряхнул кирпичную пыль с ладоней и подал мне свои покрасневшие пальцы-коротышки.

— Ты знаешь, что я ищу?

— Что?

— Иголку в стоге сена.

Он засмеялся — таким неестественным и вымученным смехом, что даже на глазах у него выступили слезы.

— Я ищу граммофон, — продолжал он, вытирая глаза и скаля свои искусственные зубы.

— Ты свихнулся, Панайотов!

— Я свихнулся, согласен!.. Те, кто бросает бомбы, тоже свихнулись… Все мы свихнулись!

Он опять начал смеяться. Потом, успокоившись немного, положил руку мне на колено и сказал с тоской:

— А что мне делать, юноша! Ване меня попросил: «Езжай, говорит, папа, и привези мне граммофон. Мне хочется послушать пластинки. Здесь, говорит, очень скучно, все об одном и том же говорят… Мне хочется, говорит, папа, посмеяться!» Бедненький, он не знает, что квартиры больше нету. Я ему не сказал. Зачем я буду ему говорить?

— Ты прав, не надо ему говорить.

Я помолчал немного и спросил:

— А как он?

— Гибнет мое дитя… Тает, как свечечка.

Глаза его снова наполнились слезами. Он долго рылся в кирпичах, не говоря ни слова. Даже не вытер слезу, которая докатилась до самого его подбородка. В эту минуту он был совсем одинок и несчастен, несмотря на веселый гомон и шум вокруг него. Я сказал:

— Может быть, он все-таки отыщется.

— Кто? Граммофон, что ли?

— Да. Почему бы нет?

Он горько улыбнулся. Протянул мне руку, чтобы я помог ему подняться, и попросил спустить его с кирпичной «горы», которую солдаты энергично расчищали и грузили на машины. Вокруг вздымалась пыль от кирпичей и известки. Мы спустились в клубах пыли, отряхнули одежду и медленно двинулись к центру города. Я держал Панайотова за руку, как ребенка, помогая ему идти. Он, бедняга, едва тащился, опустив глаза вниз, чтобы видеть, куда ступает.

Перевод Т. Рузской

Эмилиян Станев Барсук

Лучше бы вовек не возникал он,
этот раскаленный день, когда
наклонился я к ручью устало
за глотком воды. И вдруг вода
зыбкий облик мой околдовала,
в глубь ручья упал он навсегда,
и волна тотчас его умчала,
унесла невесть куда…[13]
Атанас Далчев
1

Мне бы следовало сказать себе «опять он уехал», а не «опять то же самое», но «то же самое» означало также, что я опять просыпаюсь одна, что и сегодня нечего рассчитывать на что-либо необычное. Второй моей мыслью было — хорошо хоть, что тишина, не слышно гула самолетов и тарахтенья машин за окном, а тишина — это пляж и теплое море, которое к вечеру становится опаловым, и томительные обеды в гостиничном ресторане, и предобеденные часы да пляже с игрой в карты, холодным виски в термосе, с мелкими пересудами и бесплодными ухаживаниями, — ведь среди этих владельцев гаражей и магазинчиков, учителей и двух провинциальных докторишек не было ни одного достойного внимания. И наконец, «то же самое» означало, что, хоть я и порвала на время связь с привычным миром, моя жизнь протекает все так же уныло. Тишина, море и покой не только не успокаивали меня — наоборот, с каждым днем утомляли и раздражали все больше. Я опять проснулась, лежа ногами к пустой кровати Луи, во рту — горьковатый привкус от выкуренных с вечера сигарет, голова гудит от коньяка и этого дурацкого бриджа. Вспомнилось, как в первые дни на море остальные члены нашей группы сочли нас чванливыми — по милости Луи, который не желал поддерживать никаких знакомств, со всеми был холоден и думал только о фракийских памятниках этой страны. И передо мной сразу предстал болгарский профессор-археолог, будто вытесанный топором где-то в азиатских степях, сам архаичный с виду, а в остальном симпатичный, любезный и слегка нелепый. Я не испытывала к нему неприязни — напротив, была ему благодарна за то, что он увез Луи. Мой муж томился бы тут еще больше, чем я, — солнце и песок не привлекали его. Я пробовала разделить его увлечение фракийскими находками, но этот порыв быстро схлынул — я была рада, что Луи нет рядом, что он не досаждает мне…

Лежа с сигаретой в кровати, я попробовала привести в порядок свои впечатления от этой страны, но это мне быстро наскучило. Надо будет потом поразмыслить над тем, что я стану рассказывать своим подружкам в Париже. Эта страна была мне неинтересна. Главная моя черта — вечно гложущая меня неудовлетворенность, этот не имеющий названия недуг, о котором я уже не в силах больше говорить. Я нерешительна, я всегда во власти необъяснимого страха и вместе с тем готова всему и всем бросить вызов, при этом я сама слышу свой холодный, презрительный смешок — смешок дерзкой девчонки, переступившей порог всякой благопристойности…

Выйдя из ванной, я сбросила халат прямо на ковер и принялась рассматривать в зеркале свое тело, как рассматривают начавшую терять свой блеск драгоценность, обследованную уже тысячу раз, из-за чего невозможно установить ущерб, нанесенный ей временем, и теряется представление о том, какой она была когда-то. Я пополнела, приобрела ту округлость форм, что приходит вместе с приближающейся старостью и именно поэтому так вожделенна для мужчин. Грудь у меня еще крепкая, линия бедер плавная, мягкая, живот по-девичьи подобран, плечи прямые, широкие. Меня вдруг пронзила мучительная тоска, из груди вырвались короткие, подавленные рыдания. Я не могла понять, о чем они — об увядающем теле или о чем-то неизведанном и жутком именно своею неясностью.

Я обругала себя истеричкой и попыталась окинуть взглядом свою жизнь, но из этого ничего не вышло. Подобные попытки всегда оказываются у меня напрасными, я только раздражаюсь и прихожу в отчаяние. Мои воспоминания лишены связности, они исчезают, как подземная река, как эпизоды из прочитанных романов. Сейчас их почему-то вытеснила наша квартира на улице Дебозар, в которой мы с Луи обитаем уже двадцать лет. Через один дом от нас жил Жерар де Нерваль, в доме десять — Проспер Мериме, в тридцатом умер Оскар Уайльд, но что из того? Имеет ли какое-нибудь значение тот факт, что на этой же улице проживает некая Ева Моран?

Я поспешила одеться, мысленно миновала галерею, свернула на улицу Висконти и тут вспомнила, что где-то прочла: «Тот, кто не воспринимает свою жизнь как непрерывный поток, не блещет особым интеллектом». Меня взяла досада на Луи — значит, он тоже считает меня тупицей, если предоставляет мне жить как живется и томиться в безысходном одиночестве… Но почему я помню до мельчайших подробностей все, что случилось в тот день?

Приведя себя в порядок, я отдернула занавеску на балконе, словно надеясь, что свет выведет меня из этого отупляющего состояния, занавеска собралась складками на металлическом карнизе, и, точно голубая улыбка, сверкнуло спокойное утреннее море, залитое косыми лучами солнца, светлой полосой отделяя небо от земли, а там, за голубой ширью, как мираж, как мечта, таяли очертания гор, суля покой и счастье… Горы казались далекими и чуждыми желтому песку пляжа, одиноким зонтам, вонзившимся в него, точно стрелы, вызывая представление о человеческой плоти…

Первые дни меня приводило в восторг прикосновение горячего песка к моему обнаженному телу. Мне было приятно ощущать прилипшие к коже мелкие, заостренные зернышки, я наслаждалась тем, как они обжигают мне ступни. А потом наскучило и это — горы навевали печаль, склоняли к романтическим грезам, от ленивых мыслей наступала какая-то расслабленность.

Еще раз оглядев в зеркало прическу, я спустилась в ресторан. Наша группа кончала завтракать. Супруга доктора Боливье приветливо мне кивнула, учитель Феррар поклонился учтиво, но не подошел. Владелец гаража в Руане обнажил свои крепкие зубы под черными усами. Я села у окна спиной к морю. За всеми тремя столиками толковали о вчерашней партии в карты, о телепатии, гороскопах, старинной мебели, о какой-то новоявленной мусульманской секте, об этих оккультных эфемерностях, которых Луи и я не признаем вовсе. Учитель держал в руке талоны на питание и с нетерпением ожидал, когда официантка подойдет к нему, — он жаждал поскорее вооружиться гарпуном и ластами, лежавшими рядом на стуле. Картье, хозяин мебельного магазина, препирался с женой. Солнце пекло сквозь оконные стекла, кто-то опять включил музыкальный автомат. Как всегда в этот час, напротив, под платаном, рыбаки плели сети, носились ребятишки.

Дверь широко распахнулась, и в проеме показалась вульгарная фигура толстяка Шампольона, входившего в ресторан вслед за своей тщедушной супругой.

— Хайль Гитлер!

Этот пьянчуга, хозяин монтажной мастерской в Сен-Дени, каждое утро здоровался, вскидывая руку в фашистском приветствии, и при этом хитро подмаргивал, вкладывая в свой жест циничный смысл и насмешку. Мне хотелось крикнуть ему в ответ какое-нибудь ругательство. «Хайль Гитлер!» возвращало меня на три десятилетия назад в родительский дом на улице Дантона, когда к нам ворвались гестаповцы и арестовали моего отца и кузена Клода. Шампольон действовал мне на нервы как аккумулятор — возобновлял тот нервный шок, который я испытала в семилетнем возрасте. Я тогда несколько месяцев проплакала, просыпаясь среди ночи от страшных снов. Детское сознание не могло освободиться от зеленых мундиров, холодных тевтонских глаз, револьверов, автоматов и топота подкованных сапог на лестнице. Каждый звонок в дверь повергал меня в трепет и страх, на каждый крик у соседей я отзывалась воплем. Ночью я держалась за мамину руку — иначе я не могла заснуть. Клод погиб в лагере, а отец после войны вернулся, и я долго не могла свыкнуться с тем, что этот истощенный человек с отсутствующим взглядом, весь в морщинах, некрасивый, да к тому же еще таскающий из буфета печенье, будто он не хозяин в собственном доме, и есть мой отец. Мне казалось, что это лишь его подобие, призрак из страшного мира моих ночных кошмаров…

Учитель спросил Шампольона, уж не расист ли он.

— Милосердный господь создал разные расы для того, чтобы они, как и животные, поедали друг дружку, — ответил тот. — Доведись вам постоянно ощущать запах негра, вы возненавидите негров, как собаки ненавидят цыган.

— В таком случае вы фашист, — сказал учитель.

— Ничего подобного, месье. Ответьте мне положа руку на сердце: хотите вы иметь в обществе крепкие устои и порядок? Если да, то вы согласитесь и на диктатуру, лишь бы она оградила вас от пороков и дурных наклонностей, обеспечила порядок.

Жена, двигавшаяся за ним как манекен, тупо улыбнулась. Раздался смех. Шампольон подсел за столик к супругам Картье.

Шутка этого пьяницы задела меня — нельзя было не признать, что в известном смысле он прав. Я тоже ощущаю необходимость в диктате, и если б нашелся человек, который бы его установил, я, во имя собственного спокойствия, пошла бы на это. Но фашизм?.. Я чувствовала, что сбита с толку и что я чужая среди этих людей, в обществе которых я еще вчера развлекалась. Зачем мы присоединились к этой группе, когда Луи вполне мог рассчитывать, что его болгарский коллега снимет нам номер в гостинице? Нездоровые люди не могут завязывать дружеских отношений, каждый из них неприятен остальным. Я сама принадлежу к их числу и знаю, с чего это началось… Я имею в виду тот давний день на улице Дантона, концлагеря, печи крематориев, детские туфельки, волосы — все увиденное по телевизору и в журналах, прочитанное в газетах, услышанное от родных и знакомых, детективные и порнографические фильмы, убийства в фильмах о войне. Чего мне еще не хватало, чтобы ко всему притерпеться, чтобы испытывать не ужас, а только отчаяние? «Цинизм — это следствие девальвации всех ценностей», — сказал мне как-то Луи.

День был изнуряюще банален, один из тех дней, которые тянутся как бы за пределами моей жизни. Мне захотелось, чтобы Луи был рядом — все же он единственный человек, с кем можно поделиться какими-то сокровенными мыслями.

Я допила свой кофе, расплатилась и встала. Было около девяти, пора на пляж. Оставалось переодеться, захватить темные очки, надувной матрас, шапочку, надеть сандалии.

— Вы идете, мадам Моран?

— Да, да, — ответила я доктору, проходя мимо столика, где меня стоя поджидала мадам Боливье.

— Господин профессор еще не вернулся из поездки?

— Я жду его дня через три, не раньше.

На лестнице меня нагнал сотрудник гостиничного бюро информации. Он держал в руке большой конверт из грубой коричневой бумаги.

— Это вам, мадам Моран, — сказал он.

Я взяла конверт — в нем было что-то твердое, похоже, картон. Отправитель обозначен не был, и я спросила, от кого это.

— Понятия не имею, мадам. Оставлено вчера вечером. Я спрошу у моего коллеги, вчера было его дежурство, и потом вам сообщу. — И он с легким поклоном отошел.

— Возможно, какая-то ошибка, — сказал доктор Боливье.

— Адресовано мне, а от кого — не указано.

Я небрежно помахивала этим безобразным конвертом, уверенная, что внутри — снимок какой-нибудь фракийской гробницы и письмо от Луи.

У двери своего номера я сказала чете Боливье, что мы встретимся на пляже. Этот плебейский конверт, смахивающий на те пакеты, в которых тут продают фрукты, был как-никак некоторым сюрпризом. Он заинтриговал меня тем, что почерк был незнакомый, не мужа. Вскрыв конверт, я увидела лист белого картона, на котором кирпично-красным карандашом в византийском стиле была нарисована я. В первую минуту я не сообразила, как держать рисунок, и, только повернув его, поняла, что я нарисована лежа. Моя фигура, волшебным образом возникшая из белой глубины, словно купалась в волнах воздуха, и хотя там не было ничего, кроме изящных линий, которыми художник очерчивал мои волосы и шею, я увидела, что я лежу ласковым апрельским днем среди цветущих плодовых деревьев, откинув назад голову, блаженно смежив веки… Лучезарная улыбка разливалась по моему лицу, словно само Счастье несло на своих крыльях неведомую мне самой, неразгаданную Еву, которая существовала когда-то или могла существовать…

Потрясенная, очарованная, я прижала рисунок к груди, словно возвращая себе что-то самое дорогое во мне самой. От сладостного волнения на глаза навернулись слезы, память коснулась смутных ощущений той поры, когда я была счастлива, когда я верила и любила. Надежда, жгучее желание избавиться от подавленности накатили на меня точно морская волна: меня охватило раскаяние, словно отчаявшаяся, скучающая Ева была виновата перед Евой любящей и счастливой. Я спросила себя: неужто я и впрямь была когда-то такой и больше уж никогда не буду? Изображение на картоне вытесняло ту Еву, которая с младенческих лет узнала, что такое насилие, ужас и смерть, чей смех был холоден и презрителен, а представления о смысле жизни путаны и циничны. Я готова была разрыдаться, слезы обжигали глаза, но трезвый разум отрицал истинность того прелестного образа, который возрождал во мне иное, забытое существо…

Я пыталась угадать, кто этот дивный художник. Симон Картье, доктор Боливье, учитель Феррар или пьяница Шампольон? Или кто-нибудь из их жен? Дешевый конверт и неуверенные латинские буквы подсказывали мне, что художник — кто-то из местных. Но кто из жителей этого захолустного городка, только-только становящегося морским курортом, может быть художником? Мне не терпелось узнать, и я позвонила в бюро информации.

— Мой коллега еще не пришел, мадам. Через полчаса я, вероятно, буду знать, кто принес пакет, — ответил голос внизу.

Я решила никому не показывать рисунка. Мне казалось, что я унижу себя, если предстану перед кем-то в своей самой сокровенной сущности. Возможно, он посмеется надо мной: «О да, прелестный набросок…» А может быть, я просто стеснялась… Положив картон на туалетный столик, я отправилась на пляж. А когда возвратилась оттуда, сотрудник бюро информации сказал, что пакет принес какой-то солдат с погранзаставы…

2

Я внушила себе, что художник — офицер, хотя до сих пор ни одного офицера тут не встречала, погранзастава находилась довольно далеко от городка.

Я всматривалась в мужчин, сидевших под навесами из вьющегося винограда, в рыбаков, в матросов с рыбачьих суденышек, официантов, швейцаров и прочих служащих гостиницы. За обедом я волновалась, каждую минуту ожидая его появления. Поднявшись потом к себе, я посмотрела на рисунок уже другими глазами. Не идеализировал ли он меня, не была ли я там красивее, моложе и одухотворенней, чем в действительности? Каждый из нас склонен видеть в себе невыразимые внутренние богатства, смутно представляет себе истинную сущность своей души, тоскует по духовной красоте, и тщеславие побуждало меня принять созданный художником образ за истинный. Я пыталась отвергнуть рисунок, не придавать ему значения, но сердце хотело верить ему…

Я принялась за детективный роман, а в голове мелькали лица людей, которых я встречала здесь. Несколько дней назад, когда я шла с пляжа, какой-то моряк или рыбак сидел у песчаной дорожки между пожелтевшими кустами репейника, поджидая кого-то или делая вид, что поджидает. На нем были штаны из выгоревшей синей бумажной материи и такая же блуза. Волосатый, жилистый, с энергичным лицом и буйной, выгоревшей на солнце шевелюрой, он посмотрел на меня своими неприятными глазами — в первую минуту они показались мне фиолетовыми, — и мне врезались в память густые, сросшиеся брови. В его взгляде было холодное любопытство, словно мимо двигался неодушевленный предмет, а не привлекательная полуобнаженная женщина. Этот взгляд меня оскорбил и именно поэтому запомнился.

Отложив книгу, я предалась глупым мечтаньям. Вообразила, что я во Франции, на каком-то приеме, что художник — французский офицер, элегантный, красивый, герой Сопротивления, соратник де Голля. Я пыталась представить себе лицо этого офицера, но человек у дорожки заслонял его, и мое воображение было не в силах от него избавиться… Я становилась смешной, злилась на себя и поняла, что глупые мечты вызваны неприязнью к тому субъекту. У меня разгулялись нервы, я вышла на балкон, посмотрела на опустевший пляж. У берега стояла на приколе старая моторная лодка, а по пляжу твердой поступью, словно не по песку, а по мостовой, вышагивал тот неприятный человек; в руках у него была насаженная на прут рыба. Следом волочилась его вытянутая тень. Он показался мне высоким, гибким и стройным. Рыбаки в трактирчике за пляжем, сидевшие за столом под широким навесом вьющегося винограда, шумно приветствовали его, и я слышала их радостные возгласы, в которых часто повторялось слово: «Тасо! Тасо!»

Избавившись от грез, я оделась и пошла погулять у моря.

Под вечер, когда стало темнеть, я вернулась к себе. Посмотрела на рисунок, лежавший на туалетном столике. Прекрасная Ева Моран на белом картоне казалась мертвой. Сумерки густели, сквозь открытую балконную дверь доносились тихие и размеренные вздохи моря. Не хватало только зажженных свечей… Ave, Maria, ora pro nobis![14]

3

К кому были обращены слова молитвы? Ко мне самой, к мертвой Еве, к матери божьей? Или же я прощалась навсегда с той, неразгаданной Евой?..

Я вдруг ощутила себя опустошенной и еще более одинокой, чем прежде. Хотя мадам Боливье трижды стучалась ко мне в тот вечер, приглашая на партию бриджа, я не пошла. Провела мучительную ночь, кусая подушку и проклиная Луи за то, что он оставил меня одну. Пустые надежды, глупые бессмыслицы воображения, возбужденного каким-то рисунком, — вот и вся суть дела. Еще более бессмысленно и смешно, что эти глупости меня расстроили, задели.

Я пыталась придумать, чем мне заняться, чтобы спастись от уныния и скуки, и в голове опять возник тот человек. Я представляла себе, как он шагает по пляжу, и ненавидела его. Неужели я допускала, что между мной и человеком, с которым мне и говорить-то не о чем, возможна какая-то связь? Все мои любовники принадлежали к нашему кругу — ассистент Луи, потом один молодой юрист, потом актер. Это были почти случайные, короткие связи, но никогда в жизни я не опускалась до… рабочего или портового грузчика. И тем не менее, сознаюсь, меня соблазняла мысль отдаться такому здоровяку-простолюдину. У всех бездетных женщин склонность к рискованным эскападам такого рода. И я помышляла об этом, примешивая неприязнь к желанию и женскому мазохизму…

Это была омерзительная ночь!

Утром я проспала и завтракала в одиночестве — вся группа была уже на пляже. В глубине ресторана за длинным столом, заставленным помидорами, стручками перца, брынзой и колбасой, кончали трапезу чехи.

Я сидела у открытого окна, чтобы дышать соленым морским воздухом. Смотрела на белую от пыли, залитую палящим солнцем улицу, на обшарпанный городишко с домиками, отвернувшимися от моря, на жалкую пристань византийских времен, где высились руины древней городской стены. Чайки с криком опускались на крыши под мерный плеск волн и гомон пляжа. Я была в прескверном настроении, зла на весь мир. Вынула из сумки зеркальце — бог знает, как я выгляжу после бессонной ночи. По тротуару кто-то шел — на меня упала тень. Я подняла голову. Под самым окном стоял тот человек, который занимал этой ночью мои мысли. Возмущенная, растерянная, я чувствовала, что заливаюсь краской. А он смотрел на меня и улыбался так, как взрослый улыбается нашалившему ребенку. Я была не в силах отвести взгляд от его глаз какого-то синеватого цвета, скорее темно-серого, чем синего, переливчатых глаз варвара, чьи зрачки постоянно меняли цвет, странно контрастируя со смуглым лицом и пышными, волнистыми волосами и придавая ему особое, мужественное обаяние. А потом он ушел, но перед этим улыбка в уголках его рта погасла, верхняя губа шевельнулась, словно он хотел этой, еле заметной гримасой показать, что видит и понимает мое жалкое состояние…

Я сидела с раскрытой сумочкой на коленях и зеркальцем в руке, оскорбленная, негодующая, возмущенная его наглостью. Уверенность в том, что он-то и есть художник, дрожью пробежала у меня по телу. Я вспомнила свои вчерашние мечты, готовая поверить, что между ними и тем, что только что произошло, существует необъяснимая связь. Мне захотелось отомстить ему, но вместе с тем я испытывала восторг и радость, в душу закралась надежда, а под ее прикрытием вновь пытались всплыть былая боль и воспоминание о минувшей ночи…

Поднявшись наверх, я долго рассматривала лежавший на столике рисунок и чем дальше, тем больше убеждалась в том, что этот человек хотел посмеяться надо мной, изобразив меня такой, какой мне хотелось быть, но какой я никогда не была. Я пыталась угадать, когда же и где он рисовал меня. Ни в ресторане, ни на пляже я ни разу его не замечала. Откуда он знает меня, где встречал? Я поймала себя на том, что начинаю думать о нем как о близком человеке, потрясенная тем, что незнакомый болгарин оказывается необъяснимым образом связанным со мной, словно давно ожидал моего приезда в этот городок, словно и я давно ношу его в своем сердце.

Мне не терпелось побольше узнать о нем, и я отправилась на пляж в надежде застать там моторную лодку. Потом обедала — рассеянная, поглощенная мыслями и ожиданием. И около трех часов, захватив с собой рисунок, вернулась на пляж. В эти послеобеденные часы там не было ни души, море лизало своим кружевным языком края длинного, изогнувшегося дугою пляжа, красные бакены покачивались, море плескалось — спокойное, гладкое, перенявшее пепельно-серый цвет неба. Красными и голубыми пятнами ярко вырисовывались вытянутые на берег водные велосипеды.

Я накинула поверх купальника махровый халат и делала вид, будто хочу позагорать на солнце. Меня не оставляла мысль, что он приплывет откуда-нибудь на своей уродливой моторной лодке.

Впервые со дня приезда сюда я почувствовала, что не совсем безразлична к этой стране. Незнакомец пробудил во мне интерес к здешним людям, совершенно вытеснив из головы моих соотечественников. Как они, вероятно, злословили на мой счет, видя из окон гостиницы, что я сижу на пляже одна! Должно быть, говорили, что я такая же гордячка, как мой супруг, что я надменная снобка, воображающая о себе бог знает что. Но если бы они могли угадать правду, то женщины позавидовали бы мне. Я была готова пуститься на настоящую авантюру, только бы избавиться от скуки, только бы отомстить наглецу-варвару, заставить его взглянуть на меня иными глазами — неразумное желание, которое часто оборачивается для нас, женщин, западней.

Я раскрывала книгу, прочитывала по несколько строчек, охваченная грустью этих послеполуденных часов, когда хочется, чтобы солнце поскорее закатилось и наступил вечер, мгновенно забывала прочитанное, с досадой оглядывала безлюдный пляж и провожала взглядом какой-нибудь парусник, медленно проплывающий на горизонте.

Часов около пяти я услыхала шум моторной лодки и увидела, что она приближается к берегу справа от меня. Я притворилась, будто поглощена книгой, но украдкой следила за каждым его движением. Заметит ли он меня, подойдет ли? Нас разделяло расстояние метров в сто.

Он бросил якорь, ловко вытянул корму на песок и спрыгнул на берег. Я вообразила, что это пират, приплывший похитить меня. На сей раз рыбы у него в руках не было, он был так же, как тогда, без шапки, в поношенных бумажных штанах и блузе, юношески ловкий, подвижный. Видимо, он заметил меня еще из лодки, но не был уверен, что это я, и, заслонив глаза рукой, несколько секунд всматривался. Потом направился ко мне.

Я продолжала делать вид, что поглощена чтением. Ощущение, что нас связывает с ним роковая близость, не оставляло меня. Могу ли я позволить себе знаться с этим оборванцем, который наверняка не говорит ни на одном языке, кроме родного? Я убедила себя, что испытываю к нему интерес только как к художнику, а не как к мужчине, что несуразицы минувшей ночи — не больше чем несуразицы и, если выяснится, что он вовсе не художник, я дам ему понять, что у нас не может быть с ним ничего общего.

Он подошел ближе, его тень коснулась моих колен. Пришлось оторваться от книги.

Он небрежно, кивком головы, поздоровался и чуть скованно произнес по-французски:

— Прошу прощения, мадам. Разрешите вам представиться. Я автор этого рисунка. Предполагаю, что он вам понравился.

Я окинула его взглядом снизу доверху — с ног, обутых в старые парусиновые туфли, до обгоревшего на солнце лица. В тоне, которым были произнесены эти слова, мне почудилась ирония.

— Да, месье. Рисунок прекрасный. Благодарю вас. Вы художник, не правда ли?

— Скорее любитель. Вы позволите мне сесть рядом?

— Но я никогда вас не видела! Я хочу сказать, что не позировала вам. Как вам удалось?

— Я рисую по памяти, — ответил он, опускаясь на мягкий песок по другую сторону зонта. — Я видел вас на дорожке, когда вы возвращались с пляжа. — Его большие руки были сплетены на коленях. Глаза устремлены на море.

— В таком случае у вас потрясающее воображение. Однако я не такая, какой вы меня изобразили.

— Почему вы так думаете? Истинная сущность человека не исчезает с годами. Только люди по большей части этого не сознают.

— Значит, вы умеете ее распознавать?.. Тогда вы очень счастливый человек, месье.

— Иногда. А иногда скорее несчастный… По-всякому.

— На рисунке я моложе, образ идеализирован…

— Это не идеализация, мадам, а стилизация… Так мне захотелось. — Он взглянул на рисунок, который я положила возле себя. И произнес эти слова с досадой специалиста, разговаривающего с профаном.

— Вы, должно быть, известный художник. Приехали сюда поработать?

— Нет, я совершенно неизвестен. Живу тут постоянно — зимой в городе, сейчас — в летнем домишке.

— Но чем вы живете? У вас, вероятно, есть другая профессия?

— Как видите, живу. Изредка продаю картину-другую. Был моряком.

В словах, которые он с трудом подбирал, я ощущала грусть, замкнутость, граничащую с враждебностью, некую отчужденность, которая тронула меня. Он выглядел гордым, ироничным и беспомощным.

— Мне бы хотелось увидеть ваши картины, месье. Есть они в городе?

— В городе нет. Если они интересуют вас, вам придется посетить мою халупу. Это в нескольких километрах отсюда, в устье реки.

Я испытующе посмотрела на него. Поехать одной? Лицо его было спокойно и безразлично, словно он был не слишком заинтересован в моем внимании. Он даже не оборачивался в мою сторону, сидел на песке, обхватив руками колени, и смотрел в море.

— Почему бы и нет? С удовольствием, — сказала я.

— Я отвезу вас на лодке. Иначе вы не найдете. Когда вам было бы удобно?

— Можно, я возьму с собой кого-нибудь из моих соотечественников?

— Не надо. Я показываю свои работы не всем. — Он обернулся, искоса взглянул на меня, видимо угадав мои опасения. Потом посмотрел на свои облезлые ручные часы и поднялся. — Мне нужно в город. До свидания, мадам. В котором часу вас завтра ждать?

— Лучше всего около четырех. Я буду на пляже.

Он поклонился, не протянув мне руки.

Его поведение немного задело меня. Он даже не счел нужным себя назвать. Мое имя он знал, об этом говорил адрес на конверте. Я проводила его взглядом, пока он не исчез в лабиринте извилистых улочек между каменными оградами…

4

Я была довольна, более того — очарована простотой, с какой он рассказал о себе, его интеллигентностью, так отличавшей его от окружающих, его затаенной гордостью, за которой угадывалось страдание. Чтобы такой художник не имел известности! Быть может, он сам не сознавал, как талантлив!.. Надо во что бы то ни стало увидеть его картины, и, если они такие же, как мой портрет, я заинтересую им Луи…

Он нравился мне и как мужчина. Я представляла его себе иначе одетым, в иной обстановке — высокий, сухощавый, в манере держаться — холодная сдержанность и обаяние. Из головы не выходили его слова: «Истинная сущность человека не исчезает. Это не идеализация, а стилизация». Я радостно повторяла про себя эти слова, уверовав в их справедливость. Я говорила себе: «Да, я такая, какой он меня увидел. Я это знала, но не верила. Если бы верила, чувствовала бы себя счастливой, независимо от того, есть у меня Луи или нет никого. Я убереглась бы от царящего в мире ужаса, была бы способна любить, радоваться жизни…»

Возвращаться в гостиницу не хотелось. Я осталась на пляже, думала и мечтала. Под мерные вздохи моря так хорошо мечталось, морская ширь, вобрав в себя золотые отблески неба, ласкала меня, уносила в другой, чарующий мир, где обитала счастливая Ева с рисунка…

Я вернулась в гостиницу, не встретив никого из группы, когда солнце уже садилось. В эти часы все были на прогулке за городом. Переодевшись, я спустилась в ресторан ужинать. Настроение было приподнятое, я веселилась и любезничала с моими соотечественниками и в то же время была от них дальше чем когда-либо, хоть и сыграла одну партию в бридж, чтобы не огорчать чету Боливье.

Мне не терпелось остаться одной, порыться в приятных воспоминаниях, в тех чувствах, которые подтвердили бы, что изображенная на портрете Ева еще существует в действительности. Вспомнилось первое причастие — как я вышла из церкви Сен-Сюльпис в белом платьице, с венком на голове, сконфуженная и растерянная оттого, что не в силах поверить в бога, хотя моя с детства удрученная душа жаждала веры и утешения; как моя мать, ревностная католичка, обняла меня у входа в церковь, откуда доносились торжественные звуки органа. Затем — ранние утра в детской, где я просыпалась с ощущением радости, счастья и пыталась поймать оранжевое пятно на стене, которое напоминало мне об иволгах возле загородного дома моего дядюшки; огромный старинный шкаф с металлическими ручками, которые волшебно серебрились в раннем свете утра; мою первую влюбленность в сына дядюшкиного соседа, летний дождик, поцелуи, которыми мы обменялись в рощице за домом, — воспоминания детских лет, хранившиеся в моем сердце точно сновидения, чтобы удержать надежду на счастье. Наконец, дни, которые мы провели вдвоем с Луи в деревушке под Парижем, речка, где мы удили рыбу, и я тихонько запела: «В пору вишен, в пору любви». И чем больше таких воспоминаний обнаруживала я в своей памяти, тем сильнее проникалась верой, что наш мир — это мир счастья, правды и бессмертной души, что я всегда знала это, но пренебрегла своим знанием, забыла. Я поминутно вскакивала с кровати, рассматривала себя в зеркало, выходила на балкон и смотрела на море. Близилось утро, а я все не могла уснуть из-за неодолимого желания поскорее освободиться от накопившегося яда, очиститься, возродиться. И то любовалась рисунком, то снова выходила на балкон. Мне казалось, что этой ночью ко мне возвращается молодость, дни девичества, что я смотрю на мир другими, ликующими глазами. Все в гостинице спали, море нежилось в сумеречном свете луны, данаиды лили воду в свои бездонные кувшины, фосфоресцирующая полоса отделяла море от неба, а я ходила босиком из комнаты на балкон и обратно, возбужденная, завороженная… Я была влюблена в себя, как девчонка, не сознавая, что я готова влюбиться в художника и что главная причина всему — именно он… Под конец, утомленная этим очищающим взлетом души, позабыв о Луи и нашей совместной с ним жизни, я уснула.

Утром, спустившись к завтраку, я спросила служащего гостиницы, не знает ли он в городе одного художника-любителя.

— Да, есть тут такой. Чудак, Тасо по имени, вечно слоняется по городу. Его все знают, потому что он часто выпивает с матросами и рыбаками.

Так я узнала его имя, которое, впрочем, уже слышала, когда его приветствовали посетители приморской корчмы.

Уже в три часа я была готова — надела серые габардиновые брюки, темно-красную блузку, а в четыре отправилась на пляж. Мне было стыдно, вернее, страшно, как бы из гостиницы не заметили, что я сажусь в лодку.

На том месте, где я думала его найти, никого не было. Я огляделась по сторонам. Он ждал меня в маленьком заливчике за скалами. Я оценила его предусмотрительность, но в то же время была несколько задета, потому что он не удосужился изменить свой вид — на нем были те же поношенные блуза и брюки, те же ужасные парусиновые туфли, тогда как я тщательно продумала свой туалет. Я вспыхнула, когда он подал мне свою жилистую руку и просто-напросто швырнул меня в свою безобразную лодку с оглушительно ревевшим мотором. На сиденье лежала подушка — об этом он все же позаботился.

Я приготовила уйму вопросов, которые собиралась ему задать, но суровое, сосредоточенное выражение его лица смутило меня. Мое смущение от него не укрылось, он дважды улыбнулся мне весьма любезно, заботливо усадил и, заняв место за рулем, сказал:

— Моя хибарка вам не понравится, мадам, но зато, надеюсь, вам понравятся картины. Я везу вас, чтобы вы посмотрели их, а не чтобы вы купили. У меня нет ни одной для продажи.

Я спросила, кому он их продает. Он усмехнулся.

— Приезжает сюда один софийский художник. Ему…

— Но позвольте… А он потом их продает как свои? Как же так?

— Смешная история. Я вам потом расскажу. — И он замолчал.

О, как он разочаровывал меня! То представление, какое у меня вчера сложилось о нем, не имело, казалось, ничего общего с тем человеком, которого я видела сегодня. Он был сух и замкнут, даже мрачен. Я жалела, что согласилась поехать — бог весть, что там у него за берлога. Человек он необщительный, возможно, самовлюбленный маньяк, и картины, должно быть, никуда не годятся. Ему случайно удался мой портрет, и это польстило моему дурацкому самолюбию, соблазнило мыслью о какой-то истинной моей сущности. Теперь все окончится полным разочарованием. Буду потом раскаиваться, опять погружусь в тоску и уныние…

Лодка уносила нас в открытое море, старый мотор оглушительно хрипел и задыхался, сама лодка пропахла рыбой, дно было грязное, черный нос отвратительно и нахально вздымался. Мы проплыли мимо заставы, часовой с берега приветственно помахал нам рукой.

— Меня здесь зовут просто по имени, Тасо, — сказал он. — Если хотите, можете называть меня так же.

— А знаете, что означает «тассо» по-итальянски?

Он улыбнулся.

— Кажется, знаю. Барсук.

Его улыбка приободрила меня, обрадовала. Это была добрая улыбка юноши, сосредоточенного на каком-то деле. Я украдкой рассматривала его лицо. Под загаром, который грубил его, оно странным образом менялось, принимало самые разные выражения. За тот час, что мы провели в пути, этот человек становился для меня все большей загадкой. Он казался то постаревшим и нездоровым, то злым и насмешливым, то юношески жизнерадостным и светлым. Мы говорили о городке и его обитателях.

— Люди тут славные, — сказал он, не глядя в мою сторону, хотя я чувствовала, что он за мной наблюдает, отчего его общество почти тяготило меня. — Но они уходят в прошлое, как и сам городок. У нас очень быстро все меняется, не задерживается надолго.

— Вы сказали, что были моряком. Тогда-то, наверно, и выучились по-французски?

— Я учил французский еще в гимназии, а уж потом в плавании. Я и английский немного знаю.

— Вы не женаты?

Он улыбнулся тонкой, насмешливой улыбкой.

— Когда-то, в молодости, был. А теперь живу так, по-холостяцки…

После каждого его ответа словно оставался горький осадок, мешавший мне расспрашивать дальше.

Показалось устье какой-то реки. Ее воды нанесли в море песчаную отмель. Лодка повернула к реке, и я увидела на берегу его домик. Казалось, он был выброшен сюда кораблекрушением. Это было нечто вроде шатра кочевника, на макушке торчал толстый шест, почерневший, уродливый, стены представляли собой жалкую мешанину из досок, брезента и листов толя, таких же безобразных и черных. Перед дверью лежал огромный пес — белый с черными пятнами, уши торчком. Он поднялся, замахал лохматым хвостом.

— Это мой Сидер. Не бойтесь, — сказал Тасо, подавая мне руку, чтобы помочь вылезти из лодки. — Моя халупа выглядит цыганской, но внутри она может показаться вам небезынтересной. — Он оглянулся на горы, где темнела большая туча, и добавил:

— Через полчаса хлынет дождь. Но он летний, скоро кончится.

Я боялась войти в дом, боялась свирепого пса, который следил за мной круглыми глазами и помахивал страшным хвостом, словно спрашивая своего господина, не укусить ли меня. Но когда я переступила порог, шатер оказался просторным, опрятным, пол застлан вьетнамскими цыновками, стены из толстых, аккуратно оструганных досок. Три табуретки с сиденьями из ткани местной выработки и четвертая, покрытая леопардовой шкурой, стояли вдоль стен. В закопченном очаге под большим треножником лежала горка золы. Однако мне некогда было разглядывать обстановку, потому что моим вниманием завладели две картины маслом, висевшие одна против другой.

На одной был изображен рыбак, державший в обеих руках удочки, на лесках которых много-много рыб, и эти рыбы тянут его вместе с его лодчонкой, а вокруг — фосфоресцирующее сияние рыбьей стаи, смешивающееся с бликами луны на пенистых гребнях волн. В нездешнем, запредельном свете разыгрывалась мистерия ночного лова, и рыбак выглядел голубым призраком, влекомым стихией рыб и моря, одиноким духом, пленником тех самых рыб, что тащили его, опрокидываясь белым брюхом кверху в тщетных попытках освободиться от жестоких крючков. Я тоже помчалась по этим залитым луною водам, вслед за рыбьей стаей, я чувствовала, как морская стихия уносит, кружит, завораживает меня. Все это было реальностью в той же мере, что мечтою или сном, как будто на холсте были не краски, а синевато-лунный свет, в котором сражались духи рыб и человека. У меня перехватило от волнения горло, я задыхалась, глядя на этот волшебный, пленительный мир.

Восторг перед шедевром может быть таким сильным, что хочется сесть, отдышаться, вернуться к повседневности. Я оглянулась в поисках стула, но тут мой взгляд упал на вторую картину, и сердце болезненно сжалось при виде человеческого лица, страдальчески вглядывающегося в круглую луну, которая была похожа на смеющегося паяца. Паяц смеялся над измученным, напряженно о чем-то размышляющим человеком, в мольбе устремившимся к небесному светилу. Фигура терялась в темноте, ярко вырисовывалось лишь широкое, освещенное луною, такое же круглое, как она, и желтое, как айва, лицо, страдальческие глаза, чуть приоткрытый рот, большой и тоже страдальческий. Этот человек казался безумцем, обратившим к луне-паяцу вопрос, на который нет ответа, надеющимся вымолить для себя прощение…

Я опустилась на первый попавшийся стул, не в силах справиться со своими впечатлениями. Тасо молчал, я тоже… Не помню, с чего я начала, волнение мешало мне говорить связно. Этот человек был гениальным художником, у меня не оставалось сомнений на этот счет. Я чувствовала себя виноватой за прежние сомнения и особенно за те мысли, которые унижали меня саму, я смотрела на него с благоговением и казалась себе ничтожной и ненужной.

Он тем временем, стоя перед шкафчиком, из которого вынул бутылку спирта, наливал из глиняного кувшина воду, собираясь варить на спиртовке кофе.

Я спросила, нет ли у него еще картин.

— Нет, — сказал он. — Все продал еще в марте. Тот человек увез их.

— Вы их ему продаете, а он выставляет под своим именем? Неужели вы не дорожите ими? Как это понять?

— Так получилось. И теперь он — это я, а я — то, что вы перед собою видите.

Занятый приготовлением кофе, он не смотрел в мою сторону, словно кофе для него был важнее всего.

— И он знаменит, богат? Вы продали себя, — сказала я.

— Он знаменит и, конечно, богат. Только, пожалуйста, не спрашивайте его имени. Вы говорите, что я продал себя. Нет, я продал ему того демона, что сидел во мне…

— Вы продали свой гений, — настаивала я.

— Гений, талант, если я им обладаю, продать нельзя. Просто мне взбрело в голову сыграть шутку. Несколько лет назад он проводил здесь лето с семьей, увидел мои работы и принялся меня обхаживать. Вертелся возле меня, как собачонка возле хозяина, который держит в руках кусок колбасы, просто ходил на задних лапках. И мне вздумалось предложить ему… Он только этого и ждал…

— И вы не жалеете?

— С какой стати? Вышла забавная история. Еще раз прошу вас, не пытайтесь узнать, кто этот человек. Я рассчитываю, что вы, иностранка, не совершите нескромности.

Он вдруг оживился, захохотал, как мальчишка.

— Знаете, какой он теперь несчастный? Живет в вечном страхе, как бы обман не раскрылся. Недавно приезжал сюда, умолял продать ему несколько эскизов, все равно каких, самых никудышных, лишь бы были мои… Я отдал их даром — к нему в мастерскую приходят люди, так вот он хочет, чтоб они видели его наброски. Он с трудом пускает к себе, знает ведь, что тля, и дрожит… Разве это не забавно, мадам Моран?

Я слушала его в изумлении. Кто же он — ребенок, наслаждающийся жестокой шуткой, человек, лишенный честолюбия, играющий высшими проявлениями духа, пересмешник, отвернувшийся от себя самого, или тут что-то иное, недоступное моему женскому уму?

Меня охватил мистический ужас перед этим человеком — ведь я не только не могла понять его, он возмущал меня и отталкивал, словно передо мною был душевнобольной. В нем таилось какое-то безумие, что-то чуждое мне, европейке. Я спрашивала себя, чем он будет жить — отчужденностью, презрением к собственному гению — в этом захолустном городишке, в этой первобытной лачуге, наедине с собакой, — или своей безжалостной шуткой над тем беднягой? Или же он до такой степени неразвит, что искусство не имеет для него никакой цены?

— Скоро пойдет дождь, — проговорил он, прислушавшись. — Гроза. Разве вас это не радует? Я имею в виду ожидание, приближение этой вакханалии, после которой все живое на земле ликует…

Он улыбался, словно предаваясь наслаждению благодаря невидимым антеннам своих органов чувств. Он даже потер руки, лицо его снова прояснилось.

— Сию минутку, — проговорил он, подавая мне чашку крепкого кофе по-турецки.

К чему относилось это «сию минутку» — к кофе или к грозе, я не поняла.

В конце концов я оторвалась от картин, чтобы внимательней рассмотреть обстановку. На стене возле очага висело ружье и рога молодого оленя. Кровать под клетчатым покрывалом была продавленная, провисшая. Рядом висела книжная полка, в углу стоял мольберт, на нем — засохшая палитра и коробка с тюбиками масляных красок. Было видно, что он давно не прикасался к ним. В этой лачуге ощущался тот дух старины, какой мне доводилось ощущать в Стамбуле, в султанских покоях, каким веет от старинных ковров.

Смерилось, грянул ливень, гром, молния ужалила море, а оно посерело, нахмурилось. Серебряные сети дождя за дверью протянулись к морю.

Я спросила, много ли он странствовал моряком.

— Порядочно, — сухо, с явной неохотой ответил он.

Я угостила его французскими сигаретами. И пока мы пили кофе, ни он, ни я не произнесли ни слова.

Я не знала, что и думать. В душу закралось подозрение, что картины написаны вовсе не им, а история с софийским художником — выдумка. Я чувствовала, что он наблюдает за мной, даже когда не смотрит в мою сторону. Он сидел напротив на неудобной табуретке, курил и смотрел на дождь.

— Нет ли у вас еще картин или набросков? — снова спросила я.

Ах, как он улыбнулся! Я могла поклясться, что он ожидал этого вопроса, и залилась краской.

Он подошел к кровати и вытащил из-за нее прелестный пейзаж, набросанный несколькими мазками, еще не законченный.

— Других доказательств у меня нет, — сказал он. — Я не каждый день берусь за кисти… Бывает, не прикасаюсь месяцами… И не думайте, что я хочу похвастать перед вами. Мне все равно… Но поскольку вы обязательно спросите, отчего я открыл вам мою тайну, я отвечу вам и на это.

Он взглянул на меня с грустью и сожалением.

— Да, я, естественно, хотела вас об этом спросить.

— Я скажу… Но гроза уже стихает… Я не догадался накрыть лодку, и ее залило. Надо вычерпать воду… — Он взял стоявшее у двери ведро и вышел.

Я проводила взглядом его фигуру в сетке последних, сверкающих капель дождя. Смотрела, как он вычерпывает из лодки воду. Он запустил мотор, чтобы проверить его.

Я и раньше подозревала, что он читает мои мысли. Это угнетало меня. Никакого намерения поухаживать за мной он не выказывал, и это задевало мое женское самолюбие. Я вспомнила, как он рассматривал меня, когда я шла по песчаной дорожке с пляжа. И картины на стенах, которыми я полчаса назад восхищалась, показались мне враждебными, словно они разъединяли нас.

За дверью засияло солнце, громовые раскаты утонули в море, отозвавшись в небе глубоким, звучным эхом. Рядом пробегал журча ручеек и терялся в песке. Собака кружила возле лодки, ее хозяин по-прежнему вычерпывал воду. Я посмотрела в окошко у меня за спиной — море местами приобрело фиолетовый оттенок промытого неба. Меня охватила тоска по моему привычному миру, по мужу, по себе самой, и захотелось поскорее уйти отсюда.

Он вернулся, попросил прощения за то, что оставил меня одну.

— В лодке мокро, вам будет неприятно. Но я постелю на сиденье что-нибудь сухое, — сказал он, стряхивая с рукавов дождевые капли.

Я хотела задать ему тот же вопрос — отчего он доверился мне, но тут пес затявкал, кто-то приближался к дому с моей стороны, где было окно. Женский голос позвал «Тасо!» — и что-то добавил по-болгарски.

Он встал и быстро вышел.

Я осторожно посмотрела в окно. Там стояла молодая женщина, накрытая с головой полиэтиленовой пленкой. Это была светловолосая, стройная крестьянка. Освещенная солнцем, она выглядела чистой, словно бы выстиранной. Когда она сняла пленку, я увидала голые, закругленные икры и широкий вырез ситцевого платья. Тасо что-то говорил, убеждал ее, она была недовольна и поглядывала на окно, где я пряталась за занавеской. Женщина протянула ему что-то завернутое в салфетку и ушла раздосадованная, волоча за собой полиэтиленовой мешок. Над морем протянулась огромная радуга, волшебно засияв яркими, отчетливыми полосами. Меня обожгла ревность и зависть к тихому счастью этого человека. Я примиренно замкнулась в себе, с грустью думая о том, что я тут лишняя, чужая.

— Вот, жена лесника принесла мне лепешку, — сказал он, показывая тонкую пшеничную лепешку под белой салфеткой. — Еще горячая. Хотите попробовать?

Я согласилась. Следовало делать вид, что я равнодушна и спокойна.

— Намалевал ей один пейзаж, и она теперь со мной расплачивается. — Его глаза под густыми бровями спрашивали меня: «Неужто вас это так задело?»

— Ваши картины очаровали меня, но мне пора возвращаться в гостиницу.

Я думала, что он станет меня удерживать. Неужели эти несколько слов, произнесенных мною крайне сухо, сквозь зубы, удовлетворят его тщеславие, самолюбие большого художника? Но он словно и не слышал их, захватил леопардовую шкуру и пошел исполнять мое желание. Я молча шла за ним. Отламывала куски от лепешки и жевала, чтобы быть чем-то занятой в мокрой лодке. Мотор заглох, пришлось долго дергать за веревку. Мы поплыли.

— Там мелкая рыбешка. Видите, сколько налетело чаек. После грозы все пришло в движение. А вот и бакланы. — Он показал на черных уток, полого проносившихся над водой. — И букашки вылезли… После дождя появилась новая пища… Вы ждете ответа на ваш вопрос.

Он смотрел на меня укоризненно и чуть насмешливо, словно все, что оскорбило и оттолкнуло меня, было ничтожно мелко по сравнению с тем, что он собирался мне сказать.

— Я суеверен, мадам, я верю в сны и призраки. Зачем я послал вам тот рисунок и открыл свою тайну? Впервые я увидел вас в ресторане, когда вы обедали, а потом подстерег на тропинке, потому что вы явились мне во сне… Мне снилось, что я лежу в своей лачуге, а ее заполняют разные чудища… Должно быть, я стонал во сне от сознания своей беспомощности. Вы наклонились надо мной, и чудища бросились врассыпную. Вы мне что-то сказали, не помню что. Как бывает во сне, запомнилось только чувство облегчения… Проснувшись, я перекрестился, хоть и не бог весть как религиозен… Тогда я нарисовал ваш образ, каким увидел его во сне.

Сидя спиной к рулю, он управлял лодкой одной рукой. Море окрасилось золотисто-зеленым светом, радуга таяла в чисто вымытом небе, мокрый песок у кромки берега стал светло-коричневым.

— Чего вы ждете от меня? Зачем рассказали мне это? — спросила я.

— Просто так, чтобы вы поняли, отчего я нарисовал ваш портрет, — ответил он, слегка наклонив голову.

Я была поражена и взволнована. Значит, не только я мысленно отдавалась ему в ту мерзкую ночь, но и он видел меня во сне! Уверенность в том, что я какими-то таинственными узами связана с ним, и чувства, испытанные мною за эти два дня, — все это принадлежало к какому-то иному миру, не к тому, что был у меня перед глазами.

Я сидела, точно меня загипнотизировали, испуганная, как будто приближалась решающая минута моей жизни. Женская интуиция подсказывала мне, что этот человек истерзан, что он растоптал себя самого. Я смотрела на него со страхом и вместе с тем торжествовала. Он склонил голову, как делают мужчины, когда отдают себя нам во власть.

— Вам снились кошмары. Это бывает с каждым. Вы мучитесь оттого, что продали свои картины. Вы сами осудили себя на безвестность и теперь раскаиваетесь в этом, — сказала я.

— Было время, раскаивался. Теперь меня это не трогает, да и поздно уже.

Я спросила, отчего он смирился, что мешает ему разоблачить обман.

— Это невозможно. Просто бесчестно с моей стороны, раз уж я дал согласие. Неблагородно и жестоко по отношению к тому человеку. Он будет опозорен, уничтожен. Нет, это невозможно, не будем больше говорить об этом… — Он спрятался в себя, как мидия прячется в свою раковину, и выглядел в эти минуты постаревшим и бесконечно несчастным.

Мне не удавалось отогнать от себя навязчивую мысль, что лодка несет меня навстречу чему-то неведомому, что не существует на свете ни гостиницы, ни курортного городка, ни Луи, ни моих соотечественников — нет ничего, только он и я. Куда влечет нас, что общего у привычного мне мира с тем миром, в котором сейчас блуждает мой разум, с теми кошмарами, что мучат этого человека? Я мысленно твердила себе: «Молчи, молчи, ни единого слова, подумай, прежде чем сделать решительный шаг». И тут же мелькнула мысль, что если в Болгарии он связан с тем бесталанным художником обещанием молчать, то в Париже он может исправить свой промах, выставив картины под собственным именем. Скандал будет не таким громким и легче забудется. Я не высказала этой идеи вслух, решив предложить ему свою помощь позже, хорошенько подумав… О боже, разве я не сознавала, что увлеклась им, что уже стала его пленницей?..

Я молчала, иногда, быть может, улыбалась. Через несколько минут его лицо опять приняло безразличное, чуть презрительное выражение, словно он ничего не сказал мне и ничего от меня не ждал.

— То, что я продал свои картины, не самое главное. Я продал тяготевшее надо мной проклятье. — Он повернулся ко мне спиной и засмеялся. — Вы забываете про мой сон, — добавил он, по-прежнему отвернувшись. — Кошмары, как вы изволили выразиться, ничего более…

Видимо, ему была свойственна быстрая смена настроений и беспечность ребенка, который живет в собственном мире и безразличен к оценкам взрослых. Может быть, он все же сожалел о том, что посвятил меня в свою тайну? Я вдруг подумала, что он избрал этот непритязательный образ жизни потому, что сам отделил себя от той среды, к которой принадлежит, и ему не остается ничего иного, как напустить на себя суровость, ожесточиться против себя самого за унизительный, нелепый сговор с софийским художником…

Вплоть до самого пляжа, где он должен был меня высадить, мы оба хранили молчание. Но сойдя на берег, я взглянула на него обещающими, влюбленными глазами и улыбнулась, чтобы показать, что мы расстаемся не навсегда. Протянула ему руку, он мне свою, и я дружески, более чем дружески пожала ее…

5

Не успела я отойти от берега, как мне захотелось вернуться, сказать ему что-то ласковое, но было уже поздно. Если он понял, то найдет способ опять увидеться со мной. Я ругала себя за то, что оттолкнула его и сама буду жалеть об этом. Меня смущал его неприступный характер и нарисованный им мой портрет… Разве не унизительно для красавицы Евы отдаться этому человеку, как она отдавалась своим прежним любовникам, без глубокого чувства, без благоговения перед его талантом? Но подобное увлечение может перерасти в сложную душевную драму. Я инстинктивно ощущала эту угрозу моему спокойствию. Бог весть что ожидает меня, если я капитулирую, если свяжу себя с человеком, которого не знаю, с кочевником и безумцем, несмотря на весь его талант? С одной стороны, это искушало меня, с другой — отпугивало. Получалось, что я ничтожная эгоистка, сама не знающая, чего хочет. Какой смысл вкладывал он в свой сон? Разумеется — любовь, женское тепло, сострадание… Не от простой крестьянки, вроде жены лесника, а от меня, парижанки… Быть может, он ожидал, что я помогу ему вырваться из этого прозябания, или ему просто-напросто понравилась иностранка? Его картины не выходили у меня из головы, в сердце запечатлелся его образ, и я воображала, что в Париже открылась его выставка, что газеты, радио, телевидение поют ему дифирамбы. Ко мне приходят репортеры, просят интервью… Я открыла его, сенсация разносится по всему миру. А потом? Потом он становится крупной фигурой, желанным гостем в верхах общества, баловнем молодых красивых женщин и забывает и меня, и Луи, которые помогли ему…

У себя в номере я вытряхнула из туфель песок и присела, чтобы спокойно обо всем подумать, но тут мой взгляд упал на портрет и на фотографию Луи, стоявшие на туалетном столике. Боже, как отчетливо ощутила я разницу между Евой на рисунке и собою! И мысленно сравнив Тасо с моим располневшим, благодушным мужем, педантично отдающим свою жизнь археологии, я почувствовала себя уязвленной. Луи выглядел олицетворением нашей супружеской жизни с ее буржуазной рутиной и беспросветной скукой. Перед глазами стоял Тасо с его мужественно очерченным подбородком, его проницательные глаза, такие глубокие и опасные, презрительное выражение лица тогда, в лодке, когда он, засмеявшись, повернулся ко мне спиной, потом — крестьянка, без всякого сомнения — его возлюбленная, и я возмущалась тем, что у него роман с женой лесника. И я снова почувствовала уверенность, что он хочет завлечь меня в мир, где меня ожидает страдание…

Ночью я сказала себе, что я негодяйка, что меня влечет к нему как к мужчине — и только. И опять тщетно пыталась освободить свое сознание от этого рокового человека, вселившегося в меня как инородное тело. Потом неожиданно пришла к подлому решению — воспользоваться случаем завязать легкую интрижку и на том все кончить. Зачем ломать себе голову? Я желаю его, но нет никакой надобности заражаться тревогами какого-то иллюзорного мира — пусть он остается в своем мире, я — в своем. Этой злосчастной ночью я вытравляла в себе ту Еву, что просуществовала всего два дня, называла ее романтической дурой, слезливой истеричкой и ненавидела себя, сознавая, что я падшая тварь…

Утром я получила от Луи письмо — он сообщал, что задерживается. Тем лучше — сейчас как никогда ему незачем быть рядом.

Как обычно, я пошла на пляж, купалась, загорала вместе с остальными и, поскольку принятое мною решение не выходило у меня из головы, выпила довольно много виски, курила и по рассеянности проиграла две партии в бридж с учителем, который прилепился к нам, чтобы поволочиться за мной. Потом лежала на надувном матрасе — песок был еще влажный, голова у меня кружилась от виски, от гомона голосов, гула реактивного самолета и плеска волн. Я раздумывала над тем, как поступить, если он не покажется больше. Гордец, досадует, верно, что открылся мне, он ведь истинный дикарь в этой своей хижине. Ты потому и желаешь его, что хочешь отомстить, презреть его духовное превосходство, сбросить его с пьедестала. Помнишь ведь, как он покорно склонил перед тобой голову в лодке. Хочешь над ним посмеяться и, когда подойдет время уезжать, сказать ему: «Прощай, я увожу с собой незабываемое воспоминание, о нет, но о твоих картинах, а об усладах любви. Ты хотел меня завлечь, ввести в какой-то несуществующий мир и тем соблазнить. Какой иной целью может задаться туземец, кроме близости с красивой иностранкой, но имей в виду, что иностранка тоже мечтает о мимолетной интрижке с тебе подобными. Единственно, что в нашей жизни реально, — это наслаждение и скука. Любая безрассудная вера в некий сверхреальный мир, который живет в твоих картинах, есть всего лишь иллюзия. В нее не верит ни одна современная девчонка». Так ожесточала я свое сердце, но за этим ожесточением бушевало желание, за намерением унизить его — стремление навек распроститься с той Евой, которая ввергала меня в раскаяние и внушала напрасные надежды. Каждую секунду я ожидала, что он подплывет к пляжу. Как я поступлю тогда? Попрошу покатать меня в лодке, вызову на любовное объяснение и сама признаюсь в любви…

Какой пошлой была я в эти минуты! Я презирала себя и в то же время напряженно вслушивалась — сквозь плеск водных велосипедов, гомон голосов, в окружении обнаженных мужчин и женщин, чья обнаженность еще усиливала мои бесстыдные помыслы.

Я взглянула на часы. Было около одиннадцати. И тут заметила приближающуюся к берегу лодку. Я вскочила, точно меня подбросило пружиной, захватила свой купальный халат, надела соломенную шляпу и очки и попросила мадам Боливье присмотреть за моими вещами под зонтом. Сказала ей, что если лодочник согласится, я покатаюсь по морю, и на глазах у всех направилась к нему. Он увидел меня сразу. Не вышел из лодки, сидел, улыбался, и я ответно улыбнулась ему.

— Вы не хотите меня покатать? — Я нарочно произнесла это громко, чтобы слышали все купальщики, а подойдя ближе, добавила: — Я знала, что вы приедете.

— Я приехал в город за бензином. — Он показал на канистру, выключил мотор и выпрыгнул на берег.

Меня отвергали, надо было возвращаться под зонт.

— Я сейчас сбегаю, это несколько минут, — заметив мое замешательство, сказал он. — Садитесь в лодку и подождите меня.

Я села спиной к пляжу, зная, что взгляды моих соотечественников прикованы к моей голой спине. При мысли о предстоящем меня бросало в жар и холод. Но я терпеливо ждала, пока он вернется с полной канистрой.

— Куда вас повезти? Может, на Чертов остров? — сказал он, сев за руль, и повернул лодку в открытое море.

Я спросила, действительно ли существует такой остров.

— Действительно. Голые скалы и немного травы. И уйма змей.

Солнце пекло неимоверно, и я накинула на плечи халат. Он сидел спиной ко мне, но я заметила, что он успел окинуть меня взглядом.

— Мне кажется, что вчера мы поняли друг друга, — проговорила я. — Вы большой художник. Я не такой уж знаток в живописи, но то, что я увидела…

— Вы решили, что я сентиментальный чудак, который видит во сне разных чудищ и ждет, чтобы кто-то его от них спас.

— Нет, но вам тяжело оттого, что вы сами осудили себя на такую жизнь.

— Вы хотите сказать, что она плоха?.. Но при иной жизни я вряд ли создал бы что-либо путное. Я пишу не ради куска хлеба, не ради выгоды. Возможно, для других я не существую, но именно поэтому мои картины лучше картин профессиональных художников. Для меня искусство не является гражданским долгом, и я абсолютно ни от кого не завишу.

— Вы отказываетесь от славы…

— Слава — это искаженное восприятие личности. И все равно придет день, когда выяснится, что именно я автор тех картин, которые он продает и вам, иностранцам, тоже. Он признается в этом на смертном одре. — И засмеявшись, добавил: — Но даже если и не признается, все равно станет ясно, что не он написал их.

— Тогда зачем вы пишете картины?

— А что же мне делать, если я во власти неуправляемых порывов?

— Вы когда-нибудь слышали о Пикассо?

— Я видел его работы в Лондоне и Париже.

Он снова удивил меня. Выходило, что он образован, быть может, даже больше, чем я себе представляла. Тогда почему он живет отшельником?

— Вы сказали, что были женаты. А детей у вас нет?

— Сын. — Он было замолчал, но потом с внезапной решимостью продолжал: — Я давно не видел его, теперь это взрослый юноша, я знаю, где он работает, живется ему хорошо… Моя бывшая супруга не давала мне его, хотя по решению суда я имел право раз в месяц на несколько дней забирать мальчика к себе. Она живет в Бургасе. Однажды, когда мальчику было шесть лет, я повел его на охоту, вот на эти холмы за городом. Там росла белесая колючая трава. Подметки у него были скользкие, он падал и плакал. Как все дети, он представлял себе природу такой, какой ее изображают в книжках. Добрые труженики — муравьи, земля — как пол в комнате, море — большое и синее, в нем плавают рыбки и корабли… Все его представления в один день рухнули. Море смыло то, что он построил из песка, а когда мы пошли купаться, волна ударила его и опрокинула. Он расплакался, назвал море злым и больше не решался подойти к воде. Потом, когда он увидал, как муравьи обглодали раненую перепелку, которую мы не сразу нашли, он возненавидел и муравьев. И мою охотничью собаку, и меня самого тоже. При каждом выстреле он трясся от страха. Он молил меня: «Папа, пойдем домой!» Вечером налетели дождь, гроза. Мы укрылись в заброшенной кошаре, и там он заснул у меня на руках, без сил от ходьбы и слез, измученный, запуганный окружающим миром… Гроза утихла только ночью. Море успокоилось, по небу плыли клочья облаков. Здесь у нас есть такие крупные кузнечики, с белесыми, как трава, крылышками. Они застрекотали — казалось, крохотные звоночки хлынули дождем на землю. Мальчик спал, я нес его в город, любовался им и думал: «Сегодня мой маленький Геркулес совершил свой первый подвиг…» Его мать снова вышла замуж. Сын моей особой не интересуется… Я оставил их в покое…

— А вы не эгоист?

— Вероятно. Такие люди, как я, не слишком приятны. Куда вас везти — на Чертов остров или ко мне? Я наловил сегодня чудесной рыбы — не знаю, водится ли она в Средиземном море. Когда ее изжаришь, она становится золотисто-красной, потому что в ней много йода. Разрешите пригласить вас на скромную трапезу, поджарим ее и съедим…

6

Все было совсем не так, как я себе нафантазировала. Когда мы приехали к нему, он занялся рыбой. Разложил во дворе костер, вынул из шкафчика пластмассовые стаканы, принес круглый столик на низких ножках.

— Схожу за свежей водой, — сказал он и, взяв кувшин, ушел.

Я надела халат — в домике было прохладно. Оставшись одна, потрогала рукой ветроупорный фонарь и оленьи рога, висевшие на стене возле очага, посмотрела на кровать и тут вспомнила, что Тасо вынул тогда из-за нее неоконченный пейзаж. В углу за кроватью стояла большая, очевидно самодельная папка из толстого черного картона, набитая рисунками, завязанная сбоку и наверху тесемками. Я не решилась ее развязать — ведь он мог с минуты на минуту вернуться. Села, закурила и стала ждать. Обстановка лачуги начинала мне нравиться, воображение предвкушало те радости, которые мне принесет принятое ночью решение.

Он вскоре вернулся, оставил кувшин и пошел жарить рыбу. Я вышла вслед за ним. Сковорода стояла на двух законченных камнях, а он сидел рядом на круглом чурбачке.

— Вы не покажете мне другие ваши рисунки? Я видела папку, — сказала я.

— Они вам не понравятся. Да и ваши соотечественники, наверно, волнуются, уж не похитил ли я вас. Вам разве безразлично, что они подумают?

— Мне все равно.

— Мой рисунок ничего не сказал вам или вы считаете его художественным вымыслом?

— Вы увидели меня такой во сне. Вы верите в существование другого, метафизического мира?

— Когда-нибудь человечество будет жить в нем, — сказал он, обваливая рыбу в муке и опуская в кипящее масло. — Не так уж далек час, когда над миром воцарится великая тишина… Тогда человечество увидит отверстые врата иного бытия… Значит, мой рисунок вам ничего не сказал?

Отчего я не призналась ему, в какое волнение поверг меня этот рисунок, какую сладостную муку испытывала я на протяжении этих дней? Зачем ответила отрицательно, что помешало мне? Может быть, я разучилась быть искренней или же меня остановил страх перед душевным лабиринтом, в который я не хотела попасть, и принятое ночью решение? А может, причина — в цинизме и скепсисе, издавна отравивших мою душу и мозг? О, зачем наше самолюбие так фальшиво и слепо?

— Видимо, так. — Он произнес это сухо, но было видно, что он огорчен.

— Мне бы хотелось, чтобы вы нарисовали меня такой, какой видите сейчас, — сказала я.

— Очень возможно, что я это сделаю, но вам не понравится.

— Но зато я буду там настоящей?

— Как знать… Возможно… Если вам хочется быть такой… — Он переворачивал вилкой золотисто-красные рыбешки и не смотрел на меня. — Настоящим каждый из нас считает тот свой облик, какой видится ему самому.

— Ваша папка набита рисунками. Неужели вы мне ничего не покажете?

— Они — другие… Я их никому не показываю…

Я чувствовала, что он замкнулся в себе, и вспыхнула потому, что поняла, что ему отлично известно, зачем я явилась сюда полуголая, прямо с пляжа.

— Надо съесть рыбу, пока горячая. — Он взял сковороду и отнес в дом.

Мы сели за столик — он не напротив, а сбоку, очевидно, для того, чтобы не смотреть на меня.

Оттого, что я побыла у костра, и от знойного августовского солнца мне стало жарко в халате. Я презирала себя, но, видно, в меня вселился дьявол. Я думала: «Он уже смеется над тобой, он читает твои мысли. Ему хотелось увидеть в тебе что-то, отличающее тебя от тех женщин, с которыми он знался прежде, что-то более возвышенное, более интеллектуальное. Поэтому он и открыл тебе свою одинокую душу. Зачем ты уклоняешься от духовной близости, а хочешь соблазнить его своим телом, пренебречь сложностью его души, сломить его неприступность, а потом показать ему спину? Хоть ты и ценишь в нем художника и действительно хочешь избавить его от этой нищенской жизни, подумай, прежде чем изложить ему твое предложение. Не слишком ли большая ноша свалится на тебя, если он вдруг заявится в Париж со своими картинами? Не увлечешься ли ты, не пошатнешь ли свое буржуазное благополучие и свою семейную жизнь? Хорошенько подумай, прежде чем сделать решительный шаг!» И все же я сказала ему: «У меня есть сбережения, я помогу вам. У нас с мужем есть друзья среди журналистов, мы знакомы кое с кем из художников. Мы снимем вам салон — этого достаточно, все остальное придет само собой. Напишите новые картины и готовьтесь к выставке во Франции. Вы согласны?»

Он продолжал молча есть.

— Что мешает вам принять мое предложение? — спросила я.

— Помимо того человека, как я вам уже говорил, моя теперешняя жизнь. Лишь немногие могут жить обывательской жизнью и творить искусство. Наиболее талантливые живут своей фантазией, мучительными поисками формы, цвета, тона, фактуры, темы. Я еще не до конца переборол в себе обычное отношение человека к житейской прозе, но, возможно, я всего на один шаг ушел от остальных.

— Не понимаю вас, — сказала я.

— Море поглощает все мелкое, будничное… погружает в вечное, в Ничто… Но, с другой стороны, тем самым оно все обесценивает, все человечески-незначительное, и остается лишь Мысль, чистое созерцание, Идея, без которой нет искусства. Пока я здесь, мне слышны голоса многих племен и народов, населявших эту землю, я ощущаю в своей крови их кровь. Они противоречивы и враждебны, они таят великие возможности для духа, но и великие опасности, потому что, будучи голосами мертвых, они неявственны и разнородны. Для меня они — тайна, которая удерживает меня здесь, призраки, с которыми я общаюсь и борюсь… Бывает, в море появляется крестоносец, участник похода Фридриха Барбароссы, и мы ведем с ним долгие беседы. Да, в особенности при свете луны…

— Неужели вы верите в призраков? Это шутка?

— Он утонул здесь во время крестового похода. Рыцарь в доспехах, очень заносчивый. В последнее время он часто призывает меня к себе.

— О чем же вы беседуете?

— О многом. Например, о том, жив ли еще Барбаросса, наступит ли день, когда он выйдет из скалы в Саксонии, пойдет ли вновь походом по земле, или же он почил навеки. О духах, что витают вокруг, и о многих тайнах, не различимых обычным человеческим глазом. Он сам призрак и знается с призраками, но одинок среди них…

— Отчего вы не хотите говорить со мной серьезно?

— Мне при крещении дали имя Анастас, сокращенно Тасо. А по-итальянски я барсук. Знаете, что делает барсук, когда собаки нападают на его нору? Воздвигает между собаками и собой стену…

Он засмеялся, вынес столик с остатками еды во двор и вернулся в комнату.

— Нет аппетита или рыба не понравилась? Угощение у меня скудноватое. Я всегда ем так, на ходу. Стаканчик белого вина не хотите? Забыл вам предложить. Отличное вино.

Он извлек из-за двери оплетенную бутыль, наполнил пластмассовые стаканы. Мы чокнулись, он взглянул на меня засиявшими глазами, в которых было и немало иронии, и положил руку мне на плечо.

— Снимите вы свой халат, вам ведь жарко…

………………………………………………………………………

………………………………………………………………………

7

Я все глубже погружалась в сладостную бездну, а под конец разрыдалась. Разрыдалась потому, что сознавала: я отдалась ему, как уличная женщина. Он держался со мной, как с любой другой на моем месте, — был шутлив и далек. Я пробовала расспросить его о прошлом, надеясь постичь тайны его души, его чудачества, я жаждала искренности, хотела вызвать в нем настоящую влюбленность. А получала на свои вопросы ироничные и туманные ответы: дескать, странствовал он как из любопытства, так и по должности; объяснить, когда и как проявились его склонности к живописи, не может; картины свои скрывал в ожидании, когда достигнет определенного мастерства; женился, развелся, плавал матросом на рыболовном судне, а под конец облюбовал этот городок…

Нежась в его сильных объятьях, я слышала, как отдается каждое слово в его волосатой груди. Охваченная словесным буйством, я притворялась беззаботной, легкомысленной, чтобы показать ему, что все случившееся — эпизод, который ни к чему меня не обязывает. Манера держаться, глупости, которые я нагородила о живописи и искусстве, были вполне в духе принятого мною ночью решения. Должно быть, и этим, и не только этим я выставила себя в смешном свете. Когда говоришь лишь для того, чтобы заглушить свои истинные мысли и чувства, запоминаешь, главным образом, досаду на самого себя… Он снисходительно улыбался, утвердительно кивал: «Да, вероятно… Видите ли, я как-то не задумывался над этим… Не могу вам объяснить… Я же говорил вам, отчего предпочитаю такую жизнь… Рыцарь? Конечно, существует, коль скоро мы с ним беседуем…»

Я дурачилась, как девчонка, чтобы выглядеть милой, забавной болтушкой, чтобы скрыть свое поражение… Ни разу не спросил он меня о Луи, о моей жизни в Париже, моих соотечественниках, словно всего этого и не существовало на свете…

Когда подошло время возвращаться, я — хоть и считала, что больше не увижу его, — спросила, когда мы снова встретимся, и он показал на тропинку за холмом.

— Она выводит к дороге позади виноградников, а дорога — прямиком в город. Сюда можно добраться по суше, ориентируясь по берегу, — сказал он.

Я вернулась в гостиницу около шести и бросилась ничком на кровать, чтобы опомниться, осознать то, что произошло. В голове вертелось: «Ничего особенного, что ты волнуешься, ведь ты сама этого хотела? Скоро уезжать, больше ты его не увидишь». Но моя гордость бунтовала, мое дурацкое поведение было унизительным. «Чего же ты хочешь? — спрашивала я себя. — Искренней, настоящей любви? Ты же бежишь от нее, от того мира, в котором живет этот человек, от его дьявольского рисунка, считая его заблуждением и соблазном, хочешь забыть о нем. Тем самым ты отрекаешься от художника, от его картин и от собственной своей души… Зачем тогда ты хочешь, чтоб он в тебя влюбился? Чтобы потешить свое оскорбленное самолюбие? Ты считаешь себя трезво мыслящей, страшишься любого глубокого чувства, чтобы сохранить спокойствие, а спокойствие предлагает тебе лишь уныние и скуку. Ничтожество! Убегая от его мира, ты убегаешь и от своего, того самого мира, который побуждал тебя прижимать рисунок к груди как самое для тебя дорогое и показывал тебе жизнь совсем в ином свете. Ты тень человека, его подобие. Тебе остается только выброситься с балкона на мостовую. Чего ты ждешь от будущего? Вернетесь с Луи в Париж, и опять те же будничные, мелкие, до смерти надоевшие развлечения — вечера в кино, в ресторанчике, у телевизора… Луи у себя в кабинете, ты в гостиной листаешь иллюстрированный журнал или читаешь Агату Кристи… пока не наступит день, когда тебя, бездыханную, безобразную, вынесут ногами вперед…»

Я соскочила с кровати и как безумная металась по комнате, не находя себе места. Увидела рисунок и, не владея собой, порвала… У меня полились слезы, я рухнула на колени, чтобы исповедаться перед собой, чтобы умолить провидение спасти меня от самой себя, от того мира, из которого мне надо бежать… Потом приняла ванну и, когда подошло время ужинать, спустилась в ресторан. Меня встретили насмешливые улыбки учителя, Картье и холодок со стороны мадам Боливье. Один лишь пьяница Шампольон приветствовал меня как обычно. Все делали вид, будто не заметили, что я укатила в лодке. Будут хранить молчание, злословие начнется за моей спиной. Я сидела за столиком с доктором и его женой и нарочно, желая вызвать зависть, рассказывала о том, какой интересной и приятной была прогулка. Якобы мы побывали на каком-то диком острове, который кишел змеями, потом пообедали жареной рыбой в ресторанчике у реки. Я смеялась, врала напропалую, беззастенчиво глядя им в глаза, а после ужина заявила, что устала и не приму участия в прогулке и обычной партии в карты.

Я вернулась в номер с ощущением немой, подавленной боли и растущего, мучительного одиночества. Как будто очутилась вдруг в пустыне и единственный близкий человек рядом — Тасо. Тяжелое воспоминание и порванный рисунок разбудили во мне те чувства, которые я гнала от себя. Мне захотелось немедленно кинуться к этому роковому болгарину, подарить ему всю свою нежность и вымолить прощение за мое притворство. Я представляла себе, как он сейчас лежит на своей продавленной кровати, одинокий, всем чужой, во всем разочаровавшийся. Пыталась угадать, о чем он думает. Интуиция влюбленной женщины подсказывала мне, что его неразгаданная, замкнутая, ни перед кем не раскрывающаяся душа погружена во мрак. Я мысленно перенеслась в его лачугу, ласкала его буйные волосы, суровое, мужественное лицо. Я проникала в его душу и дарила ему свою, — настоящую, ту, которую он изобразил на белом листе картона, вспомнила его слова о море, о будничной жизни и о призраке в образе рыцаря, смысл которого был мне недоступен. И папку с рисунками я тоже не могла забыть. Отчего он прятал их, отчего не захотел показать? Я подозревала, что в этой черной папке и хранится его тайна…. О, как согревало меня это глубокое, всеобъемлющее чувство любви и сострадания, сознание того, что я избавилась от всех условностей, словно вырвалась из темницы на волю… Я знала, что завтра ничто не остановит меня, я пойду по той тропинке, которую он мне показал, — только бы найти, не заблудиться… В конце концов мне пришлось принять снотворное…

На другой день я надеялась увидеть его на пляже. Все утро высматривала его, но он не появился. И после обеда, когда все в гостинице легли отдыхать, оделась и пошла через виноградники по каменистой глинистой дороге, со страхом думая о псе, — если хозяина нет дома, пес не впустит меня. Я прошла над скалистым, крутым обрывом, откуда выпорхнула стайка диких голубей, через рощу низкорослых дубов, истерзанную зноем, поросшую той самой белесой травой, о которой он говорил мне. Море сверкало внизу, похожее на огромный щит, отражающий солнце. Я долго шла по августовской жаре, среди застывшей природы и без труда обнаружила нужную мне тропинку на крутом склоне холма. Но прежде, чем спуститься к его дому, в нерешительности постояла на вершине. Лодки не было видно, пса тоже. Если Тасо поехал в город, я услышу шум мотора и увижу в море лодку. Оглядевшись вокруг, я решилась зайти в дом. Было не заперто. Повеяло прохладой, и мне сразу стало спокойнее.

На мольберте стоял рисунок. Чтобы получше рассмотреть его, я широко распахнула дверь.

Нарисованная гуашью обнаженная женщина бежала откуда-то из глубины, где всходило огромное солнце, разливая ослепительный свет. Женщина бежала, спиной к преследующему ее свету, прикрывая согнутой в локте рукой лицо, размахивая другой рукой. Волосы ее развевались. Я была уверена, что вижу себя, и мысленно повторяла: «Это я. Он все понимает». Потом вынула из-за кровати папку, развязала тесемки, и один за другим показались странные рисунки сангиной, маслом, акварелью и тушью, гравюры на дереве. Все они приглушенно говорили о чем-то неразгаданном, глубоко сокрытом в мозгу и сердце, пробуждая смятение и затаенный страх. Перед моими глазами словно проходила жизнь океана и суши во всем бесконечном многообразии ее форм, далекие таинственные эпохи, исчезнувшие народы, все, что сверкало и сверкает всеми оттенками цвета, — кровь, великолепие экзотических животных и растений, манящее к себе и одновременно отталкивающее. Гниение и смерть, любовь, надежда, вера — все звучало зловещей музыкой и оставляло в сердце ядовитый след. Эта черная папка заключала в себе человеческую душу с ее отчаянием, безысходностью и страстной жаждой уверовать в иное, новое будущее. Каждый рисунок действовал как удар, напоминал о чем-то, чего я раньше не сознавала и над чем обязана была задуматься. Никогда еще не испытывала я такой тревоги, настороженности, растерянности. И чем дольше я рассматривала их, тем больше укреплялась в мысли, что они таят смертельную опасность для своего создателя. А когда я увидела и автопортреты тушью и цветным карандашом, мне показалось, я поняла, куда завел этого человека его гений. Все явления имели здесь равную нравственную ценность, словно созданы они были не человеком, а демоном. Даже необычайная гармония цвета выглядела коварной, обольстительной ложью…

Я стояла, склонившись над раскиданными по кровати рисунками, как над покойником, и пыталась привести их в какую-то систему. Феноменальная сила таланта отъединила этого человека, воздвигла стену между ним и миром остальных людей, подобно тому, как барсук воздвигает стену между собаками и собой.

Я заметила его тень раньше, чем он перешагнул порог. Он остановился, слегка озадаченный, улыбнулся. Ему хотелось понять, каковы мои впечатления, а мне — очень ли он рассержен.

— Заглядывать в чужие секреты — неприлично, — сказал он, собрав рисунки.

— Вы сумасшедший! — проговорила я сквозь слезы.

— Почему? Эти рисунки — для вас сомнительная истина. Вы ведь не воспринимаете их всерьез? Вам хотелось понять, что я за человек, и я дал вам возможность заглянуть в них. Ну как, поняли?

Я смотрела на него, не в силах подобрать ответ.

— Тем не менее я действительно сумасшедший, а вы были моей последней иллюзией. — Он стоял рядом со мной, его глаза были похожи на узорный мрамор. — Вы, наверно, задаетесь вопросом, какой из миров истинен — тот, что внутри, или тот, что вне нас. Искусство объединяет оба этих мира, в этом его суть, человеку необходимо найти какую-то их связь и гармонию, чтобы обрести душевный покой. Смешение этих миров и дает наслаждение.

— Тут нет наслаждения, — заметила я. — От ваших рисунков веет смертью.

— Смертью — для тех, кто уходит и кто не может выразить ее иначе, чем умозрительно, абстрактно… Все, что уже осознано, — ушло вместе со временем и принадлежит прошлому. А неосознанное находится в будущем, и мы знаем о нем только из смутных предчувствий, а также из видений умирающих. Я много постранствовал, видел современный мир, многое узнал, много размышлял и под конец поселился здесь, чтобы обрести спасение в море и обыденной жизни. Но это вещи взаимоисключающие. — Он рассмеялся звонким детским смехом. — Мы, болгары, никогда не верили в дух, мы отворачиваемся от него, хотя нам очень хочется в него поверить. Сегодня вы отреклись от него, и это для вас страшно опасно.

Он присел на кровать и обнял меня.

— Почему меня так влекут к себе ваши, я бы сказал, цивилизованные глаза? В их глубине я вижу завершенность, которая мне знакома, дорога и близка. Но им недостает душевного комфорта, что и мешает вам уединиться в собственной душе, поверить в ее божественность, почитать ее…

— Вы иронизируете. Презираете меня, — проговорила я.

— Мои рисунки достаточно сказали вам, если вы их поняли… Презираю? Это сильно сказано.

Я отстранилась, высвобождаясь из его объятий. Минувшей ночью я дарила ему свою душу, а теперь меня леденил страх, граничивший с ненавистью. Я видела его как бы в перевернутый бинокль.

— Зачем вы послали мне мой портрет? Чего вы хотели? — спросила я.

— Хотел проверить, отыщется ли в вашем обществе хоть одна женщина, которая поверит, что ее духовная сущность именно такова, какой она видится мне. Это было бы для меня огромным утешением…

— А еще?

— А еще мне была необходима еще одна иллюзия, надежда на исцеление. — Он засмеялся и встал с кровати. — Тем не менее я любил вас, пусть всего два дня, но любил, так же как вы меня, пока не отдались мне. Меня толкнуло к вам страдание. Даже если бы я не уступил свои картины другому, я все равно пришел бы к тому, к чему пришел, раз красота перестала быть сущностью людей, вещей и мира — ведь и для вас внутренняя ваша, духовная сущность всего лишь красивая картинка. Не сердитесь, я поставил жестокий эксперимент, хотя и не очень рассчитывал на иной результат. А теперь нам надо поскорей расстаться, пока ваша ненависть ко мне не превратилась снова в жалость и сочувствие… Тогда вы начнете раскаиваться…

Я ошеломленно смотрела на него. Он был прав. К чувству обиды примешивалась невыносимая жалость и боль, к глазам подступали слезы. Он проводил меня до обрыва, и я побежала, не оборачиваясь…

………………………………………………………………………

Луи уже вернулся. Он ждал меня, сидя за письменным столом и рассматривая груду фотографий и своих заметок. Мой Луи, мой бедный Луи со своей французской физиономией, ставшей от солнца еще багровей, лысеющий, с поседевшими висками.

— Дорогая моя, где ты бродишь в такую жару? Я беспокоился. Вот уже час, как приехал, а тебя нет и нет. — Он обнял меня, поцеловал. — У тебя взволнованный вид. Что случилось?

— Я познакомилась с замечательным художником, — сказала я.

— О, тут разве есть такие? Замечательно тут другое! — Он показал на фотографии на столе. — Что за народ! Вместо того чтобы собрать воедино все сокровища, которыми полна эта земля, они раскидали их по всяким провинциальным музейчикам, знакомиться с ними можно лишь фрагментарно, в разрозненном виде, выслушивая при этом полуграмотные объяснения. Но зато какие я видел чудеса! Конечно, для будущей моей книги…

Он зашагал по комнате, как охотник, вернувшийся с богатыми трофеями, — благодушный здоровяк, слегка похудевший. Он уже успел принять ванну и был, как всегда, свеж и спокоен.

Я смотрела на него, а видела того, другого.

Был это реальный человек или призрак, смутивший мою жизнь, горестная мечта, выпадающая из действительности? Вправду ли есть во мне что-то лучшее, божественное помимо того, что разжигает мои чувства, мою неудовлетворенность и непрестанно мучит меня? Быть может, это лишь страх, сомнения, беспомощность и отчаяние?

Проклятый мой рассудок, ты действительно мой или же это гипноз чужих мыслей, соображений и предостережений, тюрьма, в которую я заключена? По твоей вине мир обесцвечивается и химерой кажется моя душа и все то, во что я верила всего два дня… Оно рассеялось точно мираж, весна моей души увяла, все, что вспыхнуло во мне, померкло, онемело, обернулось ложью, и я снова очутилась там, где была…

Перевод М. Михелевич

Георгий Мишев Дачная зона

Орешник густо рос вдоль забора, пряча от посторонних глаз деревянную дачку Лазарова. Даже тарахтенье его машины, процеживаясь сквозь шершавые листья, звучало глухо, словно издалека. Отчетливо послышалось лишь, как звонко чмокнули поршни перед тем, как заглохнуть мотору, и этот звук, рожденный слепыми силами инерции, резанул чуткое ухо автомеханика.

«Рано выключает зажигание, варвар, — подумал Йонко Йонков. — Не может пять секунд подождать, пока машина успокоится… Бог его знает, что там сейчас делается с подшипниками, поршнями, коленчатыми валами…»

Он стоял, опершись на топор, и смотрел на орешник, за которым мелькнула куртка варвара-соседа. А вскоре услыхал его голос.

— Привет соседу!

В руке у Лазарова поблескивала коричневато-зеленым бутылка коньяка.

— Не сейчас, Лазаров, не сейчас… — попробовал отказаться Йонко. — Вечером, попозже… Некогда.

— Обижаешь! — произнес сосед, отвинчивая металлическую пробку. — Повод больно серьезный.

Лазар Лазаров — старый холостяк — состоял сплошь из эгоизма и твердых жизненных правил, противиться ему было бессмысленно. Лучший способ отвязаться — сразу же, пусть хотя бы для виду, принять его условия.

Йонко выпрямился, отложил топор, но, прежде чем шагнуть навстречу соседу, оглянулся на женщин. Жена и свояченица по-прежнему хлопотали в летней кухне. Жена отбивала антрекоты, стараясь держаться подальше от огня, чтобы не попортить прическу, из-за которой проторчала полдня в городе у частницы-парикмахерши. Свояченица самоотверженно взяла на себя черную работу: резала лук, раздувала угли или обходила с шумовкой кипевшие на плите кастрюли. Она повязалась полиэтиленовым хирургическим фартуком, казавшимся узким на ее крупном, неуклюжем теле никогда не рожавшей женщины…

— Воздух-то какой! — воскликнул Лазар Лазаров, поверх кустов чертополоха протягивая Йонкову стакан, и шумно втянул воздух носом. — Как говорит наш главный механик: «Наполняй кислородный баллон и приступай к сварке!»

Воздух дачной зоны, смешанный с парами коньяка, приводил его в восторг.

— Ну, коль настаиваешь… Поглядим, что за питье… — сказал Йонко Йонков, подымая свой стакан.

Коньяк светился сквозь стекло ленивым осенним светом.

Но не только светился — обжигал тоже. Огонь лизнул его язык, перекинулся на веки, и Йонков зажмурился, будто от смеха.

И в самом деле рассмеялся:

— Ты что ж это? Угощать — угощаешь, а по какому такому поводу — не говоришь… Может, груз подхватил по дороге?

— Какой еще груз? — не понял Лазаров.

— Почем я знаю… Ты у нас холостяк, всегда может на дороге что-то попасться… Запихнул в машину и…

Он опять хохотнул, хотя ему стало не по себе оттого, что пришлось растолковывать свою шутку. Сосед был из тех, кому любую остроту надо терпеливо разжевать, иначе до них не доходит…

— А-а… — протянул Лазаров. — Нет, ничего похожего! Я только из Габрова вернулся… Экзамен толкнул, представляешь? Самому Кареву! А если учесть, что вызубрил я только шестьдесят вопросов, а остальные — кое-как, прошелся по верхам…

Вот уже несколько лет, с тех пор как они стали соседями по дачному поселку, этот человек рассказывал Йонкову, как он учится на заочном. Пока он не купил машину, он описывал свои поездки в поездах и автобусах, нервотрепку в гостиницах и общежитиях, каждый экзамен, зачет или коллоквиум. Подобно тому как иные полуграмотные крестьяне на протяжении всей жизни рассказывают о своем участии в той или иной войне — самом значительном событии их биографии, так для студента-заочника учеба была длительной позиционной войной, придававшей смысл его существованию на белом свете.

— Выходит, конец! — Йонко специально подчеркнул слово «конец», чтобы избежать подробного рассказа с самого начала. — Это ведь последний?

— Последний — не последний, но очень страшный… Знаешь, какой зверь этот Карев? Все Габрово от него стонет… Из-за одной ошибочки, будь хоть самая пустячная, говорит: «Нет, дорогой товарищ, придется нам еще разок сойтись на ринге…»

— Трудная, выходит, штука — заочное образование, — сочувственно проговорил Йонко, возвращая стакан. — Я — все, больше не наливай… Коньячок — что надо, кабы время было, сесть бы в тенечке… Но мне до вечера еще сто дел своротить нужно…

Он нарочно нанизывал слова, чтобы увести разговор в другом направлении, но Лазаров уже не слушал его, потому что вновь стоял на ринге против того зверя, от которого стонало все Габрово.

— Я последним пошел сдавать, всех переждал, думаю: с утра экзаменует, выдохнется, не так лютовать будет. Не тут-то было! У него, душегуба, термос с собой, бутерброды… Я тяну билет, а он сидит жует, потом догадался, развернул бутерброд, мне протягивает. Хлеб творогом намазан, сверху желток, красным перцем посыпано. «Фирменное блюдо, — говорит, — попробуйте, если понравится, дам рецепт».

— Творог с яйцом? — задумчиво переспросил Йонко. — Моя Стефка тоже, бывает, такие делает. Ничего, есть можно. Если еще сверху лучку накрошить, так и вовсе…

— Поскольку, говорит, экзамен, я без лука, — объяснил Лазаров. — Перед студентками неудобно…

— Неудобно, — согласился Йонко. — На экзамене неудобно.

— Отвечаю на первый вопрос, то-се, слушает, не останавливает. Приступаю ко второму, он говорит: «Ты мне только схему начерти. Начертишь — больше спрашивать не буду…» А схема — язви ее душу… Эм-один, эм-два, положение при движении, фокус эф и фокус эс, и все это деленное на эн… Воз мела испишешь!

— Ц-ц-ц, — качая головой, поцокал языком Йонко и передвинул сигарету в другой угол рта. Незажженная сигарета уже до половины отсырела. Второй год он их только слюнявил.

Пока заочник чертил свою схему, он через его плечо рассматривал соседский участок. Это был заброшенный кусок земли, поросший репьем и ломоносом, посреди которого стоял бывший пивной ларек, по дешевке купленный в торге и превращенный в жилье. Даже издали было видно, что его владелец не слишком заботится о своей недвижимой собственности. Отделанные пластиком стены местами облезли, некрашеные оконные рамы были цвета вымоченного дерева, в котором не осталось и капли смолы. А на крыше темнело треугольное слуховое окно, которое всегда раздражало Йонкова, когда попадалось ему на глаза.

— Убрал бы ты его, — сказал он сейчас соседу.

— Ты про что? — спросил заочник, все еще мысленно сжимавший в руке кусок мела.

— «Про что»… Про слуховое окошко… Кто их теперь прорубает? Может, филинов надумал разводить и сов?

— У меня там пара голубей живет… — сказал Лазар Лазаров.

— Голубей! — с презрением произнес автомеханик. — Что филины, что голуби — все одно!.. Я бы на твоем месте давно б заколотил…

— Руси Русев — тот заколотил…

Участок Руси Русева находился через несколько дворов от них.

— Умный человек потому что, — сказал Йонков. — Умный человек не станет терпеть такую дыру у себя на крыше, чтобы домовые шумели над головой.

Возле кухни что-то стукнуло. Свояченица мыла у колонки большую пятидесятилитровую кастрюлю, в которой должен был готовиться фаршированный перец. В распахнутый вырез блузки выпирала ее мощная грудь.

— Что у вас там? — спросил Лазаров, повернув голову к колонке. — Возня, стряпня… Кастрюли, противни… Как на свадьбу… Неужели ваш Фео меня обскакал?.. Нынешняя молодежь — она ведь много не раздумывает, у них это быстро…

Сосед болтал просто так, ничего не имея в виду, но Йонкову были неприятны эти шуточки по поводу женитьбы сына. Фео исполнилось восемнадцать, призывник, в понедельник уходит в армию, потом предстоит институт, так что вести такие разговорчики рановато.

«Так и будет молоть, раз я стою и слушаю…» — подумал он и медленно зашагал к женщинам. А заочник по-прежнему стоял у изгороди, ловя носом долетавшие с кухни ароматы. Следовало все же объяснить ему, что у них сегодня вечером, пригласить, хотя Йонков не сомневался, что тот явится и без приглашения.

— Ужин у нас, сосед!.. Проводы в армию, яловая свадьба, как некоторые называют… Считай себя приглашенным!

И поспешил отвернуться, чтобы не видеть благодарной улыбки Лазарова.

На траве перед домом в два ряда стояли столы. Вдоль них — скамейки из сосновых досок, которые он наскоро сколотил, потому что стульев не хватало. Теперь уже можно было убрать топор и коробку с гвоздями.

Он понес их в гараж.

В углу, под зарешеченным окошком стоял верстак с точильным камнем и тисками. Ему показалось, что вокруг намусорено, и, взяв веник, он долго подметал стружки и опилки, размышляя о том, что вечером кто-нибудь из гостей может ненароком заглянуть и сюда, а он любил, чтоб у него всюду были чистота и порядок.

Когда он вышел из гаража, под навесом летней кухни возилась только Свояченица с пылающим от жара лицом. Жена куда-то ушла.

Он закончил работу, а браться за новую без я жены не хотелось, и он отправился искать Стефку.

Поднялся по восьми ступенькам крыльца на террасу, заглянул в гостиную. Похоже, она только что здесь прошла, бахрома на плюшевой скатерти еще покачивалась, задетая ее юбкой, а в воздухе стоял запах ее духов, смешанный с неповторимым запахом ее кожи, волос, дыхания, так хорошо знакомым ему уже столько лет.

Тесная кухонька казалась еще теснее из-за горы тарелок возле мойки и на полках шкафов, от рюмок и бокалов, блюд, салатниц и супниц, где были разложены приготовленные к ужину кушанья и закуски. Только что вымытая посуда сверкала чистотой и сейчас подсыхала на льняных полотенцах, ожидая минуты, когда она разместится на столах.

Он взял бутерброд с паштетом из гусиной печенки с шампиньонами и, чтобы замести следы, раздвинул остальные, звездообразно разложенные на широком блюде розового стекла.

Оставалось заглянуть в спальню, где в эту минуту он меньше всего рассчитывал ее застать. Но еще не перешагнув порога, каким-то шестым чувством угадал, что она там.

Жена сидела на краю полуторной железной кровати, вытирая мокрые от слез глаза. Коричневый фибровый чемодан с яркими, забавными картинками на внутренней стороне крышки, раскрытый, стоял перед нею. Йонков увидал там аккуратно сложенные вещи призывника.

Он робко подошел, положил руку на изогнутую спинку кровати. Железо было прохладное, как шкура змеи.

Стефка не шевельнулась, только губы у нее чуть дрогнули, пытаясь остановить рыдание, которое рвалось из горла. Из глаз снова хлынули слезы, и лицо еще больше заблестело.

— Да будет тебе! — проговорил Йонко.

Он отлепил стынущие пальцы от спинки кровати, медленно подошел к жене и ласково погладил мягкую, теплую кожу у нее за ухом.

Ему хотелось как-то успокоить ее, сказать те слова, какие обычно говорят в такие печальные минуты, но он не смог придумать ничего, кроме трафаретной фразы — дескать, каждой матери, коль родила солдата, суждено рано или поздно пролить слезу, укладывая солдатский ранец. Пришла на память песня тех времен, когда он сам уходил в армию. В сущности, он помнил из нее лишь несколько слов — о цветке дикой герани, что засунут в дуло карабина, и о том, как на прощанье поцеловали солдата в лоб. Он хотел напеть мелодию, промычал что-то, но тут же умолк, потому что жена подняла глаза, словно спрашивая, неужто у него так весело на душе, что он даже поет… Он почувствовал, как нелепо прозвучал вырвавшийся из ноздрей звук, смутился и, чтобы отвлечь ее внимание, потянулся за полиэтиленовым пакетом, лежавшим поверх сложенных в чемодане вещей. В пакете была поплиновая пижама в зеленую и черную полоску.

— Этого ты могла бы не класть, — сказал он. — Над ним смеяться будут.

Она молча наблюдала за тем, как его пальцы ощупывают поблескивающую материю, потом тихонько потянула пакет к себе и положила на прежнее место.

— Казарма ведь, — сказал он. — Кто тебе разрешит такое баловство…

— Все-то ты знаешь! — неожиданно твердым голосом возразила она.

— Конечно, знаю! Тоже ведь было время, проходил службу… Казарма есть казарма! Может, теперешняя не в точности, как раньше… Но уж и не вовсе по-другому…

Возможно, он продолжил бы свои рассуждения о казарме, но она, поймав его руку, потянула к себе, усадила рядом и обняла за шею. Это удивило его, от неожиданного теплого чувства его глаза тоже заволокло слезами. «Сыночек наш…» — произнес он, и из его груди вырвалось глубокое, как в детстве, рыдание.

— Ты пиво поставил?

Она вскочила, захлопнула чемодан. Глаза ее были уже сухи, минутная слабость испарилась, она могла снова взяться за прерванные хлопоты.

Он всегда завидовал ее самообладанию. В самые интимные минуты она умудрялась не терять головы. В отличие от всех других женщин у нее не бывало затуманенных взоров или опущенных век, зоркие глаза всегда смотрели на мир открыто и прямо. Иногда ночью, перед тем как заснуть, он видел в ее глазах далекие отражения уличных фонарей…

— Ты пиво остудить поставил?

Он уже успел наколоть два больших бруска льда и наполнил бак, оставалось только вынуть из погреба ящики с пивом, и он заверил ее, что все будет в порядке, пусть не волнуется, времени достаточно.

— Ничего не достаточно! — сказала Стефка. — Еще тыща дел несделанных, а он «достаточно»… И сын — весь в тебя… Уж который час, а его все нету.

Фео, призывник, ушел утром, не приходил обедать, и она уже начала беспокоиться.

— Придет, никуда не денется, — сказал Йонко.

— Ты ему до какого разрешил?

— «До какого»… Сам небось знает… Не маленький. Взмолился: последний, мол, денечек, дайте с друзьями повидаться… Никуда не денется, придет…

— Имей в виду, если что — ты в ответе, — пригрозила она, выходя из комнаты.

— Ладно, ладно… — слегка раздосадованный угрозой, отозвался он.

Паркет в гостиной затрещал, все этажное перекрытие дрогнуло, в кухне зазвенела посуда. Вошла Свояченица с букетом срезанных в саду роз. Она искала вазы, куда их поставить.

— Подумать только! — сказала она. — Последние дни только и разговору, что о Фео, так он мне нынче ночью привиделся… Младенчик еще, в колясочке… Мы ему тогда колясочку купили, салатная с белой каемочкой… И вроде бы качу я колясочку, а он мне улыбается, улыбается… А потом гляжу…

— Глупости! — прервал ее Йонко, ненавидевший бабьи сны. Начинались они обычно невинно, какой-нибудь приятной картинкой, вроде этой салатной колясочки, а под конец… Кто его знает, чем закончится это салатное сновидение… — Глупости! Младенцы, колясочки… — продолжал он. — Ваш младенец — взрослый мужик, женить впору, а вам он все в пеленках видится…

Он чуть было не выпалил, что оттого приснилась ей коляска, что это был ее подарок племяннику, но удержался. Как-никак триста шестьдесят левов старыми деньгами выложила, по тем временам — сумма…

С улицы долетел шум — он узнал восьмицилиндровый двигатель самосвала, слегка запыхавшегося под тяжестью груза.

— Свояк пожаловал! — сказал он.

* * *

Над краем живой изгороди плыл голубой кузов самосвала. Он был доверху засыпан влажной щебенкой — желтоватая пирамида пододвигалась к воротам, замедляя ход, и наконец остановилась. Только поршни продолжали скользить в восьми цилиндрах мотора.

Йонко Йонков вышел на террасу. Из кабины высунулась голова водителя.

— Эй, Свояк! Поди на минутку, вылезать неохота… — крикнул он.

«К чему он эту щебенку привез? — подумал Йонков, спускаясь по ступенькам. — Понимаю — песок… Песок всегда во дворе пригодится. В особенности при здешней почве. Вагон песку высыпать — и то много не будет… Сейчас заставит взять решето, просеивать…»

— Куда выгружать? — спросил Свояк, не выключая мотора, продолжавшего бормотать на малых оборотах.

Это был худой человек лет пятидесяти, узкоплечий, с вытянутым смуглым лицом, которое иногда озарялось беглой улыбкой, напоминавшей далекие зарницы. Зубы у него были крупные и влажные, как щебенка, которую он привез.

— Ну, коль привез — ясное дело, выгрузим, но лучше бы песку… — сказал Йонков.

— Отворяй, отворяй, время дорого! — сказал водитель.

Йонков отодвинул щеколду, распахнул ворота. Ворота были солидные, обе створки обиты полосками жести, расположенными как лучи солнца. А посередке каждого солнца были приварены инициалы владельца.

— Тихонько, тихонько… — Он шевелил пальцами, словно придвигая самосвал к себе. — Давай сюда… Смотри в яму не угоди…

Неподалеку от ворот зияла заросшая бархатником и вьюнком яма, в которой, когда строили дачу, гасили известь. Сейчас она была пустая, надобность в ней давно исчезла, и он собирался засыпать ее или приладить крышку, чтобы кто не свалился ненароком, да все забывал… Вспоминал лишь при случае, вот как сейчас, заметив, что грейферы проходят чуть не по самому краю ямы…

Гидравлический кран приподнял передний край кузова, и щебенка с грохотом высыпалась на землю. Амортизаторы с облегчением подпрыгнули, словно переводя дух. С кухни донеслись удивленные возгласы женщин: грохот — древний звук разрушения — заставил их оторваться от своих занятий. Но картина у ворот была мирная: самосвал выезжал на улицу, кран вбирал свой стальной ствол, мотор утих.

Свояк вошел во двор, запихивая ключи от машины в кармашек для часов, поправил брючный ремень, несколько раз отвел руки назад, разминая затекшее от долгого сидения тело, глубоко вздохнул и только тогда ощутил аромат здешнего воздуха.

— Мммм, совсем другое дело… В городе уже дышать нечем. Как попадешь сюда, просто иначе себя чувствуешь… Для того и стараемся…

Йонков молчал. Он рассматривал щебенку — она была некрупная, можно будет рассыпать между розами, перемешать с землей — хороший дренаж при здешней вязкой почве.

— Руси Русев у себя на винограднике пять машин песка высыпал, — сказал он наконец. — А знаешь, какой у него виноградник? Он в этих делах мастак… И зять у него агроном. Он и гашеной извести привез, ему бесплатно отпустили на стройучастке… Здешняя почва, зять говорит, кислая, известь ее перебьет, получится нейтрализация, так сказать… В общем, не знаю, что там получается, но виноградник у него что надо… А потом он еще междурядья залил цементом…

— Кто? — спросил Свояк, потому что на миг перенесся с виноградника в каменный карьер, где он брал щебенку. — Понимаешь, погрузился я, последний рейс, двигаю к летнему кино… Один мой дружок, ты его знаешь, Попик, магазином скобяным заведует, возле моста который. Попросил два-три рейса сделать… Он возле летнего кино дом строит, в воскресенье фундамент засыпать, а у него с засыпкой плохо… Привези, говорит, а я тебе греческие радиаторы оставлю, особые, глицерином залитые, без меня ни в жисть не достанешь… Делаю я, значит, последний рейс, подъезжаю к летнему кино, гляжу, там неподалеку один тип, будто просто так стоит, глазеет… Смекаю: проверка… Ах, вот как, думаю, воображаешь, ты хитрый, ну и мы тоже не лыком шиты… Выжимаю педаль до упора и такую подымаю пылищу, что не только номера — самой машины не видать… Однако куда деваться-то?.. Поворачивать назад, на карьер?.. Еще не хватало!.. И двигаю сюда! Засыпка небось когда-никогда, а сгодится…

— Да оно конечно, но если б песочку…

— Засыпка, Свояк, она никогда не лишняя… Ты слушай меня. Дорожку, скажем, надумаешь проложить, опять же без щебенки не обойтись.

— Руси Русев как раз цементовые и проложил… На винограднике, в междурядьях. И перекапывать теперь не надо… Я тебя как-нибудь свожу поглядеть… Забетонировал виноградник, только у самых стволов маленько земли оставлено, пятьдесят на пятьдесят… За полчаса два декара обработать можно… Я, говорит, додумался до этого, глядя, как в городе вьющийся виноград растет… Вокруг асфальт да булыжник, а он выдерживает… Раз такое дело, надо и мне у себя испробовать. Испробовал — и получилось… Правда, Руси диспетчером работает на бетонном узле, у него этого бетона в любое время хоть залейся…

— На всякий случай… — озираясь, сказал Свояк. — Если речь зайдет… Ты меня в глаза не видал. Ясно?.. С карьера, скажешь, привезли, а со Свояком у нас отношения неважные, и так далее, тебя учить не надо…

Он вдруг умолк, уставив пристальный взгляд поверх ограды: по другой стороне улицы шел, слегка сутулясь, человек с домотканой деревенской торбой на спине.

Это был Иван Первазов.

— Он это, он, чтоб его… — пробормотал Свояк, и из его глотки вырвался неожиданно громкий крик: — Первазов! Говорил я тебе, чтоб не смел тут ходить!.. Смотри, проломлю башку!

— Свояк!.. — Йонко Йонков встал перед ним, загораживая от его глаз человека с мешком, чтоб укротить его злобу… — Пускай себе идет, не обращай внимания…

— Предупреждал я его, чтоб не ходил тут!

— Что значит «предупреждал»… А где ему ходить? Дорога общая, что вы как дети малые…

Однако шофер никак не мог прийти в себя, он привставал на цыпочки, заглядывал поверх его плеча — похоже, Первазов еще не прошел и продолжал возбуждать его ярость. Йонков обернулся. Первазов не только не ушел, а вернулся на несколько шагов назад и хмуро смотрел на них. Потом зубы его сверкнули, и мгновением позже, вдогонку сверканью, долетели слова:

— Чего орешь? Думаешь, напугал?.. Как бы не так!

— Первазов, я тебя предупреждал!.. Потом не говори, что не предупреждал!

Попав под перекрестный огонь, Йонко Йонков не знал, что предпринять, как утихомирить их.

— Проходи, Иван, проходи! — крикнул он через изгородь. — Как маленькие, честное слово… Люди слушают… Так вы никогда не договоритесь…

— Договариваться? С ним?! Ни в жисть! — рычал Свояк.

— Угрожать мне будет, «предупреждать»!.. — Первазов суетливо топтался на месте. — Не выйдет! Я свидетелей приведу! Они знают, они с первого дня все знают, докажут правду-то…

— Это кто свидетелей приведет? Ты что ль?.. Тоже мне, «свидетели»! Суд документам поверит или твоим паршивым свидетелям?..

— Хватит вам, в самом деле! Слышишь, Свояк?.. — Йонков пытался утянуть его в глубь двора, подбежала Свояченица, и вдвоем они, шаг за шагом, заставили его отступить по дорожке между кустами роз.

— «Свидетели» у него!.. Ты ему документ предъявляешь по всей форме, заверенный, с гербовыми марками, а он свидетелей приводить будет… Да я им…

— Минчо, перестань!.. Минчо!.. — Свояченица, чтобы разжалобить мужа, скулила, повиснув у него на руке, и это все решило: ему было трудно отстранить ее крупное тело.

В конце концов удалось усадить его на скамейку, спиной к изгороди. Йонко откупорил одну из бутылок, остужавшихся в кадке со льдом. Свояк запрокинул ее, зажмурился, пиво выплеснулось ему в горло. И подействовало на него, как холодная вода на перегревшийся радиатор.

— Вот, вот, выпей, успокойся… — приговаривал Йонков. — Куда это годится?.. На всякого дурака внимание обращать! Да ты завтра со злости можешь ему заехать, а потом что?.. Сиди из-за него…

— И заеду! — уже несколько спокойнее произнес Свояк.

— И отсидишь… А чего ради, спрашивается?

— Пусть не лезет!.. Говорил я ему, чтоб другой дорогой ходил?..

— Да какой другой?.. Нету другой, сам прекрасно знаешь… Все тут ходят, и он пускай ходит, как ты можешь приказывать, где ему ходить…

— А вот могу!

— Ты, Минчо, как заведешься, у меня просто сердце разрывается… — снова вмешалась Свояченица. — Поставь себя на его место… Сколько камней человек повытаскивал, сколько деревьев фруктовых посадил, домишко поставил… Тяжело ему сразу вдруг со всем распроститься…

— Замолчи! — Свояк с необыкновенным проворством залепил ей пощечину. — Ты кому жена — мне или ему?.. Если он тебе так мил, иди, записывайся в свидетельницы…

* * *

— Пойдем, сестра!

Стефка подхватила ее под руку и повела на кухню. Хорошо зная нрав Свояка, она опасалась, что, если не увести сестру, скандал разгорится еще пуще. А уж когда-когда, но сегодня скандалы были ей ни к чему…

Целых восемнадцать лет ожидала она сегодняшнего празднества — с того раннего летнего утра, когда Неда Горанова, акушерка, наклонилась к ней и сказала: «Молодец, бабонька! Дали мы стране еще одного солдата!», а по родильному отделению разносился победный крик «солдата», и вплоть до сегодняшнего дня, когда она собирала сыну его солдатский чемодан. Много схожего виделось ей между этими двумя событиями, отделенными друг от друга восемнадцатью годами. Тогда Неда Горанова перерезала ножницами пуповину, отделяя мальчика от теплой материнской утробы, а теперь крышка чемодана, захлопываясь, словно обрывала вторую пуповину, связывавшую сына с матерью: мальчик покидал второе свое гнездо, дом, согретый материнской любовью, ее страхами и заботами… И это расставание казалось ей окончательным, последним. Даже если, отслужив, он и возвратится домой, расстояние между ними будет слишком велико, чтобы пытаться его сократить. Иные силы вступят в действие, ослабляя магнетическую силу матери — магнетизм той женщины, которая отнимет его навсегда…

Стефка напоследок часто раздумывала о будущей женитьбе Фео. Сегодняшний ужин представлялся ей как бы генеральной репетицией свадьбы. Понайдут родные, соседи, заиграет музыка, все будут есть, пить и веселиться, а она повесит на плечо каждому небольшой подарок на память об этих прощальных часах, о которых сама она будет помнить оба года сыновней службы, да и после тоже. Свадьба Фео… Много размышляла она об этом событии, самом радостном в жизни болгарина, одном из трех наиболее важных событий, в которых ты можешь принять участие и потом помнишь всю жизнь…

Фео был еще совсем крохой, когда она стала проявлять интерес к свадьбам. Они с мужем несколько раз бывали посажеными отцом с матерью на свадьбах у знакомых, а на свадьбах родных она всегда была самой почетной гостьей. Она не пропускала ни одной свадьбы по соседству, да и вообще где придется. Стефка родилась в деревне и с самого раннего детства запомнила пышные предвоенные свадьбы с двумя оркестрами, с длинными вереницами бричек и подвод, где сидело множество гостей, с подарками, с горами приданого, которые покачивались сзади, многодневную шумную гульбу под неумолчный грохот барабанов, возвращавших размеренную деревенскую жизнь к языческим празднествам незапамятной старины… Свадьба, свадьба… Если человек не помнит, как появился на свет, и не знает, когда суждено ему уйти из жизни, то хоть свадьбу свою он должен помнить…

Позднее, уже в городе, когда они с Йонко решили пожениться, времена были более скромные: расписались в совете, угостили свидетелей и родных бутылкой коньяку и конфетами «марципан», крестная подарила ей шелковую комбинацию, а у Йонко на работе купили им в складчину подвесной прибор для соли, перца и других приправ… Так водилось в ту пору. Но по спирали лет опять вернулись былые шумные свадьбы — на этот раз на вереницах легковых машин с немецкими целлулоидными куклами на радиаторе, с длинными ожерельями из банкнот — за неимением золотых монет, с сотнями гостей за столами, где сваты и свидетели размахивают сберкнижками, странички которых означают машину или двухкомнатную квартиру…

Фео учился уже в старших классах гимназии, а Стефка все изучала новые городские обычаи, подсчитывала число гостей, запоминала, какие подарки делает свекровь, какие — посаженая мать, как накрывают на стол и откуда нанимают повара готовить особые свадебные блюда… Накопленные сведения придавали ей спокойствие, уверенность в том, что не опозорится она перед людьми, доведись хоть нынче справить сыну свадьбу, потому что она уже выучилась встречать гостей, подымать им настроение, уравновешивать противоборствующие силы — редкая способность, на которой основывалось благополучие и в ее собственной семье.

Она и проводы сына в армию затеяла для того, чтобы лишний раз удостовериться, что эта ее способность — не плод воображения. Сначала и сама она, и муж колебались: может, лучше эту тысячу, а то и две тысячи левов, которые они выкинут за несколько часов, внести, скажем, на имя сына на книжку, сэкономить, чтобы он, когда понадобится, потолковее потратил их?.. Кому нужно это расточительство — такая прорва еды и питья, специально нанятые музыканты, столько подарков — будто провожали призывника прямиком на поле брани, почти не надеясь на благополучное возвращение… Само собой, никому не было бы нужно, не живи они в этом городе и среди этих людей. Потому что Георгиева, к примеру, аж в Сухиндол махнула и привезла оттуда двести литров вина, чтоб проводить в армию своего Красимира; Цановы созвали гостей на коктейль в баре Балкантуриста, а Пенчева раскошелилась на три тысячи котлет и поставила угощенье всей мебельной фабрике, как будто Пенчев там директор, а не какой-то жалкий счетоводишка с зарплатой в сто двадцать левов… А Йонковы чем хуже? Или сын у них хуже ихних сыновей?.. Уж извините! Фео — староста в классе, и средний балл у него в аттестате шесть без нескольких сотых, его уже в Свиштове в институт приняли, а Красимир Георгиев срезался на внешнюю торговлю, а через два года тем более срежется, потому что армия — она, может, учит мужеству, а вот по части внешней торговли…

— Ты что улыбаешься, Стефка? — Сестра, подняв голову от противня, смотрела на нее.

— Да так, что-то весело стало… — ответила она.

И подумала о том, что, спроси ее сейчас сестра, счастлива ли она, она бы, ни секунды не колеблясь, ответила по-девичьи искренне:

— Да!

* * *

Перетаскивая дрова для печки, Йонко увидал входящих в ворота музыкантов.

— Мадьяры твои прибыли! — сказал он, кивком указывая на них жене. — Иди встречай…

Музыкантов было трое, у всех по-цыгански смуглые лица, шеи как у борцов, темно-коричневые костюмы и модные галстуки с геометрическим рисунком. Треугольничек такой же материи высовывался из кармашка пиджака. Они играли по вечерам в ресторане «Секешфехервар», названном так в честь венгерского города-побратима, и потому были известны под кличкой «мадьяры», получали приглашения из многих мест и заполучить их в частный дом было непросто. Стефке удалось это благодаря ее приятельнице — зубному технику, сделавшей золотой мост одному из музыкантов.

— Прошу, прошу! — говорила Стефка, торопясь им навстречу. — Легко нас нашли, верно?

— Дело нехитрое, — ответил их главный, сжимавший под мышкой футляр с кларнетом. — Кто же не знает, где дача автомеханика!..

— Автомеханики теперь — как раньше доктора, — проговорил гитарист с золотым мостом. — В нашем квартале жил доктор Костов… Его вся округа знала…

— С меня — бутылку! — польщенный сравнением, сказал Йонко Йонков.

— «Доктора»! — вступил в разговор Свояк. — Вы при мне про докторов не толкуйте… Потому один из этих докторов мне жизнь испоганил…

Музыканты не знали о том, что в его распрю с Первазовым замешан доктор, и смотрели на тщедушного человечка, сидевшего вполоборота к ним с бутылкой пива в руке, не в силах понять, о чем он ведет речь.

— Свояк у нас понервничал немного, — объяснил Йонков. — Давайте я вас познакомлю, а там он и отойдет…

Музыканты пожали Свояку руку, потом прошли за орешник, переоделись в рубахи с венгерской вышивкой, голубые бархатные безрукавки, повязали шею алыми пиратскими косынками. Это была их спецодежда.

Свояк молча рассматривал скошенный футляр аккордеона, в мутном, как содержимое пивной бутылки, мозгу зрела какая-то мысль.

— Принеси чего-нибудь выпить! — сказал ему Йонко. — Будешь у нас ответственным за напитки!

Он хотел занять его делом, чтоб поскорей развеять его скверное настроение.

И не ошибся. Шофер пошел, принес несколько бутылок холодного пива, принялся откупоривать их, сдирая железные крышечки о край скамьи, и мало-помалу повеселел. Должность буфетчика явно пришлась ему по душе. Он был проворен и ловок, в каждом движении чувствовалась сноровка человека-умельца. Любая работа спорилась в его руках, он бы и на дачном участке сотворил чудеса, кабы не эта волынка с Иваном Первазовым, что тянулась вот уже который месяц, и конца ей пока не было видно…

Принеся музыкантам вслед за пивом закуску, он подсел к ним, постучал по жесткому футляру аккордеона:

— Это у тебя Вельтмейстер, а?

Аккордеонист понял, что имеет дело со знатоком.

— А ты что — на Вельтмейстере наяриваешь?

— Есть он у меня, — сказал Свояк. — Еще с холостых времен… Я в армии у турка одного учился, Кашиков по фамилии… Кашиков, подразделение номер шестьдесят пять двести десять… И когда вернулся со службы, большая во мне страсть сидела, я старику своему и говорю: теленка продам, но Вельтмейстера себе куплю… Аккордеон тогда столько же стоил, сколько теленок…

— У меня не Вельтмейстер, — сказал аккордеонист, вынул носовой платок и, вытерев пальцы, щелкнул никелированным замком. Аккордеон царственно возлежал на ложе из синего бархата, сияя блестящими перламутровыми клавишами. Он и в самом деле был другой марки, по-иному были выведены буквы, шофер их не разобрал, но сделал вид, будто понял, и спросил, нельзя ли ему попробовать свои силы.

Надев ремень на правое плечо, он коснулся пальцами перламутра. Звуки посыпались ему на колени, а с колен — на землю и заскользили по двору. Они были неожиданно теплые, пронизанные гаснущими красками далекого заката и беспричинной печалью.

Йонко Йонков снова пошел было за дровами, но остановился, заслушавшись внезапно возникшей мелодией. Случались в его жизни такие краткие мгновения — услышит какую-нибудь мелодию и застынет на месте. Мускулы расслабляются, тело недвижно замирает в пространстве, и само пространство будто становится иным — неподвижное, застывшее, наполненное лишь красочным туманом музыки. Прозрачный, красочный этот туман и сейчас клубился над кустами роз, обволакивал дома, деревья, холмы, белые скалы вдали, у подножья которых приютился город — горсть обломков этих скал, рассыпавшихся по ложбине…

Музыканты из ресторана «Секешфехервар» тоже сидели и слушали. На губах у них затаилась снисходительная улыбка.

Стефка и Свояченица вышли из летней кухни. Впервые за весь день они не были заняты делом. На их гладких щеках поблескивали следы медленно стекавших, невытертых слез…

На террасу соседней дачи вышла черноволосая женщина в халате с красными маками, легла в шезлонг и, вытянув лебединую шею, мечтательно прикрыла глаза.

Это была их соседка Михайлова.

* * *

По длинной Первой улице, которая шла, извиваясь, между дачными участками, бесшумно двигалась подвода на резиновом ходу. Был слышен только топот лошадиных копыт, да латунный орешек на уздечке рассыпал бодрые звуки, стукаясь о свою металлическую скорлупу.

На ящике, застеленном сложенным вчетверо брезентом, восседали двоюродный брат Йонкова, Дило Дилов, со своей молодой женой, еще недавно студенткой сельхозтехникума. Они возвращались на свою дачку, построенную в дальнем краю Вербняка, на Девятой улице.

— Эй, брательник! — крикнул возчик, проезжая мимо живой изгороди Йонковых. — Как там у тебя? Будет что или не будет?

Возглас хозяина заставил лошадь остановиться — она словно тоже хотела понять, что там, за изгородью, откуда летели звуки аккордеона.

— Будет, будет! — раздался в ответ голос Йонкова. — Распрягай и двигай сюда!

— Распрягаю и двигаем! — сказал возчик и взмахнул кнутом. Он был немного задет: чуткое ухо уловило в приглашении неверную нотку. «Распрягай и двигай!» …Иными словами, приглашали его одного. А молодую жену?.. Что же ему — запереть ее в спальне и отправиться на проводы призывника в одиночку?.. Ясно, что двоюродный брат и Стефка не одобряют второй его брак. Если по-настоящему, то следовало бы вообще к ним больше ни ногой…

Он исподтишка глянул на жену: не почувствовала ли она тоже неверную нотку в приглашении?.. Нет, слава богу, она внимательно разглядывала столы и скамейки, дымящиеся кастрюли на плите, ящики с пивом, провода, протянутые над двором, с гирляндами незажженных лампочек. Заметив под конец мадьяр в бархатных безрукавках, она сказала:

— И музыка будет!

Жена Дилова все еще выглядела девчонкой, с пышными формами и красивой мордашкой, на которой светились по-кошачьи ленивые глаза. В ее движениях тоже была замедленность и спокойствие, маленький, аккуратно вылепленный рот выражал некоторую задумчивость, иногда она как бы отключалась от происходящего рядом и сидела, широко расставив свои округлые колени — вопреки древнему, но неумирающему инстинкту, побуждающему женщину плотно соединять колени…

— А как же без музыки! — отозвался он. — Брательник у меня человек имущий, сын у него единственный, так что пир будет по принципу.

Он любил щегольнуть перед женой словечками потрудней и понепонятней, считая, что тем компенсирует пробелы в своем начальном образовании.