Спрут [Фрэнк Норрис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Фрэнк Норрис Спрут

ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Магнус Деррик («Губернатор») — владелец ранчо Лос-Муэртос

Энни Деррик — жена Магнуса Деррика

Лаймен Деррик

Хэррен Деррик — сыновья Магнуса Деррика

Бродерсон

Остерман — приятели и соседи Магнуса Деррика

Энникстер — владелец ранчо Кьен-Сабе

Хилма Три — помощница на сыроварне Кьен-Сабе

Дженслингер — редактор боннвильской газеты «Меркурий», финансируемой железной дорогой

С. Берман — агент ТиЮЗжд

Пресли — молодой поэт, которому покровительствует Магнус Деррик

Ванами — пастух и объездчик на ранчо

Анжела Вэрьян

Отец Саррия — священник в миссии

Дайк — машинист, внесенный в «черный список» железной дороги

Миссис Дайк — мать Дайка

Сидни Дайк — дочь Дайка

Карахер — содержатель питейного заведения

Хувен — арендатор Магнуса Деррика

Миссис Хувен — его жена

Минни Хувен — его дочь

Сидерквист — фабрикант

Миссис Сидерквист — его жена

Гарнетт

Дебни

Кист

Четтерн — фермеры в долине Сан-Хоакин

КНИГА ПЕРВАЯ
I

Не успел Пресли миновать питейное заведение Карахера на шоссе, идущем от Боннвиля к югу и отделяющем ранчо Бродерсона от ранчо Лос-Муэртос, как ухо его уловило едва слышный паровозный гудок, долетевший, несомненно, из железнодорожных мастерских, которые находились неподалеку от станции Боннвиль. Уезжая утром с ранчо, он оставил дома часы и теперь гадал — то ли это двенадцатичасовой гудок, то ли часовой. Надеялся, что двенадцатичасовой. Еще ранним утром он задумал предпринять дальнюю прогулку по окрестностям — частью пешком, частью на велосипеде, — но вот уже полдень, а он, можно сказать, еще и не начинал своего путешествия. Когда после завтрака он уходил из дому, миссис Деррик попросила его забрать в Боннвиле почту, и как же было ей отказать.

Пресли крепче сжал пробковые рукоятки велосипедного руля — шоссе было в плачевном состоянии после того, как недавно вывозили урожай, — и прибавил ходу. Вне зависимости от времени, он решил нигде не задерживаться — поедет прямо в Гвадалахару и съест там, как у него было первоначально задумано, какое-нибудь испанское блюдо в ресторанчике Солотари.

Не очень-то большой урожай пришлось вывезти в этом году. На ранчо Бродерсона половина пшеницы погибла на корню, а Деррик убрал так мало, что ему должно было только-только хватить семян на озимый сев. Но даже такие скромные перевозки пагубно сказались на состоянии здешних дорог; к тому же, в результате бездорожья последних месяцев, слой пыли на дорогах значительно утолщился, так что Пресли неоднократно приходилось слезать с велосипеда и тащиться пешком, толкая велосипед впереди себя.

Шла вторая половина сентября, самый конец засушливой поры, и вся земля в округе Туларе, все бескрайние просторы долины реки Сан-Хоакин — в сущности весь юг Центральной Калифорнии — насквозь высохли, запеклись и потрескались после четырех месяцев, за которые не выпало ни капли дождя, когда весь день казался полднем, и солнце, раскаленное добела, заливало жаром всю долину от Берегового хребта на западе до предгорий Сьерра-Невады на востоке.

Когда Пресли подъехал к месту, где проселок, носивший здесь название Нижней дороги, пересекал по пути на Гвадалахару ранчо Лос-Муэртос, перед ним возникла одна из водонапорных башен округа — огромное деревянное сооружение, перехваченное железными обручами, неуклюже высившееся на своих четырех подпорках у обочины дороги. Боннвильские лавочники с момента ее постройки пользовались ею, как тумбой для объявлений. Она служила ориентиром. На огромном пространстве равнинных полей объявления, написанные белой краской, видны были чуть ли не за милю. Поблизости стояла колода для воды, и так как Пресли давно томила жажда, он решил остановиться здесь и напиться.

Он подкатил к башне и, соскочив с велосипеда, прислонил его к изгороди. Двое мужчин в белых комбинезонах, сидя в люльках, свисающих на крючьях с крыши башни, выводили букву за буквой новое объявление. Работа близилась к концу, и уже можно было прочесть: «С. Берман. Агент по продаже недвижимого имущества. Ссуды под закладные. Боннвиль, Главная улица, напротив почты». На стоявшей в тени башни колоде, из которой поили лошадей, виднелась другая свеженамалеванная надпись: «С. Берман имеет вам что-то сказать».

Напившись из крана, Пресли распрямил спину и на повороте Нижней дороги увидел приближающуюся водовозку. Пара мулов и пара лошадей, белые от пыли, уныло тащили дроги, лениво потряхивая в такт черепашьему шагу понуренными ушами. А на высоких козлах под желтым парусиновым тентом восседал Хувен, один из арендаторов Деррика, немец, по прозвищу «Бисмарк», — маленький человечек, приходивший в возбуждение от любого пустяка, вечно произносящий негодующие речи на ломаном английском языке.

— Здорово, Бисмарк! — приветствовал Пресли Хувена, как только тот остановил свою упряжку у самой башни, чтобы набрать воды.

— Как раз шелёвек, который мне нушен, мистер Пресли, — закричал Хувен, наматывая вожжи на ручку тормоза. — Айн момент. Мистер Пресли, одна только минутка?! Поговорить нушно.

Пресли не терпелось ехать дальше. Еще немного, и у него весь день пойдет прахом. В конце концов он не имеет к управлению фермой никакого отношения, и если Хувену нужен какой-то совет, все равно ничего путного он ему не посоветует. Он не желал иметь ничего общего с этим грубым мужичьем — батраками и мелкими арендаторами, всю жизнь копавшимися в земле, которая забивала им все поры. Ни малейшей симпатии к ним он не испытывал. Его нимало не интересовали ни их жизнь, ни их обычаи, ни свадьбы, ни ссоры, ни похороны, ничто в их жалком, безрадостном существовании.

— Ну, раз так, тогда давай поживей, Бисмарк! — сказал Пресли не слишком любезно. — Я и так опаздываю к обеду.

— Я мигом. Два минутка и все.

Он подтянул свисавший с башни рукав к отверстию в бочке, дернул за цепочку и пустил воду. Затем поднялся, спрыгнул на землю и, взяв Пресли за локоть, отвел его в сторонку.

— Послюшайте, — начал он. — Послюшайте, я хочу беседовать с вам. Как раз тот шеловек, который я искаль. Слюшайте, Карахер говорил мне нынче утром, будто мистер Деррик в будущем году собирается сам работать на раншо. Мол, никаких больше арендаторов! Карахер говорит, будто мистер Деррик сказал — всех арендаторов в шею! Сам будет обрабатывать все свое окаянно раншо. И меня тоже в шею! Каково, а? Я, может, на этой земле зибен яре — семь лет. Так неушели и меня…

— Лучше поговори об этом с самим Дерриком или с Хэрреном, Бисмарк, — прервал Хувена Пресли, пытаясь поскорее улизнуть. — Меня это совершенно не касается.

Но отделаться от Хувена было не так-то просто. Он, видимо, все утро готовил свою речь, подбирал слова, составлял фразы.

— Еще чего! — продолжал он, будто его и не перебивали. — Может, я не шелаю уходить, — семь лет я тут шил. Как это мистер Деррик меня вдруг возьмет да прогонит. А канал как? Об этом он думаль? Послюшайте, скажите ему, пусть Бисмарк на месте оставаться. Хозяин вас уфашайт. Замолвить за меня словечко.

— Хэррен — вот кого он послушает, Бисмарк, — сказал Пресли. — Попроси Хэррена за тебя похлопотать, и все будет в порядке.

— Семь лет шиву тут, — не унимался Хувен, — кто за канал будет смотреть, кто за скотина ходить?

— Вот я и говорю, обратись к Хэррену, — повторил Пресли, готовясь сесть на велосипед.

— Послюшайте, а вы слихаль это?

— Я ничего не слыхал, Бисмарк. Я понятия не имею, как управляется ранчо.

— А трубы чинить кто будет? — воскликнул Хувен, припомнив вдруг еще один довод. Он взмахнул рукой. — За трубами от ручья до водопоя кто смотреть будет? Послюшайте, он ше не мошет все сам делать. Я так не думайт…

— Ну так поговори с Хэрреном.

— Послюшайте, он же не мошет все сам да сам. Без меня он пропадайт.

Со звонким плеском вода вдруг полилась через край бочки. Хувен вынужден был переключить внимание на нее. Пресли вскочил на велосипед.

— Я буду говорить с Хэррен! — крикнул ему вслед Хувен. — Мистер Деррик все равно сам везде поспевайт не смошет! Нет, нет! Я остаюсь на раншо за скотина смотреть.

Он снова забрался на козлы, под тент, и когда под резкое хлопанье длинного бича телега тронулась, повернулся к малярам, все еще возившимися с объявлением, и выкрикнул с каким-то вызовом в голосе:

— Зибен яре, да, сэр, семь лет я на этом раншо!.. А ну-ка, мулы, пошевеливайтся!

Пресли тем временем свернул на Нижнюю дорогу. Теперь он ехал по земле Деррика, по сектору номер один; сектор этот назывался «центральной усадьбой» и входил в состав огромного ранчо Лос-Муэртос. Дорога здесь была получше, пыль от телеги Хувена успела осесть, и через несколько минут Пресли подкатил прямо к господскому дому с его белым забором, немногочисленными клумбами и эвкалиптовой рощей. На лужайке у дома он увидел Хэррена, который возился с поливальной машиной. У веранды в тени лежали две-три борзые из своры, которую держали для охоты на кроликов, и красавица Годфри — премированная шотландская борзая.

Пресли подкатил к подъезду, соскочил с велосипеда и подошел к Хэррену. Хэррен, младший сын Магнуса Деррика, очень красивый молодой человек лет двадцати пяти. Он отличался прекрасным телосложением — в отца, еще большее сходство с которым ему придавал фамильный нос, крупный, горбатый, вроде как у герцога Веллингтона на поздних портретах. Был светловолос, и даже постоянное пребывание на солнце не покрыло его лицо загаром, а лишь сгустило румянец. Золотистые волосы слегка курчавились на висках.

Пресли был ему полной противоположностью. Рядом с Хэрреном он казался натурой незаурядной, с характером значительно более сложным. Личностью куда более яркой, чем Хэррен Деррик. Лицо Пресли было темно от загара. Глаза темно-карие, а лоб, высокий и широкий, указывал на то, что перед вами человек интеллектуальный, причем не в первом поколении. Тонкогубый, чуть приоткрытый рот и несколько срезанный подбородок говорили о характере мягком и чрезвычайно чувствительном. Можно было предположить, что свою изысканность Пресли приобрел в ущерб физической силе; что он человек, нервный, склонный к копанью в себе; выяснялось, однако, что окружающий мир он воспринимал умом, а уж потом только эмоциями. И, при своей болезненной чувствительности к любым внешним изменениям, никогда не действовал сгоряча, избегая опрометчивых поступков, и не от нерасторопности, а просто потому, что ему не хватало решительности, не представлялось случая и вообще он был для этого слишком хорошо воспитан. Словом, это был прирожденный поэт. Он обольщался, когда говорил себе, что мыслит, — обычно в таких случаях его мысли просто витали где-то далеко.

Года за полтора до этого у Пресли заподозрили чахотку, и потому, воспользовавшись любезным приглашением Магнуса Деррика, он приехал пожить у них в сухом, мягком климате долины Сан-Хоакин. Ему было тридцать лет, он с отличием окончил курс обучения и аспирантуру в одном из колледжей на востоке страны, где самозабвенно изучал литературу и в особенности поэзию.

Пресли во что бы то ни стало хотел стать поэтом. Но пока что его творчество исчерпывалось стихами, написанными к случаю, однодневками, встреченными с энтузиазмом, расхваленными и тут же забытыми. У него пока не было темы. Он сам еще точно не знал, что собственно ему надо — что-нибудь эдакое грандиозное, потрясающее, героическое и грозное, такое, что естественно прозвучало бы в величавом чередовании гекзаметров.

Но что бы и как бы Пресли ни писал, он твердо знал, что поэма его будет о Западе, об этом овеянном романтикой крае света, где строили свое государство ново-пришельцы — крепкие, мужественные, неистовые; где бурно кипит жизнь, с утра до вечера и с вечера до утра — жизнь дикая, жестокая, правдивая и отважная. Кое-что (на его взгляд, маловато) было уже сделано для того, чтобы запечатлеть эту жизнь, однако ее бард еще не заговорил в полный голос. Пока что все эти разрозненные попытки только-только задали тон. Он мечтал о голосе широчайшего диапазона, достойном великой песни, которая вместила бы всю эпоху, целую эру, песни народа, его танцы, его легенды, все его творчество, все людские проявления — ссоры и споры, любовь и похоть, грубый, беспощадный юмор, стойкость пред лицом невзгод, похождения, богатства, добытые за один день и спущенные за одну ночь, прямая, резкая речь, великодушие и жестокость, героизм и бесстыдство, набожность и нечестивость, жертвенность и непотребство — одним словом, он будет искренен и бескомпромиссен, нарисует откровенно и смело картину данного отрезка истории; каждую группу людей даст в надлежащей среде: на равнинах, в горах, на ранчо, на пастбище, в шахте. Он опишет все черточки и типы каждой общины — от Северной Дакоты до Мексики, от Виннипега до Гваделупы — и все это будет собрано, объединено, слито воедино в могучей песне. Гимн Западу. Вот о чем он мечтал, в то время как образы, не имеющие названия, мысли, которые невозможно выразить словами, страшные бесформенные призраки, неясные фигуры, огромные, чудовищные и искаженные, ураганом проносились в его воображении.

Подойдя к Хэррену, Пресли вытащил из кармана выгоревшего охотничьего плаща пачку писем и газет и протянул ему:

— На, возьми почту. А я, пожалуй, поеду.

— Да что ты, обед на столе, — сказал Хэррен.

Пресли покачал головой:

— Спасибо, я спешу. Может, перекушу в Гвадалахаре. Сегодня я и так проезжу весь день.

Он задержался на минутку, чтобы подвернуть ослабевшую гайку на переднем колесе, а Хэррен тем временем, узнав на одном из конвертов почерк отца, вскрыл письмо и быстро пробежал его.

— Старик возвращается! — воскликнул он. — Завтра. Утренним поездом! Хочет, чтобы я встретил его с экипажем в Гвадалахаре… И еще, — прибавил он сквозь зубы, не отрывая глаз от письма, — мы проиграли дело.

— Какое?.. Ах, да, дело о тарифах.

Хэррен кивнул. Глаза его сверкнули, и лицо вдруг побагровело.

— Олстин вчера вынес решение, — продолжал он читать письмо. — Он, Олстин то есть, считает, что тариф на перевозку зерна, предложенный фермерами, это верное разорение для железной дороги, что, согласившись на такие условия, она останется без законной прибыли. Поскольку он не располагает законодательной властью, то рассудил так: вернуть тариф, существовавший до того, как комиссия снизила расценки, — чем дело и кончилось. Опять этот Берман старается, — прибавил Хэррен и даже скрипнул зубами. — Он торчал в городе все время, пока вырабатывалась новая тарифная сетка; он и Олстин так спелись с железнодорожной комиссией, что их водой не разольешь. Берман пробыл там всю прошлую неделю, творил пакости во славу железной дороги. И, как умел, поддерживал Олстина. «Законная прибыль, законная прибыль!» — негодовал Хэррен. — А мы разве не останемся без законной прибыли, если, получая восемьдесят семь центов за бушель пшеницы, станем платить по четыре доллара с тонны, чтобы подвезти зерно к морскому порту, на расстояние каких-нибудь двухсот миль? Проще сразу приставить револьвер к виску, крикнуть: «Руки вверх!», и дело с концом.

Он повернулся на каблуках и пошел к дому, ругаясь себе под нос.

— Да, между прочим, — крикнул вслед ему Пресли. — Хувен хотел с тобой поговорить. Он спрашивал, правда ли твой отец решил обойтись в этом году без арендаторов? Он, видишь ли, хотел бы остаться надзирать за каналом и ходить за скотом. Я сказал, чтобы он обратился к тебе.

Хэррен, чьи мысли были заняты совсем другим, лишь кивнул головой: мол, все понял. Чтобы не быть заподозренным в черствости, Пресли подождал, пока Хэррен скрылся за дверью, затем вскочил на велосипед и быстро покатил к воротам; от ворот он свернул на Нижнюю дорогу и поехал в сторону Гвадалахары.

Все эти тяжбы, эти вечные свары между фермерами долины Сан-Хоакин и Тихоокеанской и Юго-Западной железной дорогой — ТиЮЗжд — надоели ему до черта. Они мало его трогали и совершенно не касались. В картину огромного романтического Запада, сложившуюся в его воображении, эта борьба никак не вписывалась, нарушая гармонию его великого замысла, внося что-то материалистическое, низменное, невыносимо пошлое. Но как ни закрывал он глаза, ни затыкал уши, уйти от нее возможности не было. Романтика Запада? Да, это прекрасно, но лишь до первого соприкосновения с реальной действительностью. Тут романтика кончалась, рассыпалась в прах, становилась реальностью, грубой, неприглядной, непреодолимой. И если уж быть правдивым, — а он давно решил всегда придерживаться правды в своих стихах, — игнорировать это было нельзя. Все благолепие, вся поэтичность жизни на ранчо — в долине — на его взгляд, омрачалась, обезображивалась некими неумолимыми фактами. Пресли едва ли мог точно сказать, чего именно он хочет. С одной стороны, он стремился изобразить жизнь такой, какой видел ее, — открыто, честно, нелицеприятно. С другой же, ему хотелось смотреть на жизнь сквозь розовые очки, которые смягчали бы резкие контуры, грубые и мрачные краски. Пресли постоянно твердил себе, что, являясь частицей народа, любит этот народ, что ему близки его надежды и страхи, радости и горести; и в то же время вечно жалующийся Хувен, грязный, потный и ограниченный, ничего, кроме отвращения, в нем не вызывал. Он задался целью написать правдивую, абсолютно правдивую, поэму, изображающую сельскую жизнь, а вместо этого вновь и вновь напарывался на железную дорогу — неодолимый железный барьер, о который вдребезги разбивались его благие порывы. Всей душой он был за народ, а протянутая рука встречала руку какого-то несчастного немца, грязнулю и разгильдяя, и неужели он мог всерьез считать его народом? Душой он парил в облаках, а вокруг только и было разговоров, что о ценах на пшеницу и о несправедливых железнодорожных тарифах.

— Но ведь то, что мне нужно, находится где-то здесь, — бормотал он, проезжая по мосту через Бродерсонов ручей. — Романтика, истинная романтика где-то здесь. Вот ухватить бы ее!

Пресли огляделся вокруг, словно в поисках вдохновения. Он еще не проехал и половины северного, самого узкого, сектора ранчо Лос-Муэртос, имевшего в этом месте восемь миль в ширину, и все еще находился на территории господской усадьбы. В нескольких милях к югу едва различалась проволочная изгородь, отделявшая эту часть ранчо от сектора номер 3, а на севере, вдоль полотна железной дороги, чуть видимый в голубом мареве и блеске полуденного солнца, тянулся длинный ряд телеграфных столбов, обозначавший северо-восточную границу владений Деррика. Дорога, по которой ехал Пресли, была почти идеально прямой. Впереди, но на небольшом расстоянии, виднелся исполинский вечнозеленый дуб и красная крыша Хувеновского амбара.

Вокруг, куда ни глянь, расстилалась гладкая равнина. Урожай только что сняли. На много миль простирались одни лишь сжатые поля. Если не считать виргинского дуба на участке Хувена, нигде не видно было ни клочка зелени. Пшеничная стерня была грязно-желтого цвета; земля сухая, выжженная, потрескавшаяся, уныло бурая. По обочинам дороги толстым серым слоем лежала пыль, и в обе стороны уходили, теряясь за горизонтом, нескончаемые линии проволочной изгороди. Вот и все; да еще выгоревшая голубизна неба и дрожащий от зноя воздух.

А кругом мертвая тишина. Убрав урожай, как бы мал он ни был, фермы словно погрузились в спячку; казалось, земля, отмучившись и отдав людям плоды чрева своего, уснула крепким сном.

Это была пора межсезонья, когда все работы уже закончены, когда все в природе на время словно замирает. Нет ни дождя, ни ветра, ни роста, ни жизни; даже у стерни, казалось, не хватает сил на то, чтобы начать гнить. Лишь одно солнце продолжает свое движение.

К двум часам Пресли добрался до фермы Хувена, состоявшей из двух-трех закопченных деревянных строений, вокруг которых вертелась целая свора собак; да еще пара свиней бесцельно слонялась по двору; под навесом у сарая валялась сломанная сеялка, которую доедала ржавчина. А надо всем высился огромный вечнозеленый дуб, самое большое дерево во всей округе, могучий и величественный. Пучки омелы и гирлянды мха свисали с его ствола. На нижнем суку висел «сейф» Хувена — квадратный ящик из проволочной сетки для хранения мяса.

Форма Хувена была на редкость удачно расположена. Здесь Нижняя дорога пересекала главный оросительный канал Деррика — широкую канаву, еще не совсем готовую, которую совместно сооружали Деррик с Энникстером — арендатором ранчо Кьен-Сабе. Канал перерезал дорогу под прямым углом, отделяя ферму Хувена от земель, принадлежащих городу Гвадалахара, находившемуся в трех милях отсюда. Кроме того, канал служил естественной границей между двумя секторами ранчо Лос-Муэртос — первым и четвертым.

Теперь перед Пресли лежали на выбор два пути. Целью его поездки был родник, прятавшийся среди холмов в восточной части Кьен-Сабе, откуда брал свое начало Бродерсонов ручей. Кратчайшим путем туда был Проселок. Когда он проезжал мимо фермы, в дверях дома показалась миссис Хувен; ее маленькая дочка Хильда, в мальчишеском комбинезоне и неуклюжих ботинках, держалась за ее юбку. В окно было видно Минну, старшую дочь, занятую стиркой. Это была очень красивая девушка, чьи любовные похождения предоставляли на ранчо Лос-Муэртос неисчерпаемую тему для пересудов. Миссис Хувен, немолодая, увядшая, бесцветная женщина, не обладала ни одной характерной чертой, которая выделяла бы ее из тысячи других женщин того же типа. Она равнодушно кивнула Пресли, заслонив локтем глаза от солнца.

Пресли как следует нажал на педали, и велосипед его понесся стрелой. Он решил все-таки доехать до Гвадалахары. Переехав по мостику через канал, он быстро покатил по последнему отрезку Нижней дороги, отделявшей ферму Хувена от города. Сейчас Пресли находился в секторе номер четыре — единственном секторе ранчо, где пшеница удалась, несомненно, благодаря протекавшей здесь Монастырской речке. Но он больше не отвлекался пейзажем. Ему хотелось одного: поскорее добраться до места. Он так мечтал провести весь день в поросших лесом холмах северной окраины Кьен-Сабе — почитать на свободе, побездельничать, покурить трубку. А теперь оказалось, что если он попадет туда часам к трем, то и на том спасибо. Через несколько минут Пресли доехал до проволочной изгороди, знаменовавшей границу фермы. Здесь же проходила линия железной дороги, а чуть подальше виднелось нагромождение крыш и отдельные глинобитные домишки, разбегающиеся по сторонам. То была Гвадалахара — небольшой городок. Поближе, прямо у Пресли перед глазами, находились вокзал и товарная станция ТиЮЗжд, крашенные в два цвета — серый и белый — по-видимому, общепринятая расцветка для всех административных зданий этой корпорации. На станции не было ни души. Утренний поезд давно прошел, дневной ожидался не скоро. Со стороны кассы до Пресли доносился неравномерный стрекот телеграфного аппарата. Громадная рыжая кошка весовщика, подобрав под себя лапки, спокойно спала в тени под багажной тележкой. Три платформы со сверкающими яркими красками сельскохозяйственными машинами стояли на запасном пути, а чуть подальше, у стрелки, тяжело пыхтел под равномерное постукивание поршня огромный тяжеловоз, не оснащенный предохранительной решеткой.

Но, очевидно, судьбе было угодно, чтобы Пресли в этой его поездке то и дело что-то задерживало: перетаскивая велосипед через пути, он услышал, к своему удивлению, что кто-то его окликнул:

— Приветствую вас, мистер Пресли! Что новенького?

Пресли растерянно вскинул глаза и увидел Дайка, знакомого машиниста, который высунулся из бокового окошка паровоза, навалившись грудью на сложенные руки. Но в данном случае задержка не вызвала у Пресли досады. С Дайком они были знакомы давно и находились в самых дружеских отношениях. Лишенная оседлости жизнь машиниста казалась ему на редкость заманчивой, и Пресли не раз проделывал с Дайком путь от Гвадалахары до Боннвиля. А раз так даже прокатился с ним от Боннвиля до самого Сан-Франциско.

Дайк жил в Гвадалахаре, в одном из домиков, переделанных из глинобитных хижин; жил он там с матерью, жена Дайка умерла лет за пять до того времени, к которому относится наш рассказ, оставив ему маленькую дочку, Сидни, которую он и воспитывал, как умел. Сам Дайк был крепкий, видный малый, с широкими плечами, мощными волосатыми руками и необычайно громким голосом. Рядом с ним Пресли выглядел заморышем.

— А-а, здорово! — отозвался Пресли, подходя к паровозу. — Что это ты здесь делаешь в такой час? Я думал, в этом месяце ты в ночную смену работаешь.

— Да мне тут в расписании кое-что поменяли, — сказал Дайк. — Давай-ка иди сюда. Сядь, чем на солнце стоять! Нас тут задержали впредь до особых распоряжений, — пояснил он, когда Пресли, прислонив велосипед к колесам тендера, поднялся на паровоз и сел на место кочегара, обтянутое потертой зеленой кожей. — Они там меняют график и один из своих лучших паровозов собираются перевести на линию Фресно. А тут случилось какое-то столкновение в Бейкерсфилдском секторе, и он куда-то к черту запропастился. Теперь, наверное, будет нестись сломя голову. Путь ему открыт аж до самого Фресно. Вот и я стою тут, его пропускаю.

Он достал из кармана джемпера глиняную трубку, почерневшую и отполированную временем, и, набив ее, закурил.

— Но ты, я думаю, против этой задержки не возражаешь, — заметил Пресли. — По крайней мере, своих навестишь.

— Да они, как назло, сегодня в Сакраменто отправились, — ответил Дайк. — Такое уж мое везенье. Решили, видишь ли, семью брата проведать. Между прочим, мой брат собирается переехать сюда насовсем и заняться выращиванием хмеля. Ему тут, прямо на окраине города, участок предлагают в пятьсот акров. Он находит, что разводить хмель — дело прибыльное. Не знаю, может, и я с ним в пай войду.

— А чем тебе железная дорога не хороша?

Дайк пыхнул пару раз трубкой и посмотрел на Пресли тяжелым взглядом.

— А тем не хороша, — сказал он, — что меня уволили.

— Уволили? Тебя? — воскликнул Пресли, повернувшись к Дайку всем корпусом.

— Вот именно, — сказал Дайк угрюмо.

— Не может этого быть! За что, Дайк?

— Это я у тебя хочу спросить, — пробурчал тот в ответ. — Я пошел работать на железную дорогу чуть ли не с детства, и за десять с лишним лет хоть бы одно замечание. Они, черти, отлично знают, что надежней человека на всей дороге у них нет. И мало того, мало того — я ведь даже в союзе не состою. Во время стачки я на их стороне был, на стороне корпорации. Ты сам это знаешь. И ты знаешь — да и они тоже, — что тогда в Сакраменто я с револьвером в каждой руке водил поезда точно по графику, хотя в любую водопропускную трубу могла быть подложена мина; тогда даже поговаривали, что нужно бы меня золотыми часами наградить. К черту их золотые часы! Я одного только хочу: элементарной справедливости и честного да доброго отношения. И вот теперь, наступили трудные времена и им пришлось снижать жалованье, как со мной обошлись? Разве они сделали для меня хоть какое-нибудь исключение? Вспомнили человека, который служил им верой и правдой, жизнью своей ради них рисковал? Нет! Они урезали мне жалованье, посчитались со мной не больше, чем с любым смазчиком. Урезали, как и тем — нет, ты только послушай! — как и тем, кто у них в черных списках значился, забастовщикам, которых они приняли обратно на работу из-за нехватки рабочих рук! — Дайк яростно пыхнул трубкой. — Я обращался к ним, да, я спрятал свою гордость и пошел в главную контору, и меня там мордой об стол встретили. Я им говорю, я, мол, человек семейный, и мне не прожить на жалованье, какое мне теперь назначили; напомнил о своих заслугах во время стачки. А эта скотина, к которой я пошел, мне в ответ, что они для одного человека делать исключение никак не могут — это, видишь ли, было бы несправедливо, уж если жалованье снижать, так поровну всем рабочим и служащим. Справедливо! — воскликнул он с усмешкой. — Справедливо! Уж кому-кому, только не ТиЮЗжд о справедливости говорить. Меня это вывело из себя. Может, и глупо, но я им сказал, что я себя слишком уважаю, чтобы выполнять первоклассную работу за третьесортную плату, а мне на это ответили: «Ну что ж, мистер Пайк, вы сами знаете, как в таких случаях поступают». Еще бы не знать. Я тут же потребовал расчет, и они сразу согласились, — будто только и мечтали, как бы отделаться от меня. Вот так-то, Пресли. Вот что такое Калифорнийская компания ТиЮЗжд! Это мой последний рейс.

— Позор! — воскликнул Пресли в сердцах, искренне возмущенный, поскольку дело касалось близкого ему человека. — Просто позор! Но, Дайк, — прибавил он, — по-видимому, что-то пришло ему в голову. — Ведь это еще не значит, что ты остался без работы. Ведь в штате есть и другие железные дороги, не контролируемые Тихоокеанской и Юго-Западной.

Дайк стукнул кулаком себя по колену.

— Назови хоть одну!

Пресли молчал. Ему нечего было сказать в ответ. Разговор их заглох. Пресли барабанил пальцами по ручке сиденья, душа его восставала против несправедливости; Дайк, нахмурив лоб и закусив чубук, устремил взор за пределы города, минуя поля, куда-то вдаль. В дверях станции, зевая и потягиваясь, показался весовщик. Сверкающие на солнце рельсы, убегая от паровоза к горизонту, отбрасывали видимые невооруженным глазом волны горячего воздуха. Неумолчно стрекотал телеграфный аппарат.

— В общем, и рад бы, да не могу остаться, — сказал Дайк после паузы, немного поостыв. — Буду разводить с братом на ферме хмель. За последние десять лет я кое-что поднакопил, ну и хмель должен кое-какой доход принести.

Пресли снова сел на велосипед и медленно покатил по пустынным улицам пришедшего в ничтожество, умирающего мексиканского городка. Настал час сиесты — полуденного отдыха, и кругом не было ни души. Никакой деловой жизни здесь не наблюдалось; уж очень близко находился он от Боннвиля. До того как здесь проложили железную дорогу, в те времена, когда скотоводство было основным промыслом этих мест, жизнь в городке била ключом. Теперь он тихо умирал. Непременная аптека, два трактира, гостиница на углу старой площади и несколько лавчонок, торговавших мексиканской «стариной» и существовавших стараниями случайных туристов, которые приезжали с востока страны, чтобы побывать в старинном монастыре — Сан-Хуанской миссии: этим исчерпывалась деятельность городка.

В ресторанчике Солотари, находившемся наискосок от гостиницы, Пресли заказал себе обед — омлет по-мексикански, фасоль, кукурузные лепешки, салат и бокал белого вина. В одном из углов залы все время, пока он обедал, двое молодых мексиканцев — один из них на редкость красивый, с ярко выраженными национальными чертами лица, и древний старик, дряхлый до невозможности, — тянули под гитару с аккордеоном нескончаемую серенаду.

Эти обнищавшие мексиканцы испанского происхождения, — колоритное, порочное и романтичное племя, — вызывали у Пресли постоянный интерес. Несколько таких экземпляров еще оставалось в Гвадалахаре. Они кочевали из харчевни в трактир, из трактира на площадь; незадачливые осколки некогда славного племени, живущие вчерашним днем, а в сегодняшнем ничего не ищущие — была б сигара, да гитара и к ним стакан мескалы[1], ну и, конечно, неизменная сиеста. Древний старец помнил и Фремонта, и губернатора Альварадо, и знаменитого бандита Хесуса Тохедо, и те дни, когда Лос-Муэртос была огромным поместьем — настоящим княжеством, даром испанской короны, и когда от Висейлии до Фресно не встретить было ни одного забора. Пресли поставил старику стакан мескалы и навел на рассказ о том, что еще сохранилось в его памяти. Разговаривали они по-испански, поскольку Пресли хорошо знал этот язык.

— О ту пору правил Лос-Муэртосом де ла Куэста, — начал старец. — Знатная была персона. Все боялись его, потому что он имел власть казнить и миловать и слово его было законом. Веришь ли, в то время еще никто и не думал о пшенице. Все скотоводством были заняты — овец разводили, лошадей, быков — этих, правда, поменьше, — и, хоть денег выручали маловато, зато еды всем хватало, и одежды, и вина — пей, не хочу, — и масла оливкового, хоть залейся — его монахи у себя в миссии делали. Конечно, была и пшеница, как я припоминаю, но куда как меньше, чем теперь. Сеяли на участке к северу от миссии, где сейчас цветочное хозяйство находится, там же были и виноградники — все на землях миссии. Пшеница, оливковые деревья и виноградные лозы; все это разводили миссионеры, — чтобы иметь все, что нужно для святых таинств, — хлеб, вино и елей, ну, сам небось знаешь. Вот оно как было — все, чем славна Калифорния, от церкви пошло. А теперь, — старик гордо задрал бороду, — что сказал бы отец Олливари, посмотрев на наши пшеничные поля! Сколько засевает сеньор Деррик? Десять тысяч акров! Одна пшеница от Сьерра-Невады до Берегового хребта!..

А как женился-то де ла Куэста! Своей невесты он до самой свадьбы ни разу не видал, только портретик, — он приподнял одно плечо, — маленький такой, на ладони мог уместиться. Уж не помню, кто его написал, только как посмотрел де ла Куэста на него, так и влюбился, и решил жениться на ней во что бы то ни стало. Ну, ударили они с ее родителями по рукам, договорились обо всем и назначили день свадьбы. И надо же, в самый тот день, как ему ехать в Монтерей встречать невесту и венчаться с ней, неожиданно объявился Хесус Тохедо со своей шайкой и разграбил несколько мелких ферм близ Тарабеллы. Куда же было де ла Куэсте в такое время отлучаться, и вот он велит своему брату Эстебану ехать в Монтерей, отстоять на брачной церемонии вместо него и доставить ему его молодую жену в целости и сохранности. Эстебан позвал меня ехать с ним. Нас было сто, не меньше, де ла Куэста послал невесте коня, чтоб въехать в замок — как снег белого, седло красной кожи, а уздечка, удила и пряжки — все чистого серебра. Венчались в Монтерейской миссии — от имени брата Эстебан повел невесту к алтарю. Когда мы возвращались домой, де ла Куэста выехал нам навстречу. Его отряд повстречался с нашим в Агата Дос-Палос. Вовек мне не забыть лица де ла Куэсты, когда он впервые увидел свою молодую супругу. Быстренько так зыркнул в ее сторону и отвел глаза. Вот так, — старик щелкнул пальцами. — Никто не заметил, кроме меня. А я стоял совсем рядом и потому видел: де ла Куэста не того ожидал.

— А невеста? — спросил Пресли.

— Она так в неведении и прожила всю жизнь. Он же рыцарь был, де ла Куэста наш. И всегда он с ней как с королевой. Второго такого мужа было не сыскать, такого преданного, такого почтительного, такого галантного. Одно слово — рыцарь! А что касается любви, — старик выдвинул вперед подбородок и прикрыл глаза со всезнающим видом, — какая там любовь! Это я вам говорю. Их повенчали заново в Сан-Хуанской миссии в Гвадалахаре — в нашей миссии, — и целую неделю в Гвадалахаре не прекращались торжества. Бои быков шли на главной площади — вот на этой самой — пять дней подряд, и каждого из своих крупных арендаторов де ла Куэста пожаловал конем, кадушкой сала, унцией серебра и полунцией золотого песка. Да, славные были времена! Весело жили, ничего не скажешь! А теперь, — последовал выразительный жест левой рукой, — так, бестолочь одна!

— Да уж, — сказал Пресли, поскучнев от рассказа старика. И опять на него напали сомнения и неуверенность в себе. Где ему найти сюжет для великой поэмы в теперешней серенькой жизни? Романтика умерла. Он опоздал родиться. А писать о прошлом его не устраивало. Реальная жизнь, вот что его привлекало, то, что он сам видел и слышал. Увы, то, что он видел вокруг себя, с романтикой сочеталось плохо.

Он встал, надел шляпу и протянул старику сигарету. Тот принял ее с исполненным достоинства поклоном и в ответ протянул свою роговую табакерку. Пресли покачал головой.

— Слишком поздно я родился на свет, — сказал он. — Для этого и для многого другого. Adios![2]

— Пустились сегодня в странствие, сеньор?

— Да вот решил прокатиться по окрестностям, а то засиделся совсем, — ответил Пресли. — Думаю проехать до Кьен-Сабе и дальше, в горы по ту сторону миссии.

— А, на фермы Кьен-Сабе. Там всю эту неделю пасутся овцы.

Солотари, владелец харчевни, пояснил:

— Молодой Энникстер запродал свое пшеничное жнивье во-он тамошним овцеводам, — он махнул рукой в направлении восточных предгорий. — С прошлого воскресенья там пасется отара. Башковитый парень, молодой Энникстер. Получает деньги за жнитво, которое иначе ему пришлось бы выжигать, да вдобавок овцы бродят по полю и удобряют его землю. Истинный янки, этот Энникстер, настоящий англосакс.

Покончив с обедом, Пресли снова сел на велосипед и, оставив позади ресторанчик и площадь, поехал по главной улице сонного городка; улица эта постепенно перешла в проселочную дорогу, которая, круто свернув на север, устремилась к Сан-Хуанской миссии мимо плантаций хмеля и ранчо Кьен-Сабе.

Усадьба Кьен-Сабе расположилась в небольшом треугольнике, который образовывали на юге железная дорога, на севере — Бродерсонов ручей и на востоке — поля хмеля и монастырские земли. Пространство это пересекалось во всех направлениях где проселком, идущим от фермы Хувена, где оросительным каналом — тем самим, через который Пресли раньше пришлось переехать, а где дорогой, по которой он сейчас ехал. Усадебный дом с прилегающими к нему службами находился в центре, и над ним высилась напоминавшая скелет башня артезианского колодца, питавшего оросительный канал. Немного поодаль, повторяя излучины Бродерсонова ручья, протянулась кайма серебристых ив, и по мере того, как Пресли продвигался дальше, на север, в сторону невысоких гор, над верхушками старых грушевых деревьев стали вырисовываться колокольня и красная черепичная кровля старинного Гвадалахарского монастыря — как его называли, Сан-Хуанской миссии.

Подъехав к дому Энникстера, Пресли увидел на веранде, затянутой от комаров сеткой, молодого хозяина, который, разлегшись в гамаке, читал «Дэвида Копперфилда», одновременно поглощая чернослив.

После того как они обменялись приветствиями, Энникстер пожаловался на ужасные колики, мучившие его всю предыдущую ночь. Опять он маялся животом, но к докторам он больше не ходок, уж как-нибудь сам справится, а то, когда в последний раз у него приключилась такая штука, он обратился к какому-то лекарю в Боннвиле, и этот старый болтун влил в него какой-то гадости, от которой ему только хуже стало, — да и что эти доктора вообще смыслят! У него болезнь особенная. Он-то знает! Ему чернослив нужен и, чем больше, тем лучше!

Энникстер, арендовавший ранчо Кьен-Сабе — примерно четыре тысячи акров плодородной суглинистой почвы, — был совсем еще молод, моложе даже чем Пресли, и, как и тот, окончил колледж. Ни на один день не выглядел он старше своих лет. Он был худощав и всегда чисто выбрит. При всем том лицо его было безошибочно мужественно — нижняя губа слегка оттопырена, подбородок тяжелый, с глубокой ямочкой. Университетское образование скорее закалило, нежели отшлифовало его. Он по-прежнему оставался простолюдином, грубым, прямым до дерзости, не терпящим возражений, полагающимся только на себя; в то же время он обладал незаурядным умом и поразительной деловой сметкой, граничившей с гениальностью. Неутомимый работник, которого можно было назвать как угодно, но только не сибаритом, он требовал и от своих подчиненных такого же истового отношения к труду, какое проявлял сам. Все его единодушно ненавидели и столь же единодушно верили ему. Все осуждали его за тяжелый, непокладистый характер — не отрицая, однако, его дарований и изобретательности. Выжига, каких мало, упрямый, несговорчивый, придирчивый — но голова! Еще не родился человек, который бы его в каком-то деле обскакал. Два раза в него стреляли — раз из засады на ранчо Остермана, в другой — его собственный рабочий, которому он дал за какое-то упущение пинок под зад и прогнал с площадки, где ссыпали зерно в мешки. В колледже он изучал финансы, политическую экономию и сельскохозяйственные науки. Окончив курс одним из первых, Энникстер поступил на другой факультет и получил диплом инженера-строителя. Потом ему вдруг пришло в голову, что современному фермеру не мешало бы иметь хотя бы общие сведения о законах. За восемь месяцев он прошел трехгодичный курс, что дало ему право держать экзамен на звание адвоката. У него был свой метод заучивания. Все содержание учебников он сводил к кратким записям. Вырывая листы с записями из тетрадей, он расклеивал их по стенам своей комнаты; затем, сняв пиджак и сунув руки в карманы, начинал кружить по комнате с дешевой сигарой в зубах, сурово вглядываясь в свои записи, запоминая, поглощая, усваивая. А в перерывах между занятиями глотал чашку за чашкой черный кофе без сахара. Экзамен он выдержал лучше всех и заслужил похвалу от экзаменатора-судьи. И тут же тяжело захворал на почве нервного переутомления; желудок у него пришел в полное расстройство, и он чуть было не отдал Богу душу в пансионе в Сакраменто, упрямо отказываясь обращаться к докторам, которых называл не иначе как шайкой шарлатанов, а потому лечился какими-то патентованными лекарствами и поглощал невероятное количество пилюль от печени и чернослив.

Чтобы как следует восстановить здоровье, Энникстер решил съездить в Европу. Он предполагал прожить там год, но возвратился через шесть недель, изрыгая хулу на тамошних поваров. Почти все это время он провел в Париже, а привез с собой на память о поездке всего два поразившие его воображение предмета: садовые ножницы и пустую птичью клетку.

Он был богат. Отец его, давно овдовевший и наживший состояние на спекуляциях землей, умер за год до того, и Энникстер, единственный сын, вступил в права наследства.

На Пресли Энникстер смотрел с искренним восторгом, испытывая к нему глубокое почтение, как к человеку, умеющему слагать стихи, и в вопросах, касающихся литературы и искусства, всегда полагался на его мнение. Поэзия его привлекала мало, что же касается прозы, то тут он признавал одного Диккенса. Все остальное считал дребеденью. Но не отрицал, что стихи писать тоже не каждому дано. Не так-то просто рифмовать «битву» и «бритву» так, чтобы получался смысл.

Но Пресли вообще был исключением. Энникстер по своему характеру был просто не способен согласиться с чужим мнением без каких-либо оговорок. В разговоре с ним было почти невозможно высказать какую бы то ни было мысль — подчас простейшую — без того, чтобы он не перекроил ее по-своему, а то и просто отверг. Он обожал спорить до хрипоты и готов был завести спор по любому вопросу в пределах человеческих познаний — от астрономии до железнодорожных тарифов, от учения о неотвратимости судьбыдо определения роста лошади. Он никогда не признавал своих ошибок и, припертый к стене, обычно заслонялся фразой: «Все это очень хорошо в некоторых отношениях, но вот в других — это уж вы оставьте!»

Как ни странно, они с Пресли были в прекрасных отношениях. Во всяком случае, Пресли не переставал этому удивляться, считая, что у них с Энникстером нет ничего общего. Из всех знакомых Энникстера Пресли был единственным, с кем он ни разу не поссорился. По характеру эти два человека были прямой противоположностью друг другу. Пресли — добродушный и беспечный, Энникстер — всегда начеку; Пресли — неисправимый мечтатель, нерешительный, не предприимчивый, склонный к меланхолии; молодой фермер — человек деловой, решительный, боевой, которого ничто не беспокоило, кроме работы собственного желудка. Но они всегда бывали рады встрече, проявляли искренний интерес к делам друг друга и готовы были на любые усилия, лишь бы иметь возможность оказать хотя бы маленькую услугу один другому.

И еще один, последний, штрих — Энникстер считал себя женоненавистником только потому, что, попадая в женское общество, становился неуклюжим, как медведь. Женщины? Да ну их! Будто не на что больше мужчине времени и денег просаживать, кроме как на интрижки со всякими бабенками. Нет уж, это не для него, коли на то пошло. Один-единственный раз имел он роман. С девушкой, которую каким-то образом подцепил в Сакраменто, робким, миниатюрным существом, работавшим в заведении, которое занималось чисткой замшевых перчаток. Когда Энникстер вернулся к себе на ранчо, между ними завязалась переписка, причем он из осторожности печатал свои письма на пишущей машинке и, на всякий случай, никогда их не подписывал. Мало того, он оставлял себе копии всех писем, храня их в одном из отделений сейфа. В общем, поймать такого было бы под силу не всякой женщине; для этого требовался ум незаурядный. Перепугавшись вдруг, что зашел слишком далеко и дал своей даме право на что-то претендовать, он тут же порвал с ней раз и навсегда. Это было его единственное увлечение, в дальнейшем Энникстер с женщинами уже не связывался. Никакая юбка его к себе не привяжет! Будьте покойны!

Когда Пресли, подталкивая перед собой велосипед, подошел к веранде, Энникстер извинился, что не может встать, сообщив, что как только он поднимается, у него опять начинаются боли.

— Каким ветром тебя сюда занесло? — спросил он.

— Да вот, надумал прокатиться, — ответил Пресли. — Как дела на ранчо?

— Скажи-ка, — продолжал Энникстер, пропустив вопрос мимо ушей, — что это я слыхал, будто Деррик решил разогнать всех арендаторов и обрабатывать все свои земли собственными средствами?

Пресли нетерпеливо махнул свободной рукой.

— Я только об этом и слышу весь день. Вероятно, так оно и есть.

— Гм! — хмыкнул Энникстер и выплюнул косточку чернослива. — Передай Магнусу Деррику привет и скажи ему, что он дурак.

— Что это ты его?

— Деррик, видимо, воображает, что до сих пор правит своим рудником и что выгонять из земли пшеницу можно, действуя по тому же принципу, что и вырывая из нее золото. Ну что ж, пусть попробует, а мы посмотрим, что получится. Вот вам, пожалуйста, наш замечательный фермер с запада! — воскликнул он с презрением. — Выпотрошить свою землю, взять от нее все, что только можно, не давать ей отдыха, не заботиться о севообороте, а когда земля истощится вконец, клясть тяжелые времена!

— Надо полагать, Магнус думает, что земля достаточно отдохнула за последние два засушливых лета, — ответил Пресли. — В эти два года он ни одного стоящего урожая не снял. Уж его-то земля хорошо отдохнула.

— Так-то оно так, — возразил Энникстер, не желая сдаваться. — С одной стороны, земля как будто и отдохнула, с другой — пожалуй, и нет.

Не имея охоты вступать в спор, Пресли промолчал и собрался двинуться дальше.

— Если не возражаешь, я оставлю здесь ненадолго велосипед, — сказал он. — Хочу побывать у источника, а дорога туда очень уж ухабистая.

— Заходи пообедать на обратном пути, — сказал Энникстер. — У нас как раз сегодня жаркое. Один мой работник на прошлой неделе подстрелил в горах оленя. Правда, сейчас не охотничий сезон, ну да ладно. Я же мяса не могу есть. У меня живот сегодня даже прованского масла не приемлет. Возвращайся к шести.

— Спасибо, может, и зайду, — сказал Пресли, собираясь уходить. — Надо же, — прибавил он, — я смотрю, амбар у тебя почти готов.

— А ты думал, — ответил Энникстер. — Недельки через две все будет закончено.

— Большой получился! — проговорил Пресли, заглянув за угол дома, туда, где высилось внушительное строение.

— Пожалуй, прежде чем водворять туда скотину, придется устроить там танцы, — сказал Энникстер. — Таков уж в наших краях обычай.

Пресли пошел своей дорогой, но когда он был уже у ворот, Энникстер с полным чернослива ртом окликнул его:

— Послушай, взгляни на овец, когда будешь подниматься на холмы. Они пасутся влево от дороги, примерно в полумиле отсюда. Ты такой большой отары, пожалуй, в жизни не видел. Можешь стишки о них сочинить: овечка — далечко, овцы в полях — свет в небесах. Что-нибудь в таком роде?

По мере того как Пресли подвигался вперед, теперь уже пешком, по ту сторону Бродерсонова ручья снова открылись широкие просторы бурой земли, покрытой щетинкой стерни, точно такой, как и на ранчо Деррика. Если смотреть на восток, — гладкая, унылая равнина в знойном мареве казалась беспредельной; подобно гигантскому свитку, она развертывалась вплоть до чуть мреющего вдали горизонта, и только разбросанные там и сям вечнозеленые дубы нарушали это унылое однообразие. Однако, если посмотреть через дорогу на запад, открывался совсем другой вид — поверхность земли теряла свою гладкость, она поднималась взгорьями к вершине самого высокого холма, где в гуще грушевых деревьев отчетливо виднелось здание старой миссии.

Сразу за миссией дорога круто сворачивала на восток, в сторону цветочного хозяйства. Но Пресли оставил дорогу и пошел прямо полем. Время близилось к трем. Огромный огненный диск солнца еще высоко стоял в небе, и ковылять по комковатой пашне было делом нелегким. Равнина стала холмистой, Пресли оказался у пологого взгорья и, поднявшись на горку повыше, увидел овец.

Он уже миновал было отару — горка, вставшая между ним и стадом, скрывала овец от него. Теперь же, когда он обернулся и посмотрел вниз в неглубокую ложбину у излучины ручья, они оказались как на ладони. Хвост находился от него ярдах в двухстах, головная же часть стада в обманчивом горячем мареве казалась отдаленной на многие мили. Овцы разбрелись по полю, образовав фигуру, напоминающую восьмерку, — две большие отары, соединенные между собой маленькой, — и, пощипывая пшеничное жнивье, медленно продвигались на юг. Казалось, им нет числа. Многие тысячи серых скругленных спин, все, как одна; спин, согнанных вместе, тесно прижатых друг к другу, продвигающихся вперед, скрывали от глаз землю. Это было не просто собрание особей. Это была масса, компактная, медленно двигавшаяся, неделимая, как спрессовавшиеся грибы, расползавшаяся по полю во всех направлениях. От нее поднимался смутный ропот, нестройный, невнятный, точно шум отдаленного прибоя, а воздух вокруг был пропитан разогретым аммиачным запахом множества сгрудившихся живых тел.

Краски вокруг были унылые — бурая земля, блеклая желтизна сжатого поля, серое однообразие мириадов колышущихся спин. Только на дальнем конце стада неподвижно стоял пастух — единственный темный мазок, штрих, точка; он стоял, прислонившись к пустой водопойной колоде, одинокий, печальный, величественный.

Несколько минут Пресли стоял, наблюдая, и вдруг, когда он уж пошел было своей дорогой, произошло нечто странное. Сперва ему показалось, что его кто-то окликнул по имени. Он подождал, прислушиваясь, но никаких других звуков, кроме шороха, производимого бредущими овцами, слышно не было. Затем, только это впечатление рассеялось, ему показалось, будто кто-то его манит. Однако все было спокойно и, кроме одинокой фигуры пастуха вдали, видно никого не было. Пресли пошел дальше, но через несколько шагов поймал себя на том, что все время оборачивается. Сам не зная, почему, он посмотрел туда, где стоял пастух, потом остановился, посмотрел еще и еще раз. Неужели пастух окликнул его? Пресли был уверен, что никакого голоса не слышал. Ни с того ни с сего все его внимание сосредоточилось на далекой фигуре. Он локтем защитил глаза от солнца и уставил взгляд туда, где находилась головная часть стада. Ну конечно, его звал пастух. И он вдруг вздрогнул и пробормотал что-то себе под нос. Далекая черная черточка пришла в движение. Пресли уловил взмах руки. До тех пор пастух не подавал ему никаких знаков, но теперь было очевидно, что он манит его. Не раздумывая, чрезвычайно заинтригованный, Пресли круто повернул и заспешил к пастуху, огибая стадо, а сам не переставал удивляться, с чего бы это он сразу, без размышлений и колебаний, кинулся на зов.

Да и пастух, сопровождаемый одной из своих собак, уже шел ему навстречу. Когда они были достаточно близко, Пресли, приглядевшись к пастуху, подумал, что, пожалуй, где-то его уже встречал. Скорей всего очень давно, в один из своих прежних наездов на ранчо. Безусловно, что-то очень знакомое было в лице и во всем облике пастуха. Когда они приблизились друг к другу настолько, что Пресли смог отчетливо его разглядеть, это впечатление еще больше усилилось.

Пастуху было лет тридцать пять. Худой и жилистый, с непокрытой головой, он был одет в темно-коричневые парусиновые штаны, заправленные в шнурованные башмаки. Патронташ без единого патрона перепоясывал его в талии. В распахнутый ворот серой фланелевой рубашки виднелась медная от загара грудь. Волосы были черные и довольно длинные. Подбородок скрывала сужающаяся книзу мягкая бородка, которая начиналась прямо от впалых щек. Видимо, он привык ходить без шляпы, потому что цвет лица у него был красновато-коричневый, как у индейца, — в отличие от темно-оливкового лица Пресли. Пресли с его острым, наблюдательным взглядом лицо пастуха показалось чрезвычайно интересным. Оно поражало своей необычностью. Живое воображение Пресли тут же наделило его чертами аскета, отшельника, а то и ясновидящего. Таковы были, наверное, вдохновенные ветхозаветные пастухи, первые пророки Израилевы, жившие в пустыне, наделенные даром видеть видения и слышать голоса, витать в облаках и общаться с Богом, способные творить чудеса.

Когда между ними осталось каких-нибудь двадцать шагов, Пресли вдруг остановился и пристально посмотрел на пастуха.

— Ванами! — воскликнул он.

Пастух улыбнулся и, протянув ему навстречу обе руки, сказал:

— Я так и знал, что это ты! Увидел тебя на холме и позвал.

— Но не окликнул, — возразил Пресли. — Мне показалось, что кто-то зовет меня. Я почувствовал. И как это я не вспомнил, что ты умеешь проделывать такие штуки.

— У меня это получается без осечки. Очень помогает с овцами управляться.

— С овцами?

— Ну да. Не могу точно объяснить, как. Такие вещи пока еще недоступны нашему пониманию. Бывает иногда, что если я закрою глаза и крепко сожму пальцами веки, то могу целую минуту удерживать все стадо на одном месте. Может, правда, это просто мое воображение, как проверишь? Но я очень рад снова встретить тебя. Сколько уж мы с тобой не виделись? Два, три, а то и все пять лет.

Но они не виделись и того дольше. Шесть лет прошло с тех пор, как Пресли и Ванами встретились в последний раз — да и то ненадолго, во время одного из мимолетных наездов пастуха в эти места, которые он время от времени совершал. В течение этой недели они часто встречались, поскольку были закадычными друзьями. Затем Ванами исчез так же внезапно, так же таинственно, как и появился. Проснувшись однажды утром, Пресли обнаружил, что друг его ушел. Так вел себя Ванами последние шестнадцать лет. Жил неизвестно как, неизвестно где — в пустыне, в горах, скитался по бескрайнему Юго-Западу, одинокий, всем чужой и загадочный. Могло пройти три, четыре, пять лет. О пастухе переставали вспоминать. Никаких известий о нем до Лос-Муэртос не доходило. Ванами словно таял в слепящем свечении пустыни, терялся среди миражей, скатывался за горизонт; его поглощали бесчисленные песчаные холмы. И вдруг, без всякого предупреждения, возвращался из своих странствий, — неведомо откуда. Никто толком не знал его. В этих краях у него было всего-навсего три друга: Пресли, Магнус Деррик и священник из миссии отец Саррия. Для всех Ванами оставался загадкой. За ни годы он, казалось, ни на один день не постарел. Пресли знал, что сейчас ему должно быть тридцать шесть лет. Но с их первой встречи лицо Ванами и весь его облик, на взгляд Пресли, ничуть не изменились. Он вглядывался в лицо, которое увидел впервые много-много лет тому назад. Лицо, отмеченное невыразимой печалью, неизбывным горем, носившее следы трагедии, давно минувшей, но не утратившей своей остроты и поныне. Пресли не в первый раз подумал, что, посмотрев в лицо Ванами, невозможно не понять, что на человека этого обрушился когда-то страшный удар, потрясший его до глубины души и приостановивший нормальное течение жизни — удар, после которого он так и не оправился.

Друзья сидели на краю колоды и следили за тем, как медленно передвигающаяся отара, поедая пшеничное жнивье, убредает все дальше к югу.

— Где ты пропадал? — спросил Пресли. — Откуда появился на этот раз?

Ванами неопределенно повел рукой, указывая на восток и на юг.

— На юге был, очень далеко отсюда. Я в стольких местах побывал, что всех и не упомнишь. На этот раз я выбрал Дальнюю Тропу, и увела она меня очень далеко. В Аризоне был, и в обеих Мексиках, а потом в Юте и в Неваде; шел куда глаза глядят, не думая о последствиях. Сперва попал в Аризону, через Перевал, потом пошел на юг, через земли навахов, мимо Агуа-Тиа — это высоченная красная скала, которая торчит посреди пустыни, как нож, острием вверх. Потом все дальше и дальше, пересек Мексику и Нью-Мексико, весь Юго-Запад, а затем, сделав широкий круг, повернул назад; шел через Чигуагуа и Олдаму, до Ларедо, Торреона и Альбукерке. Оттуда через плато Анкомпагре в сторону гор Юинта, затем прямо на запад, через Неваду в Калифорнию и в долину реки Сан-Хоакин.

Его голос стал монотонным, глаза уставились в одну точку; он говорил как в полусне, и мысли его были где-то далеко, словно умственным взором он все еще видел бескрайние просторы пустыни, красные холмы, темно-лиловые горы, солончаковые равнины, белесые, как кожа прокаженного — дикое, роскошное запустенье Дальней Тропы.

Он, казалось, на время забыл о Пресли, да и Пресли слушал его вполуха. Возвращенье Ванами разбудило давно забытые воспоминания. На память приходили разные случаи из жизни Ванами, и прежде всего страшная трагедия, исковеркавшая ему жизнь, сделавшая из него нелюдима и погнавшая в скитанья. Ванами, как это ни странно, окончил колледж, был начитан и обладал живым умом, но не захотел жить среди людей и избрал жизнь отшельника.

Он обладал характером, во многом сходным с характером Пресли, и был человеком довольно-таки незаурядным. Живя близко к природе, поэт милостью Божьей — тогда как Пресли, чтобы стать таковым, пришлось немало потрудиться, — он был натурой впечатлительной, с обостренным чувством прекрасного и одинаково восприимчив как к радости, так и к печали. Он никогда ничего не забывал. В восемнадцать или девятнадцать лет, в возрасте самом что ни на есть чувствительном, Ванами познакомился с Анжелой Вэрьян. Пресли и не помнил почти эту шестнадцатилетнюю девушку, невообразимо прелестную, жившую в ту пору со своей немолодой уже теткой и работавшую в цветочном хозяйстве, которое примыкало к миссии. Сейчас он попытался представить себе Анжелу: ее расчесанные на прямой пробор золотистые волосы, свисавшие двумя тяжелыми косами вдоль лица и делавшие из ее белого выпуклого лба треугольник; чудесные фиалковые глаза с тяжелыми веками, чуть раскосые, придававшие ее очаровательному личику восточную загадочность. Он припомнил ее египетские полные губы, странную манеру как-то по-змеиному двигать головой. Никогда еще не встречал он девушки столь ослепительной, особенной красоты. Не удивительно, что Ванами влюбился в нее, и еще менее удивительно, что любовь эта была сильной и страстной и завладела им полностью. Анжела ответила ему любовью столь же пылкой. Это была необыкновенная любовь, — о такой слагают со временем легенды, — идиллическая, первозданная, самопроизвольная, как рост дерева, естественная, как выпадение росы, неколебимая, как стоящие тысячелетиями горы.

В описываемое время Ванами жил на ранчо Лос-Муэртос. Здесь он решил провести свои каникулы. Но ему очень понравилось работать на свежем воздухе, и он то пас коров, то убирал сено, а то, прихватив лопату и шашку динамита, отправлялся на строительство канала в секторе номер 4; объезжал верхом фермы, чинил проволочную изгородь — в общем, старался быть полезным. Несмотря на то, что Ванами учился в колледже, он быстро вошел во вкус сельской жизни. Он жил, — как и мечтал, — на природе, жил полной жизнью, трудился, разделяя труд других людей, радовался незамысловатым радостям, простой человек, здоровый душой и телом. Он считал, что жить нужно именно так: работать в поте лица, есть досыта, пить вволю, спать без сновидений.

Тем не менее каждый вечер, поужинав, он седлал лошадь и ехал в монастырский сад. Глинобитная стена, которая когда-то отделяла сад от цветочного хозяйства, давно развалилась, и границей между двумя участками служила шеренга старых грушевых деревьев. Там, под этими деревьями, его уже ждала Анжела, и там они просиживали, обнявшись, теплые тихие вечера, любуясь всходящей над холмами луной, слушая журчанье тонкой струйки воды в замшелом фонтане и неумолчное кваканье жаб, населявших никогда не просыхавшую северную окраину сада. Все лето свет этой вдруг выпавшей им чудесной любви, чистой и ничем не омраченной, озарял их жизнь. Но вот лето кончилось, наступило осеннее равноденствие, луна набрала полноту и пошла на убыль, ночи стали темными. В непроглядной тени грушевых деревьев они уже не могли видеть друг друга. Они не разговаривали, — им не нужно было слов. Когда его протянутые руки касались ее, он молча заключал ее в объятия, и губами искал ее губ. И вот однажды ночью их настигла беда, она грянула нежданно, как гром среди ясного неба.

Как все произошло, установить так и не удалось. В оскудевшем сознании Анжелы происшедшее запечатлелось одним сплошным, не осознанным до конца кошмаром. Очевидно, кто-то за ними долго следил — иначе едва ли можно было так гладко осуществить столь гнусный замысел. Однажды безлунным вечером Анжела пришла под сень грушевых деревьев чуть раньше, чем обычно, и натолкнулась на человека, чей облик был ей хорошо знаком, — так, по крайней мере, ей показалось. Ничего не подозревая, она бросилась в чужие объятия, и Ванами, который пришел несколькими минутами позже, споткнулся о ее бесчувственное тело, распростертое под устремившими свои вершины ввысь деревьями.

Кто же был тот другой? Анжелу принесли домой. У нее начался бред, она металась и выкрикивала что-то нечленораздельное, а Ванами, схватив нож и револьвер, кинулся волком рыскать по окрестностям. Он не был одинок. Ему на помощь поднялась вся округа, негодующая, потрясенная. Отряд за отрядом отправлялся на розыски и возвращался ни с чем. На след преступника напасть не удалось. Он как в воду канул. И тогда стали распространяться всякие небылицы: рассказывали о душегубе, страшилище, прячущем лицо, который налетает из тьмы, когда его меньше всего ждешь, и тут же исчезает, оставляя за собой непроходящий страх, и смерть, и бессильную ярость, и безысходное горе. Через девять месяцев Анжела умерла родами.

Ребенка взяли ее родственники, а Анжелу похоронили в саду миссии подле старых, посеревших солнечных часов. Ванами присутствовал на ее похоронах, но все происходило как бы помимо него. В последнюю минуту он шагнул к могиле, вперил взгляд в мертвое лицо; он смотрел на золотистые косы, обрамлявшие треугольник выпуклого белого лба; еще раз посмотрел на закрытые глаза, уходящие к вискам, причудливо раскосые, придававшие лицу что-то восточное, на полные, как у египтянки, губы, на прелестную тонкую шейку, на длинные изящные руки… и повернул прочь. Когда последние комья земли падали в могилу, он был уже далеко, и конь нес его в сторону пустыни.

Два года о нем не было ни слуху ни духу. Все решили, что он покончил с собой. Но Ванами такие мысли не приходили в голову. Два года странствовал он по Аризоне, живя в пустыне, вдали от людей — отшельник, скиталец, аскет. Но, несомненно, все его мысли были обращены к могилке в монастырском саду. Придет время, он вернется туда. И вот однажды его снова увидели в долине Сан-Хоакина. Отец Саррия, возвращаясь из Боннвиля, куда ходил навестить больного, встретил его на Верхней дороге.

Восемнадцать лет прошло со дня смерти Анжелы, но прежний ход его жизни был безнадежно нарушен. Восстановить его было не в силах Ванами. Он так и не забыл Анжелу. Непреходящая глухая боль, безнадежная тоска не покидали его ни на минуту. Пресли знал это.

Пока Пресли размышлял над всем этим, Ванами продолжал свой рассказ. Однако Пресли не все пропускал мимо ушей. Восстанавливая в памяти подробности трагедии, постигшей пастуха, он одновременно фиксировал каким-то участком своего мозга картины, одна за другой проходившие перед его мысленным взором под монотонную речь Ванами. Музыка названий незнакомых мест, звучавшая в рассказе, будила поэтическое воображение. Пресли, как настоящий поэт, был неравнодушен к выразительным, звучным названиям. Они возникали и стихали в ровной, негромкой речи, подобно нотам в музыкальной секвенции, доставляя ему истинное наслаждение: Навахо, Квихотойя, Юинта, Сонора, Ларедо, Анкомпагре. Для него это были символы: перед ним представал Запад — открытая со всех сторон, выжженная солнцем пустыня, столовая гора — огромный алтарь, сияющий в лучах великолепного пурпурного заката; огромные безмолвные горы, вздымающиеся к небу из глубин каньонов; многотрудная, лишенная прикрас жизнь отрезанных от мира городишек, заброшенных и забытых где-то там, далеко за горизонтом. Внезапно он вспомнил задуманную им поэму, Гимн Западу. Вот она уже совсем близко, почти в руках. Еще миг, и он схватит ее.

— Да, да, — воскликнул он, — я так и вижу все это. Пустыню, горы, все дикое, первобытное, неукрощенное. Как бы мне хотелось побывать в тех краях вместе с тобой! Тогда, быть может, я осуществил бы свой замысел.

— Какой такой замысел?

— Поэму, воспевающую Запад! Вот о чем я мечтаю! Облечь бы ее в гекзаметр, чтобы в ней прозвучал металл, создать удачную, вселяющую трепет песню — гимн людям, прокладывающим путь империи.

Ванами отлично его понял. Он кивнул с серьезным видом.

— Да, да, там есть все, что тебе нужно, там жизнь примитивна, проста, раздольна. Да, все это в эпическую поэму так и просится.

За этот термин Пресли ухватился. Ему самому он как-то никогда не приходил в голову.

— Эпическая поэма — вот оно самое. Именно о ней я мечтаю. Ты даже представить себе не можешь, как мечтаю! Порой это становится просто невыносимо. Часто, очень часто я чувствую ее — вот здесь, в кончиках пальцев, а ухватить не могу. И всегда она ускользает от меня. Я опоздал родиться на свет. Вернуться бы в те добрые старые времена, когда все было просто и ясно, посмотреть бы на мир глазами Гомера, Беовульфа, создателей «Песни о Нибелунгах». Жизнь здесь ничем от той не отличается; здесь я вижу свою поэзию, здесь мой Запад, здесь жизнь первобытна, исполнена величия и героизма, вот здесь у нас под рукой — в пустыне, в горах, на ранчо и фермах, кругом, от Виннипега до Гвадалупы. Дело за человеком, за поэтом; мы выросли вдали от всего этого. Потеряли связь. Не получилось бы фальшиво.

Ванами внимательно выслушал Пресли с лицом задумчивым и серьезным. Затем встал.

— Я иду в миссию, — сказал он, — хочу навестить отца Саррию. Я еще не видел его.

— А как же овцы?

— Собаки постерегут; я ненадолго. А, кроме того, у меня есть мальчик — подпасок. Вон он там, на другой стороне отары. Отсюда не видно.

Пресли удивился, что Ванами спокойно оставляет овец под такой ненадежной охраной, но промолчал, и они вместе пошли полем в направлении миссии.

— Да, она там — твоя эпическая поэма, — заметил по дороге Ванами. — Только зачем писать? Почему бы не жить в ней? Окунись в зной пустыни, в великолепие заката, в голубой туман столовой горы и каньона!

— Вроде как ты?

Ванами кивнул.

— Нет, я не смог бы, — сказал Пресли. — Я хотел бы жить поближе к природе, но у меня не получится. Мне необходимо найти золотую середину. Мне необходимо высказать, облечь в слова все, что я передумал и перечувствовал. Я не мог бы вот так забыться в пустыне. Ошеломленный ее беспредельностью, ослепленный ее красотой, подавленный ее безмолвием, я должен буду зафиксировать свои впечатления на бумаге. Иначе задохнусь.

— Каждому свое, — заметил Ванами.

Сан-Хуанская церковь и монастырь, построенные из темно-красного саманного кирпича и покрытые желтой штукатуркой, местами обвалившейся, стояли на вершине небольшого пригорка, обращенные фасадом на юг. Слева к церкви примыкала крытая галерея, вымощенная овальным кирпичом, раскрошившимся от старости; из галереи двери вели в обезлюдевшие кельи, которые некогда населяли монахи. Крыша была из черепичных полуцилиндров, уложенных попеременно: ряд — вогнутых, ряд — выгнутых. Церковь примыкала к галерее под прямым углом, и на стыке подымалась ввысь старинная звонница с тремя надколотыми колоколами — даром испанской короны. Сразу за церковью начинался монастырский сад, а за ним — кладбище, откуда видно было расположившееся в небольшой долине цветочное хозяйство.

Пресли с Ванами прошли вдоль длинной галереи к последней двери, соседствовавшей с колокольней; Ванами дернул за кожаный шнурок, просунутый сквозь дырку в стене, и тут же в помещении зазвонил колокольчик. Если не считать этого случайного звука, все вокруг было погружено в воскресную тишину, абсолютный покой. Лишь время от времени доносился плеск невидимого фонтана да булькающее воркование голубей в саду.

Дверь отворил отец Саррия. Маленький, толстоватый человек с гладким лоснящимся лицом, он был в черном сюртуке, довольно-таки замызганном, в шлепанцах и в старом синем яхтсменском картузе со сломанным кожаным козырьком. Изо рта у него торчала дешевая сигара, черная и очень толстая.

Ванами он узнал тут же. Лицо его просияло от радости и удивления. Казалось, он никогда не кончит трясти его за обе руки; наконец он все же отпустил одну и стал нежно похлопывать Ванами по плечу. Приветствие его было искренним и многословным; от возбуждения он то и дело переходил с испанского на английский.

Итак, этот замечательный юноша снова вернулся, загоревший как индеец, тощий как индеец, с индейскими длинными черными волосами! И ведь нисколько не изменился, ничуть! Даже борода ни на дюйм не подросла. Ну, хорош гусь, никогда не предупредит заранее, каждый раз как снег на голову! Вот он наш отшельник! Пустынник! Прямо пророк Иеремия! Кто его кормил там, в Аризоне, — лев? Или, может быть, ворон, как пророка Илью? Что-то не больно господь его подкармливал, да, кстати, сам он, Саррия, как раз собирался пообедать. У него приготовлен салат из овощей с собственного огорода. Молодые люди не откажутся пообедать с ним, а? По случаю возвращения блудного сына?

Но Пресли под вежливым предлогом отказался. Ему показалось, что Саррия и Ванами хотят поговорить о вещах его не касающихся и что он здесь будет лишним. Не исключено, что Ванами проведет полночи в церкви у алтаря.

Он ушел, продолжая думать о Ванами — необыкновенном человеке, живущем необыкновенной жизнью. Но когда Пресли спускался с пригорка, размышления его были прерваны резким продолжительным криком, на редкость неблагозвучным и грубым, трижды повторенным через равные промежутки времени; подняв глаза, он увидел одного из павлинов отца Саррии, который раскачивался на садовой изгороди, свесив длинный хвост и вытянув шею. Павлин оглашал окрестности своими дурацкими криками, по-видимому, беспричинно, разве что из желания подать голос.

Час спустя, то есть около четырех пополудни, Пресли, наконец, достиг ключа, который вырывался из-под земли у самого входа в небольшой каньон в северо-восточной части Кьен-Сабе, давая начало Бродерсонову ручью — именно сюда он и стремился с самого утра. Уголок этот был не лишен очарования. Бесчисленные вечнозеленые дубы обступали каньон, а ручей — здесь всего лишь тоненькая струйка — источал постоянную прохладу. Это было одно из немногих мест в округе, не пострадавшее от прошлогодней засухи. Почти все ключи, все ручейки пересохли, а от Монастырской речки, протекавшей через ранчо Деррика, осталась лишь пыльная выемка, засыпанная хрупкими чешуйками растрескавшегося на солнце ила.

Пресли взобрался на вершину самого высокого холма, откуда долина была видна на тридцать, пятьдесят, на шестьдесят миль, и, набив трубку, закурил, бездумно отдаваясь сладостному состоянию покоя. Он раскинулся на траве и пролежал так около часа, чуть пригреваемый солнцем, лучи которого пробивались сквозь дубовые кроны, наслаждаясь хорошим табаком и несмолкаемым плеском воды. Постепенно мысли в голове замедлили свой бег, сознание заволокло; то, что было в нем от зверя, расправило члены и довольно замурлыкало. Он не спал, но и не бодрствовал, чувства его вдруг притупились, и он неожиданно ощутил себя то ли фавном — богом лесов, то ли козлоногим сатиром — спутником бога вина и веселья.

Спустя какое-то время, очнувшись немного и переменив положение, он вытащил из кармана плаща томик «Одиссеи» в роскошном переплете, прочел то место из двадцать первого стиха, где описывается, как после неудачных попыток женихов Пенелопы согнуть лук Одиссея его в конце концов под град насмешек вручают владельцу. Очень скоро великая поэма захватила его так, что от апатии не осталось и следа. Теперь это снова был поэт. Кровь быстрее побежала по жилам, восприятие обострилось. Появилось желание творить. В голове зазвучали свои собственные гекзаметры. Давно уже он так не «чувствовал свою поэму», как он сам называл это приподнятое состояние. На миг ему даже показалось, что она у него в руках.

Несомненно, это разговор с Ванами так взволновал его. Рассказ о его странствиях по Тропе, ведущей в дальние края, о пустынях и горах, о людях, живущих среди скал, о руинах города ацтеков — колоритность этого рассказа, его динамичность и романтика порождали в уме Пресли картину за картиной. Поэма проходила перед его глазами, как карнавальное шествие. Еще раз бросил он взгляд окрест, как бы в поисках вдохновения, и на этот раз почти осязаемо ощутил его. Он встал и огляделся.

Со своего места на вершине холма Пресли как с колокольни озирал всю прилегающую местность. Солнце уже клонилось к закату, все, — насколько хватал глаз, — было залито золотистым светом.

Внизу, совсем под боком, были цветочное хозяйство и поляна рядом с миссией, заросшая пестрым ковром зелени, от темной или яркой до изжелта-бледной. Дальше виднелась сама миссия, с ее старинной колокольней, на которой в лучах заходящего солнца уже пылали колокола. Еще дальше можно было рассмотреть усадьбу Энникстера, заметную издали благодаря соседству со скелетоподобной башней артезианского колодца, а немного восточнее — беспорядочное скопище черепичных крыш Гвадалахары. Далеко на северо-западе он ясно видел купол здания суда в Боннвиле — темно-лиловый силуэт на фоне огненно-красного неба. Выделялись и другие ориентиры, плававшие в золотом тумане и отбрасывавшие далеко перед собой синие тени: величественно возвышавшийся гигантский дуб на участке Хувена; эвкалиптовая рощица, заслонявшая господский дом на ранчо Лос-Муэртос — дом, где жил он; на перекрестке Нижней дороги и шоссе водонапорная башня — огромное деревянное сооружение, перепоясанное железными обручами; длинный ряд тополей, служивших ветроломом, и белые стены трактира Карахера.

Но все это, казалось, была лишь авансцена, так, череда второстепенных мелочей, масса не относящихся к делу подробностей. А вот по ту сторону Энникстеровского ранчо, позади Гвадалахары, Нижней дороги и Бродерсонова ручья, далеко на юг и на запад, от одного края горизонта до другого, безбрежное и необозримое, раскинуло под сверкающим закатным солнцем свои равнинные земли, сжатые до последнего колоска, ранчо Лос-Муэртос. Ближе к тому месту, где находился Пресли, высились холмы, дальше же на юг взгляд упирался в линию горизонта. По соседству с Лос-Муэртос тянулось, расширяясь к западу, ранчо Бродерсона. Владение Остермана на северо-западе простиралось насколько хватал глаз. И так ранчо за ранчо. Но мало-помалу при виде этих неоглядных пространств воображение разыгралось, и даже огромные ранчо стали казаться всего лишь авансценой, чередой мелочей, не относящихся к делу подробностей. По ту сторону резко прочерченного горизонта, за видимым краем земли раскинулись другие ранчо, столь же огромные, а за ними еще, и еще, и еще, увеличиваясь в размерах, простираясь все дальше. Необъятное пространство долины Сан-Хоакин распростерлось перед его мысленным взором, исполинское, палимое зноем, дрожащее и переливающееся под огненным оком солнца. Изредка легкий южный ветерок проносился над гладкой поверхностью обнаженной, выжженной солнцем земли, отчего только глуше становилось безмолвие, ощутимей неподвижность. Будто вздыхала сама земля — глубоким, долгим вздохом усталости. О ту пору урожай был уже снят, и земля-матушка, разрешившись от бремени и одарив людей плодами чрева своего, забылась глубоким животворным сном, милосердная, вечная, всем народам кормилица.

Ба! Да вот она где — его эпическая поэма, его вдохновение, его Запад, твердая поступь его гекзаметров! Внезапный подъем, чувство неизъяснимой радости, восторг охватили его. Словно из какой-то надземной точки господствовал он над вселенной, над всем мирозданием. Он был изумлен, ошеломлен, ошарашен. Попытался представить себе бесконечность и испытал дурноту, как при легком опьянении. И не было слов, которыми можно было бы выразить грандиозные замыслы, роившиеся в его мозгу. Бесформенные, вселяющие страх призраки, расплывчатые фигуры, огромные, искаженные, чудовищные, вихрем проносились в воображении.

Весь в мечтах он спустился с холма, выбрался из каньона и отправился домой кратчайшим путем через Кьен-Сабе, оставив Гвадалахару далеко слева. Быстрым шагом шел он по жнивью, и в голове у него был полный сумбур.

Никогда еще он так отчетливо не ощущал прилива вдохновенья, как в те минуты, когда стоял на вершине холма. Даже теперь, хотя закат уже померк и кругозор его естественно сузился, он все чувствовал его присутствие. В голове опять зароились отдельные части его поэмы, приметы Запада, его символы. Да, вот он Запад! Он здесь, прямо под рукой. Весь день он соприкасался с ним. Запад был и в колоритном повествовании столетнего старца о де ла Куэсте, которому было пожаловано от испанской короны огромное поместье с правом чинить в его пределах суд и расправу; в рассказе о белом коне с седлом красной кожи и уздечкой с серебряным набором; о бое быков на площади, об обычае де ла Куэсты одаривать своих вассалов золотым песком, конями и бочками сала. Запад — это и удивительная жизнь Ванами, его трагическая любовь, и Анжела Вэрьян — умопомрачительная красавица с полными, как у египтянки, губами, миндалевидными, чуть раскосыми, фиалковыми глазами, экзотическая и загадочная. А тайна того, другого; а ее смерть при появлении на свет ребенка? Запад — это и бегство Ванами в пустыню, и рассказ о его скитаниях по Дальней Тропе и о том, как солнце садится за столовую гору, напоминающую алтарь; это и испепеляющий жар и безлюдье пустыни, и трудная жестокая жизнь захолустья — городишек на Юге-Западе, затерявшихся за горизонтом, и звучные названия незнакомых мест: Квихотойя, Юинта, Сонора, Ларедо, Анкомпагре. Запад — это и старинный монастырь — миссия, с ее надколотыми колоколами и разрушающимися стенами, оставшимися от прежних времен солнечными часами, фонтаном и старым садом. И сами монахи, первыми посеявшие здесь пшеницу и занявшиеся маслоделием и виноделием, чтобы иметь хлеб, вино и елей, — необходимые при совершении таинств и обрядов, — положившие тем самым начало трем мощным отраслям промышленности.

И вдруг, как бы в подтверждение тому, до Пресли донесся со стороны миссии колокольный звон, возвещавший начало псалма «de Profundis» — голос Старого Света с его старыми обычаями, эхо, прилетевшее с гор средневековой Европы и звучащее здесь, в этой новой стране на исходе девятнадцатого века, незнакомо и чуждо.

Тем временем совсем стемнело. Пресли прибавил шагу. Он подошел к проволочной ограде ранчо Кьен-Сабе. На небе высыпали звезды. Никаких звуков, только благовест еще стоял в воздухе. Земля почила мирным сном, изредка вздыхая во сне, и, казалось, звезды источают благодатную тишину, покой, безмятежность и чувство сохранности. Радость залила его: вот чего не хватает его поэме — она должна быть светлой и идилличной. Наконец-то ему удастся заставить зазвучать свой гимн.

Но внезапно течение его мыслей было грубо нарушено. К этому моменту Пресли успел перелезть через изгородь ранчо Кьен-Сабе. Дальше начиналось Лос-Муэртос. Но между двумя ранчо пролегала железная дорога. Он только-только успел отскочить обратно, на насыпь, как под ним задрожала земля, и одинокий локомотив пронесся мимо, обдав его запахом разогретого машинного масла, извергая дым и рассыпая искры, далеко вперед отбрасывая огромным и единственным, как у циклопа, глазом красный свет. Он мчался со страшным грохотом, наполняя ночь топотом своих железных копыт.

И тут вдруг Пресли что-то вспомнил. Это, вероятно, был тот самый знаменитый паровоз, о котором говорил ему Дайк, задержавшийся из-за крушения на Бейкерсфилдском участке пути, и которому теперь до самого Фресно была дана «зеленая улица».

Не успел Пресли опомниться, еще дрожала земля и гудели рельсы, а паровоз, наполнив отзвуками своего бешеного бега всю долину, был уже далеко. Прогрохотав какую-то долю минуты по Эстакаде, он вырвался на простор; дрожащий отсвет его огней затерялся в ночи, стук колес постепенно заглох и перешел в гуденье. И вдруг все разом стихло. Был паровоз — и не стало.

Но стоило шуму паровоза смолкнуть, как до слуха Пресли, который уже пошел было прочь, стали доноситься возникшие во тьме ночи — там, где только что промчался паровоз, — непонятные звуки: протяжные, жалобные, не то крики, не то стоны, будто кто-то плакал от невыносимой боли.

Плач этот, казалось, был где-то рядом. Он бросился вперед по путям, миновал кульверт и мостик, перекинутый через оросительный канал, и, не добежав до Эстакады, внезапно остановился, просто окаменев при виде того, что представилось его взору на путях, на насыпи, кругом.

Каким-то образом овечье стадо — стадо Ванами — нашло лаз в проволочной изгороди, отделяющей ранчо от полотна железной дороги, и разбрелось по путям. Часть его оказалась на рельсах как раз в момент прохода паровоза. То, что произошло, было поистине ужасно. Кровавая расправа, массовое избиение беспомощных существ! Чугунное чудовище врезалось в самую гущу стада, безжалостное, неумолимое. Несчастных овечек разметало во все стороны. Кому перебило о столб позвоночник, кому вышибло мозги, иных закинуло на изгородь, и они повисли на ней, пойманные колючей проволокой. Под ногами творилось что-то невообразимое. Темная кровь, мерцающая в свете звезд, с чмокающим звуком впитывалась в шлак между шпалами. Пресли в ужасе отвернулся, ему было мучительно жалко несчастных животных, которым он был бессилен помочь. Потускнела вся прелесть вечера. Пейзаж совсем изменился — от безмятежности и покоя, от чувства, что здесь тебя никто не тронет, не осталось и следа. То, что натворила на своем пути машина, вытеснило из головы всякую мысль о поэме. Колокольный звон, сопровождавший «de Profundis», стих.

Он добрался до границы ранчо Лос-Муэртос и быстро, чуть ли не бегом, пустился в сторону усадебного дома, закрывая уши руками. И, только оказавшись вне досягаемости этих почти человеческих воплей отчаянья, остановился, оглянулся и прислушался. Ночь опять вступила в свои права. На минуту воцарилась ничем не нарушаемая тишина.

Затем со стороны Боннвиля до него донесся слабый протяжный свисток паровоза. Раз за разом через короткие промежутки времени подавал он на своем стремительном бегу свистки: у переезда, перед крутыми поворотами, перед мостиками; зловещие звуки, хриплые, с подвыванием, угрожающие и вызывающие. И Пресли снова представил себе мчащееся во весь опор чудовище из чугуна и пара, своим единственным огненным глазом пронзающее ночную тьму до самого горизонта; только теперь Пресли увидел в нем символ неодолимой силы, огромной, страшной, оглашающей окрестность отзвуками своих громов, оставляющей на своем пути смерть и разрушение; левиафан со стальными щупальцами, вцепившийся в землю; неодушевленная Сила — Исполин с железным сердцем, Колосс, Спрут.

II

На следующее утро Хэррен Деррик проснулся в начале седьмого, четверть часа спустя он уже завтракал на кухне, не дожидаясь, чтобы повар-китаец накрыл в столовой. Он предвидел трудный день и хотел вовремя приняться за дела. Фактически управлял ранчо Лос-Муэртос он, с помощью приказчика и трех надсмотрщиков, наблюдавших за отдельными секторами; руководил всей его деятельностью, вникал в подробности отцовских замыслов, выполнял его распоряжения, подписывал договора, оплачивал счета и вел отчетность. Собственно говоря, последние три недели работы у него было немного. Урожай — какой-никакой — давно сняли и продали, вслед за чем наступило полное затишье. Теперь, однако, близилась осень. Засушливый период подходил к концу, после двадцатого можно было со дня на день ждать дождей, которые размягчат почву, и тогда можно будет начать вспашку. За два дня до этого Хэррен потребовал, чтобы надсмотрщики секторов номер 3 и номер 4 доставили ему зерно, оставленное на семена. На секторе номер 2 пшеница в этом году так и не взошла, а на секторе номер 1, примыкавшем к дому и находившемся под его непосредственным наблюдением, зерно уже перебрали и рассортировали.

Хэррен собирался сегодня приступить к протравливанию зерна медным купоросом — тонкий и немаловажный процесс, предохраняющий всходы пшеницы от ржавчины и головни. Но, кроме того, он хотел выкроить время и поспеть к утреннему поезду в Гвадалахару, чтобы встретить отца. В общем, день обещал быть занятым допредела.

Но, когда Хэррен допивал последнюю чашку кофе, на крыльце в проеме кухонной двери, с кепкой в руке, показался приказчик Фелпс, в чьем веденьи были также амбары, где хранилось зерно.

— Хочу доложить вам, сэр, что с сектора номер 4 зерно еще не доставили, — сказал он.

— Ладно. Займусь этим. Как у вас насчет медного купороса, Фелпс, хватает? — и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Скажите конюху, чтобы заложил пару гнедых в двухместную коляску и подал к девяти часам. Мне нужно съездить в Гвадалахару.

Когда Фелпс ушел, Хэррен допил кофе, встал и через столовую, а затем коридором с каменным полом и стеклянной крышей прошел в контору.

Контора была нервным узлом, направляющим деятельность Лос-Муэртос, хотя ни отделка ее, ни обстановка не вызывали ассоциаций с сельским хозяйством. Приблизительно посредине ее разделяла перегородка из проволочной сетки, выкрашенной в зеленый и золотой цвета, и за этой перегородкой стояли высокие конторки, где хранились бухгалтерские книги, несгораемый шкаф, копировальный пресс, папки с корреспонденцией и пишущая машинка Хэррена. Огромная, тщательно вычерченная карта ранчо Лос-Муэртос, где были обозначены каждая речка, каждый канал, все возвышенности и котловины, а также указано содержание глины в почве и глубина ее залегания, висела на стене между окнами; тут же, рядом с несгораемым шкафом, находился телефон.

Но самым примечательным предметом в конторе, несомненно, был телеграфный аппарат. В Сан-Хоакине это была новинка, и ввел ее, будучи самым дальновидным, молодой Энникстер; новшество быстро подхватили Хэррен и Магнус Деррик, а вслед за ними Бродерсон, Остерман и многие другие фермеры округи. Конторы их ранчо имели телеграфную связь с Сан-Франциско, а через него, с Миннеаполисом, Дулутом, Чикаго, Нью-Йорком и, что самое важное, с Ливерпулем. Колебания цен на хлеб на мировом рынке до и после снятия урожая тотчас становились известны в конторах Лос-Муэртос, Кьен-Сабе, Остерману и Бродерсону. А в августе предыдущего года хлебную биржу в Чикаго так лихорадило, что это сказалось даже на сан-францисском рынке, и Хэррен с Магнусом однажды просидели в конторе чуть не до полуночи, следя, как разматывается, подергиваясь, белая лента, сползая с катушки. В такие минуты они переставали ощущать свою обособленность. Ранчо становилось всего лишь частью огромного целого, звеном во всемирном объединении пшеничных полей, ощущавших на себе воздействие обстоятельств, возникающих за многие тысячи миль от них, таких, как засуха в прериях Дакоты, дожди на индийских равнинах, морозы в российских степях, горячие ветры на обширных равнинах Аргентины.

Хэррен подошел к телефону и вызвал контору сектора номер 4, - шесть звонков, как положено. Это был самый отдаленный сектор ранчо, расположенный на ее юго-восточной окраине, куда редко кто заглядывал, — небольшая точка, песчинка, затерянная в безграничных открытых пространствах. Если добираться по шоссе, — до сектора номер 4 было одиннадцать миль, по Проселку же мимо фермы Хувена и оттуда по Нижней дороге, — всего девять.

— Как насчет семян? — спросил Хэррен, когда Каттер подошел к телефону.

Каттер начал оправдываться, — мол, задержка вынужденная, и тут же прибавил, что уже выезжает с семенами, но Хэррен прервал его:

— Только смотрите поезжайте по Проселку, чтобы сэкономить время, а то я спешу. Навьючьте лошадей, и дело с концом. А если увидите Хувена, когда поедете мимо, скажите ему, чтобы зашел ко мне, и, между прочим, взгляните, как у них дела на оросительном канале. Спросите, не нужно ли Билли чего? Передайте ему, что мы ожидаем новые ковши не сегодня завтра, а пока пусть обходится тем, что есть… Как вообще дела в четвертом секторе?.. Ну, ладно. Семена сдадите Фелпсу, если меня в это время не будет, я еду в Гвадалахару встречать отца. Он сегодня приезжает. Вчера получил от него письмо… Да, не повезло. Берман перехитрил нас. Ну, до свидания. Так смотрите, не тяните с семенами, хочу их сегодня протравить.

Поговорив с Каттером, Хэррен надел шляпу, отправился на гумно и отыскал Фелпса. Фелпс уже отмыл чан, предназначавшийся для медного купороса, и теперь был занят сортировкой зерна. У стены за его спиной стоял ряд мешков. Хэррен разрезал завязки и тщательно осмотрел пшеницу. Он брал по горсти зерна из каждого мешка и пропускал его сквозь пальцы, пробуя ногтями на твердость. Пшеница была белая, высокого качества, зерна твердые, полновесные, богатые крахмалом.

— Если б вся такая, а? — сказал Фелпс.

Хэррен гордо поднял голову.

— Тогда бы из нее получался не хлеб, а сдобные булки, — сказал он, переходя от мешка к мешку, оглядывая каждый, сверяясь с бирками, прицепленными к мешкам.

— Взгляните-ка! — воскликнул он. — Красная пшеница! Откуда это?

— Да это мы на четвертом, на небольшом клочке вырастили, севернее Монастырской речки — хотели посмотреть, как она у нас приживется. Но собрали не Бог весть что.

— Впредь будем придерживаться белых сортов, — сказал Хэррен. — Они дают лучшие урожаи, да и европейские мукомолы любят подмешивать их к восточным сортам с большим содержанием клейковины. Если, конечно, вообще придется сеять в будущем году.

Ни с того ни с сего он вдруг пришел в уныние. Это с ним случалось время от времени, но сейчас хандра напала на него с особой силой. «Чего ради?» — это был поистине проклятый вопрос, доставлявший ему немало неприятных минут. Все складывалось против него, то есть за то, что цены на пшеницу неминуемо упадут. Рост посевных площадей постоянно опережал рост населения, конкуренция с каждым годом становилась все более жесткой. На барыши фермера точила зубы стая шакалов: перекупщики, элеваторщики, банки, объединение фирм по смешиванию зерна, а самое главное, железная дорога. Ливерпульские купцы все снижали и снижали цены. Мировые рынки, — все и до последнего звена, — прилагали немало усилий, чтобы снизить их до того предела, ниже которого уже не имело бы смысла растить хлеб. Теперь цена упала до восьмидесяти семи центов за бушель. По такой цене был продан урожай этого года, а, подумать только — отец сам был тому свидетелем, — в русско-турецкую войну пшеница шла по два доллара пять центов!

Отдав Фелпсу последние распоряжения, Хэррен глубоко засунул руки в карманы и повернул назад к дому, сумрачный, всем недовольный; раздумывая, чем все это может кончиться. Доходы от земледелия снизились настолько, что еще один засушливый год неминуемо приведет большинство мелких фермеров в долине к банкротству. Он прекрасно знал, как туго им было последние два года. Их собственные арендаторы на Лос-Муэртос дошли до ручки. Деррику пришлось буквально «тащить на себе» Хувена и еще кое-кого. Сам он за прошедший год, можно сказать, ничего не заработал; еще один такой год, как этот, и они окажутся разоренными.

Хэррен тут же себя успокоил. Для Калифорнии засуха два года подряд — явление небывалое, а уж третий год — это просто неправдоподобно. Правда, прибыли они не получили, зато и убытков не понесли. К тому же и компенсация кое-какая есть — земле дали двухлетнюю передышку. Дом и усадьба, слава Богу, свободны от долгов. Один хороший урожай, и дела наладятся.

К тому времени, как Хэррен подошел к выездной аллее, настроение его сильно исправилось, а, взглянув на родной дом, он и вовсе повеселел. Дом стоял в чудесной рощице; расступившись перед его фасадом, огромные эвкалипты, дубы и кипарисы уступили место широкой поляне, которая была так зелена, так свежа, так хорошо ухожена, что могла бы потягаться с городскими газонами. Большую часть времени семья проводила в комнатах, выходивших на рощу; другой половиной дома с видом на Боннвиль и железную дорогу пользовались мало. Широкая открытая веранда тянулась во всю длину дома, а под густыми ветвями вечнозеленого дуба, росшего у самого крыльца, Хэррен построил для матери маленькую беседку. Налево от дома, в сторону шоссе, находились барак и кухня для рабочих. С крыльца барака открывался вид на южные земли ранчо; глаз, не встречая на своем пути ни малейшего препятствия, одним махом достигал тонюсенькой линии, где за много миль отсюда встречалось небо с землей. Ничто не нарушало монотонности абсолютно ровной местности, не пересеченной даже изгородями, только вдали чуть темнела на земляном фоне крыша дома надсмотрщика сектора номер 3. Домика Каттера на четвертом секторе и вовсе не было видно — он находился где-то там, по ту сторону горизонта.

Подходя к дому, Хэррен увидел мать, завтракавшую на веранде. В одной руке у нее была ложечка, которой она помешивала кофе, другой она придерживала странички книги Уолтера Патера «Мариус Эпикуреец». Белая ангорская кошка, «Принцесса Натали», пушистая, сытая, самодовольная, сидела у ее ног и педантично вылизывала шерсть у себя на груди; а у крыльца возился с новым велосипедным фонарем Пресли — наливал в него масло и подкручивал фитиль.

Хэррен поцеловал мать, снял шляпу, пригладил рукой золотистые волосы и уселся в плетеное кресло.

Глядя на жену Магнуса Деррика, трудно было поверить, что это мать двух таких молодцов, как Хэррен и Лаймен Деррик. Ей было пятьдесят с небольшим, волосы ее еще не утратили яркости. И ее все еще можно было назвать красивой. Взгляд ее больших глаз бывал порой наивен и вопросителен, что более свойственно молоденьким девушкам. По натуре застенчивая, она легко тушевалась. Она не была создана для жизни, где царят равнодушие и жестокость, хотя в молодости вдоволь их хлебнула. Ей шел двадцать второй год, когда Магнус женился на ней. К тому времени она уже окончила педагогическое училище и преподавала литературу, музыку и чистописание в женской средней школе в Мэрисвилле. Она часто переутомлялась, ненавидела свою работу, но изо всех сил цеплялась за нее, хорошо понимая, что другого способа заработать себе на жизнь у нее нет. Ее родители давно умерли, и надеяться ей было не на кого. Ее сокровенной мечтой было побывать в Италии и увидеть Неаполитанский залив. «Трубадур», мраморный «Фавн», мадонны Рафаэля казались ей верхом красоты в литературе и искусстве. Она мечтала об Италии, Риме, Неаполе и других центрах мировой культуры. Замуж за Магнуса Деррика она, без сомнения, вышла по любви, но Энни Пейн полюбила бы любого, кто освободил бы ее от безысходно нудной рутины классных занятий. Она без колебаний связала с Дерриком свою судьбу. Сперва было Сакраменто, где бурно протекала его политическая карьера, затем Плейсервиль в округе Эльдорадо, когда Деррик вложил деньги в копи, и наконец ранчо Лос-Муэртос, где, продав принадлежавшую ему четвертую долю акций копей «Корпус Кристи», он решился сесть на землю, обосноваться на широких просторах пахотных земель, ставших недавно доступными благодаря проложенной поблизости железной дороге. Энни Деррик жила тут уже лет десять. Но ни разу ни на одну минуту с того дня, как впервые увидела необъятные равнины ранчо, не почувствовала она себя дома. Неизменно в ее больших красивых глазах — глазах молодой газели — сквозило беспокойство, недоверие, раздражение. Лос-Муэртос пугало ее. Она вспоминала свое детство, проведенное на ферме в восточной части Огайо, — пятьсот акров земли, аккуратно разделенной на участки: кукуруза, ячмень, пшеница, заливной луг и выгон для скота, — там было уютно, удобно, там можно было чувствовать себя дома; фермеры там любили землю, ухаживали за ней, лелеяли и кормили ее, словно живое существо; там сеяли вручную и для вспашки вполне довольствовались одним плугом да двумя лошадьми, там хлеб жали серпами и молотили цепами.

Здесь же все было иначе; земли огромного ранчо, ограниченные лишь горизонтом, тянулись на север, на восток, на юг и на запад насколько хватал глаз, представляя собой единое владение, один большой, управляемый железом и паром участок, с которого собирали урожай в триста пятьдесят тысяч бушелей, на котором всходила пшеница, даже когда поля оставляли под паром. И этот новый порядок вещей вселял в нее беспокойство, а порой даже непонятный ужас. Что-то было в этом, на ее взгляд, неуместное, можно даже сказать, противоестественное. Зрелище десяти тысяч акров все заслоняющей, бьющей в глаза пшеницы удручало ее. И бывшей учительнице чистописания, женщине с красивыми газельими глазами и тонкими пальцами хотелось спрятаться где-нибудь подальше. Она не желала смотреть на это несметное количество пшеницы. Что-то непотребное, отталкивающее чудилось ей в этом обилии плодов земных, в этой изначальной силе, первичной энергии, колышащейся в поле, — словно некое первобытное существо разлеглось под солнцем у всех на виду, не стыдясь своей наготы.

С каждым часом, с каждым годом однообразие жизни на ранчо все больше угнетало ее. Когда же она наконец увидит Рим, Италию, Неаполитанский залив? Ах, как заманчива была эта перспектива! Магнус давно обещал ей, что как только жизнь на ранчо войдет в колею, они с ней поедут путешествовать. Но по какой-то причине он неизменно обманывал ее ожидания: механизм пока что не мог работать сам по себе — приходилось ему держать руку на рычаге; вот, может, в будущем году пшеница подымется до девяноста центов за бушель или пройдут хорошие дожди… Она не настаивала, старалась держаться как можно незаметней, и только изредка останавливала на нем свои красивые глаза с немым вопросом. А пока замыкалась в себе, уходила в чтение. Ее вкус был весьма изыскан. Остина Добсона она знала наизусть. Она читала те стихи, поэмы и литературные очерки, которые полюбила еще в мерисвильские времена. «Мариус Эпикуреец», «Литературные опыты» Чарлза Лэма, романы Раскина «Сезам и лилии», и «Камни Венеции», и маленькие, будто игрушечные, журналы, заполненные пустыми банальными стишками второстепенных поэтов, были ее настольными книгами.

Когда Пресли впервые появился в Лос-Муэртос, миссис Деррик встретила его с распростертыми объятиями. Наконец-то появилась родственная душа! Она предвкушала долгие беседы, которые будет вести с молодым человеком о литературе, искусстве, морали. Но Пресли разочаровал ее. То, что он так мало интересовался литературой, — если не считать нескольких своих кумиров, — ее несказанно шокировало. Его полное безразличие к стилю, к изысканному английскому языку она восприняла как оскорбление. А когда он изругал и грубо осмеял утонченные рондо, сестины и игривые стишки, которыми изобиловали литературные журнальчики, это показалось ей бессмысленной и неуместной жестокостью. Любимого им Гомера, воспевавшего сражения и горы трупов, варварские пиры и буйные страсти, она находила неистовым и грубым. В отличие от Пресли она не видела никакой романтики и никакой поэзии в окружающей ее жизни — за этим она мечтала поехать в Италию. Его Гимн Западу, о котором он только один раз бессвязно и горячо попытался рассказать ей, — Гимн Западу с его ключом бьющей жизнью, с его искренностью и благородством, дикостью, героизмом и бесстыдством, показался ей возмутительным.

— Знаете, Пресли, — сказала она ласково, — это не литература.

— Слава богу, нет! — воскликнул он, стиснув зубы. — Вы правы.

Чуть позже один из конюхов подал к крыльцу веранды коляску, запряженную парой гнедых, и Хэррен, переодевшись и взяв черную шляпу, отправился в Гвадалахару.

Утро было чудесное, на небе ни облачка. Но, выехав из тени деревьев, обступивших дом, на Нижнюю дорогу, по обе стороны которой раскинулись поля, Хэррен поймал себя на том, что внимательно поглядывает на небо и на еле заметную линию холмов позади ранчо Кьен-Сабе. Было в ландшафте нечто неуловимое, что на его взгляд, безошибочно указывало на близость дождя — первого осеннего дождика.

— Отлично! — пробормотал он, трогая кнутом гнедых. — Поскорей бы только плуги пришли.

Плуги эти Магнус Деррик заказал на одном заводе на востоке страны несколько месяцев тому назад, так был недоволен плугами местного производства, которыми до сих пор пользовался. Однако с доставкой произошла необъяснимая и досадная задержка. Магнус с Хэрреном рассчитывали, что не позднее этой недели плуги будут у них в сарае, но посланный за ними человек выяснил только, что они все еще в пути, где-то между Нидлсом и Бейкерсфилдом. Теперь, по всем признакам, можно было со дня на день ожидать дождя и, дождавшись, чтобы земля как следует отмокла, приступать к пахоте, однако, похоже было, что поля так и останутся не паханными из-за отсутствия хороших машин.

До прихода поезда оставалось десять минут, когда Хэррен приехал на станцию. Вчерашние сан-францисские газеты пришли раньше и уже продавались. Он купил пару газет и стал их просматривать, пока свисток не оповестил, что поезд подходит.

В одном из четырех пассажиров, вышедших из вагона, Хэррен узнал отца. Он привстал, резко свистнул и помахал; Магнус Деррик, увидев его, быстрым шагом пошел к коляске.

Магнус был шести футов ростом и, несмотря на свои без малого шестьдесят лет, выправку имел кавалерийскую. Он был широк в плечах и импозантен: в нем чувствовалась порода, своим достойным видом он невольно внушал почтение. У него были тонкие губы, широкий подбородок и — фамильная черта — большой горбатый нос, как у герцога Веллингтона в старости, судя по портретам. Он всегда был гладко выбрит. Его густые, с сильной проседью волосы слегка завивались на висках. На нем был сюртук, серый цилиндр с широкими полями; в руке он держал трость с набалдашником из потемневшей от времени слоновой кости.

В молодости он лелеял честолюбивую мечту: представлять свой родной штат, Северную Каролину, в сенате Соединенных Штатов. Ему протежировал Кэлхун, но в двух кампаниях сряду Деррик понес поражение. Когда его надежды на политическую карьеру рухнули, он в пятидесятых годах переехал в Калифорнию. Он был знаком, — и даже близко, — с такими людьми, как Терри, Бродерик, генерал Бейкер, Лик, Альварадо, Эмерик, Ларкин, и, главное, состоял в дружеских отношениях с несчастным, никем не понятым Ральстоном. Однажды он выставлялся кандидатом на пост губернатора от демократической партии, но провалился на выборах. После этого Магнус раз и навсегда покончил с политикой и все свои средства вложил в рудники «Корпуса Кристи». Однако акции эти он продал с небольшой прибылью, упустив, таким образом, возможность выйти в мультимиллионеры «серебряной лихорадки», которая началась в Неваде с легкой руки Комстона, и занялся изыскиванием новых путей к обогащению. А тут как раз пошли слухи, что в Калифорнии «открыли пшеницу». Это и впрямь было своего рода «открытием». Доктор Гленн из округа Колуза посеял без особой помпы у себя на участке пшеницу, а потом продал ее, получив баснословную прибыль, и это дало деловым людям Нового Запада пищу для размышлений. Калифорния, о которой раньше никто не слышал, внезапно оказалась серьезным конкурентом на мировом рынке зерна. А несколько лет спустя доходы от производимой в штате пшеницы уже превышали доходы от добычи золота, так что, когда, позднее, ТиЮЗжд открыли поселенцам доступ к богатым землям округа Туларе, пожалованным корпорации правительством в качестве премии за прокладку железной дороги, Магнус, не задумываясь, воспользовался случаем и отхватил себе ранчо Лос-Муэртос, раскинувшееся на десять тысяч акров. И всюду, куда бы Магнус ни переселялся, он брал с собою семью. Старший сын Лаймен родился в Сакраменто, в разгар треволнений, сопутствовавших предвыборной кампании, когда Деррик баллотировался в губернаторы, а Хэррен — в Шингл-Спринге, штат Эльдорадо, шестью годами позже.

Но Магнус был во всех отношениях человеком заметным. В каких бы кругах он ни вращался, везде он был в центре внимания. Помимо воли люди видели в нем лидера. Это ему льстило, и держался он величаво, что ему отлично удавалось. Он был трибуном прежней выучки и даже в повседневной жизни говорил четко, хорошо поставленным голосом. Любую сказанную им банальность можно было зафиксировать на бумаге и представить как редкий образец безупречной во всех отношениях английской речи. Ему хотелось всегда быть на виду, председательствовать, руководить.

Когда он бывал в хорошем настроении, в нем появлялась какая-то благостность, находясь же в гневе, он повергал окружающих в дрожь. Он не любил вникать в мелочи, и вообще кропотливая работа была не по нему. Человек большого размаха, он скорее интересовался результатами, чем средствами к их достижению.

Он всегда был готов пойти на риск, все поставить на карту в надежде сорвать банк. Среди игроков в покер на Плейсервильских рудниках — да и во всей округе — он не знал себе равных. И в разработке рудников ему везло не меньше чем в покер: бурил ли он шурфы в нарушение правил, прокладывал ли тоннели, игнорируя рекомендации экспертов, — ему все благополучно сходило с рук.

Не отдавая себе в этом отчета, он и на ранчо вел дела так, как будто заправлял рудником. Он все еще сохранял замашки времен золотой лихорадки — всякое дело решать с кондачка, на ура. Риск благородное дело! Кто не рискует, тот не выигрывает! Попробуй кто-нибудь сказать, что землю Лос-Муэртос надо унаваживать, беречь ее и лелеять, он бы только возмутился — мол, он не крохобор какой-то, чтобы такой ерундой заниматься.

Хэррен протянул руку и помог отцу залезть в коляску. Тот сел, так и не выпустив руки сына из своей. Отец и сын очень любили друг друга и гордились друг другом. Они постоянно бывали вместе, и отец ничего не скрывал от любимого сына.

— Ну, здравствуй, сын!

— Здравствуй, отец!

— Спасибо, что сам приехал меня встретить. Я боялся, что ты будешь занят и пришлешь за мной Фелпса. Очень мило с твоей стороны.

Хэррен собирался сказать что-то в ответ, но тут Магнус заметил стоявшие в тупике три платформы, нагруженные ярко окрашенными сельскохозяйственными машинами. Он протянул руку к вожжам, и Хэррен придержал лошадей.

— Хэррен, — сказал отец, внимательно вглядываясь в машины, — Хэррен, не наши ли это плуги? Ну-ка давай подъедем поближе.

Поезд тем временем ушел, и Хэррен подъехал к самому тупику.

— Ну, конечно, так оно и есть, — сказал Магнус. — «Магнус Деррик, Лос-Муэртос, Боннвиль; отправитель: Дитсон и К°. Рочестер». Наши плуги.

Хэррен облегченно вздохнул.

— Наконец-то, — сказал он, — и как нельзя кстати. Дожди начнутся, надо думать, не позже конца этой недели. Раз уж мы здесь, я позвоню Фелпсу, чтобы высылал подводы. Сегодня я начал протравку семян.

Магнус кивнул в знак одобрения.

— Вот и молодец! Что касается дождя, то кому и знать, как не тебе. Осень уже на носу. Плуги поспели вовремя.

— Теперь, Бог даст, дела поправим, а, отец? — заметил Хэррен.

Но когда он заворачивал лошадей, чтобы дать отцу снова сесть в коляску, оба с удивлением услышали, что кто-то хриплым, грубым голосом пожелал им доброго утра, и, обернувшись, увидели Бермана, который подошел к ним, пока они осматривали плуги. Глаза Хэррена сверкнули, он резко вдохнул носом воздух, а у Магнуса спина и плечи стали вдруг деревянными. Он еще не успел сесть в коляску, стоял, отделяемый от Бермана упряжкой, и спокойно смотрел на него поверх лошадиных спин. Берман обогнул коляску и подошел к Магнусу.

Это был крупный, тучный мужчина с огромным животом. Щеки его, сливаясь с толстой шеей, переходили в иссиня-серый тройной подбородок; влажный от пота затылок в редких волосиках жировой складкой набегал на воротник. Он носил большие черные усы. На голове у него была круглая коричневая шляпа лакированной соломки. Светло-коричневый полотняный жилет с узором из цепляющихся одна за другую подковок обтягивал толстый живот, на котором при вдохе и выдохе поднималась и опускалась, побрякивая о перламутровые пуговицы, толстая, дутого золота, цепочка от часов.

Берман был боннвильским банкиром. Но и кроме этого, он занимался много чем. Состоял агентом по продаже земельных участков, скупал хлеб, выдавал ссуды под закладные. Был и политической фигурой местного масштаба. Но прежде всего он являлся официальным представителем ТиЮЗжд в этой части Туларе. Практически железная дорога не вела в округе никаких дел помимо него, будь то отправка партии пшеницы, тяжба о возмещении убытков или ремонт железнодорожного полотна и поддержание порядка на линии. В период борьбы местных фермеров против повышения тарифа на провоз зерна Берман постоянно околачивался в Сан-Франциско в залах судебных заседаний, а также в приемных законодательных учреждений Сакраменто. Он вернулся в Боннвиль совсем недавно в полной уверенности, что решение будет не в пользу фермеров. Какое место он занимал в расчетной ведомости ТиЮЗжд, определить было довольно трудно. Официально он не был ни агентом, ни юрисконсультом, ни маклером по продаже недвижимости, не имел он отношения ни к исполнительной, ни к законодательной власти, хотя его влияние во всех этих областях не подлежало сомнению и было огромно. При всем том фермеры Боннвильского округа отлично знали, от кого ждать пакостей. Несомненно, в глазах Остермана, Бродерсона, Энникстера и Деррика Берман олицетворял железную дорогу.

— А, мистер Деррик, доброе утро! — воскликнул он, подходя ближе. — Доброе утро, Хэррен! Рад вас видеть, мистер Деррик.

Он протянул пухлую руку.

Магнус, — больше чем на голову выше Бермана, высокий, поджарый, прямой, — посмотрел на него сверху вниз, сделав вид, что не замечает протянутой руки.

— Доброе утро, — ответил он и продолжал стоять в ожидании, что еще имеет ему сказать Берман.

— Так-то, мистер Деррик, — начал Берман, вытирая носовым платком потную шею и затылок, — вчера я прочел в газете, что наша с вами тяжба решилась не в вашу пользу.

— Я думаю, что для кого другого, а для вас это не было большой неожиданностью, — сказал Хэррен, багровея. — Мне кажется, вы знали, на чью сторону встанет Олстин, уже после первой встречи с ним. В таких делах вы не любите сюрпризов, Берман.

— Ну, зачем так говорить, Хэррен, — сказал Берман миролюбиво. — Я понимаю, на что вы намекаете, но меня это не трогает. Я хотел сказать вашему отцу — сказать вам, мистер Деррик, — попросту, по-соседски, забыв на минуту, что на суде мы с вами находились по разные стороны барьера, — я очень сожалею, что вы проиграли дело. Ваша сторона доблестно сопротивлялась, только, увы, цель вы выбрали неудачно. В этом вся беда. Прежде чем обращаться в суд, вы должны были подсчитать, что подобный тариф привел бы железную дорогу к банкротству. Вы же не можете отрицать, что мы, то есть железная дорога, имеем право на законный процент со своих капиталовложений. Не хотели же вы, чтобы мы попали в лапы к судебному исполнителю, ведь не хотели же, мистер Деррик?

— Железнодорожную комиссию подкупили, — сказал Магнус резко, и глаза его сверкнули.

— Все было разыграно как по нотам, — вставил Хэррен. — Железнодорожная комиссия снизила тариф до совершенно нелепой цифры, после чего, конечно, можно было говорить о разорении. И Олстину, — является он орудием в ваших руках или нет, — ничего не оставалось, кроме как восстановить прежние расценки.

— Если бы нам навязали тот тариф, мистер Хэррен, — спокойно возразил Берман, — мы не были бы в состоянии зарабатывать достаточно, чтобы оплачивать свои расходы по эксплуатации дороги, не говоря уж о том, что у нас не оставалось бы никаких излишков для выплаты дивидендов…

— А когда, интересно знать, ваша железная дорога выплачивала кому-нибудь дивиденды?

— Законодательная власть может снизить тариф, — продолжал Берман, — но он будет приемлем лишь в том случае, если дороге будет обеспечена справедливая прибыль с капитала.

— И каков же ваш критерий? Не хотите поделиться с нами? Кто может определить размер справедливой прибыли? У железной дороги бывают оригинальные понятия о справедливости.

— Законы штата, — ответил Берман, — устанавливают норму прибыли в размере семи процентов. Нас такой процент вполне удовлетворяет. Я не вижу, мистер Хэррен, почему бы доллар, вложенный в строительство железных дорог, не приносил того же дохода, что и доллар, отданный в рост, — то есть семь процентов. Если бы мы согласились на предложенную вами тарифную сетку, мы остались бы без барыша и прогорели бы.

— Проценты на вложенный капитал! — вскричал взбешенный Хэррен. — Хорошо вам говорить о допустимой прибыли. Ни для меня, ни для вас не секрет, что общий доход ТиЮЗжд — от основной линии и веток, отданных в аренду, — составил за прошлый год около двадцати миллионов долларов. Уж не хотите ли вы сказать, что двадцать миллионов долларов — это всего семь процентов от первоначальной стоимости дороги?

Берман развел руками и улыбнулся:

— Это валовая сумма, а не чистая прибыль. К тому же, откуда вы знаете, во что обошлось строительство дороги?

— Вот то-то и оно! — воскликнул Хэррен, сверкая глазами, подчеркивая каждое слово ударом кулака по колену. — Вы просто из кожи лезете, чтобы не дать нам как-нибудь пронюхать, во что вам обошлась дорога. Но мы-то знаем, что вы выпустили боны на сумму, в три раза превышающую указанную вами стоимость, и, кроме того, вот еще что — дорогу можно было построить из расчета пятидесяти четырех тысяч долларов за милю, вы же уверяете, что она обошлась восемьдесят семь тысяч за милю. А это большая разница, Берман, и далеко не все равно, какую из этих цифр вы берете за основу своих расчетов.

— Все вами сказанное, Хэррен, указывает скорее на упрямство, — сказал Берман неопределенно, — чем на здравый смысл.

— По-моему, мы занимаемся переливанием из пустого в порожнее, господа, — заметил Магнус. — Вопрос этот был подробно рассмотрен в суде.

— Совершенно верно, — согласился Берман. — Остается пожелать лишь, чтобы дорога и фермер научились лучше понимать друг друга и жить в мире. Мы зависим друг от друга. Кажется, ваши плуги, мистер Деррик? — Берман кивнул в сторону платформ.

— Да, они отправлены на мое имя, — ответил Магнус.

— Никак, дело к дождю, — заметил Берман, поправляя жеваный воротничок и слегка освобождая шею. — Пл следующей неделе можно и пахать.

— Вероятно, — сказал Магнус.

— Я постараюсь, мистер Деррик, чтобы ваши плуги поскорей вам доставили. Мы прицепим их к скорому товарному поезду и ничего с вас за это не возьмем.

— Я вас не понимаю, — сказал Хэррен. — Плуги уже пришли. Наши отношения с железной дорогой на этом кончаются. Я сегодня же пришлю подводы.

— Увы, — ответил Берман, — эти вагоны идут на север, а не с севера, как вы, вероятно, полагаете. Они еще не побывали в Сан-Франциско.

Магнус сделал легкое движение головой, как человек, который что-то забыл и вот теперь припомнил. Но Хэррен пока ничего не понимал.

— В Сан-Франциско! — воскликнул он. — О чем это вы? Они нам здесь нужны. И притом как можно скорей.

— Но вам, надо полагать, небезызвестны правила, — сказал Берман. — Вспомните: грузы такого рода, поступающие в наш штат с востока, предварительно направляются в один из наших пунктов распределения и уж оттуда доставляются по назначению.

Хэррен вспомнил, но только теперь он полностью осознал значение этих слов. На миг он в тупом оцепенении откинулся на спинку сиденья. Даже Магнус чуть побледнел. Но тут же Хэррен в ярости разразился потоком слов:

— Чего же еще от вас ждать? Почему это, интересно, вы не вламываетесь по ночам в дома? Почему не вытаскиваете у нас из карманов часы, почему не угоняете лошадей прямо из упряжки, почему не выскакиваете из-за угла с криком: «Кошелек или жизнь!» Да что же это делается в самом деле? Приходят к нам наши плуги с востока по вашей железной дороге, но вам мало того, что мы оплатили их провоз по тарифу для дальних дистанций, от пункта на востоке до Боннвиля. Вам обязательно хочется, чтобы мы еще заплатили за них по вашему разорительному тарифу для коротких дистанций, от Боннвиля до Сан-Франциско и обратно. Черт знает что! Вот груз, прибывший в Боннвиль, который нельзя выгрузить в Боннвиле, потому что он сперва должен прокатиться в Сан-Франциско транзитом через Боннвиль по сорок центов за тонну, а затем быть перегруженным в Сан-Франциско и отправленным назад в Боннвиль по пятьдесят один цент за тонну, положенные за провоз на короткое расстояние. Мы же должны расплачиваться за все это или оставаться ни с чем. Вот они, наши плуги, в трех шагах от земли, на которой их предполагается использовать, и время для пахоты как раз подходящее, а нас к ним не подпускают. Чушь какая-то! — воскликнул он с отвращением. — Это же просто комедия — вся эта гнусная история!

Берман выслушал Хэррена спокойно, нахмурив мясистый лоб и помаргивая маленькими глазками; золотая дутая цепочка звякала о перламутровые пуговицы жилетки при каждом вдохе и выдохе.

— Напрасно вы язык распускаете, Хэррен, — сказал он наконец. — Я готов сделать для вас, что могу. Постараюсь, чтобы ваши плуги поскорей обернулись, но я не могу менять правила перевозки грузов.

— Сколько же вы с нас за это сдерете? — выкрикнул Хэррен. — Сколько мы должны заплатить, чтобы нам разрешили пользоваться нашими плугами? Называйте свою цену! Ну, чего тут стесняться?

— Вы, кажется, хотите вывести меня из терпения, Хэррен, — отозвался Берман, — зря стараетесь. Ничего у вас, голубчик, не выйдет. Как я уже сказал, железная дорога и фермеры должны решать свои споры полюбовно. Только так можно работать. Ну, всего хорошего, мистер Деррик, мне нужно бежать. До свидания, Хэррен.

Он удалился.

Прежде чем покинуть Гвадалахару, Магнус зашел в бакалейную лавку купить коробку сигар какой-то особенной мексиканской марки, которых больше нигде нельзя было достать. Хэррен остался в коляске.

Пока он поджидал отца, в конце улицы показался Дайк и, увидев младшего сына Деррика, подошел к нему поздороваться. Дайк рассказал о том, как его обидела дорога, и спросил мнение Хэррена относительно предполагавшегося повышения цен на хмель.

— Хмель, я думаю, продукт стоящий, — сказал Хэррен. — Последние три года в Германии и в штате Нью-Йорк он почти не родится. Многие там и вовсе бросили хмель разводить, так что скоро его не будет хватать, а потому цена на него вернее всего подскочит. Я думаю, в следующем году она до доллара дойдет. Да, хмель продукт стоящий… А как поживают твоя матушка и Сидни, Дайк?

— Спасибо, Хэррен, слава Богу. Сейчас они поехали в Сакраменто навестить моего брата. Я подумывал вместе с братом заняться хмелеводством, да вот получил сегодня от него письмо: оказывается, у него наклевывается другое дельце. Если он со мной в долю не пойдет, а к тому клонится, я этим сам займусь, только тогда придется занимать. Я думал обойтись его и моими сбережениями, чтобы не брать под заклад. Но, видно, придется идти Берману кланяться.

— Я б лучше с голоду пропал, чем к нему обратился! — воскликнул Хэррен.

— Берман, конечно, выжига, — согласился машинист, — и железной дороге предан душой и телом, но дело есть дело, и, если мы заключим договор и там будет все написано черным по белому, ему придется его соблюдать, а хмелеводство дело перспективное, пренебрегать им не стоит. Думаю попытать счастья, Хэррен. Можно нанять хорошего работника, который бы о хмеле все досконально знал, и, если это окажется прибыльным, возьму да пошлю дочку в Сан-Франциско учиться.

— Ну что ж, урожай закладывай, только ни в коем случае не дом, — сказал Хэррен. — Кстати, ты узнавал, каков будет тариф на хмель?

— Нет, еще не узнавал, — ответил Дайк. — Конечно, надо раньше хорошенько все проверить. Хотя, говорят, тариф вполне приемлемый.

— Ты все-таки прежде выясни с железной дорогой, все по пунктам, — предостерег его Хэррен.

Магнус, выйдя из бакалейной лавки и снова заняв свое место в коляске, сказал Хэррену:

— Давай-ка, голубчик, заедем сначала к Энникстеру, а уж оттуда домой. Хочу пригласить его отобедать с нами. Насколько я знаю, Остерман и Бродерсон собирались сегодня быть у нас, и мне хотелось бы, чтоб и Энникстер тоже приехал.

Магнус отличался широким гостеприимством. Двери Лос-Муэртос были постоянно открыты для всех его соседей, и, кроме того, время от времени он давал обед для близких друзей.

По дороге на ферму Энникстера Магнус расспрашивал сына, что произошло дома в его отсутствие.

Справился о жене, о ранчо и высказал кое-какие замечания относительно работ по сооружению оросительного канала. Хэррен пересказал ему все новости за неделю: увольнение Дайка и его решение заняться хмелеводством, возвращение Ванами, гибель овец и просьбу Хувена позволить остаться на ферме. Достаточно было Хэррену замолвить за немца слово, как Магнус тут же согласился.

— Ты лучше меня разбираешься в этих делах, — сказал он, — как найдешь нужным, так и поступай.

Хэррен подстегнул гнедых, и они побежали резвей. Еще к Энникстеру надо заехать, а ему хотелось поскорей добраться до дому, чтобы доглядеть за протравкой зерна.

— Между прочим, отец, — спросил он вдруг, — как там наш Лаймен?

Лаймен, старший сын Магнуса, не имел ни малейшей склонности к фермерской жизни. Он пошел скорее в мать, чем в отца, и унаследовал от нее отвращение к сельскому труду и стремление к высшему образованию. Пока Хэррен занимался изучением основ земледелия, Лаймен подготовился к поступлению в университет и окончил его, после чего в течение трех лет занимался юриспруденцией. Но потом в нем проявились черты, унаследованные явно от отца. Заинтересовавшись политикой, он возомнил себя прирожденным политиком, обнаружил склонность к закулисной игре и известную дипломатичность; он был приветлив, легко сходился с людьми и, главное, обладал даром так себя поставить с людьми влиятельными, что они постоянно оказывались в долгу перед ним. Лаймен уже дважды добивался важных постов в городской администрации Сан-Франциско, где он поселился, — сначала юрисконсульта шерифа, а затем помощника окружного прокурора. Но эти достижения он считал слишком скромными. Широкий размах, унаследованный от отца в сочетании с огромным эгоизмом, породил в нем необузданное честолюбие. Если отец в ходе своей политической карьеры считал себя обязанным проводить в жизнь принципы, которые сам проповедовал, то Лаймен рассматривал свою деятельность исключительно как средство собственного возвеличивания. Он принадлежал к новой школе политических деятелей, добивавшихся своего не речами в сенатах и законодательных собраниях, а участвуя в различных комиссиях и закрытых фракционных собраниях, идя на компромисс и заключая сомнительные сделки. Его конечной целью было стать тем, чем отец был лишь по прозвищу, то есть губернатором, как Магнуса иногда величали друзья и соседи. Лаймен медленно, но верно подбирался к губернаторскому креслу в Сакраменто.

— Лаймен молодцом! — ответил Магнус. — Я предпочел бы, чтобы он был попринципиальней, не так легко шел на уступки, тем не менее мне кажется, что он человек достаточно серьезный и имеет все данные, чтобы заниматься политической деятельностью. Его устремления делают ему честь, и если бы он был более разборчив в средствах и менее сосредоточен на целях, то, я уверен, из него получился бы образцовый слуга народа. Но я за него не боюсь. Придет время, и наш штат будет гордиться им.

Когда Хэррен свернул в аллею, ведущую к дому Энникстера, Магнус сказал:

— Смотри, Хэррен, это не Энникстер ли на веранде?

Хэррен кивнул в ответ и сказал:

— Между прочим, отец, советую тебе особенно перед Энникстером не распинаться. Он с удовольствием приедет — в этом можно не сомневаться, — но если ты станешь слишком настойчиво его приглашать, он, по своему проклятому упрямству, начнет отказываться.

— Звучит резонно, — заметил Магнус, когда Хэррен подъехал к крыльцу. — Он странный, своенравный малый, но в благородстве ему не откажешь.

Энникстер лежал на веранде в гамаке, точно в таком же положении, в каком накануне его застал Пресли: он читал «Дэвида Копперфилда» и поглощал чернослив. Увидев Магнуса, он тотчас встал, правда, усердно давая понять, что делает это через силу. И долго и подробно жаловался на свой желудок. И тут же спросил, не хотят ли Магнус и Хэррен выпить с дороги? Где-то у него есть виски.

Магнус, однако, отклонил предложение. Он выложил цель своего визита и пригласил Энникстера на обед к семи вечера. Будут Остерман и Бродерсон.

Энникстер сразу же повел себя так, словно ему на хвост наступили, чем привел в удивление даже Хэррена: опасаясь, по-видимому, как бы о нем чего не подумали, если он слишком уж охотно примет приглашение, он тут же начал придумывать отговорки. Вряд ли он сможет приехать — дела не пускают: непременно нужно кое-что сделать. Потом он, можно сказать, обещал встретиться сегодня вечером с одним человеком в Боннвиле; к тому же завтра он собирался в Сан-Франциско, и ему надо выспаться, — придется пораньше лечь спать; и, кроме всего прочего, он человек больной, мается животом, а когда много двигается, начинаются колики. Нет уж, пусть обойдутся без него.

Магнус, понимая, что возражений у Энникстера хватит до самого вечера, не стал настаивать. Он сел в коляску, и Хэррен подобрал вожжи.

— Дело хозяйское, — сказал он. — Сможете, так приезжайте. Мы обедаем в семь.

— Я слыхал, вы решили не сдавать в этом году свои земли в аренду? — сказал Энникстер несколько вызывающе.

— Подумываем, — ответил Магнус.

Энникстер презрительно фыркнул.

— Пресли передал вам мое мнение на этот счет? — спросил он.

Нетактичный, грубоватый и привыкший называть вещи собственными именами, Энникстер способен был и Магнуса назвать в лицо дураком. Но не успел он договорить, как в воротах показался Берман в своей одноколке и, не спеша подъехав к крыльцу, остановил лошадь рядом с коляской Магнуса.

— С добрым утром, господа, — сказал он, поклонившись обоим Деррикам, будто видел их сегодня впервые. — Приветствую вас, мистер Энникстер!

— А вам какого черта понадобилось? — спросил Энникстер, глядя на него в упор.

Берман исподтишка икнул и погладил мясистой рукой себя по животу.

— Да так, мистер Энникстер, — ответил он, игнорируя воинственный тон молодого фермера. — Хотел только напомнить вам, мистер Энникстер, что вам следует следить за состоянием своей изгороди. Прошлой ночью на путях оказалось много овец, по эту сторону Эстакады, и я подозреваю, что они серьезно повредили в этом месте балласт. Мы — железная дорога — не можем огораживать железнодорожное полотно. Фермерам вменяется в обязанность содержать изгороди в порядке. К своему глубокому сожалению, должен заявить протест…

Энникстер снова лег в гамак и, растянувшись во всю длину, спокойно сказал:

— Убирайтесь к черту!

— Это в равной степени и в ваших интересах и в наших, чтобы безопасность населения…

— Я сказал — убирайтесь к черту!

— Может, это говорит об упорстве, мистер Энникстер, но…

Внезапно Энникстер вскочил, выставив вперед подбородок и стиснув зубы, подлетел к краю веранды, багровый до корней своих жесткихрыжих волос.

— Вы!.. — крикнул он. — Я вам скажу, кто вы! Куриная чума — вот вы кто!

Ему казалось, что худшего оскорбления не придумаешь. Дальше идти просто некуда.

— … говорит об упорстве, но не о здравом смысле.

— Может, я починю изгородь, а может, и не починю! — закричал Энникстер. — Я знаю, о чем вы: об этом неизвестно откуда взявшемся паровозе прошлой ночью… А вы не имеете права гонять поезда в черте города на такой скорости.

— Какой же это город? Овцы были по эту сторону Эстакады.

— А она как раз и находится в пределах Гвадалахары!

— Да что вы, мистер Энникстер? От Эстакады до Гвадалахары — добрых две мили.

Энникстер приосанился, обрадованный возможностью поспорить:

— Какие две мили! Да тут не будет и мили с четвертью. Даже мили не будет. Пусть Магнус скажет.

— Я про это ничего не знаю, — заявил Магнус, не желая вступать в спор.

— Нет, знаете! Не увиливайте, пожалуйста! Каждый дурак знает, сколько от Эстакады до Гвадалахары. Пять восьмых мили, не больше.

— От железнодорожной станции Гвадалахары до Эстакады, — невозмутимо заметил Берман, — не меньше двух миль.

— Вы все врете! — закричал Энникстер, взбешенный хладнокровием Бермана. — И я могу вам это доказать. Однажды я прошел это же расстояние по Верхней дороге, а я знаю, с какой скоростью хожу. Если я могу пройти за час четыре мили…

Магнус и Хэррен уехали, оставив Энникстера выяснять с Берманом отношения.

Когда, наконец, и Берман уехал, Энникстер снова лег в гамак, докончил чернослив и прочитал еще одну главу «Копперфилда». Затем закрыл лицо открытой книгой и уснул.

Час спустя, когда время уже близилось к полудню, он вдруг проснулся от собственного оглушительного храпа и сел, протирая глаза, жмурясь от яркого солнца. Во рту был такой гадкий вкус, оттого что он спал с разинутым ртом, что он пошел в столовую, налил себе стакан виски с содовой и выпил в три глотка, после чего сразу почувствовал себя лучше, и у него пробудился аппетит. Энникстер трижды нажал кнопку электрического звонка на стене за буфетом, давая знать на кухню, находившуюся в отдельном флигеле, что готов обедать. И тут же подумал: хорошо бы обед принесла Хилма Три, хорошо бы она и за столом прислуживала.

При усадьбе Энникстера имелась небольшая сыроварня, где изготовлялся сыр и другие молочные продукты в количестве, не превышавшем нужд обитателей усадьбы. Вел хозяйство старик Три с женой и дочерью Хилмой. Случалось, что троим там нечего было делать, и Хилме приходилось искать себе другое занятие. Она помогала на кухне, а раза два в неделю, замещая мать, производила уборку в доме Энникстера, стелила кровать, наводила порядок в его комнате и подавала обед. Этим летом она гостила у родственников, живших в небольшом городке на Тихоокеанском побережье, но с неделю назад вернулась, и Энникстер случайно застал ее в сыроварне. Высоко закатав рукава свежевыстиранной голубой блузки, она занималась изготовлением сыра. Энникстеру запомнились ее гладкие белые руки, округлые и прохладные на вид. Он никогда не поверил бы, что у молоденькой девушки могут быть такие полные, красивые руки. К своему удивлению, укладываясь спать, он поймал себя на том, что думает о ней, а, проснувшись утром, забеспокоился — не снились ли ему прошлой ночью прекрасные белые руки Хилмы. Но тут же обозлился на себя за то, что такие мысли лезут ему в голову, и разразился бранью в адрес всего женского племени. Нечего мужчине всякой дрянью мозги забивать. Имел уже он опыт в Сакраменто… И хватит! Женщины! Да кому они нужны? Уж он-то как-нибудь без них обойдется. Вздумала как-то раз, когда он зашел в сыроварню, состроить ему глазки. Не иначе как прельстить захотела. Только он видит их всех насквозь. Она у него дождется, пускай попробует. В следующий раз он так ее шуганет, что она своих не узнает. Он решил показать этой девице с сыроварни ее настоящее место, чтоб она убедилась в его безразличии и в полном отсутствии интереса к ней как к женщине. Однако, когда на следующее утро Хилма принесла ему завтрак, он лишился дара речи, лишь только она переступила порог его комнаты, и сидел, окаменев от смущения и уставив глаза в тарелку.

Убежденный женоненавистник Энникстер относился к Хилме с презрением, как к существу, стоящему на социальной лестнице ниже его. И все же непрестанно думал о ней. Особенно он злился на себя за то, что в ее присутствии никак не мог совладать со своей врожденной застенчивостью. Сначала он ругал себя болваном за то, что не может ее спокойно игнорировать, потом круглым дураком за то, что не умеет воспользоваться своим положением. О любви, конечно, не может быть и речи, хотя девица она смазливая. Но вот интрижку с ней завести…

Размышляя обо всем этом, рассеянно уставившись на кнопку электрического звонка, снова и снова перебирая все это в уме, он вспомнил, что сегодня как раз должны бить масло — следовательно, миссис Три будет занята в сыроварне. А значит, вместо нее придет Хилма. Повернувшись к буфету, он стал с неприязнью рассматривать себя в зеркало. Потер против шерсти небритый подбородок и пробормотал, обращаясь к своему отражению:

— Ну и рожа! Бог мой, кувшинное рыло какое-то! — И после короткой паузы: — Интересно знать, придет сегодня эта тупоголовая девица или нет?

Он прошел в спальню и осторожно глянул в окно из-под опущенной занавески. Из окна видна была скелетообразная башня артезианского колодца, летняя кухня и примыкавшая к ней сыроварня. Как раз когда он выглянул в окно, из кухни вышла Хилма и заспешила к черному ходу. Очевидно, за тем, чтобы заняться его обедом. Однако, пробегая мимо колодца, она встретилась с Дилани, молодым парнем, работавшим у Энникстера. С большим мотком колючей проволоки в защищенной рукавицей руке и с кусачками за поясом Дилани шел по тропинке вдоль канала, ведя в поводу лошадь. Должно быть, он заделывал дыру в изгороди у полотна железной дороги, возле Эстакады. Энникстеру было видно, как он, поравнявшись с Хилмой, снял широкополую шляпу, а она остановилась поболтать с ним. Он даже слышал, как Хилма весело рассмеялась в ответ на что-то сказанное Дилани. Она ласково похлопала по шее лошадь, а Дилани, выхватив кусачки из-за пояса, прикинулся, будто хочет ущипнуть ее. Хилма поймала его руку и оттолкнула, и снова рассмеялась. Энникстеру в их поведении почудилась какая-то интимность, и он так и взвился от ярости.

Ах, вот оно что! Спелись, значит. И хоть бы постеснялись, так нет, любезничают прямо у него на глазах. Черт знает, что такое! Совсем стыд потеряли. Нет уж! Он это в корне пресечет; ничего такого он на своем ранчо не допустит! В два счета ее вытурит. Нам такие не нужны. Уж как-нибудь обойдемся. Сегодня же надо переговорить с ее отцом. Уж как они там хотят, а приличия пусть соблюдают.

— А обед-то? — вдруг воскликнул он. — Я тут сижу голодный — и, пожалуй, еще снова заболею, а они будут там разводить амуры!

Он повернулся на каблуке, шагнул к электрическому звонку и еще раз изо всех сил нажал кнопку.

— Когда эта особа явится сюда, — объявил он неизвестно кому, — я поинтересуюсь, почему это мне приходится ждать. Я ее приведу в христианский вид. Видит Бог — я терпелив, но не желаю, чтоб моим терпением злоупотребляли.

Когда несколько минут спустя Хилма явилась накрывать на стол, Энникстер сидел у окна, делая вид, что читает газету. Он сидел, закинув ноги на подойник, и курил сигару, но при ее появлении ноги тут же опустил и, воровато поглядывая на Хилму поверх газеты, загасил об испод подоконника дымящийся кончик сигары.

Хилма была девушка крупная и пышнотелая, благодаря чему казалась значительно старше своих девятнадцати лет. Некоторая тяжесть и округлость бедер и плеч говорили о раннем созревании здоровой сильной плоти, расцветшей под горячим южным солнцем полутропической страны. Стоило раз взглянуть на нее, и вы сразу убеждались, что перед вами человек энергичный и деятельный, но в то же время отзывчивый и уравновешенный. Полная шея плавным изгибом переходила в плечи; кожа за ушами и под подбородком была белая и шелковистая, покрытая тончайшим пушком и слегка тронутая золотистым загаром на затылке у самой кромки волос; сквозь такой же загар на щеках пробивался нежный румянец, а на висках просвечивали голубоватые жилки. У нее были светло-карие, широко открытые глаза, которые чуть что становились совсем круглыми; веки, — чуть более темного оттенка, чем все лицо, — были опушены черными ресницами, недлинными, но густыми, которые четкой линией обводили глаза. Рот был великоват, однако трудно было представить себе что-нибудь прелестней очертаний ее полных, плотно сомкнутых губ, ее изящно скругленного подбородка, гибкой и нежной шеи. При каждом повороте головы, при малейшем движении плеч вся ее обольстительная красота как бы оживала; мягкие янтарные тени то сгущались, то вовсе исчезали, незаметно растворяясь в прелестном розовом румянце или поглощенные теплой окраской темно-каштановых волос. Волосы Хилмы, казалось, жили своей отдельной жизнью, — почти как у Медузы, — густые, блестящие, словно смоченные чем-то, они тяжелой душистой массой ниспадали на лоб, на маленькие уши с розовыми мочками, на затылок. Заплетенные в косу, они казались темно-каштановыми, а на солнце отливали золотом. Как у большинства крупных девиц, движения ее были плавны, неторопливы, и эта медлительная грация, эта обманчивая небрежность движений придавали ей особенное очарование.

Но не только правильные черты лица с его четким овалом, гладким выпуклым лбом и широкими скулами, не только густые и гладкие темные волосы, длинные ноги, красивая высокая грудь и тонкая талия привлекали к Хилме взоры, она восхищала своей естественностью и простотой. Сама того не ведая, она и одевалась в соответствии с этим своим редкостным качеством; в тот день на ней была темно-синяя поплиновая юбка и свежая — будто только из прачечной — белая блузка. При всей аскетической строгости наряда она отнюдь не была лишена кокетства, невыразимо обольстительного. Даже Энникстер не мог не заметить, что ножки у нее маленькие и узкие, что металлические пряжки на туфлях до блеска начищены, а пальчики на руках розовые с розовыми ногтями.

Он поймал себя на том, что размышляет — как это девушка из столь скромной семьи умудряется сохранять себя такой красивой, такой опрятной, такой женственной. Но тут же решил, что это, вероятно, потому, что занята она главным образом на сыроварне, да и работу ей дают самую легкую. Она жила на ранчо для того, чтобы быть с родителями, а вовсе не ради заработка. К тому же — о чем Энникстер смутно догадывался — на огромных, недавно освоенных просторах Запада, где сельская жизнь протекала на свежем воздухе и заработать себе на хлеб было легче легкого, такие женщины встречались нередко; это не была уверенность в себе, которая приходит вместе с образованием, с постепенным постижением культуры, а естественное природное достоинство женщины, не познавшей тягот жизни, не сломленной борьбой за существование, неизбежной в перенаселенных районах страны. Это было естественное достоинство, результат жизни в естественных условиях, близко к природе, близко к великой, доброй земле.

Когда Хилма, широко раскинув руки, накрывала скатертью стол и белоснежная ткань отраженным светом осветила ее лицо снизу, Энникстер беспокойно заерзал в кресле.

— А, это вы, мисс Хилма? — произнес он, лишь бы что-то сказать. — Доброе утро! Как поживаете?

— Доброе утро, сударь! — ответила она, поднимая глаза, и на минуту оперлась руками о стол. — Надеюсь, вам лучше сегодня?

Голос у нее был низкий, бархатистый, хрипловатый и, казалось, шел не из горла, а прямо из груди.

— Пожалуй, что да, — буркнул Энникстер. И вдруг спросил: — А где эта собака?

Дряхлый, неизвестно откуда взявшийся ирландский сеттер заявлялся иногда в дом и, забравшись под хозяйскую кровать, устраивался там спать. Он не попрошайничал, но, получив от кого-нибудь подачку, с радостью ее тут же съедал.

Энникстер особенно псом не интересовался. Порой он но неделям не вспоминал о нем. Собака была не его. Но сегодня он почему-то не мог отделаться от мысли о ней. Он принялся подробно расспрашивать Хилму. Чья она? Сколько ей может быть лет? Не больная ли она? Где запропастилась? Может, забилась куда-нибудь, чтоб издохнуть? И во время обеда он то и дело возвращался к собаке: очевидно, не находил другой темы для разговора, а когда Хилма, убрав со стола, пошла к себе, он выскочил на крыльцо и крикнул ей вслед:

— Постойте, мисс Хилма!

— Да, сударь?

— Если эта собака опять появится, дайте мне знать.

— Слушаюсь, сударь.

Энникстер вернулся в столовую и сел на стул, с которого только что поднялся.

— Черт с ней, с собакой! — пробормотал он в сердцах, сам не понимая причины своего раздражения.

Когда наконец Энникстер перестал думать о Хилме Три, оказалось, что он сидит, уставившись на термометр, висевший на противоположной стене; термометр напомнил ему, что он давно собирался купить хороший барометр — инструмент, на который можно было бы положиться. А барометр навел его на мысль о погоде, о возможности дождя. В этом случае предстояла уйма хлопот: и семена подготовить надо, и плуги с сеялками привести в порядок. Вот уже два дня он носа из дому не высовывал. Пора энергично браться за дела. Он тут же решил положить день на осмотр ранчо с тем, чтобы вернуться домой к ужину. А в Лос-Муэртос ехать незачем, можно пренебречь приглашением Магнуса Деррика. Хотя, конечно, может, и стоило бы проехаться и посмотреть, в чем там дело.

— Если надумаю, — решил он про себя, — то поеду верхом — на чалой кобыле.

Это была полудикая лошаденка, еще толком не объезженная; под седлом она шарахалась и брыкалась, пока арапник и шпоры не приводили ее в чувство. Но Энникстер вспомнил, что семейство Три живет рядом с сыроварней в домике, выходящем окнами на конюшню, так что, может, Хилма увидит, как он лихо вскакивает в седло, и подивится его храбрости.

Он хмыкнул и подумал: «Интересно, как с ней справился бы этот дурак Дилани? Тоже мне объездчик!» Но когда Энникстер сошел с крыльца, то с удивлением увидел, что все небо затянуло серой мглой; солнце скрылось, потянуло прохладой; флюгер на сарае — великолепный золотой рысак с пышными, развевающимися гривой и хвостом — вертелся под порывами юго-западного ветра. Очевидно, долгожданный дождь был не за горами.

Энникстер прошел в конюшню, подумывая о том, что можно будет подъехать на чалой кобыле к Хилминому дому и сказать ей, чтоб к ужину его не ждали. Совещание на Лос-Муэртос будет отличным предлогом, и он тут же решил к Деррикам ехать.

Проходя мимо домика, где жили Три, он с удовольствием отметил, что Хилма чем-то занята в парадной комнате. Если чалая будет артачиться во дворе перед конюшней, Хилма просто не сможет не увидеть, как он ее укротит. Конюх занимался в дальнем углу конюшни смазкой колес у дрожек, и Энникстер приказал ему седлать чалую.

— Боюсь, что нет ее здесь, сударь, — сказал конюх, окинув взглядом стойла. — Да, теперь припоминаю: Дилани взял ее сразу после обеда. У него лошадь захромала, а ему нужно было ехать к Эстакаде чинить изгородь. В общем, уехал он и пока что не вернулся.

— Ага, значит, Дилани ее взял?

— Да, сударь. Она дала ему тут жару, но он все-таки ее обломал. Что касается лошадей, то, пожалуй, Дилани любому ковбою нос утрет.

— Вот как! А я и не знал, — сказал Энникстер. Затем после паузы: — Раз так, Билли, седлай любую. Хочу сегодня в Лос-Муэртос съездить.

— А дождя не боитесь, мистер Энникстер? — сказал Билли. — Похоже, что к вечеру пойдет.

— Я захвачу непромокаемый плащ, — сказал Энникстер. — Лошадь подай к крыльцу, как оседлаешь.

В самом дурном расположении духа вернулся Энникстер за плащом, не позволив себе даже взглянуть в сторону сыроварни и домика, где жила Хилма. Когда он подошел к веранде, до него донесся из дому телефонный звонок. То звонил из Лос-Муэртос Пресли, узнавший от Хэррена, что Энникстер, возможно, будет у них к обеду. Если так, не будет ли он столь любезен прихватить с собой его — Пресли — велосипед? Накануне он оставил его во дворе в Кьен-Сабе и на обратном пути забыл забрать.

— Да как сказать, — возразил Энникстер голосом, в котором сквозило раздражение, — я-то собирался ехать верхом.

— Ну, тогда не надо, — сказал Пресли беспечно. — Сам же я и виноват, не надо было забывать. Не утруждай себя. Как-нибудь загляну на днях и заберу.

Энникстер со злостью шваркнул трубку и, громко топая, выскочил из комнаты, захлопнув за собой дверь. Плащ он нашел на вешалке в коридоре и таким резким движением напялил его, что он затрещал по всем швам. Все, казалось, было против него. И нужно же было этому раззяве, этому сумасшедшему поэту Пресли забыть свой велосипед. Ну и пусть сам приходит за ним. Во всяком случае, он, Энникстер, поедет верхом на какой угодно лошади. Выйдя на крыльцо, он увидел велосипед, прислоненный к изгороди, где его забыл Пресли. Если оставить велосипед здесь, он вымокнет под дождем. Энникстер выругался. С каждой минутой его раздражение нарастало. Но он все-таки отправился на конюшню, толкая перед собой велосипед, и, отменив свой первоначальный приказ, велел конюху закладывать коляску. Он собственноручно затолкал велосипед под сиденье, кинул на него пару мешков и сверху еще прикрыл непромокаемым брезентом.

Пока он этим занимался, у конюха, заводившего лошадь в оглобли, вдруг вырвалось восклицание, и он, остановившись, поднял руку и стал прислушиваться.

От гулкой кровли амбара, от бархатистого пыльного покрывала, лежащего на земле, от крон немногочисленных деревьев и прочих растений поднимался дружный монотонный шорох; казалось, что он идет со всех сторон сразу — приглушенный лепечущий звук, ровный, однообразный и упорный.

— А вот и дождь! — сказал конюх. — Первый за весь сезон.

— Дождь — не дождь, а ехать надо, — проворчал Энникстер, раздражаясь, — и ведь, как пить дать, эти дармоеды бросят теперь работу, и амбар останется недостроенным.

Когда лошадь была наконец запряжена, он надел плащ, сел в коляску и, не дожидаясь, чтобы конюх поднял верх, выехал прямо на дождь, зажав в зубах свежую сигару. Проезжая сыроварню, он увидел Хилму, которая стояла на пороге, подставив под дождь руку, уставив глаза в серое небо, сосредоточенно, с любопытством созерцая первый осенний ливень. Она была так поглощена этим, что не заметила Энникстера, и его неуклюжий кивок в ее сторону остался без ответа.

«Ведь это она нарочно, — решил Энникстер, свирепо жуя сигару. — Меня, видите ли, не узнала. Ну, что ж, теперь, по крайней мере, все ясно. Теперь она у меня турманом вылетит. Сегодня же!»

Инспекцию ранчо он решил отложить до завтра. Поскольку он отправился в поездку в коляске, ему придется добираться до усадьбы Деррика кружным путем — через Гвадалахару. От дождя дорогу, покрытую толстым слоем пыли, моментально развезет. Чтобы добраться до усадьбы Лос-Муэртос, потребуется часа три. Он вспомнил Дилани и чалую кобылу и заскрежетал зубами. И ведь надо же, вся эта канитель из-за какой-то дурехи! Хорошенькое он придумал себе занятие — будто больше ему делать нечего! Но теперь уж баста! Пускай убирается! Это решено и подписано.

Дождь набирал силу в полном безветрии. Густая завеса влаги падала с неба на землю совершенно отвесно, размывая контуры предметов, находящихся в отдалении, заливая все вокруг сероватым свечением. Дождь все лил и лил, непрерывное журчание воды превратилось в настоящий гул. У ворот, при выезде на дорогу, убегавшую на Гвадалахару через хмелевые плантации, которые присмотрел Дайк, Энникстеру пришлось выйти из пролетки и поднять верх. Поднимая его, он попал рукой в стык железного угольника, и сильно ее прищемил. Это была последняя капля, венец всех его бед. В этот миг он так возненавидел Хилму Три, что, стиснув зубы, чуть было не перегрыз сигару надвое.

Пока он возился с верхом коляски, заливаемый водой, стекавшей с полей шляпы прямо ему на лицо, лошадь, которой не нравилось мокнуть под дождем, забеспокоилась.

— Да тпру ты, проклятая! — крикнул он, захлебываясь от злости. — Ты… Ты… Погоди у меня. Получишь свое! Но-о, ты!

Но тут он осекся. На повороте дороги, труся мелкой рысью, показался Дилани верхом на чалой, и Энникстер, уже сидевший в коляске, оказался лицом к лицу с ним.

— Приветствую вас, мистер Энникстер! — крикнул Дилани, придерживая лошадь. — Мокровато, а?

Энникстер, вдруг побагровев, откинулся на спинку сиденья и заорал:

— Ах, вот ты где!

— Я вон туда ездил, — сказал Дилани, кивнув в сторону железной дороги, — чинил изгородь у Эстакады, а потом решил заодно проехать вдоль всей изгороди в сторону Гвадалахары — взглянуть, нет ли еще где дыр. Однако все как будто в порядке.

— Ах, значит «как будто»? — процедил сквозь зубы Энникстер.

— Вроде бы да, — ответил Дилани, несколько смущенный неприязненным тоном Энникстера. — Я только что заделал дыру у Эстакады и…

— А почему, интересно, ты не заделал ее неделю назад? — яростно закричал Энникстер. — Я искал тебя все утро… да, вот именно, все утро… И кто это разрешил тебе взять чалую? Из-за пролома прошлой ночью овцы разбрелись по всей насыпи, а сегодня утром ко мне явилась с претензиями эта гнида, Берман. — И вдруг заорал: — С чего это я тебя кормлю? С чего держу у себя? Чтоб ты ряшку себе наедал? Да?

— Да что вы, мистер Энникстер… — начал было Дилани.

— Не смей возражать мне! — закричал Энникстер, распаляясь от собственного крика еще больше. — Нечего оправдываться! Сколько раз тебе говорили! Раз пятьдесят я твердил про это.

— Да ведь, сударь, овцы сами проломали изгородь только прошлой ночью! — сказал Дилани, начиная сердиться.

— Сказано тебе — не разговаривать! — крикнул Энникстер.

— Но послушайте…

— Убирайся с ранчо! Убирайся немедленно! И как ты посмел чалую без моего разрешения взять? Мне такие работнички не нужны! Я человек покладистый, Бог тому свидетель, однако никому не позволю своей добротой злоупотреблять бесконечно! Собирай свои манатки и вон отсюда! Ясно тебе? Ступай к десятнику, скажи, что я велел тебя рассчитать, и проваливай! И имей в виду, — закончил он, угрожающе выставляя нижнюю челюсть, — имей в виду, если я увижу после всего этого, что ты возле дома околачиваешься или на ранчо заблудился, я вам, милостивый государь, дорогу пинком в зад укажу! А теперь — прочь с дороги! Мне ехать надо.

От возмущения Дилани лишился слов. Он вонзил шпоры в бока кобылы и в один прыжок разминулся с коляской. Энникстер подобрал вожжи и тронул лошадь, бормоча что-то себе под нос и изредка оборачиваясь, только затем, чтобы посмотреть, как уносится чалая кобыла в сторону усадьбы, как летит грязь из-под ее копыт, а Дилани знай ее погоняет, пригнув голову от дождя.

— Гм! — буркнул Энникстер с некоторым злорадством, понемногу успокаиваясь. — Посмотрим, что ты теперь запоешь.

Скоро Энникстеру пришлось опять вылезти из коляски, чтобы открыть еще одни ворота при выезде на Верхнюю дорогу, неподалеку от Гвадалахары. Эта дорога соединяла город с Боннвилем и шла вдоль железнодорожной линии. По другую сторону путей раскинулись неоглядные пространства бурой, голой земли Лос-Муэртос, под живительными струями дождя на глазах превращавшейся в мягкую, тучную, плодородную почву. Твердые, зачерствевшие на солнце комья размягчились, трещины, жадно чмокая, всасывали влагу. Но панорама была безрадостная; дальний горизонт задернут туманной и зыбкой завесой дождя; безысходно монотонная равнина, где глаз не на чем было остановить, раскинулась под хмурым, низким, без малейшего просвета небом. Телеграфные провода, протянутые от столба к столбу, тихонько гудели, вибрируя под тяжестью великого множества падающих на них капель, непрерывно скатывавшихся вниз с проволоки на проволоку. Сами столбы потемнели, разбухли и лоснились от сырости, а фаянсовые чашечки на поперечинах отражали тусклый, серый свет уходящего дня.

Энникстер уже собрался было тронуться дальше, но тут показался товарный поезд, идущий из Гвадалахары на север, в направлении Боннвиля, Фресно и Сан-Франциско. Поезд был длинный, двигался медленно, с равномерным покашливанием локомотива, с ритмичным постукиванием колес на стыках. На двух-трех хвостовых платформах поезда Энникстер ясно рассмотрел плуги Магнуса Деррика; окрашенные в красный и зеленый цвет, они ворвались единственно ярким пятном в этот серо-бурый пейзаж.

Энникстер придержал лошадь, провожая глазами проходящий поезд, который увозил плуги Деррика в противоположную от ранчо сторону в первый осенний дождь, как раз когда они были больше всего нужны. Он наблюдал все это молча, без каких-либо четко оформившихся мыслей. Даже после того, как поезд прошел, Энникстер еще долго стоял на месте, следя, как он медленно тает вдали, прислушиваясь к затихающему шуму. Немного погодя он услышал свисток, который дал паровоз перед въездом на Эстакаду.

Но движущийся поезд никак не ассоциировался с картиной ужаса и гибели, столь поразившей воображение Пресли накануне. Он тянулся медленно к месту своего назначения, грустно постукивая колесами, как похоронная процессия, как вереница зарядных ящиков, вывозящих убитых с поля боя. Паровозный дым вился за ним траурной вуалью, наводя тоску, поезд проплывал мимо, унылый, неизъяснимо печальный под этим серым небом, под этой серой пеленой дождя, который все лил и лил с монотонным бормотаньем, ровным и однообразным, слышавшимся сразу отовсюду.

III

Когда Энникстер приехал в тот вечер на ферму Лос-Муэртос и вошел в дом, в столовой уже собралась небольшая компания. Магнус Деррик, надевший ради такого случая сюртук тонкого сукна, стоял у камина, грея спину. Хэррен сидел поблизости, перекинув ногу через ручку кресла. Пресли в плисовых бриджах и высоких шнурованных ботинках, развалясь на диване, курил сигарету. Бродерсон сидел у стола, поставив на него локти, а Дженслингер, редактор и издатель самой популярной в округе газеты «Меркурий Боннвиля», держа под мышкой шляпу и перчатки с крагами, стоял напротив Деррика с наполовину опорожненным стаканом виски, разбавленного содовой, в руке.

Войдя в комнату, Энникстер услышал, как Дженслингер сказал:

— Завтрашняя передовица в «Меркурии» должна вас заинтересовать, господа. Ходят слухи, что этой зимой будет произведена на предмет продажи расценка земель, на которых расположены ранчо. Полагаю, никто из вас от покупки не откажется.

Сказав это, редактор сразу же стал центром внимания. Наступившее вслед за его словами молчание нарушил Энникстер.

— Да, пора бы им выработать эти цены.

Вопрос, которого коснулся Дженслингер, затрагивал самые насущные интересы фермеров, обрабатывающих земли в окрестностях Боннвиля и Гвадалахары. На деле ни Магнус Деррик, ни Бродерсон, ни Энникстер, ни Остерман не были владельцами ранчо, которые они обрабатывали. До сего времени огромная часть этих хлебородных земель принадлежала Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороге. Чтобы понять причину такого положения, следовало обратиться к началу строительства этой дороги, когда правительство, в качестве поощрения, передало компании в собственность все участки, обозначенные нечетными номерами, по обе стороны запроектированной дороги на протяжении двадцати миль. Эти участки бесспорно принадлежали ТиЮЗжд. Участки под четными номерами, будучи собственностью правительства, могли перейти, — и перешли, — в руки фермеров, земли же, принадлежавшие дороге, или, как их называли, «чередующиеся участки», нужно было приобретать непосредственно у дороги.

Однако это не помешало притоку поселенцев, желавших заняться земледелием в этой части долины Сан-Хоакин. Задолго до описываемого времени дорога разослала по всему штату брошюры и проспекты, зазывая поселенцев на эти земли. Она тогда еще не располагала надлежащими документами на право владения нечетными участками, но намеревалась, получив их, произвести оценку земель и назначить торги с предоставлением преимущественного права покупки тем, кто фактически их занимал. Цена на эти участки должна была соответствовать цене, установленной правительством на принадлежащие ему смежные земли, то есть — два доллара пятьдесят центов за акр.

Обработанные и удобренные земли на ранчо неизбежно должны были повыситься в цене. Появилась возможность хорошо приумножить свои капиталы. Когда принадлежащие железной дороге земли вокруг Боннвиля были предложены поселенцам, многие ринулись сюда: Бродерсон, Энникстер, Деррик и Остерман, успевшие обогнать прочих с заявками, получили право выбора и захватили лучшие земли. Но как только земли оказались заселенными, администрация дороги словно забыла о своем намерении оценить участки, входившие в территории разных ранчо, и назначить их к продаже. Это тянулось из года в год, иногда о продаже земель месяцами и вовсе не вспоминали; заговаривали лишь в тех случаях, когда — как на этот раз — распространялся слух, что главное управление дороги решило наконец заняться этим делом вплотную.

— Если правление дороги намеревается серьезно разговаривать со мной относительно продажи принадлежащей ему территории Кьен-Сабе, то я готов в любую минуту, — заметил Энникстер. — Земля поднялась в цене больше чем вчетверо. Уверен, что я смогу продать свою землю по пятнадцати долларов за акр хоть завтра, и если я куплю ее у железной дороги по два пятьдесят, то дельце получится выгодное.

— По два пятьдесят! — воскликнул Дженслингер. — Да вы что? Неужели вы думаете, что железная дорога отдаст вам свою землю по такой цене? Откуда вы это взяли?

— Из брошюр и проспектов, — ответил Хэррен. — Которые распространяла дорога, когда предлагала нам эти участки. У нас с дорогой была определенная договоренность, и таких обязательств, пожалуй, даже ТиЮЗжд нарушить не рискнет. Вы здесь человек новый, мистер Дженслингер. Откуда вам знать, на каких условиях мы брали землю.

— А улучшения, которые мы внесли! — воскликнул Энникстер. — Да в один только оросительный канал мы с Магнусом уже всадили тысяч пять. Мы обрабатывали эту землю не затем, чтобы железнодорожной администрации угодить. Сколько бы мы ни улучшали землю, сколь бы ни возросла она в цене, договор есть договор и цена там указана — два пятьдесят за акр. Тут мы как раз имеем случай, когда дорога не может поступать, как хочет ее левая нога.

Дженслингер поморщился, озадаченный:

— Я, действительно, здесь человек новый, как сказал Хэррен, но все же мне трудно разделить вашу точку зрения. Наличие железной дороги способствует повышению ценности ваших участков не меньше, чем внесенные вами усовершенствования. Почему же вам все, а дороге ничего? Было бы справедливо поделить барыши пополам.

— Ничего знать не хочу, — заявил Энникстер. — Назначали они цену, пусть ее и придерживаются.

— Но, насколько я слышал, — пробормотал Дженслингер, — правление дороги отнюдь не намерено продавать землю из расчета два пятьдесят за акр. По нынешним тяжелым временам они на всем норовят заработать как можно больше.

— Времена для дороги не такие уж тяжелые, — вставил слово старик Бродерсон.

Бродерсон был самым старым из присутствующих. Ему было лет шестьдесят пять, — почтенный, седобородый старик, согнутый тяжелым трудом.

Он был недалекий человек, осторожный в своих высказываниях, чтобы, не дай Бог, кого-нибудь не обидеть; тяжелодум, который если уж заведет речь о чем-нибудь, так уж надолго. Упомянув о тяжелых временах, он тут же решил пояснить, что он под этим подразумевает.

— Тяжелые времена, — повторил он озабоченно, — да, да, вот именно. Может, дорога и впрямь переживает тяжелые времена, очень может быть. Понятно, всем нелегко. Я не совсем то хотел сказать. Я хочу, чтоб все было по справедливости. Мы пользуемся железной дорогой и должны платить ей так, как она с нас требует, будь то хороший год или плохой, потому что других дорог в нашем штате все равно нет. То есть, когда я говорю, что других дорог нет, это еще не значит, что она единственная дорога. Конечно, есть и другие. Есть еще Д. П., и М., и Сан-Францисская, и Северо-Тихоокеанская, которая идет до Юкайи. У меня в Юкайе свояк живет. Там не очень-то хлебные земли, хотя кое-какую пшеницу они сеют, насколько я припоминаю. Но это уже слишком далеко на север. Конечно, посевные площади там невелики. Шестьдесят тысяч акров от силы во всем округе, и то включая ячмень и овес. Да и того нет, пожалуй, ближе к сорока тысячам. Точно не помню. Тому уже много лет. Я…

Но Энникстер, потеряв всякое терпение, перебил старика, обратившись к Дженслингеру.

— Чепуха! Конечно, дорога должна продавать по два пятьдесят! — вскричал он. — У нас договор есть.

— Что ж, действуйте в соответствии с ним, мистер Энникстер, — ответил Дженслингер многозначительно. — Раз уж у вас есть договор. Но смотрите в оба.

Вскоре после этого Дженслингер уехал. Вошел китаец-слуга и стал накрывать на стол.

— Как по-вашему, что он хотел нам сказать? — спросил Бродерсон после ухода Дженслингера.

— Относительно земли? — ответил Энникстер. — Понятия не имею. Просто что-то в голову взбрело. У нас же на руках проспекты, где их условия напечатаны черным по белому. Это и есть обязательство.

— Что касается обязательств, — пробормотал Бродерсон, — то железной дороге они, как правило, не помеха.

— А где же Остерман? — спросил Энникстер, сразу меняя тему разговора, словно считал, что говорить тут больше не о чем. — Неужели этот кобель вовсе не приедет?

— А ты звонил ему, Пресли? — спросил Магнус. Пресли взял «Принцессу Натали» на колени и поглаживал ее по длинной блестящей шерсти; кошка от удовольствия сощурила глаза, так что остались лишь две узенькие щелочки, и отрешенно месила лапками плисовые брюки Пресли.

— Да, разумеется, — ответил Пресли. — Он обещал быть.

И как раз в этот момент появился Остерман.

Это был еще молодой, но уже заметно лысеющий человек. У него были большие красные и к тому же торчащие уши; рот тоже большой — длинная горизонтальная прорезь под самым носом, скулы, обтянутые смуглой, красноватой кожей, несколько выдавались. В общем, лицо клоуна, исполнителя комических куплетов, человека, всегда готового пошутить, подурачиться, который за словом в карман не лезет. Однако сельское хозяйство мало его интересовало, и все управление ранчо он свалил на управляющего и надсмотрщиков, сам же жил в Боннвиле. Большой щеголь и позер, Остерман любил порисоваться и быть всегда на виду, постоянно старался произвести впечатление и привлечь к себе внимание. Человек он был довольно энергичный, но энергию свою растрачивал по пустякам, совершенствуясь в каких-то никчемных областях деятельности, гоняясь за модой, и по-видимому, был неспособен долго задержаться на чем-то одном. То он увлекался фехтованием, то жонглерством, то стрельбой из лука. Целый месяц убил на то, чтобы научиться играть на двух банджо одновременно, а потом вдруг забросил это занятие и увлекся тиснением по коже, смастерил великое множество кошельков, спортивных поясов и шляпных лент, которые затем раздарил знакомым барышням. Он стремился жить так, чтобы не наживать себе врагов; многие его любили, но мало кто уважал. Знакомые называли его «этот кобель Остерман» или «этот дуралей Остерман» и постоянно приглашали отобедать. Он принадлежал к породе людей, которых невозможно игнорировать, хотя бы из-за их шумливости. Совершенно неизменно было в нем стремление всех удивить; он умудрялся каким-то образом распускать среди знакомых необыкновенные истории, главным героем которых оказывался сам — словоохотливый, забавный, вездесущий, балагур и рассказчик анекдотов с неиссякаемым запасом их.

Можно не сомневаться, что Остерман всегда сидел по уши в долгах, но относился он к этому философски. В предыдущем году у Бермана были его закладные чуть ли не на треть урожая, и в качестве процентов этот ростовщик выжал из него изрядную сумму. Несмотря на это, Остермана с Берманом не раз встречали гуляющими под руку на улицах Боннвиля. Остерман имел обыкновение похлопывать Бермана по жирной спине, приговаривая:

— Ты парень хоть куда, хоть и наел себе брюхо прямо-таки непотребное! Верно я говорю?

В тот момент когда Остерман входил с веранды, оставив на вешалке свой кавалерийский плащ и мокрую шляпу, в дверях появилась миссис Деррик. Рассыпаясь в любезностях, Остерман поздоровался с ней.

— Я на минутку, — сказала она, приветливо улыбаясь мужчинам и обводя их наивным, вопрошающим взглядом красивых карих глаз. — Зашла поздороваться и выяснить, все ли у вас тут есть.

Она заговорила с Бродерсоном, справилась о здоровье его жены, которая была больна всю прошедшую неделю, а Остерман повернулся к остальной компании, пожимая налево и направо руки и без умолку болтая:

— Здорово, ребятишки! Здравствуйте, Губернатор! У вас, как я посмотрю, прямо племенной сбор. А, и Энникстер здесь! Здорово, Жеребец! Ну что скажешь — пыльновато сегодня, а?

Энникстер начал багроветь и, отойдя в угол, остановился в нелепой позе, опустив руки по швам, у витрины с птичьими чучелами; он обозлился на Остермана на то, что тот позволяет себе с ним вольности в присутствии жены Магнуса. Вот же пакостник! Есть у этого болвана голова на плечах или нет? И когда он научится вести себя прилично в женском обществе? Обозвать его «Жеребцом» при миссис Деррик? Ни один конюх не позволил бы себе такого; да любой батрак умеет себя лучше держать.

За обедом, который вскоре подали, Энникстер чувствовал себя не в своей тарелке, сидел надутый и отказывался от угощения, как будто мстил кому-то за свое попранное достоинство. Он сидел и строил адские планы, как он оборвет Остермана, если тот еще раз позволит себе что-нибудь подобное.

Повар-китаец приготовил на десерт черносливовый пудинг, который Энникстер и прежде не раз едал у Деррика и потому ждал его с некоторым нетерпением и даже старался очень не наедаться, чтобы оставить для него место. Такой пудинг, без сомнения, должен вернуть ему доброе расположение духа, да и за свой желудок он был сейчас более или менее спокоен и мог себе кое-что позволить.

К несчастью, пудинг подали с подливкой, которую Энникстер не выносил — густое, переслащенное сусло. И прежде чем успел он остановить китайца, тот уже плюхнул ложку ему на тарелку.

— Экая гадость! — в сердцах воскликнул Энникстер. — Терпеть не могу! Помои какие-то! Убери прочь! Уж лучше буду есть без подливки.

— Зато тебе для живота хорошо, Жеребец, — заметил Остерман. — Проскочит так, что и не заметишь. Помои, говоришь? Хорошее название.

— Знаешь, брось-ка ты меня Жеребцом называть. Помалкивал бы лучше, если Бог умом обошел; и кроме того, мне для живота это не хорошо, а плохо. Да и вообще, что ты можешь знать о моем животе? При одном взгляде на эту бурду меня мутит.

Вскоре после этого китаец убрал со стола и подал кофе и сигары. Снова появилась бутылка виски и сифон с содовой. Отодвинувшись от стола, мужчины уселись поудобней, закурили сигары и тотчас заговорили о начавшихся дождях и видах на урожай. Бродерсон производил в уме сложные вычисления, стараясь точно установить, когда он ездил к своему свояку в Юкайю, а Остерман принялся показывать фокусы с хлебными шариками. Но «Принцесса Натали», балованная кошка, проявляла беспокойство: Энникстер занял кресло, на котором она привыкла спать каждую ночь. Уснуть она не могла и вместо этого неотрывно следила за каждым его движением блестящими желтыми, прозрачными как янтарь, глазами.

Наконец Магнус, сидевший во главе стола, встрепенулся, приосанился и сказал:

— Хочу сообщить вам, господа, что я проиграл дело против железной дороги, то есть дело о тарифах. Олстин вынес решение в пользу дороги, а теперь ходят слухи, что тариф будет еще повышен.

Выслушали его с большим вниманием. На минуту воцарилась тишина. Первым заговорил Хэррен:

— Это все штучки Бермана. Чувствуется, что назревает что-то крупное, и, если так, всем ясно, кто за этим. Несомненно Берман! А кто за ним? Разумеется, Шелгрим!

Шелгрим! Это имя неожиданно ворвалось в разговор — веское, гнетущее, чреватое ассоциациями, которые наводили уныние и страх. Оно было хорошо известно всем присутствующим; во всем округе, во всем штате, на всем Западе, в самых отдаленных уголках Соединенных Штатов не было человека, который не понимал бы значения его носителя. Крупнейшая фигура в финансовом мире конца девятнадцатого века, дитя своей эпохи, закономерный продукт существовавшего порядка вещей, символическое, типичное порождение проснувшихся в обществе стихийных сил. В этот период, характеризовавшийся развитием «Движения за обновление» и «Новой финансовой политики», время реорганизации капитала, возникновения сильных корпораций, консолидации огромных промышленных предприятий, никого так не боялись и никого так не ненавидели, как Шелгрима, одновременно отдавая должное колоссальному организаторскому таланту и мощному интеллекту владельца и президента ТиЮЗжд, чьей воле повиновались обширные пространства страны, простирающиеся от океана до океана.

— Мне все-таки кажется, что Шелгрим пока еще ничего не предпринял, — сказал Магнус.

— Раз так, — вскричал Остерман, — нам надо начинать действовать, пока он бездействует.

— Не предпринял, как же! — фыркнул Энникстер. — Да он, вероятно, давным-давно предпринял что-то, только мы этого не заметили.

— Во всяком случае, — сказал Магнус, — если они что-то затеяли, то до конца дела, надо полагать, еще не довели. Надо действовать быстро, тогда, может, у нас что-то и выгорит.

— Действовать быстро! Вот только как? — воскликнул Энникстер. — Господи, да что мы можем? Нас уже приперли к стенке. Ведь все к чему сводится? Против железной дороги не попрешь. Сколько мы ни барахтались, всякий раз оставались на бобах. Вы, Деррик, сами только что проиграли дело о тарифах. Берман вам дорогу перебежал. Шелгрим держит суд в своих руках. Судьи, — в том числе и Олстин, — пляшут под его дудку, Железнодорожная комиссия пляшет, губернатор штата пляшет. Шелгрим тратит миллион долларов на подкуп нужных людей в Сакраменто всякий раз, когда созывается сессия законодательного собрания; у него «свои люди» в сенате Соединенных Штатов. У него железная организация, действующая четко, как армейский корпус. Ну, куда нам соваться? Он сидит у себя в кабинете в Сан-Франциско и только дергает за веревочки, а нам здесь приходится плясать.

— Ну, знаете, — вмешался Бродерсон, — ведь есть еще Междуштатная комиссия по вопросам торговли. Во всяком случае, тариф на дальнее расстояние они…

— Да, да, Междуштатная комиссия по вопросам торговли! — выкрикнул Энникстер пренебрежительно. — Милое дело! Величайшаяв мире кукольная комедия. Почти не уступает Железнодорожной комиссии. Никогда не было, нет и не будет Железнодорожной комиссии в Калифорнии, которую не прикармливала бы ТиЮЗжд.

— И тем не менее жителям штата приходится обращаться за помощью именно к Железнодорожной комиссии, — сказал Магнус. — В ней наша единственная надежда. Стоит избрать туда неподкупных людей, и вся эта система постоянного повышения тарифов тут же рухнет.

— Так почему бы нам тогда не создать свою собственную железнодорожную комиссию? — спросил вдруг Остерман.

— Да потому что это невозможно, — возразил Энникстер. — Мы не можем бороться с железной дорогой, а если и могли бы, то все равно не сумели бы организовать фермеров долины Сан-Хоакин. Раз, правда, попытались, но только потом самим было тошно. Дорога преспокойно подкупила делегатов с помощью Бермана, и мы же остались в дураках.

— Вот так и надо действовать — подкупать делегатов! — сказал Остерман решительным тоном.

— По-видимому, это единственный шанс добиться успеха, — угрюмо заметил Хэррен.

— Вот именно! — воскликнул Остерман, внезапно распаляясь. Его лицо клоуна с огромной прорезью рта и торчащими красными ушами даже побагровело. — Послушайте, — продолжал он. — Ведь это же просто невыносимо. Сколько раз мы пробовали обращаться в суд или сопротивляться иными способами, пытались агитировать, да мало ли еще что, и каждый раз Берман одолевал нас. Теперь у нас есть все основания рассчитывать на хороший урожай — два года стояла засуха, и земля как следует отдохнула. Если этой зимой пройдут дожди, даже небольшие, мы соберем несметное количество зерна; и вот как раз в тот момент, когда у нас появляется возможность оплатить свои закладные, разделаться с долгами и кое-что отложить на черный день — на сцену выступает Шелгрим, чтобы поприжать нас и взвинтить тариф. На носу предварительные выборы, и к тому же заступает новая железнодорожная комиссия. Вот почему Шелгрим решил действовать именно теперь. Если мы будем дожидаться, пока он это дело провернет, нам крышка. Это как дважды два. В общем, надо пошевеливаться, если мы не хотим, чтобы Шелгрим подмял нас под себя. Положение наше — хуже не бывает. Магнус только что сказал, что выход он видит в железнодорожной комиссии. Ну, так почему же в таком случае нам не обзавестись такой комиссией, которая блюла бы наши интересы? Неважно, как мы этого добьемся, главное добиться. Если нужно подкупить — подкупим. Зато мы будем иметь своих людей и будем диктовать им свои условия. Допустим, это обойдется нам в сотню тысяч долларов. Ну и что? Мы вернем эту сумму сторицей, если сумеем добиться снижения тарифов.

— Мистер Остерман, — сказал Магнус, метнув в его сторону взгляд, — мистер Остерман, кажется, вы предлагаете прибегнуть к подкупу? Если я вас правильно понял?

— Да, я предлагаю прибегнуть к подкупу, — повторил Остерман. — Именно так.

— Дикое и бессмысленное предложение! — резко перебил его Энникстер. — Даже если допустить, что тебе удалось бы подкупить комиссию и добиться низкого тарифа. Что из этого? Заправилы из правления дороги наложат запрет и закроют линию — вот мы и связаны по рукам и по ногам.

— Но этим они и себя свяжут. Перевозить грузы по низкому тарифу все-таки лучше, чем вовсе не перевозить. А пшеницу, хочешь — не хочешь, возить надо.

— Что за чушь! — вскричал Энникстер. — Неужели ты никогда ничему не научишься? Непонятно разве, что низкий тариф пойдет на пользу ливерпульским купцам, а никак не нам? Ну, как тебе вдолбить, что мы не можем тягаться с железной дорогой? Подкупая комиссию, ты автоматически вступаешь в тяжбу с дорогой, с корпорацией, которая может выложить миллионы против наших тысчонок. Думаешь, тебе по силам бороться с железной дорогой?

— Дорога может и не знать, что мы ведем против нее интригу, пока мы не проведем в комиссию своих людей.

— А когда мы проведем, что помешает дороге перекупить их у нас за спиной?

— Если нам удастся провести в комиссию верных людей, их так легко не перекупят, — вмешался Хэррен. — Не знаю, конечно, но мне кажется, что предложение Остермана заслуживает внимания. Мы ведь сами будем выдвигать кандидатов и постараемся, чтобы это были честные люди.

Энникстер в бессильной ярости хватил кулаком по столу.

— Честные люди! — заорал он. — Начать с того, что на подобную сделку могут пойти только люди бесчестные!

Бродерсон беспокойно заерзал на месте и, смущенно теребя бороду, опять сделал попытку высказаться.

— Кто может поручиться, что они — члены нашей комиссии — не перекинутся в другой лагерь, как только узнают, что Шелгрим задумал прижать нас к ногтю? То есть, — поспешил он прибавить, — я почти уверен, что это будет так — именно так.

— Конечно, поручиться тут ни за что нельзя, — воскликнул Остерман. — Но дела у нас дошли до той точки, когда рисковать приходится. Чтобы сорвать хороший куш, нужно играть по-крупному, и лучше риск, чем верный проигрыш.

— Я не могу участвовать в подкупе и попытке морального разложения, мистер Остерман, — заявил Магнус, и в голосе его зазвучал металл. — Я удивлен, милостивый государь, что вы позволили себе даже заикнуться об этом в моем присутствии.

— А, кроме того, — вступил Энникстер, — это же неосуществимо!

— Не знаю, — пробормотал Хэррен, — бывает и так, что достаточно одной искры, чтобы спалить весь поезд.

Магнус взглянул на сына с некоторым удивлением. От Хэррена он этого не ожидал. Но так сильно он любил сына, так привык прислушиваться к его советам, уважать его мнение, что после первого шока от неприятного удивления он против воли задумался над этим новым предложением. Не с тем, чтобы поддержать его. Ни в коем случае! В любую минуту он готов был подняться с места и предать анафеме и самого Остермана и его предложение. Это была махинация из самых низкопробных, нечто совершенно чуждое — как он полагал — политическим деятелям и дипломатам старой школы, к которой он с гордостью себя причислял; но поскольку Хэррен, пусть мимолетно, задумался над этим предложением, он, Магнус, безоговорочно доверявший Хэррену, тоже подумает, — хотя бы затем, чтобы найти веские доводы и сразу поставить точку на этом деле.

Разгорелся спор. Постепенно Остерман своей громогласностью, напором, изнурительной манерой бить в одну точку, бойкостью ответов, всегда имевшихся у него наготове, а также легкостью, с какой он выпутывался, когда, казалось, его уже приперли к стене, сумел перетянуть на свою сторону старого Бродерсона. Остерман подавил его своей речистостью, легкостью, с какой он перескакивал с предмета на предмет; остроумный и развязный, он запугал старика, рисуя картины неминуемой гибели, быстрого приближения катастрофы.

Энникстер — главный его оппонент — при всей своей любви поспорить заметно рядом с ним проигрывал и ничего сколько-нибудь убедительного сказать не мог. Он обзывал Остермана дураком, кобелем, остолопом, но опровергнуть его доводов не умел. Его возражения сводились, главным образом, к грубостям. Что бы ни сказал Остерман, он тут же ему возражал хотя бы просто из принципа. Заявления его были голословны, претензии лишены всякой логики, и, когда Остерман или Хэррен против него же их использовали, ответ у него был один:

— Ну что же, отчасти это как будто и так, но, с другой стороны, может, и нет.

Остерман нашел вдруг новый аргумент.

— Провернув это дельце, — вскричал он, — мы толстопузого Бермана припрем к стенке.

— Это человек вечно стоит у нас поперек дороги! — сказал Хэррен. — Если правлению нужно обстряпать какое-нибудь грязное дело, в котором ему не хочется фигурировать, — Берман тут как тут. Понадобится «отрегулировать» стоимость перевозки грузов, чтобы побольше из нас выжать, — это поручается Берману, который точно знает предел наших возможностей. Нужно подкупить судью — торг ведет Берман. Нужно всучить взятку присяжным заседателям — деньги передает Берман. Нужно подстроить выборы — и тут не обойтись без Бермана. В общем, Берман здесь, Берман там! Повсюду мы наталкиваемся на Бермана, стоит нам пошевелиться. Кто, как не Берман, держит нас за глотку и, уж будьте уверены, не отпустит до тех пор, пока не выжмет все соки. Когда я обо всем этом думаю, мне становится непонятно, как я удерживаюсь, чтобы не избить этого подлеца.

Остерман поднялся с места; он стоял, наклонившись над столом, размахивая правой рукой; его лицо клоуна с голым лбом и торчащими красными ушами пылало от возбуждения. Он встал в позу оратора, стремящегося создать впечатление, подыгрывающего галерке — взбудораженный, шумный, отчаянно жестикулирующий.

— Теперь самый момент с ним посчитаться! — выкрикивал он. — Теперь или никогда! Не упустите возможность спасти себя и всю Калифорнию, а иначе пропадайте со своими ранчо! Жеребец, я знаю тебя. Знаю, ты ни перед кем не сдрейфишь, знаю, что решительности тебе не занимать, и, если бы я сумел растолковать тебе, как мы могли бы создать свою комиссию, ты б не стушевался. Губернатор, вы человек храбрый! Вы знаете, чтобы добиться успеха, надо действовать решительно и смело. Вы не тот человек, чтобы бояться пойти на риск. Игра по крупному — это для вас. Так, чтобы все на карту! За вами не зря установилась репутация лучшего игрока в покер на все Эльдорадо. Но в такой крупной игре вы еще участия не принимали. Если мы смело вступим в борьбу и покажем себя мужчинами, — победа нам обеспечена. Если будем колебаться, — проиграем.

— Я понимаю, Остерман, что твой темперамент от тебя не зависит, — сказал Энникстер. — Но куда, собственно, ты гнешь? Что, по-твоему, можно предпринять? Или ты воображаешь, — поспешил прибавить он, — что своей трескотней в чем-то убедил меня. Ничего подобного! Я знаю не хуже твоего, что мы в трудном положении. Для меня это не новость. Я не услышал от тебя ничего такого, что заставило бы меня переменить свое мнение. Но все-таки, что именно ты предлагаешь? Хотелось бы послушать.

— Я считаю, что прежде всего надо обратиться к Дисброу. Это политический лидер на линии Денвер — Пуэбло — Мохаве. Нам нужно наладить хорошие отношения с этой компанией, именно поэтому я считаю участие Магнуса особенно ценным. Он знаком с политикой лучше любого из нас, и, если мы не хотим, чтобы нас опять надули, нам надо найти человека, который бы нами руководил.

— Единственная приемлемая для меня политика, мистер Остерман, — сказал Магнус менторским тоном, — это честная политика. Придется вам искать себе политического руководителя в другом месте. Я наотрез отказываюсь участвовать в этом начинании. Если Железнодорожную комиссию можно создать законным путем, если можно обойтись без подкупа, тогда я, конечно, вас всецело поддерживаю.

— Так-то оно так, да ведь, чтоб получить что-то нам нужное, — приходится платить, — возразил Энникстер.

Бродерсон хотел было что-то сказать, но Остерман толкнул его под столом ногой. Сам он тоже помалкивал, поскольку сразу сообразил, что если ему удастся стравить Магнуса с Энникстером, то Энникстер, просто ради удовольствия поспорить, станет противоречить хозяину и, сам того не замечая, перейдет на его — Остермана — сторону.

Именно так оно и вышло. Не прошло и нескольких минут, как Энникстер уже орал во все горло, что готов, в случае необходимости, заложить весь урожай Кьен-Сабе, лишь бы свалить Бермана. Он не видел особых препятствий к тому, чтобы на предвыборном собрании добиться утверждения двух подходящих кандидатур в Железнодорожную комиссию, поскольку больше двух и не нужно. Вероятно, это встанет в копеечку. Но ведь ничего даром не дается. Фермерам обойдется куда дороже, если они будут сидеть сложа руки и плевать в потолок и смотреть, как Шелгрим распродает земли у них под носом. И еще не надо забывать, что дорога сейчас терпит денежные затруднения. Недород в штате два года подряд ударил и по ней. Правление сокращает расходы где только может. Недавно урезали жалованье по всем отделам. Взять хотя бы историю с Дайком. И вообще железная дорога никогда не действует как нечто целое. Всегда находится звено, возражающее против неумеренных трат. Он, Энникстер, готов пари держать, что такие люди имеют сейчас последнее слово. Ему самому осточертело сносить бермановские придирки. Не далее как сегодня этот мерзавец заявился к нему в усадьбу и в довольно грубой форме предъявлял какие-то претензии относительно его, Энникстера, собственной изгороди. Того и гляди начнет указывать ему, во что одеваться! Хэррен правильно рассуждает. Всем тут места скоро не хватит, и если придется кому-то убираться, то пусть это лучше будет Берман.

— Приятно слушать разумные речи, — сказал Остерман. — Я знал, что ты согласишься со мной, как только уловишь мою мысль.

— Твою мысль, тоже мне! — закричал Энникстер. — Чтоб ты знал, эта мысль сидит у меня в голове уже три года с лишним.

— Да, а насчет Дисброу, — поспешил вмешаться Хэррен, чтобы не дать разгореться новому спору. — Зачем он нам?

— Дисброу — политическая величина в Денвере, Пуэбло и Мохаве, — ответил Остерман, — а Мохавская железная дорога, как тебе известно, обходит нашу долину стороной. Их конечная станция значительно южнее, и правлению этой дороги нет никакого дела до тарифов в долине Сан-Хоакин. Им в высшей степени наплевать, будет ли комиссия благосклонна к железной дороге или нет, потому что постановления этой комиссии их не касаются. Но в южной части штата им приходится делить клиентуру с ТиЮЗжд, и они имеют на эту дорогу довольно большое влияние. План мой таков: устроить через Дисброу, чтобы Мохавская железная дорога рекомендовала в члены комиссии человека, который устраивал бы нас, и добивалась бы, чтобы ТиЮЗжд утвердила его как своего представителя.

— Кого, например?

— Хотя бы Даррела из Лос-Анджелеса, — помнишь его?

— Даррел с Дисброу, кажется, не такие уж большие друзья, — сказал Энникстер. — С какой стати Дисброу станет за него хлопотать?

— Правильно! — воскликнул Остерман. — Но мы должны сделать так, чтобы Дисброу что-то с этого имел. Мы обращаемся к нему с такими словами: «Мистер Дисброу, политика Мохавской железной дороги в ваших руках и ваше слово для правления — закон. Нам хотелось бы, чтобы вы провели нашего кандидата в члены Железнодорожной комиссии от третьего участка. Сколько вы за это возьмете?» Я знаю, что Дисброу можно купить. Вот вам, пожалуйста, один член комиссии. И больше нам тут беспокоиться не о чем. Первого участка мы вообще не будем касаться. Пусть люди, направляющие политику ТиЮЗжд, намечают кого хотят. А мы тем временем все свои усилия сосредоточим на втором участке, чтобы выставить от него своего человека. Вот где придется попыхтеть.

— Теперь я прекрасно вижу, что вы затеяли, мистер Остерман, — проговорил Магнус. — Но не обольщайтесь, сударь, насчет моего отношения к этому делу. Можете считать, что я в долю не иду.

— А если мы вдруг победим, — запальчиво сказал Энникстер, уже почувствовавший себя полноправным участником этого начинания. — Допустим, мы их одолеем и добьемся низкого тарифа на перевозку зерна. Что вы тогда запоете? Небось не откажетесь им пользоваться? Что же это получается: рисковать вы не хотите, денег тратить тоже не намерены, ну а выгоду получать — вы тут как тут? Помочь нам провернуть это дело вы не можете — ручки боитесь замарать, а как барыши делить, тут, понятно, разбираться не приходится.

Магнус встал во весь свой рост; ноздри тонкого орлиного носа вздрагивали, гладко выбритое лицо было бледно.

— Довольно, сударь! — воскликнул он. — Вы забываетесь, мистер Энникстер! Знайте, что подобных речей я не потерплю ни от кого — даже от своего гостя. И требую, чтобы вы извинились!

Мгновенно он возвысился над всеми присутствующими, заставив их почувствовать к себе уважение, внушенное не только страхом, но и восхищением. Стало очень тихо. Сейчас он снова был лидером; все съежились, глядя на него, как напроказившие школьники, пристыженные и смущенные, не в силах выговорить ни слова. В тот короткий миг молчания, последовавшего за взрывом негодования со стороны Магнуса, когда он подчинил их своей воле, весь этот план, основанный на подкупе и человеческой непорядочности, затрещал по всем швам. В последний раз Старая школа возмутилась против нового порядка вещей; государственный муж восстал против политикана; честность, совесть и бескомпромиссность в последний раз взяли верх над закулисными интригами, порочными связями, отсутствием моральных устоев, беспринципностью общества.

Молчание длилось несколько секунд. Затем Энникстер, нервно заерзав на месте, забормотал:

— Это я сгоряча. Если вам угодно, то могу взять свои слова обратно. Я лично не представляю, что с нами будет. Скорей всего — в трубу вылетим.

— Я отлично понимаю Магнуса, — сказал Остерман. — Если это дело претит его совести, он может в нем участия не принимать. Пусть так, пусть Магнус держится в стороне, если так ему угодно, но это отнюдь не должно помешать нам сделать то, что мы считаем нужным. Мне только хочется, чтобы здесь была полная ясность, — и он снова обратился к Магнусу, говоря горячо, с искренней убежденностью. — С самого начала я не отрицал, что без подкупа нам не обойтись. Надеюсь, вы не думаете, что мне улыбается эта перспектива. Будь у нас в запасе хоть одна еще неиспробованная законная возможность, я бы с радостью воспользовался ею, даже если бы она казалась мне более чем сомнительной. Но такой возможности нет. Все честные пути уже испробованы. Шелгрим всех нас передушит. Тариф поднимается, а цены на пшеницу падают и падают. Если мы будем сидеть сложа руки — нам крышка.

Остерман помолчал ровно столько, сколько счел достаточным для того, чтобы смысл сказанного дошел до слушателей, затем, понизив голос, продолжал совсем уже другим тоном:

— Я уважаю высокие принципы Губернатора. Я ими восхищаюсь. Они делают ему честь. — И, обращаясь уже прямо к Магнусу, прибавил: — Но я хочу, милостивый государь, чтобы вы сами задали себе вопрос: можно ли в столь критический момент думать только о себе, ставить личные мотивы на первый план в нашем отчаянном положении. А ведь вы нужны нам, Губернатор, мы хотим, чтобы вы были с нами, если не явно, то хоть в душе. Я не настаиваю на немедленном ответе, но прошу вас, взвесьте как следует наше положение, а потом скажите, что вы думаете по этому поводу. Это моя настоятельная просьба.

Остерман наконец замолчал; наклонившись над столом, он смотрел на Магнуса в упор. Наступило молчание. Со двора доносилось ровное, монотонное бормотанье дождя. Никто из сидевших за столом не шевельнулся, не попытался заговорить. Все глаза были устремлены на Магнуса, который сидел в глубокой задумчивости, упершись взглядом в стол перед собой. Но вот он поднял глаза и обвел их взглядом. В конце концов они были его соседи, его друзья, люди, с которыми он находился в самых тесных отношениях. В известной степени они представляли то, что в настоящее время составляло его мир. Переводя глаза с одного на другого, он всматривался в них. Энникстер, неотесанный, грубый, сидящий на стуле неловко, бочком; его некрасивое лицо с выпяченной нижней губой и раздвоенным мужественным подбородком раскраснелось от возбуждения, рыжие волосы взъерошились, один клок на макушке упрямо торчал вверх, как перо на индейском головном уборе; Бродерсон, маниакальным движением прочесывающий пятерней свою длинную бороду, сидел удрученный, печальный, встревоженный; Остерман, с лицом клоуна или кабаретного певца, с лысой головой, украшенной огромными оттопыренными красными ушами — он сидел откинувшись на спинку стула и тихонько потрескивал суставом указательного пальца; и наконец сидящий рядом с ним — его сын, его поддержка, его наперсник и товарищ, Хэррен, так похожий на него, с отцовской гордой осанкой, тонким орлиным носом и золотистыми волосами, слегка завивающимися на висках, молодой, сильный, мужественный, у которого все еще впереди. Его голубые глаза смотрели прямо в глаза отца, — умоляюще, как показалось Магнусу. То же выражение он ясно прочел в глазах остальных. Все они смотрели на него как на своего вожака, лидера, который выручит их из нависшей над ними тяжелой беды; а за собравшимися он видел и многих других. Они — люди, сидевшие за его столом в этот вечер, когда на дворе шумел первый дождь наступающей осени, казалось, олицетворяли в его глазах бесчисленное множество других земледельцев, сеющих пшеницу в необозримой долине Сан-Хоакин. И говорили они от лица всего фермерского сословия, задерганного, замученного, прижатого к стенке, доведенного до отчаяния беспардонной эксплуатацией; и их беда была бедой всего штата.

— Я подумаю, — сказал он и тут же поспешил прибавить: — Но скажу заранее, что ничего, кроме отказа, от меня ждать не надо.

Наступило длительное молчание. Совещание, по-видимому, само собой шло к концу. Пресли закурил новую сигарету, прикурив от предыдущей, а кошка, «Принцесса Натали», потревоженная движением и запахом дыма, спрыгнула с его колен на пол и, подойдя к Энникстеру, начала нежно тереться о его ногу, задрав хвост трубой и выгнув спину. Очевидно, она собралась укладываться на ночь, но так как Энникстер не выражал намерения освободить кресло, решила добиваться своего лаской. Энникстер, однако, не поняв, в чем дело, возмутился.

— Пошла прочь! — крикнул он, поставив ноги на перекладину кресла. — Терпеть не могу кошек!

— Между прочим, — заметил Остерман, — когда я шел сюда, то встретил в воротах Дженслингера. Он был здесь?

— Да, был, — сказал Хэррен, — и…

Но Энникстер перебил его.

— Он сообщил, что в городе поговаривают, будто дорога собралась продавать нам принадлежащие ей участки.

— Ах, вот как! — воскликнул Остерман, сразу заинтересовавшись. — Где он это слыхал?

— А где железнодорожной газете брать свои новости? В главном управлении — надо полагать.

— Будем надеяться, что сведения о том, будто земли пойдут по двадцати долларов за акр, он получил не в главном управлении, — пробормотал Бродерсон.

— Что, что? — заволновался Остерман. — Двадцать долларов! Объясните мне толком, в чем дело? Что сказал Дженслингер?

— Не впадай в панику, — сказал Энникстер. — Дженслингер сам толком ничего не знает. Он считает, что никакой определенной договоренности относительно цены на землю не было, так что железная дорога может брать за нее сколько вздумается.

— А-а, — пробормотал Остерман с облегчением.

Магнус, который вышел перед тем в контору, находившуюся по другую сторону крытого стеклом коридора, вернулся с длинным желтым конвертом в руке, набитым газетными вырезками и небольшими брошюрами, напечатанными убористым шрифтом.

— Вот этот циркуляр, — сказал он, вытаскивая одну из брошюр. — Условия заселения, которые дорога обязалась выполнять, изложены здесь очень ясно. Он пробежал циркуляр глазами, затем прочел вслух: «Корпорация приглашает поселенцев занимать ее земли, не дожидаясь, пока будет завершена постройка дороги и бумаги на владение землей юридически оформлены. Кроме того, когда дело дойдет до продажи занимаемых ими земель, эти лица будут иметь преимущественное право на покупку, и продажа будет производиться по ценам, не отражающим произведенные поселенцами на земле усовершенствования».

— Тут, дальше, они опять к этому возвращаются, — заметил он:

— «При определении стоимости земли не будут приниматься во внимание какие бы то ни было усовершенствования, осуществленные на этой земле поселенцем или кем бы то ни было, и на цене это никак не скажется… Поселенцы, таким образом, помимо того, что им первым будет предоставлено преимущественное право покупки, получат еще и гарантию, что те усовершенствования, которые они произведут на занимаемой ими земле, ее не удорожат».

— И вот еще — раздел девятый: «Цены на землю не унифицированы, они колеблются от 2 долларов 50 центов за акр и выше. Обычно земля под строевым лесом оценивается в 5 долларов; под сосновым лесом — в 10 долларов за акр. Но большая часть участков будет продаваться от 2 долларов 50 центов до 5 долларов за акр».

— Если вчитаться как следует, — сказал старый Бродерсон, — то звучит это… не так уж утешительно. «Большая часть участков будет оцениваться в два доллара пятьдесят центов за акр», так там сказано. Это не значит, что все, это значит некоторые. Жаль, что я не добился от дороги соглашения с более твердыми условиями, когда брал принадлежащие ей участки. А… а Дженслингеру, безусловно, известны намерения правления дороги. Во всяком случае, он… он… поддерживает с ними постоянную связь. Как и все журналисты. То есть те, которых субсидирует дорога. Но, может, Дженслингер не входит в их число, — не знаю. Не уверен. Хотя возможно, вполне может быть…

— Ах, вы не знаете и вы знаете, и может быть и вполне возможно, и вы не очень уверены! — вскричал Энникстер. — Ну, а что вы скажете насчет того, что улучшения, произведенные нами, на стоимости не скажутся? В этом пункте, кажется, все ясно! Там черным по белому написано, что какие бы улучшения мы ни произвели, приниматься во внимание при оценке земли они не будут. Да что тут говорить — обычная земля идет по два пятьдесят за акр и только земля под лесом ценится дороже, но такой земли здесь мало.

— Давайте-ка сперва с одним разберемся, — сказал Хэррен. — Сейчас надо попытаться провести своих людей в Железнодорожную комиссию.

— Правильно, — сказал Энникстер. Он встал, потягиваясь. — Я аж до хрипа наговорился. Пожалуй, пора двигаться. Как-никак к полуночи дело идет.

Но, когда гости Магнуса собрались разъезжаться по своим усадьбам, выяснилось, что ливень с вечера чуть ли не утроил свою силу и лил теперь как из ведра. Поля и дороги раскисли и превратились в сплошное море жидкой грязи, и ночь была непроглядно темна, хоть глаз выколи, в такую ночь лучше из дома носа не высовывать. Магнус стал уговаривать всех троих остаться ночевать в Лос-Муэртос. Остерман согласился сразу. Энникстер после долгих препирательств дал себя уговорить, но с таким видом, словно делает хозяевам одолжение. Бродерсон же объяснил, что его дома ждет жена, которой с утра нездоровилось, и, если он не вернется, она будет беспокоиться. К тому же он жил совсем недалеко, на скрещенье Нижней дороги и шоссе. Он накрыл голову и плечи мешком, решительно отказавшись от предложенного Магнусом зонта и плаща, и заспешил прочь, приговаривая, что у него на ранчо нет приказчика, и ему надо встать в пять утра, чтобы отправить людей на работу.

— Дурак! — пробормотал Энникстер, когда старик ушел. — Додуматься только — таким огромным ранчо управлять без приказчика!

Хэррен проводил Остермана и Энникстера в смежные комнаты, где им были приготовлены постели. Магнус тоже вскоре удалился на покой.

Остерман сразу же улегся спать, Энникстер же с Хэрреном остались в комнате последнего и, утопая в голубом табачном дыму, говорили без конца. Наконец Энникстер поднялся и сказал:

— Ну, я лично иду спать. Уже около двух.

Он прошел в отведенную ему комнату и затворил дверь, а Хэррен, открывая у себя окно, чтобы выветрить табачный дым, замер на мгновенье, вглядываясь в ночь.

Тьма была густая, непроницаемая: дождь шумел, не переставая. Слышно было, как с крыши и с крон деревьев льется вода, а земля с жадным чавканьем впитывает ее; и пока Хэррен стоял у окна и смотрел, положив одну руку на поднятую раму, в комнату ворвалась со двора струя свежего воздуха, несущая с собой запах размокшей плодоносящей земли, — крепкий, терпкий, теплый. Он захлопнул окно и присел на краешек кровати, задумавшись, с башмаком в руке, пытаясь решить, станет ли отец путаться с этим новым планом? Спрашивая себя: сам-то он хочет ли этого?

Вдруг до его слуха донеслись из комнаты Энникстера звуки какой-то возни, вслед за чем послышался энникстеровский голос, повышенный почти до крика. Затем дверь в его комнату с грохотом распахнулась, и на весь дом разнесся возмущенный голос:

— Смешно, да? С одной стороны смешно, а с другой — пожалуй, и нет.

Он так хлопнул дверью, что все окна в доме задребезжали. Хэррен кинулся в столовую. Там уже были Пресли и Магнус, тоже разбуженные шумом. Оказался тут и Остерман: при свете лампы, принесенной Магнусом, его лысая голова светилась как шар из слоновой кости.

— В чем дело? — спросил Остерман. — Что это с Жеребцом?

Жуткие, нечленораздельные вопли долетали из комнаты Энникстера. Монолог глубоко обиженного человека перемежался яростными выкриками и неистовым топотом. Хэррен хотел постучать в дверь, но именно в этот момент Энникстер распахнул ее настежь. Лицо его пылало от гнева, нижняя губа была выпячена больше, чем обычно, жесткие рыжие волосы взъерошены, вихор на макушке торчал вверх, как вставшая дыбом шерсть на загривке у разозленного пса. Было ясно, что одевался он с поспешностью необычайной: пиджак и жилетку надеть не успел и держал их в одной руке, другой же с маниакальным упорством натягивал подтяжки. Выход своей ярости он давал в нескончаемом потоке слов.

— Помои у меня в постели! Вот что! Знаю я, чьи это проделки, — свирепо сверкнул он глазами в сторону Остермана, — и человек этот — паскуда! Пакость какая! Липкая, мерзкая гадость! Слышал, как я сказал, что этого не ем, китайцу сказал, когда он подавал мне это сусло во время обеда. Услышал и решил налить его мне в постель, а я, укладываясь спать, влез туда ногами. Смешно, а? Конечно, смешно, дальше некуда! Чего ж ты громче не смеешься?

— И из-за этого ты собрался уезжать? — сказал Хэррен, видя, что Энникстер стоит со шляпой в руке, — только потому, что…

— Вот именно, из-за этого! — вскричал Энникстер. — Лишней минуты здесь не задержусь.

Он быстро натянул на себя жилетку и пиджак, судорожно застегивая пуговицы.

— Почти не сомневаюсь, что, проехавшись по такой погоде, я опять заболею. Но ночевать здесь ни за что не останусь. Шутить — шути, да знай меру! Гадость какая! Ну ничего. Я тоже иногда умею пошутить. Вы от меня ни гроша не получите! Занимайтесь своими нечистоплотными делишками, раздавайте взятки кому хотите. Я вам не товарищ! Я к этому никакого отношения иметь не желаю! Это безобразная, нелепая затея, и я мараться не желаю, так что на меня не рассчитывайте, а сами вы еще все в тюрьму угодите.

— Да ты что, Жеребец, белены объелся? — вскричал Хэррен. — Не знаю, кто уж там налил этой дряни тебе в постель, но я не отпущу тебя домой в такой дождь!

— Я-то знаю, кто налил! — кричал Энникстер, потрясая кулаками. — И нечего меня Жеребцом называть и вообще отстаньте от меня! Я еду домой. Немедленно! Очень сожалею, что приехал, что дал себя втянуть в неприглядную, непристойную авантюру, которую вы затеяли здесь сегодня. Я и десяти центов в это дело не вложу, ни единого цента.

Он протопал к двери на веранду, оставаясь глухим ко всем доводам. Хэррен и Пресли шли за ним, уговаривая не ездить домой в такой час и в такую гадкую погоду, но он был непреклонен. Быстро прошел в сарай, где оставил лошадь и коляску, шлепая прямо по лужам и делая все возможное, чтобы промокнуть насквозь, сердито отмахиваясь от Пресли и Хэррена, которые пытались помочь ему запрячь лошадь.

— Брось ты строить из себя дурака! — увещевал Энникстера Пресли, когда тот вывел лошадь из стойла. — Ведешь себя как десятилетний мальчишка. Если болвану Остерману хочется идиотские шутки шутить, то тебе-то зачем ему подыгрывать?

— Он мерзавец! — кричал Энникстер. — Ты ничего не понимаешь, Пресли! Это у нас в крови — отвращение ко всему липкому и скользкому. Это… это… это наследственное. Как бы тебе понравилось, если бы, ложась в постель в два часа утра, ты влез ногами в эдакую дрянь? Тогда б тебе смешно не было. И ты попомни мои слова, уважаемый Хэррен Деррик, — продолжал он, садясь в коляску и тыча кнутом в сторону Хэррена, — дело, которое мы обсуждали… я лично в нем не участвую… Уж больно оно сомнительное! Не для порядочных людей!

Он стеганул лошадь кнутом вдоль спины и выехал из сарая на проливной дождь. Через несколько секунд стук колес его коляски слился с глухим шумом нестихавшего ливня.

Хэррен и Пресли закрыли сарай и, прячась от дождя под брезентовой попоной, пошли домой. Хэррен первым долгом отправился в комнату Остермана, который еще не спал, чтобы его пристыдить. Магнус успел уйти к себе. Дом снова погрузился в тишину.

Проходя через столовую по пути к себе в комнату на втором этаже, Пресли на минуту остановился и огляделся вокруг. При тусклом свете притушенных ламп панели красного дерева были багровые, будто залитые кровью. На массивной столешнице обеденного стола недопитые стаканы и наполовину опорожненные бутылки стояли в том же беспорядке, в каком их оставили с вечера, отражаясь в полированном дереве; стекла шкафа, где хранились чучела птиц, слабо мерцали; пестрое индейское одеяло, которым была застелена кушетка, казалось куском одноцветной коричневой материи.

Стулья, на которых компания просидела весь вечер, так и остались стоять полукругом, смутно напоминая о недавнем совещании, которое могло принести и добрые плоды и дурные, о будущем, чреватом непредсказуемыми последствиями. В комнате было тихо. Только на подушке кресла, которое прежде занимал Энникстер, «Принцесса Натали», наконец-то удобно устроившись на привычном месте, блаженно дремала, подобрав лапки и наполняя опустевшую комнату тихим, довольным мурлыканьем.

IV

В одном из западных секторов Кьен-Сабе, у изгороди, отделявшей ранчо от владений Остермана, Ванами впрягал лошадей в плуг, к которому его приставили два дня тому назад. Помогал ему мальчик, работавший на конюшне.

После прискорбного случая у Эстакады овцеводы, конечно, сразу же рассчитали его, и Ванами явился к Хэррену с просьбой взять его к себе на ранчо. Было время сева; на всех фермах возобновились работы. Дождь как следует промочил землю, самый момент пахать. На ранчо Энникстера, Бродерсона и Остермана пахота шла полным ходом, и Ванами был немало удивлен, обнаружив на Лос-Муэртос отсутствие всякой деятельности: лошади стояли на конюшне, рабочие толклись в тени бараков и возле кухни, курили, дремали или слонялись по двору, не зная, чем заняться. Плуги, которых Магнус и Хэррен ждали с таким нетерпением, еще не прибыли, и, поскольку их рассчитывали получить задолго до пахоты, никто на ранчо не побеспокоился вовремя починить имеющиеся сельскохозяйственные орудия. Старые плуги в большинстве своем поломались, проржавели и пришли в полную негодность, часть же их успели распродать. Никто не знал определенно, когда можно ожидать новые плуги.

Хэррен решил еще недельку подождать и затем, если ничего не прояснится, закупить партию плугов старого образца у боннвильских торговцев. Он считал, что лучше истратить деньги, чем терять время.

Не получив работы на Лос-Муэртос, Ванами отправился в Кьен-Сабе. Энникстер, к которому он обратился, послал его к надсмотрщику одного из секторов ранчо, и тот, выяснив, что Ванами и с лошадьми обращаться умеет, и опыт кое-какой, — приобретенный, правда, давно на Лос-Муэртос, — имеет, поставил его возничим на одном из плугов.

Накануне вечером, в шесть часов, как только надсмотрщик дал свисток, длинный ряд плугов разом остановился, возничие выпрягли лошадей и свели их на конюшню, оставив плуги прямо в бороздах. На следующее же утро, через час после восхода солнца, работа возобновилась. Сразу после завтрака Ванами сел на лошадь и, ведя в поводу остальных, вместе с прочими возничими, вернулся туда, где остались плуги, и принялся впрягать лошадей. У кузницы, временно сооруженной на их секторе, он потерял несколько минут, пока ему подковывали одну из лошадей, и таким образом опоздал на целых пять минут. Почти все упряжки были уже запряжены, возничие находились на своих местах, ждали лишь сигнала надсмотрщика.

— У тебя готово? — спросил он, подкатывая на своей бричке к упряжке Ванами.

— Готово, готово, — отозвался Ванами, пристегивая последний ремень.

Он взобрался на сиденье и, разобрав вожжи, обернулся на длинный ряд плугов, а затем оглядел всю лежащую окрест землю, залитую ярким утренним солнцем.

День был лучше некуда. После первого в этом сезоне дождя больше дождей не выпадало. Небо было безоблачное, бледно-голубое, и искрилось нежным утренним светом. Необозримые бурые поля нежились на солнце, выдыхая влагу, впитанную с ночной росой. Воздух, очищенный от пыли и тумана, был прозрачен и чист, как кристалл. Далеко на востоке, по ту сторону Бродерсонова ручья, выступая отчетливо на бледно-шафрановом горизонте, виднелись холмы, плоские и резко очерченные, словно наклеенные на небо. Старинная церковная колоколенка Сан-Хуанской миссии казалась легкой и изящной, как морозный узор на стекле. Кругом раскинувшись ковром до самого горизонта, лежала земля. Только теперь она уже не изнывала под палящим солнцем, растрескавшаяся и покоробленная, покрытая толстым слоем пыли. Дождь сделал свое дело; не осталось ни комочка, который не распирала бы животворящая сила, ни трещинки, от которой не веяло бы плодородием. Достаточно было пройти десяток шагов по территории ранчо, и у вас появлялось ощущение, что земля под ногами ожила, проснулась, наконец, и трепещет от желания снова плодоносить. Глубоко, глубоко в укромном тайнике забилось вновь огромное сердце, дрожащее от страсти, исполненное желания, с нетерпением ждущее прикосновения плуга, упорное, настойчивое, требовательное. Вы смутно ощущали подспудное смятение земли, внутреннее волнение, напряжение ее утробы, требующей оплодотворения, потому что пришло время ей приносить плоды, выпустить на волю вечно возрождающееся зерно жизни, которое шевельнулось в ее чреве.

Плуги, тридцать пять по счету, — каждый тащила упряжка из десяти лошадей, — растянулись позади Ванами и впереди его бесконечной линией, чуть не на четверть мили в длину. Они были построены уступами: каждый последующий плуг отстоял от соседа на свою ширину и отставал от него на несколько шагов. Каждый из этих плугов был оборудован пятью лемехами, так что когда вся колонна приходила в движение, на поле ложились одновременно сто семьдесят пять борозд. Издали плуги напоминали огромную колонну полевой артиллерии. Каждый возничий был на своем месте и поглядывал попеременно то на своих лошадей, то на ближайшего надсмотрщика. Прочие надсмотрщики, сидевшие в бричках и двуколках, разместились перед строем плугов на равных расстояниях друг от друга, почти как командиры батарей. Сам Энникстер верхом на лошади, в сапогах и шляпе военного образца, с сигарой в зубах, наблюдал за происходящим.

Управляющий сектором, находившийся на дальнем конце колонны, прискакал галопом и занял место во главе ее. На какой-то момент, показавшийся нестерпимо долгим, воцарилась тишина. Напряженное чувство готовности передавалось от одного возничего другому по всей колонне. Все было предусмотрено, каждый человек находился на своем месте. Трудовой день должен был начаться с минуты на минуту.

Но вот во главе колонны раздался резкий переливчатый свисток. Ближайший к Ванами надсмотрщик тут же повторил его, одновременно повернувшись лицом к дальнему концу колонны и взмахнув рукой. Сигнал повторился, свисток отзывался свистку, пока все звуки не затерялись в отдалении. И сразу же строй плугов стронулся с места и двинулся вперед, постепенно набирая скорость. Лошади натянули постромки; ритм движения передавался от упряжки к упряжке, и они двигались все быстрее и быстрее, на ходу производя множество звуков: бряканье металлических бляшек на сбруе, скрип натянутых постромок, приглушенный лязг сталкивающихся механизмов, щелканье бичей, тяжелое дыхание почти четырех сотен лошадей, отрывистые команды возничих и наконец умиротворяющий шепот темной тучной земли, которую пластами отваливали лемехa.

Итак, пахота началась. Солнце поднималось все выше. Сотни железных рук прилежно разминали, и растирали, и разглаживали, и похлопывали влажную огромную землю, сотни железных зубов глубоко вгрызаясь в ее могучую плоть. Возвышаясь на своем шатком, тряском сиденье, вздрагивавшем при каждом толчке, погоняя лошадей, крепко намотав на руки влажные, вдруг ожившие вожжи, которые то врезались ему в ладони, то норовили выскользнуть, Ванами чувствовал, как закручивает его водоворот чувств, сталкивающихся звуков и зрелища открывшейся ему панорамы, и испытывал приятное оцепенение, словно завороженный обрушившимися на него путаными впечатлениями. Его обязанности были невелики — он должен был следить за тем, чтобы его упряжка шла размеренным заданным шагом, точно соблюдая дистанцию, и за тем, чтобы его борозды ложились как можно ближе к бороздам, проложенным соседним плугом, идущим немного впереди. И хотя какой-то частицей мозга он настороженно и зорко следил за всем происходящим, большая часть этого мозга, убаюканная монотонностью работы, погрузилась в покой и дрему.

Пахота шла полным ходом, все больше вовлекая Ванами в туманный медленный круговорот. Под ним находился лязгающий, сотрясающийся механизм; каждый перевернутый пласт земли, каждое преодоленное препятствие толчком отдавались в теле; даже сопротивление сырой земли, непрерывно сползавшей с блестящей поверхности лемехов, чувствовал он кончиками пальцев и затылком. Он слышал топот множества копыт, с легкостью толкущих в прах большие комья глины, позвякивание сбруи, постукивание лошадиных зубов о трензеля, удары железных подков о подвернувшиеся голыши, шуршанье сухой стерни под лемехами по мере прокладки борозды, шумное, ровное дыхание блестящих от пота, опутанных ремнями лошадей, и доносившиеся со всех сторон голоса работников, их увещевающих. Повсюду мелькали лоснящиеся темные лошадиные спины с выступающими от натуги мышцами, их вздымающиеся и опадающие бока, тяжелые круглые копыта с налипшей на них глиной, упряжь в клочьях пены, красные от загара лица работников, синие комбинезоны в пятнах тавота, мускулистые руки с побелевшими от напряжения суставами, вцепившиеся в вожжи, и над всем этим аммиачный дух лошадей, терпкий запах человеческого и конского пота, аромат нагретой сбруи и сухой стерни и наконец покрывающий все прочие запахи густой, дурманящий дух взрытой живой земли.

Временами с верхушки какого-нибудь холмика взору Ванами открывался более широкий горизонт. На других секторах Кьен-Сабе полным ходом шла та же работа. Порой в поле его зрения попадала другая колонна плугов на соседнем секторе — иногда они находились так близко, что до слуха долетал неясный шум их передвижения, а иногда так далеко, что колонна превращалась в продолговатое темное пятно на буроватой поверхности земли. Дальше к западу, на ранчо Остермана, другие колонны появлялись и исчезали из вида, а с верхушки самого высокого на их секторе холмаВанами мельком увидел ранчо Бродерсона. Движущиеся точки указывали на то, что и там пахота в разгаре. А еще дальше, за линией горизонта, где-то за краем земли были, он знал, другие ранчо, а за ними еще другие, огромное, неисчислимое множество их.

Повсюду, по всей бескрайней долине Сан-Хоакин, неслышно и незримо взрывали землю тысячи плугов, и десятки тысяч лемехов глубоко вонзались в теплую, влажную почву.

Это была долгожданная горячая ласка, сильная, требовательная, энергичная, по которой истосковалась земля; крепкое объятие многих железных рук, глубоко погружавшихся в смуглое, теплое ее тело, страстным трепетом отзывавшееся на их грубую ласку, такую напористую, что она граничила с насилием, столь неистовую, что могла сойти за жестокость. Здесь, прямо под солнцем, под безоблачным небом, начались титанические любовные игры; две стихии, первородные Мужчина и Женщина, переплелись в исполинском объятии, охваченные мукой непреодолимого тяготения, грешного и святого, неукротимого, стихийного, благородного, не признающего законов.

Время от времени бригада, в которой находился Ванами, по сигналу надсмотрщика или управляющего прекращала работу. Лошади останавливались, многозвучный шум затихал. Шли минуты. И из конца в конец колонны летел вопрос: в чем дело? Галопом проносился мимо управляющий сектором, возбужденный, растерянный. А всего-то, оказывалось, выходил из строя какой-нибудь плуг: терялся болт, заедало рычаг, глубоко застревали в тяжелой почве лемеха, оступившись, начинала хромать лошадь. Раз, уже к полудню, целая упряжка была выведена из колонны — сломался плуг, и пришлось послать в кузницу за мастером.

Энникстер исчез. Он поехал по другим секторам ранчо, проверяя, как идет пахота там. Ровно в полдень, согласно его распоряжению, управляющие должны были связаться с ним по телефону, который соединял конторы всех секторов, и сообщить о ходе работ, количестве вспаханных акров, о том, все ли плуги смогут проделать в этот день положенные двадцать миль.

В половине первого Ванами и остальные возничие тут же, в поле, пообедали из жестяных котелков, которые раздали им с утра, сразу после завтрака. А вечером повторилось все то же, что было накануне, и Ванами распряг своих лошадей, сел на одну верхом и, ведя остальных в поводу, повернул к конюшенному двору и баракам.

Шел уже седьмой час. Полсотни рабочих всей ватагой набросились на ужин, приготовленный поварами-китайцами. Столовой им служил грубо сколоченный, некрашеный сарай, длинный, как кегельбан; сидели здесь на деревянных лавках за покрытыми клеенкой столами. С потолка свешивалось полдюжины керосиновых ламп, то коптивших, то вдруг ярко разгоравшихся.

Места за столом брали штурмом; стук ножей о жестяные тарелки был похож на частые удары градин по железной крыше. Отхлебнув пару хороших глотков вина, расставив локти, раскрасневшись, пахари пошли в новую атаку на говядину и хлеб, и вид у них был такой, что, сколько бы они ни ели, все будет мало. Вдоль всего длинного стола, покрытого клеенкой, в которой отражался свет керосиновых ламп, раздавалось непрерывное чавканье и, куда ни глянь, всюду видна была ритмичная работа крепких челюстей. Поминутно кто-то требовал себе добавочную порцию мяса, кварту вина или полковриги хлеба. Насыщение продолжалось более часа. Это был уже не просто ужин, а некий ритуал, Грубое и примитивное пиршество, нечто гомеровское.

Но Ванами в этой сцене не видел ничего отталкивающего. Пресли отвернулся бы брезгливо от картины жрущего человечества. От людей, озверевших при виде мяса. Ванами же, в своей простоте и непосредственности, стоящий близко к природе и к почти первобытной жизни, понимал значение всего этого. Он знал, что через какие-нибудь четверть часа эти люди повалятся на койки и будут спать до утра как убитые. Работа, еда, сон — вся жизнь их сводилась к этому простейшему бытию, к честному, здоровому, ничем не осложненному существованию. Эти люди были сильны и силу свою получали от земли, на которой работали в постоянном соприкосновении с жизнью, близкой к исходной точке цивилизации — грубой, элементарной и здоровой.

На короткий миг, тотчас после еды, задымились трубки, воздух отяжелел от ароматного табачного дыма. На одном конце стола затеяли игру в покер. Один из возничих, швед, приволок аккордеон. Группа рабочих, собравшаяся на крыльце барака, слушала, разинув рты, признанного рассказчика, временами перебивая его громким гоготом. Но скоро люди начали разбредаться на ночлег, валились на застеленные попонами нары и сразу же засыпали. Постепенно тяжелое дыхание становилось все ровнее, лампы одну за другой гасили, и не успел еще в небе догореть закат, как барак погрузился в сон.

Не спал один Ванами. Ночь была ясная, теплая; небо, густо усеянное звездами, казалось серебристо-серым. До восхода луны оставалось совсем недолго. Со всех сторон в темноту вливался густой, въедливый запах свежевспаханной почвы. Немного погодя, когда взошла луна, он увидел, как бурая земля подставила ей свою могучую грудь. Потом вдали стали выступать отдельные предметы; гигантский дуб на участке Хувена подле оросительного канала Лос-Муэртос, похожая на скелет водонапорная башня в усадьбе Энникстера, ивы, растущие вдоль берега Бродерсонова ручья недалеко от Эстакады, и наконец колокольня, возвышавшаяся на пригорке по ту сторону ручья.

Туда, как почтовые голуби, неотвратимо устремлялись мысли Ванами. Невдалеке от водонапорной башни, в небольшой долине, сейчас скрытой от его глаз, находилось цветочное хозяйство, где жила когда-то Анжела Вэрьян. Напрягая зрение, стараясь проникнуть взглядом сквозь мешающую листву, Ванами был почти уверен, что еще немного, и он увидит вдали старые грушевые деревья, под сенью которых она обычно его поджидала. Сколько раз в такую же ночь он скакал сюда издалека на свидание. Его мысли перенеслись в ту чудесную пору его жизни, шестнадцать лет тому назад, когда Анжела была еще жива и мысли обоих заняты лишь их взаимной любовью, столь прекрасной, столь чистой, столь возвышенной, что они воспринимали ее как некое чудо, нечто заложенное в их сердца свыше, как знак Божьего благоволения. Они были рождены для этой любви. Ради нее они явились в мир, и слияние их жизни и должно было положить начало единой Идеальной Жизни, предопределенному свыше союзу душ мужской и женской, нерасторжимому, гармоничному, как музыка, невыразимо прекрасному — преддверие рая, залог бессмертия.

Нет, никогда, никогда не забудет ее Ванами, никогда не утихнет его горе, никогда не притупится боль, сколько бы ни прошло времени. И снова, пока ни сидел так, устремив взгляд на далекую колоколенку, безысходная тоска схватила его за горло, словно все это случилось только вчера. Снова возникла боль в сердце, жгучая физическая боль; он крепко стиснул руки, переплетая пальцы, ломая их; глаза его наполнились слезами, он дрожал всем телом.

Да, он потерял ее. Оказалось, что их союз не был угоден Господу. Оказалось, что все это было ошибкой. Безбрежная, неземная любовь, которая снизошла на них, была всего лишь злой насмешкой. Ванами вскочил на ноги. Он знал, какая ночь его ждет. Нет-нет, во время его нескончаемых скитаний — в пустыне ли, на склоне ли горы, потерянному и всеми забытому, или на дне каньона, совершенно одинокому во всем подзвездном мире, под белесым оком луны — выпадали ему часы, когда горе вновь накатывало как огромная бездушная машина, и тогда он вступал в противоборство с ночью, стараясь осилить свою печаль, и молился, бессвязно, почти бессознательно задавая ночи и звездам все тот же вопрос: «За что?»

И вот опять пришла такая ночь. Он знал, что теперь до рассвета будет бороться со своей скорбью, терзаемый воспоминаниями, осаждаемый видениями сгинувшего счастья. Если приступ вновь овладеет им сегодня, он пойдет в миссию, потому что больше ему идти некуда; там он поговорит с отцом Саррией, а потом проведет ночь под старыми грушевыми деревьями в монастырском саду.

Он быстро зашагал по полям Кьен-Сабе в сторону церкви; его худое, загорелое лицо аскета было невыразимо печально. После часа ходьбы он пересек дорогу, соединявшую Гвадалахару и цветочное хозяйство, перешел вброд Бродерсонов ручей, там, где он забегал на монастырскую землю, поднялся на холм и остановился, с трудом переводя дух, перед ведущей к церкви колоннадой.

До этого случая Ванами не отваживался заходить сюда в ночную пору. Посетив тогда — в первый раз — миссию вместе с Пресли, он заспешил уйти до наступления сумерек, не будучи еще готовым к встрече с призраками, которые в его представлении собирались в саду к ночи. При дневном свете место это казалось совершенно незнакомым. В его воспоминаниях старинное здание и окружающий его сад отнюдь не ассоциировались с ярким солнечным светом и игрой красок. Когда бы в дни своих скитаний по безлюдным просторам Юго-Запада не пытался он вызвать в своем воображении этот пейзаж, всегда он являлся ему окутанным загадочной дымкой безлунной ночи — старые груши чернели в тени, а фонтан воспринимался скорее на слух, чем зрительно.

Но в сад он еще не вошел. Сад был по ту сторону монастыря. Ванами прошел вдоль всей колоннады с ее неровным выбитым полом красного кирпича до последней двери, рядом с колокольней, и позвонил, дернув за кожаный шнурок, свешивавшийся из дырки над дверной ручкой.

Однако таращившая спросонья глаза служанка, которая после долгого ожидания отперла дверь, сообщила ему, что Саррии нет у себя в комнате. Но она знала, что Ванами — близкий друг священника и его протеже, и потому впустила его, прибавив, что Саррию он непременно застанет в церкви. По выложенной кирпичом галерее, где гуляли сквозняки, она провела его в просторное помещение, занимавшее все основание колокольни, откуда шаткая лесенка вела наверх в темноту. У подножия этой лесенки находилась дверь в церковь. Служанка впустила туда Ванами и затворила за ним дверь.

Выбеленные кирпичные стены и плоский потолок тускло освещали паникадило, свисавшее с потолка на трех длинных цепях над алтарем, и несколько дешевых керосиновых ламп по стенам, укрепленных на кронштейнах, окрашенных под бронзу. Всюду на стенах была развешана обычная серия картин, изображающая крестный путь. Композиция и сами рисунки были ужасающе примитивны, но были пронизаны наивной слепой верой и тем подкупали. Все картины были вставлены в одинаковые позолоченные рамы и снабжены соответствующей надписью, сделанной бьющими в глаза черными буквами: «Симон Киринеец помогает Христу нести крест», «Святая Вероника отирает лицо Иисусу», «Иисус падает в четвертый раз» и так далее. С середины церкви начинались семейные скамьи, темные, с низкими спинками, похожие на гробы мореного дуба, отполированные многими поколениями, а сбоку возвышалась вделанная в стену кафедра с потускневшим позолоченным навесом, напоминавшим приподнятую крышку огромной шляпной картонки. В проходе, между скамьями, в глаза ударяла пронзительно красная ковровая дорожка. Впереди виднелись ступени, ведущие к алтарю, дубовые, источенные червями перила, высокий престол с покровом, купленным на дешевой распродаже в Сан-Франциско, массивные серебряные подсвечники, такие тяжелые, что зараз больше одного не поднимешь, — дар какой-то давно усопшей испанской королевы, — и наконец окружавшие алтарь картины: Мария с нимбом, Христос, крестные муки, Иоанн Креститель и святой — покровитель храма Сан-Хуан Батиста в молодости, сухопарый человек с серым лицом, в шкуре, поднявший два пальца, сложенные для благословения.

Воздух в церкви был сырой и холодный, пропитанный застарелым приторным запахом курений. Здесь было тихо, как в склепе, и стук захлопнувшейся за Ванами двери отозвался во всех углах, как далекие раскаты грома.

Однако отца Саррии в храме не оказалось. Ванами прошелся по церкви, заглянул в приделы по обе стороны алтаря. Нигде ни души. Но священник, несомненно, совсем недавно был здесь, так как многие алтарные принадлежности оказались не на месте, — словно он только что передвигал их. Обе боковые стены разделялись примерно посередине сводчатыми арками, в которые были встроены массивные деревянные двери, закладывавшиеся на засов. Дверь со стороны кафедры была неплотно затворена, и Ванами, подойдя ближе, распахнул ее настежь, выглянул во двор и, скользнув взглядом по маленькому огородику — грядки свеклы, редиски, салата, — посмотрел на заднюю часть здания, где прежде были кельи и помещались монахи, и в открытое окно увидел отца Саррию, усердно начищавшего серебряное распятие, которое обычно стояло на престоле. Ванами не окликнул священника. Приложив пальцы к вискам, он устремил на него пристальный взгляд. Отец Саррия продолжал свое занятие. Через несколько секунд Ванами прикрыл глаза, но не совсем. Зрачки сузились, лоб нахмурился, выражая крайнее напряжение. Вскоре он увидел, что священник, собравшийся завернуть крест, вдруг прервал свое занятие и начал озираться по сторонам. Потом опять занялся своим делом, и тут же вновь оглянулся, удивленный, растерянный. Неуверенным шагом и, очевидно, сам не понимая зачем, он подошел к двери кельи и, открыв ее, стал вглядываться в ночь. Ванами, скрытый в глубокой тени под аркой, не двигался, но глаза его плотно закрылись, и лицо стало еще напряженней. Священник мялся в нерешительности, сделал шаг вперед, повернул назад, постоял на месте, а потом пошел прямо по грядкам и налетел на Ванами, все еще неподвижно стоявшего под аркой.

Саррия чуть не подпрыгнул от неожиданности.

— Ах, это ты! Это ты меня звал? Нет, я ничего не слышал — теперь я точно припоминаю. Какой дивный дар! Только от Бога ли он, Ванами? Я… я просто не мог не прийти. А почему, сам не знаю. Страшная сила! Могущество! Не нравится мне это, Ванами, порой так просто пугает.

Ванами вскинул голову.

— Пожелай я, и мог бы вызвать вас к себе, хоть из усадьбы Кьен-Сабе.

Священник покачал головой.

— Удручает меня то, — сказал он, — что моя собственная воля никак здесь не участвует. Сейчас я просто не мог противиться. Если бы даже нас разделяла глубокая река, и это бы меня не остановило. Ну, а если бы я спал?

— Тем было бы легче, — ответил Ванами. — Я сам в этом разбираюсь не лучше вашего. Но думаю, что, если бы вы спали, ваша сопротивляемость была бы и того ниже.

— Может, ты даже и не разбудил бы меня. Может, я пришел бы к тебе во сне. Может быть.

Саррия перекрестился.

— Есть тут что-то сверхъестественное, — высказал он предположение. — Нет, дорогой друг, не нравится мне это, — он положил руку на плечо Ванами, — не зови меня больше таким образом. Обещаешь? Ты посмотри, — он протянул руку, — я весь дрожу. Ну, ладно, хватит об этом. Подожди меня минутку. Мне только нужно поставить распятие на место, накрыть престол чистым покровом, и я свободен. Завтра праздник Крестовоздвижения, и я готовлюсь к нему. Сегодня ночь такая хорошая. Мы с тобой выкурим по сигаре в саду.

Несколько минут спустя они вышли через дверь, которая была ближе к кафедре. Саррия успел облачиться в сутану, прикрыл тонзуру шелковой скуфьей и был теперь куда более похож на священнослужителя, чем в прошлый раз, когда Ванами приходил к нему вместе с Пресли.

Они очутились в монастырском саду. Место это было полно очарования. Тут и там высились пальмы, красовались магнолии. Виноградная лоза, которой было по крайней мере сто лет, обвила решетку в углу сада на стыке двух стен. С третьей стороны стояла церковь, а с четвертой — стена давно обрушилась, и на ее месте выстроились в ряд восемь грушевых деревьев, которые были постарше даже лозы, с искривленными и суковатыми стволами, давно уже не плодоносящие. Прямо напротив груш, в южной стене сада, круглый, сводчатый портал, чьи ворота, выходившие на церковную площадь, были всегда заперты. Опрятные, посыпанные песком дорожки, обсаженные резедой, вились между клумбами и кустами магнолий. В центре сада в каменной, поросшей мхом чаше бил небольшой фонтанчик, а чуть подальше, между фонтаном и грушевыми деревьями, стояли остатки солнечных часов — позеленевший от времени бронзовый гномон с полустертыми цифрами на циферблате.

По другую же сторону фонтана, прямо против церковного входа под самой стеной находилось девять могил — три с надгробными камнями, остальные закрытые плитами. Здесь покоились два предшественника Саррии; три могилы принадлежали обращенным в христианство индейцам. В одной, по преданию, лежал бывший алькальд Гвадалахары, еще в двух — де ла Куэста и его молодая жена (так и не усомнившаяся в мужней любви), а над девятой, последней в ряду и ближайшей к грушевым деревьям, возвышался небольшой надгробный камень, из всех самый скромный, на котором после дат рождения и смерти, отделенных одна от другой всего лишь шестнадцатью годами, было высечено: «Анжела Вэрьян».

Тишина, стоявшая здесь, и покой сообщали этому уединенному маленькому саду неизъяснимую прелесть. Это был крохотный закуток бескрайной долины, которая распространялась вокруг него во всех направлениях, — потайной, укромный, романтичный, сад мечты, очарования, иллюзий. Снаружи огромный безжалостный мир с грохотом прокатывался своей однажды проложенной колеей, но сюда не доносилось перестука его колес, и ничто не заглушало неумолчного журчанья фонтана.

Саррия и Ванами направились к каменной скамье у боковой стены церкви, неподалеку от двери, из которой они только что вышли, и уселись. Саррия закурил сигару, а Ванами свернул себе самокрутку на мексиканский манер.

Стояла тихая, безмятежная ночь. Небо было густо усыпано звездами. На востоке вставала луна. Ни ветерка, ни шороха. Непрестанный плеск фонтана казался всего лишь символом течения времени, воспринимавшимся скорей умом, чем слухом. Изредка легкий, как дыхание, ветерок проникал через высокие стены в сад и разносил аромат цветущей магнолии, резеды, мха, трав, всего тихого бессловесного зеленого мирка, заключенного в этих стенах.

Со своего места Ванами мог, повернув голову, посмотреть сквозь нижние ветви грушевых деревьев на север. Совсем близко, между возвышенностью, на которой стояла миссия, и грядой невысоких холмов по ту сторону Бродерсонова ручья, на территории Кьен-Сабе расположилось в низине цветочное хозяйство, забота о котором лежала на родственниках Анжелы — единственные в своем роде, красивейшие пятьсот акров, засаженные розами, фиалками, лилиями, тюльпанами, ирисами, гвоздиками, туберозами, маками, гелиотропом — цветами всех видов и наименований; пятьсот акров цветов, крепких, сильных, цветущих и отцветающих, чтобы их семена и отростки разошлись по всем уголкам Соединенных Штатов. Вот чем занимались родные Анжелы — они выращивали цветы на семена. Это цветочное хозяйство славилось на всю страну. Сейчас цветы поблекли и повяли, но в середине лета, в разгар цветения, эти пятьсот акров, в великолепии красок — пунцовой, лазурной, огненно-желтой — приводили всех в восхищение. Когда дул восточный ветер, на улицах Боннвиля, в двенадцати милях оттуда, прохожие улавливали ароматы этого знаменитого цветочного хозяйства, сумбур благовоний.

И в этот мир цветов и красок, где воздух, пропитанный дивными запахами, был душен и сладок, пришла Анжела Вэрьян. Здесь она прожила свои шестнадцать лет. Здесь умерла. И неудивительно, что Ванами, при своем глубоком чувстве красоты, при своей удивительной жажде счастья, был очарован ею, полюбил ее так горячо.

Она пришла к нему из царства цветов, золотистые длинные косы, свисавшие по обе стороны лица, благоухали розами, бездонные глаза с тяжелыми веками, загадочные, продолговатые и чуть раскосые, как у восточных женщин, позаимствовали свой цвет у фиалок; а полные, как у египтянки, губы — у пунцовых гвоздик: лилии подарили свой грациозный изгиб ее тонкой изящной шее. От ее рук исходил аромат гелиотропа, от складок платья — пьянящий запах маков. Ее ступни пахли гиацинтами.

Долго сидели на скамье в полном молчании Саррия и Ванами. Наконец священник вынул сигару изо рта и произнес:

— До чего же тихо! До чего прекрасен этот старый сад, тихий и мирный! Когда-нибудь и меня похоронят здесь. Мне приятно думать об этом. И тебя тоже, Ванами.

— Quien Sabe?[3]

— Да, и тебя тоже. Где же еще? Нет, лучше уж тут, рядом с милой малюткой.

— Я еще не в силах заглядывать в будущее. То, чему суждено когда-нибудь свершиться, для меня пока не существует. Просто не имеет никакого значения.

— Важнее этого нет ничего, сын мой.

— Да, для части моего существа, но только не для той, которая принадлежала Анжеле, — не для лучшей части моей души. Да разве вы это поймете! — воскликнул он внезапно. — И никому этого не понять. Что мне с того, что после смерти, когда-то, в каком-то неопределенном месте, которое называется у вас раем, я — по вашим словам — снова ее увижу. Что мне с того? Неужели вы думаете, что подобная мысль могла когда-нибудь облегчить чьи-то страдания, утешить кого-то?

— Но ты же веришь, что…

— Верю, верю! — отозвался его собеседник. — А во что я верю? Право, не знаю. Я и верю и не верю. Я помню, какой она была, но разве я могу надеяться увидеть ее такой. В конце концов надежда — это лишь воспоминание, обращенное в будущее. Когда я пытаюсь представить себе ее в иной жизни — в загробной, в раю или как там это у вас называется, в этом вашем неопределенном месте, — когда я пытаюсь увидеть ее там, она встает в моем воображении только такой, какой была при жизни, — облеченной в плоть, земной, какой я любил ее. Вы скажете, что она была далека от совершенства, но такой я ее увидел, а, увидев, полюбил; и, будучи такой, облеченной в плоть, земной, несовершенной, она любила меня. Такая, только такая она мне нужна! — воскликнул он. — Другой, преображенной, мне не нужно — не нужно небесной, возвышенной, бесплотной. Мне нужна она. Мне кажется, что только это чувство до сих пор удерживало меня от самоубийства. Лучше уж я буду несчастным, но сохраню ее в памяти такой, какой она была, нежели счастливым от сознания, что она преобразилась, стала иной, небесной. Я ведь всего простой смертный. Ее душа! Без сомнения, она была прекрасна. Но опять-таки это что-то отвлеченное, неуловимое, слова и больше ничего. А вот прикосновение ее рук было реальным, звук ее голоса был реальным, ее объятия были реальными. О-о! — вскричал он, потрясенный внезапным наплывом чувств, — верните мне все это! Скажите своему Богу, чтоб он вернул мне все это — звук ее голоса, ее объятия, прикосновения ее милых рук, живых, теплых, а потом можете рассказывать мне о рае.

Саррия покачал головой.

— Но когда ты снова встретишься с ней в раю, — сказал он, — ты ведь тоже будешь иным. Там она предстанет перед твоим духовным взором в своем духовном обличии. Бестелесный дух не может манить тебя. Я это понимаю. Потому что, как ты сам сказал, ты — простой смертный, а она небожитель. Но, уподобившись ей, ты познаешь ее такой, какова она на самом деле, а не такой, какой казалась оттого, что у нее был нежный голос, красивые волосы и руки, теплевшие в твоей руке. Ты, Ванами, рассуждаешь как маленький. Ты подобен тем коринфянам, которым адресовал свои послания апостол Павел. Помнишь? Вот послушай! Я на память знаю эти слова — прекрасные, вселяющие страх, замечательные слова! Они маршируют как солдаты под звуки труб. «Но скажет кто-нибудь, — как ты сказал только что: — как воскреснут мертвые? И в каком теле придут? Безрассудный! то, что ты сеешь, не оживет, если не умрет. И когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, пшеничное, или другое какое. Но бог дает ему тело, как хочет, и каждому семени свое тело… Сеется тело душевное, восстанет тело духовное…» И потому, что ты — тело душевное, ты не можешь постичь ее как тело духовное и, следовательно, отвергаешь, но, став оба телами духовными, вы познаете друг друга такими, каковы вы есть, познаете так, как прежде не знали друг друга никогда. Пшеничное зерно — это символ бессмертия. Ты бросаешь его в землю. Оно умирает, а затем восходит, став в тысячу крат прекрасней. Ванами, твоя возлюбленная была лишь зерном человеческим, которое мы здесь зарыли в землю, но на этом дело не кончилось. Все это так старо, так старо. Мир постиг это еще тысячу лет назад, однако каждый, кто когда-либо стоял у разверстой могилы, в которую опускали дорогого ему человека, должен заново осознать это.

Ванами приумолк, устремив невидящий взгляд на низину, прячущуюся за старыми грушами.

— Возможно, все это и так, — сказал он наконец. — Я, во всяком случае, этого пока еще не осознал. Я знаю одно, я люблю ее — по сей день моя любовь нисколько не утратила силы — и продолжаю страдать.

Он наклонился вперед, подперев голову сжатыми кулаками; безмерная печаль на его лице сгустилась как тень; на глубоко запавших глазах выступили слезы. Он вдруг почувствовал, что должен задать вопрос касательно того, о чем он не позволял себе даже думать. После долгого колебания он сказал:

— Я долго был в отсутствии и даже вестей отсюда не получал. Может быть, вы что-нибудь слыхали, отец? Не выяснилось ли что-нибудь, не возникло ли каких-нибудь подозрений относительно того, кто был тот… другой?

Священник покачал головой:

— Ни слова, ни намека. Просто загадка какая-то. И, верно, так загадкой навек и останется.

Стиснув голову руками и покачиваясь из стороны в сторону, Ванами пробормотал:

— Какой кошмар! Господи, до чего же ужасно! Подумайте только, отец, ей было всего шестнадцать лет: совсем еще девочка, невинная, наивная, чистая как младенец; она даже не понимала, что такое зло, верила, что в мире существует только добро, и лишь любовь принимала как взрослый человек. И на нее-то обрушился такой страшный удар, а ваш Бог наблюдал с неба и не защитил ее.

И тут он, казалось, потерял всякое самообладание. Это был один из тех припадков неистовства, которым он бывал подвержен от бессильного горя и гнева, слепого, бессмысленного и безрассудного. Поток слов хлынул из его уст; он быстрым яростным движением вскинул руку со стиснутым кулаком, и то ли это был жест отчаяния, то ли вызов, то ли мольба.

— Нет, не защитил ее ваш Бог. Куда же девалось его милосердие? Почему же не вступились небеса? Где была та любовь, про которую вы столько рассказываете? Зачем Бог дал ей жизнь, неужели только затем, чтоб ее растоптали? Зачем наделил способностью любить, если она пропала зря? Выслушайте меня, отец Саррия. Зачем бог создал ее столь чистой духом, если допустил, чтобы над ней свершили такую мерзость? Тоже мне! — воскликнул он с горечью, — ваш Бог! Дикарь проявил бы больше милосердия! Ваш Бог! Нет Бога! Есть только дьявол. Небеса, к которым вы возносите свои молитвы, — это же издевательство одно, жалкий фарс, обольщение! Только ад реален.

Саррия схватил его за обе руки.

— Ты глуп, как дитя неразумное! — воскликнул он. — А то, что ты говоришь, — богохульство. Я это тебе запрещаю. Понимаешь? Запрещаю!

Быстро повернувшись к нему, Ванами выкрикнул:

— Тогда скажите своему Богу, чтобы он вернул мне ее!

Саррия отпрянул от него, ошарашенный этой неожиданной вспышкой, глаза его расширились от изумления. Лицо Ванами побледнело под загаром, вокруг глубоко сидящих глаз и на впалые щеки легли черные тени. Священник просто не узнавал его. Худое аскетическое лицо в обрамлении длинных черных волос и остроконечной бороды непрестанно подергивалось. Такие лица, наверное, бывали у вдохновенных пастырей древней Иудеи, живших близко к природе, у отшельников, у ранних израильских пророков, веривших в привидения, страдавших галлюцинациями, одаренных необычайными способностями. И тут Саррия понял все. Подальше от людей, в широко раскинувшуюся, безводную юго-западную пустыню унес Ванами свое горе. Дни, недели, даже месяцы проводил он в полном одиночестве — песчинка, затерянная в необъятных просторах. Снедаемый горем, он неотступно думал о своей утрате и часто, случалось, оставался без еды. Его тело было истощено, мозг же, вечно сосредоточенный на одном, сам себя терзающий, окончательно расшатал и без того шаткую нервную систему. Постоянно пребывая в ожидании чуда или хотя бы знамения, он дал своему болезненному воображению полную волю, неизбежным следствием чего явились галлюцинации. Неудивительно, что очутившись там, где когда-то был счастлив, он при своей воспаленной фантазии окончательно утратил способность трезво рассуждать и впал в совершенную истерику.

— Скажите своему Богу, чтобы он вернул мне ее, — твердил он зло и настойчиво.

Это была наивысшая степень мистицизма — больное воображение, преступившее дозволенные пределы и соскользнувшее в пустоту, где все казалось возможным, металось во тьме в поисках сверхъестественного, требуя чуда. И в то же время это был естественный человеческий протест против неизбежного, неотвратимого, бунт смертного против смерти, восстание духа против распада вещества.

— Он мог бы вернуть ее мне, если бы только захотел! — вскричал Ванами. — Отец, вы должны помочь мне. Послушайте, предупреждаю вас, я долго этого не выдержу. У меня что-то с головой, я уже не владею своим рассудком. Что-то должно произойти, иначе я сойду с ума. Ни мое тело, ни мой разум не могут больше этого выносить. Верните мне ее: пусть Бог вернет мне ее. Если легенды не врут, такие случаи бывали. Если она не может вернуться ко мне, дайте мне хотя бы увидеть ее такой, какой она была, — земной, настоящей, а не бестелесным духом. Я хочу увидеть ее прежней, неоскверненной. Если это сумасшествие, тогда пусть я буду сумасшедшим. Но помогите мне, вы с вашим Богом: пусть это будет галлюцинация, но сделайте это — сотворите чудо.

— Довольно! — снова вскричал священник и резко тряхнул его за плечо. — Довольно! Опомнись! Да, это сумасшествие, но я не дам тебе сойти с ума. Подумай только, что ты говоришь! Вернуть ее! Разве таков промысл Божий? Я-то думал, ты мужчина, а это же речи неразумной бабы.

Ванами вдруг встряхнулся, глубоко вздохнул, посмотрел по сторонам отсутствующим взглядом, словно приходя в себя.

— Верно, отец, — пробормотал он — Порой я сам не соображаю, что говорю. Но бывают минуты, когда все во мне — и ум и душа восстают против того, что случилось, когда мне кажется, что я сильнее смерти, и знай я, как применить силу своей воли, сосредоточить напор своей мысли, желания, что я бы смог… сам не знаю… не вызвать ее… а что-то такое…

— Болезненный, расстроенный ум может вызвать галлюцинации, ты это хочешь сказать? — спросил Саррия.

— Пожалуй, что так. Пожалуй, я довольствовался бы галлюцинацией.

Саррия не ответил, и долгое время оба молчали. У южной стены в сыром углу ритмично квакала лягушка, монотонно журчал фонтан и уроненный деревом цветок магнолии отвесно упал в безветрии и, чуть слышно прошуршав, лег на усыпанную гравием дорожку. Больше ничто не нарушало тишины.

Прошло еще несколько минут, и сигара священника, давно погасшая, выскользнула у него из рук и упала на землю. Он клевал носом. Ванами тронул его за руку.

— Спите, отец?

Саррия вздрогнул и потер глаза.

— Да, кажется, и впрямь задремал.

— Тогда идите спать. А я ничуть не устал. Пожалуй, еще посижу здесь немного.

— Да, вероятно, мне лучше лечь. А твоя кровать всегда для тебя готова. Когда бы у тебя ни возникла в ней надобность.

— Нет, я вернусь в Кьен-Сабе… только попозже. Спокойной ночи, отец.

— Спокойной ночи, сын мой.

Ванами остался один. Долгое время он сидел неподвижно, упершись локтями в колени и подперев руками голову. Проходили минуты — потом часы. Луна среди сияющих звезд взбиралась все выше. Ванами курил, сворачивая одну самокрутку за другой, голубой дым то неподвижным облаком стоял у него над головой, то сизой пряжей расползался над садом.

Но, находясь в этих старинных стенах, проникнутых романтикой и тайной, в этом уединенном царстве грез, где все говорило о прошлом, он не мог не поддаться очарованию старинного сада с его легендами, могилами, разрушающимися солнечными часами и замшелым фонтаном. Как только священник ушел, смятение духа, охватившее Ванами в начале вечера, вернулось снова, смущая разум и воображение. Скорбь железными тисками сдавила сердце, и любовь к Анжеле с новой силой пробудилась в душе; ему казалось, что никогда она не была столь глубокой, столь сильной, столь бесконечно нежной. Без сомнения, эти чувства пробудил в нем монастырский сад, до мелочей знакомый и ничуть не изменившийся с того времени, как они встречались здесь; это он так отчетливо воскресил Анжелу в его памяти. Пока что Ванами не решался приблизиться к ее могиле и, встав с места и заложив руки за спину, зашагал взад-вперед по узким дорожкам, мысленно перебирая в памяти эпизоды, происшедшие семнадцать лет тому назад. На скамье, с которой он только что встал, они с Анжелой часто сидели вместе. Вот здесь у разрушающихся солнечных часов он в первый раз поцеловал ее. А тут, у фонтана с его зеленым от моха бортиком, она однажды остановилась и, засучив рукав по самое плечо, погрузила руку глубоко в воду, а потом вынула и протянула ему для поцелуя, мокрую и прохладную. А вот здесь, наконец, под грушевыми деревьями они сидели из вечера в вечер, любуясь зеленой ложбиной и наблюдая, как сгущается ночь, постепенно от горизонта к зениту застилая небосвод.

Ванами поспешно отвернулся от открывшейся панорамы. В это время года цветочное хозяйство бывало обычно темным; цветов не было и в помине. В центре хозяйства Ванами различал домик, в котором жила когда-то Анжела: в окне его мерцал огонек. Но он тут же поспешно отвернулся. Его затаенная, все нараставшая скорбь достигла высшей точки. Широкими шагами пересек он сад и вошел в церковь, окунувшись в ее прохладу, как в ванну. Он и сам не сказал бы, что ищет здесь. Он знал только, что глубоко несчастен, что тоска по Анжеле гложет его сердце; ему нужен был кто-то, кому он мог бы отдать свою безмерную любовь. Он рад был бы ухватиться за любую иллюзию. Пусть галлюцинация, пусть мираж — он на все был согласен, лишь бы не одиночество в глухой ночи, не безгласная тишина, не убийственная беспредельность небесного свода.

Подойдя к алтарю, Ванами опустился под паникадилом на колени и, положив скрещенные руки на перила, уронил на них голову. Он молился. Какие слова он при этом произносил, о чем просил Бога, он не мог бы сказать, — скорей всего просто взывал о помощи, искал облегчения, жаждал ответа на вопль своей души.

На этом в конце концов и сосредоточился его расстроенный ум: на ответе; он требовал, он униженно испрашивал ответа. Не какой-то отвлеченной Божьей милости, не расплывчатого чувства умиротворения, а ответа, чего-то ощутимого, пусть даже это ощущение и будет иллюзорным: голос ли, отозвавшийся ему в ночи в ответ на его голос, рука ли, протянутая навстречу его руке, дыхание ли — земное, теплое, такое знакомое, нежное, которое отпечаталось бы тихой лаской на его осунувшихся щеках. В тусклом полумраке обветшалой церкви, с осыпающейся штукатуркой, с простодушно аляповатыми фресками и картинами на стенах, в полном одиночестве он неистово боролся с искушением, и слова, обрывки фраз, нечленораздельные, бессвязные, срывались временами с его плотно сомкнутых уст.

Но в церкви ответа не нашлось. Вверху, над высоким престолом смутно виднелась в сгущающемся мраке пречистая дева Мария с нимбом на голове, с потупленным взором, со скрещенными на груди руками, — краски поблекли от курений, которые возжигались перед ней из века в век. Христос, принимающий крестную муку, являл лишь печальное зрелище физических страданий — землистая плоть, испятнанная красным. Иоанн Креститель, Сан-Хуан Батиста, святой покровитель храма, крупный костлявый человек в звериной шкуре, подняв два пальца для благословения, бесстрастно уставился в полумрак под потолком, не намечая человеческой скорби, попусту бившейся о перила, ограждающие алтарь; и Анжела оставалась, как и раньше, лишь воспоминанием, далекой, бестелесной, на веки утраченной.

Ванами поднялся с колен и в отчаянии повернулся спиной к алтарю. Он пересек церковь и через сводчатую дверь напротив кафедры снова вышел в сад. Здесь, по крайней мере, все было реально. Теплый неподвижный воздух укутал его подобно плащу, прильнул, успокаивая, прогоняя въедливый запах сырости, таящейся в заплесневелой штукатурке и крошащемся кирпиче.

Но теперь он уже без колебаний прошел мимо фонтана в ту часть сада, где у восточной стены выстроились девять могил. В самой маленькой, под скромным камнем с двумя датами, которые разделяло всего шестнадцать лет, лежала Анжела. Наконец-то возвратился он сюда, после стольких лет, проведенных в пустыне, в странствиях. Если он где и сможет ощутить се присутствие, то только здесь. Совсем близко, на глубине всего лишь четырех футов, под обложенным дерном холмиком, покоилось тело, которое он так часто держал в объятиях; лицо, которое он целовал, ее лицо, обрамленное золотистыми косами, фиалковые глаза под тяжелыми веками, нежные полные губы, — вся та странная, волнующая, чудесная красота, такая пленительная, такая необычная.

Он опустился на одно колено, положил руку на камень и снова прочел надпись. Потом рука его соскользнула с камня на невысокий, дернистый холм и нежно коснулась его поверхности; потом, сам не сознавая что делает, Ванами упал рядом с могилой, обнял холмик и прижался губами к покрывавшей его траве. Горе, почти двадцать лет сдерживаемое, всколыхнулось в сердце и залило его жгучей, мучительной, непреодолимой болью. Не было никого, чтобы увидеть, и никто не было, чтобы услышать. Ванами не пытался себя сдерживать. Он больше не сопротивлялся, не противился своей боли. Ему даже полегчало, оттого что он позволил себе отдаться отчаянию. Но последствие этого взрыва было не менее бурным. Протест против фатальности, бунт против смерти перевернули ему душу, довели до исступления, ввергли в состояние, близкое к истерике, безумия даже. Ванами больше не владел собой, не соображал, что делает.

Сперва он довольствовался тем, что, вопреки разуму, взывал к небу, моля, чтобы ему вернули Анжелу, но непомерная сосредоточенность на себе — непременный, по-видимому, спутник всех душевных расстройств, направил его мысли в другую сторону. Он забыл Бога. И небо ему больше было не указ. В своей гордыне он их всесилие присвоил себе, вообразил, что своими силами одолеет смерть, одержит победу над могилой. Еще недавно он требовал от Саррии, чтобы Бог вернул ему Анжелу, теперь же он обращался к самой Анжеле. Лежа на земле и обнимая ее могилу, он представлял себе, что Анжела совсем близко, что она должна услышать его. И тут вдруг вспомнил о своем необычном даре, способности подчинять себе чужую волю — ведь смог же он подозвать к себе Пресли тогда в Кьен-Сабе; да не далее как в этот вечер он заставил Саррию бросить свое занятие и выйти в сад. Сосредоточив свою волю на одном-единственном желании, так долго владевшем им, Ванами зажмурил глаза и, закрыв лицо руками, воскликнул:

— Приди ко мне, Анжела! Слышишь? Приди!

Но могила не отзывалась. Безгласная, недвижная Земля молчала, блюдя свою тайну, ревниво не выпуская то, чем однажды завладела, отказываясь расстаться с тем, что было отдано ее попечению, глухая к горю, которое там наверху, на поверхности, судорожно цепляется за давно насыпанный могильный холм. Земля, еще утром трепещущая от радости бытия, готовая откликнуться на малейший зов, теперь в нощи, сочетавшись со смертью, свято хранила тайну Могилы, оставаясь глухой ко всем мольбам, не давая ответа; и Анжела оставалась, как и прежде, лишь воспоминанием, далекой, неощутимой, навеки утраченной.

Ванами поднял голову и посмотрел вокруг невидящими глазами, дрожа от напряжения, затраченного на свою бесплодную попытку. Но пока что он не допускал мысли об окончательном поражении. Никогда еще эта странная способность воздействовать на людей его не подводила. В этом отношении он был настолько уверен в себе, что не сомневался: стоит только ему до предела напрячь свою волю, что-нибудь, — он не мог сказать, что именно, — непременно случится. И пусть это будет самообман, галлюцинация, — убеждал он себя — он довольствуется и этим.

Как-то незаметно его растревоженный рассудок, вся сила воли снова сосредоточилась на мыслях об Анжеле. Он призывал ее к себе, как будто она была живая. Его глаза, прикованные к высеченному на камне имени, были сощурены, зрачки сузились, кулаки крепко сжались, нервы напряглись до предела.

Несколько секунд стоял он, не дыша, в ожидании чуда. Потом, сам не зная почему, не сознавая, что происходит, он вдруг заметил, что взгляд его ушел в сторону от надгробного камня, что сам он отворачивается от могилы. И, прежде чем понять, в чем дело, он уже стоял спиной к могиле Анжелы, обратясь лицом на север, к грушевым деревьям, к ложбине, в конце которой расположилось цветочное хозяйство. Сперва он объяснил это тем, что позволил своей воле расслабиться, не сумел сосредоточить ее на одной мысли. И, снова повернувшись к могиле, стиснув голову руками, он постарался сосредоточить свои мысли так, что даже зубами заскрипел от напряжения. Он внушил себе, что Анжела жива, и, обращаясь к этому плоду своей фантазии, тихонько позвал:

— Анжела! Анжела, я зову тебя — ты слышишь? Приди ко мне… приди… сейчас же, сейчас!

Он не получил ответа, которого требовал, вместо этого он вновь испытал на себе необъяснимое воздействие каких-то встречных сил, прервавших поток его мыслей. Как бы отчаянно ни сопротивлялся Ванами, он вынужден был снова повернуться на север; поддавшись импульсу, он сделал шаг в сторону грушевых деревьев, потом другой, третий. Очнулся он спустя несколько секунд, уже стоя в их густой тени, и, открыв глаза, понял, что взгляд его устремлен на цветочное хозяйство, на домик, в котором некогда жила Анжела.

В смятении он вернулся к могиле и еще раз попытался напрячь всю силу воли, но как только душевное напряжение достигало известного предела, тотчас вступали в действие неизбежные встречные силы. Он не мог больше смотреть на надгробный камень, не мог больше думать о том, что покоится под ним. Что-то заставляло его повернуться на север, влекло к грушевым деревьям, а оказавшись под их сенью, он в недоумении и растерянности ловил себя на том, что бесцельно смотрит в сторону цветочного хозяйства. Какая-то неодолимая сила влекла его к грушевым деревьям, — однако не далее, а только до них, и противиться этому не было возможно.

Необычайность происходящего отвлекла Ванами на некоторое время от его собственного горя, и он раза два повторил попытку, так сказать, ради эксперимента, но каждый раз дело кончалось одним и тем же: как только его мысли сосредоточивались на Анжеле, что-то толкало его повернуться на север и идти к грушевым деревьям на вершине пригорка, откуда открывался вид на ложбину.

Однако в ту ночь Ванами слишком сильно страдал, чтобы искатьобъяснение этому странному явлению. Смирившись наконец, он оставил могилу, взошел на пригорок, бросился на землю в густой тени грушевых деревьев и, уткнувшись подбородком в сцепленные руки, отдался воспоминаниям и сладкой муке нескончаемых сожалений.

Ему казалось, что Анжела снова с ним. Он перенесся на много лет назад. Вспоминал тихие теплые ночи июля и августа, небо, утыканное звездами, небольшой монастырский сад, дышащий смешением ароматов, которые на протяжении знойного дня источал под лучами жаркого солнца растительный мир. Словно со стороны он видел, как приходил сюда на свидание с ней. Весь день он думал о ней. Весь день мечтал о встрече с ней в этот тихий вечерний час, который принадлежал ей и только ей. Уже стемнело. Почти ничего не видно, но вот ему послышалось, будто кто-то идет, тихий хруст травы, на которую ступила нога. Еще мгновение, и он видит отблеск бледного золота ее волос, едва различимый при свете звезд, слышит шелест ее дыхания, который донес до него пролетавший ветерок. И вдруг в нежном благоухании сада — среди запахов магнолии, резеды и крошащихся стен — он уловил новый аромат — или букет многих — аромат роз, затаившийся в ее волосах, лилий, которыми пахла шея, гелиотропа, который исходил от ее рук, и гиацинта, который источали ее маленькие ножки. И сразу же представил себе ее: фиалковые глаза под тяжелыми веками, светящиеся любовью к нему, нежные полные губы, шепчущие его имя; ее руки стискивают его руки, обнимают за плечи, обвивают шею; она уже прильнула к всем телом; ее губы слились с его губами, она притягивает его лицо к своему…

При этом воспоминании Ванами даже вскрикнул от боли и быстрым движением выбросил вперед руку, впиваясь глазами во тьму. Все в нем восставало против торжествующей Смерти. Взгляд, устремленный в ту сторону, откуда обычно приходила к нему Анжела, пронизывал ночь.

— Ну, приди же ко мне! — чуть слышно прошептал он, неистовым и бесплодным усилием напрягая волю. — Приди, приди сейчас же! Ты слышишь меня, Анжела? Ты должна прийти… должна.

Внезапно Ванами очнулся как от удара. Он открыл глаза. Привстал с земли. Смятенные мысли мгновенно обрели ясность. Кажется, никогда еще ум его не работал так отчетливо, так здраво. Поднявшись на ноги и сверля глазами ночь, смотрел он туда, где находилось цветочное хозяйство.

— Что это со мной было? — в недоумении пробормотал он.

Он оглядывался по сторонам, словно стараясь восстановить связь с реальным миром. Посмотрел на свои руки, на шершавый ствол грушевого дерева, у которого стоял, на крошащиеся, все в дождевых потеках, стены, окружавшие монастырский сад. Сумбур в голове прошел, сверхчеловеческое напряжение иссякло. Он снова отвечал за свои действия, был благоразумен, деловит, практичен.

Но бесспорен был не только тот факт, что руки действительно были его руками, что кора на груше была шершава, а стены сада покрыты плесенью, совершенно очевидно — нечто произошло. Нечто смутное, непостижимое, доступное лишь какому-то загадочному, не имеющему названия шестому чувству, но тем не менее значительное. Воображение, унесшееся в ночь и в смятении бродившее там, вдруг замерло, трепеща, обнаружив это самое Нечто. И вернулось к нему не с пустыми руками. Да, вернулось, но за то время вокруг произошла перемена — таинственная, едва заметная. Описать это словами было невозможно. Несомненно одно — ночь больше не была безмолвной, мрак не был пустым. Где-то вдали, с трудом уловимая глазом на черной неподвижной поверхности резервуара ночи возникла странная рябь, сверкнула, просигнализировала звездам и тут же опять исчезла. И снова сомкнулась ночь. Но слышно было ни звука, ничто не шелохнулось.

Изумленный Ванами на секунду окаменел и стоял, широко раскрыв глаза, не дыша, не в силах двинуться с места. Потом потихоньку, шаг за шагом, ступая с осторожностью крадущегося леопарда, отступил туда, где тень была погуще. Беспокойство, очень похожее на страх, напало на него. Но сразу же, вслед за первым впечатлением, он вдруг усомнился в безошибочности своего восприятия — все это произошло так быстро, как во сне, и он невольно подумал — уж не сыграло ли с ним шутку собственное воображение? И тут же, то ли упование, то ли уверенность: да нет, конечно, что-то было. С этого момента в душе у него начался мучительный разлад — было, не было? Затаив дыхание, напряженно ловя малейшие звуки, он на цыпочках вернулся в сад. Подойдя к фонтану, окунул в него руки и провел ими по лбу и по глазам. Опять прислушался. Вокруг стояла непроницаемая тишина.

Настороженный, обеспокоенный Ванами оставил сад и пошел по откосу вниз. Он перешел Бродерсонов ручей в том месте, где он пересекал дорогу на Гвадалахару, и не спеша пошел полями Кьен-Сабе, понурив голову и крепко сцепив руки за спиной. Он был задумчив и несколько растерян.

V

В семь утра у себя в спальне на белой эмалированной кровати, под серо-голубыми армейскими пледами и красным стеганым одеялом крепким сном спал Энникстер — раскрасневшийся, с разинутым ртом, жесткие рыжие волосы всклокочены. На стуле у изголовья кровати стояла керосиновая лампа, при свете которой он читал на сон грядущий. Рядом с ней лежал кулек чернослива и растрепанный томик «Дэвида Копперфилда», заложенный клочком бумаги, оторванным от кулька.

Энникстер спал хоть и крепко, но тревожно — даже во сне он не способен был держать себя со спокойным достоинством. Глаза его были зажмурены так плотно, что в уголках кожа собралась морщинами. Руки, засунутые под подушку, сжаты в кулаки. То и дело он свирепо скрежетал зубами, а его отрывистый храп заглушал временами тиканье будильника, висевшего на бронзовой шишечке кровати в шести дюймах от его уха.

Но как только стрелки показали семь, будильник отчаянно затрещал, как взорвался, и в ту же секунду Энникстер, отшвырнув одеяла, привел себя в сидячее положение; он сидел, пыхтя и отдуваясь, жмурясь на свет и потирая лоб, ничего не соображая спросонья.

Прежде всего он сорвал будильник и сунул его под подушку, чтобы заглушить неумолчный треск. Но и расправившись с будильником, продолжал сидеть, оглушенный, на кровати, боясь ступить на холодный пол босыми ногами и хлопая заспанными глазами. Минуты три пребывал он в таком состоянии, между бодрствованием и сном, поминутно кренясь на бок. Придя наконец в себя, он встряхнулся, запустил пальцы в волосы и, широко зевая, невнятно пробормотал:

— О Господи ты Боже мой!

Потягиваясь, ерзая на месте, шевеля пальцами ног, он прибарматывал между зевками:

— О Господи ты Боже мой!

Затем окинул комнату взглядом, собираясь с мыслями и намечая план действий на день.

Спальня была обставлена скудно: стены обшиты тонкими планками — попеременно коричневыми и желтыми — совсем как стены в конюшне; их украшали несколько литографий без рамок — бесплатные рождественские приложения к еженедельному журналу, — приколоченные большими самодельными гвоздями. У окна стоял умывальник; за зеркало был заткнут пучок не то трав, не то цветов, высохших и посеревших от пыли; рядом висела пожелтевшая фотография сложной уборочной машины, перед которой сгруппировались рабочие Энникстеровского ранчо, во главе с ним самим. На полу, у кровати и перед комодом, лежали овальные вязаные половики. В одном углу валялось седло и стояли грязные сапоги, в другом — пустое ведерко для угля, в третьем — ящик с болтами и гайками. Над кроватью висел университетский диплом Энникстера в позолоченной рамке, а на комоде, среди раскиданных в беспорядке головных щеток, грязных воротничков, перчаток с крагами, сигар и прочих мелочей, стояла сломанная машинка для набивки патронов.

Это была самая настоящая холостяцкая комната — не прибранная, без всяких притязаний на уют, пропахшая табаком, кожей и ржавым железом; в голом полу выбоины от гвоздей, которыми бывают подбиты сапоги, на стенах — царапины, прочерченные тяжелыми металлическими предметами. На удивление, однако, одежда Энникстера была сложена на единственном стуле с отменной стародевичьей аккуратностью. Так сложил ее он сам накануне, укладываясь спать; сапоги были составлены рядом; брюки вместе с комбинезоном лежали в полном порядке на сиденье, куртка висела на спинке.

В усадебном доме Кьен-Сабе было шесть комнат, все расположенные в одном этаже. Однако нужна была изрядная невзыскательность, чтобы относиться к нему как к родному гнезду. Энникстер был богатым человеком и мог бы сделать свое жилище не менее красивым и удобным, чем хоромы Магнуса Деррика. Но Энникстер смотрел на свой дом как на место, где можно спать, есть, переодеться, укрыться от дождя, и еще как на контору, где он занимался делами — не более того.

Окончательно проснувшись, он сунул ноги в плетеные шлепанцы и, шаркая, прошел через кабинет, примыкавший к спальне, в ванную, где несколько минут простоял под ледяным душем, стуча зубами и кляня студеную воду. Дрожа от холода, он быстро оделся, нажал кнопку электрического звонка, оповещая повара, что можно подавать завтрак, и тотчас же занялся делами. Тем временем во двор въехала телега мясника из Боннвиля. Он привез мясо, а также боннвильскую газету и вчерашнюю вечернюю почту. Среди прочей корреспонденции была телеграмма от Остермана, который уже вторично совершал поездку в Лос-Анджелес. Телеграмма гласила:

«Основание предприятия в этом районе обеспечено. Заручился услугами нужного лица. Могу теперь продать вам пакет акций, как было договорено».

Энникстер буркнул что-то и разорвал телеграмму на мелкие кусочки.

— Этот вопрос, стало быть, улажен! — пробормотал он.

Собрав в кучку клочки бумаги на еще не растопленной печке, он поднес к ним спичку и, пока они горели, задумчиво смотрел на колеблющееся пламя. Он прекрасно понимал, что подразумевал Остерман под словами «основание предприятия» и «нужное лицо».

После долгих споров и против своего желания, как старательно подчеркивал, Энникстер в конце концов снизошел до примирения с Остерманом и согласился принять участие в намечавшейся политической «сделке». Был образован комитет для ее финансирования: Остерман, старик Бродерсон, сам Энникстер и Хэррен Деррик, — последний, правда, с оговорками, скорее в роли стороннего наблюдателя. Председателем комитета числился Остерман. Магнус Деррик официально отказался от какого бы то ни было участия в деле. Он старался придерживаться среднего курса. И оказался в положении трудном и для него чрезвычайно тягостном. Если, благодаря усилиям комитета, удалось бы добиться снижения тарифов, он неизбежно воспользовался бы вытекающими отсюда преимуществами. Ничем не рискуя и не беря на себя расходов, он много выиграл бы на этом. Тем временем выборы приближались. Комитет не мог ждать дольше, и Остерман, заручившись крупной суммой из кошельков Энникстера, Бродерсона и своего собственного, отправился в Лос-Анджелес. Там он и связался с Дисброу, одним из политических заправил Мохавской железнодорожной линии, и уже дважды с ним беседовал. Телеграмма, полученная Энникстером в то утро, означала, что Остерману удалось подкупить Дисброу, и тот согласился утвердить Дарелла кандидатом в члены Железнодорожной комиссии от третьего участка.

Вскоре повар подал Энникстеру завтрак, и он стал поспешно поглощать его, одновременно просматривая корреспонденцию и пробегая глазами страницы «Меркурия» — газеты Дженслингера. Энникстер был уверен, что «Меркурий» получает субсидию от железной дороги; в сущности, газета была рупором Шелгрима и Главного железнодорожного управления, сообщавшим их решения и постановления владельцам ранчо, расположенных вблизи Боннвиля.

В передовице сегодняшнего номера говорилось: «Для осведомленных лиц не явится неожиданностью то, что так долго откладывавшаяся переоценка земельных участков, принадлежащих железной дороге и входящих в состав Лос-Муэртос, Кьен-Сабе, а также ранчо мистера Остермана и мистера Бродерсона, будет произведена еще до Нового года. Естественно, что арендаторов этих земель интересует цена, которую назначит за свои участки железная дорога; по слухам, они ожидают, что цена эта не превысит двух долларов пятидесяти центов за акр. Однако, даже не будучи ясновидцем, можно предугадать, что эти люди будут сильно разочарованы».

— Что за чушь! — воскликнул Энникстер, прочитав статью. Он скомкал газету и швырнул ее в угол. — Вздор, и больше ничего! Дженслингер ничего не смыслит в этом деле! У меня есть договор с железной дорогой: цена установлена — от двух с половиной до пяти долларов за акр. Черным по белому. Дорога обязана соблюдать договор. А сколько усовершенствований я внес! Улучшил качество земли, возделал ее, осушил, оросил! Толкуй там! Мне виднее.

Из этой статьи Энникстер вынес прежде всего впечатление, что «Меркурий» скорей всего не получает субсидии. Если бы газета получала деньги от правления дороги, Дженслингер не допустил бы ошибки, говоря о стоимости земли. Он знал бы, что дорога обязалась продавать ее по два доллара пятьдесят центов за акр; знал бы он и то, что, решив продать эти земли, дорога обязана была в первую очередь предложить их теперешним арендаторам. Восстановив в памяти ясные и четкие условия договора, существующего между ними и дорогой, Энникстер выбросил из головы мысли о нем. Закурил сигару, надел шляпу и вышел во двор.

Утро было прекрасное, воздух легкий и бодрящий. На сквозной башне артезианского колодца ровно вращались крылья ветряного двигателя, подгоняемые свежим юго-западным ветерком. Вода в оросительном канале сильно поднялась. На небе не было ни облачка. Далеко на восток и на запад высились, как бастионы, ограждающие покой долины, Береговой хребет и предгорья Сьерра-Мадре — бледно-фиолетовые на сияющем фоне нежно-розового и белого горизонта. Солнце заливало все вокруг чистым, прозрачным, искрящимся светом, веселя душу, горяча кровь, вызывая кипучую энергию.

По дороге в конюшню Энникстеру нужно было пройти мимо раскрытой двери сыроварни. Оттуда доносилось пение — значит, там работала Хилма Три. Ее бархатистый грудной голос мелодично звучал под аккомпанемент плещущегося в маслобойках молока и позвякивания бидонов и котлов. Энникстер свернул к сыроварне и остановился на пороге, поглядывая по сторонам. Солнечный свет, проникавший сквозь три распахнутых окна, заливал Хилму с головы до ног. Она выглядела очаровательно, восхитительно и, казалось, излучала молодость, здоровье и радость жизни. В ее больших карих глазах, опушенных густыми черными ресницами, солнце зажгло искрящиеся точки; солнечные блики горели и на пышных красивых волосах, отливавших прямо-таки металлическим блеском; они играли на влажных губах, повинуясь мелодии песни. Белизна ее кожи, обласканной живительным бодрящим утренним солнцем, была ослепительно чистой, невыразимо прекрасной. Золотистый свет, отражаясь от медного подойника, который она держала в руках, мягко озарял прелестные очертания ее подбородка. Нежнейший пушок, видимый лишь когда она стояла против солнца, покрывал розовые щеки — легкий, как цветень или пыльца на крыльях бабочки. Она непрестанно двигалась взад-вперед по комнате, оживленная, веселая, пышущая здоровьем, вся ее стройная крепкая фигура, полная белая шея, переходившая в покатые плечи, женственно округлая грудь, пышные бедра дышали радостью кипучей жизни, честной, неприхотливой, бесхитростной. На ней была простая юбка из синего поплина и полотняная розовая блузка, чистая и опрятная; рукава, засученные выше локтя, обнажали белые руки, мокрые от молока, благоухающие молоком, светящиеся при ярком утреннем свете. На пороге Энникстер снял шляпу.

— Доброе утро, мисс Хилма!

Хилма поставила медный подойник на бочку и быстро обернулась.

— А, доброе утро, сэр! — И непроизвольно поднесла руку к голове, словно хотела отдать честь.

— Ну, — нерешительно начал Энникстер, — как вы тут управляетесь?

— Прекрасно. Нынче совсем мало работы. Мы откинули творог уже несколько часов назад, а теперь положили его под пресс. Сейчас я навожу тут чистоту. Взгляните на мои посудины. Что твое зеркало, правда? А медные подойники! Они у меня просто горят! Загляните в любой уголок — нигде ни пылинки! Я люблю чистоту, особенно в молочной. Здесь я хозяйничаю, и уж у меня и пол этот цементный, и маслобойки, и сепараторы, ну и, конечно, бидоны и котлы просто блестят. Молоко должно быть такое свежее, чтоб его можно было давать грудному младенцу, и воздух здесь должен быть чистый, и солнца много-премного. Чтоб во все окошки весь день светило и кругом все сверкало. Знаете, когда солнце садится, мне всегда становится грустно, верите ли, самую малость грустно. Вам смешно? Я хотела бы, чтоб всегда было светло. А когда день выдается мрачный, облачный, мне делается так грустно, будто меня покинул лучший друг. Странно, правда? Совсем еще недавно — мне уж шестнадцать лет было, а то и больше, — маме приходилось сидеть подле меня на кровати, пока я не засну. Я боялась темноты. Да и теперь это со мной бывает. Можете себе представить! А мне ведь уже девятнадцать минуло — совсем взрослая.

— Боялись темноты, вот как? — переспросил Энникстер, лишь бы что-нибудь сказать. — А чего, собственно? Привидений?

— Н-нет! Сама не знаю. Я люблю свет, люблю… — Она глубоко вздохнула, повернулась к окну и, вытянув вперед розовый пальчик, закончила: — солнце! Ах, как я люблю солнце! Знаете что — положите руку вот сюда, на бочку — вот так. Тепло, правда? И приятно! А вам разве не нравится смотреть, как солнышко светит в окна, на солнечные столбы, в которых кружатся и блестят пылинки? Мне кажется, где много солнца, там люди должны быть хорошими. Только злым людям по душе темнота. И злые дела все замышляются и совершаются в темноте, я так думаю, по крайней мере. Поэтому, наверное, я не люблю ничего таинственного, ничего такого, что не могу видеть, того, что происходит в темноте. — Она наморщила нос, выражая этим отвращение. — Я просто ненавижу все таинственное. Оттого и боюсь темноты, или, вернее сказать, боялась. Мне неприятно думать, что вокруг происходит что-то такое, чего я не могу видеть, понять или объяснить.

Хилма перескакивала с предмета на предмет, без умолку болтала просто ради удовольствия высказать свои мысли, наивно воображая, что другим они так же интересны, как ей самой. Забывая о том, что давно стала взрослой, она оставалась большим ребенком, по-детски интересовалась всем, что непосредственно окружало ее, была прямодушной, откровенной, бесхитростной. Болтая, она продолжала работать: мыла бидоны горячей водой с содой, начищала до блеска и ставила на бочку, где их тотчас обливало горячим светом осеннее солнце.

Слушая девушку, Энникстер то и дело искоса поглядывал на нее, любуясь ее восхитительной свежестью, ее юной красотой. Неловкость, которую он обычно испытывал в присутствии женщин, постепенно исчезала. Искренность и непринужденность Хилмы придавали ему уверенности. «А что, если поцеловать ее? — подумал он. — Как бы она к этому отнеслась?» И тут же в душу ему закралось подозрение. Не пытается ли она навести его на эту мысль? Кто их, женщин, разберет? Потому она и трещит без умолку, старается задержать его, дает ему, так сказать, шанс. Так! Что ж, пусть смотрит в оба, а то он этим шансом воспользуется.

— Ах, чуть не забыла! — воскликнула вдруг Хилма. — Я давно хотела показать вам новый пресс! Тот, который вы еще в прошлом месяце купили, по моей просьбе. Помните? Вот он. Поглядите, как работает. Вот сюда наливается заквашенное молоко, потом крышка завинчивается — вот так, а затем вы нажимаете на рычаг.

Она взялась за рычаг обеими руками, налегла на него всем телом, так что полные обнаженные руки напряглись от усилия, и уперлась в стенку узкой ножкой в туфельке с блестящей стальной пряжкой.

— Не так-то это легко, — сказала она, тяжело дыша и глядя на него с улыбкой. — Но какой прекрасный пресс! Как раз такой нам и нужен.

— А где, — Энникстер слегка откашлялся, — вы храните сыр и масло? — «По всей вероятности в подполье», — подумал он.

— В подполье, — сказала Хилма. — Вот здесь. — Она приподняла крышку подполья в дальнем конце комнаты. — Хотите поглядеть? Пожалуйте сюда, я покажу.

Она первая стала спускаться в прохладный полумрак, где приятно пахло свежим сыром и маслом. Энникстер последовал за ней. Волнение мало-помалу овладевало им. Он все больше проникался уверенностью, что Хилма хочет, чтобы он ее поцеловал. А, собственно, почему бы и не попытаться? Впрочем, полной уверенности у него пока не было. А что, если он ошибся; что, если она сочтет себя оскорбленной и оттолкнет его ледяным взглядом? При мысли об этом Энникстер поморщился. Нет, лучше убраться подобру-поздорову и заняться делами. Он уж и так потерял половину утра. А с другой стороны, если она хочет дать ему возможность поцеловать ее, а он этим не воспользуется, она его за дурака примет. Еще запрезирает его, подумает, что он испугался. Чтобы он, Энникстер, испугался глупой девчонки! В конце концов, он мужчина и сам знает, что ему делать. Бабник Остерман уж давным-давно поцеловал бы ее. Желая испытать себя, он попробовал представить себе, что решение принято, и он вот-вот поцелует Хилму, но тут же почувствовал необычайное волнение, сердце сильно забилось, дыхание перехватило. Но он не струсил. Решено — он попробует. Энникстер чувствовал к себе все большее уважение. Самоуверенность его возрастала с каждой минутой, и, когда Хилма повернулась с ломтиком готового сыра, предлагая ему отведать, он вдруг шагнул к ней, обнял за плечи и потянулся поцеловать.

В последний момент, однако, он замешкался и испортил все дело. Хилма гибким движением отшатнулась от него. Энникстер грубо схватил ее за руку, одновременно тяжело наступив на узенькую ступню, ему удалось лишь коснуться щекой мочки ее уха, а губами блузки где-то около шеи. Потерпев неудачу, он одновременно понял, что Хилма вовсе не мечтала о его поцелуе.

Она отскочила от него и стояла, испуганно прижав руки к груди и прерывисто дыша, отчего чуть заметно вздрагивала ее гладкая белая шея. Глаза широко раскрылись, в них отражалось скорее изумление, нежели гнев. Он была смущена и потрясена до глубины души; а когда ей удалось перевести дух, у нее вырвалось лишь испуганное, растерянное:

— О, Господи!

С минуту Энникстер стоял на одном месте, нелепый и неуклюжий, бормоча себе под нос:

— Ладно, ладно! Никто не собирался вас обидеть. Чего вы испугались? Обидеть вас никто не хотел. Я просто так…

Затем быстро, неопределенно взмахнув рукой, он воскликнул:

— До свидания! Извините меня!

Повернувшись, он быстро поднялся по лестнице, в один миг пересек сыроварню и, вне себя от ярости, выскочил во двор. Нахлобучив на ходу шляпу, он зашагал по направлению к конюшне, продолжая бормотать.

— Тоже мне, Дон Жуан выискался! Идиот! Вот угораздило эдаким болваном себя выставить.

В какой-то момент ему удалось взять себя в руки — выкинуть из головы всякую мысль о Хилме Три. Чтоб не мешала заниматься делами. Пустое занятие, только время теряешь, которое можно было бы потратить с выгодой для себя. Энникстер передернул плечами, словно сбрасывая докучное бремя, и решил заняться первой же подвернувшейся работой.

Его внимание привлек стук молотков на крыше нового поместительного амбара, и, перейдя лужайку между домом и артезианским колодцем, он остановился и некоторое время сосредоточенно рассматривал строение, с интересом и удовольствием прислушиваясь к доносившимся из него звукам: постукиванью молотков, ритмичному взвизгиванию пил и равномерному шарканью по дереву рубанков — плотничья артель заканчивала кровлю и стойла для лошадей. Двое рабочих и мальчик-подручный прилаживали огромные раздвижные ворота у южного торца амбара, а приехавшие утром из Боннвиля маляры устанавливали механический насос с опрыскивателем, с помощью которого должны были окрашивать наружные стены — на этом настаивал Энникстер, утверждавший, что кисти и ведерки с краской безнадежно устарели и пользоваться ими в наши дни просто недопустимо.

Подозвав одного из десятников, он спросил, когда будет закончен амбар, и получил ответ, что к концу недели на сеновал уже можно будет сложить сено и перевести в стойла лошадей.

— Ну и повозились же вы, — сказал Энникстер.

— Да ведь дождь помешал, сэр…

— Дождь? Чепуха какая! Я и в дождь работаю! Это все выдумки ваших союзов. Тошно слушать!

— Но, мистер Энникстер, не могли же мы красить под проливным дождем. Все было бы испорчено.

— Испорчено, испорчено! Знаю я вас! Может, испорчено, а может, и нет.

Но едва десятник отошел, Энникстер громко крякнул от удовольствия. Амбар получился замечательный — удался, можно сказать, на славу! Любой другой амбар в округе свободно поместится в нем, можно подвесить его, как птичью клетку, и еще гулять вокруг.

Именно о таком амбаре Энникстер и мечтал. Удача его так обрадовала, что на время он забыл даже о Хилме.

— Вот теперь, — пробормотал он, — я и устрою здесь бал. Вот-то все ахнут!

Ему пришло в голову, что надо не мешкая разослать приглашения. Только он не знал, как это делается, и решил, что лучше будет посоветоваться с Магнусом и миссис Деррик.

— Все равно мне нужно потолковать с Магнусом насчет телеграммы от дурака Остермана, — в раздумии сказал он самому себе, — и потом я же хотел до первого числа побывать в Боннвиле, уладить там кое-что.

Круто повернувшись и в последний раз окинув амбар взглядом, он направился в конюшню. Надо распорядиться, чтобы ему оседлали лошадь; он верхом поедет в Боннвиль и по пути заглянет в Лос-Муэртос. Можно будет все совместить — повидаться с Магнусом, Хэрреном, старым Бродерсоном, а заодно и кое с кем из боннвильских дельцов.

Вскоре он уже выехал со двора; изо рта торчала новая сигара, шляпа была надвинута на глаза, чтобы защитить их от яркого солнца, только-только поднявшегося над горизонтом. Он переехал по мосту через оросительный канал и свернул на Проселок — кратчайший путь на Лос-Муэртос мимо фермы Хувена. Проселок уходил на юго-запад в низину мимо стройного ряда бледно-зеленых ив, росших по берегу сильно вздувшегося после дождя Бродерсонова ручья, который затем нырял под Эстакаду. По ту сторону железнодорожной насыпи Энникстеру пришлось открыть ворота в изгороди Деррика, тянувшейся вдоль границы ранчо. Он справился с этим, не слезая с лошади, которую держал в повиновении каскадом ругательств и касанием шпоры. Въехав в ворота, он пустил лошадь рысью.

В этой части Лос-Муэртос находилась ферма Хувена — около пятисот акров, заключенных между оросительным каналом и Бродерсоновым ручьем; на половине дороги Энникстер увидел и самого Хувена, который возился с сеялкой, менял сломавшуюся шайбу. На одной из впряженных в сеялку лошадей, крепко держась ручонками за ремешок упряжки, восседала Хильда, дочка Хувена, в холщовом мальчишеском комбинезоне и грубых, подбитых гвоздями башмаках; она сидела, окаменев от гордости, с сияющими восторгом глазами, распущенные волосы трепал ветер.

— Привет, Бисмарк! — сказал Энникстер, подъезжая к Хувену. — А ты что здесь делаешь? Мне говорили, что Губернатор решил в этом году обойтись без арендаторов.

— А, мистер Энникстер! — вскричал немец, выпрямляясь. — Это есть вы? Ну, как же он без меня обойдется? Невозможно! Без меня никак нельзя. Я прямо так и говорил Губернатору. Без меня, как без руки. Это так! Семь лет я есть на этот ферма, да, сэр. Всех других можно рассчитать к шортовой матери, но не меня. Э? Што вы думайт про это?

— Думаю, что это у тебя за гаечный ключ такой диковинный, — сказал Энникстер, глядя на инструмент в руках Хувена.

— А, про это, — отозвался Хувен. — Так! Я могу рассказывайт, откуда я его взял. Посмотрите на него. Это не американский ключ. Я подбирал его в Гравелот, после того как мы задаваль французы хороший трепка. Вот так! Я был солдат в Вертенбергский полк, и мы получили приказ прикрывайт батарея принца фон Хоэнлоэ. Весь день мы лежали на брюхо в поле позади эта батарея, и снаряды из французски пушки взрывались… — Ach, donnerwetter![4] — Я думал, все снаряды, как один, взрывались прямо у меня над голова. И так целый день, ничего нет, ничего другого, только французски снаряд трах-бах и дым, и тут наша батарея стреляйт медленно, совсем как часы: эйн, цвей-бум! Эйн, цвей-бум! Совсем как часы, еще раз и еще, целый день. А когда наступала ночь, нам сказали, что мы одержали большой побед. Наверное, так. Сам я баталия не видел! Совсем не видел. Потом мы вставали и марширен вся ночь напролет, а наутро снова услыхайт те пушки, только шорт знайт, как далеко, и не мог понять, где это такое. Но это не есть важность. Очень скоро, о боже! — Тут лицо его густо покраснело.- Ach, du lieber Gоtt![5] — Очень быстро оказалось, кайзер совсем от нас близкий, и Фриц, наш Фриц тоже. И тут, клянусь Богом, я чуть не обезумел, да и весь полк: «Нoch der Kaiser! Hoch der Vaterland!»[6] Слезы выступали на глаза, я сам не знаю, почему, и солдаты плакали и пожимали руки, и весь полк строился и маршировал, высоко так поднимал головы и распевал: «Die Wacht am Rhein»[7]. Вот что было в Гравелот.

— А как же гаечный ключ?

— Ну, его я подбирал, когда батарея уезжал. Его забывал артиллеристы. А я совал в ранец. Подумал, пригодится, как я вернусь домой. Только потом я строил вагоны в Карлсруэ и никогда уже не возвращался домой. Когда война кончилась, я уехал назад в Ульм и там женился, и думал, что армия мне надоел до смерть.

Ну, а когда я стал демобилизован, тут я не задержался, можете мне поверить. Я приезжал в Америка. Сначала Нью-Йорк, потом Мильвоки, потом Спрингфилд, Иллинойс, потом Калифорния, и здесь я оставался.

— А родина? Обратно домой не тянет?

— Вот что я вам скажу, мистер Энникстер. Я часто думаю о Германия, о кайзер, и я никогда не забываю Гравелот. Но вот что я вам скажу. Где есть жена и дети, где моя крошечка Хильда — там есть моя Vaterland. А? Теперь моя родин — Америка, и там, — он указал на дом под гигантским дубом на Нижней дороге, — там есть мой дом. И меня эта родин вполне устраивайт.

Энникстер подобрал поводья, собираясь ехать дальше.

— Значит, тебе нравится Америка, Бисмарк? За кого же ты голосовал?

— Америка? Да не знаю, — твердо ответил Бисмарк. — Здесь мой дом, здесь мой родин. И все немцы, которые здесь живут, думайт так же. Германия — это прекрасный страна, это так. Но родин там, где жена, дети. А насчет голосовал? Нет, нет! Я никогда не голосовал. Я никогда не связывайтся с такими делами. Я хочу растить пшеницу, я хочу иметь хлеб для жена и для Хильда, вот и все. Таков уж я, таков уж Бисмарк.

— До свидания! — сказал Энникстер, отъезжая.

Сменив шайбу, Хувен послал лошадей вперед, и сеялка, затрещав, двинулась с места.

— Хильда, крошечка моя! — закричал Хувен. — Держись крепко за ремешок! Но, но, ленивое животное, вперед! Шевелись!

Энникстер пустил лошадь легким галопом. Через несколько минут пересек Бродерсонов ручей; Лос-Муэртос было совсем близко. Вдали показалась усадьба Дерриков, но большая ее часть еще оставалась скрытой от взора; из-за темной зелени кипарисов и эвкалиптов виднелось всего лишь несколько крыш. Гладкая, нетронутая плугом земля расстилалась безбрежным бурным океаном. Стояла глубокая тишина.

Но на севере быстрый взгляд Энникстера различил неясное, расплывчатое очертание какого-то предмета; постепенно предмет этот обрел форму и превратился в темную кляксу; клякса, разрастаясь, стала сероватым пятном, движущимся, но почти не отличимым от земли. Лишь поднявшись на холмик и очутившись на миг на фоне бледно-голубого неба, пятно это стало черным-пречерным и четким. Энникстер свернул с дороги и поскакал прямо полем навстречу привлекшему его внимание предмету. Увеличиваясь в размере, сероватое пятно начало дробиться, делиться на составные части, утратило всякую симметрию. Что-то расплывчатое, неведомое, распадающееся двигалось навстречу Энникстеру, а когда расстояние сократилось, до него донесся приглушенный гул, — смесь самых разнообразных звуков. И тут он увидел, что это вовсе не пятно, а продвигавшаяся вперед колонна, сопутствуемая отдельными черными пятнышками; когда Энникстер подъехал еще ближе, оказалось, что это двуколки и верховые, сопровождающие колонну. И в колонне было немалое количество лошадей. Собственно, на первый взгляд казалось, что она состоит из одних лошадей — эскадрон без всадников, утаптывающий вспаханную землю ранчо. Но вот колонна приблизилась. Шестерик лошадьми — все в ряд — был впряжен в каждую машину. Гул нарастал, в нем определялись отдельные звуки. Время от времени слышался окрик, громко фыркали лошади. Непрестанно бряцали и звякали, сталкиваясь, металлические части, дребезжали колеса, расшатанные винты и пружины. Колонна была уже совсем рядом, рукой подать. Отдельные звуки снова слились и превратились и нестройный гул; топот бесчисленных копыт был похож на далекие раскаты грома. Машина следовала за машиной, и Энникстер, отъехав немного в сторону, минут пять с интересом наблюдал их шествие, а они шли, словно построение боевых колесниц. Громыхая, скрипя, налетая друг на друга, двигалась бесконечная процессия: одна машина сменяла другую, один шестерик лошадей следовал за другим. Тридцать три сеялки Магнуса Деррика, оснащенные каждая восемью мотыгами, шли с грохотом мимо, как авангард огромного войска, засевая десять тысяч акров земли огромного ранчо, оплодотворяя живую почву, кидая в ее темную утробу зародыши жизни — будущую пищу для всего мира, для всех наций.

Когда сеялки проследовали мимо, Энникстер повернул назад в сторону Нижней дороги и поехал по уже густо осемененной земле. Его не удивило, что сев на Лос-Муэртос идет в такой спешке. Магнус и Хэррен Деррик стремились наверстать время, потерянное в начале сезона, когда им пришлось так долго ждать своих плугов. Они до сих пор еще отставали от соседей. Энникстер не только давно пробороновал и засеял землю у себя на ранчо, — в некоторых местах он применил и перекрестное боронование. Все было подготовлено для будущего богатого урожая. Теперь осталось ждать, пока семена начнут прорастать в безмолвной темноте, ждать, когда взойдет пшеница.

Подъехав к усадьбе Лос-Муэртос, раскинувшейся в тени кипарисов и эвкалиптов, Энникстер увидел на веранде в плетеном лонгшезе миссис Деррик. Она только что вымыла голову, и ее волосы, сохранявшие свой красивый цвет и блеск, были бережно перекинуты через спинку повернутого к солнцу кресла. Энникстер невольно подумал, что, несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, Энни Деррик все еще была довольно красива. Ее глаза до сих пор не утратили выражения наивности и удивления, свойственного обычно юным девушкам, но, когда она посмотрела на Энникстера, ему почудились в ее взгляде беспокойство, недоверие, неприязнь даже.

Накануне ночью Магнус с женой долго лежали не смыкая глаз, уставившись в темноту, и без конца говорили все об одном. Магнус не мог больше скрывать от жены, что против железной дороги составлена коалиция, и что коалиция эта решила добиваться своей цели любыми средствами. Он посвятил ее в план Остермана, заключавшийся в том, чтобы провести с помощью подкупа в Железнодорожную комиссию своих людей, которые будут затем отстаивать интересы фермеров. Магнус уже не раз обсуждал с женой этот план; вот и вчера они вернулись к этой теме, и разговор их затянулся далеко за полночь.

Энни Деррик вдруг охватил страх, что Магнус позволит в конце концов убедить себя, уступит под все усиливающимся нажимом остальных фермеров. Никто лучше ее не знал, что в основе его характера лежит кристальная честность. Никто лучше ее не помнил, что заветная мечта стать крупным политическим деятелем потерпела фиаско, потому что он не хотел ни перед кем пресмыкаться, никому потворствовать, поступать против совести. Но сейчас в его душе, по-видимому, назревала перемена. Постоянные притеснения, мелочная тирания, несправедливость и вымогательства обозлили его. Оскорбительные слова Бермана были все еще свежи в памяти. Он, казалось, был готов поддержать Остермана. Уже тот факт, что он так часто и так обстоятельно обсуждал его, служил доказательством того, что мысли его постоянно заняты этим вопросом. Какая жалость и какая трагедия! Он, Магнус, «Губернатор», всегда такой твердый, безукоризненно честный, принципиальный, резко порицавший «Новую политику», язвительно бичевавший взяточничество и продажность в высших сферах, по-видимому, примирился с хитроумными интригами бесчестных людей, интригами, которые плелись прямо у него на глазах. Миссис Деррик крайне удивляло, что Магнус не запретил Хэррену участвовать в сговоре. В былое время Магнус не позволил бы сыну даже поздороваться с бесчестным человеком.

Помимо всего, миссис Деррик страшила мысль, что ее муж и сын окажутся вовлеченными в безнадежную борьбу с железной дорогой, этим жестокосердым, беспощадным, всесильным чудовищем. Железная дорога всегда и везде одерживала верх; победителем из битвы всегда выходил Берман, агент дороги, — спокойный, самоуверенный, неприступный. Но битва, грозные контуры которой уже вырисовывались, обещала в не столь отдаленном будущем затмить своей жестокостью все предыдущие; предвиделись огромные расходы, на карту ставились репутации; поражение означало крах — денежный, нравственный, крах доброго имени и общественного положения. Успех, по ее мнению, был вряд ли возможен. Энни Деррик боялась железной дороги. По ночам, когда все вокруг было тихо, отдаленный грохот проходящего поезда, доносившийся до Лос-Муэртос со стороны Гвадалахары, Боннвиля или Эстакады, отзывался болью у нее в сердце. В такие минуты она ясно видела окутанное паром чугунное страшилище, с единственным, как у циклопа, красным, пожирающим пространство глазом — символ исполинской грозной силы; левиафан со стальными щупальцами, сопротивление которому сулит неминуемую гибель под грохочущими колесами. Нет, лучше уж покориться, примириться с неизбежным. Она, насколько это возможно, отстранялась от жизни, сжимаясь в ужасе перед холодной жестокостью окружающего мира, и тщетно старалась удержать от борьбы мужа.

Вот и сейчас, перед приездом Энникстера, сидя в лонгшезе на веранде, она думала обо всем этом. Открытый томик стихов лежал у нее на коленях корешком вверх, а взгляд был устремлен вдаль, силясь объять необозримые просторы Лос-Муэртовских земель, которые, начинаясь поблизости от дома, расстилались, — рваные и бугорчатые после недавней вспашки, — до самой кромки горизонта на юге. Земля, до пахоты пепельно-серая от пыли, теперь побурела. Насколько хватал глаз, она видела лишенную всякой жизни, оголенную, застывшую в скорбном безмолвии землю и, чем дольше она смотрела, тем больше разыгрывалось ее болезненное воображение, расстроенное нескончаемыми думами и однообразием зрительных впечатлений, тем сильнее угнетало сознание, что всей этой необъятной шири она совершенно чужая, и невыразимая тревога закрадывалась в душу. Среди этих бесконечных равнин она чувствовала себя потерянной. Если бы ее бросили одну посреди океана в утлой лодчонке, она вряд ли испытала бы больший ужас. Она остро ощущала извечное несоответствие между человечеством и землей, которая его кормит. Она видела глубочайшее равнодушие природы, которая не была враждебной, а скорей даже доброй и дружественной, пока человеческий муравейник подчинялся ей, работал на нее, продвигался вперед вместе с ней в загадочном потоке веков. Но стоит лишь какому-то муравью возмутиться, восстать против власти природы, как она сразу же становилась безжалостной гигантской машиной, могучей силой, страшной и неумолимой, — левиафаном со стальным сердцем, не знающим ни жалости, ни снисхождения, ни терпимости, спокойно уничтожающим человеческую песчинку, не позволяющим страданиям жертв ни на один миг задержать, замедлить вращение бесчисленных колес и шестеренок чудовищного механизма.

Подобные мысли не обретали четкой формы у нее в уме. Она не могла бы сказать точно, что именно ее тревожит. Она лишь смутно ощущала все это, словно дыхание ветра на лице, ощущала в окружающем ее воздухе присутствие непонятной, приводящей в смятение враждебности.

Стук копыт на усыпанной гравием въездной аллее заставил ее очнуться. Отведя взгляд от пустынных полей Лос-Муэртос, она увидела подъезжавшего к крыльцу Энникстера, но это лишь дало ей новый повод для тревоги. Энникстер вызывал у нее неприязнь. Один из заговорщиков, один из зачинщиков предстоящей схватки; он, без сомнения, приехал, чтоб еще раз попытаться уговорить Магнуса вступить в их союз нечестивых.

Но она приветствовала гостя без тени враждебности. Русые волосы струились как водоросли по белому полотенцу, перекинутому через спинку кресла; воспользовавшись этим, она извинилась и не встала ему навстречу. Энникстер смущенно осведомился, дома ли Магнус, и она послала повара-китайца в контору за мужем, а Энникстер, привязав лошадь к кольцу, ввинченному в ствол эвкалипта, подошел к веранде и, сняв шляпу, присел на ступеньках.

— А Хэррен дома? Я бы хотел видеть и его.

— Нет, — ответила Энни Деррик. — Хэррен рано утром уехал в Боннвиль.

Не поворачивая головы, чтобы не спутались волосы, она искоса бросила на Энникстера испуганный взгляд.

— А зачем вы хотели видеть мистера Деррика? — быстро спросила она. — Если в связи с выборами Железнодорожной комиссии, так Магнус этого дела не одобряет, — заявила она твердо. — Он сам мне вчера сказал.

Энникстер неловко заерзал на месте и стал приглаживать одной рукой рыжий вихор, упорно встававший у него на макушке. Он тут же заподозрил неладное. Ну, конечно! Эта особа женского пола хочет подловить его, поймать в свои бабьи сети, околпачить. Благоразумие взяло верх над природной несдержанностью. Из осторожности он воздержался от ответа, опасаясь, как бы не сболтнуть лишнего. Он беспокойно озирался по сторонам, моля Бога, чтобы поскорей пришел Магнус и разрядил атмосферу.

— Да вот, закончил строить новый амбар и хочу устроить по этому случаю танцы, — ответил он наконец, заглянув в свою шляпу, будто там лежала шпаргалка с текстом ответа. — Почему и приехал. Хочу посоветоваться, надо ли рассылать приглашения? Сам я подумывал поместить объявление в «Меркурии».

В это время сзади подошел Пресли и, услышав, о чем идет речь, решил вмешаться.

— Что за чепуха, Жеребец, — сказал он. — Это же не общественный бал. Конечно, ты должен разослать приглашения.

— Привет, Пресли! — воскликнул Энникстер, оборачиваясь. Они обменялись рукопожатиями.

— Разослать приглашения? — с сомнением переспросил Энникстер. — А зачем это надо?

— Затем, что так принято.

— Да? Ты так считаешь? — сказал совсем сбитыйс толку Энникстер.

Никто из знакомых Энникстера никогда не посмел бы противоречить ему, зная, что это приведет к немедленной ссоре. Почему же этот молодой фермер, вспыльчивый, упрямый, агрессивный, всегда прислушивался к мнению поэта? Объяснить это было трудно, и миссис Деррик весьма удивилась, услышав, как Энникстер сказал:

— Что ж, наверное, ты прав, Прес. А тебе случалось посылать приглашения?

— Конечно.

— Ты их печатал на машинке?

— Не мели вздор, Жеребец! — сказал Пресли спокойно. — Прежде чем ты покончишь с этим делом, три четверти людей, которых ты намерен пригласить, сочтут себя оскорбленными, со многими ты поссоришься насмерть, да еще затеешь в придачу парочку судебных процессов.

Но прежде чем Энникстер успел ответить, на веранду вошел Магнус — свежевыбритый, стройный, серьезный. Энникстер невольно вскочил, как будто Магнус был главнокомандующим невидимой армии, а сам он — младшим офицером. Поговорив о предполагаемой вечеринке, Энникстер под каким-то предлогом отвел Магнуса в сторону. Миссис Деррик с тревогой следила за ними, пока они медленно шли по аллее к воротам; там они остановились, продолжая оживленно разговаривать. Магнус — высокий, тонкогубый, невозмутимый, стоял напротив Энникстера с непокрытой головой, заложив одну руку за борт сюртука, и пристально смотрел ему в лицо проницательными голубыми глазами. Энникстер сразу перешел к делу:

— Сегодня я получил телеграмму от Остермана, и, знаете, Губернатор, Дисброу готов поддержать нас. Это означает, что Денвер-Пуэбло-Мохавская железная дорога тоже будет за нас. Выходит, что битва сразу же наполовину выиграна.

— Надо полагать, Остерману удалось его подкупить, — сказал Магнус.

Энникстер с досадой пожал плечами.

— За все, что получаешь, приходится платить, — сказал он. — Даром ничего не дается. Знаете, Губернатор, — продолжал он, — я просто не понимаю, как вы можете по-прежнему держаться в сторонке. Ведь ясно же, как складывается дело. Мы должны победить, и, наверное, вам будет не совсем удобно пользоваться плодами этой победы после того как всякая работа была проделана нами, и нами же оплачены все расходы. До сих пор вы возглавляли все общественные начинания в наших краях. Ваше имя известно всем в округе Туларе, в долине Сан-Хоакин. Людям нужен лидер, и они надеются, что им станете вы. Я знаю ваше отношение к современным политическим методам. Но поймите же, Губернатор, теперь все мерится другой меркой. Все изменилось с вашего времени; все действуют так, как мы — даже самые уважаемые люди. Другого пути нет, и — черт возьми! — главное, чтобы восторжествовала справедливость! Вы нужны нам, нужны позарез. Слишком уж долго вы тянете. Пришли вы к какому-нибудь решению? Присоединяетесь вы к нам или нет? И вот что я вам скажу: вы должны шире смотреть на вещи. Судить надо по результатам. Ну как? Присоединяетесь к нам?

Магнус опустил голову. Он нахмурился, но лицо его скорее выражало смущение, чем гнев. Тысячи сомнений терзали его.

Одной из самых сильных страстей Магнуса, его величайшим желанием было стать, хотя бы ненадолго, полновластным хозяином всего округа. Он всегда стремился управлять людьми; подчинение кому бы то ни было претило ему. Энергия, подстегнутая гневом, чувством обиды, воспоминанием о пережитом унижении, попранном достоинстве, всколыхнулась с новой силой. О, хотя бы на один миг получить возможность ответить ударом на удар, сокрушить врага, одержать верх над железной дорогой, схватить корпорацию за горло, добиться смещения Бермана, восстановить свой престиж, вернуть себе утраченное было чувство собственного достоинства! Снова стать сильным, получить право повелевать, властвовать! Его тонкие губы крепко сжались, ноздри орлиного носа раздулись, внушительная статная фигура стала еще прямее. На мгновение он представил себе, что власть сосредоточилась в его руках, он — хозяин положения, самое видное лицо в штате; его боятся, почитают; ему подвластны тысячи людей; честолюбие его наконец удовлетворено. Карьера, казавшаяся сломанной, получила достойное завершение — перед ним опять открываются широкие перспективы. А что, если это единственный случай, который представляется ему впервые после стольких лет? Единственный случай! Азарт снова охватил его. Недаром он считался лучшим игроком в покер во всем Эльдорадо. Случай! Знать бы, когда он выпадет, выхватить его из вихря событий, не упустить, и в темную, бесшабашно поставить все на карту, не думая о последствиях, — это был бы гениальный ход! А что, если это как раз и есть такой Случай? Внезапно ему показалось, что дело обстоит именно так. А его честь? Неподкупность, с которой он так носился всю свою жизнь, незапятнанная чистота его нравственных принципов? Неужели он поступится ими на склоне лет? Пойдет наперекор убеждениям, прочно вошедшим в плоть его и кровь? Как он будет смотреть в глаза своим сыновьям — Хэррену и Лаймену? И все же… все же, — маятник снова качнулся, — пренебрежешь своим шансом, и жизнь, так много обещавшая, может кончиться бесславно — разорением, нищетой даже. Ухватишь его — и будет тебе успех, слава, влияние, почет и, возможно, несметное богатство.

— Извините, что помешала, — сказала миссис Деррик, подходя к нему. — Надеюсь, мистер Энникстер простит меня, но я хочу попросить тебя, Магнус, открыть сейф. Я забыла комбинацию, а мне нужны деньги. Фелпс едет в город, и я хочу, чтобы он оплатил кое-какие счета. Ты не можешь сделать это сразу же, Магнус? А то Фелпс спешит.

Энникстер вдавил каблук в землю и выругался про себя. Вечно эти чертовы бабы становятся у него поперек дороги, впутываются в его дела. Магнус уж совсем решился сказать ему что-то определенное, быть может, собрался связать себя твердым обещанием, и — надо же именно в эту минуту, не раньше не позже, встряла женщина, и момент, конечно, был упущен! Втроем они пошли в сторону дома; но прежде чем распрощаться, Энникстеру удалось все-таки заручиться обещанием Магнуса, что окончательное решение он примет, лишь после того как они еще раз встретятся и поговорят.

У крыльца к Энникстеру подошел Пресли. Он собирался в город вместе с Фелпсом и предложил Энникстеру прокатиться с ними.

— Мне надо заехать к старику Бродерсону, — сказал Энникстер.

Но Пресли сообщил ему, что Бродерсон еще рано утром отправился в Боннвиль. Он сам видел, как старик проехал мимо в своей бричке. И так они втроем отправились в город: Фелпс с Энникстером верхом, Пресли — на велосипеде.

Как только они уехали, миссис Деррик прошла к мужу в контору. Щеки ее горели от волнения, что очень ее красило; взгляд широко открытых глаз был наивен, как у юной девушки; еще не совсем просохшие светлые шелковистые волосы, схваченные на затылке черной лентой, падали ниже талии, отчего она выглядела совсем молодо.

— Что это он нашептывал тебе? — возбужденно спросила она, пройдя за проволочную загородку конторы. — Что говорил мистер Энникстер? Я ведь знаю. Он уговаривал тебя войти с ним в компанию, толкал на бесчестный поступок, не так ли? Ну, признайся, Магнус, так или нет?

Магнус кивнул.

Она подошла к нему вплотную и положила руку ему на плечо.

— Но ты, надеюсь, на это не пойдешь? Ты не станешь больше слушать его, не позволишь ему — или кому бы то ни было — даже помыслить, что ты когда-нибудь унизишься до дачи взятки. Ах, Магнус, я не понимаю, что творится с тобой последнее время! Раньше ты счел бы за оскорбление, если б кто-нибудь посмел допустить мысль, что ты способен на бесчестный поступок. Магнус, если б ты вступил в компанию с мистером Энникстером и мистером Остерманом, я бы этого просто не перенесла. Ведь я уже не смогу относиться к тебе, как относилась до сих пор, считая человеком безукоризненным во всех отношениях. А наши дети, Лаймен и Хэррен, и все, кто знает тебя и уважает, — что они скажут, узнав, что ты всего лишь нечистоплотный политикан.

Деррик уронил голову на руки, избегая ее взгляда. Но тут же с глубоким вздохом произнес:

— Мне очень тяжело, Энни. Больно уж подлые времена настали. И слишком много свалилось на меня забот.

— Подлые времена или нет, — не отставала она, — но ты мне все-таки обещай, что в замыслах Энникстера участвовать не будешь.

Она обеими руками взяла его руку и смотрела ему в лицо полными мольбы красивыми глазами.

— Обещай, — повторила она, — дай мне слово! Что бы с нами ни случилось, дай мне право всегда гордиться тобой, как я гордилась всю нашу жизнь. Дай мне слово! Я знаю, что ты никогда серьезно не собирался вступить в компанию с Энникстером, но иногда на меня находит такой страх, такое беспокойство. Дай мне слово, Магнус, хотя бы ради моего душевного спокойствия.

— Да-да, ты права, — сказал он. — Я никогда не думал об этом всерьез. Разве только на одну минутку мне захотелось стать… сам не знаю кем… тем, кем я когда-то мечтал быть… Но это уже прошло. Энни, твой муж — не оправдал своих собственных надежд.

— Дай мне слово, — твердила она. — Об остальном поговорим после.

И опять Магнус заколебался, почти готовый уступить собственным благим побуждениям и увещеваниям жены. Он начинал понимать, как угрожающе далеко зашел в этом деле, что с каждым часом увязает в нем все бесповоротней. И так он уже достаточно впутался, не так-то просто ему вырваться. При этой мысли его, человека, имеющего твердые понятия о чести, так и передернуло. Нет, что бы ни случилось, он сохранит свое доброе имя. Жена права. Она всегда воздействовала на его лучшие качества. В эти минуты отвращение Магнуса к предстоящей политической кампании достигло апогея. Непостижимо, как мог он даже в мыслях допустить возможность своего участия в ней вместе с другими! Но теперь он покончит со всем этим; надо сделать над собой усилие и решительно отстраниться от всего, что может бросить на него тень. Он повернулся к жене. Из его уст готово было сорваться обещание, о котором она так просила. И вдруг он вспомнил, что дал слово Энникстеру, обещал, прежде чем примет окончательное решение, еще раз обсудить вопрос с ним. Слово для Магнуса всегда было законом. Следовательно, сейчас, при всем желании, он ничего не мог обещать жене, потому что тем самым нарушил бы слово, данное Энникстеру. Придется отложить дело еще на несколько дней.

Довольно неубедительно он объяснил это жене. Энни Деррик на это объяснение никак не реагировала, только поцеловала его в лоб и вышла, удрученная, расстроенная, снедаемая глухим беспокойством. Магнус же остался сидеть за столом, охватив голову руками, сосредоточенный, угрюмый, осаждаемый дурными предчувствиями.

А тем временем Энникстер, Фелпс и Пресли продолжали свой путь в Боннвиль. Около огромной водонапорной башни они свернули на шоссе и поехали в тени служившего ветроломом строя тополей, которые росли по обочине дороги, огибавшей ранчо Бродерсона. Подъехав к трактиру и бакалейной лавке Карахера за полмили от Боннвиля, они узнали стоявшую у коновязи лошадь Хэррена. Оставив своих спутников, Энникстер пошел в трактир повидаться с Хэрреном.

— Слушай, Хэррен, — начал он, когда они уселись за столиком, — в скором времени тебе придется решать — с нами ты или нет. Что ты намерен делать? Неужели останешься стоять в сторонке, засунув руки в карманы, и преспокойно смотреть, как наш комитет всаживает в это дело огромные средства? Ведь если дело выгорит, ты выиграешь наравне со всеми нами. Я полагаю, у тебя есть какие-то собственные деньжишки — как-никак управляешь отцовской фермой ты?

Захваченный врасплох лобовым вопросом Энникстера, Хэррен пробормотал, что деньги у него есть, и прибавил:

— Я просто не знаю, что делать. Положение у меня хуже некуда. Понимаешь, Жеребец, я бы рад вам помочь, но я против всяких закулисных сделок. Они мне претят. Я хотел бы получить указание от отца, как поступить, но от него последнее время слова не добьешься. По-моему, он хочет, чтобы я сам решал.

— Ну, вот что, — сказал Энникстер. — Допустим, ты останешься стоять в сторонке, пока дело не закончится, но потом возместишь комитету свою долю расходов.

Хэррен задумался, не вынимая рук из карманов и хмуро изучая носок своего сапога. После недолгого молчания он сказал:

— Я не люблю действовать вслепую. Получается ведь, что до некоторой степени я разделяю ответственность за ваши действия. Стало быть, я участвую в деле, только по каким-то причинам предпочитаю оставаться в тени. К тому же я не хочу никаких недоразумений с отцом. Мы с ним отлично ладим, но ты сам знаешь, что любое мое самоуправство ему не понравится.

— Ладно, — сказал Энникстер, — а если Губернатор скажет вдруг, что он умывает руки и предоставляет тебе поступать по своему усмотрению, тогда как? Ради всего святого, давайте действовать заодно. Давайте все мы, фермеры, хоть раз объединимся.

Сам того не подозревая, Энникстер попал как раз в точку.

— Пожалуй, ты прав, — пробормотал Хэррен без уверенности.

Никогда еще ощущение безысходности, мысль, что все это ни к чему, не одолевали его с такой силой. Но все честные пути были уже испробованы. Фермер оказался прижатым к стенке. И если он выискивает собственные средства борьбы, то ответственность за это ложится не на него, а на его врагов.

— Наверное, единственный способ чего-то добиться, — продолжал Хэррен, — это быть заодно… ну что ж… продолжайте, посмотрим, что получится. Я внесу свою долю, но только если отец не станет возражать.

— Это само собой разумеется! — воскликнул Энникстер, пожимая ему руку. — Собственно, дело уже наполовину выиграно. Дисброу с нами, теперь остается только заручиться поддержкой кое-кого из этих прожженных сан-францисских воротил, Остерман, возможно…

Но Хэррен прервал его, нетерпеливо махнув рукой.

— Не рассказывай мне ничего, — сказал он. — Я даже знать не желаю, что вы там с Остерманом затеваете. Знай я, так, может, не пошел бы с вами в компанию.

Тем не менее, при расставании Энникстер добился от Хэррена обещания, что он приедет на очередное заседание комитета, когда Остерман, вернувшись из Лос-Анджелеса, будет докладывать о положении дел. Хэррен поехал домой в Лос-Муэртос, а Энникстер сел на лошадь и поскакал в Боннвиль.

В Боннвиле жизнь кипела всегда. Это был небольшой городок с населением тысяч в двадцать — тридцать, где здания муниципалитета, средней школы и оперного театра до сих пор оставались предметами гордости горожан. Боннвилю повезло с отцами города: он содержался в образцовой чистоте, поражал своей молодостью и бьющей через край энергией. Бурная деятельность ощущалась на его мостовых и тротуарах. В деловой части, сосредоточившейся на Главной улице, было в любой час дня не протолкнуться.

Энникстер, заехав на почту, сразу очутился в самой гуще городской толчеи с быстро сменяющимися декорациями и сочетаниями звуков. Верховые лошади, фургоны — непременные «студебеккеры», серые от пыли проселочных дорог дрожки, под сиденьями которых были затолканы тыквы и кульки с бакалейными припасами, двуколки и линейки, привязанные к изгрызанным коновязям и окованным жестью телеграфным столбам, виднелись повсюду. На обочинах здесь и там стояли велосипеды в станках, расцвеченных рекламами сигар. По тротуарам, мягким и липким от утреннего зноя, двигался поток людей. Толстопузые бюргеры в полотняных кителях, без жилетов сосредоточенно прохаживались взад-вперед. Девицы в спортивных юбках, английских блузках и панамках сновали по улицам непременно парами, заглядывая то в аптеку, то в бакалейную лавку, то в галантерейный магазин, а то просто собирались у почты, находившейся на углу, в нижнем этаже резиденции губернатора. Приказчики в коричневых нарукавниках и с карандашом за ухом озабоченно суетились у бакалейной лавки. Какой-то старик мексиканец, босой, в рваных белых штанах, сидел перед парикмахерской на колоде для посадки в седло, держа на веревке лошадь. Протрусил китаец, сгибаясь под тяжестью нагруженных всякой всячиной корзин, которые он тащил на коромысле. Перед гостиницей «Юзмайт» собрались коммивояжеры, представители сан-францисских ювелирных фирм, коммерческие и страховые агенты, хорошо одетые, обходительные, с явно столичным налетом; они стояли там, перебрасываясь шутками, время от времени ныряя в бар при гостинице. Два омнибуса: один гостиничный, другой муниципальный, проехали по пути с вокзала, в каждом было по два-три пассажира, прибывших с утренним поездом. Длинная, непропорционально узкая повозка, принадлежащая фабрике сельскохозяйственных машин, нагруженная полосовым железом, прогромыхала по неровной мостовой. Трамвай — гордость городка — резво бегал из одного конца улицы в другой, звеня колокольчиком и жалобно лязгая металлом. На низкой каменной оградке, окружавшей газон перед новым зданием муниципалитета, сидели всегдашние лодыри, пожевывая табак и обмениваясь анекдотами. Парк был переполнен няньками с детьми, милующимися парами и маленькими оборвышами. Единственный полисмен в серой форме и каске, друг-приятель всем в городе, стоял у входа в парк, локтем опершись об ограду и поигрывая своей дубинкой.

В самом центре этого бойкого торгового квартала стояло трехэтажное здание из неотесанного песчаника с окнами зеркального стекла и золотом писанными вывесками. Одна из них гласила «Тихоокеанская и Юго-Западная железная дорога. Отдел пассажирского и товарного транспорта». На другой же, поменьше, висевший под окнами второго этажа, значилось: «Земельный отдел ТиЮЗжд».

Энникстер привязал лошадь к чугунному столбику перед зданием, поднялся, громко топая, на второй этаж и вошел в конторское помещение, где за проволочной перегородкой скрипели перьями несколько клерков и счетоводов. Один из них, узнав Энникстера, подошел к нему.

— Здорово! — нахмурившись, рявкнул Энникстер. — Здесь ваш хозяин? Рагглс здесь?

Клерк провел Энникстера в кабинет, отгороженный от общей комнаты стеклянной дверью с надписью: «Сайрус Блэйкли Рагглс». За бюро сидел мужчина в сюртуке, в мягкой широкополой шляпе, в галстуке шнурком и что-то писал. На стене над бюро висела огромная карта владений железной дороги вокруг Боннвиля и Гвадалахары, причем все участки, принадлежащие дороге, были тщательно заштрихованы.

Рагглс встретил Энникстера вполне любезно. У него была привычка непрестанно поигрывать во время разговора карандашом, чертить какие-то линии, писать обрывки слов и имен на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги, и как только Энникстер сел на стул, Рагглс принялся выводить на листе промокательной бумаги крупными, круглыми буквами: ЭНН, ЭНН.

— Я хотел поговорить с вами насчет моей земли, то есть вашей — принадлежащей железной дороге, — начал Энникстер без обиняков. — Хотелось бы знать, когда можно будет приобрести ее в законную собственность. А то надоела эта неопределенность.

— Дело в том, мистер Энникстер, — ответил Рагглс; он поставил перед ЭНН большое З и, переделав ЭНН на ЕМЛ, добавил размашисто написанную букву Я, потом поменял Я на И и окинул критическим взглядом получившееся слово «ЗЕМЛИ», — дело в том, что земли эти фактически ваши. У вас есть на них преимущественное право покупки, без ограничения срока. К тому же при существующем положении вещей вам не нужно платить налогов.

— Плевать мне на преимущественное право! Я хочу владеть ими, и все тут, — заявил Энникстер. — Не понимаю, какая вам выгода оттягивать продажу? Эта канитель и так уже тянется девятый год. Когда я брал в аренду Кьен-Сабе, предполагалось, что земля — эти самые чередующиеся участки — перейдет в мою собственность в ближайшие месяцы.

— В то время право на правительственные земли еще не было закреплено за нами, — сказал Рагглс.

— Но теперь-то, надо полагать, оно уже закреплено, — возразил Энникстер.

— Затрудняюсь сказать, мистер Энникстер.

Энникстер устало скрестил ноги.

— Ну, что вы врете, Рагглс? Ведь знаете же, что я на это не клюну.

Рагглс густо покраснел, но промолчал и только рассмеялся.

— Ну, если вы так хорошо осведомлены… — начал он.

— Так когда же вы думаете продать мне землю?

— Я человек маленький, мистер Энникстер, — ответил Рагглс. — Как только правление решит этот вопрос, я буду рад выполнить все формальности.

— Будто вы сами не в курсе? Бросьте, ведь вы не со стариком Бродерсоном имеете дело. Не втирайте мне очки, Рагглс. Хотелось бы знать, что значит вся эта болтовня в дженслингеровской газетенке насчет переоценки земель и повышения цен на наши участки.

Рагглс беспомощно развел руками.

— Я не являюсь владельцем «Меркурия», — сказал он.

— Ну не вы, так ваша компания.

— Если и так, то мне об этом ничего не известно.

— Да ну вас! Как будто вы, Дженслингер и Берман не заправляете здесь всем. Так что давайте на чистоту, Рагглс. Ну-ка, сколько Берман платит Дженслингеру за трехдюймовое объявление, которое ваша дорога помещает в газете, — десять тысяч долларов в год? А? Неужели не знаете?

— Может, уж сто для круглого счета? — сказал Рагглс, делая вид, что принимает слова Энникстера за шутку.

Вместо ответа Энникстер достал из внутреннего кармана чековую книжку.

— Ну-ка, дайте мне свою ручку, — сказал он. Держа книжку на колене, он выписал чек, осторожно оторвал его от корешка и положил на стол перед Рагглсом.

— Что это? — спросил Рагглс.

— Три четверти суммы в уплату за участки, принадлежащие железной дороге и входящие в мою ферму, из расчета два с половиной доллара за акр. На остальную сумму могу выдать вексель сроком на два месяца.

Рагглс затряс головой и отшатнулся от чека, как от чумного.

— Нет, я не могу принять. Не имею на то полномочий.

— Не понимаю я вас! — воскликнул Энникстер: — Ведь я предлагал вам такую же сделку четыре года назад, и ответ был тот же. Разве так дела делают? Вы же процентов на свой капитал лишаетесь. Семь процентов годовых за четыре года! Ну-ка, подсчитайте — изрядный куш получается!

— А почему же вы сами так стремитесь расстаться со своими деньгами? Вы ведь тоже можете иметь свои семь процентов.

— Я хочу быть хозяином своей земли, — возразил Энникстер. — Хочу ощущать, что каждый ком земли в пределах моей ограды принадлежит мне. Шутка сказать, даже дом, в котором я живу, мой собственный дом, — стоит на участке, принадлежащем железной дороге.

— Но вы ведь имеете преимущественное право…

— Я уже сказал вам — мне плевать на такое право! Я хочу быть хозяином своей земли. То же самое вам скажут Магнус Деррик со старым Бродерсоном, и Остерман, и все фермеры нашей округи. Мы хотим владеть своей землей, хотим распоряжаться ею как нам заблагорассудится. Предположим, я пожелаю продать Кьен-Сабе. Я не могу продать его целиком, пока не приобрету ваши участки. У меня нет документа, устанавливающего право на землевладение. За то время, что я обосновался здесь, земля повысилась в цене раз в десять благодаря культивации. Теперь она стоит как минимум двадцать долларов за акр. Но я не могу воспользоваться этим ростом цены, пока не выкуплю ваших участков, пока ранчо не будет целиком принадлежать мне. Вы вяжете меня по рукам и по ногам.

— Следовательно, вы считаете, что железная дорога ни при каких обстоятельствах не может воспользоваться повышением цен на землю. Выходит, вам можно продавать ее по двадцати долларов за акр, а мы можем брать лишь два пятьдесят.

— А кто повысил стоимость земли до двадцати долларов? — выкрикнул Энникстер. — Кто улучшил ее качество? Похоже, что Дженслингеру тоже такие мыслишки в голову приходят. Вы что же, намерены придерживать землю со спекулятивными целями — благо налогов не надо платить, — покуда стоимость ее не поднимется до тридцати долларов, а потом через наши головы продать ее кому-нибудь другому? Вас с Дженслингером здесь еще не было, когда составлялись договора. А вы спросите своего хозяина Бермана — уж он-то знает. Управление дороги обязалось сохранить за нами преимущественное право покупки и установить цену в два с половиной доллара за акр.

— Как бы там ни было, — решительно сказал Рагглс, постукивая карандашом по столу и наклонившись для пущей убедительности вперед, — сейчас мы землю не продаем. Решено и подписано, мистер Энникстер.

— Но почему, скажите на милость? Что за новые фокусы?

— Потому что пока мы к этому не готовы. Забирайте свой чек.

— Значит, не возьмете?

— Нет.

— Хотите, могу уплатить наличными всю сумму целиком?

— Нет.

— Спрашиваю в третий и последний раз.

— Нет.

— Ну и катитесь ко всем чертям!

— Мне не нравится ваш тон, мистер Энникстер, — сказал Рагглс, побагровев от злости.

— А мне плевать на это! — отозвался Энникстер, вставая и пряча чек в карман. — Но запомните, мистер Рагглс, вы, Берман, Дженслингер, Шелгрим и вся ваша воровская компашка допрыгаетесь когда-нибудь. Изберут жители Калифорнии себе такую Железнодорожную комиссию, которая действительно будет из народа и для народа, схватит она вас, жулье этакое, за горло вместо с вашими хозяевами, бандитами и спекулянтами, и сметет всех вас скопом с лица земли! Вот вам от меня на чаек, мистер Сайрус Хапуга Рагглс, и да будьте вы прокляты!

Энникстер выскочил из комнаты, с силой захлопнув за собой дверь, а Рагглс, дрожа от ярости, повернулся к столу, к листу промокательной бумаги, исписанной словами: «земля», «двадцать долларов», «два пятьдесят», «право владения» и дальше подряд несколько раз с росчерками и завитушками: «железная дорога», «железная дорога».

Энникстер, проходя по коридору, заметил по другую сторону перегородки какого-то человека, разговаривавшего с клерком. Что-то знакомое показалось Энникстеру в крупной фигуре, в широких плечах, мощной спине, и когда человек этот снова заговорил с клерком, Энникстер по громкому, раскатистому голосу сразу узнал Дайка.

Они поздоровались. Энникстеру, как и всем жителям Боннвиля и его окрестностей, нравился Дайк. Он остановился, чтобы пожать руку уволенному машинисту и справиться о его дочке Сидни, которую, как ему было известно, Дайк обожал.

— Во всей округе другой такой умницы не сыщешь, — заверил его Дайк. — И к тому же день ото дня хорошеет, мистер Энникстер. Настоящая барышня растет, откуда что берется! Может без запинки от начала до конца прочитать на память «В снегах». Не верите? Ну, так это сущая правда! На будущую зиму она уже по возрасту могла бы поступить в пансион в Мэрисвиле, вот туда я ее и отправлю, если мне очистится не меньше двух процентов сверх затраченного от продажи хмеля.

— А каковы перспективы? — осведомился Энникстер.

— Вы про хмель? Отличные! Землю я почти всю обработал, нанял человека, имеющего по этой части опыт. В общем, мне повезло. А то в будущем году все, пожалуй, кинутся разводить хмель, когда увидят, как он растет в цене, наводнят им рынок и, понятное дело, собьют цену. А пока что я сливочки соберу. Я посчитал два процента. Ан нет, похоже, что гораздо больше! И слава Богу! Ведь для начала мне потребовалось куда больше денег, чем я рассчитывал, и, наверное, придется даже занимать где-то, но, по крайней мере, это верняк, а мне так хочется из дочки человека сделать.

— Вы как тут — уже разделались? — спросил Энникстер, готовый уйти.

— Не совсем, — сказал Дайк. — Погодите минутку, я с вами немного пройдусь.

Энникстер проворчал, что ему некогда, но тем не менее остался ждать. Дайк снова обратился к клерку.

— Осенью мне от вас потребуется несколько порожних вагонов, — пояснил он. — Я теперь выращиваю хмель и хочу точно знать, какой у вас на хмель тариф. Мне уже раз говорили, но я хочу знать точно. Понятно?

Клерк долго копался в таблицах, так что Энникстер начал терять терпение. Дайк, тяжело опершись локтями о конторку, с беспокойством следил за клерком. Если тариф окажется непомерно высоким, все его планы рухнут, деньги, скорей всего, пойдут прахом, и маленькая Сидни останется без образования. Он уже клял себя в душе, что заранее не выяснил, во что ему обойдется перевозка хмеля, винил себя за легкомыслие, говорил себе, что никто так дел не делает.

— Два цента, — объявил вдруг клерк с холодным равнодушием.

— Два цента с фунта?

— Да, два цента с фунта — но только при полной нагрузке вагона. При меньшем количестве тариф, конечно, будет другой.

Дайк повернулся со вздохом облегчения.

— Я было совсем перепугался, — сказал он Энникстеру, когда они спускались по лестнице, — копается и копается, вычисляет что-то. Два цента — это еще куда ни шло. Это сносно. А копался он для вида. Знаю я этих железнодорожных подлипал. Видно, вспомнил, что меня уволили, ну и давай ломать комедию, чтоб напомнить мне, какое я ничтожество, раз должен ему кланяться. Не думаю, что это правление учит своих холопов хамить клиентам, но душок здесь именно такой: не мы к тебе — а ты к нам пожаловал, и никуда тебе от нас не деться. А не нравится, так проваливай.

Выйдя на улицу, Энникстер с Дайком завернули в бар гостиницы «Юзмайт» и выпили там по одной; потом зашли в универсальный магазин, где Дайк купил красные домашние туфельки для Сидни. Прежде чем приказчик их завернул, Дайк сунул в носок каждой по десятицентовой монетке, подмигнув при этом Энникстеру.

— Найдет — обрадуется, — сказал он шепотом, прикрывая рот рукой. — Это ей сюрприз.

— Куда теперь? — спросил Энникстер, когда они снова очутились на улице. — Мне только на почту, а потом домой. Пойдете со мной?

Дайк помедлил в некотором замешательстве, теребя светлую бородку.

— Да нет. Пожалуй, я с вами здесь распрощаюсь. У меня… у меня тут еще дела есть. До скорого!

Они расстались, и Энникстер заспешил на почту. Но в тот день утренний поезд принес непривычно большую корреспонденцию, и, чтобы разобрать ее, потребовалось больше получаса. Энникстер, естественно, решил, что виноват в этой задержке не кто иной, как железная дорога, и при всей ожидавшей публике начал всячески поносить ее правление. Раздражение его все нарастало, и, когда он, наконец, снова вышел на улицу, на ходу рассовывая письма по карманам, внутри у него все кипело. Одним из источников его досады было то обстоятельство, что среди писем, адресованных на ранчо Кьен-Сабе, оказалось письмо для Хилмы Три, причем надписано оно было мужской рукой.

— Ага, опять эта чума Дилани! — буркнул он себе под нос. — Да что я им, сводник, что ли! Ну что ж, может, эта особа получит письмо, а может, и не получит.

И вдруг Энникстер забыл о письме. Прямо напротив почты, на углу, стояло лучшее на весь деловой квартал здание, занятое различными учреждениями, краса и гордость Боннвиля, построенное из колузского гранита, солидное, красивое и внушительное. На зеркальном стекле окна бельэтажа золотыми и красными буквами была выведена надпись: «Банк округа Туларе — займы и вклады». Директором этого банка был Берман. У входа в здание висела медная дощечка, на которой значилось: «С. Берман», а чуть пониже и помельче: «Продажа земельных участков, выдача ссуд под закладные». Когда взгляд Энникстера упал на это здание, он неожиданно для себя увидел Дайка, который стоял на тротуаре перед банком и, по-видимому, был погружен в чтение газеты. Однако Энникстер тут же определил, что он держит газету лишь для вида. Время от времени бывший машинист кидал вороватые взгляды то в один конец улицы, то в другой, из чего Энникстер заключил, что Дайк высматривает, не наблюдает ли кто за ним, вернее, ждет, когда на улице не будет никого из знакомых ему людей, и, сделав шаг назад, спрятался за телеграфный столб. Любопытство его разыгралось, и он решил понаблюдать, что же будет дальше. В скором времени Дайк сунул газету в карман и гуляющей походкой пошел к витрине писчебумажного магазина, рядом со входом в банк Бермана. Несколько секунд он стоял у витрины, спиной к Энникстеру, как будто рассматривая ее, на самом же деле внимательно следил за прохожими. Затем повернулся, последний раз огляделся по сторонам, шагнул в дверь, рядом с которой висела медная табличка, и скрылся из вида. Энникстер вышел из-за столба, красный от стыда. Было что-то столь вороватое, столь недостойное в движениях и всем поведении этого большого и сильного простодушного человека, бывшего машиниста, что Энникстеру стало вчуже стыдно. Обстоятельства сложились так, что обычный деловой визит к Берману был в глазах Дайка почти преступлением, падением, чем-то таким, что надо скрывать.

«Пошел к Берману деньги занимать, — так понял это Энникстер, — заложишь ты железной дороге свой участочек, и выйдет, что сам сунул голову в петлю. Дурень ты, дурень! Надейся теперь на свой хмель, башка стоеросовая!»

Энникстер пообедал в гостинице «Юзмайт» и выехал из города только под вечер. Он пустил лошадь легким галопом в направлении Верхней дороги, связывавшей Боннвиль и Гвадалахару, и на полпути догнал отца Саррию в пропыленной сутане, который тащился пешком к себе в миссию. В одной руке у него была плетеная корзинка, в другой — небольшой чемоданчик со святыми дарами. С утра священник отшагал почти пятнадцать миль, чтобы соборовать старого никчемного человека, полуиндейца-полупортугальца, проживавшего в отдаленном уголке скотоводческой фермы Остерманн рядом с каньоном. Домой же ему пришлось возвращаться через Боннвиль, чтобы по пути прихватить корзину, которую прислали ему из Сан-Диего. О чем он был извещен как раз накануне.

Энникстер перевел лошадь на шаг, обрадовавшись случаю поговорить с кем-то.

— Не часто наши с вами дороги сходятся, — сказал он, приноравливая лошадь к медленному, тяжелому шагу Саррии. Священник отер пот с гладкого, лоснящегося лица.

— Наши с вами? Так ведь вы особая статья, — сказал Саррия. — Но в здешней округе, в том числе и у вас на ранчо, живет немало верующих католиков, а в церковь редко кто из них заглядывает. Воскресную мессу еще кое-кто посещает, по большей части мексиканцы и испанцы из Гвадалахары. А вот на неделе утреню и вечерню мне часто случается отправлять в пустой церкви — воистину «глас вопиющего в пустыне». Вы, американцы, — нерадивые прихожане. По воскресеньям спите, а то газеты читаете.

— А как же Ванами? — возразил Энникстер. — Он-то, наверное, в церкви бывает и утрами и вечерами?

Саррия пытливо взглянул на него.

— Ванами — странный малый, но при всем при том чудесный человек. Побольше бы таких. Только беспокоит он меня. Знаете, я веду ночной образ жизни, как сова. Брожу по саду, захожу в церковь в любой час ночи. Так вот за неделю я трижды видел Ванами в церковном саду и непременно глубокой ночью. Он приходил, но меня не спрашивал. Даже ни разу не заглянул ко мне. Это очень странно. Вышел я однажды на рассвете звонить к ранней обедне и вдруг вижу, как он крадется прочь из сада. Наверное, пробыл там всю ночь. Он ведет себя как-то странно. Побледнел, щеки совсем ввалились. Что-то с ним неладно. Я ничего не понимаю. Тут некая загадка. Может, вы бы с ним поговорили?

— Я? Нет. У меня своих забот хватает. Ванами разумом помутился. В один прекрасный день он опять исчезнет, и года три о нем не будет ни слуху ни духу. Лучше оставьте его в покое, Саррия. У него винтиков не хватает. Ну, а как этот проходимец на остермановском ранчо?

— Ах, бедняга… бедняга! — отозвался Саррия, и на глазах у него показались слезы. — Преставился сегодня утром, можно сказать, на моих руках… Умер в мучениях, но с верой в господа, с верой. Хороший был человек.

— Лентяй, конокрад, чуть что готовый пырнуть ножом в спину.

— Ну что вы! Хороший человек, если как следует присмотреться.

Энникстер презрительно фыркнул. Доброта и снисходительность Саррии к самым отъявленным негодяям давно стали притчей во языцех. Он подкармливал с полдюжины семейств, ютившихся в лачугах по глухим, почти недоступным уголкам скотоводческих ферм и в каньонах. Проходимец, о котором шла речь, был, пожалуй, самым отпетым, самым никчемным бездельником из всего этого сброда. Но Саррия считал, что и он заслуживает искренней и всепрощающей любви. Три раза в неделю священник, невзирая на дальность расстояния, тащился к лачуге старика с корзиной, в которой лежали ветчина, бутылка вина, маслины, каравай хлеба, а то и два цыпленка. Когда же мошенник этот заболел, Саррия стал навещать его чуть ли не ежедневно. И каждый раз, уходя от больного, священник совал его жене или старшей дочери в руку центов пятьдесят. И это был один случай из многих.

Столь же добр и жалостлив он был и к животным. Стая запаршивевших собак жила его щедротами; злые, неблагодарные псы нередко цапали его, но он даже своего неудовольствия ни разу не показал. На холме позади миссии пасся упитанный, неисправимо упрямый осел; он ни за что не желал, чтобы его впрягали в маленькую тележку Саррии, и при каждой попытке начинал отчаянно реветь и кусаться, но священник терпел и его, мирился с капризами осла и придумывал для него всяческие оправдания; то он охромел, то не подкован, то обессилел от старости. Двум великолепным павлинам, высокомерным и неприступным, не допускавшим в отношении себя никаких фамильярностей, он прислуживал с робкой преданностью фрейлины, смирившись с их презрительным отношением и почитая за счастье, если они благоволили поклевать зерно, которое он им сыпал.

У Эстакады Энникстер и священник свернули с дороги на Проселок, который пересекал Бродерсонов ручей вблизи шеренги старых ив и вел полями Кьен-Сабе к хозяйской усадьбе и дальше к миссии. Здесь им пришлось уже передвигаться гуськом, и Энникстер, пропустивший священника вперед, тут же заметил плетеную корзину у него на руке и спросил, что в ней. Священник смутился.

— Да вот, из города прислали.

— Понятно, но что в ней?

— Так… ничего… возможно, петушки, пара цыпляток.

— Какой-нибудь редкой породы?

— Да, да, вот именно, редкой породы.

Когда они добрались до усадебного дома, было уже около пяти часов, и Энникстер пригласил священника на рюмку хереса. Саррия поставил корзину и чемоданчик на ступеньки веранды, а сам, отряхнув пыль с сутаны, уселся в качалку на веранде, обмахиваясь своей широкополой шляпой. Энникстер принес графинчик с хересом и рюмки, и они выпили друг за друга.

Но не успел священник поставить свою рюмку и, крякнув от удовольствия, вытереть губы, как шелудивый ирландский сеттер, приставший к дому Энникстера, вылез из-под веранды и принялся усердно обнюхивать плетеную корзину. И, конечно, опрокинул ее. Колышек, удерживавший крышку, выскочил, корзина открылась, и из нее оторопело выбрался петух — на голове у него был замшевый колпачок, в каких обычно хранят золотые часы. Вслед за ним появился другой, в таком же колпачке. Петухи, ошалевшие от своих головных уборов, стояли оцепеневшие, растерянные и смущенно квохтали. Хвосты у них были коротко подрезаны; необыкновенно длинные мускулистые ноги украшали громадные, устрашающие шпоры. Определить их породу труда не представляло. Взглянув на петухов, Энникстер разразился громким хохотом:

— Петушки… пара цыпляток… редкой породы! Ха! Ха! Вот уж действительно! Бойцовые петухи! Прекрасные бойцовые петухи! Ах вы, старый греховодник! С ослом нянчитесь, как с малым ребенком, приют для шелудивых щенят содержите, а сами петушиными боями развлекаетесь! Ничего себе! Ну, Саррия, лучше шутки и не придумаешь! Вон она где испанская-то кровь сказалась!

Потеряв от огорчения дар речи, священник запихал петухов обратно в корзину и, подхватив чемоданчик, пустился прочь чуть не бегом, стремясь поскорей оказаться вне досягаемости энникстеровских насмешек. Прошло минут десять, а Энникстер все не уходил с веранды. Он стоял, посмеиваясь, глядя, как священник уже совсем вдалеке взбирается на холм, где стояла миссия; он шел, понурив голову, быстрым шагом, так что сутана его развевалась на ветру, и казался Энникстеру олицетворением растерянности.

Входя в дом, Энникстер лицом к лицу столкнулся в дверях с Хилмой Три. Она только переступила порог, и пылающий закат, проникнув под стрехи веранды, ярко осветил ее всю — от волны густых блестящих полос, падавших на шею, до узких ступней, золотом вспыхнув на маленьких металлических пряжках ее туфелек. Она пришла накрывать стол к ужину. Смущенный неожиданным столкновением, Энникстер смог лишь пробормотать несколько не к месту: «Извините!», но Хилма спокойно, словно не заметив его, прошла в столовую. Стараясь овладеть собой, Энникстер вертел в руках шляпу, которую — как он, к своему удивлению, обнаружил, — снял с головы. Потом, решив воспользоваться случаем, храбро последовал за ней в столовую.

— А я смотрю, пес наш вернулся-таки, — сказал он с деланой веселостью. — Тот ирландский сеттер, о котором я спрашивал.

Хилма, вспыхнув, ничего не ответила, а только кивнула. Широким движением она раскинула скатерть на столе и принялась разглаживать, быстро и легко проводя по ней ладонями. Наступило молчание. Наконец Энникстер сказал:

— Вам письмо.

Он положил письмо перед ней на стол, и Хилма взяла его без промедления.

— И вот еще что, мисс Хилма, — начал он, — я хочу насчет того… ну нынче утром… Я, возможно, показался вам первостатейным хамом. В общем, если вы считаете, что мне следует извиниться, то, пожалуйста, я готов. Я хочу, чтоб мы остались друзьями. Я жестоко ошибся, не с того конца к вам подошел. Я в женщинах плохо разбираюсь. И мне хочется, чтоб вы забыли об этом… о том, что произошло нынче утром, и не считали меня мужланом и хамом. Согласны? Разрешите мне быть вашим другом?

Не отвечая, Хилма поставила перед Энникстером обеденный прибор и чашку, и он еще раз повторил свой вопрос. Тогда она быстро и глубоко вздохнула; румянец на ее щеках снова сгустился.

— По-моему, с вашей стороны это было так нехорошо, — пролепетала она. — Ах, если бы вы только знали, как вы меня обидели! Я целый час проплакала.

— Вот именно, — невпопад сказал Энникстер и смущенно завертел головой. — Я не знал, что вы за девушка… то есть я хочу сказать, что ошибся. Я думал, что в этом ничего такого нет… думал, что все женщины одинаковы.

— Надеюсь, теперь вы поняли, что есть разница? — проговорила Хилма жалобно. — Я хорошо заплатила за ваше понимание. Я так плакала… но вам-то что до этого! Никогда еще никто меня так не обижал. Хоть теперь-то до вас дошло?

— Дошло! — воскликнул Энникстер. — Теперь дошло.

— Не в намерении вашем дело, и не в поступке даже… — сказала Хилма, пышная грудь ее вздымалась от волнения, — а в том, что вы решили, будто вы можете, будто всякий, кто захочет, может… что я своим поведением… О-о, — всхлипнула она вдруг. — Никогда мне этого не забыть, и никогда вам не понять, каково девушке пережить такое.

— А я как раз хочу, чтобы вы забыли, — сказал он. — Хочу, чтоб вы забыли, и мы снова стали друзьями.

В своем смущении Энникстер не мог придумать, что бы еще сказать, и лишь только наступала пауза, снова и снова повторял эти слова:

— Я хочу, чтобы вы забыли. Ладно? Ну, пожалуйста, забудьте, чтослучилось сегодня — сегодня утром… и будем снова друзьями.

Он видел, что она действительно глубоко оскорблена, и никак не мог понять, почему она так близко к сердцу принимает эту историю. Подумаешь, беда, поцеловали ее! Однако ему хотелось восстановить прежние отношения.

— Пожалуйста, мисс Хилма, прошу вас, забудьте про это. Мне так не хочется потерять ваше доброе расположение.

Она достала из буфета чистую салфетку и положила рядом с прибором.

— Мне… мне, правда, хочется, чтобы вы ко мне хорошо относились, — не отставал Энникстер, — хочется, чтобы вы забыли всю эту историю и вернули мне свое расположение.

Хилма молчала. Он заметил у нее на глазах слезы.

— Ну так как? Забудете? Могу я надеяться?

Девушка покачала головой.

— Нет, — сказала она.

— То есть как нет? Вы не сможете хорошо ко мне относиться? Правильно я вас понял?

Глазами, полными слез, уставившись на салфетку, она кивнула, словно хотела сказать: «Да, совершенно правильно!»

На миг Энникстер умолк, наморщив лоб, растерянный и удрученный.

— Стало быть, я вам неприятен?

Она наконец нарушила молчание. Тихим бархатистым голосом — еще более тихим, еще более бархатистым, чем обычно, — она промолвила:

— Да, вы мне неприятны.

И вдруг, расплакавшись, быстро выбежала из комнаты, пальцами вытирая глаза.

С минуту Энникстер стоял на месте в задумчивости, выпятив нижнюю губу и засунув руки в карманы.

— Теперь она, пожалуй, уйдет, — пробормотал он. — Пожалуй, и с ранчо уйдет, раз уж так меня ненавидит. Ну и пусть себе уходит… вот так… пусть уходит. Дуреха! — процедил он сквозь зубы. — Все бабьи фокусы.

Он уже сел было за ужин, как вдруг взгляд его упал на ирландского сеттера, который уселся в дверях и смотрел на него выжидательно и заискивающе. Несомненно, по его расчетам было самое время ужинать.

— П-шел вон! — взревел Энникстер в припадке ярости.

Собака попятилась, поджав хвост и опустив уши, но вместо того, чтобы убежать, повалилась на пол животом вверх — сама покорность, кроткая, униженная, внушающая отвращение. Это была последняя капля. Энникстер пинком скинул собаку с крыльца, извергая поток ругательств, и плюхнулся за стол, задыхаясь от злости.

— Чтоб им всем, и псу, и девке, и всей этой дрянной истории! Не хватало… — вскричал он, вообразив, что у него в животе начинается какое-то неприятное брожение. — Не хватало еще, чтоб я с этого захворал! Хороший выдался денек, нечего сказать! Ну и пусть катится ко всем чертям, мне-то что! И чем скорее, тем лучше!

Он не стал ужинать; еще засветло улегся в постель, зажег лампу, стоящую на стуле у изголовья кровати, и раскрыл своего «Дэвида Копперфилда» на странице, заложенной клочком бумаги. Час с лишним читал он роман, методично глотая по черносливине в конце каждой страницы. Часов в десять он погасил свет и, взбив подушку, приготовился спать.

И вот, когда его мозг погрузился в странное оцепенение, наступающее обычно на грани сна, перед мысленным взором пробежали, сменяя одна другую, картинки событий прошедшего дня, словно разворачивалась лента кинематографа.

Сначала Хилма Три, какой он видел ее в сыроварне — ни с кем не сравнимая, сияющая молодостью, всюду сопровождаемая золотым солнечным сиянием, вся пронизанная этим играющим светом, сверкающая и радостная, как сама утренняя заря.

Ее сменил Хувен, ничтожный немчура, перепачканный землей, в которой копался, сохранявший тем не менее светлые воспоминания о ратных подвигах, о сражении при Гравелоте, о своем кайзере; обжившийся в стране, его приютившей, уверенный, что родина там, где живут его жена и дети. Затем возникла усадьба Лос-Муэртос, под сенью кипарисов и эвкалиптов, с ровной, усыпанной гравием въездной аллеей и содержащимся в образцовом порядке газоном перед домом; миссис Деррик с широко раскрытыми наивными глазами, в которых смущение легко сменялось доверчивостью, доверчивость — настороженностью, ее лицо, до сих пор сохранявшее красоту, пышные русые волосы, рассыпанные по спинке кресла, сушащиеся на солнце; Магнус Деррик, подтянутый, похожий на кавалерийского офицера, гладко выбритый и импозантный; смуглое лицо Пресли, его красивый рот с нежными капризными губами; плисовые бриджи и высокие шнурованные ботинки, с неизменной сигаретой в руке — занятный малый, чем-то похожий на метиса, не в меру впечатлительный, раздражительный, грустный, постоянно размышляющий о вещах, которым нет названия. А потом перед ним встал Боннвиль, шумная, веселая сутолока Главной улицы, с грохотом проносящиеся трамваи, обшитые жестью телеграфные столбы, дрожки со сложенными под сиденьями тыквами; Рагглс в сюртуке, широкополой шляпе, галстук шнурком, рассеянно выводящий какие-то слова в своем блокноте; машинист Дайк, широкий в кости, могучий, добродушный, с громовым голосом, красивой светлой бородкой и здоровенными ручищами, усердно расхваливающий свою маленькую дочку Сидни, живущий одной мечтой, чтобы она училась в пансионе; вот он сует серебряную монетку в ее малюсенькую туфельку, а потом, позднее, крадется, сгорая от стыда, в контору Бермана, чтобы заложить свой участочек прихвостню железнодорожной корпорации, вышвырнувшей его. Это видение потащило за собой другое — Берман, тучный, пузатый, круглая коричневая шляпа, полотняный жилет с узором из сцепленных между собой подковок, толстая часовая цепочка, позвякивающая о перламутровые пуговицы жилета; Берман, неизменно спокойный, невозмутимый, выдержанный, благодушный, высокомерный.

А под конец перед ним снова возникло его ранчо — такое, каким оно увиделось ему вечером, когда он окинул его взглядом, отходя ко сну — тучная земля, обретшая наконец покой и вынашивающая внесенный в нее зародыш новой жизни, подрумяненная закатом. Залитый пурпуром горизонт, тишина, постепенно заступающая гомон трудового дня, неслышные сумерки, наползающие на небо, сгущающиеся к зениту. Домашняя птица, устраивающаяся на ночь на деревьях близ конюшни; лошади, шумно пережевывающие сено; и дневные заботы, сходящие на нет. И еще священник, из испанских церковнослужителей, отец Саррия, осколок невозвратного прошлого, милосердный, отзывчивый, верящий в действенность добра, покровитель бедняков и бессловесных тварей, при всем при том поспешно ретирующийся в смущении и замешательстве — дарохранительница в одной руке, корзинка с бойцовыми петухами в другой.

VI

Был полуденный час, и лучи добела раскаленного, стоящего прямо над головой солнца отвесно падали на улицы и крыши Гвадалахары. От стен домов и разбитых кирпичных тротуаров сонного городка веяло жаром, дрожащим над головой маслянистым маревом. Листья на эвкалиптах, которыми была обсажена площадь, безвольно поникли под палящим солнцем. Тени деревьев сократились до минимума, превратившись в небольшие круглые пятна у корня. Солнце проникало всюду, и спасенья от него не было. Зной, исходивший от кирпича, штукатурки и металла, соединялся со зноем, бесконечным огненным потоком льющимся с выцветшего голубого неба. Только ящериц, живущих в расщелинах осыпающихся стен и просветах между кирпичами тротуаров, он не доставал, и они выползали наружу понежиться на солнышке, щурясь и дурея от жары, неподвижные, словно чучела. Изредка в тишине вдруг возникало тягучее жужжание какого-нибудь насекомого, дрожало недолго в расслабляющем, усыпляющем воздухе и снова сходило на нет. В одном из глинобитных домиков сонно мурлыкала гитара. На крыше гостиницы ворковала стайка голубей, тихо и мелодично, нагоняя грусть; кошка, совершенно белая, с розовым носиком и тонкими розовыми губами, блаженно дремала на заборе, на самом солнцепеке. В углу площади три курицы купались в горячей пыли, упоенно квохча и хлопая крыльями.

И это было все. Воскресный покой царил в словно бы вымершем городке, невозмутимый, глубокий покой. Жар от раскаленной зноем штукатурки повергал в приятное оцепенение, наводил сладостную истому. Вокруг ни малейшего движения, ни единого внятного звука. Чуть слышное жужжание насекомого, то усиливающиеся, то замирающие звуки гитары, сладкопевная жалоба голубей, несмолкаемое мурлыканье белой кошки, довольное квохтанье кур — все это сливалось в слабый гул, похожий на стихающие звуки органа; неумолчный, одуряющий, он наводил на мысль о вечном покое, о беспечальной, тихой, мирной жизни, сотни лет назад сложившейся и теперь постепенно угасающей под бескрайним, бездонным, без единого облачка бледно-голубым небом и под палящими лучами негасимого солнца.


В испано-мексиканском ресторанчике Солотари, за столиком у двери сидели друг против друга Ванами и Пресли. Перед ними стояла бутылка белого вина, тарелка с маисовыми лепешками и глиняный горшок с бобами. Кроме них в ресторанчике никого не было. В этот день Энникстер по сельскому обычаю устраивал танцы в новом, только что отстроенном амбаре. По этому случаю на ранчо Кьен-Сабе был объявлен праздник, и все работы приостановлены. Пресли же и Ванами условились провести этот день вместе, пообедать у Солотари, а после совершить дальнюю прогулку. Обед они уже почти закончили и теперь сидели, откинувшись на стульях. Солотари подал им черный кофе, графинчик мескаля и, вернувшись в свой угол, задремал.

В течение всего обеда Пресли присматривался к своему другу, заметив в нем какую-то перемену. Он еще раз внимательно посмотрел на него.

На худом, осунувшемся лице Ванами сквозь оливковый загар проступала бледность. Длинные черные волосы, как у святых и евангелистов с картин прерафаэлитов, ниспадали по обе стороны лица. Пресли снова отметил его остренькую бородку, черную и шелковистую, начинавшуюся от впалых щек. Он вгляделся в лицо — лицо пророка, окрыленного какой-то идеей, пастуха иудейских легенд, обитателя пустыни, на которого снизошла благодать. Он был одет так же, как в прошлый раз, когда Пресли увидел его со стадом овец: в коричневый холщовый комбинезон с заправленными в ботинки штанами, серую фланелевую рубашку, расстегнутую на медной от загара груди, и подпоясан вместо пояса патронташем без патронов.

Но сейчас, когда Пресли всмотрелся пристальней, он с удивлением отметил в глубоко посаженных глазах какое-то новое выражение. Он припомнил, что все утро Ванами был как-то непривычно сдержан. Он то и дело впадал в задумчивость, был невнимателен, рассеян. Очевидно, случилось что-то важное.

Наконец, Ванами заговорил. Он откинулся на спинку стула, засунул большие пальцы за пояс, опустил голову, и, слушая его голос, монотонный, без всякого выражения, можно было подумать, что он разговаривает во сне.

В нескольких словах он рассказал Пресли о том, что произошло в первую ночь, проведенную им в монастырском саду, об Ответе, — наполовину реальном, наполовину плодом воображения, — который он в ту ночь получил.

— Никому, кроме тебя, не стал бы я рассказывать об этом, — сказал он, — но ты, я думаю, поймешь меня — во всяком случае, отнесешься с сочувствием, а мне так необходимо открыться кому-то. Сперва я сам себе не верил. Был уверен, что это самообман, но на следующую ночь все снова повторилось. Тут уж я испугался — или нет, не испугался, а был выбит из равновесия; да что там — потрясен до глубины души. Решил на этом остановиться и больше не искушать судьбу. Долгое время я близко не подходил к миссии, занимался своими делами, избегал даже думать об этом. Но соблазн был слишком велик. Однажды вечером я снова очутился там под тенью грушевых деревьев и стал кликать Анжелу, вызывать ее из мрака, из ночи. На этот раз ответ последовал быстро, ошибки тут быть не могло. Не берусь объяснить тебе, что это было и как он дошел до меня, потому что никаких звуков я не слышал и не видел ничего, кроме тьмы. Ночь была безлунная. Но где-то далеко, над ложбиной, мрак оказался потревоженным, и мое я, перенесенное моей волей из монастырского сада в ложбину, взывавшее к ней, искавшее ее, нашло уж не знаю что, но все-таки нашло — место отдохновения и поддержку. Три раза с тех пор я побывал в саду ночью. Третий раз — вчера.

Он замолк, глаза его горели от возбуждения. Пресли, наклонившись вперед к нему, сидел неподвижно, в напряженном ожидании.

— Ну и что же… вчера? — спросил он.

Ванами пошевельнулся, опустил глаза и с минуту барабанил пальцами по столу.

— Вчера ночью, — ответил он, — как бы тебе сказать… что-то изменилось. Ответ возник ближе. — Он сделал глубокий вздох.

— Ты уверен?

Ванами улыбнулся с выражением человека, не допускающего сомнений.

— Я не могу сказать, что на этот раз я получил Ответ скорее или легче. Но ошибиться я не мог. То, что прежде тревожило мрак, что возникало в безлюдной ночи… приблизилось ко мне, приблизилось физически, на деле.

Голос Ванами снова упал. Его лицо — лицо молодого пророка, провидца, приобрело вдохновенное выражение. Он смотрел прямо перед собой невидящим взглядом.

— А что, если, — пробормотал он, — что, если я буду стоять под грушевыми деревьями по ночам и призывать ее снова и снова, и всякий раз Ответ будет все ближе и ближе, и я дождусь того, что однажды ночью, в счастливейшую из ночей он… она…

Внезапно напряжение ослабилось. Вскрикнув и как-то странно дернув рукой, Ванами очнулся.

— Господи! — воскликнул он. — Да что это? Как же я посмею? Что все это означает? Порой я прихожу в ужас, а порой переполняюсь нежностью и радостью, каких не испытывал с самой ее смерти. Все это недоступно пониманию! Как мне объяснить тебе то, что происходит, когда я взываю к ней в ночи, и во мраке возникает трепет — слабый, отдаленный, невидимый, — неосязаемое, едва уловимое движенье? Нечто недосягаемое зрению и слуху, познаваемое лишь каким-то шестым чувством. Послушай, вот на что это похоже: на ферме Кьен-Сабе мы всю прошлую неделю засевали зерном поля. Сейчас зерно лежит глубоко упрятанное, погребенное во мраке, в темных глубинах, под комьями земли. Можешь ты представить себе первое, изначальное шевеление, которое, должно быть, после сева возникает в пшеничном зерне, когда оно, слепое и глухое, откликнется из темных недр земли на зов солнца — самый первый позыв к переходу от покоя к движению еще задолго до того, как появятся малейшие признаки физических изменений, задолго до того, как микроскоп впервые сможет уловить хотя бы крошечный сдвиг, — когда натянется впервые рубашка зерна, в предчувствии жизни? Ну так вот, это столь же неуловимо.

Он снова замолчал, погруженный в свои мысли, а потом невнятно пробормотал:

— То, что ты сеешь, не оживет, если не умрет… а она, моя Анжела, умерла.

— А ты не ошибаешься? — сказал Пресли. — У тебя не было сомнений, что что-то действительно произошло? Воображение может иной раз сыграть с человеком странную штуку, да и обстановка была соответствующая. Ведь, согласись, немыслимо, чтобы произошло нечто подобное! Да ты и сам говоришь, что ничего не видел, ничего не слышал.

— Я верю, — ответил Ванами, — в то, что существует на свете шестое чувство, или, вернее, целая система иных, не имеющих названия чувств, недоступных нашему пониманию. Людям, долго живущим в одиночестве, близко к природе, знакомы такие ощущения. Быть может, это нечто такое, без чего не может существовать никакая жизнь, нечто роднящее нас с растениями и животными. То же, что заставляет птиц улетать на юг задолго до наступления холодов, побуждает и пшеничное зерно пробиваться наверх, навстречу солнцу. И это чувство никогда не обманывает. Зрение и слух могут обмануть, что же касается шестого чувства, то оно действует безошибочно, на него можно положиться полностью. Да, я ничего не слышу в монастырском саду. Ничего не вижу, ни с чем не прихожу в соприкосновение, и тем не менее у меня нет никаких сомнений.

Пресли спросил в некоторой нерешительности:

— А в сад ты снова пойдешь? Чтобы еще раз проверить?

— Не знаю.

— Странная история, — растерянно проговорил Пресли.

Ванами откинулся на спинку стула, и взгляд его снова стал отсутствующим.

— Странная история, — тихо повторил он.

Наступило долгое молчание. Ни один из двоих не нарушал его, даже не пошевельнулся. Здесь, в этом старинном, отживающем свой век городке, погруженном в полуденную дрему, опаленном зноем, покинутом, забытом, изнывающем под раскаленным солнцем, эти два странных человека: один — поэт от природы, другой — потому что сам себя вышколил, оба — не нашедшие на переломе столетья своего места в жизни, мечтатели, витающие где-то в прошлом, мятущиеся души, вслепую нащупывающие свой путь к познанию незнаемого, сидели над пустыми стаканами, безмолвные среди сгустившегося вокруг них безмолвия, слыша лишь воркованье голубей, да жужжанье пчел, в тишине столь глубокой, что до них временами отчетливо доносилось пыхтенье паровоза, маневрировавшего на станции в Боннвиле.

Безусловно, именно этот бьющий по нервам звук и вывел наконец Пресли из оцепенения. Друзья поднялись; тут же к столику подошел заспанный Солотари, они расплатились и вышли на жару и слепящий свет улиц. Вскоре они оставили городок позади и зашагали по дороге, ведущей на север мимо Дайкова хмельника. Их путь лежал к холмам в северо-восточной части Кьен-Сабе. Именно во время такой вот прогулки Пресли повстречал в прошлый раз Ванами с его отарой. Этот кружной путь Пресли очень любил, и ему хотелось, чтобы и Ванами он понравился.

Однако вскоре после того, как они покинули Гвадалахару, дорога привела их к участку, который недавно купил Дайк и где он теперь намеревался собирать небывалые урожаи хмеля. Поблизости виднелся и домик Дайка, очень уютный, белый, с зелеными ставнями и просторными верандами. Рядом с ним стояли два вместительных сарая, — правда, еще не совсем законченные, — предназначавшиеся для сушки и хранения хмеля. Все вокруг говорило о том, что бывший машинист успел немало потрудиться. Почва была заботливо возделана, повсюду в несметном количестве торчали высокие жерди, соединенные между собой путаницей проволок и шпагата. Пройдя чуть подальше, у поворота дороги, они повстречались с самим Дайком, который вез еще один фургон жердей. Он был без пиджака, в рубашке с закатанными по локоть рукавами, его здоровенные волосатые руки покраснели на солнце и лоснились от пота. Громким, раскатистым голосом он кликнул своего работника и помогавшего ему мальчика, связывавших жерди, и отдал им какие-то распоряжения. Увидев Пресли и Ванами, он радостно с ними поздоровался, назвав «ребятами», и потребовал, чтобы они садились в фургон и ехали к нему в гости выпить по кружке пива. Его мать только накануне вернулась из Мерисвиля, куда ездила, чтобы подыскать для его малявки пансион получше; она очень обрадуется гостям. Кроме того, пусть Ванами посмотрит, как выросла малявка с тех пор, как он видел ее в последний раз; да он, наверное, ее и не узнает; а пиво с самого утра стоит на льду. Пресли с Ванами не могли отказаться.

Они забрались в фургон, проехали, подпрыгивая на ухабах, сквозь целый лес голых, еще не обвитых хмелем жердей и остановились перед домом. Миссис Дайк, старушка с кротким лицом, в чепце и очень старомодном платье с кринолином, была занята вытиранием пыли в гостиной. Дайк представил гостей матери, и тут же появилось прямо со льда пиво.

— А где Сидни? — обратился к матери Дайк, глотнув пива и утирая роскошные усы, — позови ее. Мне хочется, чтобы мистер Ванами поглядел, как она выросла. Другой такой умной девочки, ребята, во всей округе Туларе не сыскать. Не заглядывая в книгу может прочитать «В снегах» без запинки, от начала до конца. Хотите верьте — хотите нет. Верно я говорю, мать?

Миссис Дайк кивнула в знак согласия, однако сообщила, что Сидни нет дома, так как она уехала в Гвадалахару. Еще накануне утром, в первый раз надевая новые туфельки, она обнаружила в них монетки и от радости чуть весь дом не перевернула вверх дном.

— И что же она надумала купить? Небось лакрицы, чтоб сварить себе лакричный сироп? — спросил он без улыбки.

— Да, — ответила миссис Дайк. — Я добилась от нее перед отъездом, что она собирается покупать, и она сказала, что лакрицу.

Несмотря на протесты матери, которая говорила, что это дурацкая блажь и что Пресли и Ванами вряд ли могут интересовать дети, Дайк настоял, чтобы гости посмотрели тетрадки Сидни. Тетрадки эти — образец прилежания и опрятности — были заполнены прописными истинами и банальными изречениями филантропов и борзописцев, повторявшимися от страницы к странице с угнетающим однообразием. «Я тоже американская гражданка. С. Д.». «Куда дерево клонится, туда и ветка никнет». «Правду хоть в грязь втаптывай — она все равно восстанет». «Что до меня, так пусть лучше смерть, чем утрата свободы». И наконец, среди всех этих вялых, затасканных фраз затесались вдруг две странные записи: «Мой лозунг: пусть контролирует народ осуществление народных прав» и «Тихоокеанская и Юго-Западная железная дорога — враг штата».

— Вижу, — заметил Пресли, — тебе очень хочется, чтоб твоя дочка как можно скорей разобралась в «проклятых вопросах».

— Сколько раз я ему говорила, что глупо давать ребенку все это в тетрадку переписывать, — со снисходительным укором сказала миссис Дайк. — Ну что она может знать о народных правах?

— Да ладно тебе, — отвечал Дайк, — она все это вспомнит, когда подрастет, и учителя научат ее уму-разуму. Тогда она начнет помаленьку расспрашивать и разбираться в жизни. И ты, мать, ошибаешься, — продолжал он, — если думаешь, что она не знает, кто враги ее отца. Как по-вашему, ребята? Вот послушайте! Я ведь ей почти и не рассказывал про железную дорогу и про то, что меня оттуда вытурили, а вот третьего дня, когда я чинил изгородь возле железнодорожного полотна, Сидни играла тут же рядом. Притащила свою куклу и разные тряпочки и играла, будто за кучей жердей у нее дом. И вот проходит сквозной товарный поезд — сборный состав из разных концов штата Миссури и порожних вагонов из Нового Орлеана, — и когда он прошел, что бы, вы думали, сделала моя дочка? Она понятия не имела, что я за ней слежу. Так вот она бежит к изгороди и плюет вслед служебному вагону, потом просовывает сквозь изгородь голову и, верите ли, показывает поезду язык. Мать говорит, что она так делает всякий раз, как видит поезд, и никогда не перейдет через пути, не плюнув. Ну, что вы на это скажете?

— И каждый раз я делаю ей замечание, — серьезно промолвила миссис Дайк. — Откуда взялась у нее эта манера плеваться и языки показывать? И ничего смешного тут нет. Мне просто страшно делается, когда милая, кроткая девочка так злобствует. Но она говорит, что другие дети в школе ничуть не лучше. Господи, — вздохнула она. — Ну, почему все эти начальники в Управлении так жестоки и несправедливы? Господи, да если бы мне дали все сокровища мира, разве могла бы я быть счастлива, если б знала, что хоть один ребенок меня ненавидит и плюет мне вслед. И тут ведь не один ребенок, а все подряд, так Сидни говорит. А сколько взрослых ненавидят железную дорогу, мужчин и женщин, вся округа, весь штат — тысячи и тысячи людей! Неужели их начальство никогда об этом не задумывается? Неужели они такие бесчувственные, что не замечают ненависти, которая их окружает, не видят, что порядочные люди зубами скрежещут при одном упоминании о железной дороге? Зачем им нужно, чтобы их ненавидели? Нет, — продолжала она, и слезы выступили у нее на глазах, — нет, поверьте мне, мистер Пресли, владельцы железной дороги — злые, жестокие люди, и нет им никакого дела до страданий бедных; им только бы получать свои восемнадцать миллионов прибыли в год. Им все одно, любят их или ненавидят, это им неважно — главное, чтоб боялись. Но ведь это же грех, и Господь их когда-нибудь покарает.

Вскоре гости распрощались, и Дайк услужливо подвез их в своем фургоне до самых ворот фермы Кьен-Сабе. По дороге Пресли вспомнил о том, что говорила миссис Дайк, и навел самого Дайка на разговор о ТиЮЗ железной дороге.

— Строго говоря, — ответил Дайк, — мне-то особенно обижаться не приходится. Полеводы — дело другое, ну а что касается хмеля, так им у нас мало кто интересуется. Это такая мелочь, что правлению дороги даже нет смысла повышать на него тариф. Вот фермеров крепко поприжали. А на хмель тариф справедливый. Против этого не возразишь. Недавно я даже в Боннвиль съездил, чтоб проверить: два цента за фунт — цена божеская, всякому по карману. Да, — заключил он. — Теперь, надо думать, я хорошо подзаработаю. И то, что меня с дороги поперли, скорей всего вышло к лучшему. Как нельзя кстати. В самый подходящий момент. У меня было кое-что отложено про черный день, и тут как раз подвернулась возможность заняться хмелем с гарантией, можно сказать, что цена на него в течение года вырастет в четыре, а то и в пять раз. Мне, так сказать, представился хороший случай, и хотя в намерения правления дороги вряд ли это входило, они оказали мне большую услугу, вытурив меня. Так что теперь моя красавица пойдет с осени учиться в пансион.

Минут через пятнадцать Пресли и Ванами расстались с бывшим машинистом и быстро зашагали по дороге, которая привела их на ранчо Кьен-Сабе и прямо к дому Энникстера. Вокруг дома царила непривычная суета. Заинтересовавшись, они некоторое время стояли, наблюдая с улыбкой за происходящим.

Громадный амбар был наконец достроен. Свежевыбеленные стены сверкали на солнце так, что было больно глазам, но внутри к покраске еще не приступали, и из приоткрытых раздвижных ворот тянуло приятным запахом свежего дерева и стружки. Вокруг амбара сновали люди — рабочие Энникстера. Несколько человек, стоя на верхних ступеньках лестницы, тянули от дерева к дереву, а также по всему фасаду гирлянды японских фонариков. В самом амбаре миссис Три, ее дочь Хилма и еще какая-то женщина нарезали на ленты одну штуку батиста за другой, а несколько рабочих под их руководством драпировали этими красными, белыми и синими лентами потолок и стены; в воздухе стоял перестук молотков. Подъехал фургон, доверху нагруженный хвойными деревцами и огромными связками пальмовых листьев; все это тотчас разобрали и пустили в дополнение к батистовым лентам на украшение внутренних стен амбара. Два деревца покрупнее поставили по обе стороны амбарных ворот, согнув их верхушки так, чтобы они образовали арку. Под аркой предполагалось повесить огромный картонный щит, на котором золотыми буквами будет написано: «Добро пожаловать!» Посреди амбара были навалены горы стульев, взятых напрокат в Боннвиле, а в дальнем конце его два плотника сооружали импровизированные подмостки для оркестра.

Все были оживлены и веселы, все в приподнятом настроении. Разговоры то и дело перебивались смехом. Представители сильного пола и вовсе разошлись. В углах затевалась шумная возня, иногда кто-нибудь начинал нашептывать соседу скабрезности — правда, завуалированные, правда, прикрываясь рукой, однако свободно достигавшие женских ушек и сопровождавшиеся веселым гоготом и топотанием. Отношения между мужчинами и женщинами становились все более вольными; представительницам слабого пола приходилось локтями отпихивать пристававших к ним молодых людей. Из уст в уста передавались новости: «Слыхали? Адела Вакка, жена управляющего участком, потеряла подвязку, а десятникова дочка целовалась с кем-то, запершись в сыроварне».

Время от времени появлялся Энникстер с непокрытой головой, с встрепанными рыжими вихрами. Он бегал от амбара к дому и обратно, таща на себе то ящик вина, то корзину лимонов и ананасов, то большую оплетенную бутыль. Помимо общего руководства он взялся сам приготовить крюшон — что-нибудь эдакое, чтобы разом каждого с ног валило.

Сбруйную Энникстер резервировал для себя и ближайших друзей. Он велел принести сюда из дому длинный стол, на котором расставил ящики с сигарами, бутылки виски и пива и большие фарфоровые чаши для крюшона. И не будет в том его вины, решил он, если половина гостей не будет к концу вечера пьяным-пьяна, так, чтобы дым стоял коромыслом, — бал его прогремит на всю округу, так что через много лет люди будут о нем вспоминать. В этих целях он решил выбросить до завтра из головы всякую мысль о делах. Вообще-то дела шли неплохо. Остерман привез из Лос-Анджелеса хорошие вести о переговорах с Дисброу и Даррелом. Состоялось еще одно заседание комитета, на котором присутствовал Хэррен Деррик. Хоть он и не принимал участия в обсуждении, но Энникстер был доволен: Губернатор разрешил Хэррену войти в комитет, если он того хочет, и Хэррен обязался взять на себя шестую часть расходов по проведению кампании при условии, что расходы эти не превысят определенной суммы.

Подойдя к дверям с намерением обрушить поток pугательств на голову совсем сбившегося с ног повара-китайца, который резал лимоны на кухне, Энникстер увидел Пресли и Ванами.

— Здорово, Прес! — обрадовался он. — Иди сюда, посмотри, как мы тут все устроили! — Он указал головой на амбар. — Готовимся к встрече гостей, — продолжал он, когда приятели подошли ближе. — Но как мы управимся к восьми часам, ума не приложу. Представьте себе, у этого негодяя Карахера не хватило лимонов! В самую последнюю минуту выяснилось, хотя я еще месяц назад предупредил его, что мне потребуется три ящика. На резвой лошади можно было бы обернуться, так нет, кому-то понадобилось увести чалую из загона в самый неподходящий момент. Видно, украли! И вместе с седлом, за которое я шестьдесят долларов отдал. Да я этого мерзавца под суд отдам, чего бы это мне ни стоило! Японских фонариков половины против заказанного не додали, а свечей и к этим не хватает! Глаза б мои не смотрели! Все самому приходится делать; никто пальцем о палец не ударит, если над ними с палкой не стоишь. Мне все это осточертело! Да еще шляпу где-то потерял. И надо же мне было затевать эти дурацкие танцы! К тому же назвал несметное количество бабья. Не иначе как бес попутал.

Потом, забыв, что сам подозвал к себе молодых людей, он прибавил:

— Ну, я побежал. Вы уж извините меня. Дел у меня невпроворот.

Он послал повару последнее ругательство и снова скрылся в амбаре. Пресли с Ванами пошли своей дорогой, а Энникстер, пересекая амбар, чуть не сшиб Хилму, которая вышла с ящиком свечей в руках из той его части, которая предназначалась под конюшню.

Пробормотав что-то в качестве извинения, Энникстер вернулся в сбруйную, затворил за собой дверь и, забыв об ответственности момента, закурил сигару и плюхнулся на стул, сунув руки в карманы и закинув ноги на стол, попыхивая сигарой и глядя в задумчивости сквозь сизый дым.

Он вынужден был признаться самому себе, что никак не может выкинуть из головы мысли о Хилме Три. В конце концов она завладела-таки его мыслями. То, чего он больше всего боялся, случилось. И не будет ему больше покоя, потому что он только о ней одной и думает. Ложится спать с мыслями о ней и с мыслями же о ней встает. Двадцать четыре часа в сутки они одолевают его. Мешают работать, нарушают порядок дня. Ведь стыдно же сказать, как глупо он транжирит свое время. Подумать только, что не далее как вчера он стоял у витрины музыкального магазина в Боннвиле и вполне серьезно раздумывал, не купить ли Хилме в подарок музыкальный ящик. Даже сейчас при мысли об этом он покраснел от стыда; и все это после того, как она ясно сказала ему, что он ей неприятен. А ему все мало — продолжает бегать за ней. Это он-то, Энникстер!

Грохнув по столу каблуком, он в сердцах выругался. Сколько раз давал он себе слово выбросить ее из головы! Раньше это ему удавалось, но теперь с каждым днем становилось все труднее и труднее. Стоит только ему опустить веки, и перед глазами появлялась она; он видел ее озаренной солнцем, так что ее шелковистая белая кожа становилась золотисто-розовой и волосы вспыхивали золотом; округлая, крепкая шея, покато спускаясь к плечам, казалось, излучала свет; глаза, большие, карие, наивные, с расширяющимися при малейшем волнении зрачками, ослепительно сверкали в солнечном свете.

Энникстер был в полном смятении. Если не считать робкой девицы из Сакраменто, работавшей в мастерской, где чистили перчатки, он никогда не знал близко ни одной женщины. Его мир был груб, суров, населен одними мужчинами, с которыми приходилось браниться, воевать, порой даже пускать в ход кулаки. К женщинам он относился с бессознательным недоверием великовозрастного школьника. Но вот наконец в его жизнь вторглась молодая женщина. Он был повергнут в смущение, раздражен сверх всякой меры, рассержен, измучен, околдован и сбит с толку. Он относился к ней с подозрением и в то же время страстно ее желал, не представляя, как к ней подойти. Ненавистная ему как представительница женского пола, она тем не менее привлекала его как личность; не умея разобраться в этом двойственном чувстве, он порой начинал ненавидеть Хилму, а сам был постоянно взвинчен, обозлен и раздосадован до крайности.

Наконец он отшвырнул сигару и снова занялся насущными делами. День клонился к вечеру под аккомпанемент докучной, шумной суеты. Каким-то непонятным образом амбар был приведен в порядок и готов к приему гостей. Последняя штука батиста изрезана и развешана на стропилах, последняя хвойная ветка прибита к стене, повешен последний фонарик, последний гвоздь вбит в эстраду для музыкантов. Солнце зашло. Все засуетились, забегали, спеша поужинать и переодеться. Уже совсем смеркалось, когда Энникстер последним вышел из амбара. Под мышкой у него торчала пила, а в руке он нес сумку с инструментами. Он был в рубашке, пиджак висел перекинутый через плечо, из заднего кармана брюк торчал молоток. Настроение у него было прескверное. За день он совершенно вымотался. Шляпу отыскать ему так и не удалось.

— А тут еще кобыла с седлом, за которое шестьдесят долларов плачено, исчезла из загона, — бурчал он. — Хорошенькие дела, нечего сказать!

Дома миссис Три подала ему холодный ужин с черносливом на десерт. Поужинав, он принял ванну и оделся. В последнюю минуту решил надеть костюм, в котором обычно выезжал в город, — черную пару, сшитую по последнему слову моды боннвильским портным. Но шляпа-то пропала! У него были и другие шляпы, но поскольку пропала эта, а не другая, он думал о ней все время, пока одевался, и в конце концов решил еще раз хорошенько поискать ее в амбаре.

Минут пятнадцать шарил он по всем углам конюшни переходя от стойла к стойлу, перевернул все в сбруйной и в фуражной клети, но тщетно. Наконец, выйдя на середину амбара и окончательно отчаявшись, он огляделся вокруг — все ли в порядке.

Гирлянды японских фонариков, развешанные по всей конюшне, еще не были зажжены, но с полдюжины висевших на стенах ламп с огромными жестяными рефлекторами горели слабым огнем. Тусклый, притушенный свет заполнял огромный пустой амбар, где гуляло эхо, оставляя в потемках дальние углы и пространство под крышей. Амбар выходил фасадом на запад; и сквозь широкую щель в воротах в помещение просачивалась последняя полоса света — остаток вечерней зари, неожиданный здесь и совершенно не сочетающийся с неярким свечением керосиновых ламп.

Оглядевшись по сторонам, Энникстер заметил в дальнем углу какую-то тень, которая выступила было из мрака, на миг задержалась в полосе света и тут же, при виде его, снова скрылась в потемках. До него донесся звук торопливых шагов.

Вспомнив о пропавшей кобыле, Энникстер громко окликнул:

— Кто там?

Ответа не было. Он выхватил из кармана револьвер.

— Кто там? Отвечай, а то стрелять буду.

— Нет, нет, нет, не стреляйте! — крикнули в ответ. — Пожалуйста, осторожно! Это я — Хилма Три!

В растерянности Энникстер сунул револьвер в карман. Он шагнул вперед и столкнулся в воротах лицом к лицу с Хилмой.

— Господи! — пробормотал он. — И напугали же вы меня! А что, если б я и впрямь выстрелил?

Хилма стояла перед ним сконфуженная и растерянная. На ней было платье из белого органди, очень строгое, без цветов или каких-либо украшений. В таком скромном наряде она казалась еще выше ростом, так что глаза ее приходились вровень с глазами Энникстера. Это несоответствие размеров Хилмы с ее сущностью таило в себе особое очарование — очаровательная девица, почти ребенок, рост же в пору мужчине.

Наступило неловкое молчание, а потом Хилма залепетала:

— Я… я вернулась поискать свою шляпу. Я подумала, что оставила ее здесь.

— А я ищу свою! — воскликнул Энникстер. — Надо же, какое совпадение.

Оба рассмеялись от души, как маленькие. Натянутость немного рассеялась, и Энникстер с неожиданной прямолинейностью взглянул Хилме в глаза и спросил:

— Ну как, мисс Хилма, ненавидите меня по-прежнему?

— Нет, что вы, — ответила она, — я никогда не говорила, что ненавижу вас.

— Ну тогда, что я вам неприятен. Говорили ведь?

— Мне… мне неприятно было то, что вы хотели сделать. Это меня обидело и рассердило. Я не должна была с вами так разговаривать, но вы были сами виноваты.

— Вы хотите сказать, не надобно было говорить, что я вам неприятен? — спросил он. — А почему нет?

— Да потому… потому что мне никто не неприятен, — сказала Хилма.

— Стало быть, я могу думать, что это и ко мне относится? Так или нет?

— Мне никто не неприятен, — повторила Хилма.

— Да, но я-то добивался большего, — смущенно сказал Энникстер. — Мне хотелось бы, чтобы вы вернули мне свое доброе расположение, помните, я просил вас об этом. И сейчас прошу. Мне хочется, чтоб вы хорошо относились ко мне.

Внимательно, с неподдельной искренностью Хилма смотрела на него:

— А зачем? — спросила она простодушно.

У Энникстера от удивления даже язык отнялся. Он совершенно растерялся пред лицом такой искренности, такого простосердечия и не знал, что сказать.

— Видите… видите ли… — бормотал он, — да я и сам не знаю, — внезапно вырвалось у него. — То, бишь, — продолжал он, тщетно подбирая слова, — я и сам не знаю, почему. — И тут он решил солгать, надеясь этим чего-то добиться.

— Мне приятно, когда окружающие меня люди любят меня, — сообщил он. — Мне… мне хочется всем нравиться, понимаете? Да, вот именно, — продолжал он более уверенно. — Мне неприятно думать, что кто-то может меня недолюбливать. Так уж я устроен. Таким уродился.

— В таком случае можете быть спокойны, — сказала Хилма. — Я к вам отношусь безо всякой неприязни.

— Вот и отлично, — сказал Энникстер рассудительно. — Отлично! Только погодите-ка, — перебил он сам себя. — Чуть не забыл. Этого мне мало. Я хочу вам нравиться. Ну, что вы на это скажете?

Хилма на миг задумалась, склонив голову и глядя рассеянно в сторону освещенного окна сыроварни.

— Я об этом как-то не думала, — сказала она.

— Ну так подумайте теперь, — не отставал Энникстер.

— Я как-то никогда еще не задумывалась над тем, что кто-то должен мне особенно нравиться, — сказала она. — Это потому, что я ко всем отношусь одинаково хорошо, неужели же непонятно?

— Но ведь не могут же все вам нравиться одинаково, — расхрабрился Энникстер. — Я предпочел бы оказаться среди первых, понимаете? Господи, да не способен я всякий вздор болтать. Когда мне приходится с барышней разговаривать, я на глазах глупею. Таков уж уродился. И, кстати, я ведь вам соврал, когда говорил, будто хочу, чтоб меня все любили, чтоб я нравился всем вокруг. Это все чушь! Я плевать хотел на то, что обо мне думают. Однако есть люди, которых я предпочитаю всем прочим — Пресли, например, — и таким я хотел бы нравиться. Их мнение мне не безразлично. Знаю, что есть у меня враги — и немало! Я могу назвать с полдюжины людей, которые с радостью хоть сейчас по мне пальнули бы… Взять хотя бы ранчо. Неужели же я не знаю, неужели не слышу, как клянут меня рабочие, разумеется, за глаза. И в делах то же самое, — продолжал он, как бы разговаривая сам с собой. — В Боннвиле и во всей округе не найдется никого, кто не запрыгал бы от радости, узнав, что кто-то сумел унизить Жеребца Энникстера. Думаете, это меня огорчает? Да ничуть, скорей даже наоборот! Я распоряжаюсь на ранчо по своему усмотрению и дела веду как хочу. Я у них и «тиран» и «кровосос», для меня это не секрет. Будто я не знаю, как они меня обзывают: «Скотина с норовом до того пакостным, что агнец не выдержит»! Я, видишь ли, и сварлив, и упрям, и несговорчив. Но приходится им признать и то, что я буду поумнее любого из них. Превзойти меня в чем-то им не под силу. — Глаза его сверкнули. — Пусть скрежещут зубами! Уж если я сожму кулак, так, будьте уверены, никто его не разожмет — хоть стамеску бери! — Он опять повернулся к Хилме. — Ну, а когда человека так ненавидят, то, разумеется, он хочет удержать при себе навсегда тех немногих друзей, какие у него есть. Верно я говорю, мисс Хилма? И не такой уж я свинья по отношению к тем, кто меня понимает. К примеру, за этого болвана Пресли я готов в огонь и в воду. Конечно, я сам виноват, что нет у меня на ранчо такой лошади, которая не прядала бы ушами, когда я на нее сажусь, нет такой собаки, которая не поджимала бы хвост при моем появлении. Еще не родился такой мустанг на Кьен-Сабе, который мог бы меня сбросить, или пес, который посмел бы на меня ощериться. Я пинаю ирландского сеттера всякий раз, как он попадается мне на глаза, но не знаю, как бы я поступал, если бы он так передо мной не пресмыкался, а приветливо вилял хвостом при виде меня. А сводится это вот к чему, мне хотелось бы, чтобы вы, так сказать, прочувствовали, что я — ваш настоящий друг, и за это ценили бы меня.

Пламя в висевшей на стене лампе, недалеко от которой стояла Хилма, вытянулось вверх тоненьким язычком и начало коптить. Хилма подошла, приподнялась на цыпочки и привернула фитиль. Когда она протянула руку к лампе, Энникстер заметил, что мрачное, багровое пламя бросило теплый ласкающий отсвет на ее гладкую, округлую руку.

— Вы меня поняли? — спросил он.

— Ну, конечно, — ответила она, обернувшись к нему. — Вы хотите быть мне другом, и я вам за это чрезвычайно благодарна. Правда, я так не думала, когда вы вздумали меня поцеловать. Но теперь, когда вы мне все объяснили, мне кажется, что ничего особенно плохого в этом не было. Видите ли, мы с вами люди разные. Я предпочитаю, чтоб меня все любили и чтоб сама я всех любила. Так жить куда приятней. Вы, может, мне не поверите, но стоит только попробовать — и вы сами убедитесь. Так приятно, когда ко всем хорошо относишься и знаешь, что люди к тебе тоже хорошо относятся. Ко мне всегда все хорошо относились. Мама и папа, это само собой разумеется, и конюх Билли, и португалец Монталегре, десятник, и даже повар-китаец, и мистер Дилани — только жаль, он уехал, — и миссис Вакка, и ее маленький…

— Дилани, говорите? — вскинулся Энникстер. — Вы с ним, кажется, дружбу водили?

— Да, — ответила она. — Он тоже хорошо ко мне относился. Очень! Летом он каждый день ездил в цветочное хозяйство по соседству с миссией и привозил мне оттуда целые охапки цветов, да таких красивых! А я в шутку расплачивалась за них долларами, которые вырезала из куска сыра. Это так смешно было. Да, мы с ним былибольшими друзьями.

— Вот еще одна лампа коптит! — буркнул Энникстер. — Приверните фитиль, пожалуйста… и доглядите, чтоб здесь пол подмели. Смотрите, он весь хвоей засыпан. А у меня еще дел выше головы. Ну, пока!

— До свиданья, сэр.

Он вернулся в дом взбешенный, с пылающим лицом, со стиснутыми зубами.

— Ага, — бормотал он про себя. — Значит, Дилани? Черт возьми, эта девушка еще будет моей! Я покажу этому ковбою! У кого, интересно, она работает? Кто ее хозяин, я или он? Я ей покажу, а заодно и Дилани. Это проще простого — и тогда уж пускай берет ее себе… если захочет… после меня.

Злобная ухмылка появилась в углах губ и растеклась по всему лицу. Жажда физического обладания, темная, коварная, неподвластная рассудку, проснулась в нем. Низменный инстинкт самца, не разгадавшего самой сути женщины, в сочетании с влюбленностью и, одновременно, злостью, зашевелился в нем как некое гадкое чудовище. А Хилма тем временем шла домой, мурлыча про себя какую-то песенку; в угасающих лучах вечерней зари ее белое платье казалось нежно-шафрановым.

Вскоре после половины восьмого перед новым амбаром остановилась первая линейка, доставившая боннвильского аптекаря с женой и дочерьми. Сразу же вслед за ней подкатил фургон, до отказа набитый людьми разных возрастов в броских желто-красных одеждах — семейство мексиканцев испанского происхождения. Конюх Билли и его помощник распрягли лошадей и привязали их у изгороди на задах нового амбара. Потом появилась бричка, доставившая Карахера, владельца питейного заведения и бакалейной лавки, наряженного в котелок, длиннополый сюртук, желтые остроносые штиблеты и неизменный красный шейный платок, который привез с собой не доставленный своевременно ящик лимонов. Казалось, гость теперь повалит сплошным потоком, но нет — целых полчаса никто больше не появлялся.

Энникстер с Карахером удалились в сбруйную и сразу же заспорили о том, как следует готовить знаменитый крюшон. Иногда их голоса поднимались до пронзительных выкриков.

— Две с половиной кварты и чайная чашка шартреза!

— Ерунда! Уж кому знать, как не мне! Только шампанское и чуть-чуть коньяку подплеснуть!

Жена аптекаря и ее сестра вошли в фуражную клеть, где для удобства дам был поставлен комод с зеркалом. Сам аптекарь в смущении переминался с ноги на ногу у входа: он поднял воротник, опасаясь сквозняков, лицо его было озабочено, так как он никак не мог решить, прилично ли будет надеть перчатки. Мексиканское семейство — отец, мать, пятеро детей и свояченица, словно застывшие, сидели на краешках взятых напрокат стульев, молчаливые, натянутые, потупив глаза и прижимая локти к бокам; они разглядывали исподлобья убранство помещения или с напряженным вниманием следили за младшим Ваккой, сыном одного из надсмотрщиков Кьен-Сабе, который с важным видом расхаживал по амбару в клетчатом пиджаке и белых нитяных перчатках и, сосредоточенно хмурясь, остругивал свечу прямо на пол, чтобы лучше скользить по нему во время танцев.

Прибыли музыканты — городской оркестр из Боннвиля, поскольку Энникстер умудрился в последний момент так оскорбить дирижера клубного оркестра, что тот наотрез отказался иметь с ним дело; они тотчас заняли свои места на подмостках в углу, и оттуда теперь то и дело доносился громкий хохот. Это они потешались над одним из своих собратьев — французом, которого почему-то называли «Рохлей». Отзвуки их шумного веселья растекались по всем углам пустого гулкого помещения, уходили ввысь, под стрехи. Аптекарь заметил проходившему мимо младшему Вакке, что они ведут себя черт знает как!

— Простите, я занят, — бормотнул молодой человек, продолжая сосредоточенно строгать остаток свечи.

— Две с половиной кварты! Две с половиной кварты!

— С одной стороны, может, оно и так, но с другой — может, и нет. Кому, как не мне, знать.

По одну сторону амбара, во всю длину стены, тянулись стойла — числом четырнадцать, — пока еще чистые, пахнущие недавно распилованным лесом, с опилками в щелях настила. Аптекарь не спеша прошествовал вдоль стойл, останавливаясь, глубокомысленно разглядывая каждое. Дойдя до конца, он вернулся на свое прежнее место у входа в фуражную клеть, глубокомысленно покачивая головой и как бы выражая этим свое одобрение. А перчатки надеть он все-таки решил.

Уже совсем смеркалось. Во дворе, между амбаром и прочими надворными постройками, можно было видеть людей, которые, стоя на стремянках, зажигали там и сям японские фонарики. В потемках высоко над землей маячили только их лица, причудливо искаженные в тусклом красноватом свете. Постепенно, один за другим, загорелись все фонарики, и двор осветился; трава под ногами походила на мягчайшую древесную стружку зеленого цвета. Другая группа работников заполонила амбар, зажигая лампы и фонарики, находившиеся внутри. Скоро все помещение запестрело пятнышками света. Отсутствовавший некоторое время Вакка появился вновь с набитыми восковыми свечами карманами и снова принялся их скоблить, отказываясь отвечать на вопросы, заявляя во всеуслышание, что занят.

Снаружи послышался стук копыт и голоса. Пожаловали новые гости. Аптекарь, придя в замешательство при мысли, что он, быть может, преждевременно надел перчатки, поспешно сунул руки в карманы. А приехал Каттер, управлявший одним из секторов ранчо Магнуса Деррика, с женой и ее двумя незамужними кузинами. Им пришлось ехать пятнадцать миль по Проселку и не в экипаже, а верхом, так что миссис Каттер довольно громко жаловалась, что еле жива и предпочла бы идти спать, нежели танцевать. Ее кузины, нарядные, в гипюровых платьях на голубом чехле, всячески старались ее урезонить. Слышно было, как она капризничает. Доносились отдельные фразы: «в постель и никаких», «спина прямо разламывается», «и вообще я с самого начала не хотела ехать». Аптекарь, заметив, что Каттер достал перчатки из ридикюля жены, вынул руки из карманов.

Но тут произошла небольшая неприятность. В музыкантском углу началась драка. Кто-то опрокинул стул. Француза, видимо, совсем задразнили, и он кинулся на своих обидчиков, выкрикивая проклятия.

— Нет уж! — кричал он. — Это уж слишком! Заладил одно и то же, одно и то же! Но ничего, мы будем посмотреть. Ага, пусть закрывается, пока я ему рожу одним ударом не раскровянил!

Работникам, зажигавшим фонарики, пришлось вмешаться и утихомирить его.

Приехал Хувен с женой и дочерьми. Минна несла на руках маленькую Хильду, уснувшую по дороге. Минна была очень красива, просто на редкость хороша: черные волосы, бледное лицо, ярко-красные губы и голубые с прозеленью глаза. Одета она была в материнское подвенечное платье — дешевое платьишко из так называемого «фермерского атласа». Миссис Хувен надела для парада агатовые — правда поддельные — серьги. Хувен был в старом черном сюртуке Магнуса Деррика, с непомерно длинными рукавами, несуразно широком в плечах. Они с Каттером тотчас затеяли горячий спор по поводу того, кто из них хозяин какого-то бычка.

— Да, а тавро…

— Ах, майн гот, тавро! — Хувен схватился за голову. — Тавро! Это есть для меня смешно! Это хорошо — тавро… только каждый будет сказать вам, что это мой бычок с черна звезда на лоб. Вы спрашивайт, кто хотите. Тавро? К черту тавро! У вас плохой память, и вы забывал, чей это бычок.

— Пожалуйста, господа, посторонитесь! — крикнул младший Вакка, который все еще умащивал пол.

Хувен быстро обернулся.

— Ну, что там? — воскликнул он, все еще возбужденный и готовый рассердиться на первого, кто попадет под руку. — Зачем толкайт? Ты что, здесь хозяин, что ли?

— Ах, я занят, занят, — молодой человек с сосредоточенным видом продолжал идти в заданном направлении.

— Две с половиной кварты! Две с половиной!

— Ерунда! Кому и знать, как не мне!

Но амбар быстро заполнялся народом. То и дело со двора долетал стук колес. Один за другим в дверях появлялись гости — поодиночке, парами, семьями или шумными ватагами в пять-шесть человек. Вот показался Фелпс под руку со своей матерью; за ними десятник с ранчо Бродерсона с семьей; щеголеватый приказчик из боннвильского магазина — растерявшись среди незнакомой публики, он испуганно озирался по сторонам, не зная, куда девать свою шляпу. Две молоденькие мексиканки из Гвадалахары в кокетливых желтых с черным нарядах; команда португальцев-арендаторов Остермана, смуглых, с напомаженными волосами и закрученными колечками усами, от которых несло дешевыми духами. Явился Саррия; его гладкое лоснящееся лицо блестело от пота. На нем была новая сутана; под мышкой он держал широкополую шляпу. Его появление возбудило общий интерес. Он переходил от группы к группе, светский, любезный, направо и налево пожимая руки, с застывшей благосклонной улыбкой, которая весь вечер не сходила с его лица.

И вот новое явление, которое иначе как сенсацией назвать было невозможно. Среди гостей, толпившихся у входа, показался Остерман. На нем был фрак, белый жилет и лакированные туфли-лодочки — в общем, чудеса. Все так и ахнули. Гости подталкивали друг друга локтем и перешептывались, прикрываясь ладонью. Вот это наряд так наряд! А фалды-то, фалды! Может, на нем просто маскарадный костюм? Этот Остерман такой балагур, никогда не знаешь, что от него ждать.

Музыканты начали настраивать инструменты. Из их угла неслись нестройные, правда, приглушенные звуки: тихое пиликанье скрипок, глухое звучание виолончели, мелодичное журчание флажолетов и басистый окот валторны, изредка слышалась раскатистая барабанная дробь. Гостей начинало разбирать веселье. С каждой минутой народу прибывало. Запах свежих досок и опилок мешался с ароматами сухих духов и цветов. В воздухе стоял гул голосов — гудящих мужских, звенящих женских, — перебиваемый то громким смехом, то шуршанием накрахмаленных нижних юбок. Гости стали рассаживаться на поставленных вдоль трех стен стульях. До этого они долго толпились у входа, отчего один конец амбара оказался заполненным народом, другой же — пустовал, но постепенно туда стали перемещаться волны белой кисеи и розового и голубого атласа, среди которых мелькали фигуры мужчин в черных костюмах; по мере того как исчезала первоначальная робость, разговоры начинали звучать громче. Группы, находящиеся в разных концах помещения, стали громко перекликаться между собой. А одна компания так даже перебежала из одного конца амбара на другой.

Энникстер вышел из сбруйной, разгоряченный спором. Заняв место справа от входа, он пожимал руки вновь прибывшим, прося их забыть про условности и веселиться вовсю. Близким приятелям он шептал на ухо про крюшон и сигары, которые будут поданы попозже в сбруйной, и многозначительно подмигивал. Начали прибывать фермеры из более отдаленных мест: Гарнетт с ранчо «Рубин», Кист с ранчо «Кист», Гетингс с «Сан-Пабло», Чэттерн с «Золотого дна» и многие другие, человек двадцать, не меньше, в большинстве своем люди пожилые, бородатые, степенные, в черных сюртуках тонкого сукна. Ничем не отличался от них старый Бродерсон, вошедший под руку с женой, и некто Дэбни, молчаливый старик, о котором никто, кроме его имени, ничего не знал, который ни с кем дружбы не водил, и видели его лишь по таким вот торжественным случаям, когда он появлялся Бог весть откуда и исчезал неизвестно куда.

Около половины девятого появился Магнус Деррик с семейством. Его приезд произвел немалое впечатление. Со всех сторон понесся шепоток: «А вот и Губернатор». И, указывая на тонкую прямую фигуру, возвышавшуюся над всеми окружающими: «Каков, а?» Рядом с ним шел Хэррен, одетый в визитку. Он, несомненно, был очень хорош собой, молодой, цветущий, румяный, к тому же обладавший прекрасными манерами, за что его все любили — из всех присутствующих молодых людей безусловно самый красивый. Он предложил матери руку, провел ее туда, где сидела миссис Бродерсон, и усадил рядом с ней.

Энни Деррик выглядела в этот вечер просто очаровательно. На ней было серое шелковое платье с розовым бархатным воротничком. Светло-русые волосы, еще не утратившие своего былого блеска, были схвачены на затылке испанским черепаховым гребнем. Но беспокойство в ее больших детски-наивных глазах сгущалось с каждым днем. Присущее им недоуменное, простодушное выражение сменялось порой враждебным, а иногда в них появлялся панический страх. Она уселась в углу, в заднем ряду, несколько растерявшаяся от яркого света, разноголосого гомона, вида движущейся толпы, довольная, что находится не на виду, что не привлекает к себе внимания, готовая стушеваться.

Энникстер, только что поздоровавшийся с Дайком, его матерью и дочкой, затоптался вдруг на месте и шумно втянул воздух. Толпа возле раздвинутых до конца ворот амбара поредела, и в просвет между еще оставшимися там группами гостей он увидел вдруг супругов Три и с ними Хилму; они пробирались к свободным местам у входа в фуражную клеть.

Ранее в тот вечер, встретивши Хилму в амбаре, он не сумел в полумраке хорошенько рассмотреть ее. Теперь же, когда она выступала, освещенная яркими лампами и фонарями, у него от изумления даже дух захватило. Никогда еще не казалась она ему такой красивой. Нет, это просто невероятно, что это та самая Хилма, которая ежедневно попадалась ему на глаза во дворе, в доме и в сыроварне, ходила в простых ситцевых платьях и блузках, прислуживала ему за обедом, убирала его комнату. Сейчас он не мог от нее глаз оторвать. Хилма впервые зачесала волосы наверх — густые, душистые волосы, казавшиеся в тени темно-каштановыми, а при ярком свете отливавшие золотом. Длинное — она еще никогда таких не носила — платье из органди было без рукавов, неглубокий вырез приоткрывал шею и грудь.

Энникстер даже ахнул. Какие руки! И как это она умудрялась скрывать их в будние дни? Полные у плеча, они постепенно сужались к локтю и затем к запястью. При каждом повороте головы по шее ее и по плечам словно пробегала рябь, и на матовой белизне кожи переливами муара возникали и исчезали бледно-янтарные блики. Свежий розовый румянец сгустился до темно-розового. Энникстер, сжав заложенные за спину руки, следил за каждым ее движением. Хилму сразу же окружили молодые люди, наперебой приглашавшие ее танцевать. Они устремились к ней со всех сторон, до неприличия поспешно оставляя других барышень. Нетрудно было угадать, кто станет «королевой бала». Все сердца были покорены. Время от времени Энникстер слышал ее голос: низкий и бархатистый, звеневший иногда неудержимым весельем.

Но вот оркестр заиграл «Торжественный марш». Гости засуетились, приглашая дам. Вакку, который все еще усердно посыпал пол восковой стружкой, живо оттеснили в сторону. В суматохе боннвильский щеголь совсем растерялся и не смог найти приглашенную даму. Он растерянно бродил из угла в угол, всматриваясь в женские лица. Чтобы оградить себя от подобных случайностей на будущее, он занялся составлением списка дам, приглашенных на разные танцы, использовав для этой цели старый конверт. Гости тем временем выстроились пара за парой с Хилмой и Хэрреном Дерриком впереди, — поскольку Энникстер наотрез отказался как танцевать, так и маршировать, — и вскоре беспорядочную топотню сменило ритмичное постукивание каблуков. Оркестр гремел и завывал, через равные промежутки времени раздавалась барабанная дробь, корнет-а-пистон задавал темп. Было половина девятого. Энникстер глубоко вздохнул:

— Отлично! — пробормотал он. — Пошло-таки дело!

Как ни странно, Остерман тоже отказался танцевать. Неделю назад он вернулся из Лос-Анджелеса, лопаясь от важности, — уж очень ответственна была возложенная на него миссия. Ему сопутствовала удача. С Дисброу все улажено. Ему ужасно хотелось покрасоваться перед другими в роли опытного политика, ловкача. Члены комитета должны были понять, с кем имеют дело. Он успел забыть впечатление, которое произвел в начале вечера, явившись в умопомрачительном костюме. Сейчас его лицо клоуна, с медно-красными щеками, оттопыренными ушами и горизонтальной прорезью рта носило печать глубокомыслия. Резкие морщины на лбу с большими залысинами говорили о том, что перед вами находится человек ответственный. Он затащил Энникстера в одно из пустующих стойл и начал плавно, во всех подробностях пересказывать ему то, что уже доложил комитету вкратце.

— Мне удалось… я долго темнил… наметил план… выжидал…

Но Энникстер не пожелал его слушать.

— А ну тебя с твоими кознями! В сбруйной нас ждет крюшон. Не успеешь выпить, как у тебя вся лысина зарастет. Давай-ка сколотим теплую компанию и сотворим благо.

Они двинулись вдоль стены, бочком обходя танцующих, прихватив по дороге Карахера, Дайка, Хувена и старого Бродерсона. Войдя в сбруйную, Энникстер закрыл дверь на засов.

— Пусть они себе там веселятся, — сказал он, — а тут у нас одна сиротка скучает в одиночестве.

Он начал черпаком разливать крюшон по чашам. Остерман предложил тост за Кьен-Сабе и за Грандиозный амбар. Все молча выпили. Старый Бродерсон, поставив свою чашу на стол, погладил длинную бороду и сказал:

— Это… это, надо сказать… просто великолепно. Помню, как я пил раз крюшон на рождество в восемьдесят третьем году… или нет, пожалуй, в восемьдесят четвертом… во всяком случае, тот крюшон… дело было в Юкайе… точно, это было в восемьдесят третьем. — И он понес какую-то ерунду, не в силах остановить словоизвержения, безнадежно путаясь в ненужных подробностях, и в конце концов окончательно зашел в тупик и смолк, чего, впрочем, никто даже не заметил.

— Сам-то я непьющий, — сказал Дайк, — но если это зелье хорошенько разбавить водой, то, пожалуй, дочке оно не повредит. Она примет его за лимонад.

Он уже смешал было стаканчик для Сидни, но в последний момент передумал.

— А шартреза-то все-таки не хватает, — сообщил Карахер, угрюмо взглянув на Энникстера. Тот мгновенно вскипел.

— Чушь какая! Кому знать, как не мне! В один крюшон шартрез идет, а в другой — нет!

Но тут Хувен, как нельзя кстати, вылез с удачным тостом.

— Gesundheit![8] — воскликнул он, поднимая вторую чашу и осушив ее до дна; потом поставил чашу на стол и глубоко вздохнул.- Ach, Gott![9] — воскликнул он. — Эта шертов крюшон как хороший удобрений, правда я говорил?

Удобрение! Это было встречено оглушительным хохотом.

— Хорошо подметил, Бисмарк! — воскликнул Энникстер.

Острота имела большой успех. С этой минуты крюшон не называли иначе как «удобрением». Остерман, выплеснув подонки из своей чаши на пол, уверял, будто видит, как тут же начала всходить пшеница. Вдруг он обратился к старому Бродерсону:

— Видите, я лысый — верно? А хотите знать, как я волосы потерял? Только обещайте, что не станете донимать меня расспросами, и я вам расскажу. Дайте честное слово.

— А, что такое? Что… что… не понимаю. Это волосы-то? Да, обещаю. Ну, так как же вы их потеряли?

— Мне их отгрызли!

Собеседник ошарашенно вытаращил глаза и даже рот разинул. Все загалдели, и старый Бродерсон, вообразив, что и он причастен к забавной шутке, ухмылялся в бороду и покачивал головой. Вдруг лицо его стало серьезным — словно что-то его вдруг осенило. Он спросил:

— Так-то оно так… только… только… все-таки, чем это их отгрызли?

— Ага! — закричал Остерман. — Вот этого-то вы как раз и обещались не спрашивать.

Все покатились со смеху. Карахер, держась за бока, спиной упирался в дверь, Хувен же, не успевавший за разговором, переводил беспомощный взгляд с одного на другого, воображая, что все еще смеются над его удачной фразой.

— Удобрений, а? Хорош шутка, правда?

За криками и смехом они сразу не услышали, что кто-то настойчиво стучится в дверь. Первым обратил на это внимание Дайк и сразу же сказал Энникстеру. Тот, кляня незваного гостя, отодвинул засов и распахнул дверь. Моментально он переменил тон.

— Да это же Пресли! Ну, входи же, входи.

Со всех сторон посыпались приветствия. Впечатление было, что каждый старается перещеголять остальных в радушии. За спиной Пресли Энникстер увидел Ванами и, забыв ради такого случая различие между хозяином и работником, настоял, чтобы оба друга зашли вместе.

— Друг Пресли — мой друг! — заявил он.

Но, когда вновь прибывшие вошли и со всеми поздоровались, Пресли отвел Энникстера в сторонку.

— Мы с Ванами только что из Боннвиля, — сказал он. — Видали там Дилани. Пьяный в стельку, налакался дешевого виски и красной кислятины, которую португальцы и итальянцы курят, и носится по городу на твоей чалой кобыле. Поглядел бы ты на него: в полном ковбойском обмундировании — кожаные штаны, сомбреро, шпоры, все, что полагается, и в придачу здоровенный револьвер на боку. Орет, что хоть ты его сегодня и не звал, но он все равно сюда заявится и устроит пальбу. Ты будто бы как-то обещал, что он у тебя турманом с ранчо полетит, вот он и решил, говорит, тебе такую возможность предоставить.

— Ишь ты! — сказал Энникстер и кивнул. — Решил, значит?

Пресли был несколько разочарован. Зная неуравновешенность Энникстера, он ждал более бурной реакции на свое сообщение. И потому начал объяснять Энникстеру, что это пахнет серьезными неприятностями. Он припомнил случай, когда Дилани в горах Панаминт пырнул ножом какого-то мексиканца. И вообще репутация у него неважная. Но Энникстер не отнесся к этому серьезно.

— Ладно уж, — сказал он, — ладно тебе! Пожалуйста, никому больше не говори, а то еще, не дай Бог, распугаешь дам. Лучше садись с нами пить.

За пределами сбруйной танцы были в полном разгаре. Оркестр наяривал польку. Вакка, разделавшийся с пятидесятой свечой, навощил пол до стеклянной скользкости и блеска. Аптекарь подхватил одну из мексиканок и пошел, и пошел как заводной вертеться все в одну сторону, стиснув зубы и выкатив стеклянные глаза. Хилма Три уже второй раз танцевала с Хэрреном Дерриком. Танцевала она на редкость грациозно; глаза ее были полузакрыты, щеки разрумянились. Время от времени она делала глубокий вздох, выражавший радость и истинное наслаждение. Музыка, путаница красок, нагретый и уже несколько спертый воздух, быстрая смена впечатлений, даже легкая усталость обострили ее чувства. Она находилась сейчас в каком-то счастливом забытьи. Это был ее «первый бал». Казалось, она могла бы так танцевать без передышки до самого утра. Минна Хувен прогуливалась под руку с Каттером. Миссис Хувен, которая держала на коленях маленькую Хильду, давно уже уснувшую, не сводила глаз с платья старшей дочери. Всякий раз, как Минна проходила мимо нее, она тщетно пыталась привлечь ее внимание. И чуть не плакала от досады, видя, что из-под корсажа Минны торчит кончик белого шнурка от корсета с металлическим наконечником.

Приказчик из Боннвиля был лихорадочно возбужден. Он потерял свою тщательно составленную бальную программу. Приунывший, растерянный, он путался под ногами у танцующих, спотыкался о ноги сидящих, огорченно заглядывал под стулья и во все уголки и приставал ко всем с расспросами.

Магнус Деррик оказался в центре внимания; он стоял у раздвинутых ворот амбара и толковал о возможных перебоях с пшеницей на мировом рынке, а владельцы ранчо: Гарнет Кист, Геттингс и Четтерн, плотно обступив его, внимательно слушали.

Барабан раскатился громкой трелью, пропел заключительную ноту корнет-а-пистон, в последний раз пророкотала виолончель, и оркестр смолк. Танцы сразу же прекратились, пары разбрелись по своим местам, и в центре танцевальной залы остался один лишь приказчик, растерянно оглядывавшийся по сторонам. Аптекарь мгновенно с четкостью механизма остановился и снял руку с талии мексиканки; он поклонился ей, упершись подбородком в галстук, и оставил среди толпы; за все время, пока они танцевали, никто из них не проронил ни слова. Мексиканка сама добралась до свободного стула, а он, почувствовав вдруг тошноту от беспрерывного кружения в одну сторону, нетвердой походкой направился к стене. Вдруг все завертелось у него перед глазами, и он упал. Кругом захохотали, но аптекарь кое-как поднялся на ноги и неспешно удалился во двор, держась за живот, бледный как смерть.

Дэбни, никому не знакомый старик, подошел к кучке фермеров, столпившихся у входа, и, склонив голову, стал внимательно прислушиваться к тому, что говорит Магнус, не вылезая, однако, со своими замечаниями.

Дирижер, взмахнув смычком, выкрикнул:

— Кавалеры, приглашайте своих дам! Начинаем кадриль.

Но тут произошла досадная задержка. Вокруг подмостков собралась небольшая толпа, раздавались громкие голоса. Француз «Рохля», игравший на трубе, обвинил барабанщика и корнетиста в том, что они украли у него ужин. Время от времени доносился его негодующий голос:

— Э, нет! В конце конца, что это такой! Отдавайте мой сосиски, а не то я вам глотка перерву! Ага! Знаю я вас! Шутки со мной шутить надумали! Сейчас же отдавайте мой сосиски и бутерброд с ветчина, а то все брошу и уйду!

Он сделал вид, что прячет свой инструмент в футляр, но в собравшейся вокруг толпе поднялся ропот. Бутерброды и одна сосиска были возвращены, вторая сосиска исчезла. Рохля наконец дал себя уговорить. Танцы возобновились.

Через полчаса силы, скопившиеся в сбруйной, значительно пополнились. Это был магнит, притягивавший всех мужчин без осечки. Впустили Хэррена Деррика, который, кроме Хилмы Три, ни с кем танцевать не собирался. Гарнетт, Геттингс пришли немного попозже. Уже готовили четвертую крюшонницу, а Энникстер с Карахером все никак не могли прийти к соглашению относительно способа приготовления крюшона. Закурили сигары. Скоро воздух в комнате стал голубым от едкого табачного дыма. Было жарко. Расположившись на стульях, поставленных вдоль одной стены сбруйной, гости опорожняли чашу за чашей.

Один только Ванами отказался пить. Он устроился поодаль, в сторонке, не принимая участия в общем веселье; с сигарой в руке он спокойно и чуть презрительно наблюдал за сборищем.

Хувен после третьей чаши впал в черную меланхолию, — он то и дело тяжело вздыхал и жаловался, что его притесняют, что Каттер отнял у него бычка. Он совершенно раскис и, забившись в угол, уселся на стул, поставив ноги на перекладину другого, и утирал слезы, видимо безутешный.

Старик Бродерсон немало удивил Энникстера, сидевшего с ним рядом, когда ни с того ни с сего лукаво подмигнул ему:

— Когда я еще парнишкой жил в Юкайе, — зашептал он хрипло ему на ухо, — я такие, знаете, вытворял штучки с девчонками! Но чтоб, упаси Бог, — он лукаво подтолкнул Энникстера локтем, — это когда-нибудь вышло наружу — да ни в жизнь!

Из тех, кто пил, лишь Энникстер держался прочно на ногах и, хоть и пил вровень с остальными, оставался в здравом уме и твердой памяти. При его крепком организме и строптивом нраве алкоголь, казалось, его совершенно не брал. Еще ни разу в жизни он не напивался. И очень такой своей сопротивляемостью гордился. Вот, мол, каков я молодец уродился!

— Эй! — воскликнул старик Бродерсон, с серьезным видом обращаясь ко всем сразу и беспокойно теребя бороду. — Эй! Я… я… слышь. По части женского пола мастак. — Он энергично тряхнул головой и многозначительно прищурил глаза. — Да, брат, я таковский. В Юкайи я знавал одну особу, это еще когда мне было лет семнадцать. Мы с ней имели обыкновение в дневное время на кладбище встречаться. Мне пора было ехать учиться в Сакраменто, и в день моего отъезда мы опять встретились на кладбище и так долго прощались, что я чуть было не опоздал на поезд. А звали ее Селестиной.

Наступило молчание. Все ждали, что было дальше.

— А потом? — подогнал его Энникстер.

— Потом? Да ничего. Больше я и не видел ее никогда. А звали ее Селестиной.

Со всех сторон посыпались насмешки, а Остерман крикнул с издевкой:

— Ничего себе анекдотец! Может, еще что расскажете!

Старик смеялся вместе со всеми, полагая, вероятно, что опять отличился. Он подозвал к себе Остермана и зашептал ему в ухо:

— Ш-ш! Послушай-ка, что я тебе скажу. Давай скатаем с тобой как-нибудь в Сан-Франциско и кутнем там, а? К девочкам заглянем. Встряхнемся! О, я… я известный старый потаскун! Да, да! Впрочем, не такой уж и старый! Сам увидишь!

Энникстер доверил приготовление пятой порции крюшона Остерману, который заявил, что у него есть от Солотари такой рецепт этого «удобрения», что им впору счищать серебряное покрытие с черпака. Ему же он предоставил дальнейший спор с Карахером, который продолжал настаивать, что без шартреза крюшон не крюшон, а сам вышел к танцующим посмотреть, как там у них идут дела.

Он угодил в антракт между двумя танцами. У стойла на дальнем конце помещения, где подавали лимонад, столпилось много молодых людей. Другие же, по одному, по двое, а то и по трое, сновали взад и вперед, осторожно разнося стаканы, до краев наполненные лимонадом, своим партнершам в белых, голубых и розовых платьицах, длинными рядами сидевшим вдоль противоположной стены под охраной выстроившихся у них за спиной, одетых в более строгие тона, мамаш и старших сестер. Веселая болтовня, перебиваемая смехом, доносилась со всех сторон. По-видимому, все были довольны. В помещении становилось все жарче, и все сильнее пахло хвоей, словно на рождественской елке в воскресной школе. В дальние стойла молодые люди натащили стульев, и теперь в этих укромных уголках шел отчаянный флирт. Один молодой человек с безукоризненным пробором зашел в своих ухаживаниях так далеко, что, обмахивая веером разгоряченную партнершу, низко склонился над ней, положив свободную руку на спинку ее стула.

У входа Энникстер увидел Саррию, который вышел на двор выкурить толстую черную сигару. Доброжелательная улыбка привычно сияла на его гладком лоснящемся лице; сигарный пепел оставил на сутане серые следы. Он предпочел не сталкиваться с Энникстером, опасаясь, без сомнения, что тот напомнит ему о бойцовых петухах, и потому поспешил занять свое место во втором ряду, возле эстрады для оркестра; оттуда он продолжал благосклонно улыбаться каждому, кто бы ни посмотрел в его сторону.

Пока Энникстер не спеша обходил бальную залу, к нему со всех сторон неслись приветствия. Ему все время приходилось останавливаться, пожимать чьи-то руки, принимать поздравления по поводу размеров своего амбара и успеха сегодняшнего вечера. Он отвечал рассеянно и даже не пытался скрыть нетерпения, когда некоторые из молодых людей пытались втянуть его в разговор или познакомить со своими сестрами или сестрами приятелей. Энникстер быстро отбивал у них такую охоту, вызывая досаду и неприязнь к себе, сея семена будущих раздоров. Он искал Хилму Три.

Когда же он вдруг столкнулся с ней, окруженной молодыми людьми, недалеко от того места, где сидела миссис Три, грубость с него как рукой сняло; исчезли оскорбительная заносчивость и резкость, он стал робок, как всегда, в присутствии женщин. Вместо того чтобы заговорить с Хилмой, он сделал вид, что не замечает ее, и, высоко подняв голову, прошествовал мимо, притворившись, будто заинтересовался японским фонариком, который грозил вот-вот вспыхнуть.

Потом он все-таки взглянул на нее, и одного этого взгляда, пристального, внимательного, оказалось достаточно, чтобы подметить в Хилме перемену. Перемена была трудноуловимой, трудноопределимой, и тем не менее она была налицо. Возбуждение, восторг, волнение по случаю «первого бала» не могли не сказаться. Может, только этого ей и не хватало? Как бы то ни было, но в какой-то миг Энникстер увидел в Хилме женщину. Она больше не была юным существом, к которому он мог относиться снисходительно, которому мог покровительствовать, чьими ребячливыми выходками мог любоваться с высоты своего старшинства.

Вернувшись в сбруйную, Энникстер оказался в самой гуще шумного, чисто мужского веселья. Остерман и правда приготовил «удобрение» на славу — состояло оно, главным образом, из виски с небольшим добавлением шампанского и лимонного сока. Когда его разлили по первому кругу, все так и ахнули от восторга. Хувен, воспрянув духом под воздействием этой сногсшибательной смеси, заявил, что «с Каттером он, Бог видит, отношения еще будет выясняйт!» Остерман же, взобравшись на стул в дальнем конце сбруйной, надсадно кричал: «Джентльмены, прошу внимания!», намереваясь, по-видимому, рассказать очередной анекдот.

И тут Энникстер вдруг обнаружил, что шампанское, виски, коньяк и прочие напитки на исходе. Это было уж из рук вон плохо. Он же навеки покроет себя позором, если станет известно, что у него на балу в новом амбаре не хватило выпивки, что на выпивку он поскупился. Незаметно выскользнув из сбруйной, он поймал у дверей двух работников и послал их в дом за подкреплением, сказав, чтоб они тащили сюда все ящики со спиртным, какие только найдут.

Покончив с этим делом, он сразу в сбруйную не пошел. В танцевальной зале была в разгаре кадриль. Дирижер громко объявлял фигуры. Вакка по-прежнему неустанно сновал по всему помещению, как одержимый скобля свечу за свечой, расталкивая танцующих, утверждавших, что пол и без того излишне скользкий, не обращая внимания на их протесты. Аптекарь вернулся со двора и теперь, удрученно потупившись, стоял у входа, прислонившись к стене; о том, чтобы танцевать, он и думать не мог, и вечер для него был окончательно испорчен. Разодетый приказчик из Боннвиля только что угодил в пренеприятнейшую историю. Разыскивая носовой платок, который потерял в поисках программки, он в рассеянности забрел в фуражную клеть, отведенную под дамскую гардеробную, как раз в тот момент, когда миссис Хувен, сняв с Минны блузку, начала перешнуровывать на ней корсет. Разыгралась безобразная сцена. Приказчика вытолкали за дверь, и в воздухе еще долго витала визгливая брань миссис Хувен. Миннин кавалер, ожидавший свою даму под дверью, убийственно презрительным тоном пригласил приказчика выйти во двор на минуточку, и там на незадачливого щеголя со всех сторон посыпались колотушки, так что он, задохнувшийся и одуревший, растерянно вглядывавшийся в окружавшие его лица, никак не мог сообразить, что же это происходит.

Тем временем кадриль кончилась, и оркестр заиграл вальс. Энникстер, убедившись, что все в порядке, стал пробираться в сторону сбруйной и снова наткнулся на Хилму Три; она стояла одна и напряженно высматривала кого-то среди танцующих.

— Веселитесь, мисс Хилма? — спросил он, задержавшись на миг.

— А как же! — воскликнула она. — В жизни так не веселилась! Только вот потеряла своего кавалера. Видите! Все меня бросили… Но это первый раз за весь вечер! — прибавила она с гордостью. — А вы его, часом, не видели, сэр, моего кавалера? Забыла, как его звать. Познакомилась с ним сегодня, да нынче у меня столько новых знакомых появилось, что всех и не упомнишь. Он из Боннвиля — кажется, приказчик, я видела его там за прилавком в магазине. Так разодет! Самый здесь нарядный!

— Где-нибудь в сутолоке затерялся, — сказал Энникстер. Ему вдруг пришла в голову одна мысль, и он решил немедленно привести ее в исполнение. Он даже зубы стиснул.

— Послушайте, мисс Хилма, а что, если бы нам с вами позабыть о нем на минутку. Танцор из меня никудышный, и мне не хочется расплясывать, чтобы какой-нибудь оболтус надо мной насмехался, так что лучше мы с вами просто пройдемся вдвоем под музыку. Ну как? Что вы на это скажете?

Хилма согласилась.

— Мне не так уж и жаль, что я упустила своего кавалера, ну, приказчика этого… — сказала она виновато. — Это нехорошо с моей стороны, да?

Энникстер произнес пылкую тираду, стараясь разуверить ее.

— Ну и жара! — воскликнула Хилма, обмахиваясь платочком. — И до чего же мне весело! Я все боялась, что так весь вечер и просижу рядом с папой и мамой, а вот танцую без устали, и даже некоторые танцы приходилось между двумя кавалерами делить. Ой, — протянула она, растроганно оглядывая фестоны, ленты трех цветов, японские фонарики, ярко горящие лампы и хвойные гирлянды. — Ой, до чего же красиво, прямо как в сказке. Подумать только, что все это лишь на один вечер и что завтра опять начнутся будни!

— Что ж, — сказал Энникстер менторским тоном, чтобы она, не дай Бог, не забыла, кого надо за все это благодарить. — Я сделал, что смог. Может, у кого и получилось бы лучше, но навряд ли.

Хилма рассыпалась в благодарностях, а он с деланной грубоватостью от них отмахивался — мол, о чем тут говорить. Да и стоило все это не так уж дорого. Разве не приятно смотреть, как люди веселятся? А тут он, кажется, всем угодил. Как ей кажется? Все ли удалось? И каково ей самой — весело ли?

Он уже спрашивал ее об этом и сейчас задал вопрос просто потому, что не знал, что бы еще сказать. Хилма горячо заверила его, что никогда не забудет этот вечер и прибавила:

— Ах, танцы! Знали бы вы, как я обожаю танцевать. Да я и сама до сих пор не знала. Мне кажется, я могла бы протанцевать всю ночь напролет.

Энникстер готов был сквозь землю провалиться от смущения.

Вот оно что — оказывается, подобный «променад» совсем не то, о чем она мечтала. Представив себе, как сейчас оскандалится перед всеми, он спросил:

— Хотите потанцуем?

— О да! — воскликнула она.

Они остановились, Хилма повернулась к нему лицом и положила ему руку на плечо. Стиснув зубы, Энникстер обнял ее за талию; на лбу у него выступил пот. Уже лет пять прошло с тех пор, как он бросил танцевать, да и в лучшие-то времена никогда успехами по части танцев не отличался.

Они застыли на месте, выжидая, чтобы попасть в такт музыке. Но тут на них наскочила какая-то пара и помешала начать. Энникстер ругнулся себе под нос. Все еще обнимая одной рукой Хилму за талию, он оттащил ее в сторону.

— Ну-ка, попробуем еще разок, — пробормотал он.

Прислушиваясь к музыке и считая про себя «раз-два-три», они снова сделали попытку войти в круг.

Энникстер замешкался на миг и тут же отдавил Хилме ногу.

С третьей попытки они было выбрались из угла, но тут еще одна пара налетела на них, и, пока они восстанавливали равновесие, проносившиеся в вихре вальса молодой человек и барышня сильно толкнули Энникстера, так что он едва устоял на ногах и, естественно, пришел в совершенную ярость, Хилма же при всем своем смущении с трудом удерживалась от смеха. В следующий момент их вытолкнули в самую гущу танцующих, и они, неловко цепляясь друг за друга и бормоча извинения, очутились в центре круга именно в тот момент, когда в амбаре объявился Дилани.

Он налетел неожиданно, как шквал. У входа возникла какая-то сумятица, понеслась ругань, послышался бешеный конский топот, танцующие шарахнулись в стороны — и на чалой кобыле появился Дилани. Он на всем скаку ворвался в амбар и послал лошадь вперед на середину помещения.

До отказа натянув поводья, он одновременно вонзил шпоры с такой силой, что лошадь, не сбавляя хода, поднялась на дыбы, грохнула затем железными подковами о гулкий деревянный пол и вслед за тем взбрыкнула задними ногами, выгнув при этом спину и пригнув голову к самому полу. Это была лошадь, не привыкшая ходить под седлом, и, не будь Дилани лучшим объездчиком в округе, скинула бы его, как мешок с песком. Но он отпустил повод, крепко стиснул коленями бока кобылы, и она, хорошо зная руку мастера, тотчас одумалась и встала, вся дрожа, роняя с губ на натертый пол кровавую пену.

Дилани нарядился со всей тщательностью, в соответствии с взятой на себя ролью, решив если ни чем другим, так хоть внешним видом оправдать свою репутацию «бандита». Все было на месте: и шляпа с широкими, загнутыми кверху полями, и синий крапчатый шейный платок, завязанный узлом сзади, и перчатки с крагами, простроченные красным, а, главное, широченные штаны медвежьей кожи, какие носят ковбои в горах, с огромной кобурой на боку. В данный момент кобура была пуста, револьвером же оголтело размахивал Дилани. Это был кольт военного образца со взведенным курком и полным барабаном; вороненая сталь тускло поблескивала, когда па него падал свет лампы.

И сразу же на площадке, где шли танцы, начался сущий бедлам. Музыканты сбились с такта и смолкли. Словно песок, сметенный ветром со скалы, гости, побуждаемые чувствами, преодолеть которых не могли, ринулись в стороны, напирая друг на друга, падая и снова поднимаясь, наступая друг другу на ноги, прячась друг за друга, залезая под скамейки, прижимаясь к стенам — вопящая, ошалевшая толпа, ничего не видящая, ничего не слышащая, охваченная паникой. Невероятная путаница размахивающих рук, разорванной кисеи, смятых цветов, бледных лиц, спотыкающихся ног — все это откатывалось в стороны, и скоро Энникстер с Хилмой остались одни, всеми покинутые. Они стояли обнявшись перед Дилани, ополоумевшим от виски, кипящим жаждой мести, готовым на все.

Почувствовав себя в относительной безопасности, люди на миг затихли. Они жались к стенам, боясь пошевельнуться, тараща глаза от удивления и страха. И в этот миг затишья Энникстер, не сводя глаз с Дилани, быстро шепнул Хилме:

— Отойдите подальше, встаньте в сторонке. Этот дурак может угодить в вас.

Наступила секундная передышка, пока Дилани пытался успокоить лошадь, и в эту секунду, в этот критический момент произошло нечто удивительное — Хилма, отвернувшись от Дилани, сжала обеими руками руку Энникстера повыше локтя и, глядя ему прямо в глаза, воскликнула:

— Он и в вас может.

Только и всего, но для Энникстера это было откровением. На кратчайший миг они заглянули друг другу к глаза и этого, — при том, как были обострены его чувства и собрано внимание, — оказалось достаточно, чтобы Энникстер понял: Хилме он не безразличен.

Все совершилось в мгновение ока: пара слов, взгляд — и все! Тут же Энникстер отстранил от себя Хилму и резко сказал:

— Говорят вам, идите прочь! Или вы не видите, что у него револьвер. Не хватало мне еще с вами возиться.

Он высвободил руку и снова, не отводя взгляда от Дилани, стал пятиться к стене, одновременно оттесняя от себя Хилму. Наконец он отпихнул ее с такой силой, что она еле удержалась на ногах; кто-то поймал ее за руку и втянул в толпу. Энникстер остался один посреди амбара; он стоял, засунув руки в карманы, настороженный, сосредоточенный, лицом к лицу с врагом.

Однако ковбой пока что не спешил начинать бой. Бесстрашный под действием алкоголя, он хотел вполне насладиться этой сценой, играл на публику и старался как можно дольше держать всех в напряжении. То рукой, то коленом он непрестанно горячил лошадь, так что она, стуча копытами, переступала на месте, всхрапывала и мотала головой, а сам тем временем выкладывал Энникстеру свои обиды вперемежку с бранью.

— Батюшки, кого я вижу! Да это никак Жеребец Энникстер! Он собирался меня с ранчо Кьен-Сабе пинком вышвырнуть, так, кажется? Ну что ж, давай, не зевай, пусть дамочки полюбуются. Смотрите, пожалуйста, танцы-манцы, а старого друга пригласить забыл. Да друг-то не забыл о нем, нет, не забыл! Он, друг-то, кое-что помнит. Он и сам любил когда-никогда на танцы поглядеть. Вот и приехал сюда, авось, думает, хорошо встретят — больнохочется посмотреть, как пляшет Жеребец Энникстер, ну и друзьям его показать, как он у меня попляшет — один, без дамы, как уж на сковородке, если я очень попрошу. Много не надо, одно-другое коленце, чтоб дамочек ублажить. Да ради одного такого представления не жаль за вход заплатить. Становись в позицию, Жеребец! Внимание! Слушай музыку!

Он просунул указательный палец в кольцо предохранителя и принялся крутить свой револьвер с невероятной быстротой, так что крутящееся оружие превратилось в пятно синевато-стального цвета. И вдруг, ничуть не затормозив, как казалось, вращательного движения, выстрелил, и крошечная щепочка от настила у ног Энникстера взметнулась вверх.

— Знай наших! — воскликнул Дилани. Напуганная выстрелом лошадь взвилась на дыбы. — Нет, ты постой, погоди минутку! Что-то больно тут светло. Вот та лампа мне глаза слепит. А ну, поберегись, а то свинцом угощу!

Второй выстрел погасил лампу над подмостками для оркестра. В толпе гостей раздался вопль. Люди сбились в кучу, как кролики в загоне.

Энникстер, однако, не дрогнул. Он стоял шагах в тридцати от пьяного головореза, не вынимая рук из карманов, настороженный, посверкивая глазами.

Вспыльчивый, от любого пустяка готовый лезть на рожон, Энникстер в минуты настоящей опасности проявлял завидное хладнокровие.

— Ты, это, не больно-то… Не забывай, что я от тебя глаз не отвожу! А руки держи в карманах, если хочешь еще немного на этом свете пожить, понятно? И не вздумай в задний карман лезть, а то твоим дружкам тебя в мертвецкой завтра утром придется опознавать. Когда я зол, меня величают Надежей гробовщиков, и неспроста. Ну, а сегодня я до того зол, что аж самому страшно. Когда я здесь управлюсь, население наново придется пересчитывать. Ну, ладно! Мне ждать надоело. Я ведь на танцы посмотреть приехал.

— Ну-ка, Дилани, отдай лошадь, а сам выметайся! — сказал Энникстер, не повышая голоса.

Дилани изобразил крайнее удивление. Он смотрел на Энникстера сверху вниз, не сводя с него вытаращенных глаз.

— Что ты сказал? — вскричал он. — А ну, повтори! Если ты что затеваешь, то смотри, хорошего не жди.

— Ладно уж, детка! — пробормотал Энникстер. — Сам, часом, чего-нибудь не дождись.

Говоря это, он выстрелил. Дилани только появился в воротах амбара, а у Энникстера уже созрел план. Револьвер был у него при себе, и сейчас он выстрелил прямо сквозь материю, не вынимая рук из карманов.

До этого мгновения Энникстер чувствовал некоторую неуверенность. Без сомнения, в первые минуты он с радостью ухватился бы за любой благовидный предлог, чтобы уладить дело мирным путем. Но звук выстрела придал ему веры в себя. Он выхватил револьвер из кармана и выстрелил вторично.

И тут начался поединок. Выстрел следовал за выстрелом, воздух пронизывали струйки бледно-голубого дыма, будто дротики, кинутые сильной рукой; потом эти струйки расплывались и поднимались к потолку, где плавали зыбкими слоями. Скорее всего, намерения убить ни у того, ни у другого не было. Оба, как по уговору, стреляли, не целясь: каждый стремился лишь разрядить револьвер и самому не попасть под пулю. Они больше не осыпали друг друга оскорблениями — теперь за них говорило оружие.

Впоследствии Энникстер не раз вспоминал эту минуту. Мог без малейшего напряжения восстановить в памяти всю картину: многолюдное сборище, жмущееся по стенам амбара, гирлянды фонариков, смешанный запах хвои, свежераспиленных досок, духов и порохового дыма; выкрики потрясенных, испуганных гостей; лошадиное ржание, беспорядочная стрельба, дробный перестук копыт; возбужденное лицо Хэррена Деррика, мелькнувшее у входа в сбруйную, а на пустом пространстве посреди помещения — они с Дилани, быстро лавирующие в облаках дыма.

В револьвере Энникстера было шесть патронов. Ему казалось, что он выстрелил уже раз двадцать и, несомненно, следующий выстрел будет последним. И что тогда? Он напряженно всматривался в синий туман, с каждым разрядом все более сгущавшийся между ним и его непрошеным гостем. Из чувства самосохранения придется «влепить» ему хотя бы одну пулю. Плечи и грудь Дилани внезапно поднялись из дыма совсем рядом — это снова встала на дыбы обезумевшая лошадь. Энникстер впервые за все время решил как следует прицеливаться, но не успел он спустить курок, как кобыла, уже без седока, метнулась в сторону с болтающимися поводьями и налетела с грохотом на ряды стульев. Дилани с трудом поднимался с полу. Из запястья у него струилась кровь, и револьвера в руке больше не было. Он повернулся и побежал. Толпа расступилась перед ним, он кинулся к выходу. И исчез.

Двадцать человек тотчас бросились к лошади, но она вырвалась и, одурев от страха, ничего не понимая, дрожа с ног до головы, кинулась в угол — туда, где стояла эстрада. С налету кобыла врезалась в стену — с такой силой, как будто с размаху ударили мешком, набитым камнями, — и расшибла себе голову. Повернулась и снова, как разъяренный бык, ринулась на людей, капая кровью с рассеченного лба. Толпа с воплями шарахнулась прочь. Какого-то старика лошадь все-таки сшибла с ног и чуть не затоптала. Но вот она наступила на волочащуюся уздечку и со страшным грохотом кувырнулась с копыт прямо на сдвинутые в углу, частично перевернутые стулья, так что в воздухе и мелькали судорожно дергающиеся ноги и брызнули во все стороны щепки. Но тут на нее гурьбой навалились мужчины: кто дергал за удила, кто уселся на голову, все кричали и размахивали руками. Минут пять она барахталась и вырывалась, потом, постепенно, начала успокаиваться и только время от времени так глубоко, со всхлипом, вздыхала, что казалось, вот-вот полопаются подпруги, недоуменно и умоляюще поводила глазами, трепетала каждым мускулом и лишь изредка вскидывалась, чтобы тут же затихнуть, как истеричная барышня. Наконец она присмирела и уже не пыталась вскочить. Мужчины дали ей подняться на ноги, сняли седло и отвели в пустое стойло, где она и осталась стоять — понурив голову, подрагивая бабками, опасливо озираясь по сторонам и изредка тяжело вздыхая.

Через час люди танцевали как ни в чем не бывало. Инцидент был исчерпан. Паника, грозившая смертью опасность, как буря обрушившиеся на людей и разом пресекшие веселье, налетели из мрака и исчезли со скоростью удара грома. Многие женщины поспешили домой, утащив с собой мужей и сыновей, но большая часть гостей осталась, не видя, с чего бы этот эпизод мог испортить им вечер, решив не сдавать позиций, хотя бы из чистого удальства. Дилани больше не вернется — и этом никто не сомневался, а и вернулся бы, так нашлось бы с полсотни молодых людей, которые всыпали бы ему по первое число, черт возьми! В первый раз он слишком неожиданно появился, и они не успели опомниться, как он уже исчез. Еще минуту им, секунду даже, — они б показали ему, он бы их надолго запомнил. Можете не сомневаться!

Из всех углов понеслись воспоминания. По меньшей мере каждому третьему мужчине хоть раз да случалось участвовать в стычке со стрельбой.

— Видели бы вы, что творилось некогда в округе Юба…

— А вот в округе Ватт в былые времена…

— Тьфу! Да сегодняшнее происшествие — это ж детские игрушки! Вот, помню, однажды в штате Аризона, как раз когда я сидел в пивной…

И так далее, и тому подобное, без конца. Остерман с серьезным видом уверял, что видел собственными глазами, как какого-то мексиканца перепилили пополам на лесопильном заводе в штате Невада. Старик Бродерсон в пятьдесят пятом году был свидетелем, как члены Комитета бдительности линчевали кого-то на Калифорнийской улице в Сан-Франциско. Дайк припомнил, как в бытность свою машинистом он на переезде задавил пьяного. Геттингс с фермы Сан-Пабло стрелял в разбойника. Хувен поднял на штык французского стрелка во время сражения при Седане. Столетний мексиканец испанского происхождения из Гвадалахары рассказал, что он сам видел, как стойко сражался Фремон на вершине горы в округе Сан-Бенито. Аптекарь как-то под Новый год стрелял в вора, пытавшегося проникнуть в его аптеку. Младший Вакка видел, как в Гвадалахаре пристрелили собаку. Отцу Саррии не раз приходилось приобщать святых тайн перед смертью португальских бандитов, умиравших от огнестрельных ран. Даже женщинам было что вспомнить. Миссис Каттер рассказала заинтересованным слушательницам, как в округе Плейсер в 1851 году ей довелось присутствовать свидетельницей при незаконном захвате участка земли; трое мужчин получили тяжелые ранения в перестрелке и умерли в тот же день на кухне в ее доме, прямо у нее на глазах. Миссис Дайк видела, как убивали курьера, везущего почту, при налете на дилижанс, в котором она ехала. Этих рассказов нашлось невероятное количество. Воздух оказался насыщенным кровью, предсмертными хрипами, запахом порохового дыма, ружейной трескотней. Из памяти извлекались все легенды времен золотой лихорадки, все случаи из дикой, разгульной жизни былых времен; при свете бумажных фонариков и керосиновых ламп они бесконечной вереницей проходили перед глазами слушателей.

Но, помимо всего прочего, происшествие это настроило мужчин на воинственный лад. Словно под крахмальными манишками до времени скрывались лютые скандалисты. Стоило кому-то допустить малейшую бестактность, как его тут же приглашали «выйти на минутку». Так молодые олени, насмотревшись на турниры вожаков, по любому поводу свирепо выставляют рога, красуясь перед самками и молодняком. Припоминались старые обиды. Собеседники только и смотрели, к чему бы придраться, в любой мелочи усматривая скрытые знаки неуважения и намерение унизить. Чувство собственного достоинства обострилось у всех до предела… Чуть что, и человек, приосанившись, кривил губы в презрительной улыбке. Карахер твердил, что не пройдет и недели, как он пристрелит Бермана. Дважды пришлось растаскивать Хувена и Каттера, снова затеявших спор о бычке. Миннин кавалер ни с того ни с сего набросился на приказчика из Боннвиля, надавал ему тумаков и стал выталкивать из амбара, выкрикивая при этом, что мисс Хувен было нанесено несмываемое оскорбление. Трое молодых людей еле-еле отбили приказчика, тот стоял ошеломленный, тяжело дыша, в расстегнутом, съехавшем на сторону воротничке и недоуменно озирался по сторонам.

Энникстер же, лопаясь от гордости, выпятив грудь и высоко подняв голову, купался в лучах собственной главы. Сегодня он был героем. Пожать ему руку была честь, которую еще надо было заслужить. Его похлопывали по спине и одобрительно кивали головами. «Вот это молодчина!» — «Вот это, я понимаю, выдержка!» — «Ну и Энникстер, чем не герой!» — «Завидное хладнокровие, завидная меткость!» — «Сам предводитель апашей его б не переплюнул!» — «Чтобы так стрелять, верный глаз нужен и твердая рука». — «И через пятьдесят лет в округе Туларе будут вспоминать про этот выстрел!»

Энникстер помалкивал и лишь напряженно прислушивался к разговорам, стараясь понять, что же, собственно, произошло. Он знал только, что Дилани бежал, бросив револьвер и заляпав пол кровью. Из разговоров, однако, он постепенно выяснил, что предпоследним выстрелом раздробил Дилани правую кисть и вышиб у него из руки револьвер. Это его крайне удивило. Да ведь с того момента, как началась перестрелка, он и не видел-то Дилани толком. Все произошло как в кошмарном сне.

— Где это вы научились так стрелять? — спросил кто-то из гостей. Энникстер равнодушно пожал плечами.

— Да я, собственно, специально не учился. Так как-то само собой получилось, — небрежно ответил он.

Окружающие восхищенно разинули рты и одобрительно закивали.

— Ведь это надо же!

— Тоже, брат, не всякому дано!

— Да уж!

Когда женщины, окружив его, жали ему руку и твердили, что он спас им и их дочерям жизнь, Энникстер с чисто рыцарской скромностью отмахивался от похвал. Он произнес запомнившуюся ему однажды фразу, изысканную и благородную. То ли ее вымолвил красавец Ланселот после турнира, то ли Баярд — рыцарь без страха и упрека, принимающий поздравления после битвы.

— Да о чем тут говорить, — пробормотал он. — Так поступил бы каждый на моем месте.

Желая вернуть гостям доброе расположение духа, он велел подавать ужин, задуманный как грандиозный сюрприз. Первоначально он был назначен на полночь, но Дилани своим вторжением нарушил порядок дня, и оказалось, что столы внесли часом раньше, чем нужно. Их поставили покоем и загромоздили блюдами с холодным ростбифом, жареными курами и утками, целыми горами бутербродов, кувшинами молока и лимонада, огромными сырами, вазочками с маслинами, вазами с апельсинами и орехами. Появление ужина было встречено взрывом рукоплесканий. Оркестр сыграл бодрый марш. Скрипели стулья, шелестели кисея, тарлатан и органди. Гости набросились на еду, и вскоре стук посуды перекрыл все остальные звуки. Столы брали приступом. Ели то, что оказалось поближе, — иные даже начинали с апельсинов и орехов, а заканчивали ростбифом и курятиной. В заключение, вместе с мороженым, были поданы хлопушки с бумажными колпаками. Хлопушки взрывались повсюду, и казалось, будто это палят из игрушечных ружей. Гости нарядились в бумажные колпачки, именовавшиеся «шапочками магов», «фригийскими колпаками» и так далее. Барышни, глядя на своих визави, хохотали и хлопали в ладоши.

Компания из сбруйной занимала отдельный стол. Во главе сел Энникстер, на противоположном конце — Хэррен. Перестрелка совершенно отрезвила Пресли. Он сидел рядом с Ванами, который ел мало, предпочитая наблюдать за тем, что творится вокруг; временами, когда присутствующие, явно выпив лишнего, становились не в меру шумны, на лице Ванами появлялась презрительная усмешка. Остерман скатывал шарики из хлеба и с неожиданной силой обстреливал ими сидящих, остальные же — Дайк, старик Бродерсон, Карахер, Хэррен Деррик, Хувен, Каттер, Гарнетт с ранчо «Рубин», Кист, Геттингс с ранчо «Сан-Пабло» и Четерн с ранчо «Золотое дно» занялись едой, стараясь набрать себе на тарелку побольше, пока не опустеет стол.

В самом углу, никем не замечаемый, бессловесный, сидел Дэбни, о котором никто ничего, кроме его имени, не знал, молчаливый старик, который ни с кем не водил знакомства. Он ел и пил молча, макая бутерброд в стакан с лимонадом.

Остерман съел все маслины, до которых только смог дотянуться, — двадцать штук, полсотни, сотню. Ни к чему другому он не притронулся. Старик Бродерсон смотрел на него разинув рот. Остерман объявил, что однажды на спор съел их тысячу. Все взоры обратились к нему. Довольный тем, что привлек всеобщее внимание, он продолжал сосредоточенно поглощать маслины. Полная вазочка их исчезла в его крокодильей пасти. Раздутые щеки стали кирпично-красными, облысевший лоб покрылся испариной. Наконец у него начались колики — желудок больше ничего не принимал. Но его это не волновало. Он был спокоен и доволен. По крайней мере, людей удивил.

— А раз я нечаянно древесную лягушку проглотил, когда ел виноград, — сказал он Бродерсону. — И три недели жила эта бедолага у меня в животе. В дождливую погоду так даже квакала. Не верите? — сказал он запальчиво. — А я, может, до сих пор эту лягушку у себя дома в банке со спиртом держу.

Старик, ничуть не усомнившись в правдивости его слов, только таращил глаза и озадаченно покачивал головой.

— Ну и ну! — крикнул Карахер через весь стол. — В жизни ничего подобного не слышал! Может, еще что расскажете?

— Вспоминаю, был такой случай, — начал старый Бродерсон без уверенности. — Однажды в Юкайе, когда он был совсем еще юнцом, пятьдесят лет…

— Да, да! — раздалось сразу с полдюжины голосов. — Интересный случай! Может, что-нибудь другое расскажете.

— Ась?.. Ась?.. — забормотал Бродерсон, оглядываясь по сторонам. — Право, не знаю. Это было в Юкайе… Да ну вас, вы совсем меня с толку сбили.

Как только ужин был окончен, пространство, предназначенное для танцев, снова очистили. Гости потребовали виргинскую кадриль. Начиналась последняя часть вечера, самая шумная, самая веселая. Молодые люди разбирали барышень, сидевших по соседству. Оркестр заиграл веселый, разухабистый мотив. Танцующие выстроились в две шеренги, и тотчас начался танец; на головах у многих все еще красовались «фригийские колпаки» и «шапочки магов» из розовой и голубой гофрированной бумаги.

А группа мужчин снова удалилась в сбруйную. Новые коробки сигар были открыты, седьмая порция «удобрения» приготовлена. Вылив себе на лысину опитки крюшона, Остерман громко заявил, что чувствует, как у него начинают расти волосы.

Вдруг старый Бродерсон вскочил на ноги.

— Ага, — закудахтал он, — теперь я спляшу! Да, я! Думаете, я уже стар? А я вот возьму и покажу вам, молодым, что я еще ничего! Мне главное начать.

Бодрым шагом вышел он из сбруйной, и все, кто был там, последовали за ним, давясь от смеха. Схватив стоявшую у двери пожилую мексиканку, которая захихикала от смущения, он поволок ее в круг, где виргинская кадриль была уже в полном разгаре. Кругом собрались любопытные. Старый Бродерсон скакал, как стригунок, прищелкивал пальцами, хлопал себя по бокам, расплывшись от удовольствия. Гости дружно подбадривали его криками. Музыканты наддали жару, а старик, совершенно ошалев и тяжело дыша, ловя ртом воздух, лез из кожи, лишь бы не ударить лицом в грязь. Он будто умом тронулся — кланялся, расшаркивался, то выступал вперед, то, пятясь, тряс бородой, выделывал кренделя, возбужденный музыкой, несмолкаемым гамом, аплодисментами, алкоголем.

Энникстер орал:

— Ишь разошелся, рождественский дед!

Но мысли Энникстера были не здесь. Он искал Хилму Три, не в силах забыть ее взгляд, пойманный в короткий миг опасности. С тех пор он не видел ее. И вот наконец заметил. Она не танцевала, а сидела со своим кавалером, рядом с родителями; глаза ее были широко открыты, лицо серьезно, мысли, очевидно, витали где-то далеко. Энникстер решил было подойти к ней, но тут вдруг раздались крики.

Старик Бродерсон, пытаясь изобразить чечетку, вдруг охнул и схватился за бок. Как при острой боли. Сокрушенно махнув рукой, он стал с трудом выбираться из круга, как-то неприятно прихрамывая и подволакивая ногу. Услышали, что он просит позвать супругу. Миссис Бродерсон тотчас взяла его под свое командование и тут же стала отчитывать, как школьника, за то, что он ведет себя недостойно.

— И что это тебе взбрело в голову! — воскликнула она, когда он, покорный и жалкий, поддерживаемый ею, ковылял к выходу. — Танцевать ему, видите ли, захотелось! Хорошенькое дело! Взрезвился, старый дед! Пора бы о душе подумать.

Время близилось к полуночи. И хотя музыканты трудились в поте лица, а гости плясали и пели, было очевидно, что праздник подходит к концу.

Компания мужчин снова объединилась в сбруйной. Даже Магнус Деррик соизволил заглянуть сюда и произнести тост. Пресли и Ванами, по-прежнему не принимая участия в общем веселье, наблюдали — Ванами все с большим неодобрением. Дэбни, отойдя в сторонку, никем не замечаемый и, забытый, продолжал потягивать крюшон, все такой же серьезный, сосредоточенный. Гарнетт, Кист, Геттингс и Четтерн сидели, расстегнув жилеты, развалившись на стульях, широко расставив ноги, и хохотали, сами не зная над чем. Еще какие-то люди, которых Энникстер никогда не видел, забрели в сбруйную — фермеры из таких отдаленных мест, как Гошен и Пиксли, владельцы огромных поместий, размером в целое княжество, где они выращивали пшеницу, молодые и старые, десяток, а то и все два, — люди, которые были незнакомы между собой, но которые сочли нужным пожать руку Магнусу Деррику, «виднейшей персоне» во всей округе. Старик Бродерсон, о котором все думали, что он уехал домой, снова появился, уже заметно протрезвевший, и занял прежнее место, однако пить наотрез отказался.

В конце концов гости разбились на два лагеря — любители танцев, которые шумно и весело выделывали па последних фигур виргинской кадрили, и удалая мужская компания в сбруйной, допивавшая остатки «удобрения». И тех и других прибавилось: даже люди постарше отважились присоединиться к танцующим, тогда как нетанцующие мужчины почти все нашли дорогу в сбруйную. Казалось, эти группы состязались — кто произведет больше шума. На танцевальной площадке шло бурное веселье, гремели аплодисменты, раздавались взрывы смеха и радостные возгласы. В сбруйной дым стоял коромыслом: от крика, пения и топота подрагивали керосиновые лампы, а пламя свечи в японских фонариках то совсем падало, то ярко разгоралось.

В промежутках, когда шум немного стихал, становились слышны звуки музыки — плакали скрипки, сердито ворчал корнет-а-пистон, неумолчно и резко отбивал такт барабан.

А временами все эти разрозненные звуки сливались в один, трудноуловимый и оглушительный, который, зародившись в огромном гулком амбаре, возносился затем высоко в ночь и рассыпался многократным эхом над необозримыми невспаханными полями окрестных ранчо, раскинувшимися под затянутым облаками небом, тихим, загадочным, невозмутимым.

Обхватив крюшонницу обеими руками, Энникстер сливал остатки крюшона в чашу Карахера, как вдруг почувствовал, что кто-то дергает его за рукав. Он поставил крюшонницу.

— Ты откуда взялся? — спросил он.

Перед ним стоял посыльный из Боннвиля — молодой парнишка в форменной куртке, служащий телефонной компании, развозивший срочную почту; он только что прикатил из города на велосипеде и еще не совсем отдышался.

— Вам пакет, сэр. Распишитесь, пожалуйста.

Он поднес книгу Энникстеру, и тот в некотором недоумении расписался.

Посыльный уехал, оставив в руках Энникстера толстый желтый конверт. Адрес был напечатан на машинке; в углу стояло слово «срочно», написанное синим карандашом.

Энникстер вскрыл конверт. Внутри, в свою очередь, оказалось с десяток запечатанных конвертов, адресованных Магнусу Деррику, Остерману, Бродерсону, Гарнетту, Кисту, Геттингсу, Четтерну, Дэбни и самому Энникстеру.

Все еще недоумевая, Энникстер раздал конверты, бормоча себе под нос:

— Это еще что такое?

Все насторожились. Наступила относительная тишина. Гости провожали конверты, которые раздавал Энникстер, любопытными взглядами. Кое-кто вообразил, что Энникстер приготовил какой-то сюрприз.

Магнус Деррик, сидевший рядом с Энникстером, первым получил свой конверт. Извинившись, он вскрыл его.

— Читайте, читайте, Губернатор! — раздалось с полдюжины голосов. — Никаких секретов, тут сегодня все свои.

Магнус быстро пробежал глазами письмо, потом встал и прочел вслух:

— «Магнусу Деррику.

Бонивиль, штат Калифорния.

Милостивый государь!

Согласно переоценке, состоявшейся 1 октября с. г., цена на землю, принадлежащую железной дороге и входящую в состав вашего ранчо Лос-Муэртос, установлена теперь в размере 27 долларов за акр. Право приобрести землю по указанной цене предоставляется любому желающему.

С совершенным почтением,

Сайрус Блэйкли Рагглс,

Начальник Земельного отдела ТиЮЗжд

С. Берман,

представитель ТиЮЗжд».

В наступившей мертвой тишине раздался свирепый голос Остермана:

— Ну и ну! Ничего подобного в жизни не слышал.

Но долгое время это оставалось единственным откликом.

Молчание становилось давящим; его нарушал лишь треск разрываемых конвертов, по мере того, как Энникстер, Остерман, старый Бродерсон, Гарнетт, Кист, Геттингс, Четтерн и Дэбни вскрывали и прочитывали свои письма. Все они были того же содержания, что и письмо Магнусу Деррику. Менялись лишь цифры и имена адресатов. В некоторых случаях цена за акр устанавливалась в двадцать два доллара. В случае Энникстера ее повысили до тридцати.

— А ведь компания обещалась продать землю мне… всем нам, — чуть не задохнулся старик Бродерсон, — по два пятьдесят за акр!

Не одним только фермерам в окрестностях Боннвиля этот маневр железной дороги грозил банкротством. Система перемежающихся участков распространялась на всю долину Сан-Хоакин. Нанося удар боннвильским фермерам, железная дорога создавала устрашающий прецедент на будущее. Из присутствующих в сбруйной фермеров это касалось почти всех; перед угрозой разорения оказались почти все. Переоценка затрагивала чуть ли не миллион акров.

И тут разразилась буря. Человек десять разом повскакивали с мест, побагровевшие от ярости, сжимая кулаки, стиснув зубы, понося и проклиная всё и вся. Голоса срывались от гнева; руки с хищно скрюченными, дрожащими пальцами метались в воздухе. Вдруг стало ясно, что обиды, несправедливости, притеснения, вымогательства и поборы, которые приходилось терпеть двадцать лет, нельзя вынести ни минуты дольше. И чувство это вылилось в общий вопль, нечеловеческий крик отчаяния, дикий и нечленообразный. Это был звериный рев людей замордованных, эксплуатируемых, ограбленных, загнанных в угол и оттого свирепых, страшных, показавших наконец зубы и выпустивших когти, решивших вступить в жестокий поединок. Это ревело затравленное животное, защищающее свое логово, свою самку с детенышами, готовое кусаться, рвать врага когтями, подмять его под себя, загрызть в сумбуре ярости и крови.

Рев постепенно стих, сменившись возмущенным гомоном, сквозь который время от времени прорывались звуки музыки и общего веселья.

— Опять Берман! — выкрикнул Хэррен Деррик.

— И ведь какой момент выбрал! — пробормотал Энникстер. — Как раз, когда мы все собрались здесь повеселиться! Видно, чтоб побольнее.

— Господа, да ведь это разорение!

— Что же нам теперь делать?

— Драться! Черт возьми! Или, по-вашему, нам следует все покорно сносить? Да разве это возможно?

Снова поднялся гвалт. Чем яснее фермеры осознавали значение такого шага со стороны железной дороги, тем ужаснее он им казался, тем более возмутительным и подлым. О том, чтобы смириться с подобным деспотизмом, не могло быть и речи. Но они прекрасно знали в результате многолетнего опыта — с кем имеют дело, знали это неумолимое, железное чудовище; и снова и снова возмущение против угнетателей, грубо попирающих их права, подстегивало фермеров, и они вскакивали, сжимая кулаки, изрытая проклятья, крича до хрипоты.

— Драться! А как драться? С чего начинать?

— Если только в наших краях есть закон…

— Если он и есть, так он в руках у Шелгрима! Кто хозяйничает в калифорнийских судах? Разве не Шелгрим?

— Чтоб ему пусто было!

— И как долго вы намереваетесь это терпеть? Долго ли еще ждать, пока вы наберетесь храбрости, чтобы покончить счеты с железной дорогой при помощи динамита?

— А наши договоры, а заверения корпорации, что мы будем первыми покупателями…

— А теперь землю может купить всякий.

— Для меня она давно стала родной. И что ж получается, меня возьмут и вышвырнут на улицу из собственного дома? Да я только в удобрение почвы вложил восемь тысяч долларов!

— А я шесть. И теперь все это заграбастает железная дорога!

— А система оросительных каналов, которую мы с Дерриком прокладываем. Мы и в нее не одну тысячу вбили!

— Я буду бороться, пока не спущу все до последнего цента!

— Где? В судах, которые пляшут под дудку компании?

— Вы что ж думаете, я смирюсь? Уйду со своей земли? Нет уж, господа! И плевать я хотел и на закон и на железную дорогу!

— Я тоже!

— И я!

— И я!

— Значит, решено и подписано! Сперва законный путь. А если что — так придется браться за оружие.

— Пускай меня убьют. Пускай пристрелят, но я по крайней мере буду бороться до последнего за свой дом и скорей умру, чем смирюсь!

Наконец раздался голос Энникстера.

— Попрошу всех, кроме владельцев ранчо, выйти! — крикнул он. — Хувен, Карахер, Дайк, вам придется очистить помещение. Сами понимаете — дела семейные. Пресли, ты и твой друг можете остаться.

Те, кого попросили уйти, неохотно удалились. На месте, не считая Ванами и Пресли, остались Магнус Деррик, Энникстер, старый Бродерсон, Гарнетт, Кист, Геттингс, Четтерн и десятка два других фермеров из разных мест округа и наконец Дэбни, старик, на которого никто не обращал внимания, с которым никто не разговаривал, сам не проронивший ни слова.

Но те, кого попросили из сбруйной, быстро сделали новость общим достоянием. Ее передавали из уст в уста. Одна за другой пары прекращали танцевать и собирались в кучки. От веселья вскоре не осталось и следа. Виргинская кадриль распалась. Музыканты перестали играть, и шумное, радостное оживление, царившее здесь еще полчаса назад, сменилось глухим ропотом, в котором слышались взволнованный шепот, разговор вполголоса и беготня взад-вперед на цыпочках, а из-за закрытой двери сбруйной доносились громкие голоса и жаркий спор. Танцы прекратились. Гости, не желавшие еще расходиться, удрученные и растерянные, неловко топтались на месте, опустив руки, и озадаченно переглядывались. Предчувствие неминуемой беды витало в ночном воздухе, тоска и робость охватили всех.

Между тем в сбруйной по-прежнему бушевали страсти. Один за другим фермеры разражались потоками горьких слов и брани. В их выкриках не было никакой последовательности — просто потребность выразить как-то накипевшее возмущение. Всех их роднило одно: стремление сопротивляться во что бы то ни стало, не жалея сил и времени.

Остерман вдруг вскочил со своего места, его лысая голова блестела, освещенная ярким светом лампы, красные уши торчали, клоунское лицо пылало, из длинной прорези рта рвались слова. Как герой мелодрамы, он предварил свое выступление широким жестом.

— Организация! — кричал он. — Вот что будет нашим девизом. Беда фермеров в том, что они разбазаривают свои силы по мелочам. А мы должны объединиться, — объединиться теперь или никогда! Положение у нас критическое, настал переломный момент. Как мы поведем себя? Я предлагаю объединиться в Союз! И не на будущей неделе, не завтра, не будущим утром, а сейчас, сейчас, сию минуту, не выходя из этой комнаты! Пусть каждый из нас вступит в Союз, чтоб положить начало мощной организации, сплотившейся на борьбу за общее дело, пусть каждый будет готов умереть, защищая свои права и свой дом, свою семью. Готовы ли вы? Дело обстоит так: сейчас или никогда! Я голосую за Союз!

Речь его встретили громкими криками. Обладая актерским чутьем, Остерман выбрал для своего выступления самый подходящий момент. Умный, находчивый, бойкий на язык, он распалил своей речью всех. Что именно подразумевалось под этим союзом, никто толком себе не представлял, но это было уже нечто, какое-то орудие, механизм, посредством которого можно будет вести борьбу. Только Остерман кончил говорить, как комната огласилась криками; собрание кричало, требуя само не зная чего.

— Союз! Союз!

— Сегодня, сейчас, сию минуту! Запишемся, прежде чем расходиться!

— Он верно говорит! Да здравствует Организация! Да здравствует Союз!

— У нас есть комитет, который уже приступил к делу! — надсадно кричал Остерман. — Я являюсь его членом, а также мистер Бродерсон, мистер Энникстер и мистер Хэррен Деррик. Каковы наши цели — узнаете позже. Итак, разрешите считать этот комитет основой Союза, хотя бы временно. Доверьтесь нам! Мы будем работать на ваше благо, с вашей помощью. И пусть этот комитет перерастет в Комитет Союза с большим составом членов и председателем во главе. А в председатели можно предложить, — он сделал короткую паузу, — одного лишь человека, которому все мы охотно подчинимся, — Магнуса Деррика!

Предложение было встречено бурными криками одобрения.

— Деррика! Деррика!

— Магнуса в председатели!

— Пусть Деррик возглавит наш союз.

— Деррика в председатели, Деррика, Деррика!

Магнус встал. Он держался просто. Высокий, стройный, с кавалерийской выправкой, внушающий уважение, он сразу завладел всеобщим вниманием. Наступила минутная тишина.

— Господа! — сказал он, — организация — слово хорошее, однако выдержка — и того лучше. Дело слишком серьезное, чтоб с ним спешить. Я предлагаю всем разъехаться по домам, выспаться, — как-никак утро вечера мудреней, — а завтра снова собраться и все обсудить. По крайней мере, тогда мы будем спокойней и разумней. Что же касается чести, которую вы находите возможным мне оказать, то должен сказать, что и тут надо хорошенько подумать. Союз пока что только в проекте. Возглавить организацию, не имеющую даже устава, довольно рискованно. Мне не хотелось бы…

Но ему не удалось договорить, такой поднялся крик:

— Нет, нет! Создадим Союз сейчас же, а Деррика изберем председателем!

— Мы слишком долго проявляли выдержку!

— Сперва Союз, а потом уж устав!

— Ждать нельзя! — заявил Остерман. — Как знать, сможем ли все мы присутствовать завтра — как бы текущие дела не помешали. А сейчас мы все в сборе. Вот и давайте изберем временного председателя и секретаря. Предлагаю тут же за них и проголосовать. Но прежде всего — Союз! Давайте выработаем ряд положений, в соответствии с которыми мы обязуемся совместно защищать наши жилища и все, что нам дорого, и ради этого не жалеть собственной жизни, и поставим под ними свои подписи.

Его слова потонули в громе рукоплесканий. Следующие пятнадцать минут в сбруйной стояла полная неразбериха: каждый говорил свое, стараясь перекричать остальных. Потом люди разбились на группы и, разойдясь по углам, повели разговоры вполголоса. Из дома принесли чернила, перья и бумагу. Наскоро было набросано несколько положений, носивших характер обязательства и утверждавших организацию Оборонительного Союза. Первым подписался Энникстер. За ним последовали другие, и только несколько человек воздержались, сказав, что хотят сперва подумать. Бумага ходила из рук в руки; подписи множились, и каждую встречали возгласами одобрения. Наконец настала очередь Хэррена Деррика, тот подписался под гром аплодисментов. После того как он положил перо, к нему со всех сторон потянулись руки для рукопожатия.

— Очередь за Губернатором!

— Господа, — начал Магнус, снова вставая, — прошу вас дать мне время подумать. Господа…

Но его прервали. Со всех сторон слышались крики:

— Нет, нет! Сейчас или никогда! Подписывайте! Вступайте в союз!

— Не подводите нас! Мы рассчитываем на вашу помощь.

Но вот разгоряченная компания, обратившая взоры к Магнусу, увидела рядом с ним какое-то новое лицо. Дверь сбруйной оставалась незапертой, и миссис Деррик, нс в силах дольше терпеть мучительное ожидание, набралась духу и вошла. Дрожа всем телом, она вцепилась в руку мужа. Ее красивые русые волосы пришли в беспорядок, большие девичьи глаза были полны недоверия и страха. Она не знала, что здесь происходит, но ей было ясно — эти люди требуют от Магнуса, чтобы он в чем-то принял участие, ввязался в какое-то ужасное дело, в жестокую борьбу не на жизнь, а на смерть с безжалостным чудовищем из чугуна и пара. Чувствуя прилив отваги — что случается иногда с робкими людьми, — она, предпочитавшая всегда держаться в тени, ворвалась в эту душную, жаркую, забитую взвинченными до предела людьми комнату, где в спертом воздухе висел запах алкоголя и табачного дыма и все вокруг, казалось, было насыщено ненавистью и сквернословием, ворвалась и, схватив мужа за руку, стала, мучимая предчувствиями, умолять его:

— Нет, нет, — лепетала она. — Не надо, не подписывай!

Но что могла сделать она — пушинка, подхваченная ураганом, против всей этой оравы, устремившейся к прямой фигуре у стола, перед которой лежал лист с подписями. Магнус держал в одной руке перо, другой сжимал пальцы жены. Многоголосый гвалт оглушал, возбуждение непрестанно нарастало. Десятки рук тянулись к Магнусу; человек тридцать, окружив его, кричали во всю глотку, просили, умоляли, чуть ли не грозили. Гул голосов был похож на гул водопада.

Это было восстание Народа, гром наконец-то разразившегося бунта. Чернь, деспотичная, несчетная, неодолимая, пробудившаяся, требовала себе вожака. Ее захлестнула слепая бунтарская ярость, превратив в многоголосого зверя с налитыми кровью глазами, требовавшего, чтобы его вели в бой, злобно ощерившегося и выпустившего когти, напиравшего с силой мощного поршня, лишь бы добиться своего; зверя неумолимого и беспощадного.

— Нет, нет! — молила Энни Деррик. — Прошу тебя, Магнус, не подписывай!

— Он должен! — закричал Хэррен ей прямо в ухо, чтобы она услышала. — Понимаешь? Должен!

Люди снова стали шумно напирать на них. Миссис Деррик отпихнули в сторону, оттеснили назад. Муж больше не принадлежал ей. Сейчас она расплачивалась за привилегию быть женой незаурядного человека.

Внешний мир, как огромный железный клин, воткнулся между ним и ею. Ее отнесло к стене. Фермеры, громко топоча, толпились вокруг Магнуса, так что она уже не видела его, но, объятая паникой, слушала. На какое-то мгновение все притихли, потом раздался взрыв ликования: Магнус поставил свою подпись.

Хэррен подошел к матери; заткнув уши, она стояла, прислонившись к стене; ее расширенные от страха глаза были полны слез. Он увел ее из сбруйной и передал на попечение миссис Три и Хилмы, а сам, нетерпеливо отмахиваясь от бесконечных вопросов, поспешил назад.

В сбруйной уже шло голосование. Председательствовал Остерман. Он был единогласно избран секретарем Союза, pro tem.[10], а Магнус Деррик — председателем. Потом был сформирован исполнительный комитет, которому надлежало на следующий день собраться на ранчо Лос-Муэртос.

Было половина второго. Гости почти все разъехались по домам. Давно укатили в город музыканты. Остались только семьи владельцев ранчо, принимавших участие в собрании в сбруйной. Разрозненными группами сидели они по углам нелепо разукрашенного гулкого амбара; женщины кутались в пелерины, молодые люди подняли воротники пиджаков, спасаясь от сквозняков, которые снова давали себя знать.

Еще с полчаса из сбруйной доносились возбужденные голоса. Наконец раздался шум отодвигаемых стульев. Совещание закончилось. Мужчины выходили по нескольку человек и разыскивали свои семьи.

Сразу же начался разъезд. Все невероятно устали. Кое-кто из фермерских дочек уснул, приткнувшись к материнскому плечу.

Разбудили конюха Билли и его помощника, и они принялись закладывать лошадей. Во дворе, вокруг конюшни, замелькали огоньки, зажглись каретные фонарики. Лошади беспокойно грызли удила; экипажи под тяжестью рассаживающихся в них пассажиров поскрипывали рессорами и кожей. Что ни минута, раздавался стук колес, и очередной экипаж скрывался в ночи. Шел мелкий моросящий дождь, и фонари, просвечивающие сквозь мельчайшую морось, становились тусклыми оранжевыми пятнами.

Магнус Деррик уезжал последним. У ворот он встретил Энникстера, державшего под мышкой список членов Союза, временно отданный ему на сохранение. Молча они пожали друг другу руки. И Магнус уехал. Слышно было, как с неприятным скребущим звуком его экипаж проехал по усыпанной гравием выездной аллее, гулко прогрохотал по небольшому дощатому помосту и выехал на дорогу. Некоторое время еще доносился стук копыт. Потом и он стих. Наступила тишина.

Энникстер стал в воротах громадного амбара и огляделся по сторонам, одинокий, задумчивый. Амбар был пуст. Удивительный вечер завершился. Калейдоскоп людей и предметов, толпа танцующих, Дилани, перестрелка, Хилма Три, ее взгляд, устремленный на него с немым признанием, шумное сборище в сбруйной, сообщение относительно переоценки земли, неистовый взрыв гнева, поспешная организация Союза — все это беспорядочно кружилось у него в голове. Однако он очень устал. Ничего, можно будет обдумать все это завтра утром. Дождь разыгрался не на шутку. Он сунул список во внутренний карман, набросил мешок на голову и на плечи и зашагал к дому.

А в сбруйной, при ослепительном свете ламп и фонарей, среди опрокинутых стульев, разлитого вина, сигарных окурков и битого стекла все еще сидели Ванами и Пресли и все говорили и говорили. Наконец они поднялись, вышли в помещение, где еще недавно танцевали, и на минуту задержались там.

Конюх Билли ходил вдоль стен и педантично гасил лампы одну за другой. Огромный амбар постепенно погружался во мрак. По крыше барабанил дождь, из желобов лилась вода. Пол был усыпан хвоей, апельсиновыми корками, обрывками органди и кисеи, да клочками гофрированной бумаги от «фригийских колпаков» и всевозможных «шапочек». Чалая кобыла, дремавшая в стойле, с глубоким вздохом переступила с ноги на ногу. От ее шкуры, задубевшей на спине и на боках, шел крепкий аммиачный запах, смешивавшийся с ароматами духов и увядших цветов.

Пресли и Ванами стояли, разглядывая опустевший амбар. Потом Пресли сказал:

— Ну… что ты скажешь по этому поводу?

— Что скажу? — ответил Ванами, медленно роняя слова. — Скажу, что в Брюсселе в канун битвы при Ватерлоо тоже был бал.

КНИГА ВТОРАЯ
I

Дело происходило ранней весной. Сидя утром в своем кабинете в Сан-Франциско за массивным резным письменным столом полированного красного дерева, Лаймен Деррик диктовал стенографистке письма. Диктовал негромко, не повышая и не понижая голоса; предложение следовало за предложением — правильно построенные, ясные по смыслу, деловые:

«Настоящим имею часть подтвердить получение вашего письма от 14-го числа сего месяца и в ответ сообщаю…»

«При сем прилагаю чек на Ново-Орлеанский банк, который следует использовать согласно существующей между нами договоренности…»

«В ответ на ваше письмо за № 1107 касательно иска города и округа Сан-Франциско к транспортной компании „Эксельсиор“ сообщаю…»

Голос его звучал ровно, сухо, невыразительно. Диктуя, он чуть покачивался взад и вперед в кожаном вращающемся кресле, положив руки на подлокотники, уставившись выпуклыми глазами на календарь, висевший на противоположной стене. Подыскивая нужное слово, он останавливался и напряженно помаргивал.

— Пока что все! — сказал он наконец.

Стенографистка молча поднялась и, сунув карандаш в узел волос на затылке, бесшумно вышла из кабинета, осторожно притворив за собой дверь.

Когда она ушла, Лаймен встал и потянулся, тремя пальцами прикрыв зевок. Он прошелся взад и вперед по кабинету, в который раз с удовольствием оглядывая с большим вкусом обставленное помещение: пушистый красный ковер, обои тускло-оливкового цвета, на стенах несколько прекрасных гравюр, портреты американских государственных деятелей и деятелей юстиции, великолепно исполненная цветная литография «Большой каньон реки Колорадо», глубокие кожаные кресла, огромный, набитый книгами шкаф, на котором стояли бюст Джеймса Лика, и огромный зеленоватый глобус, корзинка для бумаг из разноцветной соломки работы индейцев племени навахо, массивная серебряная чернильница на столе, замысловатый шкафчик для писем и бумаг со всякими хитроумными приспособлениями и ряды полок, уставленных запертыми жестяными ящичками, внушающими почтение своим солидным видом и наклейками, на которых были указаны имена клиентов и содержаниедел, или описание принадлежащего кому-то недвижимого имущества.

Лаймену было за тридцать. Он похож на мать, не то что его брат Хэррен, — только гораздо смуглее ее; глаза больше и темнее, чем у Энни Деррик, и навыкате, что придавало его лицу странное выражение, немного загадочное и останавливающее внимание. Волосы черные, усы небольшие, аккуратно подстриженные, с торчащими кверху острыми кончиками, которые он то и дело подправлял большим пальцем, отставляя мизинец. Перед этим он всякий раз делал незаметное движение рукой, высвобождая из-под рукава манжету, — жест этот вошел у него в привычку.

Одевался он весьма элегантно. Безукоризненная складка на брюках, алая роза в петлице, лакированные туфли, визитка прекрасного черного шевиота, двубортный коверкотовый жилет табачного цвета с жемчужными пуговицами; на шее черный тяжелого шелка шарф, заколотый золотой булавкой с опалом и четырьмя крохотными брильянтиками.

В кабинете было два больших окна с зеркальными стеклами. Остановившись у одного из них, Лаймен вынул сигарету из чуть выгнутого серебряного с чернью портсигара, закурил и посмотрел вниз, с интересом наблюдая за тем, что происходит на улице, решив, что можно и побездельничать минутку.

Контора его помещалась на десятом этаже дома Биржи — в красивом небоскребе белого камня, стоявшем на перекрестке Маркет-стрит и Кирни-стрит, самом величественном здании в деловой части города.

Внизу на узких улицах кипела обычная городская жизнь, Весело позванивая, бежали и останавливались трамваи, дребезжали расшатавшиеся стекла в окнах, по булыжной мостовой громыхали телеги и экипажи, доносилось беспрерывное шарканье многих тысяч подошв. Вокруг фонтана толпились цветочницы; корзинки, полные хризантем, фиалок, гвоздик, роз, лилий и гиацинтов, яркими пятнами выделялись на сером будничном фоне улицы.

Но, по мнению Лаймена, жизнь, кипевшая в центре города, вовсе не была ни кипучей, ни деловой. Людей здесь интересовали лишь мелочи, они занимались пустяками и не обращали внимания на вещи посерьезней. Легкомысленные и благожелательные, они позволяли надувать себя, были щедры, дружелюбны, восторженны и жили, как правило, сегодняшним днем, раз уж им посчастливилось осесть в городе, где возможности наслаждаться жизненными благами сами шли в руки, — городе суматошном, как Нью-Йорк, только без его надрыва, безмятежном, как Неаполь, но без его томности, романтичном, как Севилья, но без ее колоритности.

Лаймен отвернулся от окна, чтобы снова сесть за работу, и в этот момент на пороге появился мальчик-рассыльный.

— Человек из литографии, сэр, — доложил он.

— Что ему надо? — спросил Лаймен и тут же прибавил: — Проси!

В кабинет вошел молодой человек с огромным пакетом в руках, который он с облегчением опустил на стул.

— От литографской компании «Стандарт», — сказал он, переведя дух.

— Что здесь?

— Право, не знаю, — ответил молодой человек. — Скорей всего, карты.

— Но я не заказывал никаких карт. Кто их послал? Напутали, наверное.

Лаймен разорвал обертку, и из кипы громадных листов белой бумаги, сложенных в восемь раз, вытащил один.

— А, понимаю! — воскликнул он. — Это действительно карты. Только их нужно было доставить не мне, а в контору, где занимаются их распространением.

Он написал на наклейке пакета адрес, по которому его следовало доставить.

— Отнесите их туда, — сказал он. — А эту одну я оставляю себе. Если увидите мистера Даррела, передайте ему, что мистер Деррик — повторяю, Деррик, — вероятно, не сможет сегодня быть у него, однако это не должно повлиять на ход дела.

Молодой человек, прихватив пакет, ушел, а Лаймен, разложив карту на столе, некоторое время внимательно ее изучал.

Это была официальная карта железных дорог Калифорнии на 30 марта текущего года. На ней разными красками были аккуратно вычерчены принадлежащие отдельным корпорациям железные дороги штата. Желтые, зеленые и синие полоски были коротки, между собой не связаны и мало заметны. Нужно было хорошенько приглядеться, чтобы увидеть их. Зато красные нити Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги — ТиЮЗжд — покрывали всю карту густой запутанной сетью. Все они брали начало в Сан-Франциско и разбегались оттуда на север, восток и юг, оплетая весь штат. От Колса в верхнем углу карты до Юмы — к нижнем, от Рино, с одной стороны, до Сан-Франциско — с другой, вились и переплетались эти красные линии, настоящая система кровообращения. Сложная, разбегающаяся, вновь стягивающаяся вместе, она ветвилась, расщеплялась, расползалась вширь, давала отростки, пускала корни, выбрасывала усики, которые, как мельчайшие капилляры от аорты, тянулись к какой-нибудь деревеньке, какому-нибудь заштатному городку, проращивали их, опутывали как паутиной и подтягивали к центру, где зародилась эта система.

Сама карта была белая, и казалось, что все краски, предназначенные для того, чтобы расцветить округа, города и селенья, ушли на этот огромный, распластавшийся организм, чьи кроваво-красные артерии сходились в одной точке; можно было подумать, что сам штат окончательно обескровлен, вот и выделяются так четко на этом белесом фоне протянувшиеся куда-то в бесконечность полные животворящей крови артерии чудовища; набрякшая до предела опухоль, исполинский паразит, питающийся жизненными соками всей Калифорнии.

Так или иначе, на карте сверху в углу стояли имена трех новых членов Железнодорожной комиссии: Джон Мак-Ниш от первого округа, Лаймен Деррик — от второго и Джеймс Даррел — от третьего.

Кандидатура Лаймена была выставлена осенью прошлого года во время съезда демократической партии штата и поддержана клевретами политических заправил Сан-Франциско, получившими известную мзду от Комитета фермеров, возглавляемого его отцом. Лаймен был избран одновременно с Даррелом — кандидатом Пуэбло-Мохавской железной дороги и Мак-Нишем — ставленником ТиЮЗжд. Даррел был ярым противником ТиЮЗжд, Мак-Ниш — ее оплотом. Лаймен считался умеренным членом Комиссии; правда, вошел он в нее при поддержке фермеров и, естественно, должен будет отстаивать их интересы, но он пользовался репутацией человека уравновешенного, осмотрительного, не подверженного, как его коллеги, бурным страстям.

Махинации Остермана в конце концов увенчались успехом, и Магнус оказался бесповоротно впутанным в новую политическую интригу. Знаменитый Союз, организованный впопыхах на празднике у Энникстера, за зиму сильно окреп. В результате происков Остермана исполнительный Комитет его, возглавляемый Магнусом, слился с прежним комитетом, в который входили Бродерсон, Энникстер и сам Остерман. Как только это произошло, Остерман сложил с себя полномочия, уступив главенство Магнусу. Все шло согласно остермановскому плану — отныне Магнус был с ними. В соответствии с тем же планом, новый Комитет поставил перед собой две цели: во-первых, воспрепятствовать попыткам железной дороги захватить фермерские земли, а, во-вторых, постараться осуществить свой тайный замысел и подобрать удобных себе людей для Совета уполномоченных при Железнодорожной комиссии, которые могли бы помочь установить железнодорожный тариф на пшеницу, благоприятный для фермеров долины Сан-Хоакин. Все спорные вопросы, касающиеся земельных участков, были незамедлительно переданы в суд, и началась жестокая борьба против новых расценок на землю — двадцать и тридцать долларов за акр, вместо обещанных двух с половиной. Однако все время случались какие-то задержки; судебная волокита шла своим чередом, и Комитет пока что занялся работой по проведению своих людей в Фермерскую комиссию, как стали называть задуманный Совет уполномоченных.

Мысль выдвинуть от второго округа кандидатуру Лаймена первой явилась его брату Хэррену. И сразу же была всеми подхвачена. Лаймен, как представлялось, был создан для этой роли. Кровно заинтересованный в процветании фермерства, он в то же время, казалось, никакого отношения к фермерам не имел. Он был горожанин до мозга костей. И едва ли мог вызвать подозрение железной дороги. Хороший адвокат и коммерсант, человек проницательный и дальновидный, он был не чужд и политике, отслужив полный срок в качестве помощника окружного прокурора и даже сейчас занимал должность юрисконсульта шерифа. Но, прежде всего, он был сыном Магнуса Деррика и, следовательно, заслуживал безусловного доверия. Владельцы ранчо могли не сомневаться, что их делу он не изменит.

Кампания по выборам членов в Железнодорожную Комиссию прошла довольно-таки занятно. Начать с того, что Комитету, возглавляемому Магнусом, особенно разбираться в средствах не пришлось. Они должны были во что бы то ни стало и любой ценой одержать победу на первичных выборах, а когда съезд открылся, то оказалось, что необходимо к тому же купить голоса ряда делегатов. Из специального фонда, составленного из взносов Магнуса, Энникстера, Бродерсона и Остермана, пришлось потратить около пяти тысяч долларов.

Знали о всех этих неблаговидных действиях одни только члены Комитета. Рядовые члены Союза, не задумывавшиеся над материальной стороной дела, не сомневались в том, что кампания ведется честно.

Целую неделю, после того как состоялась эта афера, Магнус не выходил из дому и никому не показывался на глаза, ссылаясь на нездоровье, что было недалеко от истины. Стыд и отвращение к совершенному поступку мучили его чрезвычайно. Он не мог смотреть Хэррену в глаза. Обманывать жену было мучительно. Не раз принимал он решение порвать со всем этим, сложить с себя обязанности председателя, предоставить другим продолжать дело. Но момент был упущен. Он дал слово. Вступил в Союз. Стал его главой. И, дезертируй он сейчас, все могло бы развалиться — развалиться именно в тот момент, когда на борьбу за фермерские земли требовалось мобилизовать все силы. Вопрос был не только в том, что им пришлось ввязаться в нечистоплотную политическую игру. Фермеров задумали ограбить, отобрать у них землю. Отстранившись от неправедного дела, он мог повредить делу, на его взгляд, безусловно правому. Он безнадежно запутался в сетях. Нити неправды и нити правды, казалось, были тесно переплетены. Он ничего не понимал, был сбит с толку, потрясен, вовлечен в поток событий, который нес его один бог ведает куда. Волей-неволей пришлось смириться.

Кандидатура Лаймена, несмотря на многочисленные громовые протесты приспешников железной дороги, была принята, и он был избран членом Комиссии!

Когда стали известны результаты выборов, Магнус, Остерман, Бродерсон и Энникстер просто рты разинули. Столь легкая победа не представлялась им в самых смелых мечтах. Как случилось, что Корпорация так легко дала себя одурачить и безрассудно полезла в ловушку? Как могло это произойти?

Как бы то ни было, Остерман, радостно гикнув, подбросил в воздух шляпу. Старик Бродерсон отважился прокричать «ура». Даже Магнус довольно просиял. Члены Союза, оказавшиеся на месте, пожимали друг другу руки и даже поговаривали, что ради такого случая не грех и бутылку-другую откупорить. И только Энникстер, по своему обыкновению, брюзжал.

— Что-то очень уж легко получилось, — объявил он. — Нет, я недоволен. А какова роль Шелгрима в этом деле? Что это он свои карты прячет, черт бы его подрал?! Тут какой-то подвох, уверяю вас. За всем этим стоит какая-то крупная фигура! Кто это, я не знаю, не знаю и какую игру он ведет, но на заднем плане безусловно кто-то маячит. Если вы полагаете, что Шелгрим попался в ваши сети, то знайте, что я так не думаю. Вот вам мой сказ.

Но его подняли на смех. Хватит каркать, — говорили ему. Комиссия как-никак создана. Это, надо надеяться, он не станет отрицать? И два ее члена — Даррел и Лаймен Деррик — будут отстаивать интересы фермеров. Господи помилуй, ну что ему еще надо? Но его не свернешь — до последнего будет твердить свое! Такой уж человек Энникстер — даже утонув в реке, он, всплыв, обязательно поплывет против течения, только бы не как все.

Мало-помалу новая Комиссия приступила к работе. Первые несколько месяцев она приводила в порядок дела, доставшиеся в наследство от предшественников, и занималась составлением карты железных дорог. И вот теперь все было готово к бою. На очереди стоял пересмотр тарифа на провоз зерна из долины Сан-Хоакин до ближайшего порта.

Лаймен и Даррел обязались добиться снижения этого тарифа по всему штату не меньше чем на десять процентов.

Стенографистка принесла письма на подпись, и Лаймен отложил карту и занялся повседневной работой, одновременно размышляя над тем, не скажется ли участие в Фермерской железнодорожной комиссии на его адвокатской практике.

Однако около полудня, как раз когда Лаймен наливал себе стакан содовой воды из стоявшего у него на столе сифона, ему неожиданно помешали. Кто-то энергично постучал в дверь, тут же распахнул ее, и в кабинет вошли Магнус и Хэррен, а за ними Пресли.

— Мое почтение! — воскликнул Лаймен, вскакивая и протягивая к ним обе руки. — Вот так сюрприз! А я вас не ждал раньше вечера. Проходите, проходите и садитесь. Налить тебе содовой, отец?

Оказалось, что они приехали из Боннвиля накануне вечером по телеграмме своих адвокатов, которые сообщили, что суд в Сан-Франциско, рассматривавший так называемые «прецедентные» дела, по всей вероятности, вынесет свое решение на следующий день.

Вскоре после того как были объявлены новые расценки на землю, Корпорация через своего агента Бермана предложила фермерам взять спорные участки в аренду по номинальной цене. Это предложение было с негодованием отвергнуто, и тогда Правление дороги поручило конторе Рагглса в Боннвиле продать землю. Несмотря на чрезмерно высокие цены, покупатели нашлись сразу — без малейшего сомнения, подставные лица, действовавшие в интересах дороги или Бермана, люди, никому в округе не известные, не имеющие никакой собственности, никакого капитала — авантюристы, чьи-то прихлебатели. Наиболее видным среди них был Дилани, который заявил о своем желании купить принадлежащие железной дороге участки земли, входившие в ранчо Энникстера.

Фарс передачи этих участков в собственность фиктивным покупателям был разыгран в конторе Рагглса со всей серьезностью, и право владения гарантировалось новым владельцам Правлением дороги. Союз отказался пустить подставных владельцев на «их» земли, и Правление дороги, во исполнение выданной им гарантии, немедленно возбудило в суде Висейлии — главного города округа — ряд судебных дел о принудительном изъятии имущества.

Это была первая стычка, так сказать, проба сил, — воюющие стороны осторожно вели разведку боем, откладывая последнюю смертельную схватку до той поры, когда каждая из сторон укрепит свои позиции и как следует приготовится.

Пока в Висейлии шел суд, Берман крутился буквально всюду. После нудного и продолжительного выяснения всех обстоятельств суду понадобилось совсем немного времени, чтобы принять решение. Фермеры потерпели поражение, и все дела были немедленно переданы в Сан-Франциско в отделение Верховного суда Соединенных Штатов. И вот теперь ожидалось решение этого суда.

— Вот это да! — воскликнул Лаймен, выслушав отца. — Не ожидал от них такой прыти. Я был в суде всего лишь на прошлой неделе, и у меня сложилось впечатление, что есть еще уйма нерешенных вопросов. Тебя, наверное, это сильно беспокоит?

Магнус кивнул. Он уселся в одно из глубоких кресел, стоявших в кабинете, и поставил серый широкополый цилиндр на пол рядом. Сюртук черного сукна, который он привез в туго набитом чемодане, был совершенно измят; брюки заправлены в высокие шнурованные башмаки. Разговаривая, он потирал переносицу орлиного носа указательным пальцем.

Откинувшись на спинку кресла, он втайне любовался сыновьями. В них он видел цвет своего класса — оба умные, красивые, энергичные. Магнус очень ими гордился. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как общество сыновей; только в их присутствии он чувствовал себя таким веселым, подтянутым, находчивым и бодрым. Он искренне считал, что столь прекрасных представителей американской молодежи встретишь нечасто.

— Уверен, что тут выиграем мы, — заметил Хэррен, наблюдая игру пузырьков в своем стакане. — На этот раз они вникали в суть вопроса куда более тщательно, чем в Висейлийском суде. К нам не придерешься. И потом процесс вызвал очень уж много разговоров. Суд не рискнет вынести решение в пользу железной дороги. Как-никак у нас на руках договоры, где все сказано черным по белому, а также циркулярные письма, разосланные дорогой. Не знаю, как тут можно отвертеться.

— Ну что ж, через несколько часов все будет известно, — сказал Магнус.

— Как, — удивился Лаймен. — Ты хочешь сказать, что дело назначено на сегодняшнее утро? Почему же вы не в суде?

— Идти туда было бы как-то недостойно, — ответил ему отец. — Скоро и так узнаем.

— Господи! — воскликнул вдруг Хэррен. — Только подумать, как много от этого зависит. Наш дом, Лаймен, наша усадьба, почти все ранчо Лос-Муэртос, все наше состояние! И это как раз теперь, когда ожидается небывалый урожай пшеницы. И вопрос не только в нас. Под ударом полмиллиона акров долины Сан-Хоакин. Кое-кто из более мелких фермеров лишится всей своей земли. Если дорога это осуществит, около сотни семейств пойдет по миру. У Бродерсона не останется и тысячи акров. Подумать страшно!

— Но ведь Корпорация предлагала брать эти земли в аренду, — возразил Лаймен. — Воспользовался ли кто-нибудь из фермеров этим предложением, или они собираются, не откладывая дела в долгий ящик, приобрести землю в собственность?

— Приобрести в собственность? По новым-то расценкам! — воскликнул Хэррен. — По двадцать и тридцать долларов за акр! Кто это может? Один из десяти и то нет! У них же очень мало земли. Что же касается аренды… арендовать землю, которая в действительности принадлежит нам — на это, слава богу, тоже мало нашлось охотников. Арендовать — значит признать право дороги на эту землю и, следовательно, навсегда лишиться своего права на нее. Никто из членов Союза на это не пойдет. Это было бы подлейшим предательством.

Он остановился на минуту, допил стакан, а затем, перебив Лаймена, который обратился было к Пресли, собираясь из вежливости вовлечь в разговор и его, сказал:

— Дело быстрыми шагами идет к развязке. Для наших фермеров вопрос сейчас стоит так: либо пан, либо пропал! Тут тебе и решение суда, и новый тариф — все достигло апогея одновременно. Вот одержим победу в суде, проведем с твоей помощью новый тариф, тогда будет на нашей улице настоящий праздник! То-то порадуются сан-хоакинские фермеры, если нам это удастся. А я в этом почти уверен.

— И кто только с нас, фермеров, шкуры не дерет: и обирают нас, и обманывают на каждом шагу, — с грустью сказал Магнус. — Суды, банки, железные дороги — все по очереди норовят облапошить, делали всевозможные предложения, одно заманчивей другого, а кончается это всегда одинаково: мы же и остаемся в дураках. Ну что ж, — прибавил он, обращаясь к Лаймену, — в одном мы все-таки своего добьемся, снизим тариф на зерно. Верно я говорю, Лаймен?

Лаймен положил ногу на ногу и откинулся на спинку кресла.

— Я давно собирался поговорить с тобой по этому поводу, отец, — сказал он. — Да, мы снизим тариф в среднем на десять процентов по всему штату, как и обещали. Но я хочу предупредить тебя, отец, и тебя, Хэррен, — не рассчитывайте поначалу на многое. Если управляющий железной дорогой, даже после двадцати лет службы, окажется способен выработать сетку справедливых, для всех приемлемых тарифов между пунктом отправления и пунктом назначения, его впору было бы избрать президентом Соединенных Штатов. Магистральные линии железной дороги и отданные в аренду перевалочные станции, законы, касающиеся эксплуатации транспортных средств, постановления Комиссии, ведающей торговыми отношениями между штатами, — разобраться во всем этом, пожалуй, самому Вандербильду не под силу. И разве можно ожидать, чтобы Железнодорожные комиссии, в состав которых входят люди, избранные — не будем кривить душой — по тому же принципу, что и мы сами, из числа людей, не видящих разницы между стоимостью перегрузки и дифференцированными ставками, сумеют решить дело ко всеобщему удовольствию за какие-нибудь полгода? Урезать тариф — что ж, это любому дураку под силу, любой дурак сумеет написать один доллар вместо двух! Но, если вы урежете тариф на долю процента больше допустимого, дорога добьется, чтобы суд наложил запрет на вашу деятельность, доказав, что новый тариф привел к тому, что дорога несет убытки, — и что вам это даст?!

— Твоя добросовестность делает тебе честь, Лаймен, — сказал Магнус. — Я горжусь тобой. Я и не сомневался, что ты будешь справедлив в своем подходе к железной дороге. А как же иначе? Справедливость по отношению к дороге не идет вразрез со справедливостью по отношению к фермерам. И мы вовсе не рассчитываем, что ты одним махом все перекроишь. Спешить не стоит. Мы можем и подождать.

— А вдруг следующая Железнодорожная комиссия будет состоять из ставленников железной дороги и спокойно перекроит все выработанные нами тарифы?

В глазах бывшего короля золотопромышленников, самого знаменитого во всем Эльдорадо игрока в покер сверкнул огонек.

— Ан будет поздно! К тому времени мы — все мы — успеем сколотить себе состояния.

Слова его поразили Пресли донельзя. Он никак не мог привыкнуть к этим неожиданно открывавшимся, порой не совсем светлым качествам Деррика-старшего. Магнус по природе был общественным деятелем — человеком осмотрительным, благоразумным, принципиальным, — однако случалось иной раз, что какой-нибудь неосторожной фразой он мог, вроде как сейчас, выдать свое второе «я», некую бесшабашность, никак не соответствующую его убеждениям и принципам.

Вообще-то, в душе Магнус оставался одним из тех, кто первыми кинулись копать золото в Калифорнии в сорок девятом году. В нем до сих пор жил дух авантюры. «К тому времени мы все сколотим себе состояния!» Вот именно: «После нас хоть потоп!» Несмотря на тягу к общественной деятельности, на готовность биться за правду и справедливость, на уважение закона, он оставался игроком, всегда готовым играть по крупному, ставить на карту состояние в расчете выиграть миллион. Его устами говорил дух Запада, дух истинного калифорнийца. Возиться со всякими мелочами, терпеливо ждать, добиваться своего усердием, праведным путем — нет, это было не для него. В нем, несмотря ни на что, крепко сидел золотоискатель. То ли дело разбогатеть за одну ночь, как это делали они. Так же смотрел Магнус и на сельское хозяйство, — да и не он один. Равным образом относились к земле многие фермеры его склада. Они ее не любили. Не были привязаны к ней. И работали на своих ранчо совершенно так же, как четверть века назад на золотых приисках. Холить свои сельскохозяйственные угодья, приумножать богатства чудесной долины Сан-Хоакин они почитали скаредным, мелочным, что разве евреям пристало. Взять от земли все, выжать из нее все соки, истощить ее — вот была их система. Когда же вконец изнуренная земля откажется родить, можно будет вложить средства во что-нибудь другое: к тому времени они все уже успеют «сколотить себе состояния». Что им? «После нас хоть потоп!»

Лаймен, однако, почувствовал себя неловко и решил переменить тему. Он встал и начал высвобождать манжеты.

— Да, вот что, — сказал он, — я хочу пригласить всех вас сегодня пообедать у меня в клубе. Это совсем недалеко отсюда. Вы можете с таким же успехом ожидать решения суда там, а мне хочется показать клуб вам. Я только недавно в него вступил.

Четверо мужчин уселись за небольшой столик у круглого окна в большой гостиной, и сразу же обнаружилось, как велика популярность Лаймена во всех слоях общества. Чуть ли не каждый входящий в помещение раскланивался с ним, а некоторые так даже подходили к столику пожать ему руку. Казалось, он был здесь в дружеских отношениях буквально со всеми и со всеми он был одинаково любезен и приветлив.

— Взгляни на этого типа, — шепнул он Магнусу, указывая глазами на пожилого, крикливо одетого мужчину с воспаленными веками и длинными волосами, с которых на воротник бархатной куртки насыпалась перхоть. — Это Хартрат — художник, абсолютно аморальная личность. Как он попал сюда, остается для меня тайной.

Тем не менее, когда художник подошел к ним поздороваться, Лаймен встретил его с распростертыми объятиями, как лучшего друга.

— Какого же черта ты перед ним рассыпаешься? — поинтересовался Хэррен, когда Хартрат отошел.

Ответ Лаймена был весьма расплывчат. Дело в том, что старший сын Магнуса был съедаем честолюбием. Он мечтал о политической карьере, и для осуществления этой мечты популярность была непременным условием. Он считал необходимым приобретать расположение каждого человека, имеющего право голоса; будь то негодяй или уважаемый человек, он считал нужным быть с ним в приятельских отношениях. Он лез из кожи, чтобы приобрести известность во всех слоях общества; старался оказывать услуги влиятельным лицам. Раз познакомившись с человеком, он навсегда запоминал его лицо и фамилию и со всеми был на дружеской ноге. Его замыслы шли далеко. Он никогда не стал бы размениваться на пустяки, напоминая в этом отношении Магнуса. Муниципальная служба его не привлекала. Он метил выше, и планы его были рассчитаны лет на двадцать вперед. Он и так уже был видным адвокатом, юрисконсультом шерифа, состоял членом Железнодорожной комиссии, занимал пост помощника окружного прокурора и при желании мог бы стать прокурором. Вот только будет ли ему выгодно занять этот пост? Продвинется ли он вперед к намеченной цели или отклонится в сторону от нее? Дело в том, Лаймен хотел быть кем-то повыше прокурора, мэра, сенатора штата, выше даже члена конгресса Соединенных Штатов. А хотел он стать тем, кем отец его был лишь по прозвищу, преуспеть там, где Магнус потерпел поражение, — то есть губернатором штата. Крепко стиснув зубы, ни с чем не считаясь и отметая помехи, он, подобно коралловому полипу, медленно, но уверенно полз к своей цели.

После обеда Лаймен велел подать сигары и ликер, и они снова прошли в большую гостиную. Но их прежнее место у круглого окна оказалось занятым. За столиком сидел и курил длинную тонкую сигару мужчина средних лет, с проседью, с тронутыми сединой усами, в сюртуке и белом жилете. Что-то в его облике выдавало отставного морского офицера. При виде этого человека Пресли оживился.

— Да ведь это никак мистер Сидерквист? — понизив голос, сказал он.

— Сидерквист? — отозвался Лаймен Деррик. — Ну, конечно, он. Мы с ним хорошо знакомы. Надо и тебе с ним познакомиться, отец. Это типичный американец. Ручаюсь, что от разговора с ним ты получил бы большое удовольствие. Он возглавлял огромный металлургический завод «Атлас». Правда, этот завод недавно не то чтобы обанкротился, а просто закрылся. Перестал давать хорошую прибыль, и мистер Сидерквист, естественно, решил прикрыть его. Помимо «Атласа» у него деньги вложены и в другие предприятия. Человек он богатый. Настоящий капиталист.

Лаймен подвел Магнуса, Хэррена и Пресли к столику, за которым сидел Сидерквист, и представил их ему.

— Мистер Магнус Деррик? Как же, как же! — сказал Сидерквист, пожимая руку Губернатору. — Слышал о вас много хорошего, сэр. — И, повернувшись к Пресли, прибавил: — А, и Пресли тут? Здравствуй, голубчик! Как подвигается великое — или нет, величайшее произведение, — твоя поэма?

— То есть вовсе не подвигается, сэр, — в некотором смущении ответил Пресли, когда все уселись. — По правде говоря, я уже почти отказался от намерения написать ее. Столько интересного, я бы сказал, жизненно важного происходит сейчас в Лос-Муэртос, что о ней я с каждым днем думаю все меньше и меньше.

— Могу себе представить, — сказал промышленник и продолжал, поворачиваясь к Магнусу: — Я с большим интересом слежу за вашей борьбой с Шелгримом, мистер Деррик. — Он поднял стакан, наполненный виски с содовой. — Желаю вам удачи!

Сидерквист не успел еще поставить стакан, как к столу без приглашения подошел художник Хартрат под предлогом, что ему нужно поговорить с Лайменом. Хартрат, по-видимому, считал, что у Лаймена хорошие связи в городском управлении. Дело в том, что для Миллионной выставки, сопровождавшейся Праздником цветов, о которой только и говорили в эти дни в Сан-Франциско и на организацию которой предстояло собрать миллион долларов, требовалось несколько скульптур, и Хартман хотел, чтобы Лайман оказал протекции его другу — скульптору, претендовавшему на пост главного художника этого начинания. Хартрат говорил о Выставке и Празднике цветов с большим воодушевлением, отчаянно жестикулируя и моргая воспаленными веками.

— Миллион долларов! — воскликнул он. — Подумать только! И пятьсот тысяч нам уже обещаны. Вот как! На всем континенте, господа, не найдется другого города, где общественное сознание стояло бы на таком высоком уровне. Можете мне верить. И эти деньги вовсе не будут выброшены на ветер. К нам понаедут тысячи гостей с восточного побережья страны — капиталисты, готовые вложить в дело часть своего капитала. Миллион, который мы израсходуем на Выставку, принесет нам хорошие барыши. Вы посмотрели бы, как оживились наши дамы. Устраивают всевозможные вечера, чашки чая, любительские спектакли, концерты, какие-то там лотереи — все для того, чтобы пополнить фонд. А коммерсанты — те просто валят деньги, не считая. Это же чудесно, замечательно, когда общество настроено так патриотично.

Сидерквист внимательно и в то же время печально посмотрел на Хартрата.

— А сколько эти самые дамы-благотворительницы и коммерсанты-патриоты ассигнуют на то, чтобы взорвать развалины завода «Атлас»? — спросил он.

— Взорвать? А зачем? — удивленно пробормотал художник.

— Когда сюда понаедут капиталисты из восточных штатов посмотреть вашу, обошедшуюся в миллион выставку, — продолжал Сидерквист, — не вздумайте показать им обошедшийся не в один миллион литейный завод, который пришлось остановить по причине равнодушия к этому предприятию коммерсантов Сан-Франциско. А то еще начнут капиталисты приставать к вам с разными вопросами, и придется тогда рассказать им, что наши коммерсанты предпочитают спекулировать землей и покупать государственные облигации, а чтоб деньги вложить в настоящее дело, это их мало прельщает! Не выставки нам нужны, а действующие доменные печи. Зачем нам статуи и фонтаны? Обойдемся как-нибудь без расширения парков и светских чаепитий. Нам нужны промышленные предприятия. До чего же это на нас похоже! — грустно воскликнул он. — И как это печально! Сан-Франциско! Это не город — это Луна-парк какой-то! Калифорния любит, чтобы ее дурачили. Иначе как мог бы Шелгрим прибрать к рукам всю долину Сан-Хоакин? Все мы грешим равнодушием к жизни общества, полным равнодушием! Наш штат — истинный рай для всякого жулья. А тут еще вы со своей Миллионной выставкой! — Он повернулся к Хартрату с легкой усмешкой: — Как раз такие люди, как вы, мистер Хартрат, и толкают нас в пропасть. Вам ничего не стоит смастерить себе картонные доспехи; оклеить их блестками, напялить дурацкий колпак, увешаться бубенчиками и, устроившись где-нибудь на перекрестке, бить в бубен, чтобы прохожие бросали вам в шляпу медяки. Ваши мишурные праздники! Я побывал на днях на таком, в поместье у одной из ваших дам — на улице Саттер. Заехал по дороге домой, когда возвращался с последнего заседания правления завода «Атлас». Веселье было в полном разгаре. О Господи! А «Атлас» вынужден закрыться из-за отсутствия финансовой поддержки. Миллион долларов ухлопать на то, чтобы заманить сюда капиталистов с востока и тут же показать им брошенный сталепрокатный завод, где теперь распродают лишь остатки железного лома.

Но тут уж вмешался Лаймен. Атмосфера сгущалась, и он сделал попытку примирить враждующие стороны: художника, промышленника и фермера. Однако Хартрат, чувствуя нарастающую к себе неприязнь, предпочел ретироваться. Вскоре здесь в клубе будет разыграна его картина «В предгорьях Контра-Коста», деньги пойдут в фонд Выставки. Лотереей заведует он сам… В следующий момент его уже не было.

Сидерквист задумчиво посмотрел ему вслед. Затем, повернувшись к Магнусу, извинился за свою резкость.

— Он ничуть не хуже других, а калифорнийцы и жители Сан-Франциско разве что немного более безмозглы, чем все прочие американцы.

Это была его любимая тема. Уверенный в том, что его слушают с интересом, он решил в кои веки отвести душу:

— Знаете, мистер Деррик, если бы меня спросили, что мне кажется самым отвратительным в американской жизни, то я назвал бы равнодушие к жизни общества в наших высших кругах. То же самое можно сказать о всех крупных городах Америки. Наша любезная ТиЮЗжд не единственный могущественный трест в Соединенных Штатах. В каждом штате есть свои поводы для недовольства. Не железнодорожный трест, так сахарный, или нефтяной, или стальной, но кто-то обязательно должен эксплуатировать народ. Вы спросите — почему? Да потому, что Его величество Народ позволяет им это. Чем равнодушней народ, тем неистовей тиран. Это так же неоспоримо, как то, что часть меньше целого, только эта истина настолько стара, что стала банальностью; она забыта, вышла из употребления, оттесненная новыми смелыми замыслами относительно преобразования общества. Однако факт остается фактом непреложным, простым, давно всем известным: стоит народу сказать: «Нет!» — и самая сильная тирания — политическая ли, религиозная, или финансовая — не просуществует и недели.

Все внимательно выслушали и молча закивали в знак согласия.

— Вот почему, мистер Деррик, — продолжал Сидерквист, помолчав, — я так рад встрече с вами. Вы и ваш Союз задумали сказать тресту: «Нет!» Надеюсь, вас ждет успех. Я считаю, что успех вам обеспечен, если вы сумеете привлечь на свою сторону народ. В противном случае… — Он потряс головой.

— Исход одного этапа борьбы станет известен как раз сегодня, — заметил Магнус. — Я и мои сыновья с часу на час ждем вестей из Ратуши, где судом решается наше дело.

— Похоже, нам обоим приходится сражаться, мистер Деррик, — сказал Сидерквист. — Каждому со своим врагом. Вот уж поистине приятная встреча — фермер и промышленник, оба между молотом и наковальней. С одной стороны, апатия общества, с другой — натиск трестов — два величайших зла современной Америки. Вот тебе и тема для эпической поэмы. Подумай над этим, Прес!

Но Сидерквиста волновала не только эта мысль. Нечасто представлялся ему столь удобный случай для изложения своих теорий, своих устремлений. Обращаясь к Магнусу, он продолжал:

— К счастью, я вложил свой капитал не только в завод «Атлас». Кораблестроение, постройка специальных стальных судов для перевозки американской пшеницы — вот что меня всегда интересовало, мистер Деррик. В течение многих лет я изучал вопрос производства американской пшеницы и пришел наконец к определенному выводу. Постараюсь вам объяснить. Сейчас калифорнийская пшеница идет в Ливерпуль и оттуда уж расходится по всему свету. Но скоро этому конец. Вне всякого сомнения. Вы, молодые люди, — повернулся он к Пресли, Лаймену и Хэррену, — еще будете свидетелями перемен. Наш век на исходе. В девятнадцатом веке с уст не сходило слово «Продукция». В двадцатом у всех на устах будет слово «Рынок». Помяните мое слово! Европа как рынок сбыта нашей продукции или, точнее, как рынок для сбыта нашей пшеницы — потеряла свое значение. Рост населения Европы отстает от роста нашего производства. В некоторых странах, — во Франции, например, — население и вовсе не растет. А мы тем временем в производстве пшеницы ушли вперед очень далеко. В итоге — перепроизводство. Мы даем больше, чем Европа может потребить, и, как следствие, происходит падение цен. Однако выход вовсе не в уменьшении посевных площадей, а в поисках новых рынков, огромных рынков. Многие годы мы отправляли пшеницу с востока на запад — из Калифорнии в Европу. Но наступит время, когда мы должны будем отправлять ее с запада на восток. Мы должны двигаться в ту же сторону, что и Империя, а не в обратном направлении. И это значит, что мы должны обратить свои взоры в сторону Китая. Китайский рис начинает терять свои питательные качества. Однако же азиатов кормить надо — не рисом, так пшеницей. Так вот, мистер Деррик, стоит всего лишь половине населения Китая начать потреблять хотя бы пятнадцать граммов муки на человека в день, и для того, чтобы прокормить их, не хватит всей посевной площади Калифорнии. Эх, если бы я только мог вбить это в головы фермерам Сан-Хоакина и владельцам прекрасных ранчо в штатах Дакота и Миннесота. Шлите свою пшеницу в Китай сами; откажитесь от посредников, порвите с чикагскими ссыпными пунктами и элеваторами. Начав снабжать Китай, вы, естественно, сократите количество пшеницы, отправляемой в Европу, и результатов долго ждать не придется. Цены в Европе сразу подскочат, но никакого влияния на цены в Китае это не окажет. Мы хозяева положения: пшеницы у нас столько, что самим нам ее не съесть. Азия же и Европа в отношении питания должны полагаться на нас. До чего же недальновидно продолжать заваливать Европу излишками своих продуктов, в то время как Восток постоянно находится на грани голода!

Они еще какое-то время поговорили. Мысли, высказанные Сидерквистом, были совершенно новы для Магнуса, и очень его заинтересовали. Он приумолк и, откинувшись на спинку кресла, задумчиво потирал указательным пальцем переносицу орлиного носа.

Сидерквист же повернулся к Хэррену и стал расспрашивать его во всех подробностях о жизни на фермах Сан-Хоакина. Лаймен сидел с равнодушно-вежливым видом, временами он позевывал, прикрывая рот тремя пальцами. Пресли был предоставлен самому себе.

Было время, когда дела и заботы знакомых ему фермеров: Магнуса, Энникстера, Остермана и старого Бродерсона ничего, кроме раздражения, у него не вызывали. Его мысли всегда были сосредоточены на монументальной, пока еще неясной ему самому, эпической поэме о Западе, и он старался держаться в стороне, не желая вникать в чужие «дрязги», как он выражался. Но сцена, которую ему пришлось наблюдать в сбруйной нового амбара Энникстера, произвела на него сильное впечатление, можно сказать, поразила его. Все последующие месяцы он находился в состоянии душевного подъема. Мысль об эпической поэме больше не волновала Пресли, — за шесть месяцев он не написал ни строчки. По мере того как обострялись отношения между Трестом и Союзом, его все больше разбирала тревога. Теперь ему все стало ясно. До чего же характерна была эта старая как мир война между Свободой и Тиранией. По временам от ненависти к железной дороге его начинало трясти, и тупое равнодушие жителей штата к исходу этой войны иной раз доводило его до белого каления.

Но, как он уже говорил однажды Ванами, его чувства должны были находить выход, иначе он мог задохнуться. Пресли завел дневник и стал заносить туда свои мысли и планы, то ежедневно, а то три-четыре раза в месяц — в зависимости от настроения. Он отложил в сторону своих любимых поэтов: Мильтона, Теннисона, Браунинга и даже Гомера — и обратился к Миллю, Мальтусу, Юнгу, Пушкину, Генри Джорджу и Шопенгауэру. С необыкновенным энтузиазмом принялся он изучать проблемы социального неравенства. Он не читал, а поглощал труды по данному вопросу и так старался разобраться в нем, что довел себя до полного изнеможения; он негодовал, читая о несправедливости и угнетениях, однако ни одной разумной мысли относительно того, как исправить зло, загладить его, он в этих трудах так и не нашел.

Недокуренная сигарета обожгла ему пальцы, и Пресли вернулся к действительности. Закуривая новую, он обвел взглядом гостиную и с удивлением увидел двух нарядных молоденьких дам в сопровождении пожилого господина в визитке; они стояли перед картиной Хартрата и внимательно разглядывали ее, склонив головки набок.

Пресли удивленно поднял брови. Он был членом этого клуба и знал, что женщины допускаются в его стены лишь в исключительных случаях. Обратился к Лаймену Деррику за разъяснением, но тот уже сам заметил дам и воскликнул:

— Вот те раз, а я и забыл, что сегодня Дамский день!

— Как же, как же, — отозвался Сидерквист, взглянув через плечо на женщин. — Дам сюда впускают два раза в год, а сегодня для этого есть двойной повод. Они собираются разыграть в лотерею картину Хартрата для пополнения фонда их сусальной Выставки. Да, Лаймен, вы отстаете от жизни. Это таинство, к которому должно относиться с благоговением, крупное общественное событие!

— Без сомнения, без сомнения, — пробормотал Лаймен. Он исподтишка оглядел Хэррена и Магнуса. Так и есть, ни отец, ни брат не были одеты прилично случаю. И как это он сплоховал! Магнус неизменно привлекал к себе внимание, и надо же, брюки заправлены в башмаки, сюртук помят… Лайман нетерпеливо, нервным жестом высвободил из-под рукавов манжеты и снова посмотрел на румяное лицо брата, на его буйные золотистые кудри и костюм провинциального покроя. Ну ладно, теперь уж все равно ничего не сделаешь. Интересно, существуют ли какие-нибудь правила относительно приглашения в клуб гостей в Дамский день.

— А ведь и правда, сегодня Дамский день, — сказал он. — Я очень рад, отец, что ты попал сюда именно сегодня. Давайте останемся здесь. Отсюда мы сможем наблюдать за всем, что происходит. Прекрасный случай увидеть всех важных персон нашего города. Вы ожидаете своих, мистер Сидерквист?

— Да, наверное, приедет жена, а с ней дочери, — ответил тот.

— Вот кстати, — заметил Пресли. — А я как раз собирался под вечер заехать к вашим дочкам, мистер Сидерквист.

— Ну что ж, на трамвай не придется тратиться, — сказал Сидерквист, — увидишься с ними здесь.

По-видимому, прием начинался с часу дня, во всяком случае, между часом и двумя гости шли почти непрерывным потоком. Со своего наблюдательного пункта, у круглого окна большой гостиной, Магнус, двое его сыновей и Пресли с большим интересом наблюдали за происходившим. Сидерквист, извинившись, ушел на поиски жены и дочерей.

По крайней мере, семь из каждых десяти прибывающих гостей были дамы. Входя в клуб — дотоле незнакомое им прибежище их мужей, братьев и сыновей, где те проводили так много времени, — дамы изображали некоторую нерешительность, поглядывали по сторонам и вертели головками как стайка кур, отважившихся забраться в чужой сарай. Они появлялись небольшими группами, сопровождаемые кем-то из членов клуба, и тот с почтительными поклонами и очень любезно показывал им все, достойное внимания: картины, бюсты и другие произведения искусства, украшавшие гостиную.

После всего, что он повидал в Боннвиле, Гвадалахаре ина балу в новом амбаре Энникстера, Пресли просто сразила красота этих женщин и их элегантность. Число гостей быстро увеличивалось, слышался приглушенный шум светской болтовни, к которому примешивался нежный шелест тафты и шелков. Веяло ароматом тонких духов — «Violet de Parme» и «Peau d’Espagne»[11]. Удивительные сочетания цветов возникали вдруг и исчезали в медленно перемещавшейся толпе: бледно-голубой бархат, сиреневый муар и тут же кружева экрю. В представлениях, как видно, нужды не было. Все были знакомы между собой, все чувствовали себя здесь просто и непринужденно. Создавалось впечатление, что собравшиеся испытывают наслаждение, находясь в обществе друг друга. Повсюду шла оживленная, занимательная беседа находчивых, острых на язык людей. Составлялись небольшие группы, которые затем распадались или сливались с другими, от них в свою очередь отделялись пары, быстро терявшиеся и общей массе. И все это происходило гладко, без малейшего замешательства; все, казалось, шло само собой, все было пристойно, тактично, благовоспитанно.

Неподалеку струнный оркестр наигрывал что-то негромкое и мелодичное. Официанты в ливреях с начищенными медными пуговицами тихо скользили по паркету, разнося фрукты, сладости и мороженое.

Но большая часть гостей группировалась у картины Хартрата «В предгорьях Контра-Коста», вставленной в раму из неочищенного от коры красного дерева. Картина была очень велика, она стояла на мольберте на самом видном месте, у входа в большую гостиную. На переднем плане слева, в тени виргинского дуба, стоя по колено в траве, паслась среди желтых маков пара красновато-рыжих коров, а в правом углу, очевидно, чтобы уравновесить композицию, изображена была девушка в красном платье и белой шляпе, на которую тени были положены смелыми бледно-голубыми мазками. Дамы и барышни восторженно ахали и перешептывались, время от времени роняя заученные фразы, и старались не переборщить ни в похвалах, ни в критических замечаниях, щеголяя при этом терминологией, подхваченной в классах живописи. Они рассуждали об обилии воздуха, о среднем плане, о светотени, о ракурсе, о расщеплении света и подчинении частей целому.

Высокая девица со светлыми, почти белыми волосами, высказала мнение, что композиция очень напоминает ей Коро, на что ее компаньонка, у которой на шее висел лорнет на золотой цепочке, возразила:

— Скорее, Милле, чем Коро.

Такое суждение имело успех; его даже стали передавать друг другу — оно обнаруживало недюжинную осведомленность в тайнах мастерства и потому прозвучало особенно убедительно. Было единодушно решено, что красновато-рыжие коровы на картине напоминают Добиньи, что композиция совсем как у Милле, общее же впечатление — это Коро, почти.

Желая хорошенько рассмотреть картину, вызывающую столь оживленные толки, Пресли встал из-за стола и, подойдя к Хартрату, остановился рядом с ним. Заглядывая через плечи столпившихся вокруг картины гостей, он пытался увидеть хотя бы мельком красновато-рыжих коров, пришедшую подоить их девушку и рисованное синей краской предгорье. Вдруг он услышал рядом голос Сидерквиста и, обернувшись, оказался лицом к лицу с ним самим, а также его женой и двумя дочерьми.

Раздались веселые восклицания. Пресли всем пожимал руки, и было очевидно, что он рад встрече. Он был с раннего детства привязан ко всем членам этой семьи, поскольку миссис Сидерквист была его родной теткой. Миссис Сидерквист и обе дочери в один голос заявили, что воздух Лос-Муэртос сделал чудо. Он уже не такой тощий. Бледноват, правда. Наверное, пишет день и ночь. Нельзя так изнурять себя! Он должен беречься. Здоровье прежде всего. А стихи он еще сочиняет? Они каждый месяц внимательно просматривают журналы, ищут, не появится ли его имя.

Миссис Сидерквист была дамой светской и состояла председательницей чуть ли не в двадцати клубах. Она обожала сенсации, любила появиться в общественных местах в сопровождении каждый раз нового умопомрачительного протеже — бог весть где она откапывала этих шарлатанов, всегда умудряясь обскакать своих приятельниц. То это была русская графиня с грязными ногтями, которая разъезжала по всей Америке, всюду занимая деньги; то эстет, обладатель замечательной коллекции топазов, специалист по внутреннему убранству помещений, который «принимал» заказчиков в гостиной миссис Сидерквист, наряженный в сутану белого бархата; то вдова какого-то магометанина из Бенгалии или Раджпутана с синим пятнышком на лбу, собиравшая пожертвования в пользу своих «сестер по несчастью»; то некий бородатый поэт, только что вернувшийся из Клондайка; то впавший в ничтожество музыкант, некогда преподававший в какой-то музыкальной школе в Европе, изгнанный оттуда за сочинение соблазнительных брошюрок на тему свободной любви и проникший в Сан-Франциско с тем, чтобы познакомить здешнее общество с музыкой Брамса; то японский юноша в очках и серой фланелевой рубашке, разражавшийся время от времени страннейшими стихами, мутными творениями, лишенными рифмы и размера, невнятными и причудливыми; то последовательница учения «Христианская наука», — тощая седая женщина, чьи взгляды на жизнь не имели ничего общего ни с христианством, ни с наукой; то профессор университета с всклокоченной, как у вождя анархистов, бородой и оглушительным гортанным голосом — говоря, он задыхался от натуги, и делалось страшно, что его вот-вот хватит апоплексический удар; то понабравшийся культуры от бледнолицых индеец племени чероки, полагавший, что на него возложена какая-то миссия; то дама, преуспевшая в искусстве художественного чтения, чьим коронным номером были «Песни о Греции» Байрона; то какой-то знатный китаец, то миниатюрист, то тенор, мандолинист, миссионер, учитель рисования, скрипач-виртуоз, коллекционер, армянин, ботаник, который вывел новый цветок, критик с новой теорией, доктор, нашедший новый метод лечения какой-то болезни.

К тому же все эти люди чрезвычайно вычурно одевались и вели себя до крайности помпезно. Русская графиня, излюбленным коньком которой была сибирская каторга, любила нарядиться под древнеславянскую невесту и являлась в кокошнике, нацепив на себя фальшивые драгоценности. Эстет распространялся насчет мало исследованных моментов в искусстве и этике, одетый в белую сутану. Бенгальская вдова описывала быт своих соплеменников в костюме, предписанном ее кастой. Обливаясь потом, в шубе и мокасинах из оленьей шкуры, выступал бородатый поэт с собственными стихами о буйных нравах золотоискателей. Японский юноша в шелковом одеянии благородных воинов о двух мечах читал отрывки из своих произведений: «Окаймленная ровной полоской земля, пригвожденная накрепко под ночи покровом, разъедается ржавчиной тьмы» и «Дожди, не знающие страха и упрека, низверглись на землю — посланцы тех, кто жил давным-давно, закованные в латы люди из легенды». Последовательница «Христианской науки» в строгих траурных одеждах рассуждала насчет отрицания воли и о всеобщей одушевленности материи. Университетский профессор, напялив в три часа дня фрак и нитяные перчатки, багровея лицом и отчаянно жестикулируя, громовым голосом читал по-немецки в литературных клубах и кружках отрывки из Гете и Шиллера. Индеец племени чероки, одетый в рубашку из оленьей шкуры с бахромой по подолу и расшитую голубым бисером, которую он взял напрокат у театрального костюмера, самозабвенно напевал что-то на родном языке. Дама — мастер художественного чтения — в марлевой тоге с базарными браслетами на запястьях читала поэму о греческих островах, где пламенная Сафо любила и слагала свои сладкозвучные стихи. Китаец в наряде важного имперского сановника прославлял Конфуция. Армянин в феске и мешковатых штанах без умолку рассказывал о турецких зверствах. Мандолинист, одетый тореадором, проводил «conversaziones»[12], пересказывая песни андалузских крестьян. Это был настоящий парад мошенников, парад жуликов, неистребимых и вездесущих, особое племя людей с хорошо подвешенными языками, шустрых и изворотливых, вереница шарлатанов. Они нескончаемо дефилировали перед жителями города, под покровительством дам-патронес; широко ими разрекламированные, эти люди были нарасхват в женских клубах, в литературных обществах и кружках, в объединениях людей искусства. Трудно себе представить, сколько внимания отдавалось этим мистификаторам, сколько времени они отнимали, сколько средств поглощали. И не важно, что разоблачался один обманщик за другим, не важно, что жертвами комбинаторов становились различные клубы, кружки и общества. И чем усерднее охаивала их ханжеская пресса, тем решительнее смыкали свои ряды дамы, поднявшиеся на защиту своих сиюминутных фаворитов. Тот факт, что человек, пользующийся в данный момент их благорасположением, подвергается преследованиям, приводил дам в истинный экстаз, и они тотчас наделяли очередной «светоч культуры» ореолом мученичества.

Эти прохиндеи морочили общество подобно тому, как облапошивают народ на сельских ярмарках специалисты по игре в наперстки, уезжающие затем с туго набитыми кошельками, не забыв, однако, мигнуть следующему охотнику, давая понять, что место еще не дочиста обобрано, что тут всем с головой хватит.

Как правило, общество не разбрасывалось и избирало себе один предмет поклонения, одного наставника, но в иные моменты, как, например, сейчас, когда весь город только и говорил что о Миллионной выставке и все находились в приподнятом настроении, для мошенников всех мастей наступал истинный праздник. Опустившиеся профессора, виртуозы, литераторы и художники валом валили в Сан-Франциско, наполняя город всевозможными звуками. Повсюду слышно было пиликанье скрипок, бренчанье мандолин, медоточивые голоса лекторов, читающих лекции об искусстве, бессвязный лепет поэтов, подвывание художественных чтецов, путаные речи японца, гортанные выкрики профессора-немца, невнятное бормотание индейца из племени чероки, — все это по случаю Миллионной выставки. Деньги текли рекой.

Миссис Сидерквист была занята с утра до ночи. Перед ней вереницей проходили все новые и новые гастролеры. И всем этим поэтам, писателям, профессорам она задавала один и тот же вопрос:

— Скажите, когда вы обнаружили в себе этот дар?

Она все время пребывала в состоянии восторга. Как-никак она находилась в самом центре общественной жизни. У жителей Сан-Франциско пробуждалось чувство Прекрасного, стремление к чему-то возвышенному. Они познавали Искусство, Литературу, Высокую Культуру. На запад страны пришел Ренессанс!

Миссис Сидерквист была женщина лет пятидесяти, маленького роста, довольно полная, краснолицая и постоянно не к месту разнаряженная. Она и до замужества была богата, состояла в родстве с самим Шелгримом и поддерживала весьма близкие дружеские отношения с семьей этого финансового туза. Ее муж, осуждая образ действий железной дороги, не видел в этом основания для ссоры с Шелгримом и продолжал обедать у него дома.

На этот раз миссис Сидерквист, довольная тем, что ей кстати подвернулся не успевший прославиться поэт, решила непременно познакомить Пресли с Хартратом.

— У вас должно быть так много общего, — объяснила она.

Пресли ответил на вялое рукопожатие художника, бормоча при этом приличествующие случаю банальности, а миссис Сидерквист поспешила прибавить:

— Вы, конечно, читали стихи мистера Пресли, мистер Хартрат. Они того заслуживают, поверьте мне. У вас так много общего. Вы одинаково видите природу. Сонет мистера Пресли «Лучшая доля» написан в том же ключе, что и ваша картина; та же искренность, те же изысканные стилистические приемы, те же нюансы… o…

— Сударыня, — пробормотал художник, опередив Пресли, который явно готовился сказать какую-то резкость. — Я же просто мазила. Вы, конечно, шутите. Слишком остро я все воспринимаю. Это мой крест. Красота! — он прикрыл воспаленные глаза и сделал страдальческую мину. — Созерцание красоты лишает меня силы и воли!

Но миссис Сидерквист не слушала его. Взгляд ее был устремлен на роскошную шевелюру художника: пышные блестящие волосы его ниспадали до самых плеч.

— Львиная грива! — шептала она. — Настоящая львиная грива! Прямо как у Самсона!

Но тут же, словно опомнившись, воскликнула:

— Ах, мне надо бежать! Сегодня вашими билетами торгую я, мистер Хартрат. И небезуспешно! Уже двадцать пять штук продала. Ну, а ты, Пресли, не хочешь ли испытать судьбу? Как насчет парочки билетов?.. Да, между прочим, у меня есть хорошая новость. Я ведь состою в комиссии, занимающейся сбором средств для Выставки; так вот, мы поехали с подписным листом к мистеру Шелгриму. Ах, он был так щедр, настоящий Лоренцо Медичи! Он подписал от имени ТиЮЗжд пять тысяч долларов! Подумать только! А еще смеют обвинять Правление железной дороги в том, что занимается грязными делишками!

— Возможно, подобная щедрость принесет свою выгоду. — негромко вставил Пресли. — Выставки и всякие празднества привлекают в город людей, которые едут сюда по его железной дороге.

Но остальные возмущенно набросились на него.

— Обывательский взгляд! — воскликнула миссис Сидерквист. — Вот уж не ожидала услышать это от тебя, Пресли; приписывать кому-то такие низкие мотивы…

— Если уж и поэты заражены меркантилизмом, мистер Пресли, — заметил Хартрат, — чему мы сможем научить народ?

— А на деле Шелгрим поощряет устройство ваших миллионных выставок и праздников цветов только для того, — раздался чей-то голос, — чтобы втереть кому-то очки.

Все разом повернулись и увидели Сидерквиста, который подошел незаметно, как раз вовремя, чтобы уловить суть разговора. Однако говорил он без горечи; в глазах у него мелькал добродушно-насмешливый огонек.

— Да, — продолжал он, улыбаясь, — наш любезный Шелгрим поощряет устройство Выставки не только потому, что это приносит ему выгоду, как уверяет Пpec, но еще и для того, чтобы развлекать народ, отвлекать его внимание от неблаговидных поступков железной дороги. Когда у Беатрисы в младенчестве бывали колики, я начинал звенеть ключами у нее перед носом, и она забывала про боль в животике; вот так и Шелгрим.

Все весело рассмеялись, давая, однако, понять, что с ним не согласны, а миссис Сидерквист шутливо погрозила пальцем художнику и воскликнула:

— Филистимляне не дремлют, Самсон!

— Да, — сказал Хартрат, желая переменить тему, — я слышал, что вы состоите в Комитете помощи голодающим. Как подвигается ваша работа?

— Великолепнейшим образом, смею вас заверить, — сказала миссис Сидерквист. — Мы такое дело развернули. Несчастные! Ужасно их жаль. На фотографии просто страшно смотреть. Третьего дня члены комитета обедали у меня, и мы рассматривали снимки. К нам поступают пожертвования со всего штата. О пароходе обещает позаботиться мистер Сидерквист.

Комитет, о котором шла речь, — один из многих организованных в Калифорнии, да, если уж на то пошло, во всех штатах, — ставил своей целью помочь жертвам жестокого голода в Центральной Индии. Весь мир был потрясен поступающими оттуда сообщениями о мучениях и высоком проценте смертности в пострадавших от неурожая районах, и все спешили прийти на помощь. Сан-францискские дамы, с миссис Сидерквист во главе, организовали ряд комитетов, однако жена промышленника превратила совещания этих комитетов в светские увеселенья — завтраки и чаи, на которых за изысканной закуской или за чашкой чая обсуждались различные способы помочь пропадающим от голода индейцам.

Вскоре собравшееся в клубе общество заметно оживилось и пришло в движение. Наступило время начинать лотерею. Хартрат страшно разволновался и, извинившись, пошел к двери. Сидерквист взял Пресли за локоть.

— Пойдем-ка, Прес, отсюда, — сказал он. — Лучше сыграем в баре в кости на рюмку хереса.

Они с трудом пробрались к выходу. В большую гостиную, где должна была состояться лотерея, вдруг набилась масса народу. Гости столпились у стола, поставленного перед картиной; на столе кто-то из служителей установил барабан с туго свернутыми бумажками, на которых были написаны номера. Дамы с билетами в руках проталкивались вперед, оживленно щебеча.

— А что сталось с Хэрреном, Лайменом и Губернатором? — спросил Пресли.

Лаймен уже раньше исчез под предлогом делового свидания, а Магнус с младшим сыном удалились в клубную библиотеку этажом выше. Там было почти пусто и можно было наконец серьезно поговорить.

— А, знаешь, Хэррен, — обратился Магнус к сыну. — Сидерквист, по-моему, дело говорил. Нашу пшеницу да в Китай — неплохо бы! Как ты считаешь?

— Считаю, что об этом стоит подумать, отец.

— Меня его мысль очень даже заинтересовала. Есть где развернуться, а при удаче и состояние нажить. Чем больше рискуешь, тем больше зарабатываешь. Твой отец — да будет тебе известно — пока еще не отстал от жизни. У меня, быть может, и нет такого широкого кругозора, как у нашего друга Сидерквиста, но если мне представляется какая-то возможность, я быстро соображаю, что надо предпринять, и своего не упущу. Открываются двери на восток! Нужно, чтобы и наше зерно, наша мука нашли спрос на восточных рынках. И чем скорее, тем лучше — как только Лаймен добьется снижения тарифа, чтобы мы могли доставлять пшеницу и морские порты по дешевке.

Магнус снова замолк, насупился, и в пустую затихшую библиотеку проник доносившийся из большой гостиной гул возбужденных голосов, в котором преобладало женское разноголосье.

— Разумеется, об этом стоит хорошенько подумать, отец, — повторил Хэррен.

Магнус встал и, заложив руки за спину, несколько раз прошелся взад-вперед по комнате. Воображение его неистово заработало. Неукротимый игрок почуял, что пришел его час — стеклышки в калейдоскопе еще и еще раз изменили положение и наконец сложились в Ситуацию! Сложились вдруг, совершенно неожиданно! Просто он однажды открыл поутру глаза и сам себе не поверил — выпала-таки комбинация! И тут же он увидел некое видение. Крутой, непредвиденный поворот в торговле пшеницей! Открытие целого ряда новых рынков сбыта — событие, не уступающее по важности открытию Америки. Поток пшеницы нужно будет повернуть в обратную сторону; так, чтобы два столкнувшиеся течения породили смерч, который снес бы со своего пути и маклера, и посредника, и элеваторщика, и пустил бы их по миру. Он так и видел фермеров, неожиданно раскрепощенных, взявших в свои руки заботу о пропитании человечества. Видел многие тысячи людей, высвободившихся из тисков трестов, монополий, шаек дельцов, самостоятельно сбывающих свою пшеницу, объединившихся в собственный огромный трест, имеющих своих представителей во всех торговых портах Китая. Видел, как он сам вместе с Энникстером, Бродерсоном и Остерманом создает новый трест. Уж он убедит их, что таким образом они сумеют получить колоссальные прибыли. Они станут пионерами в этом деле. Хэррена нужно будет послать в Гонконг в качестве представителя их четверки. Они зафрахтуют — а может, и купят корабль, — скажем, — у Сидерквиста, — корабль, построенный в Америке, который будет ходить под национальным флагом. И отплытие этого корабля, несущего в своих трюмах пшеницу с ферм Бродерсона и Остермана, с Кьен-Сабе и Лос-Муэртос, будет похоже на выход каравелл Колумба из Палоса в 1492 году.

Оно ознаменует собой начало новой эры, станет исторической вехой.

Эта картина все еще стояла перед мысленным взором Магнуса, когда он в сопровождении Хэррена направился к выходу.

Они спустились по лестнице вниз и очутились в гуще шумных нарядных людей, толпившихся у входа в большую гостиную, где шла лотерея. На лестничной площадке они столкнулись с Пресли и Сидерквистом, выходившими из бара.

Магнус, все еще увлеченный своими новыми замыслами, прежде чем попрощаться с Сидерквистом, задал ему несколько вопросов. Ему хотелось еще поговорить на эту интереснейшую тему, хотелось выяснить кое-какие подробности, но Сидерквист отвечал уклончиво. Мол, сам он не фермер, пшеницу в глаза не видывал; единственно, о чем может судить, так это о развитии событий в мире, и ему кажется, что центр их перемещается на восток.

Как ни странно, эта уклончивость только воодушевила Магнуса. Мелочи его не интересовали. Он видел лишь Ее величество Удачу, огромные барыши, покоренный Восток, тяжелую поступь империи, неуклонно продвигавшейся в западном направлении, пока не достигнет своей отправной точки — туманных, загадочных ориентальных стран. Он видел, как его пшеница поднимается мощным валом, пересекает Тихий океан, обрушивается на Азию и заливает Восток золотым потоком. И наступает новая эра! Ему посчастливилось быть свидетелем того, как отживающее старое уступает место новому: сперва рудники, на смену им фермы; сперва золото, на смену ему пшеница. Он снова почувствовал себя пионером — отважным, прозорливым, готовым все поставить на карту, прокладывающим путь, наживающим состояние — миллион за один день! Неукротимые силы, таившиеся в нем, встрепенулись. От сильного душевного подъема он снова почувствовал себя молодым, непобедимым. Вот он и выбился в вожаки, встал во главе своих товарищей; на склоне лет — можно сказать, под занавес — сумел вырвать у судьбы командный пост, который так долго ему не давался. Теперь-то он своего не упустит!

Вдруг Магнусу послышалось, что кто-то назвал его имя. Оглянувшись, он увидел двух незнакомых ему мужчин, которые уединились в небольшой нише поблизости. По-видимому, придя в клуб без дам, они не очень-то интересовались происходящим. Магнус понял, что они его не заметили. Один из них держал в руках вечерний выпуск газеты и читал вслух какое-то сообщение, напечатанное там. В нем-то и упоминалось, очевидно, имя Магнуса. Он остановился и прислушался; Пресли, Хэррен и Сидерквист последовали его примеру. И все они сразу поняли в чем дело. Это был отчет о заседании суда и вынесенном им решении, которого так ждал Магнус — решении по иску железной дороги к Союзу фермеров. На минуту гости, толпившиеся в гостиной, затаили дыхание — из барабана тянули выигрышный билет, и в наступившей тишине Магнус и остальные отчетливо услышали:

«…а посему суд постановил, что право собственности на поименованные земли принадлежит истцу — Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороге, тогда как ответчики права собственности на них не имеют, и владение ими этими землями сочтено незаконным. Таково решение суда, вынесенное им в пользу истца, иск которого должен быть удовлетворен, о чем принято соответствующее постановление».

Магнус даже побледнел. Хэррен выругался сквозь стиснутые зубы. От владевшего ими радостного возбуждения не осталось и следа. Чудесное видение — пшеница, продвигающаяся к новым рынкам, покорение стран Азии — обернулось издевательством. Их вернули на землю грубо, одним рывком. Между ними и прекрасным видением, между плодородной долиной Сан-Хоакин, щедро дарящей людям свои плоды, и миллионами голодающих азиатов протянулось бессердечное чудовище, сотворенное из чугуна и пара, ненасытное, неумолимое, огромное, чье чрево распирало от крови, высосанной из всего штата, а жадная пасть неутомимо перемалывала один урожай пшеницы за другим — пшеницы, которой можно было бы накормить всех умирающих от голода жителей азиатских стран.

Пока они стояли там, поглядывая друг на друга, в комнате громко захлопали в ладоши. Счастливый билет был вытянут, и Пресли, повернувшись, увидел, что миссис Сидерквист, не зная, как пробраться к мужу через разделяющую их толпу, энергично машет ему.

— Выиграла! Я выиграла! — кричала она. — Выигрыш…

Никем не замеченные, Магнус и Хэррен коротко попрощались с Сидерквистом и стали спускаться по мраморным ступеням к выходной двери. Хэррен обхватил отца за плечи.

Оркестр заиграл веселую мелодию. Все снова оживленно заговорили, и Сидерквист, прощаясь с Пресли, сначала посмотрел вслед удаляющимся фермерам, а затем окинул взглядом толпу нарядно одетых красивых женщин и элегантных молодых людей и сказал, указывая на них с печальной улыбкой:

— Нет, Пресли, это не город — не город, а Луна-парк какой-то!

II

Под Эстакадой, поднявшейся над тем местом, где Бродерсонов ручей пересекал железнодорожные пути и Верхнее шоссе, расстилалась низина, поросшая молодым серебристым ивняком. По берегам ручья там и сям попадались небольшие болотца, и Хилма Три иногда приходила сюда собирать на ужин кресс-салат.

Место было очень живописное, уединенное — настоящий оазис, утопавший в зеленой тени посреди бескрайного единообразия пшеничных полей. Ручей промыл глубокое русло в дне овражка, и, как бы ни было жарко на пышущих зноем, золотящихся под солнцем фермерских равнинных землях, здесь всегда стояла влажная, напоенная ароматами прохлада. Время от времени неумолчное журчание ручейка, прокладывавшего свой путь среди нагромождений валунов, нарушалось поездами, с грохотом проносившимися по мосту, грозно постукивая сотнями железных колес, оставляя за собой запах перегретого смазочного масла, едкий дым и клубы пара.

Однажды под вечер, весной того же года, Хилма возвращалась от Хувенов к себе в Кьен-Сабе по тропинке, которая, нырнув под эстакаду, вела прямо от Лос-Муэртос к дому Энникстера. Она пробыла полдня с Минной Хувен — та вывихнула ногу и ей волей-неволей приходилось сидеть дома. Решив собрать немного кресс-салата, Хилма спустилась под мост и пошла бережком по прибрежной гальке, к которой вплотную подступал лозняк. У основания одного из быков она нашла местечко, густо заросшее кресс-салатом, и, надергав пару пригоршней, промыла его в ручье и увязала в свой платок. Получился маленький округлый прохладный сверток, и Хилма, разгоряченная ходьбой, с наслаждением прикладывала этот влажный ком к щекам и шее.

Несмотря на перемену в Хилме, подмеченную Энникстером в день праздника, который он устроил по случаю завершения постройки амбара, она во многих отношениях еще оставалась ребенком. Ей никогда не бывало скучно, и, даже оставшись в одиночестве, она всегда находила, чем себя занять. Так и сейчас она вдруг решила, что хорошо бы напиться из ручья, лежа на земле ничком и опустив лицо в воду, — совсем не потому, что ей хотелось пить, а потому, что так пить ей раньше не приходилось. Она вообразила себя застигнутой темнотой путницей, бедной бездомной девушкой, решившей напиться из придорожного ручья; узелок с кресс-салатом виделся ей узлом с одеждой. Надвигается ночь. Быть может, гроза. И укрыться негде. Надо будет попроситься в какую-нибудь хижину на ночлег.

И тут же ей захотелось сунуть ноги в ручей. Она всегда любила воду. Как чудесно будет снять туфли и чулки и побродить немного по мелководью у берега! На ней были в тот день открытые туфли, по дороге чулки насквозь пропылились, в туфли попали песок и мелкие камушки и неприятно щекотали подошвы; и какой же приятной, какой заманчивой после этого казалась прохладная, чистая вода, как приятно было бы побродить в ней, будь она маленькой. Как скучно быть взрослой!

Хилма села и уже было взялась за пятку, чтобы снять туфлю, но заколебалась. А вдруг поезд подойдет! Она представила себе, как глазеет на нее с усмешкой из своей будки машинист, или стоящий на площадке кондуктор громогласно отпускает по ее адресу шуточки. Она вдруг густо покраснела. Сердце учащенно забилось. В висках застучало.

После того знаменательного вечера Энникстер разговаривал с ней всего дважды. Она больше не приходила убирать в доме, опасалась заглядывать в столовую и спальню Энникстера — вместо нее это делала мать. В первый раз, когда она случайно встретилась с хозяином Кьен-Сабе у артезианского колодца, они просто поздоровались, вторая встреча, прошедшая не так гладко, снова произошла в сыроварне. Энникстер, сделав вид, что его интересует новый пресс для сыра, стал подробно расспрашивать ее о работе. В тот раз, когда Энникстер под конец попытался ее поцеловать, Хилма сначала была вполне разговорчива, перескакивала с одной темы на другую и нисколько не терялась. Но последнее его посещение оказалось для нее настоящей пыткой. Лишь только Энникстер вошел в сыроварню, сердце у нее екнуло и затрепыхалось, как у загнанной лани. Язык присох к горлу, и только с большим усилием, пропадая от смущения, она выговаривала какие-то односложные слова, а когда Энникстер через короткое время ушел, убежала в свою комнатку, заперла дверь, бросилась на кровать и горько заплакала — а почему, сама не смогла бы сказать.

Всю зиму Энникстер был выше головы занят своими делами и, — что для Хилмы было большим облегчением, — редко бывал дома, иногда неделями оставаясь в Сан-Франциско, Сакраменто, Боннвиле. Быть может, он забыл, перестал думать о ней; и, хотя вначале она уверяла себя, что это к лучшему, мало-помалу мысль эта стала беспокоить ее. А вдруг он и вправду забыл, спрашивала она себя.

Она знала, чем он озабочен. Это было известно всем. Весть о том, что железная дорога начала кампанию против фермеров, внезапно развернула против них враждебные действия, облетела всю округу, накаляя страсти до предела. В глазах Хилмы Энникстер вел себя героически. Стойкость, с какой он противостоял железной дороге, поведение его при стычке с Дилани казались ей верхом доблести. Она и мысли не допускала, что кто-то может помогать ему в борьбе. По ее мнению, знаменитый Союз, в который входили все фермеры, был просто фикцией… Энникстер сражался с чудовищем в одиночку. Если бы не он, корпорация давно проглотила бы Кьен-Сабе, подобно тому как кит глотает пескаря. Он настоящий герой, заслоняющий их всех от гибели. Заступник ее семьи. Ее добрый рыцарь. Она начала каждый вечер поминать его в своих молитвах и еще просила Бога помочь ему стать хорошим, удерживать от сквернословия и хранить от новой встречи с Дилани.

Однако пока Хилма обдумывала, стоит ли ей разуться и побродить в ручье, над головой у нее прогромыхал поезд — ежедневный вечерний экспресс, который пронесся с оглушительным грохотом, окутанный дымом, — вереница вагонов второго и третьего класса, а также шоколадных пульмановских, покрытых пылью бескрайних равнин Юго-Запада. Подрагивание опор эстакады передавалось земле. Оглушительный стук колес заглушил журчание ручья, заглушил он и топот чалой кобылы, спускавшейся вниз по усыпанному гравием откосу, и Хилма вздрогнула от неожиданности, когда, проводив глазами поезд, обернулась и увидела перед собой лошадь и сидевшего на ней Энникстера.

Он смотрел на нее и улыбался, что случалось с ним редко; даже жесткая линия его слегка выпяченной нижней губы смягчилась. Здороваясь, он снял широкополую шляпу, и, хотя его растрепавшиеся рыжие волосы тут же встали торчком, упрямого хохолка на макушке в этот раз видно не было.

— Да это никак мисс Хилма? — воскликнул он, спрыгнув на землю и подводя лошадь к воде напиться.

Хилма кивнула и быстро вскочила, смущенно отряхивая обеими руками юбку.

Энникстер сел на большой валун рядом, перекинул поводья через руку и, закурив сигару, разговорился. Пожаловался на жару, на плохое состояние Нижнего шоссе, по которому ехал, возвращаясь с совещания Комитета Союза на ранчо Лос-Муэртос, на медленно подвигавшиеся работы на постройке оросительного канала и, как полагается, на нынешние тяжелые времена.

— Мисс Хилма, — сказал он ни с того ни с сего, — не вздумайте выходить замуж за фермера, — а то хлебнете с ним горя.

От неожиданности Хилма даже задохнулась и вытаращила глаза: необъяснимое чувство какой-то вины напало вдруг на нее, приведя в полное смятение. Дрожащими руками она мяла сверток с кресс-салатом, превращая его в плотный ком.

Энникстер между тем продолжал говорить. Неожиданная встреча смутила и его. Всю прошедшую зиму, нанятый неотложными делами, находясь в пылу политических кампаний, мучительно воспринимая бесконечные отсрочки и финальное поражение в одном суде за другим, он тем не менее ни на минуту не забывал выражения лица Хилмы тогда в амбаре, когда он стоял, обняв ее за талию, под дулом револьвера, мелькавшего в руке пьяного головореза. Немое признание, прочтенное им в ее распахнутых глазах, сказало ему достаточно. Вот только ему ни разу не представилась возможность воспользоваться этим обстоятельством. Когда он на короткое время появлялся на ранчо, Хилма всячески избегала встречи с ним. Перед рождеством она целый месяц гостила у дедушки, отца своей матери, который содержал гостиницу в Сан-Франциско.

Сейчас они наконец одни. И он разберется во всем, что заставляет его испытывать изо дня в день, из месяца в месяц чувство беспокойства, раздражения даже. Вне всякого сомнения, настал момент решиться на что-то, только на что именно, было непонятно. Переместив сигару из одного угла рта в другой, он продолжил беседу. Ему вдруг захотелось пооткровенничать, он подсознательно чувствовал, что это как-то сблизит их.

— Скажите, мисс Хилма, что вы думаете об этой заварухе с железной дорогой? Как вы думаете, польстится Шелгрим со своими приспешниками на Кьен-Сабе? Удастся им согнать нас с насиженного места?

— О нет, сэр! — с трудом переводя дыхание, сказала Хилма. — Ни в коем случае!

— А что ж тогда?

Хилма развела руками.

— Даже и не знаю.

— Ну так знайте: сегодня Союз принял решение — если мы проиграем дело и в Верховном суде в Вашингтоне, — мы ведь подали туда апелляционную жалобу, — мы будем драться.

— Драться?

— Вот именно!

— Вы хотите сказать… драться так, как в тот раз с Дилани… Господи! На револьверах?

— Ну, это еще неизвестно, — уклончиво пробурчал Энникстер. — И все же, что вы думаете по этому поводу?

Низкий, хрипловатый голос Хилмы слегка дрогнул.

— Драться на револьверах. Страх-то какой! Эта стрельба в амбаре — я до сих пор забыть не могу. Каждый выстрел — будто бочка с порохом взрывается.

— Значит, выметаться? Уступить ранчо Дилани, Берману и всей этой сволочи? Позволить им завладеть нашим добром? Спасовать перед ними?

— Нет, ни в коем случае! — воскликнула она, сверкая глазами.

— Ведь вам не хотелось бы, чтобы вас выгнали из дома? А, мисс Хилма? Ведь Кьен-Сабе — и ваш дом. Вы же здесь родились. И вам, наверное, не хочется, чтобы вас выкинули оттуда Берман и вся эта компашка? Неужели же мы им уступим?

— Ой нет, — пролепетала она. — Вовсе не хочется, И мама моя…

— Так неужели же вы могли подумать, что я это допущу? — вскричал Энникстер, прикусив сигару. — Как жили там, так и будете жить. Я вас в обиду не дам. Можете не сомневаться. Послушайте! — спросил он ее почти грубо. — Ведь не нравится же вам этот пьяный горлопан Дилани?

— По-моему, он очень нехороший человек, — сказала она. — Я знаю, дорога подстроила так, будто он купил земли, которые входят в ваше ранчо; он ходит хозяином, а сам просто состоит на побегушках у мистера Бермана и у мистера Рагглса.

— Верно. Я так и думал, что он не может вас ни с какой стороны интересовать.

Наступила долгая пауза. Чалая кобыла, пофыркивая, выискивала среди гальки траву. Энникстер передвинул сигару в другой угол рта.

— Красивое местечко, — пробормотал он, оглядываясь по сторонам. И продолжал: — Вот что, мисс Хилма, я хотел бы с вами поговорить, если вы, конечно, не возражаете. Право, не знаю, как все это выразить, и если брякну что невпопад, так только потому, что мне никогда не приходилось иметь дело с женским полом… с девушками, словом… понимаете? После того вечера — да что там, еще гораздо раньше — я часто думал о вас. Честное слово! Да вы, верно, и сами догадываетесь. Вы, можно сказать, единственная девушка, с которой я хорошо знаком, и, пожалуй, — прибавил он раздумчиво, — единственная, с кем мне хочется быть хорошо знакомым. Таков уж я уродился. Вы тогда ничего не сказали. Ну когда Дилани кабаре устроил, а мы с вами стояли рядом, но мне показалось, что вы опасаетесь, как бы он в меня не пальнул, и еще показалось, что, если бы он это сделал, вы были бы опечалены куда больше, чем если бы он ухлопал кого-то другого. Так вот, знаете, что я думал? Пусть, думал, любую здесь укокошат — здесь, или еще где в нашем штате, — лишь бы не вас. Да, если бы что-нибудь случилось с вами, мисс Хилма, я бы всякий интерес к жизни потерял. Пусть бы Берман забирал себе Кьен-Сабе — я и пальцем бы не шевельнул. Пусть бы Дилани выпустил по мне весь заряд — я б и глазом не моргнул. Мне на все было плевать. Вы для меня во всем мире единственная. Раньше я так не думал. Не хотел думать. Но потом, часто встречаясь с вами, я видел, до чего же вы хорошенькая, умница, слышал ваш голос… и вот теперь ни о чем другом думать не могу. Когда мне надо ехать хотя бы на один день в Сан-Франциско, в Сакраменто или в Висейлию, я еду с неохотой, потому что там нет вас, и всегда спешу закончить свои дела и поскорей вернуться домой. А когда вы на рождество уехали в Сан-Франциско, я тосковал, как… да ладно, где уж вам понять. Я каждый вечер числа в календаре зачеркивал, пока вы не вернулись. Из чего следует, что я без вас жить не могу. Хорошо бы нам поселиться вместе, чтоб я мог заботиться о вас, чтобы вы были моей и больше ничьей. Что вы на это скажете?

Хилма, стоя перед ним, старательно развязывала и завязывала узелок на свертке с салатом, смаргивая с глаз слезы.

— Ну, что скажете на это, мисс Хилма? — повторил Энникстер. — Согласны вы?

Понизив голос чуть не до шепота, она пробормотала в ответ:

— Я… я не знаю.

— Не знаете — чего? Неужели мы с вами не поладили бы?

— Не знаю.

— Я, Хилма, уверен, что все сложилось бы наилучшим образом. Ну, что тут страшного? Почему вы плачете?

— Не знаю.

Энникстер встал и отшвырнул сигару; бросив поводья, он подошел и положил ей руку на плечо, Хилма не шевельнулась, но он почувствовал, что она дрожит. Она все еще теребила свой узелок.

— Я не могу жить без тебя, маленькая моя, — продолжал Энникстер, — я хочу, чтобы ты стала моей. Очень хочу. Живется мне невесело. Видно, такой уж у меня характер — невеселый. Можно даже сказать, тяжелый, и мне многие напакостить норовят, а тут еще эта история с железной дорогой. Я отбиваюсь как могу, Хилма, дерусь и днем и ночью, не зная ни отдыха, ни срока, не жалея сил. Я бьюсь за свой дом, за свою землю, за все, что мне дорого. Если я одержу победу, хочу, чтобы кто-то разделил со мной мою радость. А нет, так пусть хоть кто-то меня пожалеет, со мной погорюет. И тут только ты мне нужна и никто другой. Я устал как собака от одиночества. Я хочу иметь опору. Хочу сознавать, что ты рядом, чувствовать твое плечо. Мне надоело бороться за что-то: за землю, за всякое имущество, за деньги. Для разнообразия я хочу бороться за кого-то. Понимаешь? Хочу думать, что действую не из одного эгоизма, что в исходе дела заинтересован кто-то еще — кто зависел бы от меня, думал бы обо мне не меньше, чем я о нем; кто, когда я вечером приду домой и обниму его — вот так… тоже обнял бы меня, как… — Он замолчал, и опять, как тогда перед лицом грозной опасности, глаза их встретились. — Обнимет меня, как… — продолжал Энникстер улыбаясь. — Как она обнимет меня, Хилма?

— Не знаю.

— Скажи, Хилма, как? — настаивал он.

— Вот так? — спросила она. И обвила руками его шею жестом, говорившим о безграничной любви и нежности, а глаза ее все еще были мокры от слез.

Близость ее теплого тела, прикосновение к его щеке округлой руки, отделенной лишь тонкой тканью рукава, наполнили его сладостным чувством, какого он еще никогда не испытывал. Он наклонился и поцеловал ее туда, где золотистый пушок переходил в душистую массу темно-каштановых волос. Она слегка вздрогнула и еще крепче обняла его, стыдясь поднять на него глаза. Они простояли так довольно долго, сжимая друг друга в объятиях. Затем Хилма отстранилась от него и стала вытирать мокрые от слез щеки носовым платком, прекратившимся в сырой комочек.

— Ну, а теперь ты что скажешь? По рукам? — весело спросил Энникстер.

— Все это время мне казалось, что я вас ненавижу, — сказала она, и никогда еще бархатистые нотки в ее голосе не звучали так мелодично.

— А я все время думал, что ты вздыхаешь по тому скандалисту, по тому горе-ковбою.

— Это по Дилани-то? Вот еще! Господи боже мой, да я, пожалуй, никогда ни о ком, кроме тебя, и не думала.

— А когда это началось, Хилма? — спросил он, снова обнимая ее. — И до чего же хорошо, что ты со мной! — воскликнул он вне себя от радости, что она позволяет ему такую вольность. — Так когда же? Ну-ка, признавайся — я все хочу знать.

— С незапамятных времен. Еще задолго до того, как я начала о тебе думать… или, как это, подумывать… в общем, вспоминать… ты ведь понимаешь, что я хочу сказать. Но вот когда я поняла, тогда...

— Что тогда?

— Не знаю… это случилось так недавно, что я не разобралась еще в себе…

— Но ты же говоришь, что никогда ни о ком, кроме меня, не думала.

— Да, конечно, но тут совсем другое… Ах, я вконец запуталась. У меня совсем расходились нервы, я прямо вся дрожу. Послушай! — воскликнула она вдруг, и лицо ее стало серьезным, торжественным даже. Обеими руками она схватила его за руку. — Ты ведь не будешь обижать меня, да? Я еще многого в жизни не понимаю — прямо как маленькая, но я, не задумываясь, вручила тебе свою судьбу, — и теперь мне ходу назад нет, это навсегда. Не знаю, как и почему это случилось. Мне иногда кажется, что я этого и не хотела вовсе, но раз уж так получилось, то я рада и счастлива. Вот только, если ты теперь не будешь добр ко мне… представь, каково это мне будет! Ты сильный, и важный, и богатый, а я всего лишь какая-то служанка, ничтожество, но я отдала тебе все, что имела — себя самое, и ты теперь не должен обижать меня. Не забывай об этом. Будь добр ко мне, ласков, снисходителен в мелочах… во всем, иначе мне не жизнь.

Энникстер привлек ее к себе. Он молчал, не находя слов, чтобы выразить свои чувства. Все, что он мог, это повторять:

— Ничего, ничего, радость моя. Не надо бояться. Я возьму на себя заботу о тебе. Все будет хорошо.

Они еще долго сидели в тени величественной эстакады, обнявшись и лишь изредка обмениваясь словами. Прошел час. Кобыла, не найдя травы по вкусу, отправилась домой, в свое стойло, поводья волочились по земле. Энникстер не стал ее останавливать. Он, скорее, согласился бы остаться без всей своей конюшни, чем отнять руку от талии Хилмы. Наконец он очнулся и заговорил. Он решил, что пора начинать строить планы на будущее.

— Что ж мы теперь будем делать, Хилма?

— Что делать? — повторила она. — А разве обязательно что-то делать? Как будто этого недостаточно?

— Дальше будет еще лучше, — заверил он. — Я хочу устроить тебя где-нибудь, чтобы у тебя был свой собственный уголок, свой дом. Боннвиль — гм! — нет, мне не подходит. Там много всякого сброда, среди них есть люди, которые нас знают, пойдут сплетни. Как насчет Сан-Франциско? Мы могли бы съездить туда на будущей неделе ипосмотреть. Можно будет снять хорошую квартирку и сделать из нее бонбоньерку.

— А зачем нам уезжать из Кьен-Сабе? — возразила она. — И притом так быстро? Зачем нам вообще свадебное путешествие, раз ты так занят? Разве не будет лучше… ой, послушай, после свадьбы мы могли бы поехать на недельку в Монтерей, там живут мамины родственники, а потом вернуться и поселиться на ранчо навсегда. Я бы сама управлялась по дому. Обошлась бы без прислуги.

Слушая ее, Энникстер вдруг насторожился.

— Гм, — пробормотал он, — понимаю.

Набрав горсть камешков, он начал кидать их в ручей один за другим и призадумался. Дело принимало нежелательный оборот. С самого начала ему казалось, что Хилма поняла, к чему он клонит. А вот теперь в душе снова ожило подозрение, что Хилма норовит поймать его. И на кой черт он этот разговор завел! У этих девок одно на уме: как бы поскорей замуж выскочить. Им самое милое дело чужую жизнь осложнить.

— Разве так не будет лучше? — сказала Хилма, глядя на него.

— Не знаю, — буркнул он.

— Ну, тогда не надо. Обойдемся и без Монтерея. Как ты хочешь, так и будет. Я согласна на все.

— Да я вовсе не это имел в виду, — сказал он.

— А что?

— Нельзя ли… нельзя ли со свадьбой подождать?

— Ну, конечно же! — весело воскликнула она. — Я тоже считаю, что не надо так спешить. За это время нам надо успеть столько сделать. Почему бы не подождать до осени?

— С чем подождать?

— С нашей свадьбой.

— А зачем вообще нам эта свадьба? Так ли уж это важно? Меня, например, совершенно не устраивает, чтобы какой-то священник нос совал в мои личные дела. И не все ли равно? Мы понимаем друг друга. Разве этого недостаточно? Запомни, Хилма, я не из тех, кого водят к алтарю.

С минуту она удивленно смотрела на него, и постепенно смысл его слов дошел до нее. Она встала, глаза ее расширились, лицо покрыла смертельная бледность. Он не смотрел на нее, но слышал, как она старается справиться с дыханием.

— Ой! — вырвалось у нее вместе с протяжным глубоким вздохом; она прикрыла рот тыльной стороной ладони и еще раз выдохнула: — Ой!

Что-то невыразимо горестное прозвучало в этом вздохе. Из глаз брызнули слезы. Энникстер поднялся на ноги и устремил на нее взгляд.

— Ну так как? — смущенно спросил он. — Как?

Повинуясь какому-то безотчетному чувству, Хилма отпрыгнула от него и выставила вперед руки, словно защищаясь, испугавшись сама не зная чего. Она еще не испытывала обиды, не думала о том, что ей, девушке, незаслуженно нанесли оскорбление, а только страшно испугалась. Как будто, собирая в лесу цветы, увидела вдруг змею.

Минутку она стояла, ошалело тараща глаза и тяжело дыша. Затем повернулась и бросилась прочь; стремительно перебежала мостками на другую сторону ручья и скрылась в кустах, затрещавших так, словно сквозь них ломится вспугнутая серна.

Энникстер остался один. Он постоял какое-то время неподвижно, затем подобрал с земли свою широкополую шляпу, аккуратно выправил складку на мягкой тулье, надел и опять застыл на месте, рассеянно оглядывая землю вокруг. Немного погодя, так и не проронив ни слова, не изменив выражения лица, он глубоко засунул руки в карманы и широко зашагал в сторону дома.

Хилмы в тот день он больше не видел, а на следующее утро поднялся рано и завтракать дома не стал. Ему нужно было поехать по делам Союза в Боннвиль, где он должен был встретиться с Магнусом и зайти в адвокатскую контору, которой Союз поручил вести дела, связанные с захватом их земель. Предполагалось, что сегодня они подадут апелляционную жалобу в Верховный суд в Вашингтоне. И потому нужно было обсудить, с какого дела начинать, так как решение его имело принципиальное значение на будущее при решении аналогичных дел.

Но желая на этот раз ехать в Боннвиль ни верхом, ни в бричке, Энникстер пешком отправился в Гвадалахару к раннему утреннему поезду Бейкерсфилд — Фресно, с которым в половине восьмого и прибыл в Боннвиль. Здесь он встретился, как было условлено, с Магнусом Дерриком и Остерманом в гостинице «Юзмайт», на Главной улице и позавтракал с ними.

Совещание Комитета с адвокатами происходило в верхнем холле гостиницы в присутствии секретаря одного из адвокатов, который стенографировал весь ход совещания и снимал копию с каждого отправляемого письма. Совещание длилось долго, каждый вопрос всесторонне рассматривался, поскольку предельный срок подачи апелляции приближался, и освободился наконец Энникстер только часа в два.

Но, когда они с Магнусом спускались в вестибюль, их внимание привлекло скопление чем-то взволнованных, сосредоточенно кого-то слушавших людей, которые толпились у вращающейся двери, ведущей из вестибюля в бар. В баре находился Дайк — они еще издали услышали раскаты его басистого голоса. Говорил он гневно, перемежая речь сердитыми выкриками. Заинтересовавшись, Магнус и Энникстер подошли ближе — оказалось, они подоспели как раз к началу развертывавшейся драмы.

Утром того дня мать разбудила Дайка на рассвете, как он просил. На товарную станцию ТиЮЗжд в Боннвиле пришла партия жердей для его хмельника, и ему надо было забрать их и привезти к себе на плантацию. День предстоял трудный. Впереди было много дел. «Сейчас, сейчас, — пробормотал он, когда мать, будя, потянула его за ухо, — доброе утро, мама!»

«Вставай, — сказала мать, — уже шестой час. Скоро завтрак готов».

Он взял ее руку и с нежностью поцеловал. Он очень любил свою мать, не меньше, чем «малявку». В своем домике, отгороженные от мира зелеными зарослями хмеля, они жили втроем дружно и счастливо, ни на что не жалуясь, трудолюбивые, веселые, всем довольные. Дайк был человек веселый, широкая натура, он умел всех заразить хорошим настроением. По вечерам, укладываясь в кровать или на софу, он брал Сидни на руки и затевал с ней всякие игры, прямо как мальчишка, как старший брат. Вдвоем они придумали интереснейшую игру. Бывший машинист, сняв башмаки и задрав кверху ноги, сажал на них Сидни и начинал качать ее как акробат, делая вид, что вот-вот уронит. Сидни, визжа и захлебываясь от восторга, старалась удержаться, а он весело перекидывал ее с ноги на ногу. Заключительный акт, на потеху галерке, состоял в том, что он, подбросив дочку вверх, ловко принимал ее на свою громадную ладонь. Тут уж из кухни вызывалась миссис Дайк. Оба — и отец и дочь — в один голос кричали, чтобы она шла смотреть на них. Миссис Дайк, запыхавшись, прибегала из кухни с картофелемялкой в руке.

— Сущие дети! — бормотала она, покачивая головой и любуясь на них, а потом, сунув картофелемялку под мышку, принималась аплодировать.

А заканчивалась игра так: Сидни падала на отца, а тот испускал отчаянный вопль и кричал, что у него переломаны ребра. Закрыв глаза, ловя ртом воздух, он, казалось, был при последнем издыхании. Сидни каждый раз ловилась на эту удочку; увлеченная игрой, хоть и несколько напуганная, она начинала трясти его, дергать за бороду, пальчиком пыталась разодрать ему веки, умоляя не пугать ее, а открыть глаза и вести себя хорошо.

В то утро, еще не совсем одевшись, Дайк на цыпочках прокрался в комнату матери, чтобы взглянуть на Сидни, — она крепко спала в своей железной кроватке с приоткрытым ртом, подложив руку под голову. Очень осторожно он поцеловал ее дважды, взял со спинки стула, на котором было аккуратно разложено ее белье, один чулочек и сунул в него серебряную монетку, завернутую в бумажку. Подмигнув самому себе, он вышел, с нарочитой осторожностью притворив за собой дверь.

Дайк позавтракал приготовленной матерью яичницей с ветчиной, выпил кофе и полчаса спустя, мурлыча себе под нос какой-то мотивчик, уселся в простую телегу без рессор и, пощелкивая кнутом над спинами крепких, рослых коней, выехал из дому.

Утро было прекрасное, солнце только еще вставало из-за горизонта. Дайк оставил позади погруженную в сон Гвадалахару, по Проселку пересек поля, граничившие с Кьен-Сабе, и выехал на Верхнюю дорогу примерно в миле от Эстакады. Он был в прекрасном настроении, с обеих сторон лежали бурые поля, начинавшие румяниться по мере того, как разгоралась утренняя заря. Казалось, прямо перед ним, — а в действительности на большом расстоянии, — сверкал в первых лучах солнца позолоченный купол здания суда в Боннвиле, а в нескольких милях к северу освященная веками колокольня Сан-Хуанской миссии черно-пурпуровым силуэтом рисовалась на фоне пламенеющего неба. Битюги не спеша, уверенно везли его, а вокруг начинался новый трудовой день. Возле оросительного канала ему повстречалась партия рабочих-португальцев с лопатами и кирками на плечах, шедших на работу. Из-за изгороди ранчо Лос-Муэртос Хувен, уже копошившийся во дворе, прокричал ему: «Доброе утро!» Дальше, на юго-западе, на просторах бескрайних оголенных полей, там, где зеленела рощица сумрачных эвкалиптов и кипарисов, к небу из трубы дерриковской кухни подымалась жиденькая струйка дыма.

Примерно в миле от Эстакады он с удивлением увидел пастуха Ванами, которому покровительствовал Магнус Деррик, — он шел по тропинке, протоптанной через поля Кьен-Сабе, от одной из секторных построек ранчо. Трудно сказать, по каким признакам, но Дайку показалось, что парень провел бессонную ночь.

Когда они поравнялись, Дайк пристально посмотрел его. Он относился к Ванами с некоторым недоверием; как всякий селянин, он считал подозрительными всех, кто был ему непонятен. Принять Ванами за землепашца, за жителя захолустного городка было невозможно. Он был чужак, бродяга, человек не здешний, который внезапно появлялся и таинственно исчезал, не заводил друзей, держался особняком. Ну, например, почему он всегда ходил с непокрытой головой? Почему вздумал носить бородку клинышком, в то время как здесь были приняты окладистые бороды или усы? Почему не стрижется? А главное — почему всегда шатается по ночам? Дайк, при всем своем добродушии, довольно сухо поздоровался с Ванами и потом, обернувшись, внимательно посмотрел вслед.

Дайк не ошибся. Ванами не ночевал в своей постели уже три ночи. В понедельник всю ночь он провел в пастырском саду, расположенном чуть повыше цветочного хозяйства. Во вторник под вечер он был уже далеко к востоку от миссии, в безымянной старице посреди холмов Сьерры, где змеилось давно пересохшее русло когда-то глубокой речки; а в среду провел ночь на заброшенной глинобитной хижине на скотоводческой ферме Остермана, в двадцати милях от места предыдущей ночевки.

Дело в том, что на Ванами опять напало беспокойство. Неведомая сила влекла его куда-то; какой-то неведомый всадник так и пришпоривал его. Опять в нем проснулась врожденная тяга к бродяжничеству и гнала с места на место. Уже некоторое время он числился рабочим на ранчо Лос-Муэртос. На Кьен-Сабе, как и на других фермах, наступил период затишья. В ожидании первых всходов пшеницы все сидели без дела. Ванами перешел на Лос-Муэртос и теперь большую часть дня проводил в седле: разъезжал по горам, дозором объезжал ранчо, гуртил и сторожил скот в четвертом секторе. Но если этого диковатого парня и потянуло опять бродяжничать, то на этот раз что-то сдерживало его. Все чаще и чаще наведывался Ванами в монастырский сад после захода солнца, оставаясь там иногда до рассвета; он ложился ничком на землю, уткнувшись подбородком в скрещенные руки, сверлил взглядом мрак, окутывавший небольшое цветочное хозяйство, и ждал, ждал. С каждым днем он все больше замыкался в себе. Пресли часто навещал его на скотоводческой ферме, где на необозримом пространстве безлесных зеленых холмов он казался особенно одиноким, но Ванами больше не делился с ним своими мыслями. Свои фантастические истории он рассказывал только отцу Саррия.

Продолжая свой путь в сторону Боннвиля, Дайк перебирал в уме все, что ему случалось слышать о Ванами. Ему, как и всем в округе, была известна история Ванами и Анжелы, их романтические свидания в монастырском саду, появление таинственного незнакомца, бегство Ванами в безлюдные районы Юго-Запада, его нежданные возвращения, его непонятный, замкнутый, нелюдимый характер, но, как и многие другие поселяне, он находил всему этому простое объяснение: ясное дело, парень не в своем уме, только и всего.

До почты в Боннвиле он добрался в одиннадцать часов, но не сразу предъявил в контору Рагглса полученное им извещение о прибытии груза. Захотелось немного побродить по улицам. Он редко бывал в городе, а когда бывал, ему доставляло большое удовольствие лишний раз убедиться, что его здесь знают и любят. Везде у него были друзья: на почте, в аптеке, в парикмахерской, среди людей, толпившихся у здания суда. С каждым он перебрасывался двумя-тремя словами, и почти всегда разговор кончался так:

— Пошли, что ли, выпьем.

— Отчего ж, пошли!

После чего приятели отправлялись в бар гостиницы, где, по заведенному порядку, пили за здоровье друг друга. Дайк, однако, был человек непьющий. Работа на паровозе хорошо вышколила его. Спиртного он в рот не брал и позволял себе только легкие напитки, вроде имбирного пива да лимонада.

В аптеке, где продавались также письменные принадлежности, он увидел игрушку, называвшуюся «прозрачная грифельная доска»; это была пластинка матированного стекла, на которой можно было, приложив немало усилий, вывести изображения коров, плугов, разнообразных фруктов и даже водяных мельниц, контуры которых, напечатанные на листочках бумаги, подкладывались снизу.

— Интересная штука, а, Джим, — сказал он, обращаясь к молодому человеку, стоявшему за прилавком, где торговали газированной водой, соками и мороженым. — Моя малявка придет в восторг при виде ее. Ничего не поделаешь, придется купить.

— Как Сидни? — спросил Джим, завертывая игрушку в бумагу.

Дайк так всегда хвастался своей дочкой, что прославил ее на весь Боннвиль.

Вот и сейчас он сразу же отозвался с полной готовностью и заговорил горячо и многословно:

— Умней ее нет девчонки во всем округе! И забавней! А какая актриса!

— А хмель как? — спросил Джим.

— Лучше некуда! — воскликнул Дайк. Как все благожелательные люди, он с большой охотой рассказывал о своих делах каждому, кто был готов его слушать. — Некуда! Теперь уж ясно, что урожай будет на славу. Дожди прошли как раз вовремя. Боюсь, он не уместится в моих сараях. И знаешь, помощника я себе нашел — первый сорт! Да, Джим, на этот раз деньгу мы зашибем! После того, как я уплачу по закладной, — мне ведь пришлось и домишко свой заложить и урожай, но теперь я смогу не только уплатить проценты, а взять и все выкупить, — когда я со всеми расплачусь, мне останется кругленькая сумма. Так-то вот. Я знал, что хмель не подведет. Ведь я весь урожай уже запродал. Это мой помощник сумел. Он молодец! Один парень из Сан-Франциско берет все чохом и по хорошей цене. Я хотел выждать — думал, может, цена поднимется до шести центов за фунт, но помощник говорит, что и пять неплохо. Ну я и подписал договор. Здорово, a?

— И что же вы потом будете делать?

— Не решил еще. С месяц буду отдыхать, прокачусь с малявкой и с матушкой в Сан-Франциско, пускай посмотрят город, а когда начнется учебный год, отвезу Сидни в женский пансион в Мэрисвилле. Разумеешь?

— Теперь вы уже, наверное, не бросите хмеля?

— Это ты в точку попал. От добра добра не ищут. Сейчас многие собираются заняться хмелеводством. Я дорожку протоптал. Думаю, со временем здесь разовьется настоящая хмелевая промышленность. Я уже сейчас смекаю, что надо будет сделать в будущем году. Помощника рассчитаю — я теперь и сам управлюсь. Думаю, может, удастся прикупить немного земли — от Кьен-Сабе отхватить. Выращу еще больше хмеля, еще пару сараев поставлю. Да, черт возьми! — лет через пять я тут такие дела закручу. Я, брат, твердо намерен разбогатеть.

Он вышел на улицу и, не спеша печатая шаг, шел целый квартал. Ему представлялось, что теперь к нему должны относиться с большим почтением. Ведь он больше не наемник какой, никому не подчиняется, а сам себе хозяин, собственник, землевладелец, с успехом развивающий новое дело. Ни с кого не обезьянничал, сам все придумал! Начиная дело, он полагался только на себя, и успехом своим обязан лишь собственному уму, трудолюбию и дальновидности. Дайк расправил широченные плечи, да так залихватски, что синяя холщовая куртка затрещала по швам. Окладистая светлая борода сильно отросла за последнее время, лицо от работы на солнце стало багровым. Из-под козырька фуражки — память о днях, проведенных на паровозе, — поглядывали добрые голубые глаза. Повстречавшись со стайкой молоденьких девушек в батистовых и муслиновых платьицах и соломенных шляпках, направлявшихся к почтамту, он подумал, что, пожалуй, выглядит совсем недурно, и даже приосанился. Интересно, оглянутся ли они? Интересно, слыхали ли они, что он без пяти минут богач?

Однако хронометр в окне ювелирного магазина напомнил ему, что время не стоит на месте. Он повернул обратно и, перейдя улицу, пошел в контору Рагглса — агента ТиЮЗжд, который занимался земельными вопросами и транспортировкой грузов.

Стоя у прилавка, пока клерк, отгороженный от него перегородкой из металлической сетки, выписывал ему ордер на получение груза у кладовщика, Дайк бросил взгляд на человека, который разговаривал с Рагглсом, сидя за столом по ту сторону перегородки. Человек этот кого-то ему напоминал.

Это был пожилой мужчина, очень тучный, с толстым животом, по которому обладатель его время от времени похлопывал. Когда он повернулся, чтобы дать какое-то указание клерку, Дайк узнал Бермана. Банкир, железнодорожный делец и политический комбинатор почему-то показался ему сегодня особенно жирным. Его гладко выбритый тройной подбородок слегка подрагивал; складка жира на затылке, поросшая редкими жесткими волосиками, выпирала особенно агрессивно. Его огромный живот, обтянутый светло-коричневым полотняным жилетом с узором из цепляющихся одна за другую подковок, был выпячен вперед. На голове была неизменная круглая шляпа из лакированной коричневой соломки, в которой, словно в медном шлеме, отражался проникающий в конторские окна дневной свет, и даже с того места, где стоял Дайк, было слышно его шумное дыхание и побрякивание часовой цепочки о жилетные пуговицы фальшивого жемчуга каждый раз, как вздымался и опускался его живот.

Дайк посмотрел на него повнимательнее. Вот он — представитель Треста, с которым скрестил шпаги Союз фермеров. Титаническая борьба с каждым днем вызывала все больший интерес у сторонних наблюдателей, Дайк постоянно встречался с фермерами-хлебопашцами. Он выслушивал их жалобы, проклятья, злобные выпады, понимал их обиды, их ярость. Здесь была представлена другая сторона — спокойный, тучный человек в полотняной жилетке и твердой соломенной шляпе, который никогда не выходил из себя, любезно улыбался своим врагам, подавал им добрые советы, выражал сочувствие, когда они терпели поражение за поражением, человек, уверенный в своем могуществе, который знал, что за ним стоит Машина, стоит необоримая сила — неистощимая казна мощной организации, которая против каждой тысячи, потраченной Союзом фермеров, могла швырнуть миллион.

Союз бурно протестовал, возмущался, его цели были известны каждому уличному мальчишке; Трест держался спокойно, никак себя не проявлял, и окружающие видели лишь плоды его действий. Он действовал втихомолку, хладнокровно, организованно, и одолеть его было невозможно. И Дайку вдруг представилось, что перед ним многорукий колосс, чьи пальцы-щупальца проникали всюду. Вся почва под ногами была, казалось, изрыта подземными ходами, и там, во мраке, бесшумно шевелились эти чудовищные щупальца, извиваясь, проталкивались вперед, распространялись во все стороны, высасывая последние силы из непокорных, причем делали это не спеша, исподволь, тихой сапой, пока не представлялась возможность подобраться вплотную, сцапать и давнуть с непредвиденной силой.

— К концу лета мне потребуется несколько вагонов, — сказал Дайк клерку, беря у него накладную и пряча в карман. Он уже несколько месяцев назад договорился о перевозке урожая, но ему нравилась роль плантатора, хотелось лишний раз обсудить дело во всех подробностях.

— Надеюсь, — прибавил он, — вы сможете предоставить мне нужное количество вагонов. В этом году ожидается большой урожай пшеницы — не хотелось бы застрять с перевозкой из-за нехватки подвижного состава.

— Вагоны вам будут, — буркнул клерк.

— С моей легкой руки у вас прибавится работы, — продолжал Дайк. — Я на своем хмеле так хорошо нынче заработал, что в будущем году появится немало охотников заняться этим делом. Допустим, — продолжал он, осененный новой мыслью, — допустим, мы объединимся и организуем некое содружество грузоотправителей. Может, вы установили бы специальный тариф на перевозку хмеля, снизили бы его, скажем, до полутора центов с фунта?

Клерк удивленно взглянул на него:

— До полутора центов? Если бы вы сказали до четырех с половиной, тогда еще можно было бы разговаривать.

— Четыре с половиной! — выговорил Дайк. — Как понимать? Ведь такса всего два цента с фунта.

— Ошибаетесь, — сказал клерк, пристально посмотрел на него, — такса — пять центов.

— Это вы ошибаетесь, дружище, — добродушно возразил Дайк. — Загляните-ка в таблицу. Там ясно сказано, что провоз хмеля от Боннвиля до Сан-Франциско стоит два цента с фунта, если груз занимает целый вагон. Вы сами сказали мне это прошлой осенью.

— То было прошлой осенью, — возразил клерк.

Наступило молчание. Дайк смотрел на служащего с подозрением. Затем, приободрившись, сказал:

— А вы все-таки взгляните. Увидите, что я прав.

Берман, подойдя к ним, любезно поздоровался за руку с бывшим машинистом.

— Чем-нибудь могу быть вам полезен, мистер Дайк?

Дайк объяснил в чем дело. Когда он замолчал, клерк, обратившись к Берману, сказал почтительно:

— Наш обычный тариф на провоз хмеля — пять центов с фунта.

— Совершенно правильно, — сказал Берман, подумав, — он прав, мистер Дайк, тариф — пять центов.

Клерк достал справочник, напечатанный на желтой бумаге, и протянул его Дайку. Вверху было выведено крупными буквами: «Тарифная сетка № 8», а пониже шла заключенная в скобки надпись помельче: «Аннулирует № 7 от 1 августа».

— Убедитесь сами, — сказал Берман, указывая пальцем на столбец, помеченный «разное».

«Нижеуказанный тариф на перевозку хмеля целыми вагонами устанавливается с 1 июня и остается в силе до замены его новым тарифом. Тариф на груз, отправляемый дальше Стоктона, может быть изменен в зависимости от договора, заключенного с владельцами транспортных судов, следующих от указанного пункта».

В таблице, напечатанной ниже, Дайк прочел, что такса за провоз хмеля от Боннвиля или Гвадалахары до Сан-Франциско устанавливается в пять центов.

На мгновение Дайк растерялся. Затем до него дошло. Дорога повысила тариф на хмель с двух центов до пяти.

Высчитывая прибыль, которую он может получить на свое скромное капиталовложение и за свой труд, Дайк исходил из того, что провоз обойдется ему в два цента за фунт. Он заключил договор и должен был доставить хмель покупателю. Он был связан договором. Новый тариф поглощал всю его прибыль до последнего цента. Он был разорен.

— Вы что, шутки вздумали шутить? — взорвался он. — Вы пообещали мне тариф — два цента. На этом основании я и заключил сделку. Как это понимать?

Берман и клерк, стоя по другую сторону прилавка, смотрели на него.

— Пять центов, — твердо повторил клерк.

— Но ведь я же разорюсь! — вскричал Дайк. — Ясно это вам? Я не заработаю и доллара. Да что там — заработаю! Я останусь кругом в долгах, это… это… Да вы меня по миру пустите! Это хоть вам понятно? Вы меня до нитки обираете.

Клерк пожал плечами.

— Мы не принуждаем вас отправлять груз. Поступайте как вам угодно. Тариф — пять центов.

— Но, черт вас побери, у меня ведь договор! Что я теперь буду делать? Ведь вы сказали мне… обещали, что тариф будет два цента!

— Простите, что-то не припомню, — отвечал клерк. — И ничего об этом не знаю. Вот, что хмель поднялся в цене, это я знаю. Посевы хмеля в Германии погибли, в штате Нью-Йорк он совсем не уродился. Цена на хмель поднялась почти до одного доллара. Вы что, думаете, мы этого не знаем? А, мистер Дайк?

— Да вам-то что? Какое вы имеете отношение к ценам на хмель?

— А вот такое, — отвечал клерк, заговорив вдруг враждебно и вызывающе. — Тариф был повышен в соответствии с ценой. Мы не станем гонять взад-вперед наши вагоны за здорово живешь. Мне было приказано повысить тариф па ваш товар до пяти центов, и, по-моему, вы еще легко отделались.

Дайк остолбенел. На какой-то миг наглость клерка даже восхитила его. Он забыл, что все это имеет к нему непосредственное отношение.

— Боже милостивый! — бормотал он, — боже милостивый! Что же дальше-то будет? Может, вы поделитесь со мной, на чем основан ваш тариф? — с сарказмом спросил он и вдруг заорал в бешенстве. — Какие-такие у вас правила? Какие основания?

Услышав это, Берман, не принимавший участия в их споре, резко подался вперед. Впервые Дайк увидел, как лицо Бермана наливается яростью, как на нем проступает ненависть и пренебрежение к фермерскому сословию, с которым он вел борьбу.

— Да, я хочу знать ваши правила! Чем вы руководствуетесь? — не унимался Дайк, повернувшись к Берману.

На что Берман ответил, сопровождая каждое слово ударом указательного пальца по прилавку:

— Что можем выжать, то и берем!

Дайк сделал шаг назад и ухватился за прилавок, чтобы сохранить равновесие. Он почувствовал, что у его кровь отхлынула от лица, а сердце налилось свинцом и отказывается работать.

События последнего времени промелькнули перед его мысленным взором, и он отчетливо увидел грозящие ему последствия. В свой хмельник он вколотил все сбережения до последнего цента. Более того, уверенный в успехе, намереваясь и дальше развивать дело, он занял под него деньги — и у кого? У того же Бермана. И вдобавок заложил ему свой домик. Если он не уплатит долг в срок, Берман все заберет себе. Железная дорога не только заграбастает его прибыль до последнего цента, но и приберет к рукам его домик. Пустит его по миру. Что будет тогда с его матерью и малявкой? С его дочкой, которой он мечтал дать хорошее образование и воспитание? Целый год он рассказывал каждому встречному и поперечному о своем намерении! Весь Боннвиль знает об этом. Теперь он станет всеобщим посмешищем! Ишь ты! Рабочий, сделавшийся фермером! То-то будет смеху! Эк сморозил! Вообразил, что сумеет увильнуть от железной дороги! Дайк вспомнил, как когда-то говаривал, что исполинский Трест пренебрежет его крохотным дельцем, сочтя ниже своего достоинства заглатывать такую мелкую рыбешку. И надо же! Как пальцем в небо попал!

Как он мог подумать, что железная дорога потерпит, чтобы кто-то у нее под боком наживался?

Он еще не пришел в ярость; безудержный гнев, понуждающий человека к действиям, еще не овладел им. Обрушившийся удар привел его в замешательство, ошеломил, смял.

Он пододвинулся, пропуская вошедшего человека в красной рубашке, без пиджака, со сложным дверным блоком в руках.

— Куда вам это присобачить? — спросил человек.

Дайк присел на обшарпанную скамейку, попавшую в контору Рагглса из железнодорожного вагона, и начал что-то вычислять огрызком карандаша на обратной стороне желтого конверта, то и дело ошибаясь и приходя от этого в полное замешательство.

Берман, клерк и рабочий, принесший блок, долго пререкались, уставившись на верхнюю часть дверной рамы. Рабочий объявил, что ни за что не ручается, если с наружной стороны двери не будет повешена табличка, предупреждающая входящих, что дверь захлопывается автоматически. За табличку он просил пятнадцать центов дополнительно.

— Ишь разохотился! Нет уж, брат, цена оговорена, — возразил Берман. — Ни цента сверх не дам.

— И если ты думаешь, — прибавил клерк, — что с железной дороги можно три шкуры драть, то ты глубоко ошибаешься.

В контору вошел Дженслингер в сопровождении Дилани. Берман и клерк поспешно выпроводили рабочего, принесшего блок, и подошли к прилавку. Дженслингер представил им Дилани. У этого забулдыги имелась партия лошадей, которых нужно было переправить на юг. Так вот, Дилани пришел, чтобы договориться насчет теплушек. Все четверо были настроены весьма дружелюбно.

Дайк бросил последний взгляд на исписанный цифрами конверт и снова подошел к прилавку. Погруженный в мысли о свалившемся на него несчастии, он не заметил появления редактора и ковбоя.

— Послушайте, — начал он. — А что, если… Я вот тут подсчитал…

— Мы вам сообщили свои расценки, мистер Дайк! — с раздражением сказал клерк. — Больше нам разговаривать не о чем. Хотите — отправляйте, не хотите — как хотите.

Он повернулся спиной к Дайку и продолжил разговор с Дженслингером.

Дайк отошел в сторону и несколько минут стоял посреди комнаты, глядя на свои вычисления.

— Просто не знаю, — бормотал он, — что делать. Совершенно не представляю, что делать!

В дверях появился Рагглс, с ним пришли еще двое мужчин. Дайк узнал их — это были подставные покупатели на ранчо Лос-Муэртос и Остермана. Они протиснулись мимо него, слегка задев локтем, и, выходя, Дайк услышал у себя за спиной жизнерадостные приветствия, которыми вновь прибывшие обменивались с Дилани, Дженслингером и Берманом. Дайк спустился по лестнице, вышел на улицу и льно побрел к гостинице, по-прежнему держа в руке желтый конверт и рассеянно поглядывая по сторонам.

Он ссутулил плечи. Мускулистые руки беспомощно болтались, кулаки разжались.

Идя по улице, он ощутил вдруг острое чувство, похожее на стыд. Наверняка каждому встречному будет ясно, в какой переплет он угодил. Уж по тому, как тяжело он передвигается, каждый поймет, что это идет человек, потерпевший неудачу. Молоденькие девушки в батистовых и муслиновых платьицах и соломенных шляпках, с руками, полными писем, конечно же, сразу определят, какую именно неудачу он потерпел, сразу увидят, что он — банкрот.

И тут вдруг запоздалая ярость обуяла его. Нет, черт побери, его вины тут нет! Он не допустил никакой ошибки. Он отдал делу всю свою энергию, трудолюбие, смекалку. Просто с ним поступили омерзительно несправедливо; он стал жертвой алчного чудовища, которое вдруг протянуло к нему откуда-то снизу, из мрака, одно из своих многомиллионных щупалец, захватило, обвилось вокруг шеи и теперь душит его, высасывает кровь. Он подумал, что следует обратиться в суд, но тут же отбросил эту мысль. Существует ли суд, не подвластный этому чудовищу? Собственная беспомощность вызывала у него возмущение, приводила в бешенство. Помощи ждать было неоткуда, надежды не оставалось — разорен в одночасье! Это он-то, настоящий богатырь, с крепкими мускулами, в расцвете сил, в расцвете лет, и умом не обделенный! Да как ему теперь домой показаться? Как поведать матери о происшедшей катастрофе? А Сидни, его малявка, — как он объяснит ей обрушившееся на них несчастье, как смягчить горечь разочарования? Как удержать ее от слез, сохранить ее доверие, веру в его умение справляться с обстоятельствами?

В груди у него бушевал гнев, наполняя его ненавистью, злобой, жаждой мести. Он крепко сцепил руки, стиснул зубы. О, будь у него только минутная возможность взять за горло Бермана, сдавить, скрутить так, чтобы улица окрасилась хлынувшей кровью — кровью, которую он высосал из народа!

Каждому встреченному на пути приятелю Дайк рассказывал о своем горе. Известие передавалось из уст в уста, распространялось со скоростью электрического тока, обгоняя самого Дайка, и когда он добрался до вестибюля гостиницы, все уже знали о случившемся. Его сразу же окружила кучка людей. Те, кто находился поблизости, побросали свои дела. Толпа росла. К ней один за другим присоединялись все его друзья. Подошел Магнус Деррик, затем Энникстер. Дайк уже в который раз рассказывал, что произошло, начиная с того дня, когда его уволили со службы на этой самой железной дороге за отказ согласиться на урезку жалованья. Его голос возмущенно дрожал, лицо пылало, глаза налились кровью, все его могучее тело сотрясалось от ярости, и громовые раскаты густого баса, то подымаясь, то падая, заглушали сыпавшиеся со всех сторон комментарии слушателей.

Узнав в чем дело, слушатели принимались на все лады обсуждать то, что произошло, кто горячо, возбужденно, а кто спокойно и рассудительно. Возобладало, однако, мнение, высказанное Энникстером:

— Выхода у тебя нет. Можешь драть глотку, пока духу хватит, но одолеть железную дорогу ты не сможешь. Тут ничего не поделаешь.

— Ты можешь пристрелить Бермана, ухлопать этого мерзавца! — крикнул кто-то из толпы. — Черт возьми! Уж это-то ты можешь!

— Эх ты, бедолага, — пробормотал Энникстер и повернулся уходить.

Ну что тут можно было сделать? Да ничего! Дайк, оставив наконец город позади, сидел один в своей телеге и в который раз перебирал в уме все, что случилось с ним. Там, в городе, советы, наставления, даже предложения денежной помощи сыпались на него со всех сторон. Не было недостатка и во всевозможных хитроумных планах и замечательных проектах. Но все это было ни к чему. Щупальца держали его крепко. Выхода у него не было.

Он ехал мимо неогороженных полей, все более удаляясь от Боннвиля, и постепенно гнев его остыл, на смену вернулись недоумение и апатия. Он не думал о том, что ждет его через час, не строил планов даже на завтрашний день. Он не знал что делать. Выхода у него не было.

Безучастный, обессилевший, чуть придерживая вожжи в отказывающихся сжиматься руках и уставившись неподвижным взглядом в просвет между лошадиными головами, он ехал по дороге, отдавшись на волю лошадей. Он смирился с судьбой. Ему ни до чего больше было дела. Да и что толку барахтаться. Выхода у него не было.

Упряжку он в свое время купил в Лос-Муэртос; и, чувствуя руки хозяина, лошади свернули на шоссе и направились к усадьбе Деррика.

Дайк в задумчивости не заметил этого и очнулся только, когда лошади, почуяв воду, остановились у водопойной колоды перед питейным заведением Карахера.

Дайк увидел, куда заехал, и вылез из телеги. А, в общем, все равно. Раз уж он отклонился так сильно в сторону, то может теперь добираться до дому и по шоссе. Расстояние одинаковое. Он медленно отпустил удила и, стоя рядом, наблюдал за тем, как пьют лошади.

— Просто не представляю, — бормотал он, — что теперь делать…

На пороге появился Карахер; его багровое лицо, рыжая борода и ярко-красный шейный платок на темном фоне дверного проема бросались в глаза особенно сильно. Он громко приветствовал Дайка:

— Здорово, сосед!

Дайк поднял глаза и вяло кивнул.

— Здравствуй, Карахер, — ответил он.

— Ну, рассказывай, — продолжал владелец заведения, подходя ближе, — что новенького в городе?

Дайк рассказал. Багровое лицо Карахера потемнело. Глаза его сверкнули из-под бровей красным цветом. В ярости он разразился целым потоком проклятий.

— Пришел, значит, и твой черед! — кричал он. — Выходит, эта компания не только против богатых фермеров ополчилась. Они и к беднякам не брезгуют в карман руку запустить. Ну, когда-нибудь они получат порцию свинца в живот. Так вечно продолжаться не может. Когда-нибудь они напорятся на смелого человека, который может и сдачи дать, который будет разговаривать с ними, держа в одной руке факел, а в другой динамитную шашку.

Он поднял вверх крепко сжатые кулаки.

— Боже милостивый! Когда я думаю обо всем этом, у меня в голове мутится, я в бешенство прихожу. О, если бы только народ понял, что он сила! Если бы только я мог пробудить его! Не в одном Шелгриме тут дело, есть и другие. Все эти наши магнаты, все эти мясники, кровопийцы — тысячи их! Но они еще свое получат! Сполна получат, дай только срок!

Бывший машинист и хозяин кабачка прошли в комнатку позади бакалейной лавки, где торговали вином, чтобы обсудить на досуге новое безобразие во все подробностях. Дайк, до сих пор не пришедший в себя, поглощенный своими мыслями, присел к одному из столиков, и Карахер, зная, что требуется в таких случаях, поставил перед ним бутылку виски и стопку.

Случилось так, что Пресли, ездивший в Боннвиль за почтой, решил на обратном пути заглянуть в лавку Карахера — ему надо было купить графитную смазку для велосипеда. Из комнатки, отделенной от лавки тонкой перегородкой, доносился разговор Дайка с Карахером. Дверь была полуоткрыта, и он отчетливо слышал каждое слово.

— Ну, выкладывай, — подгонял Дайка Карахер.

Дайк уже, наверное, раз пятьдесят рассказывал, что приключилось с ним. Его повествование приняло определенную форму. Он употреблял одни и те же выражения и обороты. Рассказ как бы отпечатался у него в мозгу. Так будет он отныне повествовать о происшедшем каждому, кто пожелает его слушать, день за днем, из года в год, до конца жизни.

«…А я исходил в своих расчетах из тарифа в два цента. Но стоило им увидеть, что я на этом заработаю, и они тут же удвоили тариф: „что можем выжать, то и берем“, — как сам Берман сказал, а я все, что имел, заложил ему. Вот так они и разорили меня, загнали в угол, связали по рукам и ногам, и выхода у меня нет…»

Он то и дело прикладывался к стопке, и его искренний гнев, понятная нескрываемая ярость сгустились, подернулись мраком и перешли в глухую ненависть. Карахер, уверенный в том, что приобрел в лице Дайка горячего адепта, налил ему еще.

— Ну что ты теперь скажешь? — вскричал он. — Мы, «красные», что ли, во всем виноваты? Буржуазии хорошо призывать к умеренности. На ее месте я поступал бы так же. Да и ты тоже. На сытое-то брюхо! Если ты спокоен за свое имущество, если жену твою никто не убивал, дети не сидят голодные, тогда легко проповедовать легальные методы, реформы, эволюции и прочую дребедень. А как насчет нас? — выкрикнул он. — Конечно, я — горлопан, кабатчик, так ведь? Оголтелый забастовщик! Кровожадный анархист — да? Увидел бы ты, как в двери вносят твою жену с головой, размозженной лошадиным копытом, убитую Трестом — как это было со мной? Тогда б и рассуждал… А ты сам, Дайк, уволенный и занесенный в черные списки машинист, разоренный земледелец! Погоди, пока Берман не вышвырнет на улицу твою мать и дочку. Погоди, пока они на твоих глазах не начнут чахнуть и бледнеть, пока дочка твоя не попросит есть, а тебе нечего будет ей дать! Погоди, пока твоя семья не начнет пухнуть с голоду, не имея куска хлеба, в то время как железнодорожный Трест нагло прибирает к рукам урожай с сотен тысяч акров земли, миллионы бушелей пшеницы. Вот тогда и толкуй об умеренности! Такие разговоры Тресту только на руку. Они ему не страшны. Испугает его только одно — динамит, человек, который держит в руке отрезок газовой трубы, набитой динамитом. Такой разговор как раз для него!

Дайк молчал. Он еще раз наполнил стопку и двумя глотками осушил ее. Гримаса исказила нахмуренное лицо, оно потемнело, сам он набычился и долго, не моргая, глядел в смятении на свои узловатые, мускулистые руки, — они лежали перед ним на столе, и он не знал, чем сможет в будущем занять их.

Пресли и думать забыл про смазку. Он слушал Карахера. В приоткрытую дверь ему видна была мощная спина Дайка, который сидел пригнувшись, ссутулив широкие плечи.

Драма, в основе которой лежало неожиданное удвоение тарифа, отчетливо представилась ему. И ведь это был лишь единичный пример, отдельный случай. Он узнал о случившемся только потому, что событие произошло рядом, у него под носом. А сколько подобных драм разыгрывалось по всему штату? В предгорьях такие случаи происходят постоянно: мелкие предприятия, задушенные в самом зародыше, — их предсмертные крики слышались повсюду; они умирали, забытые всеми, кроме чудовища, которое ни перед чем не останавливалось и, спокойно сглотнув самое крупное предприятие, не брезговало поживиться и мелюзгой, которое одним щупальцем загребало сотни тысяч акров плодородной земли, а другим тянулось к охапке хмеля.

Пресли, не сказав ни слова, понурив голову, незаметно вышел из лавки и, крепко сжав ручки велосипеда, покатил домой. Губы у него совсем побелели. В душе бушевал протест против существующих порядков, с губ срывались проклятия.

В Лос-Муэртос он застал Энникстера, увидел его издали на ступеньках дерриковской веранды. Владелец Кьен-Сабе беседовал с Хэрреном. Магнус стоял в дверях и переговаривался о чем-то с женой.

Адвокаты, нанятые Союзом фермеров, уезжали назавтра в Вашингтон, и Энникстер долго совещался с ними. Помимо этого у него было в городе много других неотложных дел, и в результате он пропустил поезд на Гвадалахару — ближайшую станцию от дома и потому принял приглашение Магнуса доехать с ним в его бричке до Лос-Муэртос; перед отъездом из Боннвиля он позвонил к себе на ферму, чтобы Вакка доставил в Лос-Муэртос его чалую кобылу. Лошадь уже ждала его, но Энникстер задержался еще на пару минут, чтобы рассказать Хэррену о том, что случилось с Дайком.

— Что же он будет теперь делать? — спросил Хэррен, справившись с охватившим его негодованием.

— Да ничего, — сказал Энникстер. — Какой у него может быть выход?

— Он же потеряет все до последнего цента. Все, что скопил за десять лет, — продолжал Хэррен. — Когда он сказал мне, что собирается заняться хмелем, я его сразу предупредил, что следует все очень точно обговорить с железной дорогой.

— Я его только что видел, — сказал Пресли, подходя к ним. — У Карахера. Лица его я не видел — он сидел спиной ко мне и пил. Но и так было ясно, что это конченый человек, раздавленный. Ужас какой-то!

— У Карахера сидит? — спросил Энникстер.

— Да.

— И пьет?

— Надо думать. Да, перед ним стояла бутылка.

— Пьет, значит, у Карахера! — сказал Энникстер с саркастической усмешкой. — Ну, теперь ему крышка!

В суровом, горьком и бесконечно печальном молчании они стояли рядом, понурив головы, словно перенеслись мысленно в придорожную забегаловку, где воочию могли наблюдать, как теряет веру в себя, видит крах всех своих надежд и в конце концов гибнет один из их собратьев; наблюдать крушение карьеры, разрушение человеческой личности. Сраженный титанической силой человек, бесстрашный, сильный и честный, подпав к тому же под дурное влияние, катился к гибели.

— Теперь ему крышка, — повторил Энникстер, — Дайк выходит из игры. Еще одно очко в пользу Бермана, Шелгрима и компании.

Он раздраженно отошел в сторону, отвязал свою кобылу и вскочил в седло.

— С нами Бог, — крикнул он, отъезжая, — а неудачников к черту! Ну, счастливо оставаться! Еду домой. Пока он у меня есть.

Он оставил позади господский дом, прятавшийся в роще кипарисов и эвкалиптов, выехал на простор полей, где по обе стороны расстилались голые бурые пашни, и поскакал галопом по Нижней дороге к себе в Кьен-Сабе.

День клонился к вечеру, и тень, отбрасываемая имна пыльную дорогу, заметно удлинилась. Далеко впереди поблескивал в последних лучах заходящего солнца шпиль старенькой колокольни Сан-Хуанской миссии, а позади, на северо-западе, вырисовывался золоченый купол здания суда в Боннвиле, на фоне пламенеющего заката казавшийся исчерна-багровым. Энникстер пришпорил лошадь. Он боялся опоздать к ужину, который, возможно, подаст ему Хилма.

Хилма! Ее имя возникло в мозгу, наполняя его сладостным теплым чувством. Весь день, несмотря на то, что он был чрезвычайно занят, тщательно во всех подробностях разрабатывая план заключительной кампании грандиозной битвы Союза с Трестом, где-то в потайном уголке памяти жила мысль о ней, не оставляя его ни на минуту. Теперь наконец он был один. Мог забыть обо всем и думать только о ней.

В великолепии угасающего дня, в хаотическом нагромождении солнечных лучей, которые оставляло за собой уходящее солнце, он опять увидел Хилму. Человек, лишенный воображения, грубый и прямолинейный, он тем не менее сумел представить себе ее, и она явилась ему в ореоле солнечных лучей, вся пронизанная светом, ослепительная, манящая. Он вспомнил, как мило, просто она держалась, ее изящную, точеную фигуру, красивый изгиб ее груди, пышную массу волос. Подумал и о других — подчас противоречивых — черточках, не раз привлекавших его внимание и безусловно говоривших о чисто женской кокетливости, стремлении как-то себя украсить. И тут же вспомнил ее узкие небольшие ступни, крохотные стальные пряжки на туфельках, черный бант на затылке, который она начала носить последнее время. Он слышал ее голос, низкий, бархатистый, приятный, с легкой хрипотцой — не горловой, а, как ему казалось, родившийся где-то глубоко в груди.

Копыта застучали по гальке — ои ехал по берегу Бродерсонова ручья под Эстакадой. Энникстер вспомнил вчерашнюю сцену — именно здесь он натолкнулся на Хилму, возвращаясь домой. Он стиснул зубы, желая побороть досаду и разочарование. Как случилось, что она не сумела понять его? И почему это у женщин только одно на уме: как бы поскорей выйти замуж. Разве мало того, что он предпочитает ее любой другой девушке, а она предпочитает его? Сама же в этом призналась. Размечталась небось, что станет хозяйкой Кьен-Сабе? Да, вот именно! На его усадьбу позарилась, решила женить его на себе из корысти. Никак ему не удавалось заглушить своих подозрений по отношению к Хилме. Никак не мог он отделаться от неприязни ко всему женскому полу вообще. Надо же быть такой двуличной, прикинуться святой невинностью! Просто невероятно! А в самом деле, вероятно ли это?

Впервые на него нашли сомнения. А что, если Хилма действительно такова, какой кажется? Что, если ей вовсе не нужна его усадьба — строить какие-то планы на этот счет вообще было бы довольно глупо, ведь вопрос, будет ли Кьен-Сабе принадлежать ему, решится только через несколько месяцев. Что, если она была искренне возмущена? Но он тут же одернул себя: чтобы его, взрослого мужчину, могла обвести вокруг пальца какая-то девчонка? Его, бесстрашного Энникстера, умницу, человека дела? Да никогда в жизни! Что бы ни случилось, он останется хозяином собственной судьбы.

В таком настроении подъехал он к Кьен-Сабе. Но, несмотря на то, что решение было принято, Энникстер не мог справиться с собой. Он расседлал кобылу и подвел ее к колоде с водой, стоявшей у конюшни, и вдруг у него бешено заколотилось сердце при мысли, что Хилма где-то тут близко. Уже темнело, но он воровато шарил глазами по сторонам, высматривая ее. Энникстер, сам не зная почему, уверил себя, что Хилма не скажет родителям о том, что произошло между ними прошлым вечером под Эстакадой. Он и мысли не допускал, что между ними все кончено. Ему следует извиниться, это уж конечно! Прийти с повинной, так сказать, покланяться. Ну что ж, покланяться так покланяться. После того как она призналась ему в любви, он больше не боялся ее. Нужно только увидеться с ней, и чем скорее, тем лучше, — и все уладить. Так сказать, перевернуть страницу. Что, собственно, ему от нее нужно, он не представлял себе ясно, хотя прежде хорошо знал, что именно. Теперь желанная цель рисовалась ему несколько расплывчато. Точно определить ее он не мог. Пусть все складывается само собой — не надо задумываться о последствиях; то, что произойдет, должно произойти естественно. Одно лишь он знал твердо — Хилма занимает его мысли утром, днем и ночью, он чувствует себя счастливым, когда она рядом, и страдает вдали от нее.

Повар-китаец молча подал ему ужин. Энникстер поел, выпил виски; потом он вышел на веранду — было так приятно посумерничать там, покуривая сигару. Вечер был прекрасный, теплый, небо — сплошная звездная россыпь. Со стороны конюшни доносилось бренчанье гитары, — это играл один из батраков-португальцев.

Но ему хотелось видеть Хилму. Он не мог примириться с мыслью, что ляжет спать, не увидев ее хотя бы мельком. Он встал, спустился с крыльца и стал прохаживаться по двору, бросая по сторонам напряженные взгляды и прислушиваясь. Может, ему и посчастливится встретить ее?

В домике, где жили родители Хилмы и куда ноги, помимо воли, понесли его, было темно. Неужели они так рано улеглись спать? Он обошел вокруг домика, держась на некотором расстоянии и прислушиваясь, — ни звука! Дверь в сыроварню стояла полуоткрытой. Он толкнул ее, переступил порог, и пахучая полутьма обступила его. Из углов и со стен поблескивали металлические бидоны, ведра и чаны. Запах свежего сыра щекотал ноздри. Стояла полная тишина. Ни души вокруг. Он опять вышел наружу, прикрыв за собой дверь, и постоял немного между сыроварней и амбаром, не зная, что делать дальше.

Из барака, находившегося по ту сторону кухни, вышел приказчик и направился к амбару.

— Здорово, Билли! — окликнул его Энникстер, когда тот с ним поравнялся.

— Добрый вечер, мистер Энникстер! — ответил Билли, останавливаясь перед ним. — А я и не знал, что вы вернулись. Да, кстати, — прибавил он, думая, очевидно, что Энникстер в курсе. — Чего это старик Три с семейством покинул нас? Надолго? Или навсегда?

— Ты о чем это? — воскликнул Энникстер. — Когда? Они что, все трое уехали?

— А я думал, вы знаете. Как же, уехали все вместе вечерним поездом на Сан-Франциско. Сорвались ни с того ни с сего, собрали монатки и уехали. И барышня тоже. Утром попросили меня о расчете. Как-то нехорошо с их стороны. Где я так сразу возьму сыровара. У вас никого нет на примете, мистер Энникстер?

— А какого черта ты их отпустил? — набросился на него Энникстер. — Почему не задержал до моего возвращения? И почему не узнал — уехали они насовсем или так, временно? Я не могу всюду поспевать! Зачем тебя держат? Чтобы ты смотрел за порядком там, где я сам не могу управиться!

Он круто повернулся и, печатая шаг, зашагал прочь, не думая куда идет, зубы его были крепко стиснуты; скоро он оставил позади усадебные постройки и вышел в открытое поле. Проходили минуты. Он шел все так же быстро, время от времени бормоча себе под нос:

— Уехала, черт бы ее побрал! Уехала, черт бы ее побрал! Вот же дьявол — была и нету!

Голова у него была пуста. Он никак не мог собраться с мыслями, не мог понять, что означает такой поворот дел. И даже не пытался.

— Уехала, черт бы ее побрал! — воскликнул он. — Вот же дьявол — была и нету!

Он вышел к оросительному каналу на тропинку, которую проторили строившие его рабочие, и минут пять шел по ней; затем свернул вправо и зашагал по распаханному полю к тому месту, где торчал из земли большой белый валун. Здесь он сел, наклонившись вперед, упер локти в колени и предался своим мыслям, бесцельно вглядываясь во мрак.

Он был один. Безмолвие ночи и безграничный покой ровной голой земли разливались вокруг него подобно бескрайнему морю. Сероватый свет, смутный, загадочный, печальный, струили вниз звезды.

Энникстер страдал. Сомнений не оставалось — ему нужна была Хилма, и больше никто. Теперь, когда она была далеко, когда он лишился ее, воспоминания нахлынули со страшной силой. Постоянно думая о ней, он, однако, до сих пор не представлял, как велико место, которое она занимает в его жизни. И, даже говоря ей об этом, в душе считал, что это так — красивые слова.

И вдруг страшная злоба на себя охватила его — он вспомнил, как больно обидел ее накануне вечером. Разве так надо было поступать! Как именно, он не знал, но сейчас мысль о нанесенном ей оскорблении неожиданно ударила со страшной силой по нему самому. Да, конечно, сейчас он жалеет о сказанном, очень жалеет, жалеет от всего сердца. Он оскорбил ее. Сделал больно. Обидел до слез. Он так жестоко оскорбил ее, что она дольше не могла дышать одним с ним воздухом. Она все рассказала родителям. Она покинула Кьен-Сабе и его, покинула навсегда и как раз тогда, когда ему показалось, что он завоевал ее сердце. В том, что она скрылась, повинен он сам. Да кто же он после этого — скотина, низкая тварь, подлец!

Прошел час, потом два, четыре, наконец, шесть, а Энникстер все сидел, не сходя с места. Он мучительно искал и не находил ответа. Не мог справиться с душевным разладом. Такого смятения чувств он прежде никогда не испытывал. Он мало имел дела с женщинами. Никакого прошлого опыта, которым можно было бы руководствоваться в поисках истины, у него не было. Как же теперь быть? Где та путеводная нить, за которую он мог бы ухватиться?

Он и мысли не допускал, что можно отказаться от Хилмы. Она будет принадлежать ему. Она сама так решила. И ведь как легко и просто все могло бы быть, а вместо этого вот что получилось: сидит он среди ночи в полном одиночестве, окончательно запутавшись, старается себя перебороть, а Хилма тем временем, как никогда, далека от него.

Он хоть сейчас мог бы вернуть себе Хилму, надо лишь решить жениться на ней. Но брак всегда рисовался ему смутной и отдаленной возможностью, почти такой же смутной и отдаленной, как смерть. Правда, с некоторыми мужчинами такое случается, но только не с ним. Ну, а если и случится, то, во всяком случае, спустя много-много лет, когда он повзрослеет, остепенится, войдет, так сказать, в возраст — где-то на середине жизни, а до этого пока еще далеко.

Он никогда не задумывался о своей будущей женитьбе. Держал эту мысль на задворках памяти. Брак не входил в его планы. Нет, он не из тех, кто по доброй воле идет к алтарю.

Но не так-то просто было перестать думать о Хилме; мысль о ней была неотделима от него, вроде как правая рука. Брак — это что-то неопределенное, отвлеченное, маячащее вдали, но Хилма-то здесь, рядом, видимая и осязаемая. Прежде чем он сможет сопоставить мысль о браке с мыслью о Хилме, сольет их в мозгу воедино, ему предстояло пройти длинный путь, предстояло совместить понятия столь же, по его мнению, несовместимые, как огонь и вода. Пока же он чувствовал себя раздираемым между этими противоречиями.

Мало-помалу, как-то совершенно незаметно, его воображение — доселе бездействующая, неповоротливая машина — заработало. И сразу же начали ослабевать доводы рассудка. Разум отступил, уступая место чувству. В душе этого грубого, неотесанного человека, резкого, сурового и противоречивого, кто-то прорыл глубокую борозду и бросил туда семя — маленькое семечко, затерявшееся поначалу в темных и забытых закоулках его души.

Но по мере того как стопорился разум, затухало и себялюбие. Энникстер теперь уже рассматривал возможный брак не с точки зрения собственных удобств, собственных стремлений, собственной выгоды. Он понял, что только что затеплившееся желание сделать Хилму счастливой было искренним. Никуда не денешься — что-то в этом есть. Сделать кого-то счастливым? А? Это надо обмозговать.

Вдали на востоке серая полоска горизонта начала светлеть и шириться. На ее фоне черным силуэтом обозначилась колокольня миссии. Занималась заря. Таинственная тьма ночи понемногу рассеивалась. То, что было раньше скрыто, постепенно обнаруживалось. Энникстер сидел, полузакрыв глаза, уперев подбородок в кулак; он позволил воображению разыграться. Как же все это будет, если в его жизнь войдет Хилма, юная, прелестная, целомудренная, — он был уверен в этом, — с чистой душой, с ее врожденным благородством и едва расцветшей женственностью? И вдруг его, как громом, поразила мысль, что он недостоин ее. И потом вообще он начал не с того конца. С самого начала совершил непростительную ошибку. Она же несравненно выше его. Он не хотел… у него и мысли не должно было быть, что он ее господин. Это она, его служанка, такая простая, скромная, должна снизойти до него.

И тут же перед его мысленным взором развернулась картина грядущих лет, — стоит ему только отдаться своему порыву, чистому, высокому, бескорыстному. Он увидел Хилму своей женой — на радость и на горе, на довольство и невзгоды. И никаких преград с той поры между ними не останется, поскольку он так же свободно, так же благородно отдаст ей себя, отдаст полностью. Величайшим усилием не воли, а чувства он преодолел огромную пропасть, разделявшую прежде в его сознании мысль о Хилме и собственное представление о браке. И подобно тому, как при смешении красок вдруг появляется новый, удивительно красивый цвет, как при соединении разных звуков рождается прекрасно звучащий аккорд, так при слиянии этих двух понятий его суровую, лишенную всяких сантиментов душу внезапно озарила догадка. Энникстер вскочил на ноги; прихлынувшая волна кротости и нежности — чувств, прежде ему неведомых, — переполнили ему сердце, грозя разорвать. В глубокой борозде, пролегшей в его душе, что-то шевельнулось, распрямилось и пошло в рост. Он широко раскинул руки. Чувство безграничного счастья затопило его. На глазах выступили слезы. И почему-то он не стыдился их. Этот мужиковатый человек, резкий, крутой, ограниченный, с тяжелым характером, упрямый и неприятный эгоист, внезапно осознал, что радость бытия, любовь к ближнему, способность чувствовать чужую боль — животворные, очеловечивающие человека чувства наконец-то затеплились в нем.

Крохотное семечко, давно посеянное и потихоньку набиравшее силу, проклюнулось-таки.

По мере того как разгорался новый день, Энникстер все больше укреплялся в уверенности, что это так. Наконец-то он понял, в чем дело!

— Боже мой, да ведь я… я люблю ее! — воскликнул он.

Первый раз с тех пор, как Хилма завладела его мыслями, сорвалось с его уст это магическое слово.

Это был крик Мемнона[13] — крик подобия человека, высеченного из твердого, шершавого гранита, радостно приветствующего утреннюю зарю.

Уже совсем рассвело. Небо на востоке зарумянилось. Светлели поля вокруг. Но что-то в них изменилось. Изменилось за одну ночь. В своем смятении он не сразу определил, что именно. Произошло что-то недоступное пониманию, волшебное, неуловимое. Но потом, когда стало светлее, он снова окинул взглядом простирающиеся от горизонта до горизонта вспаханные поля. Перемена не была иллюзорной. Она была вполне реальной. Земля больше не была голой и тощей, не была серо-бурой. И Энникстер радостно возопил: «Пшеница!»

Конечно, это была пшеница! Пшеница! Маленькое зернышко, давно упрятанное в глубокую темную борозду, набухло, собралось с силами и дало росток, который однажды ночью пробился к свету. Пшеница взошла. Она была везде — перед ним, вокруг него, повсюду, и ни счесть ее, ни измерить. Легкий зеленый налет лег на зимние бурые пашни. Надежды сеятелей оправдались. Земля, добрая мать, никогда не подводившая своих детей, никогда их не обманывавшая, и на этот раз сдержала обещание. Снова набирались сил народы. Снова возрождалась мощь вселенной. Снова кроткий, милосердный Титан шевельнулся, потянулся и пробудился к жизни, и утро, засияв во всей своей красе, озарило человека, чье переполненное любовью к женщине сердце радостно колотилось, в то время как ликующая земля светилась дивным светом в счастливом сознании выполненного долга.

III

Комната Пресли в господском доме ранчо Лос-Муэртос находилась на втором этаже. Комната была угловая, одно из ее окон выходило на юг, другое — на восток. Обставлена она была весьма скромно. В одном углу стояла узкая белая железная кровать под белым покрывалом. Стены были оклеены светлыми, веселенькими обоями — по белому фону пучки бледно-зеленых листьев. На полу лежала циновка. На окнах висели белые кисейные бриз-бизы, а на подоконниках в продолговатых зеленых ящиках цвели розовые цветы с глянцевыми лепестками, названия которых Пресли не знал. Стены были голые, если не считать двух картин: репродукция полотна «За чтением Гомера» и сделанный углем рисунок Сан-Хуанской миссии — работа самого Пресли. У восточного окна стоял некрашеный, ничем не покрытый сосновый стол — самый обыкновенный кухонный стол. За ним Пресли работал, так что он всегда был завален неоконченными рукописями, набросками стихов, записными книжками, а также всевозможными письменными принадлежностями и окурками. Тут же, под рукой, на полке стояли книги. В комнате было всего два стула: один у стола — простой, деревянный, с прямой спинкой, на котором и сидеть-то приходилось навытяжку, и под окном, выходившим на юг, удобный плетеный шезлонг, какие обычно стоят на палубе. Пресли очень любил свою комнату. Ему нравилась спартанская скудность ее убранства, и он с удовольствием поддерживал в ней чистоту и порядок. Он терпеть не мог комнат, забитых безделушками и ненужными objets d'art[14]. Время от времени он подвергал ее строгому осмотру, расставляя вещи по местам, и выбрасывал все, кроме самого необходимого, иными словами, кроме тех украшающих жизнь пустячков, которые были дороги ему по воспоминаниям.

В литературных начинаниях Пресли к этому времени произошла полная перемена. Наброски «Песни о Западе» — эпической поэмы, которую он когда-то задумал написать, — были отложены вместе с мертворожденными строфами начала. Изорвал он кроме того и много мелких стихотворений, написанных «на случай», оставив лишь одну незаконченную поэму под названием «Труженики». В ней он высказал все, что думал по поводу существующих в Америке порядков, и вдохновило его на этот труд полотно, которое он видел в картинной галерее Сидерквиста. Оставалось написать лишь заключительную строфу.

В тот день, когда он нечаянно подслушал в кабачке разговор Дайка с Карахером и узнал из него о свершившейся чудовищной несправедливости, о взвинченном вдруг тарифе, Пресли вернулся в Лос-Муэртос растерянный и бледный, нервы его были натянуты до предела. Он распалился не хуже Карахера. Ярость застилала ему глаза. Он готов был все крушить в знак протеста против столь грубого нарушения закона. Неужели подобный произвол возможен и впредь? Немыслимо! Рассказать о случившемся, честно изложить все факты — никто за пределами Америки тебе не поверит!

Он поднялся к себе в комнату и стал шагать из угла в угол с пылающим лицом, крепко сжав кулаки, и в конце концов довел себя до того, что чуть не задохнулся от собственных мыслей. Бросившись к столу, он схватился за перо. Какое-то время перо его, казалось, само бежало по бумаге: слова сами собой возникали в голове и складывались в фразы, а фразы становились яркими, отточенными предложениями, убедительными и пылкими, незаметно обретали поэтичность. Очень скоро, подчиняясь определенному ритму и рифмуясь, его проза стала принимать стихотворную форму, и вскоре Пресли отодвинул в сторону дневник — он понял, что снова может писать стихи.

Он взял свою незаконченную поэму «Труженики», прочел ее раза два с начала до конца, чтобы войти в ритм, и заключительная строфа, так долго не дававшаяся ему, родилась вдруг в голове. Он сразу же, не макнув дважды перо в чернильницу, записал ее. Затем сочинил еще одно четверостишие, в котором подводился итог всей поэме и содержалась искренняя, высокая мысль — простая, благородная, неоспоримая.

Пресли положил перо и откинулся на спинку стула. Он не сомневался, что коснулся на миг недосягаемых дотоле высот. Руки у него похолодели, голова горела как в огне, сердце бешено колотилось.

Наконец-то получилось! Он понял, почему вдохновение ни разу не посетило его, пока он писал свою длинную, расплывчатую и бесстрастную Песнь о Западе. Вынашивая ее, он смотрел на мир глазами стороннего наблюдателя; народные судьбы мало волновали его, чувства не были затронуты. Неудивительно, что поэма ему не давалась. Теперь же он был заодно с народом, был возмущен до глубины души. Сильнейшее волнение охватило его. Он верил, а раз так, все было ему по плечу.

Но тут в нем снова проснулся художник, и забота о форме оттеснила на второй план интерес к содержанию. Он внимательно перечитал поэму, кое-где подправляя, кое-где заменяя одно слово другим, тщательно выверяя ритм. На время он забыл о народе, забыл о только что испытанном негодовании и помнил об одном — он написал замечательное произведение.

И тут же усомнился. Да полно, такое ли уж оно замечательное? Не потерял ли он чувства меры, не стал ли смешным? Верно ли он оценивает то, что происходит вокруг? А что, если опять неудача? Он еще раз внимательно перечитал поэму — она как-то потускнела, утратила силу, которую он обнаружил в ней при первом прочтении.

Пресли пришел в окончательное смятение: что же он в конце концов — написал серьезную поэму или накропал беспомощные стишки? Ему необходима была еще чья-то оценка — оценка человека понимающего. Ждать он не мог! Отложить до завтра? Нет, это невозможно. Ему нужно знать наверняка, иначе он не заснет.

Он аккуратно переписал поэму, надел шляпу и высокие ботинки, спустился вниз, вышел на лужайку и прошел в конюшню. Там он застал Фелпса, который мыл бричку.

— Ты не знаешь, где сейчас Ванами? — спросил его Пресли. Фелпс поднял голову.

— Спросите что-нибудь полегче, — ответил он. — Может, в Гвадалахаре, а может, на ферме Остермана, а может, где-нибудь в ста милях и оттуда и отсюда. Я знаю, мистер Пресли, где этот парень должен быть, но это еще не значит, что вы этого малахольного бродягу там найдете. Должен он был поехать в сектор номер четыре, туда, где берет начало монастырская речка.

— Что ж, поищу его там, — сказал Пресли. — Увидишь Хэррена, когда он вернется, скажи, что я, возможно, опоздаю к ужину.

Лошадь оказалась в загоне, Пресли поймал ее, оседлал и, выехав на Нижнюю дорогу, поскакал легким галопом на восток.

Проезжая мимо фермы Хувена, он издалека поздоровался с Минной, лежавшей с забинтованной ногой в гамаке из планок под исполинским виргинским дубом, Пересек мост через оросительный канал и поехал дальше, размышляя по пути, какая судьба ждет красотку Минну, выйдет ли она в конце концов замуж за десятника-португальца, работавшего на постройке канала. Хорошо бы вышла, да поскорей. На всех окрестных формах только и разговору было что о Минне Хувен.

Слов нет, она девушка порядочная, но очень уж часто видят ее то в Боннвиле, то в Гвадалахаре в компании португальцев, работавших в Кьен-Сабе и Лос-Муэртос. Она была очень красива; мужчины нередко совершали из-за нее глупости. Пресли боялся, как бы дело не кончилось тем, что глупостей наделает она.

Сразу же за оросительным каналом Пресли свернул с Нижней дороги и поехал проселком, убегавшим через сектор четыре на юго-восток. Монастырская речка осталась слева. Еще несколько миль, и перед ним появилась изгородь из колючей проволоки; он выехал из ворот, и его сразу обступили пологие горки, которые, чем дальше, все больше росли ввысь и вширь. Между горками вились пересохшие русла многочисленных ручейков. Здесь находился аванпост Сьеррских предгорий, служивший пастбищем для лос-муэртовского скота. Огромные, поросшие диким овсом холмы. На большом расстоянии друг от друга были раскиданы вечнозеленые дубы. В каньонах и оврагах темнели непроходимые дебри кустарника. Земля была испещрена норами сусликов, и сами суслики встречались на каждом шагу. Изредка на открытой поляне возникал заяц. Насторожив уши, он большими скачками преодолевал расстояние от одной кустарниковой чащи до другой. Высоко над головой парили два коршуна, а раз с резким свистом крыльев из куста подле тропинки выпорхнул выводок перепелок.

На горках, разбившись на небольшие кучки, сосредоточенно щипал траву скот, медленно подвигаясь к водоемам на вечерний водопой; лошади держались отдельно, жеребята тыкались мордами под брюхо матери, резво помахивали хвостиками и топотали нековаными копытцами. А на уединенной поляне Пресли сподобился увидеть владыку, повелителя всего стада, громадного даремского быка с налитыми кровью, посверкивающими глазками, короткой вьющейся челкой на лбу и широченным мускулистым загривком. Он держался на расстоянии от всех — суровый, величественный, неприступный.

Пресли отыскал бывшего пастуха у водоема, в самом дальнем конце пастбища, Ванами уже расположился на ночь. Серо-голубое армейское одеяло было разостлано под виргинским дубом; лошадь паслась неподалеку. Сам он сидел на корточках перед костерком из сухих корней кустарника и готовил себе на ужин кофе и грудинку. Никогда еще Пресли не встречал столь убедительного олицетворения одиночества, как сейчас, при взгляде на его скрюченную фигуру. Лишенный растительности, пустынный пейзаж, казалось, не имел ни конца ни края, и затерявшийся в нем Ванами был всего лишь пятнышком, крошечной точкой, атомом человеческой жизни, бесцельно двигающимся в безбрежном океане мироздания.

Приятели поужинали вместе. У Ванами в силке оказалась пара перепелов; он ощипал их и зажарил, насадив на заостренный прут. После ужина они напились из родника живительной воды. Затем закурили: Пресли сигарету, а Ванами трубку. И Пресли сказал:

— Я, Ванами, опять за перо взялся.

Ванами повернул к нему свое худое аскетическое лицо и впился в Пресли черными глазами.

— Знаю, — сказал он, — дневник пишешь.

— Нет, поэму. Помнишь, я как-то говорил тебе о поэме. Называется «Труженики».

— А-а, стихи? Ну что ж, я рад, что ты вернулся к ним. Поэзия — твоя стихия.

— Ты помнишь ту поэму? — спросил Пресли. — Она была неокончена.

— Помню. От нее можно было ждать большего, чем от других твоих вещей. Значит, ты теперь ее закончил?

Пресли молча достал рукопись из бокового кармана охотничьей куртки. Момент казался подходящим. Бесчисленные ряды оголенных холмов хранили торжественное молчание. Уходящее солнце погружалось в бездымное багровое пламя раскаленной жаровни; золотистая пыль висела над холмами. Пресли начал читать поэму вслух. Когда он кончил, Ванами поднял на него глаза.

— Чем ты был занят последнее время? — спросил он.

Слегка удивленный, Пресли стал пересказывать ему свои дела.

— Я не про то, — прервал его Ванами. — Скажи, ведь что-то с тобой случилось, что-то тебя потрясло? Верно я угадал? Да? Так я и думал. Работая над этой поэмой, ты не думал о том, как она будет звучать. Ты писал ее, испытывая очень большой душевный подъем. Об этом говорят ее погрешности. К ней нельзя подходить как к простым стихам. Это Вдохновенное Слово! Весть! Это Истина. Ты вновь проник в самую суть вещей и разобрался в ней. Да, это замечательная вещь!

— Спасибо! — горячо воскликнул Пресли. — Я ведь было начал сомневаться.

— Теперь, — заметил Ванами, — ты, наверное, поспешишь ее напечатать? Выразить глубокую мысль словами, просто завершить труд для тебя недостаточно.

— Я вложил в нее всю душу, — возразил Пресли. — Если она удалась, другие тоже что-то для себя извлекут из нее. Весть — так ты назвал ее. Если она представляет какую-то ценность, на мой взгляд, неправильно было бы утаивать ее от читающей публики, пусть даже немногочисленной и равнодушной.

— Во всяком случае, не давай ее в журнал, — сказал Ванами. — Вдохновение пришло к тебе от Народа, так пусть же и читателем твоим будет прежде всего Народ, а не подписчики литературных ежемесячников — богачи, которых она разве что на миг косвенно заинтересует. Уж если тебе обязательно хочется ее напечатать, так снеси ее в газету… Погоди, не перебивай. Знаю, что ты хочешь сказать. Ты скажешь, что наши газеты слишком простодушны, примитивны, низкопробны; а я тебе скажу, что такую поэму, как написал ты, которой ты дал название «Труженики», именно труженики и должны читать. Она должна быть простодушна, должна быть достаточно вульгарна. И не вздумай свысока поглядывать на Народ, если хочешь, чтобы твой голос был услышан.

— Наверное, ты прав, — согласился Пресли, — Но я не могу отделаться от мысли, что напечатать поэму так, как ты советуешь, — значит просто выкинуть ее. Какой-нибудь известный журнал много что даст мне… имя, авторитет.

— Даст тебе имя, создаст тебе авторитет. Выходит, ты думаешь только о себе? Ты, защитник беззащитных! И в этом твоя искренность? Ты должен забыть о себе, не думать о своей славе и о жажде признания. На первом месте теперь твоя поэма, твоя Весть — а вовсе не ты, ее написавший. Ты проповедуешь самоотречение, идею растворения собственной личности в народе, идею самопожертвования, а тем временем хочешь видеть свое имя напечатанным на титуле — и чем крупнее, тем лучше, чтоб прославить на весь мир не поэму, а поэта. И вашему брату несть числа, Пресли. Реформатор пишет книгу о несправедливости частного владения землей и на гонорар покупает себе выгодный участок. Экономист оплакивает тяготы бедняков и исподволь богатеет с доходов от своих книг.

Пресли не стал дольше слушать.

— Перестань! — вскричал он. — У меня нет никаких задних мыслей, и, чтобы доказать тебе это, сделаю по-твоему — напечатаю свою поэму в газете и не возьму за это ни гроша.

Они проговорили с час, до наступления ночи, и вскоре Пресли заметил, что Ванами опять погружается в свои мысли. Он надолго замолкал и сидел, углубившись в себя, сосредоточенно думая о чем-то. Вдруг он встал и повернулся лицом к северу, в сторону Сан-Хуанской миссии.

— Ну, кажется, мне пора, — сказал он.

— Пора? Куда ты? Ведь уже ночь!

— Туда, — Ванами сделал неопределенный жест, указывая на север. — До свидания!

И, не сказав больше ни слова, исчез, словно растворившись в сумраке ночи. Пресли остался один, озадаченный. Он отыскал свою лошадь, подтянул подпруги, вскочил в седло и поехал домой при свете звезд, задумчивый, с поникшей головой. Прежде чем лечь спать, он отослал свою поэму редактору воскресного приложения одной из ежедневных газет в Сан-Франциско.

Расставшись с Пресли, Ванами заложил большие пальцы за пустой патронташ, служивший ему поясом, и быстро зашагал под откос, спускаясь с пастбищ Лос-Муэртос в пустынную, спящую Гвадалахару. Худое, загорелое лицо с впалыми щеками, с небольшой черной остроконечной бородкой и глазами, полными грусти, было все время повернуто на север. Он шел быстро, как всегда с непокрытой головой, и его длинные черные волосы развевались по ветру. Он знал, куда идет. Знал, что ему предстоит пережить в эту ночь.

Опять его никогда не затихающее горе вынырнуло вдруг из окружающего сумрака и всей тяжестью навалилось ему на плечи. Оно неумолимо гнало его назад — туда, где он навеки потерял свое счастье, где нашла свой конец светлая любовь, где идиллию постиг крах — в монастырский сад, под сень старых грушевых деревьев.

Но гнало его туда не только горе. Сад хранил тайну. Ночь там не всегда была нежилой, мрак не всегда безмолвен. Порой ему чудилось, что что-то шевельнулось в ответ на его призыв, приблизилось к нему. Поначалу ощущение постороннего присутствия вселяла страх, но случалось, при приближении неведомого создания страх стал уступать место несказанной радости. Не доверяя собственным чувствам, отвергая столь неверное, мучительное счастье, страшась тягостного смятении духа — неизбежного следствия проведенной в саду ночи, Ванами считал за лучшее держаться подальше от этого места. Но после очередного приступа неуемной тоски, когда мысли об Анжеле, воспоминания о ней болью отзывались в сердце и слезы застилали глаза, желание снова побывать в саду становилось непреодолимым. Иногда он просто не мог совладать с собой. Ноги сами несли его в миссию, и ему все время казалось, что он слышит чей-то зовущий голос.

Гвадалахара была погружена в безмолвие и мрак. Даже из окон ресторана Солотари не проникало света. Город спал. Только неизменное бренчание гитары доносилось из одной из невидимых в темноте хижин. Ванами пошел дальше. Запахом полей и лугов и знакомым легким ароматом цветов пахнуло на него, когда он вышел из города на дорогу, пролегавшую через поля Кьен-Сабе к миссии. По обе стороны расстилались бурые поля, беззвучно вынашивающие хранившиеся в их недрах семена. Два дня назад прошел обильный дождь, и от влажной почвы исходил острый запах плодородной земли.

Ванами миновал хозяйственные строения энникстеровской усадьбы и двинулся дальше. Все вокруг было погружено в сон. Вращавшаяся при слабом северо-восточном ветре вертушка артезианского колодца шумно поскрипывала. Из тени сарая крадучись вышла кошка, решившая поохотиться на полевых мышей, и замерла в ожидании — только кончик хвоста ее чуть подергивался. А из сарая донесся переступ тяжелых копыт и затем хруст соломы под громоздким корпусом укладывающейся с глубоким вздохом на подстилку коровы.

Оставив ферму позади, Ванами продолжал путь, Справа, вдалеке, угадывалась возвышенность, на которой стояла миссия и маячила сторожевая башня. Бежали минуты. Он продолжал идти вперед. И вдруг остановился, приподнял голову, напряг глаза и навострил уши. Присущее ему необъяснимое шестое чувство, реагирующее на окружающий мир как листья чуткого растения, сказало ему, что где-то поблизости находится человеческое существо. Он ничего не видел, ничего не слышал, однако мгновенно застыл на месте; затем, поскольку ощущение это не пропадало, он, осторожно ступая, пошел дальше. Наконец его ищущий взгляд что-то поймал, что-то на фоне темное буревшей в ночи земли. Это что-то находилось на некотором расстоянии от дороги. Ванами сошел с обочины и осторожно пошел к нему, бесшумно ступая по сырой неровной земле. Прошел шагов двадцать и остановился.

На огромном белом валуне, спиной к нему, сидел Энникстер. Сидел, подавшись вперед, поставив локти на колени и подперев руками подбородок. Он не шевелился, смотрел на окружающие его унылые поля и молчал. То была ночь, когда владелец Кьен-Сабе, проборовшись с собой с ночи до утра, нашел-таки путь к спасению. Когда Ванами натолкнулся на него, душевная борьба в нем только набирала силу. Сердце его еще не пробудилось. Ночь едва наступила, до рассвета было далеко, и комковатые поля лежали вокруг голые, бурые, безжизненные, без единого зеленого ростка.

На секунду жизненные пути двух людей, столь различных по характеру, соприкоснулись здесь в ночной тиши под звездным небом. Затем Ванами тихонько пошел своей дорогой, раздумывая, какая беда погнала ночью и этого трезвого, делового, отнюдь не мечтательного человека в безлюдные поля, о чем размышляет он сидя здесь в одиночестве.

Но Ванами тут же забыл обо всем. Материальный мир отодвинулся. Реальность сжалась до точки и исчезла, как исчезают звезды при восходе луны. И по мере того, как его поглощала совершенно иная стихия, все земное растворялось, улетучивалось из сознания и он вступал в мир таинственный, непознаваемый. Мир видений, легенды, чудес, где нет ничего невозможного.

Он стоял у ворот монастырского сада. Перед ним возвышалась старая колокольня. Сквозь стрельчатые своды в верхней ее части, где висели колокол — дар испанской королевы, ему видны были тихо горящие звезды. Бесшумно носящиеся в воздухе летучие мыши бросали пляшущие тени на светлую поверхность вековых стен.

Ничто не нарушало тишины. Даже цикады. Спали пчелы. В траве, на деревьях, забившись в чашечки цветов, дремали мошки, гусеницы, жучки — все многоликое миниатюрное население дневного сада. Даже еле слышный шорох ящерицы, скользнувшей по теплому булыжному полу колоннады, не нарушил глубокого покоя, торжественной тишины. И только где-то в глубине сада, то замирая, то снова набирая силу, журчал фонтан; его струйка била неустанно, отмечая бег секунд, четкую поступь часов, циклы лет, неотвратимый ход столетий.

Было время, когда калитка, перед которой остановился сейчас Ванами, стояла наглухо запертая. Но он давно устранил это препятствие. С минуту он помедлил, поддавшись таинственному очарованию ночи, затем, нажав на щеколду, распахнул калитку, вошел, тихо притворив ее за собой. И оказался в монастырском саду.

Над ним было иссиня-черное небо, густо усыпанное звездами. Серебрился плат Млечного Пути. В северной части небосвода Большая Медведица уже вышла на ежедневную прогулку. Большая туманность Ориона была подобна искрящемуся вихрю звездной пыли. Низко нависнув над горизонтом, светился бледно-шафрановый диск Венеры. Из одного края вселенной в другой величественно шествовали созвездия, и загадочное прозрачное свечение, остающееся на пути их следования, распространялось затем по всей земле — безмятежное, неиссякаемое, торжественное.

В этом неверном свете сад с его притаившимися повсюду тенями казался призрачным. Налетавший временами ветерок пошевеливал ветви грушевых деревьев, и тогда глянцевитая листва, трепеща, будто тихонько подмигивала. И когда фонтан, казавшийся издали серебряным щитом, тускнел, это значило, что по поверхности воды прошла рябь. В неясном голубоватом полумраке убитые гравием дорожки чуть намечались в траве, напоминая белые атласные ленты, разложенные по дну озера. Выстроившиеся вдоль восточной стены надгробья казались процессией монахов в серых сутанах.

Ванами пересек сад, задержавшись лишь на минуту, чтобы поцеловать землю на могиле Анжелы. Дойдя до грушевых деревьев, он растянулся под одним из них, подперев руками подбородок. Взгляд его скользил по долине, расстилавшейся у подножия холма, на котором стояло здание старой миссии.

И опять он ждал, что ему явится тень. Снова вызывал ее из небытия. Снова, раздираемый сомнениями, мучимый безутешным горем, ждал от ночи ответа. Снова, будучи мистиком, старался проникнуть мыслью в мир потусторонний. Надежда — он сам не знал на что — пробудилась у него в душе. Что-то непременно должно проясниться в такую ночь. Материализация непременно должна произойти.

Закрыв глаза, до предела напрягши волю, дойдя до такой степени экзальтации, что все чувства его блаженно онемели, он стал звать Анжелу, и его беззвучный крик проник далеко в море слабого, эфемерного, не знающего приливов и отливов света, который затопил раскинувшуюся внизу долину. Затем, лежа ничком на земле, он застыл в неподвижности и стал ждать.

Уже прошел не один месяц с той ночи, когда Ванами впервые уловил отклик на свой призыв. Сначала потрясенный, испуганный, взволнованный до глубины души, он был сам не рад успеху и решил никогда больше не подвергать свой необъяснимый дар испытанию. И все же пошел в сад и на вторую ночь, и на третью. Мало-помалу это вошло у него в систему. Ночь за ночью являлся он сюда, неизменно ощущая на себе таинственное воздействие этого места, постепенно убеждаясь, что его зов и впрямь не остается без ответа.

С приходом весны он все больше укреплялся в своей вере. И когда она вступила в силу, когда ночи стали короче, вера эта превратилась в твердое убеждение. Вернется ли к нему его давно почившая любовь? Предстанет ли ему, выйдя из могилы, из мрака? Он не мог сказать, он мог лишь надеяться. Он знал только, что кто-то отвечает на его призыв, что его протянутых в темноте рук касаются чьи-то пальцы. Он терпеливо ждал. Весенние ночи становились теплее и светлее: звезды светили ярче. Прошел почти месяц с тех пор, как он впервые получил Ответ, но ничего нового не происходило. Иные ночи проходили совершенно впустую, в другие Ответ бывал, но с трудом различимый, почти ему недоступный.

Но вот что-то изменилось — едва заметно изменилось. Его ищущая мысль, кружившая над садом подобно потерявшей направление птице, натолкнулась на что-то — натолкнулась и задержалась, и на этот раз тень, казалось, придвинулась к нему. Сердце у него отчаянно билось, в висках стучало, в воображении он неотрывно следил за ее постепенным приближением.

Что двигалось к нему? Кто? Чьи шаги так невыносимо медленно, что казались уж совсем неуловимыми, приближались к месту, где ждал он? Он даже подумать не смел.

Его мысли перенеслись на много лет назад; к тому времени, когда еще не погибла столь трагически Анжела и не существовало тайны того другого. И тогда он ждал, как ждет сейчас. Только ждал не напрасно. И тогда, — как и сейчас, — он словно чувствовал ее приближение, чувствовал, как подходит она к месту их встречи. А что будет сейчас? Он не знал. Он мог лишь ждать. Ждать и надеяться. Ждать и верить. Ждать и быть готовым все стерпеть. Верить, что любимая не обманет его.

Между тем весна все больше вступала в свои права, и постепенно стало пробуждаться к жизни цветочное хозяйство. Первыми на пятистах акрах земли зазеленели вьющиеся растения и кусты, зеленым морем разливаясь по всему отведенному им пространству. Затем в их густой зелени стали робко намечаться и другие — пока еще бледные — цвета. В лунные ночи Ванами видел, как раскрываются бутоны, видел их лепестки, бледно-розовые и бледно-голубые, нежно-сиреневые блекло-желтые, белые, чуть тронутые золотом — лунный свет смазывал, смягчал все краски.

Постепенно ночной воздух все больше насыщался цветочными запахами. Вначале легкие, ускользающие как нить осенней паутины, они крепчали, настаивались по мере того, как расцветали все новые и новые бутоны. Тончайшая смесь всевозможных запахов с грядок цветочного хозяйства долетала до миссии и примешивалась к благоуханию монастырского сада, к благоуханию магнолий и плодовых деревьев в цвету.

Все сочней становились краски цветов, все дальше распространялся их аромат; все ярче светили звезды, и теплел воздух, и с каждой ночью все более определенную форму обретал плод его фантазии. Ванами ждал под сенью грушевых деревьев, и ему казалось — еще немного, еще совсем-совсем немного, и что-то произойдет. Он видел лишь смутно различимые цветочные грядки вдалеке. Слышал лишь плеск фонтана. Вокруг него все было неподвижно, только нет-нет доносилось дыхание цветов, и все же он чувствовал приближение Тени!

Впервые Она возникла в центре цветочного хозяйства, откуда до грушевых деревьев было с полумили, возникла на полянке, где росли фиалки, маленькие скромные цветочки, жмущиеся к самой земле. Потом оставила фиалки позади и замерла среди грядок резеды, цветов более стойких, которые осмеливаются из-под листьев взглянуть на небо. Несколько ночей спустя она оказалась и того ближе, в окружении белых ирисов, привлекавших внимание горделивой осанкой и матовой белизной восковых лепестков. А затем, смело шагнув вперед, перенеслась в общество надменных, нахально красивых гвоздик и роз и, наконец, по прошествии целой череды ночейВанами почувствовал, что Она стоит, трепеща, словно устрашившись собственной дерзости, на крайней, ближайшей к нему грядке цветочного хозяйства, где ее обступали со всех сторон прекрасные несравненные королевские лилии. Прошло немало времени, и как-то после полуночи безлунной темной ночью Она придвинулась еще ближе. Ванами едва удержался, чтобы не вскрикнуть. Тень вышла за пределы цветочного хозяйства и стояла, оставаясь, однако, невидимой, совсем недалеко — чуть ли не у подножия холма, на вершине которого ждал он, стояла, притаившись в долине, где сгустились ночные тени. Казалось, крикни, и Она услышит.

И снова шли ночи, одна за другой. Весна набирала силу. Днем короткие ливни регулярно освежали землю. Цветы в цветочном хозяйстве буйно цвели. Бутон распускался за бутоном, а те, что раскрылись раньше, быстро превращались в роскошные цветы. Краски становились резче, гуще.

Как-то раз ночью, после долгого ожидания, Ванами ощутил на щеке дыхание восточного ветерка, который, пролетев над долиной, достиг монастырского сада и колыхнул ветви грушевых деревьев. Ветерок, казалось, вобрал в себя все цветочные ароматы, благоухание его было неизъяснимо тонким и в то же время крепким. Он прошелестел и стих, и в саду воцарилась глубокая тишина. И вот эту тишину — ту самую тишину, от которой Ванами так долго добивался ответа, — нарушил легчайший звук. Ванами, приподнявшись с земли, весь обратился в слух — наконец-то он услышал что-то. Через какое-то время звук повторился. Он возник совсем близко в густой тени долины, лежавшей у подножия холма. Ванами не мог бы определить его происхождение. Во всяком случае, он не был похож ни на один из знакомых ему садовых звуков. Это не был ни шелест листка, ни хруст надломившейся веточки, ни жужжание насекомого, ни падение отцветшего цветке магнолии. Это была всего лишь вибрация, едва заметная и не поддающаяся определению — тончайший зазор на стыке звука и беззвучия.

И опять ночь сменяла ночь. Звезды на летнем небе все ярчали. Стало совсем тепло. Цветы в цветочном хозяйстве цвели, не зная отдыха, устилая пестрым ковром отведенные им пятьсот акров.

В одну из таких ночей непривычный свет распространился вдруг по небу. Взошел тонкий серп месяца, смутный, затуманенный испарениями, поднимавшимися от земли. Стало светлее. Отдаленные предметы, до той поры невидимые, выступили из скрывавшего их мрака, и постепенно глазам Ванами, который неотрывно смотрел на долину, открылось зрелище неописуемой красоты. Все до одного бутоны в цветочном хозяйство раскрылись. Бледные дотоле, они словно вдруг набрали краски, будто хотели доказать, на что способны. От них пестрело в глазах. Розовый цвет стал пунцовым. Голубой — фиолетовым. Желтый разгорелся в оранжевый. Оранжевый полыхал золотом. Под лоскутами ярчайших цветов не стало видно земли. Но вот месяц, вырвавшись из тумана, устремился вверх к зениту. На какой-то миг все вокруг залило золотистым светом, и Ванами, всматриваясь в тени, сгрудившиеся у подножия холма, почувствовал вдруг, что сердце его заколотилось и тут же замерло. Что-то он увидел при этой мгновенной вспышке света, что-то прячущееся в тени шевельнулось — шевельнулось и тотчас же исчезло. И опять месяц затянуло мглой. Стало совсем темно. Что же это промелькнуло перед его глазами? Все произошло так быстро, погруженный в дремоту мозг не успел расшифровать то, что восприняли глаза. А теперь Это исчезло. Но ведь что-то да было! Он сам видел. Что же? Подхваченную ветром прядь волос, махнувшую кому-то ручку, взметнувшийся подол платья? Точно сказать Ванами не мог, но никогда ничего подобного он прежде здесь не видел. Это не был трепет крыльев ночной бабочки, качнувшийся на ветру цветок или бесшумно скользнувшая в воздухе летучая мышь. Просто промелькнуло перед глазами что-то неясное, неподдающееся определению, непонятная рябь, всколыхнувшая поверхность огромного и расплывчатого темного пятна.

И это все. С тех пор ничего конкретного не произошло, ничего объяснимого, ничего такого, что можно было бы свести к обстоятельствам яви, выразить словами. Тень, если она не воспринималась его удивительным шестым чувством, могла быть обнаружена лишь самым тонким, не от мира сего, зрением и слухом. Она была эфемерна, туманна, призрачна — таинственная материализация духа, незримое развитие вещного ядра, затвердевший звездный свет, великолепие цветов, сгустившееся до чего-то ощутимого, чудесное благовоние, ставшее почти осязаемым?

Но змей проник и в этот сад. Убаюканный грезами, завороженный красотой летней ночи, осоловелый от одуряющего аромата, от тишины, нарушаемой лишь плеском фонтана, от тьмы, в которой светились мириады цветов, Ванами тем не менее не мог ни на минуту забыть Трагедию и того, кто был виновником ее. Да и как было забыть тот давний ужас, когда крадущийся под покровом ночи злоумышленник, зловещая фигура со скрытым лицом, появился на миг из темноты и тут же исчез, оставив за собой смерть и неизгладимую обиду.

Никогда еще Ванами не представлял себе всего этого так отчетливо, как в ту ночь, когда, расставшись с Пресли на пастбище Лос-Муэртос, он полями Кьен-Сабе пришел в монастырский сад.

Это была та самая ночь, которую Энникстер провел в поле, только на рассвете, когда погасли звезды, разрешив наконец свои сомнения.

Шли часы, и оба эти человека, находясь далеко от друга, не думая один о другом, ждали Знака: Энникстер в поле, Ванами в саду.

Уткнувшись лицом в согнутый локоть, Ванами лежал неподвижно под грушевым деревом. В последний раз приподняв голову, он послал свой немой вопль через небольшую многоцветную долину, моля о чуде, требуя, чтобы ночь вернула ему Анжелу, согласный даже на галлюцинацию. Затем снова уронил голову и стал ждать. Шли минуты. Фонтан неумолчно журчал. Небо над холмам пооранжевело, возвещая скорый восход полной луны. Ничто не шевелилось. Над миром царила тишина.

Вдруг правая рука Ванами стиснула пальцы левой. Вот оно, вот! Начинается! Его заклинание было услышано. Снова где-то там вдали будто рябь пробежала по черному озеру ночи. Ни звука, ни движения, только легкая вибрация, воспринимаемая лишь немногими — теми, кто наделен особым душевным даром, которому пока еще нет названия. Он лежал неподвижно, взвинченный до предела, и ждал.

Видение двигалось до невозможности медленно. Вот Оно оставило позади грядку фиалок, затем резеды. Еще мгновение… и Ванами всем своим существом почувствовал, что Оно находится среди белых ирисов. Но и они остались позади. Сейчас его обступили алые розы и гвоздики. Затем, перемещаясь, как небесное тело, оно вступило во владения величественных королевских лилий, Движение было медленным, но непрестанным. Ванами лежал, затаив дыхание, не смея поднять головы. Видение вышло за пределы цветочного хозяйства и вошло в тень, окутывавшую подножие холма, на котором он находился. Пойдет Оно дальше или не пойдет? До этой ночи Оно всегда останавливалось там, словно застывало на миг, и затем, невзирая на все его старания, выходило из-под его власти и постепенно растворялось во мраке ночи. Но теперь у него закралось подозрение: а вдруг он сознательно не хотел напрячь предельно свою волю? Разве не испытывал он каждый раз страха при мысли, что может встретиться с тайной лицом к лицу? Разве не испытывал облегчения, когда Тень вдруг исчезала, и разгадка вновь терялась во мраке, из глубин которого явилась?

И все же никогда еще ночь не была столь прекрасна. Весна в самом разгаре. Прикосновение ветерка подобно ласке. Ничем не нарушаемый покой погруженного в сон сада был непередаваемо сладостен. Малюсенький мирок, закрытый для всех, незатейливый, поэтичный, — сад, навевающий грезы, завораживающий.

Внизу, в долине, миллионы роз, лилий, гиацинтов гвоздик, фиалок переливались чудесными красками в золотистом свете восходящей луны. Воздух был так насыщен ароматами, что, казалось, трудно было дышать! Даже во рту чувствовался сладковатый привкус. В небе бесконечной чередой следовали созвездия. Под небом спала земля. Даже цветы дремали. Храмовая тишина сошла на землю, и благоволение Божие сказывалось во всем: и в красоте, и в тишине, и в глубоком покое.

В такое время видения только и видеть. В такой час сбываются мечты. Ванами, приведшему себя в транс всеми силами души устремленному в область потустороннего, казалось, что дух его отделяется от тела и уносится куда-то ввысь. Он пришел в странное состояние, ничего подобного ему еще никогда не приходилось испытывать. Он чувствовал, что его воображение настраивается на какой-то новый лад, готовясь к приему впечатлений, доселе ему неведомых. Тело его стало вдруг легким, воздушным, уменьшилось в объеме, а потом и вовсе исчезло. Он все видел по-иному, слышал по иному, по-иному воспринимал.

— Приди! — шепнул он.

И почувствовал: шаг за шагом Тень приближается к нему. С каждой секундой Она становится ближе. Наконец-то ему будет дано увидеть! Она вышла из сгустившейся у подножия холма тьмы, вступила на холм. Медленно, очень медленно стала подниматься по склону. Ванами почудилось, что снизу доносится легкий шорох. Зашуршала трава под чьими-то ногами. Зашелестела листва кустарника, раздвинутая чьей-то рукой, хрустнула надломленная веточка. Звуки, оповещающие о приближении, становились отчетливее. Вот они еще ближе, уже на вершине холма. Можно сказать, рядом.

Дрожа всем телом, Ванами продолжал лежать, уткнувшись лицом в согнутый локоть. Все звуки стихли. Ближе Тень подойти не могла. Он поднял голову и посмотрел.

Уже успела взойти луна. Ее огромный золотой диск поднялся над восточным горизонтом. В нескольких шагах от Ванами, ясно вырисовываясь на светящемся лике полной луны, стояла молодая девушка. На ней было расшитое золотыми цветами и птицами по красному полю платье с развевающимися, как на кимоно, рукавами. По обе стороны лица золотистыми мягкими прядями спадали волосы, отчего выпуклый белый лоб казался треугольным. Руки безжизненно свисали по бокам, но губы, полные, почти как у египтянки, были слегка приоткрыты, и из них вылетало дыхание, ровное и замедленное. Глаза же с тяжелыми веками, приподнятые у висков, удивительные восточные глаза, были закрыты. Она спала.

Она явилась к нему из царства цветов, из мира красок, из этого душного, перенасыщенного благовониями воздуха. Явилась из долины цветов: розами пахли ее золотистые волосы; полные губы напоминали цветом и запахом махровые красные гвоздики; а от лилий ей досталась белизна кожи, тончайший аромат и нежный изгиб шейки. Руки ее пахли гелиотропом, от красного платья шел пьянящий аромат маков, а ступни распространяли запах гиацинтов. Она стояла перед ним — материализовавшийся Дух, воплощенная мечта, — не двигаясь в теплом оранжеватом сиянии только что взошедшей луны, фигура в красном с золотом наряде, распространяющая вокруг себя запах нежнейших духов. Порождение сна, она сама была погружена в сон. Пришедшая из грез, сама грезила.

Вызванная из тьмы, выхваченная из тисков земли, из объятий могилы, погубленная растлителем, она восстала к жизни и к свету непорочная. Ее светлое чело осталось незапятнанным, без следа земной скверны, земного бесчестия. Он обнаружил в ней ту же невинную красоту, которой поклонялся в молодости. Годы не отразились на ней. Она была по-прежнему юной. К нему вернулась нетленная, неувядаемая красота, утверждающая, что жизнь всегда возрождается и что весна жизни прекрасна и извечна. Несколько секунд она стояла перед ним, а он, распростертый у ее ног, завороженно смотрел на нее. Затем она стала медленно удаляться. По-прежнему погруженная в сон, с закрытыми глазами, повернулась, начала спускаться по склону и исчезла.

Очнувшись, Ванами вскочил, дико озираясь. Перед ним стоял Саррия.

— Я встретил ее, — сказал священник. — Это была Анжела — дочка твоей Анжелы. Она вылитая мать.

Но Ванами едва ли его слышал. Как сомнамбула прошел он мимо Саррии и вышел из сада. Анжела или дочь Анжелы — не все ли равно. Он видел Ее. Смерть была побеждена. Могила не смогла одержать верх. Существовала лишь постоянно возрождающаяся жизнь. Время не имеет значения, и смена обстоятельств не имеет; все забывается, кроме зла, все изживается, кроме горя.

Нежданно забрезжил рассвет; румяная полоска на востоке ширилась, спеша распространиться на все небо. Ванами бесцельно шагал вперед. Заря разгоралась. Наконец он остановился, взойдя на вершину небольшой горы, откуда открывался вид на окрестные фермы, и посмотрел на юг. Внезапно он вскинул к небу руки и громко вскрикнул.

Вот оно! Пшеница! Она! Дала всходы прошлой ночью. Она была повсюду, сколько хватал глаз. Земля, долгое время оголенная, ожила, зазеленев. Снова качнулся маятник года и описал великую дугу — от смерти назад к жизни. Жизнь рождается из тлена, вечность берет начало в смерти. Наглядный пример! Анжела вовсе не была символом, а доказательством бессмертия. Семя умирает и гниет в земле, а затем дает росток — живой, торжествующий, непорочно чистый. Анжела, умирая, подарила жизнь дочери; конец одной жизни положил начало другой — торжествующей, непорочно чистой, хоть и зачатой в скверне. Как случилось, что он не знает Бога? Безрассудный! То, что ты сеешь, не оживет, если не умрет. Семя умерло. Умерла Анжела…

И, когда ты сеешь, то сеешь не тело будущее, а голое зерно, какое случится, — пшеничное или другое какое. Пшеница, вызванная из мрака, из недр земли, из тисков могилы, из распада, торжествуя восстала к свету, к жизни. Так было и с Анжелой. Вот так же и с жизнью, и так же произойдет воскресение из мертвых. Сеется в немощи, восстает в нетлении. Сеется в уничижении, восстает в славе. Сеется в немощи, восстает в силе. И поглощена будет смерть навеки!

Взошло солнце. Ночь прошла. Иная слава тел небесных, иная земных. И в тот момент, когда слава солнца восторжествовала над меркнущей перед ней славой луны и звезд, Ванами, стоя на вершине горы, глядя на порвавшую свои оковы пшеницу, извечным зеленым ковром устилавшую пашни, и торжествуя в сердце Победу над смертью, воздел руки к небу и громко воскликнул:

— Смерть, где твое жало? Могила, где твоя победа?

IV

Гражданственная поэма Пресли «Труженики» имела грандиозный успех. Воскресное приложение к сан-францисской газете, куда он ее отослал, напечатало ее готическим шрифтом, а многозначительный заголовок был украшен столь замысловатыми завитушками, что оказался почти неудобочитаемым. Кроме того, редактор заказал одному из штатных художников нарисовать к поэме броские иллюстрации. Все это заняло целую страницу, и поданная в таком виде поэма привлекла всеобщее внимание. Ее тотчас же перепечатали газеты Нью-Йорка, Бостона и Чикаго. О ней говорили, ее критиковали, защищали, восхваляли, высмеивали. Ее превозносили до небес и разделывали под орех. Ей посвящали передовицы, специальные статьи, обсуждали достоинства и недостатки стихосложения и стиля. Цитаты из нее приводились и в революционных речах, и в реакционных выступлениях. На нее писали пародии; выхваченная и переиначенная фраза становилась рекламой овсяной крупы и запатентованных питательных смесей для детей. Наконец редактор одного предприимчивого ежемесячника перепечатал поэму, снабдив ее портретом и биографией Пресли.

От такого успеха Пресли пришел в смущение и полную растерянность. Он сам себе дивился. Неужто он и в самом деле «величайший американский поэт со времен Брайанта»? Он вовсе не думал о славе, когда сочинял «Тружеников». Просто был задет за живое, отчетливо увидев всю эту картину, взволнован и искренен; он взялся за перо в счастливый момент, когда слова сами собой ложились на бумагу, выстраиваясь в изящные фразы. Разве так становятся знаменитыми?

Какое-то время он подумывал, не пересечь ли ему континент, не уехать ли в Нью-Йорк — там он занял бы подобающее положение, насладился славой, которая ожидала его. Но скоро отбросил мысль о столь дешевой награде. Момент для этого был слишком серьезен. Ему хотелось помочь Народу, обществу, в котором он жил, — крошечному мирку Сан-Хоакина, схватившемуся с железной дорогой. Их борьба нашла своего поэта, и Пресли говорил себе, что место его здесь. Сплотить всю нацию, поведать соотечественникам о драме, которая разыгрывалась на этом конце континента, на далеком, всеми забытом Тихоокеанском побережье, возбудить их интерес, расшевелить, подтолкнуть к действию — эта мысль на миг захватила его. Может, это послужило бы общему благу. Поставить перед собой Великую цель, работать бескорыстно, отдать жизнь за то, чтобы ослабить железную хватку огнедышащего чугунного чудовища, — в этом, несомненно, было бы что-то героическое. Поводы для недовольства имелись и в других штатах, не только в Калифорнии. Подобные тресты-гиганты возникали повсюду. Он объявит себя защитником Народа в его борьбе с трестами. Он будет апостолом, пророком, мучеником во имя свободы.

Увы, Пресли по сути своей был, скорее, мечтателем, чем человеком действия. Он не воспользовался психологически важным моментом, не стал ковать железо, пока горячо, и пока он валандался, другие неотложные дела завладели его вниманием.

Как-то вечером, когда он уже улегся спать, его разбудили голоса на веранде; сойдя вниз, он увидел миссис Дайк с маленькой Сидни. Мать бывшего машиниста, всхлипывая, рассказывала что-то Магнусу и Хэррену. Из ее слов Пресли понял, что Дайк куда-то исчез. Вскоре после завтрака он заложил лошадь и уехал в город; должен был вернуться к ужину. Но сейчас уже десять часов, а его все нет и нет. Миссис Дайк сказала, что она сначала отправилась в Кьен-Сабе, хотела позвонить оттуда по телефону в Боннвиль, но Энникстер уехал в Сан-Франциско, дом заперт, а управляющий, у которого есть ключ от дома, тоже уехал в Боннвиль. Она послала три телеграммы из Гвадалахары в Боннвиль, пытаясь узнать, не случилось ли чего с сыном, но безрезультатно. Тогда, не в силах дольше мучиться неизвестностью, она взяла Сидни и отправилась на ферму Хувена, упросила Бисмарка запрячь лошадь и отвезти их к Магнусу в Лос-Муэртос, чтобы оттуда позвонить в Боннвиль и справиться о сыне.

Пока Хэррен вызывал центральную станцию, миссис Дайк рассказала Пресли и Магнусу печальную историю о том, как переменился Дайк.

— Сломили моего сына, мистер Деррик, — говорила она. — Если бы вы только видели его! Часами сидит на веранде, — положит руки на колени, уставится на них и молчит. Он теперь никогда не смотрит мне в глаза, а по ночам не спит. Ночь напролет шагает взад и вперед по комнате. Так продолжается несколько дней; сидит себе тихо и молчит, а потом вдруг вскочит и начнет бесноваться — ах, как это страшно, мистер Деррик! Ругается, клянет все на свете, скрежещет зубами, размахивает кулаками, топает так, что дом трясется, и кричит, что, если Берман не вернет ему деньги, он задушит его собственными руками. Но это еще не все, мистер Деррик. Он идет к мистеру Карахеру, часами сидит у него в заведении; мистер Карахер говорит, говорит, а он все слушает. Что-то мой сын задумал, я это чувствую. Насчет чего-то они с мистером Карахером столковались, только я никак не могу понять, что это. Мистер Карахер — дурной человек, а мой сын подпал под его влияние.

Слезы выступили у нее на глазах. Она отвернулась, пряча их, и, обняв Сидни, прижалась головой к ее плечу.

— Вы… вы не думайте, мистер Деррик, — сказала она. — Прежде я умела сдерживаться. Это вот сейчас, после того как жизнь улыбнулась нам троим… Ведь мы так хорошо жили у себя в домике… Думали, что и впереди нас ждет только хорошее… Бог еще накажет этих господ — владельцев железной дороги за их жестокосердие.

Поговорив по телефону, Хэррен вышел на веранду, и она тотчас замолчала, устремив на него беспокойный взгляд.

— Насколько я понимаю, миссис Дайк, ничего дурного с ним не случилось, — сказал он успокоительно. — Мы узнали, где он находится. Вы с Сидни оставайтесь здесь, а мы с Хувеном поедем за ним.

Часа два спустя Хэррен привез на телеге Хувена Дайка в Лос-Муэртос. Он нашел его, вдребезги пьяного, в заведении Карахера.

Во хмелю Дайк отнюдь не был плаксив или сентиментален. Алкоголь будил в нем злобу, желание мстить, потребность лезть на рожон.

Когда телега выехала из эвкалиптовой рощицы, увозя домой, на хмельник, миссис Дайк, Сидни и бывшего машиниста, Пресли, стоявший у окна, услышал, как Дайк сказал:

— Прав Карахер. Они только одного и боятся — динамита!

На следующий день Пресли повез уезжавшего в Сан-Франциско Магнуса на станцию в Гвадалахару. На обратном пути он решил заехать на хмельник Дайка, посмотреть, как обстоят там дела. Домой Пресли вернулся удрученный и злой. Хмельник, который он в последнее свое посещение видел в цветущем состоянии, пришел в печальный вид. Все работы здесь были, по всей видимости, приостановлены. Плантация заросла сорняками. Жерди, подпиравшие лозы, пригнулись к земле. Многие просто попадали вместе с лозами на грядки, образуя какой-то хаос из сухих листьев, гниющих усиков, перепутанных плетей; изгородь обвалилась, недостроенный сарай для хранения хмеля, — который теперь уже никогда не будет достроен, — стоял с зияющими окнами и дверьми; в общем, зрелище было плачевное. Увидел Пресли издалека и самого Дайка, сидевшего неподвижно на веранде с растрепанными волосами и всклокоченной бородой; он рассеянно глядел на свои праздно лежавшие на коленях ладонями вверх руки.

В Боннвиле к Магнусу присоединился Остерман. Усаживаясь в вагоне для курящих напротив хозяина Лос-Муэртос, Остерман сдвинул на затылок шляпу и, поглаживая лысину, сказал:

— Что-то у вас, Губернатор, вид неважнецкий. Что нибудь неладно?

Магнус заверил его, что все в порядке. Остерман был прав. Он действительно как-то вдруг сдал и постарел. От его прежней выправки не осталось и следа. Он сгорбился, обмякла линия твердого рта, рука, державшая трость, заметно дрожала. И изменился он не только физически. Сосредоточив в своих руках настоящую власть, став председателем Союза фермеров, человеком, которого знали и о котором говорили во всех уголках штата и иначе как «заслуженный деятель», не называли, человек, достигший наконец положения, к которому он так долго и безуспешно стремился, теперь не находил радости в достигнутом и в жизни видел одну лишь горечь. Потому что к успеху он шел не прямыми путями, а завоевал его при помощи разных махинаций.

Он подкупил людей. И ни на минуту не забывал об этом. Чтобы добиться осуществления своей цели, он — бескорыстный, движимый заботой об общественном благе, филантроп, если уж на то пошло, позволил себе посмотреть сквозь пальцы на мошенничество, — это он-то, политик старой школы, с его высокими понятиями о честности, человек настолько неподкупный, что в свое время отказался от карьеры, лишь бы не идти на компромисс! На склоне лет угодивший в сети нового порядка вещей, сбитый с толку ловкими маневрами Остермана, его речистостью и риторической болтовней, обескураженный и разъяренный наглостью Треста, против которого они боролись, он в конце концов совершил ошибку. Осквернился. Пошел на подкуп! В то время Магнусу даже в голову не приходило, что факт этот может отразиться на его душевном состоянии. О подкупе было известно лишь Остерману, Бродерсону и Энникстеру, а уж эти-то его не осудят, будучи сами соучастниками. Он может по-прежнему делать хорошую мину, может высоко держать голову. А со временем все это просто забудется.

Однако вышло не так. Что-то в его характере изменилось бесповоротно. Он это чувствовал. Сознавал. Известная высокомерность, пресекающая любую фамильярность, возвышала его в глазах окружающих, придавала вес его слову, внушала к нему почтение — увы, она, что ни день, убывала. Когда ему приходилось в качестве председателя Союза проводить в жизнь какие-нибудь решения, он, как правило, мешкал. От его уверенности, решительности, привычки действовать по собственному усмотрению не осталось и следа. Он взял в обычай советоваться со своими ближайшими помощниками, осведомлялся об их мнении, не доверяя собственному. Он делал ляпсусы, допускал оплошности и, когда ему на них указывали, начинал возмущаться, не жалея при этом громких слов. Он отлично сознавал, что это всего лишь громкие слова и что рано или поздно его раскусят. Как долго он усидит в своем кресле? Только бы продержаться, пока все утрясется! В противном случае он пропал, и ему уж никогда не вернуть своей прежней репутации — в этом он не сомневался. Раз попавшись на даче взятки, вовек не отмоешься.

Сейчас он ехал в Сан-Франциско, чтобы обсудить с Лайменом спорный вопрос, возникший — о чем он недавно был поставлен в известность, — у железной дороги и Союза по ходу судебного процесса.

Когда Исполнительный комитет Союза подавал в Верховный суд апелляционную жалобу, было отобрано несколько так называемых «пробных дел» — имеющих принципиальное значение для разрешения аналогичных дел в будущем; от их решения зависел исход и всех остальных дел, возбужденных фермерами. Ни Магнус, ни Энникстер не подавали отдельных жалоб, уверенные, что они будут разрешены автоматически, поскольку «пробные дела» уже рассматриваются в Вашингтоне. Магнус здесь опять дал маху, и адвокаты Союза написали из Сан-Франциско, что железная дорога может воспользоваться тем, что не соблюдены формальности, и, под предлогом того, что ни Кьен-Сабе, ни Лос-Муэртос не упомянуты в апелляционной жалобе, попытаться еще до решения дела Верховным судом ввести во владение этими ранчо подставных покупателей. Три месяца, полагающиеся для подачи апелляции, были уже на исходе, и дорога могла в скором времени начать действовать. Остерман и Магнус решили немедленно отправиться в Сан-Франциско, встретиться там с Энникстером (он уехал туда десять дней назад) и всем вместе обсудить дело с Лайменом. Лаймен, как член Комиссии, вполне мог быть в курсе дальнейших намерений железной дороги, а заодно и дать надлежащий юридический совет относительно того, что следовало бы предпринять, если бы слухи оказались верными.

— Послушайте, Губернатор, — обратился к нему Остерман, когда поезд отошел от Боннвиля и оба уселись поудобней, готовясь к долгому путешествию, — вы не знаете, что творится последнее время с Жеребцом Энникстером? Какие-такие дела завелись у него в Сан-Франциско?

— Понятия не имею, — ответил Магнус. — Энникстер, действительно, последнее время почти не бывает на ранчо. А что, собственно, держит его в Сан-Франциско, этого я вам сказать не могу.

— То-то и оно, — сказал Остерман, подмигивая. — А если подумать? Угадаете с трех раз — получите сигару. Мое мнение: это девица, по имени Хилма Три. Недавно она вдруг покинула Кьен-Сабе и укатила в Фриско. А Жеребец следом за ней. Достаю сигару. Ну, а что вы имеете сказать?

— Как же, знаю, — сказал Магнус. — Славная девушка. Будет кому-то отличной женой.

— Женой! Хо-хо! Это у Энникстера-то женой! Верится с трудом. Просто наш Жеребец женским полом наконец заинтересовался. Смеху-то! Поиздеваюсь над ним при встрече.

Но когда Остерман и Магнус случайно столкнулись с Энникстером в вестибюле гостиницы на Монтгомери-стрит, им так ничего и не удалось узнать от него. Он был в отвратительном настроении. Когда Магнус заговорил с ним о деле, он заявил, что «дела могут катиться ко всем чертям», а когда Остерман осторожно затронул женский вопрос, Энникстер так выругался, что даже Остермана поверг в смущение.

— Какого же черта ты тогда околачиваешься в Сан-Франциско? — спросил Остерман, на что последовал загадочный ответ:

— Ищу кошачьи шкуры себе на брюки.

За две недели до этого Энникстер приехал в Сан-Франциско и тотчас отправился в номера на Буш-стрит, рядом с Первым национальным банком, которые содержали родственники Три. Его предположение, что Хилма с родителями остановилась здесь, оказалось верным. Их имена числились в списке гостей. Нарушив порядки, Энникстер прошел к ним в номер, где сразу же предстал перед отцом Хилмы и выслушал от него немало неприятных слов.

Хилмы с матерью дома не было. Немного позже миссис Три вернулась одна, оставив Хилму на денек у двоюродной сестры, жившей в пригороде Сан-Франциско, в небольшом домике с видом на парк.

Между Энникстером и родителями Хилмы мир был восстановлен быстро. Он убедил их в искренности своих намерений и просил руки их дочери. Однако Хилма наотрез отказалась его видеть. Узнав, что он приехал вслед за ней в Сан-Франциско, она заявила, что не вернется в гостиницу, и попросила у двоюродной тетки разрешения пожить у нее некоторое время.

Все это время Хилма чувствовала себя глубоко несчастной; она никуда не выходила из дому, а по вечерам долго плакала в подушку.

Она ненавидела город и отчаянно скучала по ферме. Вспоминала дни, когда она работала в маленькой сыроварне, как снимала сливки с молока, слитого в огромные кастрюли, как по локоть погружала руки в белую густую простоквашу, до блеска начищала медные миски и чаны. И это казалось ей счастьем. Там веяло чистотой и свежестью, помещение утопало в золотистом свете, а на душе было легко и весело, и все время хотелось петь — она была счастлива хотя бы потому, что в окно светило солнце. Она вспоминала длинные прогулки под вечер в направлении монастыря, походы за кресс-салатом, растущим под Эстакадой, вспоминала кукареканье петухов, доносившиеся издалека свистки проходящих мимо поездов, вечерний благовест. С тоской вспоминала она необозримые поля, раскинувшиеся от одного края горизонта до другого, притихшие и залитые светом; полуденный зной, пламенную красоту безоблачных восходов и закатов. Она была так счастлива в той жизни! А теперь все миновало! Холодный промозглый город, с тесно поставленными деревянными, крытыми железом домами, густыми туманами и завывающими пассатными ветрами, наполнял ее сердце тревогой и грустью. Будущее представлялось ей в мрачном свете.

Но вот однажды, приблизительно через неделю после приезда Энникстера в Сан-Франциско, ее уговорили пойти прогуляться по парку. Она вышла из дому одна, впервые надев подарок матери — черную соломенную шляпку с пышным бантом из белого шелка, розовую блузку, кожаный пояс — имитация крокодиловой кожи, — новую шерстяную коричневую юбку и лодочки с маленькими стальными пряжками.

Набредя на японский павильон возле крохотного пруда, она решила отдохнуть немного и села на скамеечку, сложив на коленях руки, бездумно созерцая резвящихся в пруду золотых рыбок.

И вдруг рядом сел неизвестно откуда появившийся Энникстер. От испуга она совершенно оцепенела и только смотрела на него широко раскрытыми глазами, в которых стояли слезы.

— Ой, — выдохнула она наконец, — а я и не знала!..

— Ну, вот! — воскликнул Энникстер, — наконец-то! Я так долго сторожил этот поганый домишко, что боялся, как бы меня не турнул отсюда полицейский. Господи! Что это с тобой? — перебил он себя. — Ты что это такая бледная!.. Ты… Хилма, ты не больна ли?

— Да нет, я здорова, — пролепетала она.

— Как это здорова! — твердо сказал он. — Нет, мне лучше знать. Ты должна немедленно вернуться в Кьен-Сабе. Город — это не для тебя! И в чем вообще дело, Хилма? Почему ты так старательно избегала меня? Ты что, не знаешь про меня? Разве твоя мамаша не рассказала тебе обо всем? Разве ты не знаешь, как я раскаиваюсь? Что я понял, какую ужасную ошибку совершил тогда, под Эстакадой. До меня это ночью дошло, когда я узнал, что ты уехала. Всю ночь я просидел на камне где-то в поле. Что со мной произошло, я в точности не знаю, но с той поры я стал другим человеком. Смотрю на вещи другими глазами. Собственно, с того дня я только и начал жить. Я знаю теперь, что такое любовь, и не только не стыжусь ее, я горжусь ею. Если бы даже мне никогда больше не пришлось увидеть тебя, я б и то радовался, что пережил то, что выпало на мою долю в ту ночь. У меня тогда словно глаза открылись. Я был самым настоящим себялюбцем, пока не понял, что действительно люблю тебя, а теперь — пойдешь ты за меня или нет — я буду жить… не знаю как, но по-другому. Должен жить по-другому. Не знаю, как тебе объяснить, но только любовь к тебе изменила мою жизнь. Мне теперь легче стало поступать по совести. Мне это понравилось, и впредь я хочу так жить. Помнишь, я раз как-то сказал тебе — мне импонировало, что меня считают хамом и выжигой, что люди меня ненавидят и боятся. Так вот, с тех пор, как я полюбил тебя, мне стыдно даже вспоминать об этом. Я больше не хочу быть хамом и постараюсь, чтобы никто меня больше не ненавидел. Я счастлив и другим желаю того же. Я люблю тебя! — внезапно воскликнул он. — Я люблю тебя, Хилма! И если ты простишь меня, если снизойдешь до такой скотины, я постараюсь сделать все, чтобы быть тебе самым хорошим мужем. Ты понимаешь меня, девочка моя? Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Хилма сквозь слезы смотрела на рыбок в пруду.

— Тебе нечего сказать мне, Хилма? — спросил он, помолчав.

— Я не знаю, что, по-вашему, мне следует сказать, — прошептала она.

— А вот и знаешь, — настаивал он. — Я приехал сюда вслед за тобой, чтобы услышать от тебя эти слова. Я уже больше недели болтаюсь в этом дурацком парке, где меня ветром насквозь просвистало, чтобы услышать от тебя эти слова. Ты знаешь, что я хочу услышать, Хилма.

— Ну… я больше на вас не сержусь, — отважилась произнести она.

— Для начала и это неплохо, — ответил он. — Но только я не этого добиваюсь.

— Тогда не знаю, что еще.

— Может, мне сказать за тебя?

Она задумалась:

— А может, вы не так скажете…

— Уж положись на меня. Ну как, сказать?

— Я не знаю, что вы скажете.

— Скажу то, что ты думаешь. Сказать?

Наступила длинная пауза. Золотая рыбка, поднявшись на поверхность, громко плеснула хвостом. В кронах деревьев сгущался туман. Вокруг не было ни души.

— Нет, — сказала Хилма. — Я… я и сама могу… Я… — Она вдруг повернулась к нему и крепко обняла его за шею. — Ты любишь меня? — вскричала она. — Это правда? Все правда? И ты жалеешь о том, что было, и не станешь обижать меня, когда я стану твоей женой? А ты моим дорогим, дорогим мужем?

У Энникстера на глазах показались слезы. Он крепко обнял ее и прижал к себе. Никогда еще не чувствовал он себя столь ничтожным, недостойным этой чистой невинной девушки, которая простила его и поверила ему на слово, разглядела в нем хорошего человека, каковым он еще только надеялся со временем стать. Она была настолько выше его, настолько благородна, что ему следовало бы поклониться ей в ноги, а вместо этого она обнимает его, не сомневаясь, что он добр, что он ей ровня. Он не находил слов для выражения своих чувств. Слезы лились у него из глаз и скатывались по щекам. Она слегка отстранилась от него, взглянула ему в лицо, и он увидел, что она тоже плачет.

— Ну и ревы же мы с тобой, — сказал он.

— И вовсе нет, — возразила она. — Я хочу поплакать и хочу, чтобы и ты поплакал. Господи, у меня ведь платка с собой нет.

— На, возьми мой.

Как маленькие дети, они утирали друг другу слезы и долго сидели, обнявшись, в безлюдном японском павильоне и говорили, говорили без конца.

В ближайшую субботу они обвенчались в пресвитерианской церкви и одну неделю своего медового месяца провели в небольшой семейной гостинице на Саттер-стрит. Осмотр достопримечательностей города, разумеется, входил в программу их развлечений. Они совершили обязательную для молодоженов поездку в Клиф-хауз, побывали в китайском городе и отеле «Палас», посетили музей в парке, где Хилма наотрез отказалась поверить в подлинность египетских мумий, и на извозчике прокатились до старинной испанской крепости и к Золотым Воротам.

На шестой день Хилма неожиданно заявила, что, мол, повеселились, и хватит — пора браться за дела.

А дела им предстояли немаловажные — нужно было переоборудовать и заново обставить усадебный дом в Кьен-Сабе, где они намеревались поселиться. Энникстер по телеграфу отдал распоряжение управляющему оштукатурить и покрасить стены, перекрыть крышу и убрать из дома все, кроме телефона и несгораемого шкафа. Он также велел измерить площадь каждой комнаты и сообщить ему. Получение этих данных и пробудило в Хилме желание действовать.

Следующая неделя была особенно приятна. Вооружившись длинными списками, составленными Энникстером на оборотах гостиничных конвертов, они целыми днями ходили по ковровым, мебельным и прочим магазинам. Рассматривали, торговались, покупали и, купив, слали партию за партией в Кьен-Сабе. На ранчо был отправлен в общей сложности почти целый вагон ковров, гардин, кухонной мебели, картин, ламп, циновок и стульев. Энникстер пожелал, чтобы все в их новом доме было поставлено магазинами Сан-Франциско.

Покупку мебели для спальни и гостиной они оставили на последний день. На субботней распродаже Хилма купила белый спальный гарнитур — три кресла, умывальник и комод, всего за тридцать долларов — на редкость удачная покупка! Кровать они купили отдельно в другом магазине, но тоже истинное чудо. Медная, нарядная, с радующими глаз украшениями да еще и с балдахином! Они купили ее вместе со всеми полагавшимися к ней аксессуарами, так, как было выставлено в витрине, и Хилма, затаив дыхание, любовалась блещущими свежестью и крахмалом кисейными занавесками, покрывалом и накидками. Никогда еще ей не приходилось видеть такой кровати, — достойной любой принцессы, — кровати, о которой она мечтала всю жизнь.

Затем она единолично занялась гостиной, поскольку Энникстер, подавленный ее неожиданно прорезавшимися способностями, не мог дать ни одного дельного совета, а только одобрял любую ее покупку. В гостиной стены предполагалось оклеить красивыми светло-голубыми обоями, на полу расстелить циновку и разбросать по ней белые шерстяные коврики; на окне подставка для цветов и стеклянный шар с золотыми рыбками; затем качалки, швейная машина и посреди комнаты большой круглый стол из немореного дуба, на котором впоследствии встанет лампа с абажуром из красной гофрированной бумаги. На стенах будут развешены картины — все удивительной красоты, сама жизнь, — и прелестные литографии: хор ясноглазых мальчиков в белых одеждах, мечтательные светлокудрые молодые девушки в розовых платьицах, склонившиеся над золотыми арфами; цветная репродукция картины «Руже де Лилль, поющий Марсельезу» и два прекрасных образца резьбы по дереву, изображающие подвешенных за одну ногу перепелку и дикую утку, а вокруг наваленные патронташи и рожки с порохом, — тоже настоящие шедевры!

Наконец все было куплено, все приготовления закончены, чемоданы с новыми платьями Хилмы упакованы, билеты до Боннвиля куплены.

— Мы поедем сквозным экспрессом и никаких гвоздей! — заявил Энникстер, обращаясь к жене через стол, когда они сидели в последний раз за ужином, — местные и почтовые поезда не для нас, верно?

— Но ведь он приходит в Боннвиль в пять утра! — запротестовала Хилма.

— Ну и что? — сказал он, — зато прокатимся в пульмане. Я не хочу, чтобы какой-нибудь кретин в Боннвиле сказал, что я не умею жить на широкую ногу, а, кроме того, Вакка встретит нас на станции с экипажем. Да, сударыня, или пульман — или мы вообще не едем! Может, я действительно ничего не смыслю, когда дело касается покупки мебели, но я знаю, что должна иметь моя жена.

Он настоял на своем, и в один прекрасный день молодые супруги прибыли под вечер на вокзал, с кого отправлялся экспресс Сан-Франциско — Нью-Йорк. Провожали их только родители Хилмы. Энникстер знал, что Магнус и Остерман находятся в городе, но приложил все усилия, чтобы не встретиться с ними. Насчет Магнуса у него не было никаких опасений, но этот шут гороховый Остерман мог выкинуть что угодно. Не хватало еще, чтобы их на прощание осыпали рисом.

Энникстер шагал вдоль состава, нагруженный плетеными корзинами, чемоданами и саквояжами; шляпа у него съехала на сторону, билеты он держал в зубах. Сзади, стараясь не отстать, трусили Хилма и ее родители. На вокзале Энникстер всегда начинал страшно суетиться. Ему казалось, что непременно произойдет что-то непредвиденное, и он упустит свой поезд. Он летел на всех парусах, и, когда наконец долетел до своего пульмана и оглянулся, оказалось, что остальные затерялись где-то в толпе. Оставив чемоданы на платформе подле своего вагона, он кинулся назад, ожесточенно размахивая руками.

— Скорей, скорей! — закричал он, обнаружив их. — Сейчас отправляется!

Он протиснулся сквозь толпу и стал подгонять их, но, когда они добежали до своего вагона, оказалось, что одного чемодана не хватает. Энникстер начал орать. Хороши порядочки на ТиЮЗжд, нечего сказать! Впрочем, что можно ждать от этой корпорации! Ну погодите, я вам покажу… Тут, однако, в дверях вагона появился проводник и сразу успокоил его: оказалось, что чемодан он занес в вагон.

Энникстер не разрешил родителям Хилмы зайти в вагон, опасаясь, что поезд вот-вот тронется. В вагон они поднялись вдвоем, прошли за проводником по узкому коридору мимо отдельных купе, заняли свои места, открыли окно и высунулись из него, чтобы попрощаться со стариками. Те не пожелали возвращаться в Кьен-Сабе. Старик Три подрядился снабжать молочными продуктами ресторан при гостинице своих родственников — дело весьма выгодное. Да и Боннвиль находился не так уж далеко от Сан-Франциско; расставались они не надолго.

Проводники начали убирать подножки, стоявшие перед входом в спальные вагоны.

— С Богом! — сказал отец. — Прощай, дочка, не забывай нас, приезжай, когда сможешь.

Со стороны вокзала донеслись сильные размеренные удары станционного колокола.

— Ну, кажется, поехали, — крикнул Энникстер. — До свидания, миссис Три!

— Не забывай свое обещание, Хилма, — крикнула мать, — пиши каждое воскресенье!

Длинный состав напрягся, заскрипев и заскрежетав всеми своими деревянными и железными частями. Все начали торопливо прощаться. Поезд встрепенулся, тронулся и, медленно набирая ход, выкатился на залитый солнцем простор. Хилма высунулась из окна и махала матери носовым платком, пока не потеряла ее из виду. Затем уселась на свое место и взглянула на мужа.

— Ну вот, — сказала она.

— Вот, — отозвался Энникстер. — Ты счастлива? — спросил он, заметив, что у нее в глазах стоят слезы.

Она энергично закивала и, крепясь, улыбнулась ему.

— Ты сегодня что-то бледная, — сказал он, озабоченно глядя на нее. — Тебе нездоровится?

— Нет, я чувствую себя достаточно хорошо.

Его беспокойство еще более усилилось.

— Достаточно? Но не совсем? А?

Хилму и правда слегка укачало, — от Сан-Франциско до Оклендского мыса они ехали на пароме. Тошнота ее не совсем прошла. Но Энникстера не удовлетворило такое объяснение. Он пришел в страшное волнение.

— Тебе плохо! — воскликнул он встревоженно.

— Да нет же, нет, — запротестовала она, — вовсе мне не плохо.

— Но ты сказала, что чувствуешь себя не совсем хорошо. Что утебя болит?

— Да не знаю я. Нигде у меня не болит. Господи Боже! Ну, что ты всполошился.

— Может, у тебя головная боль?

— Вовсе нет.

— Значит, ты просто утомилась. Конечно! И неудивительно — сколько тебе пришлось сегодня мотаться по моей милости.

— Милый, я не устала и не больна, и все у меня в порядке.

— Не говори, я же вижу. Сейчас я распоряжусь, чтобы постелили постель, и ты ляжешь.

— Ну, что народ смешить!

— Слушай, скажи мне, что у тебя болит? Покажи где. Рукой покажи! Может, ты хочешь покушать?

Он спрашивал и переспрашивал, не желая менять тему разговора; уверял, что у нее синяки под глазами и что она похудела.

— Надо бы узнать, нет ли при поезде врача, — бормотал он, растерянно оглядываясь вокруг. — Покажи-ка язык. Я знаю: глоток виски — вот что тебе нужно, и хорошо бы чер….

— Ни в коем случае! — воскликнула она. — Я совершенно здорова. Погляди на меня. А теперь скажи, похожа я на больную?

Он с горестным видом вглядывался ей в лицо.

— Нет, ты как следует посмотри. Я же образец здоровья, — настаивала она.

— С одной стороны, может, и так, — начал он, — но вот с другой…

Хилма затопала ногами и изо всех сил стиснула кулаки. Потом зажмурилась и замотала головой.

— Даже слушать не хочу, не хочу, не хочу! — кричала она.

— Но все-таки я…

— Бе-бе-бе, бе-бе-бе! — передразнила она его. — Не хочу, не хочу! — И зажала ему рот рукой. — Гляди-ка, вон идет официант из вагон-ресторана, приглашает ужинать, а твоя благоверная проголодалась!

Они пошли в вагон-ресторан и поужинали, а состав, выйдя тем временем на главную магистраль, все набирал скорость и уже мчался на всех парах; так будет он нестись чуть ли не неделю, наматывая на колеса мили, как пряжу на веретено.

Уже смеркалось, когда они проехали Антиок. Вечерняя заря вдруг описала круг и оказалась справа по ходу поезда за горой Дьябло, которая встала перед ними во весь рост, видимая чуть ли не от самой подошвы. Теперь поезд шел в южном направлении. Проехали Нероли, потом Брентвуд, потом Байрон. С наступлением сумерек вдалеке по обе стороны полотна начали выстраиваться горы, заслоняя горизонт. Поезд грохоча несся вперед. Пространство между горами было поделено на мелкие и крупные хозяйства. Чем дальше, тем крупнее они становились; начали появляться огромные пшеничные поля; ветер, поднятый несущимся мимо поездом, колыхал пшеницу, и казалось, что по ней пробегают волны. Горы становились выше, растительность пышнее, и к тому времени, как взошла луна, поезд уже давно оставил позади северо-восточную границу долины Сан-Хоакин.

Энникстер с женой занимали целое купе, и перед тем, как они улеглись спать, проводник опустил верхнюю полку. Хилма, сидя в постели и закрыв лицо обеими руками, прочла молитвы, потом поцеловала мужа, пожелала ему спокойной ночи и сразу, как маленькая, уснула, не выпуская его руки из своих.

Энникстер обычно плохо спал в поезде; задремывал и тотчас просыпался, томился, то и дело поглядывая на часы, сверяясь с расписанием всякий раз, когда поезд останавливался; дважды он выходил попить воды со льдом, а потом подолгу сидел на узкой полке, потягиваясь, зевая, и бормотал неизвестно по какому поводу:

— Господи помилуй! О-хо-хо, помилуй Господи!

В вагоне было с десяток пассажиров, — дама с тремя детьми, компания школьных учительниц, два коммивояжера, тучный господин с бакенбардами и хорошо одетый молодой человек в клетчатой дорожной кепке, который, как заметил Энникстер, перед ужином читал по-французски «Тартарена из Тараскона» Доде.

К девяти часам все они уже улеглись. Изредка Энникстер слышал сквозь равномерное постукивание колес, как кто-то из детей начинает ворочаться и хныкать. Тучный господин настырно храпел на все лады, выводя протяжные рулады то раскатистым басом, то литом. Изредка по вагону проходил кондуктор, повесив на руку фонарь с белыми и красными стеклами. В конце вагона, где спальные места оставались незанятыми, сидел проводник в белой форменной куртке из парусины и дремал, уронив голову на плечо и разинув рот.

Время шло. Было уже за полночь. Энникстер, отмечавший в расписании остановки, успел вычеркнуть Модесто, Мерсед и Мадеру. Потом ненадолго задремал и потерял остановкам счет. Он старался сообразить, где они находятся. То ли проехали уже Фресно, то ли нет? Отдернув оконную занавеску и заслонив глаза ладонями, как шорами, он стал смотреть в окно. Ночь была душная, темная, облачная. Сеял мелкий дождик, штрихуя окно с наружной стороны горизонтальными полосками. Только по едва отличимой сероватой мути можно было определить, где небо; все остальное тонуло в непроглядной тьме.

— Похоже на то, что Фресно мы уже проехали, — пробормотал он и взглянул на часы. Было половина четвертого! — Если проехали, надо будить Хилму. А то ей понадобится не менее часа, чтобы одеться. Схожу выясню.

Он натянул брюки, надел пиджак и ботинки и вышел в коридор. Место проводника теперь занял кондуктор; сунув за ухо синий карандаш и поставив на соседний стул денежный ящик, он сверял билеты с лежащей у него на коленях ведомостью.

— Какая у нас следующая остановка? — спросил Энникстер, подходя к нему. — Скоро Фресно?

— Только что проехали, — ответил кондуктор, глядя на Энникстера поверх очков.

— А следующая какая?

— Гошен. Будем там минут через сорок пять.

— Экая темень стоит, а?

— Да уж, хоть глаз выколи! Вы из девятого купе? Верхнее и нижнее место?

Энникстер ухватился за спинку ближайшего стула как раз вовремя, чтобы не упасть, а денежный ящик соскользнул с плюшевого сиденья и, громко звякнув, свалился на пол. Газовые фонари под потолком судорожно замигали, так что зарябило в глазах; от сильного толчка, тряхнувшего весь поезд, он мгновенно сбавил скорость, и кондуктор с трудом удержался на ногах. Оглушительный, противный скрежет донесся из-под вагонов: Энникстер догадался, что колеса перестали вращаться, и поезд скользит по рельсам силой инерции.

— Эй, эй! — воскликнул он. — В чем дело?

— Экстренное торможение, — объяснил кондуктор, подхватив денежный ящик и засовывая в него ведомость и билеты. — Ничего страшного, скорей всего, на путь забрела корова.

Он исчез, унося с собой фонарь.

Проснулись все пассажиры, кроме тучного господина; головы повысовывались из-за занавесок, и Энникстера, спешившего к Хилме, засыпали по пути вопросами:

— Что это?

— Что-нибудь случилось?

— В чем дело?

Хилма уже не спала, когда Энникстер отдернул занавеску.

— Ой, я так испугалась. Что такое, милый? — спросила она.

— Кто его знает, — сказал он. — Экстренное торможение. Наверное, корова забрела на путь. Не волнуйся. Ничего серьезного.

Тормоза Вестингауза взвизгнули последний раз, и поезд остановился.

И сразу наступила полная тишина. Слух, притупленный многочасовым стуком колес и лязгом железа, вначале отказывался воспринимать более слабые звуки. С другого конца вагона донеслись голоса, странные, непривычные, словно шли они откуда-то издалека, сквозь водную толщу. В этой глубокой ночной тиши звук, с которым дождевые капли, срываясь с вагонных крыш, ударялись о железнодорожную насыпь, был отчетлив, как тикание часов, стоящих рядом.

— Ну, кажется, остановились, — сказал один из коммивояжеров.

— Что такое? — повторила Хилма. — Ты уверен, что ничего серьезного не произошло?

— Конечно, — сказал Энникстер.

Кто-то быстро прошел под окном, давя шлак, насыпанный между шпалами. Шаги удалялись, и Энникстер услышал, как кто-то в отдалении крикнул:

— Да! С другой стороны!

Потом дверь в конце вагона отворилась, рыжебородый кондуктор протопал по коридору и выскочил на противоположном конце. Передняя дверь захлопнулась. И опять все стихло. В наступившей тишине снова стал слышен храп тучного господина.

Прошло несколько минут — никаких звуков; только падали дождевые капли с крыши. Вереница вагонов замерла в неподвижности, окутанная тьмой. Один из коммивояжеров, выходивший на платформу выяснить, в чем дело, вернувшись, сказал:

— Станцией и не пахнет, разъезда тоже нет. Наверняка произошла какая-то авария.

— А вы бы проводника спросили.

— Спрашивал. Тоже ничего не знает.

— Может, остановились, чтобы набрать воды, или топлива взять, или еще зачем-нибудь?

— Тогда бы так не затормозили. Ведь поезд остановился с ходу. Я чуть с полки не слетел. Воспользовались экстренным тормозом. Я слышал, как кто-то это говорил…

Издалека, оттуда, где находился паровоз, донесся резкий громкий звук револьверного выстрела; потом еще два, последовавшие один за другим, и после длительной паузы — четвертый.

— Послушайте, по-моему, это стрельба! Ей-Богу, стрельба. Братцы, да ведь это налет!

В вагоне вспыхнула настоящая паника. Было что-то зловещее в этих четырех выстрелах, донесшихся сквозь шум дождя из мрака, что-то таинственное, вселяющее страх. Они мигом сбили с пассажиров всякую уверенность в собственной безопасности и превратили их в людей, одуревших от страха, уподобившихся выгнанному из норы кролику. Они только таращили друг на друга глаза — вот, мол, и мы сподобились узнать то, о чем часто пишут в газетах. Теперь они на своем опыте испытают опасности, таящиеся в ночи, вплотную столкнутся со злоумышленниками в масках, вооруженными, готовыми на все, вплоть до убийства. Собственно, опасность их уже настигла. Они в руках грабителей!

Хилма молчала. Она держала Энникстера за руку и прямо смотрела ему в глаза.

— Не бойся, милая, — сказал он. — Они тебя не тронут. Я с тобой. Черт возьми! — вдруг воскликнул он, на минуту поддавшись общему смятению. — Черт возьми, да ведь и правда налет!

Учительницы выскочили в коридор — одна в ночной сорочке, другая в халате, третья — накинула на плечи капот; они тесно жались друг к дружке и умоляюще смотрели на мужчин, всем своим видом взывая о помощи. Две из них были бледны как полотно и горько плакали:

— Господи Боже! Это же ужасно! Только б меня не тронули!

Но ехавшая с детьми дама приподнялась на своей полке и, бесстрашно улыбнувшись, сказала:

— А я так ни капельки не боюсь. Они не тронут нас, если мы не окажем сопротивления. На всякий случай, я уже приготовила для них часы и драгоценности. Вот в этой сумочке.

Она показала ее пассажирам. Все дети ее проснулись. Они с любопытством посматривали по сторонам, но вели себя тихо. Приключение явно вызывало у них живой интерес. Тучный господин с бакенбардами храпел на своей полке пуще прежнего.

— Пойду-ка я посмотрю, в чем дело, — сказал один из коммивояжеров, доставая карманный револьвер.

Приятель схватил его за руку.

— Не валяй дурака, Макс, — сказал он.

— Да они к нам близко не подойдут, — вступил в разговор хорошо одетый молодой человек, — их интересует сейф и ценные письма, которые везут в почтовом вагоне. И туда нам нечего соваться.

Однако первый коммивояжер стал горячо возражать. Нет, мол, он не собирается покорно дожидаться, пока его обчистят. Или его считают трусом?

— А я тебе говорю: не ходи! — сердито сказал его приятель. — В нашем вагоне женщины и дети. Привлечешь их внимание, еще палить сюда начнут.

— Резонно! — сказал первый, уступая голосу разума; револьвер, однако, из руки он не выпустил.

— Не позволяйте ему открывать окно! — заорал Энникстер, сидевший рядом с Хилмой, увидев, что коммивояжер подошел к окну в незанятом купе и пытается его открыть.

— Правильно, правильно! — подхватили остальные. — Не надо открывать окон, не надо высовываться. Нас всех перестреляют из-за вашей неосторожности.

Однако оттащить его не успели, коммивояжер поднял окно и высунулся.

— Это ж надо! — воскликнул он, оборачиваясь, — наш паровоз ушел. Стоим мы на повороте дороги, и отсюда видна голова поезда. Только без паровоза, вот оно как. Не верите, посмотрите сами.

Пассажиры, забыв об осторожности, стали один за другим высовываться из окна. Поезд и правда стоял без паровоза.

— Это они нам путь к бегству отрезали, — сказал коммивояжер с револьвером. — Теперь они пойдут по вагонам и начнут грабить, помяните мое слово. Скоро к нам пожалуют. Боже милостивый! А это еще что?

Вдалеке, где-то в полумиле от поезда, раздался грохот сильного взрыва. Окна в вагоне задребезжали.

— Опять стрельба!

— Никакая это не стрельба! — воскликнул Энникстер. — Просто они отцепили и угнали почтовый и багажный вагоны и теперь динамитом вскрывают двери.

— Скорей всего, именно так!

Передняя дверь вагона открылась и тут же захлопнулась; учительницы завизжали и совсем съежились. Коммивояжер с револьвером быстро повернулся в ту сторону и замер, вытаращив глаза. Однако это оказался всего лишь главный кондуктор, без фуражки, с фонарем в руке, насквозь мокрый.

— Нет ли среди вас доктора? — спросил он, входя в вагон.

Пассажиры тотчас окружили его и стали засыпать вопросами. Но кондуктор не был настроен на разговоры.

— Я знаю не больше вашего, — сердито огрызнулся он. — На поезд напали грабители. Как вы, наверное, догадались. Что вы еще хотите узнать? Некогда мне с вами разговоры разговаривать. Они отцепили почтовый вагон, динамитом взорвали дверь, стреляли в одного человека из поездной бригады — вот и все. Нужен доктор.

— Стреляли? Вы хотите сказать, они его убили?

— Тяжело ранили?

— А сами скрылись?

— Хватит! — крикнул кондуктор. — Откуда мне знать. Есть тут доктор в конце концов или нет?

Щеголеватый молодой человек выступил вперед.

— Я доктор, — сказал он.

— Ну, так пошли со мной, — грубо сказал кондуктор, — а все остальные, — прибавил он, оборачиваясь от двери и зловеще покачивая головой, — пускай ложатся спать. И чтоб носа никуда не казали! Все кончилось и смотреть больше не на что.

Он ушел вместе с молодым доктором.

Воцарилась томительная тишина. Казалось, во всем поезде нет ни души. Огромное, обезглавленное, парализованное чудовище мокло, всеми брошенное на повороте дороги.

Такое положение вещей пугало и того больше. Мысль о том, что эта длинная вереница сверкающих никелем спальных вагонов с зеркальными окнами, мягкими диванами, просторными тамбурами и всеми мыслимыми удобствами — вагонов, переполненных людьми, стоит брошенная, затерянная где-то в ночи, под дождем, вселяла больший страх, чем тот, что испытали пассажиры в минуты действительной опасности.

Что теперь будет с ними? Откуда ждать помощи? Паровоз угнали, они беззащитны. Что ждет их впереди?

К вагону никто не подходил. Даже проводник куда-то исчез. Ожиданию, казалось, не будет конца, и докучный храп спящего пассажира воспринимался натянутыми нервами как визг ржавой пилы.

— Хотелось бы знать, сколько времени мы еще проторчим здесь? — начал один из коммивояжеров. — Интересно, большой ущерб они причинили паровозу своим динамитом?

— Они непременно придут нас грабить, — причитали учительницы.

Дама с детьми улеглась, и Энникстер, уверенный, что опасность миновала, последовал ее примеру. Но заснуть никто не мог. Повсюду слышались пониженные голоса — пассажиры обсуждали событие, строили всевозможные предположения. Появились разные версии, почему-то по некоторым пунктам все соглашались безоговорочно, как-то: грабителей было четверо; поезд они остановили, дернув веревку сигнального колокола; один из тормозных кондукторов попытался им помешать, и его застрелили. Бандиты находились в поезде от самого Сан-Франциско. Коммивояжер по имени Макс припомнил, что видел четырех «подозрительных типов» в вагоне для курящих в Литропе, он еще хотел сказать об этом кондуктору. Этот коммивояжер уже побывал раз в подобной переделке и теперь охотно рассказывал свою историю всем и каждому.

Час спустя, когда уже забрезжил рассвет, к поезду приблизился наконец задним ходом паровоз, толкнул его буферами, и этот толчок, сопровождаемый неприятным скрежещущим звуком, отдался во всех вагонах. Учительницы хором заголосили, а тучный господин перестал храпеть, раздвинул занавески и высунул голову, щурясь от света потолочных фонарей. С виду это был англичанин.

— Послушайте, любезный, — сказал он, обращаясь к коммивояжеру по имени Макс. — Не можете ли вы сказать мне, какая это остановка?

Все громко расхохотались.

— На нас было совершено нападение, сэр, — вот какая это остановка! Поезд остановили грабители, а вы проспали. Упустить такое! Ведь ничего подобного вы больше никогда в жизни не увидите.

Толстяк смотрел на всех оторопело. Он долго молчал, но, убедившись наконец, что коммивояжер не шутит, обозлился так, что даже побагровел и, снова задернув занавески, начал сердито их застегивать. Причину его гнева так никто и не понял, тем не менее, все слышали, как он ворочается на своей полке, устраиваясь поудобней. Через несколько минут его мощный, со свистом храп снова сотрясал вагон.

Наконец дав никому не нужный свисток, поезд тронулся в путь. Скоро он уже несся на всех парах, освещенный предутренним светом, сильно кренясь на поворотах, с грохотом пролетая по мостам над ручьями и оврагами — нужно было наверстывать потерянное время.

И до конца этой необыкновенной ночи у пассажиров, сидевших на своих смятых постелях в шатающемся, освещенном причудливым смешением бледного рассвета и дрожащих фонарей вагоне, летевшем с головокружительной быстротой сквозь туман и дождь, стояли перед глазами страшные тени: вооруженные люди в масках, с револьверами в руках, галопом уносились в горы с добычей, притороченной к седлу; они мчатся и мчатся во весь дух, сея ужас в округе.

Вернулся молодой доктор. Он присел на диван в отделении для курящих и закурил сигарету. Энникстер и коммивояжеры обступили его, желая узнать подробности случившегося.

— Умер мой пациент, — сказал он. — Это был тормозной кондуктор. У него оказались прострелены оба легких. Говорят, грабитель унес около пяти тысяч долларов в звонкой монете.

— Грабитель? Разве их было не четыре?

— Нет, только один. И надо признать, что парень был не из робкого десятка. По-видимому, он притаился на крыше багажного вагона, сумел — при такой-то скорости прыгнуть с крыши на кучу угля в тендере, затем незаметно подполз к паровозной будке, угрожая револьвером, отобрал оружие у машиниста и его помощника и велел им остановить поезд. Даже вот как: сказал, чтобы они тормозным краном воспользовались — видимо, все про поезда знал досконально. Затем пошел к багажному вагону и в одиночку отцепил его. Пока он это делал, кондуктор — помните, он проходил здесь раза два, такой видный малый с рыжими усами?..

— Это тот-то?

— Ну да! Так вот, как только поезд остановился, этот кондуктор заподозрил неладное, бросился к паровозу и увидел, что какой-то человек отцепляет багажный вагон. Он выстрелил в злоумышленника два раза, но тот, по словам кочегара, даже руки со сцепного прибора не убрал, а преспокойно обернулся и уложил кондуктора на месте. Они были друг от друга в пяти шагах, не больше. Кондуктор наскочил на него неожиданно, он и не думал, что тот так близко.

— А что же делал все это время экспедитор?

— Он тоже не сплоховал. Выпрыгнул из вагона с многозарядной винтовкой в руке, но не успел обернуться, как грабитель взял его под прицел и отобрал у него винтовку. Считаю, надо обладать большой смелостью, чтоб так действовать. Один человек против всей поездной прислуги! Мало того, отцепив багажный вагон, он заставил машиниста отвезти его на паровозе к переезду, — это в полумили отсюда, где он оставил привязанную лошадь. Ну как? Ведь все до последней мелочи рассчитал! А доехав до места, взорвал динамитом несгораемый шкаф и забрал ящик с деньгами. Всего там было пять тысяч долларов золотом. Экспедитор говорит, что эти деньги принадлежали железной дороге и предназначались для выплаты жалованья служащим в Бейкерсфилде. Отдельный пакет заказной корреспонденции он не тронул, не взял ни одной пачки банкнотов, которые находились в сейфе, а вот золото забрал, вскочил на лошадь и был таков. Машинист говорит, что он ускакал в восточном направлении.

— Он, значит, скрылся?

— Скрыться-то скрылся, но они уверены, что его поймают. Лицо у него было спрятано под маской, но кондуктор его узнал. Мы записали его предсмертные показания. Кондуктор сказал, что человек этот затаил злобу на железную дорогу. Это бывший железнодорожник, недавно уволенный; он живет теперь где-то недалеко от Боннвиля.

— Господи Боже, да ведь это же Дайк! — воскликнул Энникстер.

— Да, они называли именно это имя, — сказал доктор.

Когда поезд с сорокаминутным опозданием прибыл в Боннвиль, Энникстер с Хилмой очутились в гуще огромной толпы, — именно этого им и не хотелось. Весть о том, что трансконтинентальный экспресс подвергся нападению в тридцати милях южнее Фресно, что убит тормозной кондуктор и ограблен несгораемый шкаф и что все это совершил Дайк в одиночку, была передана по телеграфу из Фаулера еще до прихода поезда, — текст телеграммы кондуктор кинул на ходу дежурному по станции.

Не успел поезд остановиться под сводчатой крышей Боннвильского вокзала, как его осадила толпа. Энникстеру с Хилмой, повисшей у него на руке, пришлось чуть ли не силой пробивать себе дорогу из вагона. Платформа была черна от народа. Здесь были и Берман, и Дилани, и Сайрус Рагглс, и начальник городской полиции, и мэр. Дженслингер в сдвинутой на затылок шляпе, с блокнотом в руке, бегал взад-вперед вдоль поезда в другой, интервьюируя, расспрашивая, собирая материал для экстренного выпуска. Когда Энникстер наконец сошел на платформу, Дженслингер, у которого тряслись худые руки и нервно подергивалось темное, костистое лицо, дрожа от нетерпения, как фокстерьер, схватил его за локоть:

— Не могу ли я узнать вашу версию этого происшествия, мистер Энникстер!

Энникстер резко повернулся к нему.

— Пожалуйста! — закричал он свирепо. — Это вы и ваша банда лишили Дайка работы, потому что он не хотел надрываться за нищенское жалование. Потом вы непомерно повысили тариф на его товар и обобрали его до нитки. Вы разорили его и довели до того, что он начал пьянствовать в кабаке у Карахера. Он всего лишь отобрал у вас то, что вы у него похитили, а теперь вы же будете охотиться за ним по всему штату, травить, как дикого зверя, а потом повесите в Сан-Квентинской тюрьме. Вот моя версия происшествия, мистер Дженслингер, но, если вы ее напечатаете, она будет стоить вам субсидии, которую вы получаете от ТиЮЗжд.

Шепот одобрения прокатился по толпе, и Дженслингер, сердито пожав плечами, поспешил удалиться.

Наконец Энникстер провел Хилму сквозь толпу к тому месту, где поджидал их с экипажем Вакка. Однако сразу уехать они не могли, так как Энникстер решил зайти на товарную станцию и справиться насчет стульев, отправленных в последнюю очередь. Было уже около одиннадцати, когда они выехали. Но чтобы выбраться на Верхнюю дорогу, которая вела в Кьен-Сабе, необходимо было пересечь Главную улицу, проходившую через центр Боннвиля.

Весь город, казалось, высыпал на тротуары, поскольку к этому времени дождь прекратился и вышло солнце. Все только и говорили что о ночном нападении, совершенном человеком, которого они знали и любили. Как он докатился до этого? От кого от кого, а от Дайка этого невозможно было ожидать! Подумать только, каково сейчас его бедной матери и маленькой дочке! Если на то пошло, не так уж он виноват, — довели его до беды железнодорожные шишки. Все это так, но он застрелил человека. Да, это дело серьезное. Добродушный, веселый богатырь, — вот каким знали они Дайка, ведь только вчера еще пожимали ему руку и — да что тут греха таить! — выпивали с ним. А он застрелил человека, — затаился в темноте, ждал под дождем и убил, пока они тут спали в своих постелях. А теперь где он? Невольно взгляды устремлялись на восток, поверх крыш домов или в сторону боковых улиц, — туда, где кончалась равнина и начинались необозримые, окутанные туманом предгорья. Он был там, скрывался где-то в краю синих горных вершин и рыжих каньонов. Теперь пойдут недели поисков, ложных тревог, высматривания, выслеживания и дозоров — азарт охоты на человека и напряжение такое, что сердце готово лопнуть. Хоть бы скрылся! В тот день не было, кажется, на городских тротуарах человека, который бы так не подумал.

Когда экипаж Энникстера проезжал через центральную часть города, Вакка указал им на толпу погуще той, что собралась у вокзала. Возле заднего хода ратуши стояло по меньшей мере двадцать оседланных лошадей, привязанных к железной перекладине под чахлыми деревцами. Поравнявшись с ними, Энникстер и Хилма увидели, как толпа эта расступилась, пропустив десятка полтора мужчин с револьверами на боку, которые, вскочив в седло, поскакали куда-то.

— Это посси[15],- сказал Вакка.

Сразу за чертой города земля лежала совершенно ровная. Со всех сторон взгляду открывались широкие просторы, и на севере, там, где находилось ранчо Остермана, Вакка разглядел второй отряд всадников, скакавших на восток, а за ним еще один.

— Вон еще посси, — сказал Вакка. — Тем, что подальше, командует Арчи Мур. Шериф. Он сегодня утром специальным поездом приехал из Висейлии.

Когда лошади свернули в подъездную аллею, Хилма радостно вскрикнула и захлопала в ладоши. Свежеокрашенный белый дом так и светился на солнце; аллея была посыпана гравием, по бокам ее были разбиты куртины. Миссис Вакка с дочерью, завершавшие уборку дома, выбежали им навстречу.

— А это что за ящик? — спросил Энникстер, помогая жене сойти с экипажа, — ему сразу же бросился в глаза стоявший на веранде большой деревянный ящик, на котором был наклеен красный ярлык: «Уэлс-Фарго»[16].

— Его доставили вчера вечером на ваше имя, сэр, — сказала миссис Вакка. — Мы не могли решить, мебель или нет, и потому не стали открывать.

— А может, это свадебный подарок, — сказала Хилма, глаза ее сияли.

— Может, и так, — сказал ее муж. — А ну-ка, сынок, помоги.

Энникстер и Вакка внесли ящик в гостиную, и Энникстер, вооружившись молотком, стал энергично его взламывать. Вакка по знаку матери скромно удалился и закрыл за собой дверь. Энникстер с женой остались одни.

— Скорей, скорей! — торопила Хилма, танцуя вокруг ящика. — Интересно, что это может быть. Как ты думаешь, кто бы мог нам его прислать. И тяжелый какой! Что тут может быть, а?

Энникстер поддел молотком край верхней доски и, поднапрягшись как следует, отодрал ее. Доски были скреплены поперечными планками, образуя крышку, которая и отскочила целиком. Сверху была настелена стружка, а на ней лежало письмо. Оно было адресовано Энникстеру и отпечатано на бланке какой-то лос-анджелесской торговой фирмы. Энникстер только бросил на письмо взгляд и тут же схватил его, пряча от Хилмы.

— А, знаю, что это такое, — сказал он небрежно, пытаясь оттереть ее от ящика. — Так, ерунда. Ничего интересного — части для машин. Можно и не смотреть.

Но она уже разгребла стружку. Под ней в специальных рамах лежали две дюжины многозарядных ружей системы «Винчестер».

— Ой, что это?.. Зачем?.. Для чего? — растерянно лепетала Хилма.

— Я же говорил тебе, что тебя это не касается, — сказал Энникстер. — Все это так, ерунда… Давай-ка лучше пройдемся по комнатам.

— Но ты же сказал, что знаешь, что это такое, — возразила она в недоумении. — Уверял, будто это части для машин. Ты что-то скрываешь от меня? Скажи, что это значит? Зачем тебе прислали… все это?

Она взяла мужа за локоть и пристально посмотрела ему в глаза. Она уже кое-что поняла. Энникстер это почувствовал.

— Видишь ли, — начал он неуверенно, — может, ничего еще и не будет… но понимаешь, этот наш Союз, допустим, железная дорога попытается захватить Кьен-Сабе, или Лос-Муэртос, или какое-нибудь другое ранчо, так вот мы и решили… члены Союза, я хочу сказать, что мы этого не допустим. Вот и все.

— А я-то подумала, — печально сказала Хилма, испуганно пятясь от ящика с винтовками, — а я-то подумала, что это нам свадебный подарок!

Таково было их возвращение домой, таков конец их свадебного путешествия. После ужасов предыдущей ночи, оглашаемой выстрелами, когда где-то совсем рядом произошел грабеж, сопровождавшийся убийством, они сразу же попали в атмосферу волнений и страхов готовившейся облавы, видели силуэты вооруженных всадников на горизонте и получили наконец вместо свадебного подарка ящик винтовок. Энникстер сознавал, что в любой момент обстановка может сложиться так, что ему придется ценой собственной жизни защищать дом, в который он вводит свою молодую жену.

Время шло. Быстро пролетели недели. Магнус Деррик и Остерман вернулись из Сан-Франциско, так и не выяснив, что замышляет Корпорация. Лаймен был уклончив, сказал, что ему не удалось узнать, как продвигаются их судебные дела в Вашингтоне. На этот счет у него нет никаких сведений. Исполнительный комитет Союза, собравшись в Лос-Муэртос на короткое совещание, обсудил лишь мелкие текущие дела. Предложенный Остерманом план вступить с Правлением дороги в переговоры провалился, так как Корпорация отказалась от всяких обсуждений, настаивая на безоговорочном принятии фермерами новых расценок на землю. Выяснить, входят ли, по мнению Корпорации, Лос-Муэртос, Кьен-Сабе и другие ранчо, расположенные вокруг Боннвиля, в число ферм, чьи апелляционные жалобы рассматриваются в данный момент Верховным судом, тоже не удалось.

Между тем волнение, вызванное в округе налетом Дайка на поезд, не улеглось. На городских улицах, на перекрестках дорог, за обеденным столом, в конторах, банках и магазинах только о том и говорили. Берман расклеил по всему городу объявления, обещая пятьсот долларов награды тому, кто доставит в полицию бывшего машиниста живым или мертвым, а транспортная контора добавляла к этой сумме еще столько же. Округ кишел отрядами вооруженных винтовками и револьверами всадников, набранных в Висейлии и Гошене; к ним присоединилось несколько жителей Боннвиля и Гвадалахары, кормившихся от дороги. Один за другим эти отряды возвращались ни с чем, в пыли и грязи, на загнанных лошадях, и на смену им посылались новые. Шериф округа Санта-Клара затребовал из Сан-Хосе ищеек в помощь преследователям; мелкие, с виду безобидные собачонки эти отличались пронзительным лаем. Из Сан-Франциско понаехали репортеры, которые засыпали вопросами каждого встречного, а иногда даже сопровождали вооруженные отряды. На дорогах по ночам слышался конский топот; без умолку звонили телефоны; «Меркурий» то и дело печатал экстренные выпуски; заходились лаем ищейки; об асфальт боннвильских тротуаров стучали винтовочные приклады; при каждом случайном выстреле весь город немедленно высыпал на улицу; батраки перекликались через ограды, разделяющие фермы, — словом, вся округа пребывала в крайнем возбуждении.

И все впустую. Следы копыт дайковской лошади обрывались на дороге, когда до подножия гор оставалось около четверти мили. Через три дня после ограбления объявился пастух, сообщивший, что видел разбойника довольно далеко в горах, на северо-восток от Таурусы. Этим сведения исчерпывались. Слухи же ходили самые разные: посси то нападали на ниточку, которая должна была вывести на верный след, то меняли маршруты, однако ничего не прояснялось, и преследователи так и не приближались ни на шаг к преследуемому. Наконец после десяти утомительных, напряженных дней интерес к событию начал ослабевать. Мало-помалу все сошлись на том, что Дайку удалось от погони уйти. А раз так, значит, добравшись до гор, он повернул на юг и теперь, наверное, объявится где-нибудь в южной части долины Сан-Хоакин, близ Бейкерсфилда. По крайней мере, к такому выводу пришел совет шерифов, начальников полицейских участков и их помощников. А уж кому знать, как не им — слава Богу, переловлено преступников в этих горах немало. Скоро наступит время, когда Дайку непременно придется спуститься с гор за водой и за провизией. Однако время шло, а о нем по-прежнему не было ни слуху ни духу. Ни с одного из наблюдательных постов сообщений не поступало. Наконец вспомогательные отряды стали расформировываться. Мало-помалу преследование прекратилось.

Упорствовал один только Берман. Он решил во что бы то ни стало схватить Дайка. Своей решимостью он заразил Дилани, который теперь стал на железной дороге доверенным лицом, а также своего двоюродного брата Кристиана, агента по перепродаже недвижимости, который в дни расцвета скотоводства был начальником полиции в Висейлии и хорошо знал горы. Эти двое отправились в горы в сопровождении двух нештатных полицейских, прихватив с собой запас продовольствия на месяц и двух ищеек, предоставленных в их распоряжение шерифом округа Санта-Клара.

Как-то в воскресенье, через несколько дней после отъезда в горы Кристиана и Дилани, Энникстер, устроившийся в гамаке на веранде с «Дэвидом Копперфилдом» в руках, отложил книгу и пошел искать Хилму, которая помогала Луизе Вакка накрывать стол к обеду. Он нашел ее в столовой; она несла стопку фарфоровых, с золотой каемкой, тарелок, которыми пользовались только в парадных случаях и к которым Луизе запрещено было прикасаться.

Жена показалась ему в тот день красивее даже, чем обычно. На ней было платье из органди с цветочным рисунком на чехле из розового атласа, талию опоясывала розовая же лента. На узеньких ступнях изящные туфельки с блестящими пряжками, какие она всегда носила. Густые каштановые душистые волосы были высоко подобраны на голове и оттенены черным бархатным бантом, и под их сенью широко открытые глаза ее в рамке черных загнутых ресниц искрились, отражая солнечный свет. Замужество лишь подчеркнуло законченную красоту ее фигуры, и она больше уже не казалась развитой не по летам девочкой. Теперь ее пышная, высокая грудь, ее крутые бедра, женственная покатость плеч восхищали. Румяные щеки говорили о здоровье, сильные округлые руки держали стопку тарелок без малейшего усилия. Энникстер, весьма наблюдательный там, где дело касалось жены, заметил неяркий отблеск белого фарфора на ее нежной шее.

— Хилма, — сказал он, — последнее время я много о чем думаю. Мы с тобой возмутительно счастливы. Так вот — не надо бы нам забывать о тех, с кем жизнь обошлась неласково, а? А то как бы беды не накликать. Я ведь такой человек, что могу и позабыть.

Жена радостно смотрела на него. Перед ней и впрямь был совершенно новый Энникстер.

— В этой кутерьме вокруг Дайка, — продолжал он, — все начисто забыли, что есть тут еще люди, о которых не грех бы подумать. Я говорю о его матери и дочке. Думаю, им сейчас не сладко. Что ты скажешь, если мы после обеда съездим к ним на ферму и поглядим — может, им помощь нужна?

Хилма поставила тарелки на стол, подошла к мужу и молча его поцеловала.

Сразу же после обеда Энникстер приказал заложить коляску и, отпустив Вакку, отправился вдвоем с Хилмой на хмельник Дайка.

Хилма не могла удержаться от слез, пока они ехали через заброшенную хмелевую плантацию мимо иссохших потемневших лоз — все здесь говорило об исчезнувших надеждах и напрасно затраченном труде. Энникстер же бранился сквозь зубы.

Хотя колеса их дрожек достаточно громко давили гравий на дорожке перед крыльцом, никто не вышел им навстречу, даже не выглянул из окна. Домик, казалось, был пуст и выглядел бесконечно одиноким, бесконечно печальным.

Энникстер привязал лошадей, и они вместе с Хилмой пошли к распахнутой настежь двери, топая и шаркая ногами по полу веранды, чтобы дать о себе знать. Никого. Дом был погружен в воскресную тишину. На дворе сухие листья хмеля шуршали, как гонимые ветром листки бумаги. Здесь же стояла зловещая тишина. С порога они заглянули в залу; Хилма не выпускала руки мужа. Миссис Дайк оказалась там. Она сидела посреди комнаты у стола, покрытого красной с белым скатертью, уронив на локоть седую голову. Немытая посуда громоздилась на столе. Комната, бывшая прежде образцом опрятности и порядка, не убиралась, наверное, уже много дней. Повсюду валялись растрепанные номера сан-францисских и лос-анджелесских газет и экстренные выпуски Дженслингера. На столе лежала груда пожелтевших измятых телеграмм, часть их, взлетевшая от ворвавшегося в дверь сквозняка, порхала по комнате. И посреди всего этого хаоса, окруженная опубликованными отчетами о преступлении, совершенном ее сыном, порхающими телеграммами, полученными в ответ на ее робкие запросы, спала в воскресном затишье мать злодея, измученная, забытая и брошенная всеми.

Разговор с ней Хилма и Энникстер запомнили на всю жизнь. Внезапно проснувшись, она увидела Энникстера и тут же возбужденно задала вопрос:

— Есть какое-нибудь известие?

Долгое время они ничего не могли от нее добиться. Она оставалась глуха ко всему, ее интересовало только, пойман ли Дайк. Она не отвечала на вопросы, никак не реагировала на предложения помощи. Хилма и Энникстер переговаривались, не понижая голоса, стоя рядом с ней, а она, уставившись отсутствующим взглядом в пол, непрестанно, как маньяк, терла, словно намыливая, руки. Время от времени она резко вскакивала со стула и, глядя на Энникстера широко раскрытыми глазами, словно только сейчас его заметила, выкрикивала снова:

— Есть какое-нибудь известие?

— А где же Сидни, миссис Дайк? — спросила Хилма в четвертый раз. — Она здорова? О ней кто-нибудь заботится?

— Вот смотрите, последняя телеграмма, — сказала миссис Дайк громким, лишенным всякого выражения голосом. — Видите, тут они говорят, что ничего о нем не известно. Он не сделал этого! — простонала она, раскачиваясь взад-вперед на стуле и все так же намыливая руки. — Он не сделал этого, не сделал, не сделал! Хоть бы я знала, где он.

Наконец она немного пришла в себя, и тут же слезы потоком хлынули у нее из глаз. Хилма обняла несчастную старуху, и та, снова уронив голову на стол, заплакала навзрыд.

— Сыночек дорогой! — причитала она. — Мальчик мой единственный! Да я б жизнь отдала, не задумываясь, лишь бы этого с тобой не случилось! Так и вижу его маленьким. Такой славный был мальчик, такой храбрый, такой ласковый, дурного слова от него не услышишь, никогда никого не обидит. И на всю жизнь таким остался. И никогда-то мы с ним не разлучались. Он для меня всегда был «сыночком», а я для него «мамочкой». Лучше сына и представить себе нельзя! Он всегда был хорошим. Был и остался. Они же просто ничего о нем не понимают. У них и уверенности нет, что он это сделал. Да ему такое и в голову прийти не могло. Они понятия не имеют, что он за человек. Котенка не обидит! Все его любили. Его до этого довели. Затравили, дохнуть не давали, так что у него разум помутился. Его довели, — с жаром выкрикнула она, — да, да, довели! Его преследовали, мучили, пока у него не лопнуло терпение, а теперь хотят убить его за то, что он решил с ними поквитаться. Его собаками травят каждую ночь; ночью я выхожу на крыльцо и слышу, как где-то вдали лают собаки. Они травят моего мальчика собаками, как дикого зверя! И пусть не ждут себе от Бога прощения! — Она поднялась и теперь стояла страшная, с растрепанными волосами. — Пусть он воздаст им по заслугам!.. Да погибнут они в нищете!.. На коленях еженощно буду молить об этом Господа… Да не принесут им их деньги ничего, кроме горя!.. Пусть потеряют они своих сыновей, единственных сыновей, первенцев, в расцвете жизни!..

Но тут к ней бросилась Хилма, прося замолчать, успокоиться. Снова хлынули слезы. Хилма крепко обняла миссис Дайк.

— Мальчик мой дорогой! — причитала она. — Сыночек единственный! Как ты дошел до этого! Нет, видно, он ума решился, а то понял бы, что этим убьет меня. Дитятко мое, если бы только я могла умереть за тебя!

В комнату вошла Сидни. Она прижалась к бабушке и со слезами на глазах стала просить, чтобы та перестала плакать, говорила, что папу никогда не поймают, что скоро он вернется. Хилма крепкими руками обняла их обеих, — маленькую девочку и убитую горем старуху, и все трое заплакали вместе.

Энникстер стоял на веранде, спиной к дому, и глядел прямо перед собой на путаницу плетей, на мерзость запустения; зубы его были крепко стиснуты, нижняя губа выпячена вперед.

— Думаю, что теперь Берман доволен, — бормотал он. — Уж теперь-то доволен, будь он трижды проклят!

И тут его осенило. Он повернулся и вошел в дом.

— Миссис Дайк, — начал он, — я хочу, чтобы вы с Сидни поселились у нас в Кьен-Сабе. Не говорите мне, что вам еще не осточертели репортеры и должностные лица, и все эти охочие до сплетен людишки, которые под предлогом, что хотят помочь вам, суют нос не в свои дела, — я все равно вам не поверю. Я хочу, чтобы вы разрешили мне взять на себя заботу о вас и о малявке, пока не минет ваша беда. Места у нас хватит. Вы можете поселиться в домике, который прежде занимали родители моей жены. Вы должны трезво посмотреть на вещи. Как вы будете жить? У вас уже, наверное, совсем нет денег. Еще немного, и Берман представит закладную, и вслед за этим домик у вас отберут. Я хочу, чтоб вы разрешили мне помочь вам, чтобы вы смотрели на нас с Хилмой как на добрых друзей. Я почту это за честь.

Миссис Дайк, собрав остатки гордости, попробовала отказаться, говоря, что сама как-нибудь справится, но дух ее был сломлен. В общем, дело кончилось тем, что Энникстер и Хилма вернулись домой вместе с миссис Дайк и ее внучкой.

Миссис Дайк не пожелала взять с собой ничего из мебели, ни одной безделушки. Они только напоминали бы ей о прошедших хороших временах. С помощью Хилмы она сложила свою одежду и платьица Сидни в чемодан, а Энникстер засунул этот чемодан под заднее сиденье коляски. Миссис Дайк заперла дверь своего дома на ключ, Энникстер усадил ее рядом с женой, и они поехали прямо по бурым сухим плетям хмеля. На повороте дороги миссис Дайк обернулась и бросила долгий взгляд на то, что осталось от хмельника, на видневшуюся за деревьями крышу домика. Больше ей уже никогда не придется увидеть его.

Миссис Дайк и Сидни были водворены в домик, где раньше проживала семья Три. Как только Энникстер и Хилма остались одни, Хилма обняла мужа за шею.

— Как это хорошо! — воскликнула она. — Милый, как хорошо, что ты позаботился о них и проявил к ним такую доброту. Мой муж хороший человек! Такой великодушный. А ведь совсем недавно тебе и в голову бы не пришло заботиться о миссис Дайк и Сидни. Ты и думать о них не стал бы. Но вот теперь взял и позаботился, и все потому, что любишь меня, правда? Скажи, правда? И еще потому, что, полюбив меня, ты стал лучше. Я горжусь этим, и мне это так приятно. Ведь я права, да? Все потому, что ты так сильно любишь меня?

— Клянусь тебе, Хилма, что это истинная правда! — воскликнул Энникстер.

Когда они садились за ужин, который уже ожидал их, Луиза Вакка подошла к двери столовой и сказала, что Хэррен Деррик звонил из Лос-Муэртос и просил позвонить ему, как только мистер Энникстер вернется.

— Сказал, чтодело очень важное, — прибавила Луиза.

— Может, получены какие-нибудь вести из Вашингтона? — предположила Хилма.

Энникстер не стал ужинать, а тотчас же пошел звонить в Лос-Муэртос. К телефону подошел Магнус. Он сообщил, что на завтра назначено экстренное совещание Исполнительного комитета Союза, на котором будут объявлены новые тарифы на провоз зерна, установленные Железнодорожной комиссией. Лаймен написал, что работа над тарифной сеткой только что закончена; ему не удалось добиться, чтобы она полностью отвечала интересам фермеров, и он лично приедет в Лос-Муэртос и объяснит имеющиеся расхождения. Магнус прибавил, что Лаймен будет присутствовать на совещании.

Энникстер, которого очень интересовали подробности, воздержался, однако, от вопросов. Связь Лос-Муэртос с Кьен-Сабе шла через Боннвиль, а в те неспокойные времена ни на кого нельзя было положиться. Неизвестно, кто мог подслушать телефонный разговор. Он ответил Магнусу, что приедет непременно.

Заседание было назначено на семь вечера, так как Лаймен, по причине неотложных дел, должен был приехать вечерним поездом и вернуться назад в город чуть свет на следующее же утро.

В назначенное время члены комитета собрались в столовой усадебного дома Лос-Муэртос. Их собрание почти в точности воспроизводило сцену того незабываемого вечера, когда Остерман выступил с планом организации Фермерской железнодорожной комиссии. Магнус Деррик, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, сидел во главе стола, на котором были расставлены бутылки виски и сифоны с содовой. Пресли, успевший завоевать доверие всех членов Комитета, расположился, как и в тот раз, на диване; он курил сигарету, посадив кошку Натали себе на колени. Кроме Магнуса и Энникстера, тут были Остерман, старик Бродерсон и Хэррен, а также Гарнет с ранчо «Рубин» и Геттингс с «Сан-Пабло» — оба озабоченные, оба бородатые, курившие черные сигары — они тоже были членами Исполнительного комитета. Еще присутствовал Дэбни, молчаливый старик, о котором мало что знали, кроме его имени, и который был избран членом Комитета неизвестно зачем.

— Мой сын Лаймен, господа, будет здесь минут через десять. Я послал за ним лошадей в Боннвиль, — заявил Магнус, открывая заседание. — Попрошу секретаря сделать перекличку.

Остерман сделал перекличку и, дабы заполнить время, зачитал протокол предыдущего заседания. Лаймен приехал как раз, когда казначей начал свой доклад о финансовом положении Союза.

Магнус и Хэррен пошли навстречу Лаймену, остальные же члены Комитета смущенно поднялись и оставались стоять, пока эта троица обменивалась приветствиями. Некоторые из них впервые видели своего уполномоченного в Комиссии и украдкой разглядывали его.

Лаймен, как всегда, был весьма элегантен. Галстук — последний крик моды, отлично сшитый костюм сидел как влитой, лакированные ботинки блестели, отражая свет лампы; через руку было перекинуто серое пальто. Прежде чем знакомиться с членами Комитета, он извинился и побежал здороваться с матерью, которая ожидала его в соседней гостиной. Через несколько минут он вернулся, еще раз попросив извинить его за задержку.

Он был сама любезность; выпуклые глаза, придававшие несколько странное чужеземное выражение смуглому лицу, приветливо искрились. Лаймен явно хотел понравиться, произвести хорошее впечатление на степенных, неуклюжих фермеров, перед которыми стоял. Но Пресли, внимательно наблюдавший за ним со своего дивана, догадывался, что Лаймен нервничает. Слишком уж он усердствовал, рассыпаясь в любезностях, слишком часто вытягивал привычным жестом манжеты из-под рукавов и подправлял большим пальцем кончики жестких черных усов.

— Мистер Бродерсон, — мой старший сын Лаймен! Мистер Энникстер — мой сын Лаймен!

Магнус знакомил его с фермерами, гордясь внешностью Лаймена, его элегантным костюмом, непринужденными манерами. Лаймен пожимал руки направо и налево, ни на минуту не прекращая светской болтовни, находя что сказать каждому из присутствующих: Остерману, с которым он был знаком раньше, сделал комплимент по поводу его организаторских способностей, Бродерсону передал привет от общего знакомого. Наконец он занял место на дальнем конце стола, напротив брата. Наступило молчание.

Магнус встал, чтобы изложить причины экстренного заседания Комитета. Он сказал, что Железнодорожная комиссия, которую им, фермерам, удалось создать, выработала наконец новые тарифы, и мистер Деррик был так любезен, что предложил приехать в Лос-Муэртос, чтобы лично ознакомить фермеров долины Сан-Хоакин с новыми тарифами на перевозку их зерна.

Однако Лаймен чрезвычайно вежливо возразил на это, — величая отца по всей форме «господин председатель», а остальных членов Комитета «господа члены исполнительного комитета Союза», — что он не хотел бы нарушать обычный порядок их заседаний. Может быть, лучше ему выступить со своим докладом попозже, когда придет черед обсуждения новых условий? А пока Комитет может заняться текущими делами. Он прекрасно понимает, что у Комитета могут возникнуть вопросы, которые они предпочли бы обсуждать без посторонних, и с удовольствием подождет в соседней комнате, пока его не пригласят.

— Топчется, топчется, а всего-то надо зачитать колонку цифр, — пробормотал Энникстер, наклонившись к соседу.

Ожидая «решения Комитета», Лаймен сел и привычным жестом подправил кончики усов.

Поднялся Геттингс. Он сказал, что сегодняшнее совещание созвано исключительно затем, чтобы ознакомиться с новыми тарифами на перевозку зерна и обсудить их, и что — по его мнению, текущие дела вполне можно отложить, а сейчас надо выслушать сообщение о новых тарифах. Так и было решено.

Тогда встал Лаймен и произнес длинную речь. В многословии он не уступал Остерману, однако в его распоряжении имелся больший запас готовых фраз и шаблонных уловок, присущих политическим ораторам и адвокатам, которыми он отлично оперировал. Он незаметно, исподволь начал внушать собравшимся фермерам, что у них и в мыслях не было уладить свои разногласия с железной дорогой при посредстве одной только Комиссии; что они предвидят многолетнюю упорную борьбу, в которой им будет содействовать ряд сменяющих одна другую комиссий, прежде чем будут достигнуты желаемые результаты по установлению низких тарифов; что теперешняя Комиссия только еще начала работу и многого ожидать от нее не приходится. Все это он сказал между прочим, словно результат был заранее предрешен, о чем все, конечно, давно знали и, стало быть, говорить тут, в общем-то не о чем.

Слушая его речь, фермеры с возрастающим интересом смотрели на прибывшего из города элегантного молодого человека, который говорил так бойко и так подробно растолковал им их собственные мысли. На лицах отражалось недоумение, а в душу закрадывался червь сомнения.

— Тем не менее, начало работы нужно рассматривать как весьма благоприятное, — продолжал Лаймен. — Крупные реформы с кондачка не проводятся. Сразу добиться отличных результатов нельзя, надо иметь терпение. И все же, несмотря ни на что, мы, ваши представители, достигли многого. Во вражеских рядах уже пробита брешь, доспехи их погнуты. Дав обещание снизить тарифы ТиЮЗжд на провоз зерна в среднем на десять процентов, мы твердо придерживались наказа своих избирателей и подчинялись желаниям народа. Главная проблема еще до конца не разрешена, — это дело будущего, когда мы накопим достаточно сил, чтобы повести атаку на вражескую цитадель, но снижение тарифа в среднем на десять процентов проведено по всему штату. Мы добились серьезного успеха, сделали большой шаг вперед, и если в дальнейшем работа будет вестись в направлении, намеченном теперешней комиссией и ее избирателями, то, безусловно, через два-три года будут установлены справедливые и твердые тарифы на транспортировку зерна из долины Сан-Хоакин в Стоктон, Косту и другие порты.

— Минутку, — прервал его Энникстер, нарушая регламент и не обращая внимания на недовольство председателя, — разве ваша Комиссия не добилась снижения тарифов для Сан-Хоакина?

— Мы понизили их на десять процентов по всему штату, — ответил Лаймен. — Вот, пожалуйста, новая тарифная сетка.

Достав из портфеля таблицы, он роздал их членам Комитета.

— Вот видите, — заметил он, — плата за провоз от Мейфилда до Окленда, например, понижена на двадцать пять центов с тонны.

— Да, но… но… это довольно-таки странно — зачем тамошнюю пшеницу слать в Окленд, — сказал старик Бродерсон.

— Слушайте! — воскликнул Энникстер, поднимая глаза от таблицы. — Да где же тут снижение тарифов для Сан-Хоакина — от Боннвиля и Гвадалахары, например? Я что-то никакого снижения тут не замечаю. Или, может, вы мне не ту таблицу дали?

— Ясно же, что все пункты разом не охватишь, — возразил Лаймен. — Мы, собственно, и не рассчитывали, что тарифы для Сан-Хоакина будут снижены в первую очередь, — это дело будущего. Но обратите, внимание, какой значительной скидки нам удалось добиться для верховьев реки Сакраменто. А тариф от Иона до Мэрисвилля, который понижен на восемьдесят центов с тонны.

— Что за чепуха! — воскликнул Энникстер. — Кто же когда отправлял пшеницу этим путем!

— Тариф от Салайны, — продолжал Лаймен, — понижен на семьдесят пять центов; от Святой Хелины — на пятьдесят. Обратите также внимание на то, как резко снижены тарифы от Ред-Блаффа на север до станции, где наша железная дорога стыкуется с Орегонской.

— Откуда за год не отправляется и вагона пшеницы, — вставил Геттингс.

— Тут вы неправы, мистер Геттингс, — почтительно возразил Лаймен. — И потом, если уж на то пошло, снижение тарифа явится стимулом для выращивания пшеницы в этом районе.

Регламент был нарушен. Магнус даже не старался сохранить видимость, будто председательствует. Негодование по поводу столь необъяснимых тарифов все возрастало, так что им было не до регламента. Все говорили сразу, перебивая друг друга.

— Как же это так, Лаймен, — спросил Магнус, глядя на сына через стол. — Ты хочешь сказать, что тарифы для Сан-Хоакина остались без изменения? Нет ли здесь ошибки? Выходит, что мы, то есть присутствующие здесь джентльмены, и я в их числе, находимся не в лучшем положении, чем до избрания тебя в члены Комиссии.

— Мы дали обещание снизить тарифы в среднем на десять процентов, сэр…

— Они действительно снижены в среднем на десять процентов! — вскричал Остерман. — Мы это понимаем. Снизить тариф в среднем вы снизили, да сделали это за счет тех пунктов отправления, откуда никто никогда пшеницы не отправляет. Мы же, фермеры Сан-Хоакина, где произрастает пшеница всего штата, остались с носом. Железная дорога не потеряет ни цента. Вот так-то, ребята! — И он обвел взглядом сидевших за столом. — Хотелось бы мне знать, что все это значит!

— Если на то пошло, железная дорога уже заявила протест против новых тарифов, — резко сказал Лаймен.

Энникстер презрительно фыркнул.

— Протест? Ничего себе! Когда ТиЮЗжд не согласна с новыми тарифами, она, милый мой, не протестует. Просто мистер Шелгрим оповестит вас о судебном запрете, и новые тарифы даже не вступят в силу. Черт возьми! — сердито крикнул он, вскакивая на ноги. — Я тоже хочу знать, что все это значит! Почему вы не снизили тарифы на перевозку нашего зерна? Для чего мы тогда вас избирали?

— Да, для чего мы вас избирали? — подхватили Остерман и Геттингс, тоже вскакивая с мест.

— Спокойствие, спокойствие, джентльмены, — закричал, вспомнив о своих обязанностях, Магнус и застучал костяшками пальцев по столу. — Не забывайтесь!

— Вы избрали нас для того, чтобы мы снизили тарифы в среднем на десять процентов, — настаивал на своем Лаймен. — И это нами сделано. Вы недовольны только потому, что сразу не получаете выгоды. Очевидно, своя рубашка к телу ближе.

— Лаймен!

Это заговорил Магнус. Он стоял, выпрямившись во весь свой рост. Глаза, устремленные на сына, метали молнии. Голос звучал властно и сурово.

— Что это значит, Лаймен?

Тот развел руками.

— Я уже объяснил, сэр. Мы сделали все, что было в наших силах. Я предупреждал, чтобы вы на многое не надеялись. Я говорил, что вопрос транспортировки грузов решается трудно. Снизить тарифы существенно невозможно; так можно и разориться — вы же сами понимаете.

— Почему вы не снизили тариф для долины Сан-Хоакин?

— Мы не считали, что это так существенно в данном случае, — ответил Лаймен, тщательно выделяя отдельные слова. — Я, разумеется, понимаю, что со временем встанет и этот вопрос. Но нашей главной задачей было снижение тарифов в среднем на десять процентов. Конечно, тариф для Сан-Хоакина тоже будет снижен. Фермеры, чьи земли расположены вокруг Боннвиля, смогут отправлять пшеницу до Порт-Коста по вполне приемлемому тарифу, но сделать это так сразу, одним махом, нельзя. Нам нужно изучить…

— Вы знали, что весь вопрос был в тарифах для Сан-Хоакина! — выкрикнул Энникстер, грозя пальцем Лаймену через стол. — Какое дело нам, людям, которые финансировали ваше избрание, до тарифов в округах Дель-Норте или Сискийу? Да плевать мы на них хотели! Мы боремся за тарифы для Сан-Хоакина и выбрали вас для того, чтобы вы их снизили. Вы этого не сделали и не собираетесь делать, и я, черт бы вас побрал, хочу знать — почему?

— Понимаете, сэр… — начал было Лаймен.

— Сейчас я тебе объясню! — вскричал Остерман. — Все объясню! Потому что нас предали! Вот почему! Потому что в дело встряла ТиЮЗжд. Потому что члены нашей Комиссии изменили нам. Потому что мы, деревенщина, старые олухи и нас опять надули!

Смуглолицый Лаймен побледнел. По-видимому, он не ждал лобовой атаки, во всяком случае не так скоро. На секунду он даже растерялся. Хотел что-то возразить, но у него перехватывало дыхание, и он не мог выговорить ни слова.

— Что ты скажешь на это? — крикнул молчавший до того Хэррен.

— Я хочу сказать, — ответил Лаймен, собрав все силы, — что так дела не обсуждаются. Комиссия выполнила свои обязательства. Она снизила тарифные ставки, насколько могла… Мы целых два месяца работали, готовя новые тарифы…

— Враки, — заорал Энникстер, багровея. — Враки. Тарифы эти были выработаны в Управлении ТиЮЗжд, и вам это прекрасно известно. Эти тарифные ставки, преследующие интересы железной дороги, были ею же самой выработаны, а вас подкупили, чтобы вы скрепили их своей подписью!

Слова Энникстера вызвали дружный взрыв возмущения. Все повскакивали с мест, размахивая руками и что-то выкрикивая.

— Господа, господа! — восклицал Магнус. — Мы ведь не школьники в конце концов и не уличные мальчишки!

— Мы деревенские олухи, которых надули! — выкрикнул Остерман.

— Я тебя спрашиваю, что ты скажешь на это? Что ты скажешь в свое оправдание, — не отставал Хэррен, наклоняясь через стол к брату. — Ради бога, Лаймен, объясни! Ведь должно же быть у тебя какое-то объяснение.

— Вы не так поняли, — начал Лаймен, бледный, с дрожью в голосе. — Не так поняли. Вы ожидали слишком многого. В будущем году… в будущем году… в очень скором времени… Комиссия займется… Комиссия обсудит тарифы для Сан-Хоакина. А пока мы сделали все, что могли… это все, что я могу сказать.

— Так ли это? — сурово спросил Магнус. Голова его была как в тумане, ему казалось, он вот-вот упадет в обморок. Возможно ли это? Неужели возможно? — Ты — ты действительно сделал все, что мог?

Он пристально посмотрел на сына. Их взгляды встретились, и как ни старался Лаймен, а глаза все-таки потупил. Он снова попытался возражать, еще раз объясняя все с самого начала. Но Магнус уже не слушал. За этот короткий промежуток времени он понял, что произошло нечто страшное, немыслимое стало явью. Мысль об этом, казалось, висела в воздухе. В какой-то неуловимый миг отцу вдруг открылась ничем не прикрытая истина — все сказанное сыном было ложью. И все-таки ему не верилось. Лаймен! Его сын, его старший сын унизился до этого. И он снова, в последний раз, обратился к сыну, и в его голосе прозвучало что-то такое, отчего мгновенно установилась тишина.

— Лаймен, — сказал он, — я заклинаю тебя… я… требую от тебя как от своего сына и порядочного человека, — объясни, что кроется за всем этим? Я говорю сейчас не как председатель Комитета с членом Железнодорожной комиссии, а как отец с сыном. Понимаешь ли ты всю серьезность создавшегося положения, всю свою ответственность, всю важность настоящего момента? Объясни!

— Мне нечего объяснять.

— Снизили ли вы тарифы для Сан-Хоакина? Снизили ли вы тариф на перевозку зерна от Боннвиля до морских портов?

— Я повторяю, сэр, то, что уже говорил раньше. Мы урезали тариф в среднем на десять процентов.

— Лаймен, отвечай — да или нет? Снизили ли вы тариф для Боннвиля?

— Это невозможно было сделать так быстро. Дайте нам время. Мы…

— Да или нет? Ради всего святого, не виляй! Да или нет — снизили вы тариф для Боннвиля?

— Нет.

— И еще ответь мне, — крикнул Хэррен, перегибаясь через стол, — ответь мне! Ты получил что-нибудь от Правления дороги за то, чтобы сохранить для Сан-Хоакина прежний тариф?

Лаймен, побледнев еще более, злобно крикнул брату:

— Только посмей еще раз задать мне подобный вопрос!

— А мне этого и не надо, — вскричал Хэррен, — я и без того вижу по твоей подлой роже, что тебя подкупили!

И сразу возобновился шум. Фермеры повскакивали из-за стола, и только Магнус остался на месте. Лаймена обступили со всех сторон, прижав его, так сказать, к стенке. Все что-то кричали и угрожающе размахивали кулаками — сомнения не оставалось ни у кого: он лгал им без зазрения совести, бессовестно нарушил свое обещание, обманул их.

— Мерзавец! Ты соображаешь или нет, что людей за меньшее стреляют! — кричал Остерман. — Ты нас продал! И если ты мне когда-нибудь еще на глаза попадешься, я тебе твою поганую морду разобью, можешь не сомневаться.

— Рукам волю не давать! — крикнул Лаймен, закипая злобой, как загнанная в угол крыса. — Вы что себе позволяете! Не забывайтесь!

— Сколько тебе дадено? — орал Хэррен.

— Да, да, какая тебе цена? — подхватили остальные фермеры. Они были вне себя от ярости, слова цедили сквозь зубы и жестикулировали преимущественно кулаками.

— Вы прекрасно знаете, что Комиссия работала добросовестно, — отбивался Лаймен. — Что все было честно… по совести…

— Врешь! — рявкнул Энникстер. — Врешь, взяточник! Тебя купили и расплатились с тобой чистоганом.

С этими словами он будто нехотя развернулся и нанес Лаймену удар прямо в лицо. Лаймен пошатнулся и отступил назад к стене, но споткнулся о свой портфель и удержался на ногах лишь потому, что уперся спиной в закрытую дверь. Магнус вскочил. Ударили его сына, и отцовские чувства, желание защитить мгновенно пробудились в нем; пробудились на миг и тут же умерли навсегда. Он не произнес слов, которые хотел было сказать. Опустил поднятую руку. Нет, отныне у него был только один сын! А этот жалкий, еле держащийся на ногах субъект в щегольском костюме, с бледным лицом и разбитой в кровь губой, — больше ему не сын! Удар по лицу не такой уж позор по сравнению с тем позором, которым он покрыл себя.

Но Геттингс, как старший среди них, счел своим долгом вмешаться. Он оттащил Энникстера назад с криком:

— Перестаньте! Нельзя же… на глазах у отца!..

— Я не отец этому человеку, господа! — воскликнул Магнус. — Отныне у меня только один сын! А вас, сэр, — обратился он к Лаймену, — я попрошу немедленно покинуть мой дом!

Лаймен, прижимая платок к губам, со съехавшим набок галстуком схватил пальто и шляпу. Его трясло от бешенства, выпуклые глаза налились кровью.

— Негодяи! — выкрикнул он с порога, распахивая дверь. — Негодяи, хамы! Сами обстряпывайте теперь свои темные делишки! Мы с вами квиты. Где, интересно, вы набрались понятий о достоинстве? С чего это вы вдруг стали честными и порядочными? Перед выборами в Сакраменто вы не были такими чистоплюями! Как была избрана комиссия, помните? А теперь я, видите ли, взяточник? Да? А тот, кто дает взятки, разве лучше? Спросите Магнуса Деррика, что он думает по этому поводу? Спросите, сколько он уплатил в Сакраменто главарям демократической партии, чтобы изменить настроение Съезда?

Хлопнув дверью, он вышел.

Пресли вышел вслед за ним. Сцена, свидетелем которой он оказался, подействовала на него удручающе; он испытывал омерзение и беспредельную усталость. Ему хотелось бежать от всего этого. Покинув столовую и сборище разгоряченных, озлобленных людей, он вышел на веранду и плотно притворил за собой дверь. Лаймен куда-то исчез. Вокруг не было никого. После жары и духоты столовой, где горело сразу несколько ламп, чудесная ночная прохлада была особенно приятна, а после ярости и галдежа, сопутствовавших совещанию, невозмутимый покой ночи воспринимался как изливаемая звездами на землю благодать. Пресли подошел к краю веранды и повернулся лицом к югу.

Прямо перед ним лежали необозримые поля Пшеницы. Ее стебли, насчитывающие уже немало дней, успели сильно подрасти за это время.

Она расстилалась, как безбрежный и безмолвный океан, отливающий бледно-зеленым в свете луны и мерцающих звезд — могучая сила, всем народам кормилица, источник жизни на земле. Даже сейчас, ночью, под куполом звездного неба, она неустанно тянулась вверх. И по сравнению с этим сцена в комнате, которую он только что покинул, показалась Пресли мелочной и суетной. Пшеница! Это из-за нее грызлись хозяева железной дороги, владельцы ранчо, человек, предавший Союз фермеров, участники темного сговора. Как будто люди были властны повлиять как-то на эту титаническую силу. Что значат эти мелочные обиды, перепалки, ссоры из-за пустяков, выеденного яйца не стоящая сутолока? Что значит этот человеческий муравейник рядом с бескрайним, величественным, бесстрастным океаном Пшеницы? Неохватный, спокойный, неодолимый, он творил то, что ему было от века положено. Люди — пигмеи, мошки, роящиеся на солнце, — нахально жужжащие и дерущиеся, занятые своими ничтожными сварами, они рождаются, отживают свой короткий срок и умирают. Пшеница же, погруженная в Нирвану, растет и растет под покровом ночи, наедине со звездами и с Господом Богом.

V

Зайцы были настоящим бичом в том году, и Пресли иногда, развлечения ради, охотился на них верхом со сворой борзых, принадлежащих Хэррену. Как-то раз, месяца через два после посещения Лайменом Лос-Муэртос, возвращаясь из отдаленного, глухого уголка ранчо, он неожиданно наткнулся на странную сцену.

Человек двадцать арендаторов с ранчо Энникстера и Остермана и мелких фермеров из окрестностей Гвадалахары — все члены Союза — проходили военное обучение под руководством Хэррена Деррика. Все они были вооружены новенькими «винчестерами». Расхаживая с винтовкой в руках, Хэррен показывал им, как надо обращаться с оружием. Лишь только кто-то из них хорошо усваивал приемы стрельбы, ему поручалось обучать отстающих. После упражнений с винтовками Хэррен дал команду рассыпаться в цепь, держа дистанцию между собой примерно в метр, после чего люди, пригнувшись и щелкая затворами, повели наступление на воображаемого врага.

Союз имел своих агентов в Сан-Франциско, которые зорко следили за всеми действиями железной дороги, и недавно до Энникстера дошли сведения, что шериф со своими помощниками направляется в Боннвиль, чтобы ввести подставных покупателей во владение его ранчо. Тревога на этот раз оказалась ложной, но она подтолкнула членов Союза к действиям: в результате человек четыреста получили винтовки и стали время от времени проводить военные учения.

Если железнодорожная головка думает, что это им сойдет с рук, то они глубоко ошибаются, говорили между собой фермеры.

То же самое услышал Пресли и от Хэррена в тот день по пути домой. Хэррен догнал его уже на Нижней дороге, и они вместе поехали через бескрайние поля уже вытянувшейся пшеницы.

— Применив силу, они могут захватить наше ранчо, Прес, — сказал Хэррен, — если очень постараются, но, пока я жив, это им не удастся. Между прочим, — прибавил он, — мы вчера официально известили Бермана и Сайруса Рагглса, чтобы они убирались из этих мест. Конечно, они нас не послушают, но, по крайней мере, уже не смогут сказать, что мы их не предупредили.

Наверное, через час они подъехали к усадьбе, и Хэррен, сворачивая в подъездную аллею, воскликнул:

— Ага! Что-то, видно, неладно! Смотри, дрожки Дженслингера.

И действительно, в тени огромного эвкалипта стояли привязанные лошади редактора. Хэррен, обеспокоенный этим неожиданным визитером из вражеского лагеря, сошел с лошади и, не заводя ее в конюшню, прошел в столовую, где обычно принимали посетителей. Но там никого не оказалось, кроме матери, которая сообщила ему, что отец с редактором в конторе. Магнус просил их не беспокоить.

Незадолго до этого редактор подъехал к дому и спросил миссис Деррик, которая сидела на веранде с томиком стихов, нельзя ли ему видеть Магнуса Деррика. Магнуса дома не было — он уехал с Фелпсом на участок Хувена посмотреть, хорошо ли растет молодая пшеница, однако через полчаса он вернулся, и Дженслингер попросил уделить ему «несколько минут для разговора наедине».

Оба удалились в контору, и Магнус запер дверь на ключ.

— А у вас тут все прекрасно оборудовано, Губернатор, — сказал редактор, как всегда скороговоркой; черные круглые глаза-бусинки весело поблескивали сквозь очки, шаря по комнате. — Телефон, сейф, телеграфный аппарат, бухгалтерские книги — весьма современно! Так только и можно управлять большим хозяйством в наши дни. Беда лишь, что дни крупных ранчо сочтены. Цены на землю все растут, так что возникает неодолимый соблазн распродавать их, нарезав на малые участки. К тому же мелкие хозяйства несравненно рентабельней. Я как раз собираюсь писать об этом.

— На содержание нескольких мелких ферм требуется больше расходов, чем на одну большую, — бесстрастно заметил Магнус.

— Очень может быть, — согласился гость.

Наступила длинная пауза. Дженслингер, откинувшись на спинку кресла, растирал себе колено, Магнус, стоя во весь рост перед сейфом, ждал, что тот еще скажет.

— Как же оно не кстати, Губернатор, — начал редактор. — Эта распря между фермерами и железной дорогой. Надо бы вам все-таки договориться. А то, когда две такие крупные отрасли хозяйства не могут прийти к соглашению, это всем нам грозит разорением.

— Я предпочел бы не давать вам интервью по этому вопросу, мистер Дженслингер, — сказал Магнус.

— О нет, нет! Боже сохрани! Я вовсе и не собираюсь вас интервьюировать. Всем и так прекрасно известны ваши взгляды.

Опять наступила длительная пауза. Магнус с недоумением думал, что же в конце концов нужно от него этому человечку, обычно такому болтливому. Наконец Дженслингер снова заговорил. Говоря, он не смотрел на Магнуса и лишь изредка бросал на него быстрый взгляд.

— Насчет теперешней Железнодорожной комиссии. Интересно вы тогда провели кампанию в Сакраменто и в Сан-Франциско по ее выборам.

Магнус помалкивал, крепко стиснув кулаки. Неужели Дженслингер уже знает о позорном поступке Лаймена? И затем и явился? Неужели эта история попадет в завтрашний номер «Меркурия»?

— Да, интереснейшая кампания, — с расстановкой повторил Дженслингер, — весьма и весьма. Я наблюдал за ней с сугубым интересом. И проследил все ее стадии, мистер Деррик.

— Действительно, кампания была довольно интересная, — согласился Магнус.

— Да уж, — сказал Дженслингер, растягивая все более нарочито слова, — и интереснее других были некоторые отдельные ее моменты, например, способ, посредством которого вы — лично — обеспечили себе голоса глав некоторых делегаций… Вы хотите, чтобы я продолжал? Я имею в виду глав некоторых делегаций… Способ получения их голосов! Все это, мистер Деррик, я считаю ходом, заслуживающим наибольшего интереса. Н-да, любопытно, — задумчиво продолжал он. — Так как это было? Вы положили два билета достоинством в тысячу долларов каждый и четыре билета достоинством в пятьсот долларов в свой персональный сейф в одном из сан-францисских банков, сейф номер 308, и затем, — как бы мне не ошибиться, — по ключу от этого сейфа вручили каждому из упомянутых мной джентльменов, а после выборов сейф оказался пустым. По-моему, это весьма интересно, необычайно даже! Так сказать, новый безопасный и в высшей степени изобретательный способ дачи взятки. И как вы только додумались, Губернатор?

— Вы отдаете себе отчет в том, сэр, как называется то, чем в данный момент занимаетесь? — вскричал Магнус. — На что намекаете, находясь здесь, в моем доме?

— Помилуйте, губернатор, — спокойно возразил редактор. — Я ни на что не намекаю. Я просто говорю то, что знаю.

— Ложь!

Дженслингер задумчиво потер подбородок.

— Ну что ж, — сказал он, — у вас будет возможность доказать это перед судом присяжных, если вы того пожелаете.

— Я известен во всем штате, — взорвался Магнус. — Я не прибегаю к нечестным методам в политических целях! Я…

— Никому так не нужна безупречная репутация, как человеку, который решает дать взятку, — прервал его Дженслингер. — К тому же должен сказать вам, Губернатор, что криком вы меня не запугаете. Подкупленные вами лица у меня в руках. Вот уже полтора месяца, как их письменные показания лежат у меня в сейфе. При желании их можно арестовать завтра же. Вы, Губернатор, пошли на большой риск, ввязавшись в эту борьбу в Сакраменто, — очень большой риск! Есть люди, которым обвинением в подкупе не напортишь, им это как с гуся вода, но только не вам. Для вас это — смерть! Я это дело знаю как свои пять пальцев, а если не верите, то вот, — он достал из кармана длинную бумажную полосу, — вот оттиск статьи.

Магнус взял оттиск. И своими глазами увидел напечатанный под сенсационным заголовком, с отдельными, — наиболее важными, — пунктами, выделенными крупным шрифтом, подробный отчет о преступном сговоре, в который он вступил с двумя делегатами. Все обстоятельства были изложены с беспощадной прямотой, приводились только факты. Каждое утверждение подкреплялось доказательствами, все цифры были выверены с присущей Дженслингеру тщательностью. Это было разоблачение, крах, гибель!

— Как будто все верно, а? — сказал Дженслингер, когда Деррик кончил читать. Магнус молчал. — Полагаю, что ошибок нет, — продолжил редактор. — Но я все же счел нужным показать это вам, прежде чем предать гласности.

Единственно, о чем думал Магнус Деррик в этот момент, на чем сосредоточил все свои силы, это необходимость любой ценой сохранить достоинство, не обнаружить перед этим человеком ни малейшей слабости, не позволить ему торжествовать победу. Колоссальным усилием воли, призвав на помощь всю твердость, всю непреклонность своего характера, он заставил себя прямо взглянуть в глаза Дженслингеру.

— Могу вас поздравить, — сказал он, возвращая оттиск, — блестящая журналистская работа. Завтра ваша газета пойдет нарасхват.

— А я еще не уверен, буду ли публиковать эту статью, — ответил редактор, с безразличным видом откладывая оттиск в сторону. — Со мной такое бывает. Если что-то покажется мне интересным, я не успокоюсь, пока не докопаюсь до истины, однако, распутав дело, сразу же теряю к нему интерес. И потом мне вовсе не хочется вас — Председателя Союза, человека в здешней округе очень видного — свести подобной статьей в гроб. Для вас гораздо важнее предотвратить ее появление в печати, чем для меня ее напечатать. Для меня это пустяк — ну, не будет двух-трех экстренных выпусков; для вас же — Бог мой! — да это же конец всему. Ваш комитет знает, как было сделано дело, но Союз ваш, вся долина Сан-Хоакин, все жители штата считают, что комиссия была избрана честным путем.

— Кто поверит вашей статейке, — внезапно воскликнул Магнус, озаренный новой мыслью, — после того, как будут опубликованы новые тарифы. Мне доподлинно известно, что тариф для Сан-Хоакина, — ради чего комиссия и выбиралась, — останется без изменения. Неужели фермеры обратились бы к таким средствам, избирая комиссию, которая даже не попыталась отстоять их интересы?

— Ну, это-то нам известно, — ответил Дженслингер с улыбкой. — Вам казалось, что вы легко добились избрания Лаймена? Вам казалось, что железная дорога попалась в ловушку? Вы сами не сообразили, отчего вам удалось так легко провернуть это дело? Так знайте, Губернатор, что Лаймен обязался содействовать дороге во всем еще два года назад. Он был именно тем человеком, которого корпорация хотела провести в Комиссию. А вы вдруг взяли и избрали его — избавили железную дорогу от необходимости агитировать за него. И ни о каком встречном обвинении в подкупе не может быть и речи! Нет, сэр, корпорация не прибегает к таким кустарным методам! Между нами говоря, все, что имеет Лаймен за свои услуги от Правления дороги, это обещание поддержать его кандидатуру, когда он будет баллотироваться в губернаторы. Да и вообще очень грустно, — продолжал он, понижая голос и усаживаясь поудобнее, — действительно, очень грустно видеть, как умные люди пытаются пробить головой каменную стену. Вы ни в коем случае не могли победить в этой игре. Очень жаль, что я не мог поговорить с вами и вашими друзьями до того, как вы ввязались в эту историю в Сакраменто. Я бы сказал вам, что у вас нет ни малейшего шанса на успех. И когда вы, господа, наконец поймете, что вам не под силу тягаться с железной дорогой? Знаете, Магнус, — это ведь все равно, что идти в бой с линейным кораблем в бумажной лодке и стрелять в него горохом.

— И это все, зачем вы ко мне приехали, мистер Дженслингер? — спросил Магнус, вставая. — Я сегодня, как назло, очень занят.

— Ну, что ж, — сказал редактор, — вы, во всяком случае теперь, отдаете себе отчет в том, как скажется на вас публикация этой статьи.

Он снова умолк, снял очки, подышал на них, протер стекла носовым платком и опять водрузил очки на нос.

— Я, знаете ли, подумываю об увеличении тиража и более широком распространении «Меркурия», — снова начал он как будто безо всякой связи с предыдущим, не отводя зоркого взгляда от Магнуса. — Наш городок, как вам известно, расположен между двумя крупными центрами штата — Сан-Франциско и Лос-Анджелесом, — и мне хотелось бы по мере сил расширить влияние «Меркурия» на всю долину. Я хотел бы выпускать иллюстрированную газету. Понимаете, будь у меня фототипическое оборудование, я мог бы, помимо иллюстрирования собственной газеты, иметь сколько угодно заказов со стороны. И вложенный в дело капитал приносил бы десять процентов годовых, как минимум. Но, чтобы делать деньги, нужны деньги. Какая-нибудь мелкая лавчонка меня не устраивает. Уж покупать, так с толком. Я все подсчитал. Помимо машин и прочего оборудования, для фототипии нужна еще бумага высокого качества. Полутонов достигают только на глянцевой, а она стоит дорого. Так вот, за все про все, да если еще отложить на текущие расходы, пока предприятие не наберет силы, мне понадобится десять тысяч долларов, и я подумал, не могли бы вы ссудить мне такую сумму?

— Десять тысяч?

— Да. Скажем, пять тысяч сейчас, остальное — через два месяца.

Магнус, не сразу догадавшись, к чему он клонит, спросил с удивлением:

— Ну, как же так? И что, собственно, вы можете предложить мне в обеспечение этой суммы?

— По правде говоря, — ответил редактор, — я как-то не задавался этим вопросом. Мне казалось, что вы сразу поймете, как выгодно для вас подойти к этому по-деловому. Видите ли, Губернатор, я не собираюсь публиковать эту статью и не позволю, чтоб кто-нибудь ознакомился с ней и ее напечатал, — так вот мне кажется, что долг платежом красен. Вы меня поняли?

Магнус понял, и им вдруг овладело неодолимое желание схватить вымогателя за горло и придушить его на месте или, по крайней мере, выплеснуть на него всю силу своей ярости, приводившей некогда в трепет партийные съезды. Однако его тут же осенило — только праведный гнев может быть сокрушительным. Его боялись потому, что он был прав; гнев его был правый и потому страшный. Теперь же почва ушла у него из-под ног, и виной тому был он сам. Да, слаб тот муж, что совесть потерял. Он стоял перед этим провинциальным редактором, этим продажным рупором железной дороги и, чувствуя себя обреченным. Он был в полной власти этого человека. Уличенный в даче взятки, он вынужден был глотать его оскорбления.

Дженслингер встал, разглаживая шляпу.

— Вам, конечно, нужно время подумать, — сказал он, — ну и, разумеется, такую сумму сразу не раздобудешь. Мы начинаем верстать субботний номер в пятницу, часа в четыре, и часа в два полуночи запираем готовые печатные формы в шкаф. Я надеюсь, мистер Деррик, — прибавил он, оборачиваясь с порога, — что в субботнем номере «Меркурия» вы не найдете никаких неприятных сюрпризов.

Он вышел, притворив за собой дверь, и через минуту Магнус услышал шуршание колес его дрожек по гравию аллеи.

На следующее утро Магнус получил письмо от Геттингса — владельца ранчо Сан-Пабло, расположенного близ Висейлии. В нем сообщалось, что на всех фермах, расположенных вокруг Висейлии и кровно затронутых действиями железной дороги, все взрослые мужчины поспешно вооружаются и проводят военные учения, и что в их краях поддержка Союзу обеспечена. «Теперь, однако, — говорилось далее в письме, — мне придется напомнить вам одно обстоятельство, чрезвычайно неприятное. Вы, надо полагать, не забыли, что на последнем заседании Комитету было предъявлено обвинение в мошенничестве при выдвижении кандидатуры одного из членов Железнодорожной комиссии и последующем избрании его, причем обвинение это, как ни прискорбно, исходит от того самого члена Комиссии, и выдвинуто оно было, дорогой мистер Деррик, против Вас лично. Мне непонятно, каким образом сведения о тайных действиях Комитета могли просочиться наружу. Со своей стороны хочу заверить Вас в своей беззаветной преданности и безоговорочной лояльности. К большому моему сожалению, вынужден сообщить Вам и то, что эти порочащие Вас слухи не только распространяются в нашем районе, но и используются врагами Союза в своих целях. С прискорбием должен отметить, что кое-кто из членов Союза, — как вы знаете, в нашем Союзе имеется немало мелких фермеров, невежественных португальцев и прочих иноземцев, — принимают эти слухи на веру, что, естественно, порождает брожение в их рядах. Даже если допустить, что при выборах Комитету пришлось прибегнуть к сомнительным методам, — хотя мне лично это кажется маловероятным, — я не нахожу, что это должно как-то отразиться на доверии членов Союза к своим руководителям. Но раз уж мы так много говорим о своем моральном превосходстве в противовес бесчестным приемам железной дороги, полагаю, что следует без промедления рассеять малейшие сомнения на этот счет. Думаю, что публично опровергнуть эти основанные на слухах обвинения означало бы, что Вы придаете им слишком много значения, однако, не могли бы Вы написать мне письмо, изложив в нем со всеми подробностями, как велась кампания, как намечались кандидатуры и как проводились выборы? В свою очередь, я мог бы показать ваше письмо всем сомневающимся, и это сразу рассеяло бы всякие подозрения. Хорошо бы Вы написали его как бы по собственному почину, без ссылок на мое письмо Но это всего лишь совет, действуйте по своему усмотрению — я заранее выражаю полнейшее согласие с любым Вашим решением».

Письмо заканчивалось повторными заверениями в беззаветной преданности и изъявлением полного доверия.

Магнус читал письмо в одиночестве. Он аккуратно спрятал его в бюро для хранения документов и отер платком пот со лба и с лица. Минуту он стоял оцепенело, держа руки со сжатыми кулаками по швам.

— Одно к одному! — бормотал он, тупо уставившись в противоположную стену. — О Господи — одно к одному. Как же мне быть?

Вот она, горечь бесплодного сожаления, вот она сделка с совестью, раскаяние в дурном поступке, совершенном сгоряча. Как унизительно сознавать, что тебя вывели на чистую воду; какой позор быть схваченным за руку, застигнутым на месте преступления, как школьник, шарящий в чужой парте. Но хуже всего утрата чувства собственного достоинства, сознание, что авторитет твой пошатнулся, гордость уязвлена, а сила, позволявшая подчинять окружающих своей воле, тает, влияние сходит на нет. Тут-то и начинаются всякие хитрости, чтобы ввести в заблуждение публику, всевозможные уловки и фокусы ради сохранения лица: ложь, громкие слова, притворство, напыщенность, бахвальство там, где раньше был непререкаемый авторитет и отсюда стремление закрыть глаза на то, от чего не уйти, опасение, что тебя подозревают, постоянный страх перед обывателем, чувство неловкости при встрече с кем-то глазами — что могли означать эти слова, этот взгляд, этот жест?

Прошла среда, затем четверг. Магнус сторонился людей, не принимал посетителей, избегал даже своей семьи. Как выпутаться из сети, как восстановить былой авторитет, как предупредить разоблачение? Если б только можно было каким-то образом сделать величайшее сверхчеловеческое усилие и вернуть себе прежнее могущество, сокрушить одной рукой Лаймена, а другой Дженслингера и на какой-то миг — в последний раз — возвыситься над всеми остальными, снова стать не знающим поражений предводителем, а там можно и умереть — умереть с незамутненной репутацией, оставив по себе незапятнанную память. Но червоточина была в нем самом, и избавиться от нее не было никакой возможности. Ведь даже если заткнуть глотку Дженслингеру, изничтожить Лаймена, одолеть железную дорогу, он — всеми признанный лидер — после столь блистательной победы не избавится от нее. Жизненный успех уже больше не для него. Чего бы он ни достиг в глазах общества, в собственных глазах он, Магнус Деррик, все равно пал постыдно и непоправимо.

Не оставляли мысли и о затруднениях денежного характера, мелочные и пренеприятные. Даже если бы он решил откупиться от Дженслингера, где ему взять деньги? Тяжба с железной дорогой, длившаяся уже много лет, стоила немало; его решение отделаться от арендаторов и своими силами засеять все поля Лос-Муэртос сильно ударило по карману; предвыборная кампания, закончившаяся избранием Лаймена, потребовала от него значительных средств. Все свои надежды он возлагал на будущий богатейший урожай, который должен был окупить все. Трудно было поверить, что железная дорога наложит руку на Лос-Муэртос, но если это произойдет, он останется без гроша. Десять тысяч долларов! По силам ли ему собрать такую сумму? Возможно. И тут же, не мигнув, отдать ее вымогателю? Позволить этому разбойнику с большой дороги обобрать себя, понимая, что ущерб не покроешь никак? Ведь это вконец разорит его. Пусть Дженслингер поступает как хочет. Он, Магнус, все мужественно снесет. Разве его репутация невыше всяких подозрений?

Ой ли? А письмо Геттингса? Слухи уже поползли. И это только начало! А дженслингеровская статья подольет масла в огонь! Искра подозрения воспылает пламенем прямых обвинений! Начнется расследование. Расследование! Какой ужас таится в этом слове! Нет, расследования он не выдержит. Магнус громко застонал, сжимая голову руками. Взяткодатель, человек, уличенный в подкупе лиц, в чьих руках находится управление государством, фальсификатор выборов, опустившийся до уровня закулисных политиканов, подручных партийных боссов — это он-то, Магнус Деррик, политик старой школы, истый римлянин в своей железной неподкупности, который отказался от карьеры, лишь бы не связываться с «новой политикой», — в минуту слабости поставил на карту все, включая честь, пошел на крупный риск в погоне за крупным выигрышем и тем самым погубил дело всей своей жизни.

Неисправимый игрок, он поставил-таки на карту самое ценное в жизни — свою честь и проиграл!

Пресли с его обостренной наблюдательностью первым заметил по выражению лица и поведению Магнуса, что что-то его точит. Он был уверен, что не в коварстве Лаймена дело. На следующее утро после памятного заседания Комитета Магнус пригласил к себе в кабинет Хэррена и Энни Деррик и, рассказав жене о предательском поступке Лаймена, запретил обоим упоминать в своем присутствии его имя. По отношению к вероломному сыну он испытывал сильнейшее чувство обиды и гнева. Но вот сейчас Пресли подметил в нем признаки куда более острой боли. Что-то, видимо, назревало. Времена ведь были смутные. Чего еще ждать? Каких новых бед?

Как-то утром, под конец недели, Пресли рано проснулся в своей узкой белой кровати. Он вскочил и стал поспешно одеваться. День ему предстоял занятой. Накануне он засиделся допоздна, просматривая свои стихи, вырезанные из газет, где они были впервые впечатаны. Пресли получил от одного издателя заманчивое предложение выпустить эти стихи отдельной книжкой. Поэма «Труженики» должна была войти в сборник, и он решил назвать его «„Труженики“ и другие стихи». Все последнее время он был занят подготовкой к печати этого сборника — редактировал и систематизировал стихи, составлял примечания, — и закончил работу только вчера уже за полночь. Утром им предполагал отослать рукопись издателю.

Кроме того, он получил от Энникстера напечатанную на машинке записку с приглашением на пикник по случаю дня рождения Хилмы, имеющий быть в тот день в Кьен-Сабе, на холме у истока Бродерсонова ручья. Предполагалось, что поедут они туда на линейке всей компанией — Хилма, Пресли, миссис Дайк, Сидни и сам Энникстер и проведут там весь день. Из дому они выедут в десять утра. Пресли сразу решил, что поедет. Он и раньше был расположен к Энникстеру, а теперь, после его женитьбы и поразительной перемены в его характере, просто полюбил его. Хилма в роли миссис Энникстер была все так же очаровательна, а к миссис Дайк и малявке он всегда питал самые лучшие чувства. Пресли нисколько не сомневался, что хорошо проведет с ними время.

Но поскольку в Боннвиль на почту в тот день никто не собирался, а Пресли хотелось во что бы то ни стало отослать свою рукопись без проволочек, приходилось ехать самому. Он решил отправиться в путь пораньше и, сделав небольшой крюк, заглянуть по дороге в Кьен-Сабе на почту в Боннвиль.

Не было еще и шести, когда Пресли спустился в столовую, где его ждали яичница и кофе. День обещал быть жарким, и он решил надеть свой новый костюм для верховой езды цвета хаки, в котором он выглядел английским офицером, хотя вместо положенных по уставу сапог на ногах у него были высокие шнурованные ботинки с большой шпорой на левой пятке. Вскоре к нему присоединился Хэррен в синем комбинезоне. Он собирался поехать взглянуть, как ведутся работы по прокладке оросительного канала.

— Ну, как пшеница? — спросил Пресли.

— Отлично! — ответил Хэррен, помешивая кофе. — Отцу, как всегда, везет. Ведь, в сущности, все до последнего акра засеяно пшеницей, и повсюду она колосок к колоску. Позавчера я был на втором секторе. Если ничего не случится, то мы снимем там не меньше тридцати мешков с акра. Каттер уверяет, что в четвертом секторе в некоторых местах можно будет снять по сорок два — сорок три мешка с акра. Хувен тоже привозил показать несколько отличных колосьев. Зерно еще только начинает наливаться. Есть колосья, в которых я насчитал до двадцати зерен. Это, выходит, чуть не сорок бушелей с акра. Поистине всем урожаям урожай.

— Тебе ничего не надо отсылать? — спросил Пресли, вставая. — А то я еду в город на почту.

Хэррен помотал головой и вышел, а Пресли отправился в конюшню седлать свою лошадь.

Проезжая мимо дома по направлению к выездной аллее, он с удивлением увидел Магнуса, стоявшего на нижней ступеньке веранды.

— Доброе утро! — окликнул его Пресли. — Что так рано?

— Доброе утро, Прес, голубчик!

Магнус подошел и, положив руку на холку лошади, пошел рядом.

— Едешь в город? — спросил он.

— Да, сэр. Не будет ли у вас каких-нибудь поручений?

Магнус достал из кармана конверт, запечатанный сургучом.

— Не мог бы ты зайти в редакцию «Меркурия», — сказал он, — увидеться с мистером Дженслингером и лично передать ему этот пакет. Здесь бумаги, но они стоят много денег, так что будь осторожен. Несколько лет назад, когда мои отношения с мистером Дженслингером были лучше, мы с ним вели вместе кое-какие дела. Теперь же, когда мы принадлежим к враждебным лагерям, я решил дела закончить и порвать с этим человеком всякие отношения. Недавно мы закончили все расчеты. Это последние бумаги. Пожалуйста, Пресли, передай их ему лично. Понимаешь?

Пресли пустил лошадь легким галопом, свернул на шоссе и поехал на север мимо огромной водонапорной башни и шеренги тополей на ранчо Бродерсона. Проезжая мимо заведения Карахера, он увидел на пороге владельца и помахал ему рукой; тот помахал в ответ.

Постепенно Пресли изменил свое мнение о Карахере. К своему великому изумлению, он узнал, что Карахер знаком с сочинениями Милля и Бакунина, хотя черпал свои познания не из книг, а из отрывков и цитат, приводимых в анархистских журналах, на которые неизменно подписывался. Не раз им случалось поговорить по душам, и из уст самого Карахера Пресли услышал страшную историю смерти его жены, нечаянно убитой агентами полиции во время демонстрации забастовщиков. И это в глазах Пресли сообщало хозяину кабачка трагический ореол. Он не мог осуждать Карахера за то, что тот стал «красным». Он даже удивлялся, что тот не проводит свои теории в жизнь и не мстит за свою обиду посредством «начиненного динамитом отрезка газовой трубы». Карахер представлялся Пресли человеком яркой индивидуальности.

— Погодите, мистер Пресли, — сказал как-то Карахер, когда поэт стал возражать против его радикальных взглядов. — Вы еще не знаете, что такое железная дорога. Присмотритесь к ней получше, понаблюдайте за ее деятельностью и вы сами придете к тому же убеждению.

Было около половины восьмого, когда Пресли подъехал к Боннвилю. Деловая жизнь в городе только начиналась: он сдал на почте свою рукопись и поспешил в редакцию «Меркурия». Дженслингера, как он и предполагал, еще не было, но сторож дал ему домашний адрес редактора, и Пресли застал его за завтраком. Пресли сухо поздоровался с Дженслингером и наотрез отказался от предложенного ему виски. Вручив пакет Магнуса, он удалился.

Ему вдруг пришло в голову, что нехорошо явиться в Кьен-Сабе в день рождения Хилмы с пустыми руками; выйдя от Дженслингера, он направил лошадь в центр города и остановился перед ювелирным магазином как раз в ту минуту, когда приказчик открывал ставни.

В ювелирном магазине он купил брошку для Хилмы, а в табачном киоске при гостинице — коробку превосходных сигар, слишком поздно сообразив, что хозяин Кьен-Сабе курить их ни в коем случае не станет, поскольку курил он в пику всем только сигары черного, дерущего горло табака с примесью каких-то трав, которые в Гвадалахаре продавали три штуки за пять центов.

Пресли приехал в Кьен-Сабе с опозданием против назначенного времени почти на полчаса, но, как он и ожидал, никто еще не был готов. Линейка стояла под деревом возле дома, лошади были накрыты белой сеткой от мух, а Вакка дремал на козлах. Хилма и Сидни готовили бутерброды на заднем крыльце. При виде его Сидни так и запрыгала от радости, растрогав Пресли чуть ли не до слез. Миссис Дайк нигде не было видно, а Энникстер брился у себя в спальне. Намыленное лицо его появилось в окне; он взмахнул рукой, в которой держал бритву, приглашая Пресли в дом.

— Заходи! — крикнул он. — У нас еще никто не готов. А ты что это спозаранку?

Пресли вошел в спальню, твердо ступая по застланному циновкой полу и позванивая своей огромной шпорой. Энникстер был в одной рубашке — без воротничка, жилета и пиджака; голубые шелковые подтяжки свисали по бокам, волосы были взъерошены, вихор на макушке торчал упрямее, чем всегда.

— Очень рад тебя видеть, дружище, — сказал Энникстер. — Нет уж, давай без рукопожатий, а то я весь в мыле. Бери стул, садись. Я сейчас.

— Мне казалось, что в приглашении указывалось десять, — заметил Пресли, усаживаясь на край кровати.

— Написать-то я написал, да…

— Да не всякому написанному верь? — пошутил Пресли.

Энникстер добродушно хмыкнул, повернулся и стал править бритву. Пресли неодобрительно посмотрел на его подтяжки.

— И почему это, — заметил он, — стоит человеку жениться, и он тут же покупает себе голубые подтяжки, да еще шелковые! Вдумайся-ка! Жеребец Энникстер в шелковых подтяжках небесно-голубого цвета! Тебе куда больше пошел бы ремень, утыканный гвоздиками.

— Болван! — сказал Энникстер, считавший крепкое слово самым надежным аргументом. — Ты лучше, — сказал он, держа бритву на отлете и головой показывая отражению Пресли в зеркале, куда смотреть, — оглядись по сторонам. Недурна комнатка, а? Мы ведь весь дом обставили заново. Все покрасили — видал?

— Да, это я уже заметил, — ответил Пресли, еще раз окидывая комнату взглядом. Он воздержался от критики. Энникстер так по-детски гордился новым убранством своего жилища, что грешно было бы вывести его из блаженного заблуждения. Пресли смотрел на всю эту роскошь массового производства, на нарядную бронзовую кровать с веселеньким пологом, на умывальник фабричной работы с фаянсовым кувшином и тазом в зеленых и красных ослепительно-ярких тонах, на литографии в плетеных соломенных рамах, изображающие символические женские фигуры; на нелепые белые с золотом стульчики на паучьих ножках, на шар из шелковой китайской бумаги, свисавший с газового рожка, на метелки пампасской травы, в художественном беспорядке раскиданные по стене, и среди всего этого две немыслимые картины, писанные маслом, в багетных рамах до того золотых, что больно было смотреть.

— А как тебе мои картины, Прес? — спросил Энникстер с некоторой робостью. — Я ведь в них не разбираюсь. А писал их трехпалый китаец из Монтерея и продал мне за тридцать долларов вместе с рамами. Мне кажется, что за одни рамы стоило бы тридцать долларов отдать.

— Безусловно, — подтвердил Пресли; ему не терпелось переменить тему. — Жеребец! — сказал он, — я слыхал, что ты приютил миссис Дайк и малявку. Знаешь, по-моему, это очень хороший поступок.

— Э, чепуха, Прес! — пробормотал Энникстер, снова принимаясь за бритье.

— Ты меня не проведешь, дружище, — продолжал Пресли. — Я ведь уверен, что ты устраиваешь этот пикник не только ради своей жены, ты делаешь это для миссис Дайк и малявки, хочешь развлечь их немножко, повеселить.

— Да ну тебя!

— И это очень хорошо с твоей стороны, я рад за тебя не меньше, чем за них. Было время, когда ты бросил бы их на произвол судьбы и думать о них забыл бы. Я не хочу вмешиваться не в свое дело, но должен сказать, что ты изменился к лучшему и, мне кажется, я знаю почему. Она… — Пресли перехватил взгляд приятеля и прибавил серьезно: — Она очень хорошая женщина, Жеребец.

Энникстер резко обернулся, было видно, что он покраснел под мыльной пеной.

— Прес, — воскликнул он, — она сделала из меня человека! Что я был раньше — машина какая-то, и если кто-то — все равно кто, мужчина, женщина или ребенок вставал мне поперек дороги, я прямо так по ним и ступал, и мне даже в голову не приходило, что можно и о других подумать, не только о себе. Но стоило мне понять, что я люблю ее, я как в раю очутился, и с той минуты проникся добрыми чувствами ко всем окружающим, и мне захотелось каждому помочь. И я понял, что человек не может жить только для себя, так же, как не может жить один. Он должен думать о других. Если Господь наградил его разумом, пусть думает о тех, кто разумом обделен, а не гонит их взашей только потому, что они глупее его; а есть у него деньги, — пусть помогает тем, у кого нет ни гроша за душой а если у него есть дом, он должен подумать о том, кто остался без крова. С тех пор как я полюбил Хилму, я на многое стал смотреть иными глазами; дайте мне только привести свои дела в порядок, и я начну помогать людям и буду этим заниматься до конца своих дней. Это, конечно, не ахти какое религиозное учение, но лучшего я не знаю, и сам Генри Уорд Бичер этим ограничивается. И все это благодаря Хилме, потому что мы любим друг друга.

Пресли вскочил, одной рукой обнял Энникстера за плечи, а другой крепко сжал ему руку. Этот несуразный человек в болтающихся шелковых подтяжках с намыленным подбородком и с глазами, полными слез, внезапно показался ему воплощением истинного благородства. По сравнению с этим неукротимым стремлением творить добро и помогать людям, собственные его весьма расплывчатые планы и радужные замыслы переустройства общества показались Пресли ничтожными, а сам он, со всей своей утонченностью, поэтичностью, высокой культурой и образованием, выглядел жалким кустарем, затеявшим перекроить вселенную.

— Молодчина! — воскликнул он, не придумав ничего более подходящего. — Какой же ты молодчина! Право! Да, кстати, я принес тебе сигары, вот возьми.

Энникстер уставился на Пресли, затем поставил коробку на край умывальника.

— Вот болван! — сказал он. — Что это ты вздумал?

— Да так, шутки ради.

— Это что, из тех зловонных штук, которые один курит, а трое падают? Иначе ты бы их скорей всего себе оставил.

— Ну зачем так уж в благодарностях рассыпаться… — начал Пресли.

— Заткнись! — крикнул Энникстер, исчерпав тем самым вопрос.

Затем Энникстер снова принялся за бритье, а Пресли закурил сигарету.

— Что-нибудь слышно из Вашингтона? — спросил он.

— Ничего хорошего, — буркнул Энникстер. — Эге! — воскликнул он вдруг, настораживаясь. — Кто это в такой спешке?

До них донесся стук копыт несущейся во весь опор лошади. Топот доносился со стороны дороги, которая вела от миссии к Кьен-Сабе. Он приближался со страшной быстротой. И было в нем нечто такое, что заставило Пресли вскочить на ноги. Энникстер распахнул окно.

— Не беглец ли? — воскликнул Пресли.

Энникстер, у которого на уме только и было что железная дорога и угроза его ранчо, схватился за карман, где лежал револьвер.

— Что там такое, Вакка? — крикнул он.

Вакка, повернувшись на козлах, поглядел на дорогу. Затем мигом соскочил с козел и подбежал к окну.

— Дайк! — закричал он. — Это же Дайк! Дайк!

Не успел он это выкрикнуть, как копыта загрохотали совсем рядом и кто-то прокричал мощным, гулким басом:

— Энникстер! Энникстер! Энникстер!

То был голос Дайка, в следующий момент лошадь вынесла и его самого на лужайку перед домом.

— Боже мой! — воскликнул Пресли.

Дайк осадил загнанную лошадь, не успел он соскочить, как она рухнула на землю, дрожа всем телом. Энникстер выпрыгнул в окно, Пресли последовал за ним.

Перед ними стоял Дайк, с непокрытой головой, с револьвером в руке, — исхудалый страшный человек с длинной бородой, впалыми щеками, ввалившимися глазами. Его одежда, изорванная колючим кустарником, сквозь заросли которого он то продирался, то прятался в них вот уже несколько недель, превратилась в лохмотья, голенища сапог изодрались в лоскутки, испачканные кровью оттого, что он так яростно шпорил лошадь.

— Энникстер! — крикнул он еще раз, дико вращая запавшими глазами. — Энникстер! Энникстер!

— Здесь я, здесь! — отозвался Энникстер.

Дайк повернулся, нацеливая на него револьвер:

— Дай мне лошадь, лошадь мне дай! Слышишь? Скорее! Дай лошадь или я застрелю тебя!

— Спокойно! Спокойно, тебе говорят! Ты что, меня не знаешь? Тут же все свои.

Дайк опустил револьвер.

— Знаю, знаю! — сказал он, с трудом переводя дыхание. — Только все из головы вылетело. Я не в себе, мистер Энникстер. Спасаюсь бегством. Ведь их от меня не больше чем десять минут отделяют.

— Давай сюда! — крикнул Энникстер, бросаясь к конюшне; подтяжки его развязались на бегу. — Да вот же лошадь!

— Это моя-то? — воскликнул Пресли. — Да она не проскачет и мили.

Но Энникстер был уже далеко, отдавая распоряжения.

— Чалую! — орал он. — Выводи ее, Билли! Где конюх? Выводи чалую. Да седлайте же!

В сумасшедшей спешке Пресли, Энникстер, конюх Билли, сам Дайк с побелевшими губами и дрожащими пальцами метались вокруг чалой кобылы, подтягивая подпруги, стягивая ремни, застегивая пряжки.

— Есть хочешь? — Энникстер уперся лбом в седло, затягивая подпруги. — Хочешь есть? Деньги нужны? А револьвер?

— Воды! — сказал Дайк. — Они караулили у каждого источника в горах. Хотели меня жаждой уморить.

— Вон кран. Живей!

— Я добрался до речки Керн, но они заставили меня повернуть назад, — говорил он, взахлеб глотая воду.

— Не трать времени на разговоры!

— Что с моей матушкой и с малявкой?

— Я взял на себя заботу о них. Они живут у меня.

— Здесь?

— Да, но тебе нельзя их видеть, Богом клянусь, нельзя! Ты успеешь удрать! Да где же задний ремень от подпруги? Билли! Черт тебя возьми, ты что хочешь, чтоб его пристрелили, прежде чем он удерет! Ну давай, Дайк, садись в седло! Эта кобыла сама падет, а тебя не выдаст!

— Давай тебе Бог, Энникстер! А как малявка? Здорова ли? Как матушка? Передай им…

— Знаю, передам! Прес, посмотри — путь свободен? Ты можешь отпустить поводья, Дайк. Это лучшая лошадь во всей округе. Не держи ее, Билли! Ну что ж, Дайк, прощай! Положись на меня. Ладно, ладно! Да хранит тебя Бог! Пускай ее! Скачи!

Пришпоренная, заразившаяся возбуждением окружавших ее людей, кобыла в два скачка вынеслась из загона, потом спружинившись, вытянув шею и низко пригнув голову, мигом промахнула выездную аллею и, очутившись на дороге, скрылась в облаках пыли.

Вакка ловко, как обезьяна, вскарабкался на самую вышку артезианского колодца. Он окинул взглядом окрестности.

— Ну что? — спросил Энникстер, задрав голову. Все напряженно прислушивались.

— Вижу! Вижу его! — крикнул Вакка. — Мчится сломя голову. На Гвадалахару.

— Погляди в другую сторону — туда, где монастырь. Не видать ли там чего?

И, словно в ответ, оттуда донеслись остервенелые крики.

— Там верховые, трое или четверо. С ними собаки. Скачут прямо сюда. Даже собачий лай слышен. А вон — ой-ой-ой! — На нижней дороге еще один отряд, те тоже скачут в сторону Гвадалахары. У всех винтовки. Вон как стволы на солнце сверкают. И еще — Бог ты мой! — еще три человека верхами скачут вниз с горы, что рядом с лос-муэртовскими пастбищами. Тоже на Гвадалахару. А в Боннвиле бьют в колокол, который на здании суда. Смотри-ка ты — вся округа всполошилась.

Не успел Вакка слезть на землю, как две вислоухие малорослые ищейки тигровой масти с языками на сторону показались на дороге перед домом. Они были серы от пыли, морды опущены — они тщательно обнюхивали землю. У ворот, там где Дайк свернул к хозяйскому дому, они на миг остановились в замешательстве. Одна пустилась было к конюшне, но другая молниеносно перебежала дорогу, взяла вдруг свежий след, ведший в сторону Гвадалахары. Ищейка задрала морду вверх, и Пресли сразу зажал уши.

Только бы не слышать этого несносного лая! Громкого и гулкого! В нем звучало торжество охотника, напавшего на след жертвы, долгий, хриплый, грубый клик, зловещий и нетерпеливый — сигнал тревоги, таивший угрозу страшного конца. И тут же к собачьему лаю прибавился конский топот. Пятеро всадников, не сводящих глаз с собак, с винтовками поперек седла, на взмыленных конях с развевающимися гривами, промчались мимо, сверкнув копытами и оставив за собой густой запах конского пота.

— Это шайка Дилани! — крикнул Энникстер. — Я видел его.

— А другой — это Кристиен, — сказал Вакка. — Двоюродный брат Бермана; с ними двое полицейских. А тот, что в белой шляпе с опущенными полями, — шериф из Висейлии.

— Черт подери, они ж его вот-вот догонят! — воскликнул Энникстер.

Обернувшись, они увидели Хилму и миссис Дайк на пороге домика, в котором последняя проживала. Обе растерянно выглядывали из дверей, не понимая, что происходит. А на крыльце хозяйского дома одна, всеми забытая в суматохе, стояла маленькая Сидни, побледневшая, с серьезными, широко распахнутыми глазами. Она все видела и все поняла. Но не проронила ни слова. Склонив набок голову, она вслушивалась в затихающий лай.

Дайк пересек железнодорожные пути вблизи товарной станции Гвадалахары, на каких-нибудь пять минут опередив своих преследователей. Счастье, казалось, изменило ему. На станции, обычно безлюдной, сейчас сошлась бригада товарного поезда, стоявшего на запасном пути, а на главном пути, совсем недалеко и повернутый в ту же сторону, высился отцепленный паровоз; оба, и машинист и кочегар, видели, как лошадь перемахнула через пути и, без сомнения, узнали Дайка.

Начиная с того утра, когда, мучимый жаждой, он рискнул приблизиться к источнику, дававшему начало Бродерсонову ручью на территории Кьен-Сабе, и чуть не угодил в руки подкарауливших его там полицейских, у него не было ни минуты подумать, что же делать дальше. Поздно было сожалеть о том, что он, пытаясь сбить погоню со следа, повернул назад, в надежде проникнуть в горы восточнее Боннвиля. Сейчас Дилани почти настигал его, и все его мысли были сосредоточены на том, как бы оторваться немного от этого отряда. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтоб укрыться где-нибудь и переждать погоню; они вытеснили его с гор, где можно было схорониться за любой скалой, в густонаселенную местность, где за каждым углом можно было нарваться на врага. Теперь дело шло о жизни и смерти! Или ему удастся бежать, или его пристрелят. Он твердо знал, что живым не дастся, однако вступать с преследователями в бой и подставлять лоб под пулю не собирался, пока оставалась надежда спастись бегством. Он думал лишь о том, как бы уйти от погони.

За недели, проведенные в бегах, все чувства его обострились. Свернув на Верхнюю дорогу за Гвадалахарой, он сразу же увидел трех всадников, скакавших ему наперерез со стороны дерриковских пастбищ. Тут они перекроют ему путь. Он круто повернул кобылу. Нужно гнать на Нижнюю дорогу, которая пересекает Лос-Муэртос, и он должен добраться до нее раньше отряда Дилани с его собаками. Дайк послал лошадь в карьер. Снова перед ним замаячила станция. Привстав в стременах, он взглянул через поля в сторону Нижней дороги. Там стояло облако пыли. Повозка? Нет, скачущие лошади, и на них вооруженные всадники! Он видел даже, как вспыхивают на солнце стволы их винтовок. Они окружали его, стягиваясь к Гвадалахаре со всех сторон, не оставляя ему ни единой лазейки. Верхняя дорога, пролегавшая западнее Гвадалахары, вела прямо в Боннвиль. Этот путь ему заказан.

Значит, попал-таки в западню? Значит, пришло время вступать в бой?

Но, приближаясь к гвадалахарской станции, Дайк вдруг увидел отцепленный паровоз, стоявший под парами на главном пути, и радостное чувство охватило его — ведь он же машинист, прежде всего машинист! Когда он соскочил с лошади у самой станции, собачий лай уже доносился до него и конский топот со стороны Нижней дороги больно отдавался в голове. Увидев его, поездная бригада бросилась врассыпную, как испуганные овцы, но Дайк этого даже не заметил. Снова почувствовав землю под ногами, он с револьвером в руке бросился к одинокому паровозу.

— Вон из будки! — крикнул он. — Оба! Да побыстрей, если жить не надоело!

Машинист и кочегар скатились по железному желобу тендера, а Дайк подтянулся и заскочил в будку; бросив револьвер на пол, он привычным движением почти инстинктивно ухватился за знакомые рычаги.

Огромная машина зашипела и дернулась и, когда Дайк пустил пар, громадные ведущие колеса зашевелились, медленно поворачиваясь на рельсах. И в этот момент раздались громкие крики. Из-за поворота дороги вылетел отряд Дилани в сопровождении собак. Всадники скакали во весь опор, припав к седлам. Дайк дал полный пар, а сам поднял револьвер. Сзади раздался ружейный выстрел. Отряд, скакавший по Нижней дороге, был даже ближе, чем Дилани. Они тоже заметили его и открыли пальбу. Первый выстрел разнес вдребезги стекло над головой Дайка.

Но вот колеса перестали буксовать. Паровоз тронулся, проследовал мимо станции и товарного поезда и, набирая скорость, вышел на открытый путь. Дым черными клубами валил из трубы и уходил высоко в небо; от мощного напора пара все ходило ходуном, но сам громадный железный зверь — новейшая и лучшая модель Болдуина — сразу же присмирел и стал послушным, стоило его огромному бьющемуся сердцу почуять, что на рычаге лежит опытная рука. Все продолжая набирать скорость, напрягая железные мускулы, паровоз с ревом рвался вперед, оглашая окрестности своим режущим ухо дыханием и застилая солнечный свет клубами густого, горячего дыма. Когда Дилани, Кристиен и висейлийский шериф доскакали до станции, паровоз был уже далеко.

Увидели это и участники посси.

— Черт бы его побрал! Экое невезенье! — заорал Дилани.

Но шериф, соскочив с лошади, уже бежал к телеграфу.

— Ведь на разъезде, не доезжая Пиксли, есть стрелка, которая открывает путь в тупик? Так или нет? — крикнул он телеграфисту.

— Есть, есть!

— Передай сейчас же, чтоб ее перевели. Пустим его под откос! За мной! — повернулся он к Дилани и к остальным. Все они заскочили в будку паровоза товарного поезда.

— Именем штата Калифорнии! — крикнул шериф ошарашенному машинисту. — Немедленно отцепляй паровоз.

Шерифу принято повиноваться с первого слова. Бригаде товарного поезда не пришлось рассуждать, правильно или неправильно он поступил, завладев паровозом, и, прежде чем кто-либо успел подумать о том, чем это грозит лично ему, паровоз уже несся на всех парах по второй колее в погоне за Дайком, который успел удрать по главной довольно далеко.

— Я точно помню, что, не доезжая Пиксли, есть стрелка для перевода поезда в тупик! — орал шериф, перекрывая рев паровоза. — Ею пользуются, когда нужно пустить под откос потерявшую управление машину. Тупик в открытом поле. Там мы его, голубчика, и прихлопнем! Оружие к бою, ребята!

— Как бы нам самим не столкнуться со встречным поездом? — возразил было испуганный машинист.

— Выпрыгнем, если успеем, а нет, так разобьемся в лепешку. Эге, гляди-ка! Вот он!

Когда паровоз товарного поезда прошел поворот, им стал виден паровоз Дайка, — он опережал их на полмили и летел вперед в клубах дыма.

— До стрелки рукой подать, — сказал машинист. — Уже Пиксли видно.

Дайк, держа руку на регуляторе подачи пара и высунув голову из окошка, вел громыхающий локомотив вперед. Он снова вернулся на свое место, снова стал машинистом, снова чувствовал привычное содрогание машины под полом, слышал знакомые звуки, ноздри щекотали знакомые запахи горячего пара и дыма, ветер, знакомо свистя в ушах, бил прямо в лицо, а по обе стороны пейзаж, будто рассеченный надвое грохочущими колесами локомотива, уносился назад нескончаемым потоком бурых и зеленых красок.

Он сел и сразу же занял привычное положение; выставил локоть в окно и положил руку на рычаги управления. Вдруг инстинкт человека, уходящего от погони, так сильно обострившийся за последнее время, подсказал, что за ним гонятся, и заставил его оглянуться. Вдали он увидел еще один паровоз, который, раскачиваясь на бешеной скорости, летел вслед за ним по параллельной колее. Нет, он не ушел от погони, он все еще был в опасности. Дайк крепко сжал зубы и, открыв топку, стал яростно подбрасывать уголь. Стрелка манометра подскочила, скорость увеличилась. Бросив взгляд на телеграфные столбы, он понял, что делает не менее пятидесяти миль в час. Паровоз товарняка не был рассчитан на такую скорость. Если исключить возможность крушения, шанс на спасение у него оставался.

И вдруг машинист в нем взял верх над рыцарем с большой дороги — он перекрыл пар и до отказа повернул тормозной рычаг. Прямо перед ним вырос семафор. По всей вероятности, здесь находилась стрелка, направлявшая поезда в тупик. Крыло семафора было опущено — это был сигнал опасности, предупреждающий, что стрелка переведена.

Дайк мгновенно догадался, в чем дело. Преследователи решили пустить его под откос здесь. Перевести стрелку у них сообразительности хватило, однако они забыли, что одновременно с переводом стрелки автоматически включается и семафор. Впереди его ждала верная гибель. Дайк дал обратный ход. Ему ничего иного не оставалось, кроме как ехать назад. Дернувшись, судорожно напрягая железные мышцы, огромный паровоз резко замедлил ход; переставшие вращаться колеса продвинулись еще немного и встали. Повинуясь приказу Дайка, паровоз двинулся в обратном направлении, уходя от большей опасности навстречу меньшей: теперь два паровоза, один на второй колее, другой — на главной, неизбежно должны были встретиться и разойтись.

Дайк снял руки с рычагов и схватил револьвер. Перед лицом смертельной опасности машинист снова превратился в разбойника. Сомнений быть не могло — подходил момент жестокой схватки.

Люди, гнавшиеся за ним на тяжелом, громыхающем паровозе, не отрывали глаз от облака дыма впереди, указывавшего местонахождение беглеца. Вдруг они разом загалдели:

— Он остановился! Что-то случилось! Смотрите, смотрите, как бы он не спрыгнул.

— Случилось? Как бы не так! Он назад пошел! Приготовиться! Сейчас поравняется с нами.

Машинист затормозил, но тяжелый мощный паровоз, сильно уступавший в скорости быстроходному локомотиву Дайка, повиновался не сразу. Черное облачко над рельсами быстро разрасталось.

— Он идет сюда! Нам навстречу! Что это, выстрел? Осторожно, он открыл огонь!

Белая щепка отлетела от прокопченной рамы паровозного окошка.

— Стреляйте! Стреляйте же!

Перестрелка завязалась, когда паровозы были еще на расстоянии двухсот ярдов один от другого; с обеих сторон посыпались выстрелы, и револьверная трескотня, казалось, усугубляла громыханье колес и шипенье пара.

Потом словно залп из нескольких артиллерийских орудий потряс землю. Это разминулись паровозы, а люди тем временем палили без устали из револьверов, в щепу разбивая деревянные рамы, кроша стекла, и пули цокали снова, снова и снова, ударяясь о металлическую обшивку. Высунувшиеся из окошек враги обменялись проклятиями, содрогнулись паровозы, с ревом вырвался на волю пар; все путалось, летело куда-то, кружилось, как во время шабаша на Лысой горе. Белые облака пара, клубы черного дыма из паровозных труб, колечки голубоватого дымка, вылетающие из раскаленных револьверных стволов — все это то переплеталось между собой, то расплеталось, превращаясь в марево, слепящее, одуряющее, вызывающее невыносимый шум в ушах, заставляющее тело подергиваться и вздрагивать в такт толчкам и подрагиванию взбеленившейся машины.

С грохотом и стуком, оставляя за собой запах пороха и перегретого масла, смертоносные, огромные, безудержные, — создав на миг картину хаоса: промелькнувшие в дыму, искаженные злобой лица, выставленные из темноты руки со скрюченными пальцами, — гремящие, как гром, и быстрые, как молния, два паровоза встретились и унеслись каждый в свою сторону.

— Он ранен! — вскричал Дилани. — Я уверен, что попал в него. Теперь далеко не уйдет. Скорей за ним! Он не рискнет идти через Боннвиль.

Это была правда. На протяжении всей перестрелки Дайк стоял на виду между будкой и тендером, ничем не защищенный, забыв об осторожности, думая только о том, как бы подстрелить кого-нибудь, и чья-то пуля царапнула ему бедро. Насколько серьезна была рана, он не знал, но волю к сопротивлению она не сломила. Под градом пуль он на предельной скорости провел паровоз мимо Гвадалахарской станции и, припав к разбитому оконному косяку, покатил на Боннвиль, пересек Эстакаду и, оставив позади Бродерсонов ручей, оказался на открытой местности между ранчо Лос-Муэртос и Кьен-Сабе.

Приблизиться к Боннвилю означало верную смерть: впереди, равно как и позади, все дороги были перекрыты. И снова Дайк вспомнил о горах. Он решил бросить паровоз и сделать еще одну, последнюю, попытку найти убежище в предгорьях северной окраины Кьен-Сабе. Он стиснул зубы. Нет, воля его еще не сломлена. Кое-какие силенки еще остались. На одну попытку. И он ее сделает!

Он сбавил ход, перезарядил револьвер и спрыгнул с подножки на землю. Поглядел по сторонам, прислушался. Вокруг волновался океан пшеницы. Нигде ни души.

Брошенный на произвол судьбы паровоз медленно удалялся, тяжело громыхая на стыках. Провожая его взглядом, Дайк даже в такой трагический момент испытал смутное чувство сиротливости. Последний, — и первый, если уж на то пошло, — друг покидал его. Он припомнил день, — как давно это было, — когда он впервые открыл дроссельный клапан паровоза. А сегодня паровоз покидал его, ему изменил последний друг. Паровоз медленно удалялся в сторону Боннвиля, он возвращался в железнодорожные мастерские, в лагерь врага, того врага, который разорил и погубил Дайка. Последний раз в жизни Дайк побывал машинистом. Теперь он опять становился разбойником с большой дороги, преступником, объявленным вне закона, всех восстановивший против себя, беглецом, прячущимся в горах и с тревогой прислушивающимся к собачьему лаю.

Но он не бросил оружия. Его воля еще не сломлена. Пока у него есть силы, он им в руки не дастся. Не позволит Берману праздновать победу.

Рана оказалась пустяковой. Он углубился в пшеничное поле, а потом свернул на север, к окруженным деревьями секторным постройкам, которые, словно островок, возвышались среди моря пшеницы. Он добрался до них, несмотря на то, что кровь хлюпала у него в башмаке. Однако при виде двух батраков-португальцев, которые удивленно глазели на него из-за сарая, он встрепенулся — нужно было действовать, и притом немедля. Он бросился к ним и тоном, не допускающим возражения, потребовал себе лошадь.

Дилани и шериф сошли с паровоза в Гвадалахаре.

— По коням! — скомандовал шериф. — В Боннвиль он не сунется, это уж точно. Бросит паровоз где-нибудь между Гвадалахарой и Боннвилем и попытается укрыться в полях. Мы будем гнаться за ним на лошадях, а ему придется драпать пешком. Теперь он, можно сказать, уже в наших руках.

Их лошади по-прежнему стояли возле станции; тут же была и чалая кобыла, брошенная Дайком. Дилани подошел к ней и, воскликнув: — Вот и моя лошадка! — вскочил в седло.

В Гвадалахаре они снова забрали двух своих ищеек. Погоняя измученных лошадей, преследователи галопом поскакали по Верхней дороге, зорко поглядывая по сторонам и стараясь определить, где именно Дайк сошел с паровоза.

В трех милях от Эстакады они натолкнулись на Нормана, который стоял, держа под уздцы свою оседланную лошадь, и внимательно рассматривал узенькую тропку, проложенную через пшеничное поле Кьен-Сабе. Отряд остановился.

— Паровоз прошел мимо меня вон там, чуть подальше, и был он без машиниста, — сказал Берман. — По моему, он здесь и соскочил с паровоза.

Но прежде чем кто-нибудь успел ему ответить, собаки, отыскав след, снова залились лаем.

— Он! — воскликнул Берман. — Вперед, ребята!

Они поскакали вслед за ищейками. Берман, с трудом взобравшись на коня, пыхтя и обливаясь потом, вытирая платком складки жира на затылке, затрусил следом; громадный живот и отвислые брыли колыхались в такт движениям лошади.

— Ну и денек! — бормотал он. — Ну и денек, прости Господи!

Следы Дайка были совсем свежие, идти по ним было так же нетрудно, как по отпечаткам ног на только что выпавшем снегу. Вскоре отряд выехал на лужайку перед секторными постройками. Батраки-португальцы еще не успели уйти. Они были потрясены происшедшим и сильно возбуждены.

Да, да, Дайк был здесь с полчаса назад, пригрозил им оружием, забрал лошадь и ускакал на северо-восток, в предгорья, к источнику Бродерсонова ручья.

Снова отряд поскакал во весь опор, топча молодую пшеницу; ищейки, заливисто лая, понеслись по горячему следу. Всадники, пригибаясь вперед, безжалостно вонзали шпоры в бока резвых лошадей, взятых на секторной конюшне, а Берман трясся далеко позади.

И даже теперь, когда охота на преступника велась на открытой местности, оставалось только удивляться тому, как долго он их манежил. Попадались им на пути изгороди, на которых колючая проволока была рассечена ножом беглеца. Грунт, поначалу ровный, постепенно начинал подниматься, горы придвинулись вплотную, погоня все продолжалась. Солнце, давно прошедшее зенит, начало клониться к западу. Неужели они до ночи с ним не разделаются?

— Смотрите! Смотрите, вон он! Скорей, вон он там!

Отряд, сбившись на голой вершине ближайшего холма, напряженно вглядывался в даль, куда указывал Дилани. И все они одновременно увидели всадника, который вынырнул из оврага, поросшего колючим кустарником, и погнал свою взмыленную лошадь вверх по склону. Вдруг все разом заорали. Лошадь споткнулась и упала, выбросив всадника из седла. Он живо поднялся с земли и протянул руку к уздечке, но не успел ухватиться за нее — лошадь вскочила на ноги и ускакала. Человек постоял секунду-другую, огляделся и, увидев приближающуюся погоню, повернул назад и скрылся в зарослях. Дилани издал торжествующий клич:

— Ну, теперь-то ты попался! — закричал он.

Верховой отряд кинулся вниз по склонам, через долины — следы были совсем свежие, видные каждому, и вели они их все дальше и дальше, в предгорья, там-то и началась оголтелая скачка разъяренных людей вверх и вниз по горам. Минуты шли. Преследователи проскакали по пересохшему руслу речки, перемахнули еще через одну изгородь, вломились в какие-то заросли, вихрем пронеслись по лугу, заросшему диким овсом, напугав пасшийся там скот; перед ними оказался овраг, густо поросший колючим кустарником и карликовым дубом, но тут без малейшего предупреждения загремели револьверные выстрелы, пробежавшие по цепочке гонителей со скоростью пулеметной очереди, и один из полицейских сник в седле, закрыв лицо руками, — и меж пальцев у него показалась кровь.

Наконец им удалось припереть Дайка к стене: он стоял, прижавшись спиной к скале, укрываясь за вывороченными корнями упавшего дерева; в руке у него дымился револьвер.

— Ты арестован, Дайк, — крикнул шериф. — Сопротивление бессмысленно. Вся округа до одного человека против тебя!

Дайк снова выстрелил; пуля раздробила переднюю ногу лошади под шерифом.

Отряд из четверых — раненый полицейский выбыл из боя после первого выстрела Дайка, — пальнув для порядка из ружей, отступил, спешился и засел под прикрытием валунов и деревьев. Вести перестрелку, сидя верхом в этой сильно пересеченной местности, было по меньшей мере неразумно. Дайк между тем тоже прекратил стрельбу, хорошо зная, что, если он выпустит все пули, перезарядить револьвер ему уже не дадут.

— Дайк! — снова крикнул шериф. — В последний раз предлагаю — сдавайся!

Дайк не ответил. Шериф, Дилани и его приятель Кристиен вполголоса посовещались. Потом Дилани и Кристиен отделились от других и пошли по склону оврага в обход, чтобы подобраться слева и зайти Дайку в тыл.

Именно тут к ним и подоспел Берман. Трудно сказать, была ли то смелость или неосторожность с его стороны, но он подъехал к Дайку на расстояние выстрела. Может, он и в самом деле не был трусом, а может, занятый мыслью, как бы усидеть на своей уставшей, спотыкающейся лошади, не заметил, как приблизился к месту боя. Во всяком случае он не обратил внимания на залегший в укрытии отряд и, прежде чем его успели предупредить об опасности, выехал на открытое место шагах в тридцати от Дайка.

Дайк увидел его. Перед ним был его главный враг: человек, которого он ненавидел, как никого другого, за всю свою жизнь, который разорил его, довел до отчаяния и толкнул на преступление, по чьему наущению вот уже несколько недель велась эта непрерывная ужасная охота. Дайк вскочил и рванулся вперед под пули; при виде этого человека он забыл обо всем, отбросил всякую осторожность. Он готов был отдать собственную жизнь, лишь бы сперва убить Бермана!

— Уж тебя-то я ухлопаю, — крикнул он на бегу.

Дуло револьвера было шагах в пяти от огромного живота Бермана, когда Дайк нажал на спуск. Если б выстрел последовал, он убил бы врага наповал, но в этот роковой миг револьвер дал осечку.

Берман с неожиданным проворством соскочил с седла и, прикрываясь конем, пустился наутек, перебегая от дерева к дереву. После осечки Дайк стал палить, не целясь, разряжая револьвер в своего врага, не думая о том, что ждет его. Ни одна пуля не попала по назначению, и, прежде чем он успел выхватить нож, его окружили.

Не сговариваясь, не дожидаясь сигнала, повинуясь лишь интуиции, безошибочно определившей момент, преследователи — Дилани и Кристиен, с одной стороны, шериф и полицейский, с другой — бросились на Дайка. Они не стреляли. Его нужно было взять живым. Кто-то схватил лассо, висевшее на луке чьего-то седла, и они попытались связать Дайка, но не смогли.

Соотношение сил было — один к четырем; с одной стороны, четыре человека, за которыми стоял закон, с другой — один раненый грабитель, истощенный, вымотанный денной и нощной погоней, вконец ослабевший от отсутствия сна, постоянной жажды, голода и ни на секунду не покидавшего его мучительного ощущения ежеминутной опасности.

Они облепили его со всех сторон, хватали за ноги, за руки, за глотку, за волосы, наносили удары, душили, пинали, валили с ног, катались по земле вместе с ним, с трудом подымались на ноги и снова кидались на него.

А Дайк все не сдавался. В этом клубке дерущихся людей, в мелькании увертливых тел, переплетенных рук и напруженных ног перед Берманом время от времени возникало его пылающее лицо, налитые кровью глаза, слипшиеся от пота волосы. Он то оказывался на земле, прижатый двумя лежавшими у него на ногах полицейскими, то вдруг снова вывертывался, пытаясь подняться на одно колено, а то неожиданно вставал во весь рост, хотя часть врагов, пытаясь ему помешать, висла на нем. Его огромная сила словно удвоилась; когда егохватали за руки, он бодался, как бык. Много раз казалось, что его вот-вот одолеют, но он вдруг высвобождал руку, ногу, плечо, и враги, считавшие, что справились с ним, на мгновение овладевшие своей жертвой, стиснувшие ее, державшие железной хваткой, вдруг отцеплялись, потому что Дайк отшвыривал кого-то прочь, и тот, обливаясь кровью, катился кубарем, а сам он, уворачиваясь от ударов и расталкивая наседавших противников, пятился, работая в то же время кулачищами, как поршнями, и волоча за собой всех, кто висел на нем.

Он несколько раз вырывался у них из рук и какое-то мгновение стоял почти свободный, тяжело дыша, дико вращая глазами, в изодранной в клочья одежде, окровавленный, обливающийся потом, страшный, — но почти свободный! И в один из таких моментов шериф воскликнул вполголоса:

— Черт возьми, да ведь он у нас еще уйдет!

Но Берман наблюдал за схваткой спокойно.

— Все это говорит, что упрямства у него хоть отбавляй, — заметил он, — но вот насчет здравого смысла слабовато.

Увы, как ни вырывался Дайк из цепких рук и железных объятий, как ни расшвыривал наседавших на него врагов, как ни отвоевывал мгновения свободы — каждый раз оказывалось, что кто-нибудь из нападавших да повиснет у него на руке, на ноге, на шее, а остальные, переведя дух, тоже накидывались на него, несокрушимые, беспощадные, свирепые, как собачья свора, спущенная на волка.

Наконец двоим из них удалось свести вместе запястья Дайка, и шериф, изловчившись, защелкнул на них наручники. Но даже тут Дайк, орудуя стальными наручниками как средством нападения, умудрился так стукнуть ими по лбу Дилани, что тот свалился с ног. Но он больше уже не мог обороняться от тех, кто нападал на него с тыла, и лассо наконец было наброшено на него; руки оказались крепко примотанными к бокам. Дальнейшее сопротивление стало бесполезным.

Раненый полицейский сидел на земле, привалившись к валуну и поддерживая двумя руками окровавленную челюсть. Лошадь шерифа с раздробленной ногой пришлось пристрелить. Лоб Дилани был рассечен до самого виска. У шерифа была вывихнута правая кисть. Второй полицейский до того обессилел, что не мог без посторонней помощи сесть в седло.

Он и сам впал в полуобморочное состояние, пошатнулся и не мог сделать ни шагу. Его усадили на кобылу Энникстера, и шериф повел лошадь в поводу, Берману пришлось поддерживать Дайка сбоку. Небольшая процессия спустилась с холма и повернула к Боннвилю. Там будет составлен специальный поезд, состоящий из паровоза и одного вагона. Эту ночь разбойник проведет за решеткой в висейлийской тюрьме.

Когда они тронулись, Дилани с Берманом оказались в хвосте. Бывший ковбой повернулся к своему хозяину.

— Ну, начальник, — сказал он, с трудом переводя дыхание и бинтуя раненую ногу. — Взяли мы его наконец!

VI

В то лето Остерман первым начал убирать пшеницу и, закончив уборку, организовал облаву на зайцев. Такое развлечение, подобно балу по случаю завершения строительства энникстеровского амбара, было событием, принять участие в котором приглашались все фермеры, Облаву предполагалось начать в дальней западной части остермановской фермы, двинуться оттуда на юго-восток, захватить северную окраину Кьен-Сабе, где у Энникстера не была посеяна пшеница, и закончить среди холмов у истока Бродерсонова ручья; там должен был состояться пикник с традиционным костром и жареным на вертеле мясом.

Рано утром, в день облавы, когда Хэррен и Пресли седлали у конюшни лошадей, к ним подошел Фелпс и сказал:

— Вчера я был в городе и слышал, что Кристиен не отстает от Рагглса, требует, чтоб тот ввел его во владение ранчо Лос-Муэртос, а Дилани домогается того же в отношении Кьен-Сабе.

Это был тот самый Кристиен, агент по продаже земельных участков, двоюродный брат Бермана, один из главных участников драматических событий, разыгравшихся при поимке Дайка. Он выступил в качестве покупателя ранчо Лос-Муэртос сразу же после того, как железная дорога огласила новые цены на принадлежащие ей участки земли в окрестностях Боннвиля.

— Кристиен, конечно, утверждает, — продолжал Фелпс, — что, когда он покупал Лос-Муэртос, железная дорога гарантировала, что вступить во владение он может в любое время, никаких препятствий к тому не будет, вот он и решил получить ферму до того, как соберут урожай.

— Все это шито белыми нитками, — сказал Хэррен, взнуздывая лошадь, — так же, как и то, что Дилани купил главную усадьбу Кьен-Сабе. Та часть Кьен-Сабе, по оценке самой железной дороги, стоит десять тысяч долларов, если не все пятнадцать, а Дилани не наберет денег и на хорошую лошадь. Эти люди даже не пытаются соблюдать приличий. Откуда у Кристиена взялись деньги на покупку Лос-Муэртос? Во всем Боннвиле не найдется человека, которому это было бы под силу. Негодяи! Черт их побери! Как будто мы не видим, что Кристиен и Дилани — правая и левая рука Бермана. Но мы их отрубим, — свирепея вдруг, вскричал он, — пусть только сунутся сюда!

— Как же это так, Хэррен, — спросил Пресли, когда они вместе выехали со двора. — Неужели эта шайка может поступать как ей вздумается, несмотря на то, что постановление Верховного суда еще не обнародовано?

— Видишь, как они ставят вопрос, — буркнул Хэррен. — Утверждают, что дела, переданные в Верховный суд на пересмотр, не являются «прецедентными», как считали мы, и поскольку ни Энникстер, ни отец сами не подали на апелляцию — дела их считаются проигранными. Это самое настоящее мошенничество в худшем своем проявлении, но ничего они этим не добьются. Союз сейчас очень силен. Пока что они не посмеют нас тронуть. Пусть попробуют захватить хотя бы одну из окрестных ферм — мы против них мигом шестьсот винтовок выставим. Чтобы согнать любого из нас с нашей земли, потребуется целый полк солдат. Нет, брат, они знают, что на этот раз Союз шутки шутить не собирается.

На шоссе Пресли и Хэррен, ехавшие рысью, то и дело обгоняли верховых, дрожки, линейки, а то и фургоны, двигавшиеся в одном с ними направлении. Участвовать в облаве на зайцев собирались все фермеры из окрестностей Боннвиля — те самые люди, которые отплясывали на балу в новом амбаре Энникстера. Все они были нарядно одеты: девушки в кисейных платьях и соломенных шляпках, мужчины в легких плащах поверх черных костюмов, пожилые женщины в ситцевых платьях в цветочек или крупный горошек. Шляпки многие из них скоро поснимали — день был знойный — и, завернув в газеты, попрятали под сиденья. Спасаясь от пыли, они затыкали носовые платки за ворот или же повязывали их вокруг шеи. На оси экипажей покачивались тщательно прикрытые цинковые ведерки со снедью. Подростки — мальчики в рубашках с гофрированным жабо, девочки в тесных туфельках — высовывались из экипажей и флегматично обозревали окрестности, жуя бананы и миндальное печенье. Пропыленные, привязанные к экипажам псы бежали рядом, вывалив языки.

Душное калифорнийское лето окутывало землю. Иссохшая земля на холмах порыжела и растрескалась. Опыленные солнцем трава и дикий овес хрустели под ногами, как осколки стекла. Дороги, изгороди, даже нижние ветви и листья деревьев были покрыты толстым слоем пыли. Солнце выжгло все краски, и только орошаемые участки ярко зеленели — оазисы среди огромной бурой пустыни.

Почти созревшая пшеница из бледно-желтой стала золотистой, а местами и светло-коричневой. Огромным ковром расстелилась она по земле. Насколько хватал глаз, не было видно ничего, кроме безбрежного моря пшеницы, колыхавшейся и шуршавшей сухими стеблями при редких порывах горячего юго-восточного ветра.

Итак, Хэррен и Пресли ехали по шоссе, а число верховых и экипажей все возрастало. Скоро они поравнялись с телегой, в которой вез свое семейство Хувен, сзади к ней была привязана оседланная лошадь. Невысокий немец в старом сюртуке с Магнусова плеча, в новой широкополой соломенной шляпе сидел на передке рядом с женой. Хильда и старшая дочь Минна примостились сзади на перекинутой от борта к борту доске, заменявшей скамейку. Пресли и Хэррен остановились поздороваться.

— Слюшайте! — кричал Хувен, показывая старое, но бережно хранимое ружье. — Послюшайте, рати бога! Этот ружье очень корошо на зайцы. Когта он остановился и сел на задни лапки, я бах! — готофф!

— Распорядители не позволят вам стрелять, Бисмарк, — сказал Пресли, не отводя глаз от Минны.

Хувен покатился со смеха.

— Хо-хо! Славная шутка! А если я тоже есть распорядитель? — хохотал он, ударяя себя по колену.

Собственный ответ показался ему верхом остроумия. Весь день потом только и слышалось: «А мистер Прейсли, он говорит: „Распорядитель не позволяйт вам стрелять, Бисмарк“, а я ему: „А если я тоже есть распорядитель?“»

Приятели поехали дальше. Образ Минны Хувен, удивительно хорошенькой в своем розовом полотняном, свежевыстиранном и отглаженном платьице и в купленной в боннвильском магазине соломенной шляпке на иссиня-черных волосах, запал в душу Пресли. Он так и видел ее бледное лицо, алые губки, зеленоватые глаза — настоящая красавица, за которой вечно волочились молодые люди. Ее сердечные дела были постоянной темой разговоров на ранчо Лос-Муэртос.

— Хоть бы дочка Хувена не вступила на путь порока, — сказал Пресли Хэррену.

— Ну, что ты! — ответил тот. — Минна — девка хорошая, ничего такого за ней не водится. Выйдет замуж за своего десятника, — ну того, занятого на канале, — и дело с концом.

— Кто же сомневается в ее порядочности! — тотчас отозвался Пресли, — только слишком уж хороша она для бедной девушки и к тому же знает себе цену. Живи она в городе, запросто могла бы сбиться с пути истинного.

Возле заведения Карахера образовалась толчея. Лошади, верховые и упряжные, стояли под навесом или были привязаны к изгороди у колоды с водой. Три арендатора-португальца с фермы Бродерсона и двое рабочих из боннвильского железнодорожного депо, успевшие сильно захмелеть, сидели на веранде.

Из трактира то и дело выходили молодые люди, в одиночку или группами, вытирая губы тыльной стороной ладони. Настроение у всех было радостно-приподнятое, как вокруг кабака в праздничный день.

Повозки катились по улицам Боннвиля, и на каждом углу в этот поток вливались все новые подкрепления. Свежие силы подходили и по Верхней дороге, от Кьен-Сабе и Гвадалахары, а в самом городе к процессии присоединились мексиканцы испанского происхождения: смуглые молодые люди, гарцующие на лошадях, темноглазые девушки и пожилые женщины в черно-красных с желтым шалях, португальцы в новеньких синих комбинезонах, курящие длинные тонкие сигары. Появился даже отец Саррия.

— Гляди, — сказал Пресли. — Вон едут Энникстер с Хилмой. Ему вернули его чалую кобылу.

Хозяин Кьен-Сабе в высоких шнурованных башмаках и в широкополой шляпе военного образца, с сигарой в зубах ехал верхом рядом с бричкой, в которой сидели Хилма и миссис Деррик; правил лошадьми Вакка. Хэррен и Пресли сняли шляпы и поклонились.

— Привет, Прес! — закричал Энникстер через головы людей, привстав в стременах и маша рукой. — Здорово, а? Народу-то, народу! Слушай, когда охота кончится и начнется пикник у костра, поехали к нам обедать. Я разыщу тебя и Хэррена. Привет, Хэррен, а где же Губернатор?

— Он не поехал! — крикнул в ответ Хэррен, под напором толпы отставший от Энникстера. — Остался со стариком Бродерсоном на ферме.

Длинная вереница повозок снова выехала на открытое место и рассыпалась по полям остермановского ранчо. Отовсюду, прямо по жнивью к месту сбора спешили всадники и самые разнообразные экипажи. Усадебный дом Остермана остался в стороне, к востоку, а полчища торопящихся гостей устремлялись туда, где на высоком месте развевался алый флаг. Вокруг него скопилось уже множество лошадей и повозок. Стали появляться распорядители. Хувен слез с телеги, приколол белую бляху к тулье шляпы и сел верхом на лошадь. Остерман в щегольском английском костюме для верховой езды галопом носился взад и вперед на своем лучшем чистокровном коне, перекидываясь с приглашенными шутками, подтрунивая над ними и поддразнивая их; большой рот растягивала приветливая улыбка.

— Останавливайтесь здесь! — оглушительно орал он, скача мимо Пресли и Хэррена и лихо размахивая хлыстом. Все стали останавливаться, лошадей повернули мордами на восток. Затем начали строиться. Охваченные волнением, потные распорядители носились взад и вперед, приказывая одному продвинуться вперед, другому осадить — их задача была выстроить полукругом все это великое множество участников облавы, придать бесконечному строю форму полумесяца. Фланги, находившиеся под командой специальных людей, были слегка выдвинуты вперед. Отъехав на некоторое расстояние, Остерман занял свое место в самом центре полукруга; он был несказанно счастлив находиться на виду у всех, рисовался и то и дело горячил своего коня.

— Ну, теперь, наверное, скоро начнут! — воскликнула миссис Хувен, занявшая место мужа на передке телеги.

— Никогда в жизни мне не было так жарко, — пробормотала Минна, обмахиваясь шляпкой.

Все, казалось, были в полной готовности. Изогнувшаяся по ровной поверхности жнивья линия всадников и повозок поражала своей длиной. На глаз здесь собралось тысяч пять. Никогда еще не было в этих местах такой грандиозной облавы. Однако сигнала все не было и не было; огромный полумесяц неподвижно застыл под палящими лучами солнца. Слышались голоса, выражавшие шутливое недовольство:

— Да начинайте же кто-нибудь!

— Посадка окончена!

— Я уже корни начал пускать.

Другие развлекались тем, что поднимали ложную тревогу:

— Тронулись!

— Наконец-то!

— Поехали, поехали!

Кто-нибудь обязательно попадался на эту удочку. Какой-нибудь беспокойный старик или тугая на ухо старушка подбирали вожжи и пускали лошадь, пока их не останавливал первый же встречный распорядитель. Подобные проделки вызывали хохот ближайших соседей. Над тем, кто поверил обманщику, дружно смеялись, а сам шутник еще и издевался громко:

— Эй-эй, вертай назад!

— Экий простофиля!

— Ты куда расскакался, дед?!

— Хочешь один всех зайцев затравить?

Несколько таких весельчаков придумали себе хорошую забаву:

— А, знаете, чего мы ждем? Смехунчика.

— А это еще что такое?

— Как же можно травить зайцев без смехунчика?

— А что это такое — ваш смехунчик?

— Слыхал? Она не знает, что такое смехунчик! Без него начинать никак нельзя. Вон Пит поехал за ним.

— Да что ты, право, дурочку из меня строишь! Какой там еще смехунчик?

— А чего же мы тогда ждем?

— Ой, смотрите, смотрите! — закричали разом несколько женщин, сидевших в крытой повозке. — Смотрите, там уже трогаются.

И правда, было похоже на то; во всяком случае, на противоположном конце полумесяца все пришло и движение. В воздух поднялось облако пыли.

— Они двинулись! Что же мы-то стоим?

— Нет, остановились. Ложная тревога.

— Вовсе нет! Мы-то чего не едем?

Но как только две или три повозки тронулись с места, стоявший неподалеку распорядитель сердито крикнул:

— Назад, назад!

— Так ведь там уже поехали?

— Назад! Слышали?

— А где же смехунчик?

— Назад! Кому сказано?

— Где смехунчик, спрашиваю.

— Слушайте, ведь мы же так все пропустим! Они уже поехали!

Перед строем галопом проскакал распорядитель этого фланга.

— А вы что же? Почему стоите? — закричал он.

Раздался общий вздох облегчения. Потом все дружно загалдели:

— Ну, кажется, едем.

— Соблюдайте порядок! — орал распорядитель. — Не вырывайтесь из строя!

Распорядители носились на взмыленных лошадях из конца в конец, выравнивая линию облавщиков, крича и размахивая руками:

— Осади! Слышь, осади! Сомкнуть ряды! Вы что, хотите, чтобы зайцы между вами проскакивали?

Несмолкаемый, беспорядочный гул стоял в воздухе: скрип повозок, громыханье железных ободьев по сухой, комковатой земле, хруст стерни под копытами лошадей, собачий лай, людской говор и смех.

Все это формирование из лошадей, повозок, фургонов, двуколок, собак, пеших мужчин и подростков с дубинками в руках медленно продвигалось по полям, поднимая тучи белой пыли, стелившейся над окрестностями как пелена дыма. Безудержное веселье царило вокруг. Все были в прекрасном настроении, люди перекликались, хохотали, дурачились, подшучивали друг над другом. Гарнетт и Геттингс, оба верхом, очутились рядом. Они долго и серьезно обсуждали ожидавшееся повышение цен на пшеницу, не принимая никакого участия в общем веселье, словно облава их не касалась. Дэбни, тоже верхом, ехал следом за ними, прислушиваясь к разговору, но не осмеливаясь вставить слово.

Миссис Деррик и Хилма сидели в бричке, правил которой Вакка. Миссис Деррик, выведенная из привычного равновесия большим стечением народа и со страхом ожидавшая начала избиения зайцев, сидела, съежившись, и в ее странно молодых глазах можно было прочесть беспокойство и ожидание беды. Хилма, очень возбужденная, высовывалась из брички, стараясь ничего не пропустить: она высматривала зайцев, забрасывала вопросами Энникстера, ехавшего рядом.

Перемены, происходившие в Хилме после того незабываемого вечера в новом амбаре, достигли теперь высшей точки; девушка стала женщиной и готовилась стать матерью. У нее развилось чувство собственного достоинства — новая черта характера. Застенчивость и робость, свойственные девушке, в которой просыпается женщина, исчезли. Смятение чувств, тревожных и сложных, в которых молодая жена подчас сама не умеет разобраться, само собой улеглось. Предвкушение материнства вернуло ей былые ясность и простодушие, только теперь это была не наивность, а смирение человека, овладевшего величайшей мудростью, нравственное величие. Она смело смотрела на мир. Взбаламученные мысли наконец-то улеглись, подобно тому, как, покружив, возвращаются на прежние места вспугнутые птицы; старые обиды перекипели, и она, умиротворенная и невозмутимая, вступала в свои священные права, словно королева в подвластное ей королевство вечного спокойствия.

Сознание, что на ее голову возложена корона, сделало Хилму по-особенному одухотворенной, и это было несказанно прекрасно, несказанно трогательно; нежность и благородство, исходившие от нее, распространялись на всех, кто соприкасался с ней. Хилму окружала невидимая глазу атмосфера любви. Любовь сияла в ее широко раскрытых карих глазах, любовь — туманное отражение венчавшей ее голову короны — играла мягким отблеском в ее пышных темных волосах. Любовь покоилась ожерельем на ее прекрасной шее, на покатых плечах; любовь, которую невозможно было выразить словами, была в дыхании, вылетавшем из ее приоткрытых уст. Флюиды исходили от ее белых сильных рук — от плеча до кончиков пальцев и розовых ноготков, пленяя и очаровывая.

В бархатистой хрипотце ее голоса любовь звучала неслыханной музыкой.

Испытывая на себе благотворное влияние жены, готовившейся стать матерью, живо воспринимая ее мягкость, благородство и любовь, подчиняясь пробуждающемуся в его сердце чувству отцовства, грубоватый, неотесанный Энникстер постепенно менялся на глазах. Его черствость и безжалостность быстро улетучивались. Как-то ночью, вернувшись домой после необходимой поездки в город, он застал Хилму спящей. Воспоминание об этой ночи было всегда с ним. Именно тогда он понял, какое великое счастье заключено в любви, которую он дарил и получал. Мысль, что Хилма доверилась ему, сознание собственного ничтожества по сравнению с ней, смиренная безграничная благодарность Господу за то, что из всех людей он его удостоил такого счастья, — все эти переполнявшие его чувства заставили Энникстера упасть на колени, впервые за всю его мятежную жизнь, исполненную баталий и раздоров. Он молился, сам не зная о чем, бормотал что-то невразумительное, мысленно давал обещание поступать впредь только по справедливости и отблагодарить как-то Бога за врученный ему дар.

Если раньше Энникстер заботился исключительно о себе, то теперь он думал исключительно о Хилме. Время, когда забота о ком-то другом расширится и превратится в заботу о многих, было еще впереди, но его уже и сейчас заботила мысль о еще не рожденном ребенке; он уже — как в случае с миссис Дайк, — взял на свое попечение чужого ребенка и чужую мать, с которыми его связывало одно лишь чувство сострадания. Пройдет время, круг людей, нуждающихся в его внимании, будет расширяться, и настанет день, когда этот суровый, себялюбивый человек станет терпимым и великодушным, добрым и снисходительным.

Но пока что две стороны его натуры вели между собой борьбу. Ему предстояло еще одно сражение, последнее и самое жестокое: он должен был отразить врага, который поднял руку на его дом, его очаг. И лишь когда все утрясется, возобновится этот процесс духовного обновления.

Хилма высунулась из брички и окинула взглядом равнину, расстилавшуюся перед надвигающимся строем охотников.

— А где же зайцы? — спросила она Энникстера. — Ни одного не вижу.

— Пока что они далеко впереди, — ответил он. — Вот, возьми бинокль.

Взяв протянутый полевой бинокль, Хилма поднесла его к глазам и подкрутила немного.

— Да, да! — вскричала она. — Теперь вижу! Вижу штук пять-шесть. Но они где-то очень далеко.

— Бедняги вначале еще пытаются удрать.

— Еще бы! Смотри, как бегут — совсем отсюда крошечные. Скачут, а потом присаживаются отдохнуть, навострив уши.

— Смотри, Хилма, вон один совсем близко.

Шагах в двадцати от них как из-под земли выскочил большой зайчище; он поднял длинные с черными кончиками уши и в несколько скачков скрылся из вида. Его серенькое тельце затерялось на фоне серой земли.

— Какой большущий!

— А вон и еще один!

— Да, да, смотри, как несется.

С поверхности земли, на первый взгляд лишенной всякой жизни, где, казалось, трудно было бы спрятаться даже полевой мышке, с приближением охоты то там, то тут поднимались зайцы. Сперва изредка и по одному, потом все чаще и сразу по два, потом по три. Они удалялись скачками по равнине; ускакав достаточно далеко, останавливались и прислушивались, навострив уши, а потом снова мчались дальше. Все новые и новые зайцы присоединялись к ним; они то припадали к земле, плотно прижав уши, то вдруг вскакивали и шарахались куда-то вбок, тут же возвращались, и с быстротой молнии скрывались из виду, только затем, чтобы освободить место другим.

Постепенно впереди на жнивье становилось все больше и больше зайцев. Для спасения своей жизни они выкидывали самые невероятные фортели, и не было двух зайцев, которые вели бы себя одинаково. Одни залегали в ложбинках между двумя комьями земли и упорно лежали там, притаившись, до тех пор, пока над ними чуть что не нависало лошадиное копыто, и только в самый последний момент выскакивали из своего укрытия. Другие выносились вперед, но постоянно останавливались, словно чуяли, что ничего хорошего их впереди не ждет. А иные, когда их вспугивали, молниеносно вспрыгнув, делали петлю и стремглав бросались назад, пытаясь с опасностью для жизни проскочить между повозками. Всякий раз, как это случалось, поднимался дикий рев:

— Не зевайте! Не дайте ему удрать! Держите, держите!

— Вон он, вон!

Трубили в рог, звонили в колокольчики, колотили в жестяные тазы. Иногда зайцу удавалось уйти, но иногда, одурев от шума, он бросался сломя голову назад, словно все зависело от того, сможет ли он удрать от врагов сейчас, в эту минуту. Один раз совсем ошалевший заяц запрыгнул даже в бричку, прямо на колени к миссис Деррик, но тут же выскочил и был таков.

— Бедный маленький трусишка! — воскликнула она и долго еще ощущала на своих коленях прикосновение трясущихся лапок и на миг прижавшегося к ней пушистого зверька с неистово колотящимся сердцем.

К полудню число зайцев, которых можно было разглядеть в полевой бинокль Энникстера, составляло многие тысячи. То, что издали казалось просто землей, в бинокле превращалось в копошащуюся массу зверьков, которые вспрыгивали, прижимались к земле, метались из стороны в сторону, сбивались в кучки — великое множество настороженных ушей, белых хвостиков, мелькающих лапок. Фланги изогнутой линии повозок начали понемногу сближаться; ферма Остермана осталась позади, облава перешла на поля Кьен-Сабе.

Как ни странно, зайцы с часу на час становились все менее пугливыми. Поднятые, они уже не мчались с такой быстротой и так далеко, как вначале; сделав два-три неуверенных прыжка, они ложились на землю и прижимали уши к спине. Постепенно кольцо людей и повозок вокруг основного табуна начало смыкаться. Число зайцев с каждой минутой росло. Теперь их были уже не тысячи, а десятки тысяч. Жнивье буквально кишело ими.

Табун становился все плотнее, вокруг не было видно ничего, кроме рыхлой шевелящейся массы зайцев. Расстояние между рогами полумесяца, образованного охотниками, все сокращалось. Вдали уже виднелся загон. Разрозненная масса зайцев начала собираться, образуя единое и неделимое целое. Вначале расстояние между зверьками было фута три, затем оно сократилось до двух, затем до одного и, наконец, до нескольких дюймов. Зайцы начали перепрыгивать друг через друга.

И тут зрелище, представлявшееся глазам, вдруг странно изменилось. Это уже не табун зайцев копошился на земле, а волновалось море, которое, повинуясь неведомым силам, то вскипало, то опадало, бурлило и успокаивалось. Необъяснимая вялость временами покидала зайцев; в табуне то там, то здесь вспыхивала паника, и тысячи зайцев в диком слепом испуге, тесно прижавшись друг к другу, толкаясь, карабкаясь на спину соседа, неслись вперед, так что беспорядочный глухой стук множества лапок становился похожим на ворчание отдаленного грома, а сквозь него прорывались крики заячьего отчаяния.

Строй повозок застыл на месте. Двигаться дальше можно было только прямо по зайцам. Облава приостановилась, дожидаясь, чтобы табун набился в загон. Это длилось довольно долго — в такой толчее зайцы не могли продвигаться вперед быстро. Но широкая пасть загона, словно открытые шлюзные ворота, мало-помалу поглотила всех без остатка. Спрессованная масса постепенно уменьшалась в объеме, как вода в камере после того, как эти ворота откроют. Быстро проскочили последние из отстававших. Ворота захлопнулись.

Хилма спустилась на землю, подошла вместе с Пресли и Хэрреном к загону и заглянула через высокий дощатый забор.

— Господи Боже мой! — воскликнула она.

По количеству зайцев даже такой большой загон оказался мал. Внутри его жила, двигалась, дышала, барахталась многослойная заячья масса, достигавшая в глубину от двух до четырех футов. Зайцы непрестанно перемещались: нижние карабкались вверх, верхние, провалившись вниз, скрывались под своими братьями. Пугливость у них пропала, они перестали бояться людей. Несколько мужчин и подростков, перегнувшись через забор, выхватывали зайцев из общей кучи и, держа их за уши, позировали репортерам из двух сан-францисских газет. Шум, производимый десятками тысяч находящихся в постоянном движении зверьков, напоминал шум ветра в лесу, и от всей этой массы поднимался чужеродный, острый аммиачный запах — запах разгоряченного зверя.

Избиение началось по сигналу. Сопровождавших облаву собак впустили в загон, но они отказались принять участие в расправе, что, впрочем, не явилось неожиданностью. Они обнюхивали копошащуюся массу, а потом пятились в недоумении и с опаской. Однако взрослые мужчины и парни постарше — в большинстве своем португальцы — заработали лихо. Энникстер поспешно увел Хилму, да и многие участники предпочли сразу же отправиться на место пикника.

А в загоне продолжалась кровавая расправа. Парни из Боннвиля и Гвадалахары и батраки с соседних ранчо с дубинками в каждой руке прыгали в загон через забор. Они пробирались сквозь гущу кишащих зверьков, порой проваливаясь по пояс в живую, шевелящуюся, прыгающую массу. В слепой ярости они били направо и налево. Англосаксы с отвращением отворачивались от этого зрелища, но горячая подпорченная кровь португальцев, мексиканцев и метисов вскипала при виде побоища.

Из тех, кто принимал участие в облаве, лишь немногие остались в качестве зрителей. Почти все гости потянулись в сторону холмов, находившихся в полумиле от загона.

Костры развели у родника у истока Бродерсонова ручья. Два быка уже жарились на вертелах; расседланных и распряженных лошадей привязали в сторонке, а мужчины, женщины и дети расположились в тени виргинских дубов. Скатерти и клеенки расстелили прямо на земле. В воздухе стоял нестройный шум: разноголосо переговаривались приглашенные, звенела жестяная посуда, брякали ножи и вилки, хлопали пробки. Мужчины закурили трубки и сигары, и женщины сочли момент наиболее подходящим, чтобы покормить младенцев.

Остерман в щегольских сапогах и английских бриджах был великолепен, как всегда; он никого не обошел вниманием, переходил от одной группы к другой, болтал со всеми, отпускал шуточки, подмигивал, подталкивал локтем, жестикулировал, поддразнивал, неизменно находил острое словцо в ответ и вообще всячески веселил общество.

— С Остерманом не соскучишься — любит дурака поломать. Но при всем при том парень он неплохой. И умница! Не зазнается, не то, что Магнус Деррик.

— Все в порядке, Жеребец? — спросил Остерман, подходя к полянке, где расположились Энникстер, Хилма и миссис Деррик.

— Да, да, все отменно. Вот только штопора у нас нет.

— Только-то? Прошу! — И он вытащил из кармана складной серебряный нож со штопором.

Подошли Хэррен и Пресли, неся громадный дымящийся кусок говяжьей туши, прямо с пылу с жару, и Хилма поспешно подставила под него большое фарфоровое блюдо.

Остерман собрался было рассказать Хэррену и Пресли вертевшийся у него на языке не совсем приличный анекдот, но тут взгляд его упал на Хилму, которую он не видел более двух месяцев. Она передала блюдо Пресли, а сама снова села между двух узловатых корней, прислонившись спиной к дереву, положив локти на эти корни, как на подлокотники огромного кресла. Казалось, что она сидит на троне, возвышаясь над всеми, и каждый, взглянувший на нее, так и видел отсвет незримой короны — прекрасная женщина в полном блеске красоты, гордая сознанием грядущего материнства.

Остерман так и не решился рассказать анекдот; ни с того ни с сего он взял и обнажил голову. Что-то свершалось вот тут, поблизости, можно сказать, у него на глазах. Что это было — понять он не мог, только вдруг испытал непривычное чувство благоговения. Впервые в жизни он смутился. Фигляр, франт, остряк, лопоухий, плешивый человек с лицом клоуна, он что-то растерянно пробормотал и отошел в сторонку, погруженный в мысли и посерьезневший.

Все принялись за еду. Происходило насыщение алчущих, утоление неукротимого аппетита, неутолимой жажды, грубое, первобытное. Разрезанные на четыре части бычьи туши громоздились на столах, грандиозные куски мяса исчезали в желудках вместе с несметным количеством караваев хлеба; ребра, лопатки, все кости обгладывались дочиста; бочки вина поглощались множеством пересохших от жары и пыли глоток. Разговоры стихли, пока шло насыщение. Люди ели до отвала. Ели ради того, чтобы поесть, с твердой решимостью все подчистить, с гордостью показывая друг другу пустые тарелки.

После обеда решено было провести состязания. На плато, венчавшем один из холмов, шли приготовления. Сперва должны были состязаться в беге девушки до семнадцати лет, потом — толстяки. Молодым парням предстояло показать свои достижения в толкании ядра, в прыжках в длину и в высоту, в тройных прыжках и в борьбе.

Пресли был в восторге от всего происходящего. В этом пиршестве, в этом поглощении огромных количеств мяса, хлеба и вина, за которым следовало испытание силы и ловкости, было что-то гомеровское. Так все это было незатейливо и бесхитростно, вполне отвечая духовным запросам простодушных англосаксов. Примитивно, грубовато — это верно, но в достаточной степени невинно. Здесь собрались хорошие люди — доброжелательные, великодушные даже, готовые скорее дать, чем взять, помочь, чем попросить помощи. Все из крепких хороших семей. Такие вот и составляют костяк нации — здоровые, крепкие американцы, все как на подбор. Где еще в мире найдутся такие сильные, добропорядочные мужчины, такие сильные красивые женщины?

Энникстер, Хэррен и Пресли взобрались на плато, где должны были состояться игры, чтобы разметить площадку и рассчитать дистанции. Это был тот самый холм, где Пресли просиживал, бывало, целые дни, читая стихи, куря и подремывая. Отсюда открывался вид на юг и на запад. Вид этот был великолепен. И три приятеля остановились на минуту, чтобы полюбоваться им.

Вдруг кто-то громко окликнул Энникстера: вверх по склону к ним бежал, задыхаясь, Вакка.

— Ну что там еще?

— Мистер Остерман ищет вас, сэр, вас и мистера Хэррена. Ванами, дерриковский пастух, только что принес записку от своего хозяина. Похоже, что-то важное.

— Что бы это могло быть? — пробормотал Энникстер, и все повернули назад.

Остерман поспешно седлал коня. Рядом стоял Ванами, держа под уздцы взмыленную лошадь. Кое-кто из участников пикника с любопытством поглядывал в их сторону. Чувствовалось, что произошло нечто из ряда вон выходящее.

— Что случилось? — спросил Энникстер, подходя ближе вместе с Хэрреном и Пресли.

— Черт знает что творится! — сказал сквозь зубы Остерман. — Вот, прочти! Ванами только что привез.

Он протянул Энникстеру листок бумаги, вырванный из блокнота, и, отвернувшись, стал подтягивать подпруги.

— Надо спешить! — крикнул он. — Им удалось захватить нас врасплох.

Энникстер стал читать записку; Хэррен и Пресли смотрели ему через плечо.

— А-а, так это они! Вот оно что! — воскликнул Энникстер.

Хэррен стиснул зубы.

— Ну, теперь будет дело! — воскликнул он.

— Они уже побывали у вас, мистер Энникстер! — сказал Ванами. — Я проезжал мимо вашей усадьбы. Дилани введен во владение, а всю вашу мебель выставили на дорогу.

Энникстер обернулся, и губы у него побелели. Пресли и Хэррен бросились к своим лошадям.

— Вакка! — крикнул Энникстер. — Где Вакка? Седлай кобылу, живо! Остерман, собери членов Союза, всех, кто есть здесь, понятно? Я сейчас. Только скажу Хилме.

Не успел Энникстер отойти, как подбежал Хувен. Он вел в поводу лошадь, его маленькие глазки горели.

— Послюшайте, эти ребят уже пришель. Я готофф… вот мое ружье.

— Радость моя, они захватили нашу усадьбу, — сказал Энникстер, одной рукой обняв Хилму за плечи. — Хозяйничают в доме. Я еду туда. А ты поезжай к Деррикам и там жди меня.

Она повисла у него на шее.

— Ты едешь? — вырвалось у нее.

— Я должен. Но ты не беспокойся. Все обойдется. Поезжай к Деррикам и… пока прощай!

Она не проронила ни слова, только пристально посмотрела на него и поцеловала в губы.

Тем временем новость быстро распространялась. Все повскакивали с мест. Мужчины и женщины с побледневшими лицами молча переглядывались или же выкрикивали что-то нечленораздельное. Глухой, невнятный ропот пришел на смену веселому гомону. В воздухе носились смятение и страх. Неизвестно было, чего ж теперь ждать?

Когда Энникстер вернулся к Остерману, несколько членов Союза, все верхами, уже собрались. Тут были и Хувен, и Хэррен, а также Гарнетт, Геттингс, Фелпс и, наконец, Дэбни, как всегда, молчаливый, ни с кем не вступающий в разговор. Подъехал Пресли.

— Ты лучше не встревай, Прес! — крикнул ему Энникстер.

— Ну как, готовы? — крикнул Геттингс.

— Готовы, все здесь.

— Все? Это всего-то? — воскликнул Энникстер. — А где же те шестьсот человек, которые должны были в случае чего подняться как один?

А те члены Союза дрогнули. Сейчас, когда наступил решающий миг, они пришли в смятение. О нет! Они не полезут под пули ради спасения имущества Деррика. У них и оружия-то с собой нет. За кого, интересно, Энникстер с Остерманом их принимают? Нет уж, увольте! Железная дорога захватила их врасплох. И Деррик хорош — произносил пламенные речи, а как дошло до дела, так оказалось, что они ни к чему не готовы. Теперь остается только созвать Исполнительный комитет. Больше ничего не сделаешь. А скакать туда безоружным — это уж, извините, пожалуйста! Слишком многого хотите.

— За мной, ребята! — крикнул Остерман, поворачиваясь спиной к остальным. — Губернатор будет ждать нас у Хувена. Поедем к Эстакаде, оттуда есть тропинка прямо к ферме Хувена.

Они поскакали. Дорога была такая, что остается удивляться, как все не переломали себе шеи. Пока скакали под откос, лошадь Пресли дважды падала. Энникстер на своей чалой кобыле и Остерман на чистокровном скакуне, оба прекрасные наездники, возглавляли кавалькаду. Они неслись во весь опор. Остались позади предгорья. С ходу взяв Бродерсонов ручей, пять всадников очутились на ровном месте и, пригнувшись в седлах, беспощадно нахлестывая лошадей, помчались прямо по пшеничным полям Кьен-Сабе; лошади летели, почти не касаясь земли, и их сумасшедшая скачка через высоко поднявшуюся пшеницу сопровождалась громким треском, напоминавшим треск разрываемого надвое холста огромного размера. Пейзаж по обе стороны слился в туманную полосу. Глаза слезились: комки земли, мелкая галька, пшеничные зерна, летевшие из-под копыт, больно ударяли в лицо. Снова перед ними возник Бродерсонов ручей; лошадь Остермана перемахнула его одним махом. Кавалькада устремилась вниз под Эстакаду; вздымая тучи илистых брызг и гравия, вынеслась на другой берег и поскакала вверх по склону. Лошади тяжело дышали и фыркали, как паровые машины. Дальше — уже гуськом, лошадь Пресли в хвосте, — по тропинке к ферме Хувена; у лошади Хувена из глаз сочилась кровь, чалая кобыла, обретя второе дыхание, свежая и резвая, как ни в чем не бывало неслась во всю прыть, оставив далеко позади даже английскую чистокровную лошадь Остермана.

Наконец вдали показался некрашеный дом Хувена, над которым высился могучий виргинский дуб. По Нижней дороге, ломая изгороди, члены Союза ворвались во двор. Здесь их ждал Магнус.

Всадники спешились, не меньше, чем лошади, утомленные ездой.

— А где же все люди? — крикнул Энникстер, обращаясь к Магнусу.

— Здесь Бродерсон и Каттер, — ответил тот, — а больше ни души. Я полагал, что людей приведете сюда вы.

— Нас всего девятеро.

— Вот вам и шестьсот членов Союза, которые в случае чего должны были подняться, как один человек, — воскликнул Геттингс с горечью.

— Дрянь людишки! — вскричал Энникстер. — Развалился наш Союз, только пальцем его тронули!

— Но ведь нас застигли врасплох, джентльмены, — сказал Магнус. — Мы проявили беспечность. И все же здесь одиннадцать человек. Этого достаточно.

— А каково положение? Шериф с ними? Сколько человек у них в отряде?

— Главный шериф штата прибыл из Сан-Франциско сегодня утром и остановился в Гвадалахаре, — объяснил Магнус. — Сообщение об этом пришло с час назад от наших друзей в Боннвиле. Они позвонили по телефону мне и мистеру Бродерсону. Берман встретил шерифа и предоставил в его распоряжение с десяток полицейских. Дилани, Рагглс и Кристиен примкнули к ним в Гвадалахаре. Оттуда они направились в усадьбу мистера Энникстера в Кьен-Сабе. У них на руках приказ о выселении, заодно они намереваются ввести во владение подставных лиц. Все они вооружены. Берман с ними.

— А где они сейчас?

— Наблюдение за ними ведет Каттер, с Эстакады. Они вернулись в Гвадалахару и пока находятся там.

— Из Гвадалахары, — заметил Геттингс, — они могут направиться только в два места: или по Верхней дороге на ранчо Остермана, или по Нижней — на ранчо мистера Деррика.

— Я тоже так считаю, — сказал Магнус. — Потому-то я и вызвал вас сюда. Отсюда мы можем одновременно наблюдать за обеими дорогами.

— А кто-нибудь ведет наблюдение за Верхней?

— Тот же Каттер. Он ведь на Эстакаде.

— Послюшайте, — начал Хувен, в котором проснулся вдруг старый солдат, — послюшайте, эти парни не глюпый. Нужно еще пикет, с другой сторона Нижней дорога, и надо давать ему бинокль мистера Энникстера. Глядите этот канал. Он выходит на оба дорога. Это хороший траншей. Мы будем драться из канал.

Действительно, сейчас сухой оросительный канал представлял собой естественную траншею, будто нарочно приспособленную для такой цели, поскольку пересекал, как указывал Хувен, обе дороги и преграждал путь из Гвадалахары ко всем ранчо кроме энникстеровского, уже захваченного.

Геттингс направился к Эстакаде, где присоединился к Каттеру, а Фелпс и Хэррен, прихватив с собой бинокль Энникстера, вскочили на лошадей и поскакали по Нижней дороге в сторону Гвадалахары, чтобы не прозевать приближения шерифа с его отрядом.

Когда дозорные выехали к своим аванпостам, оставшиеся занялись осмотром оружия. У членов Союза уже давно вошло в привычку постоянно иметь при себе револьвер. У Хувена к тому же была еще и винтовка. Один только Пресли был безоружен.

Зала в доме Хувена, где сейчас собрались члены Союза, была обставлена бедно, но содержалась достаточно чисто. Громко тикали часы на полке. Кровать в углу была застелена выцветшим лоскутным одеялом. Посреди комнаты на голом полу стоял шаткий, некрашеный сосновый стол. Вокруг него и устроились фермеры: двое-трое — на стульях, Энникстер — на краю стола, остальные стояли.

— Я считаю, джентльмены, — начал Магнус, — что мы сумеем сегодня обойтись без кровопролития. Надеюсь, что ни одного выстрела сделано не будет. Железная дорога не станет форсировать решение вопроса, не доведет дело до боевых действий. Я уверен, когда шериф поймет, что мы настроены решительно и не намерены шутки шутить, он пойдет на попятный.

С этим все согласились.

— Я считаю так, — если можно кончить дело миром, — сказал Энникстер, — надо соглашаться. Главное, чтобы это не выглядело капитуляцией.

Все удивленно посмотрели на него. Неужели это говорит сорвиголова Энникстер — вздорный, необузданный человек, который всегда искал повода для ссоры? Неужели это говорит Энникстер, один из всех успевший пострадать, чье ранчо уже захвачено, а пожитки и мебель выброшены на дорогу?

— Если хорошенько вдуматься, — продолжал он, — понимаешь, что убить человека — дело нешуточное, как бы он перед тобой ни провинился. Давайте же еще раз попробуем отвратить беду. Надо попробовать поговорить с самим шерифом, во всяком случае, предупредить его, что палку не следует перегибать. Давайте условимся первыми не стрелять. Как вы смотрите на это?

Все единодушно и сразу согласились, а старик Бродерсон, беспокойно теребя длинную бороду, прибавил:

— Нет… нет, не надо насилия, я говорю о ненужном насилии. Не хотелось бы обагрить свои руки безвинной кровью, то есть если она на самом деле безвинная. Язнаю, что Берман… ну, он-то, конечно, по уши в невинной крови. Взять хотя бы случай с Дайком… это ужасно, просто ужасно! Правда, Дайк тоже хорош, однако его довели до такого образа действий. Железная дорога довела. Я хочу, чтоб все было по чести, по справедливости.

— Какая-то телега на дороге… со стороны Лос-Муэртос, — оповестил Пресли, стоявший у двери.

— По чести и по справедливости, — бормотал старик Бродерсон, мотая головой и растерянно хмуря брови. — Не хочу никому делать зла, пока меня не трогают.

— А куда она — на Гвадалахару? — спросил Гарнетт, вставая и подходя к двери.

— Да это португалец, один из огородников.

— Нужно его завернуть, — сказал Остерман. — Здесь никому нет проезда. А то еще донесет о том, что видел, шерифу и Берману.

— Сейчас я его заверну, — сказал Пресли.

Он поскакал навстречу ехавшей на рынок телеге, а остальные, выйдя на дорогу перед домом Хувена, наблюдали, как он остановил ее. Завязался горячий спор. Было слышно, что португалец многословно протестует, однако в конце концов он все же повернул назад.

— Военное положение на территории Лос-Муэртос, а? — сказал Остерман. — Спокойно! — воскликнул он вдруг, поворачиваясь, — Хэррен скачет сюда.

Хэррен мчался карьером. Его сразу обступили плотным кольцом.

— Я видел их! — воскликнул он. — Они едут сюда. Берман и Рагглс в коляске, запряженной парой. Остальные верхами. Всего одиннадцать человек. Кристиен и Дилани с ними. Оба с винтовками. Я оставил Хувена вести наблюдение.

— Надо бы позвать Геттингса и Каттера, — сказал Энникстер. — Нам нужен каждый человек.

— Я съезжу за ними, — сразу вызвался Пресли. — Только можно я возьму твою кобылу, Энникстер. Моя лошаденка еле дышит.

Он поскакал резвым галопом, но по дороге встретил возвращающихся Геттингса и Каттера. Те тоже увидели со своего наблюдательного пункта, как шериф с отрядом выехал по Нижней дороге из Гвадалахары. Пресли сообщил им, что решено не стрелять, пока противник сам не откроет огонь.

— Ладно, — сказал Геттингс. — Только если дело дойдет до перестрелки, кому-то из нас несдобровать. Дилани бьет без промаха.

Возвратившись к дому Хувена, они увидели, что остававшиеся там члены Союза уже заняли позицию во рве. Дощатый мостик через него был разобран. Магнус, положив два револьвера на насыпь перед собой, стоял посередине, Хэррен — рядом с ним. По обе стороны от них, приблизительно в пяти шагах друг от друга, с револьверами на взводе стояли остальные члены Союза. Молчаливый старик Дэбни снял с себя пиджак.

— Становитесь между мистером Остерманом и мистером Бродерсоном, — сказал Магнус, когда трое мужчин подъехали ближе. — Пресли, — прибавил он, — я категорически возражаю против того, чтобы ты принимал какое-либо участие в этом деле.

— Да уж, пусть держится подальше! — крикнул Энникстер со своего места на крайнем фланге. — Возвращайся к Хувену, Прес, да пригляди за лошадьми. Тебя это не должно касаться. И следи, чтобы никто не зашел к нам в тыл со стороны дороги. Никого не подпускай, решительно никого, понимаешь?

Пресли ушел, уводя с собой чалую кобылу и лошадей Геттингса и Каттера. Он привязал всех их к вековому дубу, а сам вышел на дорогу перед домом и стал напряженно вглядываться в даль.

В канале, скрытые по плечи, стояли в молчании члены Союза, готовые ко всему, и ждали, не отрывая глаз от бело посверкивавшей дороги на Гвадалахару.

— А где же Хувен? — спросил Каттер.

— Не знаю, — ответил Остерман. — Он был вместе с Хэрреном Дерриком на Нижней дороге. Хэррен, — крикнул он, — а Хувен что, остался?

— Не знаю, чего он ждет, — ответил Хэррен. — Он должен был ехать следом за мной. Ему пришло в голову, что шериф хочет перехитрить нас, — сделать вид, будто они едут в эту сторону, а потом переметнуться на Верхнюю дорогу. Он решил еще немного понаблюдать за ними. Но теперь ему пора бы уже быть здесь.

— Не пришло бы ему в голову начать палить по ним. Нет, нет. Ни в коем случае. Может, они его захватили? Не исключено.

Внезапно раздался крик. На повороте дороги заклубилось облако пыли, из него выдвинулась голова лошади.

— Смотрите! Что это там?

— Помните, первыми не стрелять.

— Может, это Хувен? Я ничего не вижу. Он — не он? У меня впечатление, что на дороге только одна лошадь.

— Не может одна лошадь поднять столько пыли.

Энникстер взял у Хэррена свой бинокль и поднес к глазам.

— Нет, это не они, — заявил он. — И не Хувен. Какая-то повозка. — И спустя минуту прибавил: — Повозка мясника из Гвадалахары.

Напряжение слегка ослабло. Мужчины облегченно вздохнули и снова заняли свои места.

— Ну как, пропустим его, Губернатор?

— Мостик разобран. Объехать его он не сможет, а назад отпустить его нельзя. Придется задержать и допросить. Непонятно, как это шериф его пропустил.

Повозка быстро приближалась.

— Он один, мистер Энникстер? — спросил Магнус. — Посмотрите внимательнее. Нет ли тут какого-то подвоха. Странно, что шериф решил пропустить его.

Члены Союза встрепенулись. Остерман схватился за револьвер.

— Нет, — воскликнул Энникстер через минуту, — в повозке один человек.

Повозка приближалась; когда она поравнялась с ними, Каттер с Фелпсом вылезли изо рва и остановили ее.

— Эй… что это… что тут такое? — закричал молодой мясник, придерживая лошадь. — Мост, что ли, обвалился?

Однако поняв что его собираются задержать, он громко запротестовал, испуганный, озадаченный, не зная что и подумать.

— Нет, нет, мне же надо доставить мясо! Послушайте, отпустите меня. Послушайте, я же не имею к вам никакого отношения.

Он натянул вожжи, собираясь повернуть повозку. Но Каттер выхватил из кармана складной нож и перерезал вожжи у самого мундштука.

— Какое-то время ты побудешь здесь, парень. Ничего плохого мы тебе не сделаем. Но в город ты не вернешься, пока мы тебе не разрешим. Не встречал ли ты кого по дороге?

В конце концов мясник сообщил им, что сразу же за железнодорожным переездом он видел пароконную коляску и большое количество верховых. Они ехали по дороге на Лос-Муэртос.

— Это они, — сказал Энникстер. — И едут по этой дороге; тут и гадать нечего.

Лошадь и повозку мясника отвели в сторону от дороги, лошадь привязали одной из обрезанных вожжей к изгороди. Самого мясника передали Пресли, и тот запер его в сарае.

— Какого черта, что же все-таки случилось с Бисмарком? — сказал Остерман.

Мясник уверял, что в глаза его не видел. Шли минуты, а Хувен все не появлялся.

— И куда он провалился?

— Сцапали его! На что угодно спорю. Наверное, этот сумасшедший немец сгоряча подъехал близко и попал им в лапы — очень на него похоже. Никогда неизвестно, что может взбрести Хувену в голову.

Прошло пять минут, десять. Дорога на Гвадалахару была по-прежнему пустынна, высушенная и выбеленная палящим солнцем.

— Шериф с Берманом тоже не больно-то спешат.

— Отец, можно я схожу — разведаю, как обстоят дела? — спросил Хэррен.

Но в этот самый миг Дэбни, стоявший рядом с Энникстером, тронул его за плечо и молча указал на дорогу. Энникстер посмотрел и воскликнул:

— Хувен!

Немец галопом вылетел из-за поворота; винтовка лежала у него поперек седла. Осадив лошадь около них, он соскочил на землю.

— Едут, едут! — кричал он, дрожа от волнения. — Я долго сидел в кустах у дорога и караулил. Они остановился возле шлакбаум и говорил, долго говорил. Потом поехал. Они нехороший дела задумал. Я фидел, Крисчен положийт патрон в ружье. Они решиль брать мой дом первый. Они выбрасывайт меня вон, забирайт мой дом. О майн готт!

— Хватит причитать, Хувен. Полезай в ров, да смотри помалкивай. Не стрелять пока…

— Вот и они!

Человек пять выкрикнули это одновременно.

На этот раз точно были они. Из-за поворота показалась пароконная коляска. За ней следовали трое верховых, а позади, на некотором расстоянии друг от друга, в облаках пыли скакали еще двое… трое… пятеро… шесть человек.

Это были Берман и главный шериф штата с отрядом полицейских. Акт, к которому так долго готовились и который, по общему мнению, был просто немыслим, — окончательная проба сил, последний бой между Трестом и Народом, открытая, жестокая схватка вооруженных людей, презревших закон, бросивших вызов правительству, — был на пороге свершения.

Остерман взвел курок револьвера, и в наступившей глубокой тишине щелчок был услышан всеми, стоявшими в строю.

— Помните условие, джентльмены! — предостерегающе закричал Магнус. — Мистер Остерман, прошу вас отпустить курок револьвера!

Никто не ответил ему. Члены Союза, застыв в неподвижности и безмолвии, смотрели на надвигающегося шерифа.

Прошло пять минут. Коляска и всадники приближались. Уже слышен был скрип колес и топот копыт. Различимы лица врагов.

В коляске сидели Берман и Сайрус Рагглс, правивший лошадьми. Высокий мужчина в сюртуке и в шляпе с опущенными полями, — несомненно, шериф, — ехал по левую руку от них; Дилани с «винчестером» в руке — по правую. Кристиен, маклер по продаже недвижимости, двоюродный брат Бермана, тоже с винтовкой, скакал позади шерифа. А за ними, смутно различаемый в облаке пыли, ехал отряд полицейских.

Расстояние между засевшими во рве фермерами и отрядом медленно, но верно уменьшалось.

— Нельзя подпускать их слишком близко, отец, — прошептал Хэррен.

Когда коляска была шагах в ста от оросительного канала, Магнус, положив на землю свои револьверы, выпрыгнул на дорогу. Он подал знак Гарнетту и Геттингсу следовать за ним, и три фермера, которые, — если не считать Бродерсона, — были тут по возрасту старшими, невооруженные пошли навстречу шерифу.

— Стой! Ни с места! — громко крикнул Магнус.

А на своих местах Энникстер, Остерман, Дэбни, Хэррен, Хувен, Бродерсон, Каттер и Фелпс, с револьверами в руках, молча следили за происходящим, напряженные, сосредоточенные, ко всему готовые.

Они видели, как, услышав окрик Магнуса, Рагглс резко натянул вожжи. Коляска остановилась, а за ней и верховые. Магнус в сопровождении Гарнетта и Геттингса подошел к шерифу и заговорил с ним. Голос его долетал до засевших в рве товарищей, но слов разобрать было невозможно. Шериф что-то спокойно ответил Магнусу, и они обменялись рукопожатием. Дилани, обогнув коляску, выехал вперед и поставил свою лошадь поперек дороги, преграждая путь упряжке. Наклонившись в седле, он внимательно прислушивался к тому, что говорилось, но сам в разговор не вмешивался. Изредка вставляли слово Берман и Рагглс, однако поначалу, насколько могли слышать члены Союза, ни Магнус, ни шериф не обращали на их слова никакого внимания. Они только видели, что шериф несколько раз отрицательно покачал головой, и еще услышали, как он, повысив голос, сказал:

— Я только выполняю свой долг, мистер Деррик.

Геттингс повернулся, увидел Дилани совсем рядом и что-то сказал ему. Что именно, они не расслышали. Ковбой резко ответил, и ответ его, видимо, рассердил Геттингса. Он махнул рукой в сторону канала, указывая на находившихся там членов Союза. Дилани, по-видимому, сразу же сообщил своему отряду, что рядом есть еще члены Союза, готовые сопротивляться. Все повернули головы и ясно увидели стоявших во рву вооруженных фермеров.

Тем временем Рагглс обратился уже прямо к Магнусу, и между ними сразу завязался яростный спор. Хэррен даже уловил фразу, сказанную отцом:

— Это ложь, как вы сами прекрасно знаете!

— Они же к нам все ближе и ближе подкрадываются, — сказал Энникстер стоявшему рядом Дэбни. — Смотрите, что делают! Окружают все тесней! Неужели Магнус этого не видит?

Полицейские, сперва державшиеся позади коляски, выехали вперед и заняли каждый свою позицию на дороге. Одни образовали полукруг позади Магнуса, Гарнетта и Геттингса, другие, сбившись в кучку, переговаривались между собой, бросая внимательные взгляды на канал. Действовали ли они по сигналу или нет, следившие за каждым их движением фермеры сказать не могли, но сомневаться не приходилось — двое из отряда выдвинулись далеко вперед. Кроме того, Дилани поставил свою лошадь так, что Магнус оказался отрезанным ото рва; его примеру последовали еще двое из тех, кто прежде ехал в хвосте. Три фермера были окружены. Насколько можно было понять, теперь уже говорили все разом, и никто никого не слушал.

— Послушай, — крикнул Хэррен Энникстеру. — Что же это такое? Дело принимает скверный оборот. Они подкрадываются со всех сторон. Не успеем мы опомниться, как отец и те двое окажутся в плену.

— Их нужно вернуть, — сказал Энникстер.

— Нужно как-то дать им знать, что их окружают.

Спор между Магнусом и Рагглсом все разгорался. Оба говорили в повышенном тоне и возбужденно жестикулировали.

— Их нужно вернуть! — крикнул Остерман. — В случае чего мы не сможем даже стрелять, чего доброго, в них угодим.

— Да, похоже, они собираются переходить к действиям.

Было слышно, как яростно спорят Геттингс и Дилани; в этот спор ввязался еще один из полицейских.

— Сейчас я окликну Губернатора, — сказал Энникстер, вылезая из рва.

— Не надо! — крикнул Остерман. — Не вылезай. Отсюда им нас так просто не выбить.

Хувен и Хэррен, которые, не раздумывая, последовали было за Энникстером, остановились при этих словах Остермана, и все трое в нерешительности застыли на краю рва, держа револьверы наготове.

— Отец! — крикнул Хэррен. — Возвращайся! Это бесполезно. Только зря время тратишь.

Но спор продолжался. Один из полицейских, выехав вперед, заорал:

— Назад! Ни шагу вперед, слышите!

— Вались ты к черту! — крикнул Хэррен. — Здесь моя земля.

— Брось, Хэррен, иди назад, — окликнул его Остерман. — Все равно ничего тебе это не даст.

— Слышали? — вдруг воскликнул Хэррен. — Отец нас зовет. Пошли! Я иду!

Остерман выскочил изо рва, подбежал к Хэррену, схватил его за руку и потянул назад.

— Никто нас не зовет. Не горячись. Иначе все погубишь. Прыгай в ров. Сейчас же.

Но Каттер, Фелпс и старик Дэбни, не понимая, в чем дело, и увидев, что Остерман выскочил из канала, полезли вслед за ним. Теперь во рву не оставалось никого: Хувен, Остерман, Энникстер и Хэррен успели уже сделать несколько шагов по направлению к дороге, Дэбни, Фелпс и Каттер следовали за ними по пятам.

— Назад! Стоять на месте! — еще раз крикнул полицейский.

Стоявший возле коляски Бермана Геттингс продолжал сердито препираться о чем-то с Дилани; не утихал и бурный спор между Магнусом и Гарнеттом, с одной стороны, и Рагглсом и шерифом, — с другой.

До этого момента маклер Кристиен, родственник Бермана, не принимал участия в споре и держался позади коляски. Теперь, однако, он тоже решил выдвинуться на передний план. Но при создавшейся тесноте сделать это было не так-то легко, и когда он пробирался мимо коляски, его лошадь ободрала себе бок о ступицу. Животное шарахнулось и, налетев на Гарнетта, сшибло его с ног. Дилани на своей лошади загораживал коляску от стоявших возле дороги фермеров, — происшествие они видели достаточно смутно и истолковали его превратно.

Гарнетт еще не успел подняться на ноги, а Хувен уже орал во все горло:

— Hoch der Kaiser! Hoch der Vaterland![17]

С этими словами он упал на одно колено и, тщательно прицелившись, выстрелил из винтовки в кого-то из людей, сгруппировавшихся у коляски.

И, словно по сигналу, началась ружейная и револьверная стрельба. Обе стороны — полицейские и фермеры — открыли огонь одновременно. Вначале это была просто беспорядочная пальба, затем последовало несколько торопливых, разрозненных выстрелов, на миг все смолкло, и, наконец, один за другим с равными промежутками прогремели последние три выстрела. И опять настала тишина.

Дилани с простреленным животом свалился с лошади и на карачках пополз через дорогу в пшеницу. Кристиен повалился назад и соскользнул с седла в сторону коляски, одной ногой запутавшись в стремени, головой и плечами он уперся в колесо. Хувену, когда он попытался приподняться с колена, пуля угодила в горло, и он рухнул на землю. Старик Бродерсон с криком: «Они же меня укокошили, ребята!» — сделал два неверных шага вбок и, безжизненно опустив руки и пригнув голову, свалился в канал. Остерман, у которого изо рта и из носа лилась кровь, повернулся и пошел назад. Пресли помог ему перебраться через канал, и он лег на землю, уронив голову на скрещенные руки. Хэррен Деррик упал, где стоял, потом перевернулся на живот. Он лежал неподвижно, издавая душераздирающие стоны, а под животом у него растекалась лужа крови. Старик Дэбни, бессловесный, как всегда, встретил смерть молча. Упал на колени, поднялся, снова упал и тут же скончался, не проронив ни слова. Энникстер, убитый наповал, лежал, вытянувшись во весь рост, локтем прикрыв лицо.

VII

По пути на дерриковскую усадьбу Хилма и миссис Деррик услышали звуки отдаленной стрельбы.

— Стой! — вскричала Хилма, хватая за плечо Вакку. — Останови лошадей! Что это?

Бричка остановилась; прорвавшись сквозь шорох волнующейся пшеницы, до них долетели несильные хлопки выстрелов.

— Слушайте! — закричал Вакка, испуганно вытаращив глаза. — Да они же… они ж дерутся!

Миссис Деррик закрыла лицо руками.

— Дерутся? — воскликнула она. — Боже мой! Но это же ужасно! Там Магнус и… Хэррен…

— Как, по-твоему, где это?

— Скорей всего на хувеновской ферме.

— Я еду туда! Поворачивай, Вакка! Гони лошадей!

— Я бы не стал этого делать, миссис Энникстер, — возразил Вакка. — Мистер Энникстер сказал, чтоб мы ехали домой к мистеру Деррику. Если на ферме у Хувена творится что-то недоброе, лучше нам туда не ехать. Да и потом, пока мы туда доберемся, все уже кончится.

— Да, да, поедем домой! — воскликнула миссис Деррик. — Я боюсь. Ах, Хилма, я так боюсь.

— Тогда едемте со мной к Хувену.

— Туда, где стреляют? Нет, я не могу! Не могу! И мы все равно не успеем доехать, Вакка прав.

— Это уж конечно, — подтвердил Вакка.

— Поезжай к Хувену! — приказала Хилма. — Если ты не поедешь, я пойду пешком!

Она отбросила фартук и спустила ногу на подножку.

— А вы! — воскликнула она, обращаясь к миссис Деррик. — Как вы можете… зная, что Хэррен и ваш муж могут… могут находиться в опасности?

Недовольно ворча что-то себе под нос, Вакка повернул лошадей и поехал напрямик через поля, пока не выехал поблизости от миссии на дорогу, ведущую в Гвадалахару.

— Скорей! — подгоняла Хилма.

Щелкнул бич, и лошади побежали резвей. Вдали показалась усадьба Кьен-Сабе.

— Может, домой заедем? — обернулся к ним Вакка.

— Нет, нет! Поезжай быстрей, гони вовсю!

Лошади неслись во весь опор мимо надворных построек.

— Боже мой! — вскричала вдруг Хилма. — Поглядите! Смотрите, что они сделали!

Вакка осадил лошадей. Ехать дальше было нельзя. Громадная куча домашнего скарба, беспорядочно сваленного посреди дороги перед домом Энникстера, преграждала им путь. Семейный очаг Хилмы был разорен: из дома вынесли и безжалостно бросили на дороге все, что они с мужем купили в ту чудесную неделю после свадьбы. Тут был и белый спальный гарнитур — все три кресла, умывальник и комод, ящики которого вывалились, а содержимое рассыпалось по земле; рядом валялись белые шерстяные коврики из гостиной и подставка для цветов вместе с осколками горшков и поникшими цветами, разбитый стеклянный шар и дохлые золотые рыбки, плававшие прежде в нем; качалка, швейная машина, большой круглый стол мореного дуба, лампа с красным абажуром из тонкой гофрированной бумаги, прелестные литографии, изображавшие хор ясноглазых мальчиков и мечтательных девиц в розовых платьицах и деревянные резные орнаменты — перепелка и дикая утка, подвешенные каждая за одну ногу; и, наконец, чистые, свеженакрахмаленные кисейные занавески, грубо сорванные и измятые. Кровать — их чудесная кровать с пологом, нарядная и веселая, которой Хилма так гордилась, была выброшена из уютного, сокровенного уголка спальни в пыль проезжей дороги, всем напоказ, на осмеяние; ее осквернили, над ней надругались.

Хилме показалось, что на обозрение выставлена какая-то частица ее души, — выставлена, поругана, втоптана в грязь. То, что было для нее свято, оказалось осмеянным, оплеванным. Горькие слезы оскорбленного достоинства застлали ей глаза, краска стыда залила лицо.

— Боже мой! — вскричала она, чувствуя, что рыдания подступают к горлу. — Боже, как они могли!

Но тут же ее охватил страх, затмивший все прочие чувства — очевидно, впереди ее ждали еще горшие испытания.

— Гони, — крикнула она Вакке, — скорей, скорей!

Но Вакка не послушался. Он заметил то, что ускользнуло от внимания Хилмы: на веранде стояли двое мужчин — вне всякого сомнения, полицейские из отряда шерифа. Хозяевами здесь были они, и присутствие в Кьен-Сабе врагов, участвовавших в разгроме дома, привело его в совершенный ужас.

— Нет уж, — заявил он, слезая с козел. — Не повезу я вас туда — а то еще подстрелят вас. Да и проехать нельзя — вся дорога завалена вашим добром.

Хилма спрыгнула на землю.

— Пойдемте, — сказала она, обращаясь к миссис Деррик.

Потерявшая всякое самообладание, растерянная, трепещущая миссис Деррик повиновалась, и Хилма, обойдя руины своего домашнего очага, вывела ее на тропинку, ведущую к Эстакаде и ферме Хувена.

Дорога перед домом и двор были забиты народом. Опрокинутая коляска лежала у обочины, неподалеку от дома; запутавшихся в постромках лошадей держали двое мужчин. Под дубом стояли дрожки Карахера, а рядом с ним — легкий фаэтон, принадлежавший, как было известно Хилме, доктору из Гвадалахары.

— О Боже, что тут случилось, что случилось? — стонала миссис Деррик.

— Идемте! — сказала Хилма и, взяв ее за руку, стала проталкиваться сквозь толпу, которая безмолвно расступалась перед двумя женщинами. Они вошли во двор.

— Пресли! — вскричала миссис Деррик, увидя его у входа в дом. — Пресли, что случилось? Где Хэррен? Где Магнус? Что с ними?

— Сюда нельзя, миссис Деррик, — сказал Пресли, идя им навстречу, — нельзя.

— Где мой муж? — спросила Хилма.

Пресли отвернулся и ухватился за дверной косяк, чтоб устоять на ногах.

Оставив миссис Деррик, Хилма вошла в дом. В зале было полно людей. Словно в тумане увидела она смертельно бледных Сайруса Рагглса и Бермана, понизив голоса, они озабоченно разговаривали о чем-то с Каттером и Фелпсом. В комнате въедливо пахло каким-то лекарством. На столе стоял чемоданчик доктора, лежали хирургические инструменты, синий продолговатый пакет с ватой и бинты. Люди, находившиеся здесь, разговаривали приглушенными голосами, двигались почти неслышно, и все звуки покрывал один страшный — вырывавшееся из чьей-то груди натужное, хриплое, прерывистое дыхание.

— Где мой муж? — закричала Хилма. Она оттолкнула столпившихся перед ней мужчин и увидела Магнуса, который стоял с обнаженной головой, и нескольких, лежавших прямо на полу людей. Верхняя часть туловища одного из них была сплошь забинтована; над ним, стоя на одном колене, склонился доктор без пиджака и что-то делал.

Бледный как полотно Гарнетт повернулся к Хилме.

— Где мой муж?

Не ответив ни слова, он отступил в сторону, и Хилма увидела на кровати безжизненное тело своего мужа. Она не вскрикнула. Не проронила ни звука. Подошла к кровати, села и, бережно взяв обеими руками голову Энникстера, переложила ее себе на колени. Она словно застыла в этом положении, продолжая держать на коленях его мертвую голову; невидящий взгляд ее блуждал по лицам толпившихся в комнате людей, из широко раскрытых глаз падали крупные слезы и медленно скатывались по щекам.

Когда Магнусу сообщили, что приехала его жена, он выбежал во двор. Она бросилась к нему.

— Скажи мне правду! — закричала она. — Хэррен… Он?.. Он?..

— Пока ничего нельзя сказать, — ответил муж. — Боже мой, Энни!..

Но тут же сдержался: он умел владеть собой, и сейчас было не время терять самообладание.

— Доктор осматривает его, — сказал он. — Все, что нужно, будет сделано. Крепись, Энни. Надежда не потеряна. Это был страшный день. Да будет Господь милостив ко всем нам!

Она рвалась в дом, но Магнус не пустил.

— К нему покамест нельзя. Посиди в другой комнате. Гарнетт, позаботьтесь о ней.

Однако остановить миссис Деррик оказалось невозможно. Оттолкнув мужа, она прорвалась сквозь толпу людей, окружавших ее сына, упала рядом с ним на колени и заплакала, охваченная ужасом и беспредельной жалостью.

Хэррен лежал на полу, вытянувшись во весь рост, под голову была подсунута подушка, грудь прикрыта пиджаком. Одна штанина была насквозь пропитана кровью. Глазные яблоки, видневшиеся из-под полуопущенных век, регулярно подергивались, словно их приводил в движение какой-то механизм. В лице не было ни кровинки, так что золотистые волосы казались темно-русыми, рот был открыт, и это из него вырывалось то натужное, хриплое, прерывистое дыхание, а в груди что-то булькало и клокотало.

— Хэрри, о Хэрри! — простонала миссис Деррик, схватив сына за руку.

Доктор покачал головой.

— Он в беспамятстве, миссис Деррик…

— Куда его… где…

— Прострелены легкие.

— Будет он жить? Скажите мне правду.

— Я не могу этого сказать, миссис Деррик.

Она стала терять сознание, и старый Гарнетт, с трудом удерживая ее на ногах, помог ей выйти в соседнюю комнату — спальню Минны Хувен. Ошеломленная, оцепеневшая от страха, миссис Деррик села на кровать и, покачиваясь взад и вперед, начала бормотать:

— Хэрри, Хэрри, мальчик мой дорогой, милый мой!

Пресли то выходил, то входил в залу, выполняя разные поручения, стараясь помочь чем мог. Он с трудом держался на ногах, пытался и никак не мог унять нервный озноб.

Оставшиеся в живых члены Союза и полицейские — воюющие между собой защитники интересов народа и интересов железной дороги, перемешались, забыв про вражду. Пресли помог доктору прикрыть тело Кристиена. Берман и Рагглс держали тазы с водой, пока перевязывали Остермана. Происшедшее трагическое событие вызывало у всех ужас, не дававший думать ни о чем другом. Еще час назад заклятые враги, они теперь думали лишь о том, как бы помочь тем, кого ранили в своей безумной злобе. Шериф, решив, что сегодня не время приводить в исполнение судебный приказ, уехал в Сан-Франциско.

Тела убитых были перенесены с дороги в дом. Труп Энникстера положили на кровать; трупы Дэбни и Хувена — у одного была прострелена голова, другому пуля попала в горло — положили рядом и накрыли скатертью. На полу расчистили место для раненых. Каттер с Рагглсом уехали в Гвадалахару за тамошним доктором, а также чтобы позвонить по телефону в Боннвиль и вызвать докторов еще и оттуда.

За все время после перестрелки Остерман ни разу не терял сознания. Он лежал на полу, обнаженный по пояс; крепкие бинты стягивали ему живот и плечо; глаза были полузакрыты. Из Боннвиля должна была приехать подвода, чтобы отвезти его домой, и ухаживавший за ним Пресли видел, что он испытывает невыносимые страдания.

Но этот позер, шут, балагур, к которому никто не относился серьезно, показал себя в эту страшную минуту с совершенно неожиданной стороны. Когда наконец приехал доктор и подошел к нему, Остерман в первый раз открыл глаза.

— Я обожду, — сказал он. — Займитесь сперва Хэрреном…

А когда пришла его очередь и доктор начал зондировать рану, нащупывая пулю, он схватил руку Пресли и, по мере того, как зонд входил в рану, сжимал ее, обливаясь потом, все крепче и крепче. Его дыхание участилось; лицо клоуна с выдающимися скулами, огромная лысина и оттопыренные уши становились все бледнее и бледнее, губы плотно сжались, но он не издал ни одного стона.

Когда первая, самая страшная боль немного утихла и он нашел в себе силы заговорить, первое, что он спросил, было:

— Есть еще тяжело раненные?

Пресли, принеся ведро воды для доктора, задержался у двери и увидел, что несколько мужчин, стоявших по ту сторону канала, сошли с дороги и стали осторожно пробираться в глубь пшеничного поля. Заинтересовавшись, он спросил подошедшего Каттера, куда это они направились?

— Ищут Дилани, — отвечал Каттер. — Говорят, он уполз в пшеницу после того, как его ранили. Они решили, что надо искать.

Пресли совершенно забыл об этом мерзавце, у него сохранилось лишь смутное воспоминание, что тот свалился с лошади в самом начале перестрелки. Охваченный желанием узнать, что случилось с Дилани, он догнал мужчин, отправившихся на поиски.

— Вы, ребята, поосторожней, — сказал один молодой парень, — с ним шутки плохи. Он, если еще жив, может вообразить, что мы его хотим прикончить, и начнет палить.

— Вряд ли он на это способен, — сказал другой. — Ты только посмотри на пшеницу.

— Бог ты мой! Кровь из него хлестала, как из зарезанного кабана.

— Вон его шляпа! — воскликнул вдруг тот, что шел впереди. — Он где-нибудь недалеко. Давайте покричим.

Они крикнули несколько раз, но ответа не получили и стали осторожно пробираться дальше. Вдруг передние остановились, да так неожиданно, что задние налетели на них. Кто-то воскликнул:

— Вот он!

— Господи! И впрямь он!

— Бедняга, вот же бедняга!

Ковбой лежал на спине в густой пшенице, подогнув ноги, глаза его были широко раскрыты, губы темны. В руке он крепко сжимал револьвер с пустой обоймой.

Искавшие его люди — в большинстве своем батраки с соседних ферм и молодые парни из Гвадалахары — невольно попятились. Один наконец рискнул подойти ближе и заглянул в лицо.

— Мертвый? — спросил кто-то из державшихся поодаль.

— Кто его знает.

— А ты пощупай сердце.

— Вот еще! Не хочу!

— Струсил?

— Просто не хочу к нему притрагиваться. Примета дурная. Ты пощупай…

— По сердцу не всегда узнаешь…

— А как еще узнать? Эх вы, трусы! Пустите меня! Сейчас я скажу.

Наступило долгое молчание; смельчак приблизился и, нагнувшись, положил руку на грудь Дилани.

— Ну как?

— Просто не знаю. То будто бьется, то нет. Я сам еще никогда не видел покойников.

— Вообще-то, по сердцу определить трудно.

— Да чего тут долго разговаривать? Мертвый или живой — все одно, давайте снесем его в дом.

Несколько человек бросились назад на дорогу, где валялись доски от разобранного моста. Из этих досок они смастерили носилки и, прикрыв тело своими куртками, понесли его к дороге. Доктор, осмотрев тело, объявил, что ковбой умер с полчаса назад.

— Ну что, говорил я тебе? — воскликнул один из парней.

— А я разве говорил, что он жив? — возразил другой. — Я говорил только, что не всегда можно в точности определить, бьется сердце или нет.

Но вдруг толпа заволновалась. Подъехала телега, в которой сидели миссис Хувен, Минна и маленькая Хильда.

— Ой, люди добрые! — вскричала миссис Хувен, испуганно вглядываясь в лица стоявших вокруг людей. — Что слючилось? Эти… разбойники… они убили мой муж?

Она соскочила с телеги, следом сошла Минна, обнимавшая Хильду за плечи. Толпа подалась назад, молчаливо уступая дорогу и не отводя от них глаз.

— Ах, что же слючилось, что слючилось? — причитала миссис Хувен, проталкиваясь сквозь толпу, вытянув вперед руки с растопыренными пальцами. — Ах, Хувен, мой муж, что с тобой есть?

Она вбежала в дом. Тело Хувена уже перенесли в спальню, и миссис Хувен с Минной, которая следовала за ней по пятам, инстинктивно бросились туда. Толпившиеся в зале люди безмолвно расступились перед ними. Вбежав в спальню, они заперли за собой дверь, и до конца ужасного дня никто из тех, кто находился в этой обители смерти, не видел их и не слышал их голосов. Среди главных действующих лиц разыгравшейся здесь трагедии они оказались наименее заметными, меньше всех претендовали на внимание остальных. На время о них совсем забыли.

К дому Хувена стеклось огромное количество людей. Они приехали из Боннвиля, из Гвадалахары, пришли с окрестных ферм; сюда же ринулись тысячи участников утренней облавы; мужчины и женщины, молодые парни и девушки, батраки, горожане, фермеры, железнодорожные служащие, испанцы, мексиканцы, португальцы. Пресли, возвращавшемуся после поисков тела Дилани, с трудом удалось пробиться к дому.

Глухой, неясный ропот катился по толпе. В нем пока что не звучали ни угроза, ни гнев, только растерянность, смятение: так встречают люди известие о трагедии, постигшей многих. Полностью еще никто не осознал происшедшего. Основной реакцией было любопытство. Каждому хотелось увидеть, что случилось, а нет, так услышать или, по крайней мере, протиснуться поближе к месту происшествия. Дорога в обе стороны от дома была на четверть мили забита народом. Люди становились на нижние перекладины увитых колючей проволокой изгородей, чтобы смотреть поверх голов передних, на сиденье экипажей, бричек и фургонов; иные даже вскакивали на спины оседланных лошадей. Они теснились, напирали друг на друга, проталкивались поближе к дому, сами не зная зачем, и снова откатывались назад.

Добравшись, наконец, до ворот, Пресли увидел стоящую перед ними линейку. Между воротами и крыльцом, оттеснив толпу, расчистили проход. Из дома вышли несколько человек, среди них Гарнетт и Геттингс; на руках они бережно несли старика Бродерсона. Доктор без шляпы и без пиджака шел рядом, щурясь от солнца, и повторял на каждом шагу:

— Осторожней, пожалуйста, осторожней, господа!

Бродерсон был без сознания. Лицо его почти не побледнело, повязок тоже видно не было. Они осторожно донесли его до линейки и уложили на сиденье, опустив с одной стороны кожаную боковинку, чтоб скрыть от любопытных взглядов.

Но вдруг что-то произошло. Пресли за толпой не мог видеть, что делается впереди. Послышались восклицания, началась суета. Доктор резким тоном отдал какое-то распоряжение, кто-то бросился назад в дом и через минуту вернулся с чемоданчиком. Пресли, с трудом протолкавшийся в конце концов к линейке, увидел, что доктор находится в экипаже и что-то делает, наклонившись над Бродерсоном.

— Вот он, пожалуйста! — крикнул человек, бегавший за чемоданчиком.

— Не понадобится он мне, — ответил доктор. — Мистер Бродерсон умирает.

Воцарилась тишина. Кое-кто из мужчин обнажил голову.

— Отступите от линейки, — спокойно сказал доктор. — Прошу вас, почтеннейшие, отодвиньтесь.

Толпа подалась назад. В тишине послышались женские всхлипывания. Прошло несколько секунд, минута. Лошади переступали с ноги на ногу и помахивали хвостами, отгоняя мух. Наконец доктор опустил вторую боковину и вышел из линейки.

— Может, кто-нибудь сопроводит тело домой? — спросил он.

Вперед выступил Геттингс. Он сел рядом с кучером. Линейка тронулась.

Пресли вошел в дом. За время его отсутствия комната сильно опустела — из нее вышли все, кроме нескольких членов Союза, принимавших участие в сражении. Хилма по-прежнему сидела на кровати, держа на коленях голову Энникстера. Берман и Рагглс со всей своей командой уехали. Остермана увезли на телеге; скатерть, которой было покрыто тело Дэбни, заменили простыней… И лишь с прежней силой вырывалось из груди Хэррена хриплое, прерывистое дыхание. Все возможное было сделано. Не могло быть и речи о том, чтобы его куда-нибудь перевозить. Мать и отец не отходили от него — отец с каменным лицом не отводил глаз от равномерно подергивающихся глазных яблок, мать, присевшая рядом, держала сына за руку и все время обмахивала ему лицо сложенной газетой.

Пресли на цыпочках подошел ближе. Хирург, вызванный из Боннвиля, стоял тут же, сложив руки, и внимательно вглядывался в лицо Хэррена.

— Как он? — шепотом спросил Пресли.

— Безнадежен, — ответил хирург.

Стесненное, клокочущее дыхание становилось все более прерывистым; веки опустились, прикрыв вздрагивающие глаза. Внезапно дыхание остановилось. Магнус бросил вопросительный взгляд на хирурга.

— Он скончался, мистер Деррик, — сказал тот.

Энни Деррик с отчаянным криком упала сыну на грудь; могучие плечи Магнуса согнулись, чтобы больше уже никогда не разогнуться.

— Помоги мне, Господи, и прости меня, — простонал он.

Вне себя от горя и ужаса, переполненный состраданием и неудержимым гневом, Пресли выбежал из дома. На крыльце он столкнулся с Карахером.

— Как он… как… — начал было трактирщик.

— Он умер! — вскричал Пресли. — Все они умерли… убиты, застрелены… все, до одного! А кто-то ждет своей очереди.

— Вот так, Пресли, они убили мою жену!

— Карахер, — воскликнул Пресли, — дай мне руку! Я был неправ! И Союз неправ! Весь мир неправ! Ты единственный, кто был прав! И отныне я с тобой. Богом клянусь, отныне я тоже красный!

Скоро из Боннвиля приехал фургон и увез в Лос-Муэртос тела Энникстера и Хэррена.

Тела Дилани и Кристиена еще раньше увезли в Гвадалахару и оттуда отправили поездом в Боннвиль.

Хилма, Магнус и его жена следовали за фургоном в бричке. За всю дорогу никто из них не проронил ни слова. Было решено, что, поскольку Кьен-Сабе захвачено железной дорогой, Хилма поедет в Лос-Муэртос. Туда же везли тело Энникстера.

Уже под вечер мимо ранчо Дерриков проехал черный похоронный фургон, свернул на шоссе и покатил к Боннвилю. Разыгравшиеся после сражения у канала страсти немного улеглись, люди разошлись по домам. Когда черный фургон проезжал мимо трактира Карахера, солнце уже закатилось. Надвигалась ночь.

А одинокий фургон продолжал свой путь во мраке, никем не сопровождаемый и забытый, увозя мертвое тело Дэбни, тихого старика, о котором никто ничего, — кроме его фамилии, — не знал, у которого не было друзей, с которым никто никогда не заводил разговоров и который появился неизвестно откуда и удалился неизвестно куда.

Около полуночи миссис Дайк внезапно проснулась — ее разбудили стоны, доносившиеся из соседней комнаты. Магнус Деррик остался верен себе — как ни был он потрясен смертью Хэррена, узнав о бедственном положении миссис Дайк и Сидни, которых вместе с Хилмой вышвырнули из Кьен-Сабе, он и их приютил у себя в Лос-Муэртос.

— Хотя приют этот и не слишком надежен, — предупредил он.

Миссис Дайк до ночи просидела с Хилмой, тихонько покачивая ее в своих объятиях, плача вместе с ней, нашептывая ласковые слова, пытаясь утишить хоть немного ее слезы, потому что Хилма раз дав волю своему горю, разрыдалась так, что уже не могла остановиться. В конце концов совершенно обессилевшая молодая женщина уснула, как дитя, на плече у миссис Дайк, и та, уложив ее в постель, ушла к себе в комнату.

Громкие стоны, разбудившие ее через несколько часов, говорили о том, что кто-то, помимо моральных страданий, испытывает еще и физические, и миссис Дайк, взяв лампу, поспешила к Хилме.

Она сразу поняла в чем дело. Разбудила Пресли и попросила его немедленно позвонить в Боннвиль и вызвать доктора, а сама бросилась к корчившейся от боли Хилме. Той же ночью у Хилмы произошел выкидыш.

Больше в ту ночь Пресли не сомкнул глаз: он даже не стал раздеваться. Долго еще после отъезда доктора, после того, как в этой обители печали все наконец стихло, сидел он у открытого окна в своей комнате, глядя на бескрайние пшеничные поля, на небо, где медленно разгоралась заря. Ужас случившегося нестерпимо давил. Жуткие сцены, от которых стыла кровь — чудовищные до неправдоподобия и тем не менее реальные, — вихрем проносились в воображении; видениями, вызывающими суеверный страх, вставали перед его мысленным взором: Хэррен мертв, Энникстер мертв, Бродерсон мертв, Остерман, возможно, в эту самую минуту умирает! А ведь эти люди населяли его мир! Энникстер был его лучшим другом, Хэррен — постоянным товарищем, отношения с Бродерсоном и Остерманом были почти братскими. Всех их связывали общие интересы, взаимная приязнь. Он не представлял себе жизни без них. И вот, стоя на пыльной дороге у оросительного канала, он собственными глазами видел, как их убивали. Сам не зная как, Пресли очутился вдруг за столом; на столе стояла зажженная свеча, перед ним лежал его дневник, и он начал быстро писать — желание излить душу, дать выход думам, опалявшим мозг, никогда не было еще таким настоятельным, таким неодолимым. Он начал писать:

«Дэбни убит, Хувен убит, Хэррен убит, Энникстер убит, Бродерсон убит, Остерман смертельно ранен. Берман цел, невредим и благоденствует. Железная дорога захватила Кьен-Сабе. Я видел, как их всех убивали. Не прошло и двенадцати часов с тех пор, как я стоял там, у оросительного канала. О, эти страшные минуты, исполненные ужаса и смятения! Пороховой дым… отблеск солнца на стволах револьверов… кровь… встающие на дыбы лошади… люди, хватающиеся за воздух прежде чем рухнуть на землю и умереть… Нелепая поза Кристиена — одна нога высоко торчит над седлом… Бродерсон боком валится в канал… Остерман, словно прилегший на землю, положив голову на руки, будто устал, устал смертельно. Все это я видел. И картина эта навеки запечатлелась в моей памяти, отныне она — часть меня самого. Сделали это они — Берман и его хозяева, владельцы железной дороги, сделали на глазах у народа Соединенных Штатов, на глазах у всего мира. Попробуйте-ка теперь проповедовать свои теории нам, фермерам, жертвам, людям, которые пострадали и которые знают. Попробуйте-ка разглагольствовать перед нами о „правах капитала“, о „концернах“, о „классовом равновесии“. Испробуйте на нас свои „благородные“ идеи. Мы-то знаем. Я не могу сказать, хороши или плохи ваши идеи. Я не могу сказать, применимы ли они к жизни. Я не знаю, реален ли задуманный вами общественный строй. Я не знаю, имеет ли железная дорога право на наши земли, но я знаю, что Хэррен убит, Энникстер убит, Бродерсон убит, Хувен убит, Остерман умирает, — а Берман цел и невредим, торжествует и благоденствует. Он вступил во владение землей, перешагнув через трупы пяти человек, которых убили его наемники. И я предвижу, чем все это кончится. Победа останется за железной дорогой. Трест сломит наше сопротивление. Здесь, в этом отдаленном уголке огромной страны, на краю огромного континента, здесь, на равнинах Запада, раскинувшихся вдалеке от крупных центров, от всего оторванных, глухих и уединенных, гигантская железная рука выжимает из нас жизненные силы, сокрушает нашу свободу, подавляет наше стремление к счастью; и наши слабые попытки противостоять ей, наши агонии никак не отражаются на исполинском грохочущем механизме, направляющем жизнь страны; камушек, попавший между колесиками, песчинка, застрявшая в зубце шестерни, скрипнувшая ось — вот что такое для нее вопль матери, потерявшей сына, вдовий плач над могилой. И опять огромное колесо начинает вращаться по прежнему, плавно и размеренно, и мгновенная помеха, вряд ли кем-то замеченная, тут же забывается. Вдолбить людям, что малейший перебой в работе этой огромной машины грозит самому ее существованию? Да как такая глупость может прийти в голову?! Предупредить их об опасности? Да они поднимут васна смех! Расскажите им через пять лет историю борьбы Союза фермеров Сан-Хоакина и железной дороги, и вам не поверят. Что? Яростная схватка между фермерами и железной дорогой, схватка, стоившая жизни семерым людям? Быть того не может, такого просто не бывает! Все это плод фантазии, сплошные преувеличения!

И тем не менее — это Лексингтон![18] Господи, помоги нам, Господи, вразуми нас, Господи, сделай так, чтобы мы очнулись! Это Лексингтон, где фермеры восстали и с оружием в руках борются за свободу. Неужели только в нашем штате — в Калифорнии — существует этот старинный, традиционный враг? Разве между двумя океанами нет других трестов, кроме треста Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги? Спросите себя вы, население Среднего Запада, вы, население Севера, Востока, Юга; пусть каждый гражданин каждого штата — от Мэна до Мексики, от Дакоты до Южной и Северной Каролины, — спросит себя, нет ли и в пределах моего штата своего чудовища? Если это не железнодорожный трест, то это какая-нибудь другая голова того же дракона? Разве не типична наша смертельная схватка? Разве она не одна из многих, разве она не символична для великой страшной битвы, которая разворачивается сейчас повсюду, от одного края Соединенных Штатов до другого? О народ, слепой, обманутый, преданный, связанный по рукам и по ногам, — неужели ты этого не видишь? Неужели ты не видишь, что эти изверги захватили все твои богатства и крепко держат их в железных когтях, уделяя тебе по крупице то, за что ты платишь им собственной кровью, платишь жизнью своих жен и детей? Ты отдаешь своих младенцев Молоху за краюху хлеба, который сам вымесил. Бросаешь измученных голодом жен под колесницу Джаггернаута[19] за один железный гвоздь, выкованный тобою же самим».

Пресли провел над дневником всю ночь, он заносил в него мысли, подобные этим, иногда вскакивал и шагал по комнате из угла в угол, или же, охваченный ужасом и яростью, бросался на постель, утыкался лицом в подушку и нечленораздельно восклицал что-то, клянясь, что не даст ни Берману, ни Шелгриму восторжествовать до конца.

Наступило утро, пришли газеты, но Пресли даже не заглянул в «Меркурий». В Боннвиле ежедневно издавались еще две газеты, претендовавшие на то, что являются рупором общественного мнения и отражают настроение масс, и Пресли жадно набросился на них.

Остерман был еще жив, появилась надежда на его выздоровление. Члены Союза — человек триста — этой ночью собрались в Боннвиле. Они патрулировали улицы и, все еще придерживаясь мирной тактики, охраняли даже вокзал и принадлежащие железной дороге здания и мастерские. Члены Союза обратились к населению, призывая его соблюдать законы и поддерживать порядок и уведомляя всех, что митинг протеста состоится сегодня днем в городском оперном театре.

Газеты писали, что лица, пытавшиеся помешать шерифу при выполнении им служебных обязанностей, могут быть привлечены к судебной ответственности или должны будут предстать перед судом присяжных. Однако суд присяжных в настоящее время не заседал, а, как всем известно, в канцелярии шерифа не имеется достаточных средств для внеочередного созыва присяжных заседателей или ведения судебного процесса. Берман и Рагглс в своих интервью заявили, что железная дорога отказывается от дальнейшей борьбы; пусть члены Союза и правительство Соединенных Штатов сами разбираются с этим делом, а они умывают руки. Фермеры могут договариваться обо всем с Вашингтоном. Выяснилось, однако, что Конгресс недавно запретил использование войск в гражданских конфликтах, и, следовательно, Союзу и железной дороге придется сохранять «status quo»[20].

Но самой важной новостью для Пресли в то утро явилось сообщение о шагах, предпринятых железной дорогой после того, как было получено сообщение о сражении у оросительного канала.

Боннвиль оказался немедленно отрезанным от всего мира. Местные поезда были отменены, сквозные проносились мимо без остановок. Почта не функционировала. Более того, были приняты меры, неизвестно с кем согласованные, в результате которых телеграфисты в Боннвиле и Гвадалахаре, действуя на основании приказа свыше, отказывались принимать какие-либо телеграммы, кроме тех, которые отправляло железнодорожное начальство. Первое сообщение о сражении — то сообщение, по которому в Сан-Франциско и во всем остальном мире составят впечатление о нем, должно было исходить от Бермана, Рагглса и местных агентов ТиЮЗжд.

За час до завтрака прибыли служащие похоронного бюро, чтобы подготовить к погребению тела Хэррена и Энникстера. Пресли не видел ни Хилмы, ни Магнуса, ни миссис Деррик. Приехал доктор осмотреть Хилму. Завтракая с миссис Дайк и Пресли, он сказал им, что, как он считает, Хилма по прошествии времени должна оправиться и от потрясения, вызванного смертью мужа, и от происшедшего прошлой ночью выкидыша.

— Хорошо бы при ней была мать, — сказал он. — Она все время зовет ее, просит, чтобы ее отправили к матери. Я хотел послать телеграмму миссис Три, но ее отказались принять, и даже если бы я сумел как-то сообщить ей, приехать все равно невозможно — поезда ведь не ходят.

Пресли чувствовал, что он не в состоянии оставаться в этот день в Лос-Муэртос. Мрачная тень трагедии лежала на всем. Повсюду стояла мертвая тишина, ее нарушали лишь тихие шаги владельца похоронного бюро и его служащих, ходивших взад и вперед. Пресли решил поехать в Боннвиль. Выходя из дома, он увидел, что один из служащих подвязывает длинную траурную ленту к ручке звонка у парадной двери.

Оседлав свою лошадь, он отправился в город. За долгие часы размышлений все на одну и ту же тему в душе его накопилась угрюмая злоба, созрело желание отомстить. Первое оцепенение прошло. Оттого, что он принимал самое близкое участие в разыгравшейся трагедии, острота восприятия немного притупилась, и сейчас все остальные чувства заслоняла жажда мести. Плод поражения — горькое чувство обиды и тяжкая злоба, тлевшие в нем поначалу, разгорались тем сильнее, чем больше он думал о случившемся. От внезапных приступов бешенства перехватывало горло, застилало кровью глаза. Он скрипел зубами, призывал проклятья на голову победителей и до побеления сжимал кулаки. Неужели железная дорога в конце концов возьмет верх? После многомесячных приготовлений, после всех напыщенных резолюций и надменных заявлений главарей Союза — какой жалкий фарс! К чему все свелось, когда пришел критический момент? Неужели Трест так легко сокрушит их всех? Неужели Берман проглотит Лос-Муэртос? Берман! Пресли отчетливо видел перед собой этого человека — тучного, рыхлого и бледного; видел его обрюзгшие, дрожащие щеки, складку жира, сбегавшую на поросшую редкими волосиками шею, громадный живот, обтянутый коричневым жилетом, толстую цепочку дутого золота, побрякивающую о пуговицы поддельного жемчуга. И этот человек мог сокрушить Магнуса Деррика, он уже лишил жизни таких людей, как Хэррен и Энникстер! Он, действуя от имени Треста, собирался захватить Лос-Муэртос, как уже захватил Кьен-Сабе, а после Лос-Муэртос — ранчо Бродерсона, затем Остермана и другие… Всю долину, весь штат! Пресли стукнул себя кулаком по лбу.

— Нет, — вскричал он. — Нет! Я убью его! Убью! Собственной рукой!

Он пришел в страшное возбуждение. О, с каким наслаждением стиснул бы он жирную шею негодяя, вцепился бы в его толстые обрюзгшие щеки, свернул бы ему голову, задушил его, отплатил бы за долгие годы угнетений и вымогательств, рассчитался с ним за подкуп присяжных заседателей и судей, за трюк с образованием Фермерской железнодорожной комиссии, за обманное снижение тарифов, за гибель Дайка, за захват Кьен-Сабе, за убийство Хэррена и Энникстера!

В таком настроении подъехал он к заведению Карахера. Тот только что открыл двери и с трубкой в зубах стоял на пороге. Пресли спешился и вошел внутрь; разговаривали они долго.

Когда, три часа спустя, Пресли вышел от Карахера и поехал дальше, направляясь в Боннвиль, лицо его было страшно бледно, губы крепко сжаты, взгляд выражал непреклонность. У него был вид человека, решившегося на что-то.

Митинг в городском театре был назначен на час дня, но еще задолго до полудня площадь перед зданием театра и все прилегавшие улицы заполнила возбужденная толпа. Женщин почти не было видно, но среди мужского населения Боннвиля или Гвадалахары вряд ли нашелся хоть один человек, который не явился бы сюда. Приехали даже из Висейлии и Пиксли. Это уже не было вчерашнее сборище любопытных, собравшихся вокруг дома Хувена у оросительного канала; недоумения и растерянности сегодня как не бывало. Каждый ясно понимал, что произошло. Деловая жизнь в городе замерла, почти все магазины были закрыты. С раннего утра вооруженные винтовками члены Союза патрулировали улицы. После десяти часов улицы начали постепенно заполняться народом; небольшие кучки на углах, быстро разрастаясь, сливались воедино, пешеходы, не найдя себе места на тротуарах, выходили на середину мостовой. Толпа с каждым часом росла, люди толкались, работали локтями, двигаться становилось трудно, почти, — а потом и вовсе, — невозможно. Толпа, ставшая сплошной однородной массой, запрудила всю улицу, заслонила витрины магазинов. И над этой массой, над этим живым, дышащим организмом — Народом — перекатывался негромкий, но грозный ропот. Это еще не были негодующие выкрики мятежной толпы, призывы к восстанию, истерически-визгливые возгласы, но это было уже начало — рык пробудившегося зверя, поднявшего голову и злобно ощерившегося, почувствовав, как вонзается ему в бок рогатина.

Так прошло утро. Народу все прибывало, толпа становилась гуще и гуще. Движение ее было медленно и слитно, и то ее гнало в одну сторону, то она откатывалась в другую, заполняя все улицы, все переулки и закоулки. В горячем неподвижном воздухе стоял неумолчный глухой ропот.

Наконец к полудню движение толпы приняло определенное направление — в сторону городского театра. Пресли, оставивший лошадь на постоялом дворе, был подхвачен течением и медленно двигался вместе со всеми. Руки его оказались крепко прижатыми к бокам, со всех сторон на него давили так, что, казалось, треснут ребра, дышать стало трудно. Вокруг вздымалась и опадала одна волна лиц за другой, их были сотни, тысячи даже — красных, нахмуренных, мрачных. Впереди у всех была одна цель, и они медленно подвигались к ней. Время от времени, неизвестно почему, сильное волнение прокатывалось по толпе, подобно волнам накипающего прибоя. И тогда толпа поднимала Пресли в воздух и относила его назад, все дальше и дальше, пока он снова не оказывался за полквартала от входа в театр; но тут встречный вал подхватывал его и увлекал вперед, и он, задыхаясь и тщетно пытаясь найти точку опоры или ухватиться за что-нибудь, вновь оказывался в людском водовороте перед входом в театр. Здесь набегавшие волны были короче, быстрее; напор со всех сторон лишал его последних сил, он не мог даже крикнуть; но внезапно вся эта масса борющихся, топочущих, отбивающихся, крутящихся людей словно вздыбилась, увеличилась в размере, взбухла. Мощный толчок бросил Пресли вперед. Вокруг завертелись сотни лиц, разинутых ртов, налитых кровью глаз, скрюченных пальцев; воздух взорвался яростными криками, ругательствами, приветственными возгласами. Началась страшная давка, и Пресли решил, что ребра его сейчас треснут, как тростинки; в следующий момент его, беспомощного, задыхающегося, с помутившимся сознанием, — щепку на гребне высокой волны, — внесло по ступенькам театрального крыльца, протолкнуло сквозь широкие двери в вестибюль и оттуда в зрительный зал.

Все с диким топотом бросились захватывать места. Игнорируя проходы между креслами, люди перелезали через спинки, оставляя грязные следы на обитых красным плюшем сиденьях. В мгновение ока все места, — от сцены до галерки, — оказались занятыми. Проходы были забиты до отказа, даже по краям сцены расселись люди — черная кайма по обе стороны рампы.

Занавес поднялся, открылась сцена, на которой еще не совсем закончили расстановку декораций: ряд стандартных домиков, угрожающе наклонившихся вперед, тротуар — квадраты белого и черного мрамора, расположенные в шахматном порядке, красные, белые и желтые цветы в вазах и горшках. Позади накрытого красным сукном стола, на котором стоял графин с водой и лежал молоток председателя, протянулся через всю сцену двойной ряд стульев.

Члены Союза стали быстро занимать места за столом. Некоторых из них встречали аплодисментами. Гарнетта с ранчо «Рубин», Киста, владевшего фермой «Кист», Геттингса с ранчо «Сан-Пабло», Четтерна с ранчо «Золотое Дно» — все это были люди пожилые, бородатые, рассудительные, с медлительной речью.

Митинг открыл Гарнетт. Он говорил просто, откровенно, по-деловому. Рассказал о том, что произошло, и объявил, что собранию предстоит решить некоторые вопросы. Потом предоставил слово следующему оратору.

Этот начал с призыва к сдержанности. Он был противником решительных мер. В своей речи несколько раз осудил идею вооруженного сопротивления, утверждая, что к этому можно прибегнуть лишь в исключительном случае. Он сказал, что глубоко сожалеет о происшедшем вчера ужасном событии, и умолял народ терпеливо ждать и не прибегать больше к насилию. Сообщил, что вооруженные отряды членов Союза охраняют в данный момент усадьбу Лос-Муэртос, ранчо Остермана и Бродерсона. Напомнил, что главный шериф штата официально заявил о своем бессилии выполнить постановление суда. Следовательно, кровопролития больше не будет.

— Крови и так пролито достаточно, — продолжал оратор, — и я хочу прямо сказать, что вчерашнего трагического события можно было избежать. Человек, которого мы все уважаем, который с самого начала был нашим признанным лидером, в эту минуту оплакивает потерю сына, убитого у него на глазах. Видит Бог, я — как и все мы — глубоко соболезную нашему председателю в его великом горе. В эту тяжелую минуту я всем сердцем с ним, но в то же время я настаиваю: необходимо точно определить цели Союза. Это нужно сделать в наших интересах, в интересах населения всего округа. Союз вооружался не для того, чтобы нарушать мир, а для того, чтобы его охранять. Мы верили, что имея в своем распоряжении шестьсот человек, хорошо вооруженных и обученных, готовых подняться по первому зову, мы могли быть спокойны, зная, что никому не придет в голову изгонять нас из наших владений, пока дело не будет рассмотрено и решено в Верховном суде. Если бы врагов, представших перед нами вчера, встретили шестьсот винтовок, трудно себе представить, что они решились бы прибегнуть к силе. Не произошло бы никакого сражения, и сегодня нам не пришлось бы оплакивать смерть четверых наших сограждан. Совершена ужасная ошибка, и мы, члены Союза, не должны нести за нее ответственность.

Оратор сел под громкие аплодисменты членов Союза, не встретив, однако, одобрения у собравшихся в зале людей.

Его место занял другой член Союза — высокий, нескладный фермер, бывший в то же время и политическим деятелем.

— Я полностью поддерживаю предыдущего оратора, — начал он. — На заседаниях Комитета давно обсуждался вопрос о сопротивлении судебному исполнителю, если он будет пытаться ввести, — через подставных лиц, — железную дорогу во владение нашими фермами. В наши намерения вовсе не входила вооруженная борьба. И никому никогда не предоставлялось неограниченного права решать, — как это произошло вчера, — что делать в подобных случаях. Наш уважаемый председатель — достойный человек, но ни для кого не секрет, что он властолюбив и предпочитает всегда действовать самостоятельно, не считаясь ни с кем. Нас, рядовых членов Союза, никогда не информировали о том, что происходит. Мы были совершенно уверены, что Комитет зорко следит за действиями железной дороги и что нас не смогут захватить врасплох, как это случилось вчера. Фактически же никто ни за чем не следил, бдительность существовала лишь на словах. Мы полагали, что нужно все время быть начеку и, узнав о приезде шерифа, немедленно созвать Исполнительный комитет, который и решил бы, как нам поступать. Мы должны были располагать достаточным временем даже для созыва общего собрания Союза. А что получилось на деле? Пока мы гонялись за зайцами, железной дороге удалось обмануть нашу бдительность; в последний момент горстка членов Союза опрометчиво пытается преградить путь полиции, и несколько членов нашего Союза погибает в перестрелке. Я тоже выражаю соболезнование нашему председателю, я сочувствую ему от всего сердца, но хочу заявить, что, по моему мнению, он поступил необдуманно и неосторожно. Если б он действовал правильно, он имел бы за собой шестьсот человек; в этом случае железная дорога не пошла бы на риск, не было бы вооруженного столкновения и убитых. Но он действовал неправильно, в результате чего погибли люди, за смерть которых Союз ни в коем случае не может нести ответственности. Создавая наш Союз, мы поставили себе цель защищать все фермы нашей долины от притязаний железной дороги, однако получилось так, что жизни наших сограждан были положены ради защиты не всех ферм, а лишь одной из них — Лос-Муэртос, принадлежащей самому мистеру Деррику.

Не успел оратор усесться на место, как из-за кулис вышел какой-то человек и направился к Гарнетту. Он протянул ему записку, шепнув при этом что-то на ухо. Гарнетт прочитал записку, встал, подошел к краю сцены и поднял руку. Когда в зале воцарилась тишина, он сказал:

— Только что получено печальное известие. Наш друг и соотечественник мистер Остерман умер сегодня утром между одиннадцатью и двенадцатью.

Оглушительный рев взметнулся над залом. Люди повскакивали с мест, все кричали, потрясали кулаками. От нарастающего шума дрожали стены театра, колебалось пламя газовых рожков. Это был хриплый, многоголосый вопль возмущения — вопль ненависти, нечленораздельный и оглушающий.

Словно вихрь пронесся по залу из конца в конец, сея безумие, сопротивляться которому не хватило сил и у Пресли. Он пришел в ярость, перестал владеть собой. В один миг очутился он на сцене. Стоя лицом к зрителям, распаленный, весь во власти собственного воображения, неистово размахивая руками, он говорил, давясь словами, не в силах справиться со своим волнением.

— Еще одна смерть! — кричал он. — Еще одна! Хэррен убит, Энникстер убит, Бродерсон убит, Дэбни убит, Остерман убит, Хувен убит; они застрелены, погибли, защищая свои жилища, погибли, защищая свои права; отдали жизнь за свободу! Как долго это будет продолжаться? Долго ли еще нам страдать? Где же конец и каков он будет? Долго ли это жестокосердное чудовище будет пить нашу кровь? Долго ли этот чугунный, огнедышащий изверг будет давить нас? Я обращаюсь к вам, нашим господам, нашим властителям, нашим королям, нашим эксплуататорам, к вам — наши фараоны. Неужели вы никогда не насытитесь, никогда не смягчитесь? Неужели вы никогда не прислушаетесь к словам: «Отпусти народ мой!»[21] А ведь они звучат уже много веков. Вслушайтесь в них, вслушайтесь! Это голос Господа Бога, обращающегося к людям через пророков. Вслушайтесь же, вслушайтесь: «Отпусти народ мой!» Рамзес слышал их, стоя у пилонов своего дворца в Фивах. Цезарь слышал их на Палатинском холме. Людовик Шестнадцатый слышал — в Версале, Чарльз Стюарт — в Уайтхолле, русский царь — в Кремле: «Отпусти народ мой!». Это глас всех народов, гремящий в веках, разносящийся по всему миру! Глас Божий — это глас народа. Народы призывают: «Отпусти нас, отпусти Божий народ!» Вы, наши господа, наши властители, наши тираны, неужели вы нас не слышите? Неужели вы не слышите, что нашими устами глаголет сам Господь Бог? Неужели вы нас никогда не отпустите? Доколе еще вы будете испытывать наше терпение? Доколе будете помыкать нами? Доколе будете мучить нас? Неужели ничто не образумит вас? Ничто не удержит вас? Неужели вы не понимаете, что, оставляя так долго без внимания наш призыв, вы будите Красный Террор? Рамзес не внял этому призыву и погиб мученической смертью. Цезарь не прислушался к нему и был заколот кинжалами в сенате. Людовик Бурбон не пожелал услышать голос народа и кончил на гильотине; Чарльз Стюарт отверг глас народа и сложил голову на плахе; русский царь пренебрег им и был разорван бомбой в собственной столице. Вы и для себя того же хотите? Неужели вы доведете нас до этого? Нас, гордых своей свободной отчизной, нас, живущих в стране свободы?

Продолжайте то, что начали, и так оно и будет! Не обращайте внимания на призыв: «Отпусти народ мой!» — и скоро зазвучит другой, новый, не услышать, заглушить который будет невозможно. Он раздастся на улице, этот клич французских революционеров: «А la Bastille!»[22] — и он приведет к революции, развяжет Красный Террор. Измученный, ограбленный, доведенный до отчаяния, обозленный народ перевернет все вверх дном, как переворачивал много раз в прошлом. Вы, наши властители, наши эксплуататоры, наши короли, — вы схватили своего Самсона и присвоили себе его силу. Вы остригли ему волосы, выкололи глаза и заставили вращать жернова на ваших мельницах, выставили его на позор и осмеяние. Но берегитесь, — если вам дорога жизнь! — берегитесь, ибо настанет день, когда он, призвав на помощь самого Господа Бога, протянет могучие руки, сотрясет колонны ваших храмов и похоронит вас под развалинами!

Слушатели, вначале смущенные, ошеломленные столь неожиданной речью, при последних словах заволновались. Раздался гром аплодисментов, но когда Пресли снова заговорил, все мгновенно стихло, и тишина эта была куда более красноречива, чем одобрительный шум в зале.

— Мы у них в руках, в руках господ и эксплуататоров, им принадлежат наши дома и наши законодательные органы. Мы не можем от них избавиться. Пожаловаться на них некому. Нам говорят, что мы можем взять над ними верх с помощью избирательных урн; но урны тоже давно в их руках. Нам говорят, что мы должны искать защиты в суде, но и судьи подкуплены ими. Мы знаем, что они собой представляют: бандиты в политике, бандиты на бирже, бандиты в судах, бандиты в коммерции, люди, занимающиеся подкупом, обманщики, плуты. Никакое нарушение закона, как бы грубо оно ни было, для них не опасно, никакой кражей, — даже самой мелкой, — они не брезгуют: они могут ограбить казну на миллион долларов и вслед за этим залезть в карман батраку, чтобы вытащить у него несколько медяков — цену краюхи хлеба.

Они жульническим приемом выманивают у государства сто миллионов и называют это финансовой политикой; они вымогают деньги шантажом и называют его коммерцией; они насаждают подкупность и продажность в законодательных органах и называют это политикой; они подкупают судей и называют это законностью; они нанимают негодяев и штрейкбрехеров для осуществления своих планов и называют это администрированием; они торгуют честью штата и называют это конкуренцией.

И это — Америка! Мы сражались за свою свободу у Лексингтона; мы дрались у Геттисберга, чтобы добыть свободу другим. Но ярмо осталось ярмом, мы только переложили его с одной шеи на другую. Мы говорим о свободе — о, какой фарс, какая бездарная шутка! Мы убеждаем себя и учим наших детей, что свобода завоевана, что нам больше не нужно за нее бороться. Нет, борьба еще только начинается, и пока мы сохраняем наше теперешнее представление о свободе, борьба эта будет продолжаться.

Ибо, — если судить по статуям, которые мы воздвигаем, — свобода представляется нам в виде прекрасной гордой женщины в блестящих доспехах и в белых одеждах, с венцом на голове, со светильником в высоко поднятой руке — в образе ясноокой, величественной, победоносной богини. О, какой фарс, какая бездарная шутка! Свобода — это не увенчанная лаврами богиня, прекрасная, в белоснежных одеждах, победоносная и величественная. Свобода — это смерд, это некто, вселяющий страх, возникающий в облаке порохового дыма, вываленный в грязи и навозной жиже, окровавленный, несгибаемый, жестокий, сквернословящий, с дымящейся винтовкой в одной руке, с горящим факелом — в другой! Свобода не дается всем, кто попросит. Свобода — это не дар богов. Она — дитя народа, рожденное в пылу боя, в смертельных муках, она омыта кровью, присыпана порохом. И, возмужав, она становится не богиней, а фурией, страшной, равно уничтожающей и врага, и друга, яростной, ненасытной, безжалостной, — становится Красным Террором.

Пресли умолк. Обессиленный, дрожа всем телом, слабо соображая, что с ним происходит, он сошел со сцены. Раздались долгие, оглушительные аплодисменты; люди кричали, топали, размахивали шляпами. Но аплодировали они не потому, что его выступление привело их в восторг. Пресли чувствовал, что ему не удалось по-настоящему затронуть сердца своих слушателей. Он говорил так, как писал; при всем своем презрительном отношении к высокопарному литературному стилю, совсем освободиться от него он не сумел. Его слушатели — как бы внимательно ни слушали его все эти фермеры, сельские жители, торговцы — не могли слиться с ним в едином порыве. Они смутно понимали, что в его речи присутствовало нечто такое, что другие, более образованные люди, назвали бы витийством. Ему аплодировали шумно, но равнодушно, лишь бы сделать вид, что им все ясно.

И Пресли вдруг совершенно ясно осознал, что при всей своей любви к простым людям, он им чужд и непонятен. Он ничем не помог народу в достижении его цели — и никогда не поможет.

Разочарованный, растерянный, смущенный, он медленно вышел из театра и в задумчивости остановился на ступеньках.

Нет, ничего у него не вышло! И это в такой ответственный момент, когда, как ему казалось, он испытал прилив настоящего вдохновения. Народ не прислушался к нему, не поверил, что он может принести пользу. И тут вдруг Пресли вспомнил. Губы его снова решительно сжались. Пробившись сквозь толпу, он направился к постоялому двору, где оставил свою лошадь.

Тем временем зрительный зал снова забурлил. Приехал Магнус Деррик.

Только сознание величайшей ответственности, всей серьезности принятого на себя нравственного обязательства заставило Магнуса покинуть в тот день свой дом, где еще лежало тело убитого сына. Но он был председателем Союза, и никогда еще за все время своего существования их организация не собиралась по делу такой важности. Кроме того, вчера во время событий, развернувшихся у оросительного канала, командовал он. Это по его приказанию собрались там несколько членов Союза, и ответ за то, что произошло, держать ему одному.

Когда он появился в театре и по проходу пошел к сцене, в зале поднялся шум — одни аплодировали, другие просто кричали неизвестно что. Многие проталкивались вперед, чтобы пожать ему руку, но немало верных в прошлом сторонников уклонились от этого, чувствуя господствующее в зале настроение и опасаясь подчеркивать свою преданность человеку, чьи действия могли быть не одобрены тем самым Союзом, главой которого он был.

Отказавшись занять председательское место, предложенное ему Гарнеттом, Магнус прошел в глубину сцены, где к нему присоединился Кист.

Кист, по-прежнему безраздельно преданный Магнусу, коротко передал ему содержание произнесенных речей.

— Мне стыдно за них, Губернатор, — сказал он с негодованием. — Потерять присутствие духа, и именно сейчас! Предать вас в такую минуту! Я просто в бешенстве! Если бы вчера вы одержали победу, если бы все сошло благополучно, неужели мы услышали бы здесь такие фразы, как «неприкрытое властолюбие» или «произвольные действия»? Как будто у вас было время созвать Исполнительный комитет! Если бы вы не поступили так, как сочли нужным, все наши фермы были бы уже захвачены железной дорогой. Встаньте, Губернатор, и взгрейте их как следует! Разбейте в пух и прах! Покажите им, кто здесь глава, кто принимает решения. Вот что им сейчас нужно. Они совсем ополоумели после вчерашнего.

Слова Киста потрясли Магнуса. Как? Он оказался преданным ближайшими сподвижниками! Ему собираются учинить допрос по поводу «неразрешимых противоречий» вчерашнего столкновения? Неужели в рядах Союза нарастает недовольство — и именно сейчас, в такой серьезный момент? Сам он постарался забыть даже о своем страшном горе. Ведь их общее дело было в опасности. Еще мгновение, и ему удалось овладеть собой — он снова был председателем Союза, лидером, руководителем! Благородный гнев бушевал в его душе — гнев и высокомерное презрение к противникам. Он пресечет недовольство в корне, докажет свою правоту и одновременно заставит всех этих людей почувствовать благородство их общей Цели, необходимость защищать ее. Он шагнул вперед, занял место оратора, встав вполоборота к сидевшим на сцене членам исполнительного комитета.

— Уважаемые члены Союза, — начал он, — граждане Боннвиля.

Но тишину, установившуюся было в зале, резко нарушил громкий выкрик, — казалось, слова его послужили к тому сигналом. На галерке, как раз напротив сцены, вскочил человек и насмешливо, с каким-то вызовом, крикнул во весь голос:

— А как насчет взятки двум делегатам в Сакраменто! Расскажите-ка нам об этом! Хотелось бы послушать.

Поднялся невообразимый гвалт. Выкрик был подхвачен еще несколькими людьми, сидевшими рядом. Остальные же, видя, что беспорядок создает небольшая кучка приспешников железной дороги, тоже стали кричать, требуя, чтобы им заткнули рты.

— Пусть убираются! Гоните их вон!

— К порядку, к порядку! — кричал Гарнетт, стуча молоточком.

Теперь бушевал весь театр.

Но, по-видимому, кто-то твердо решил не дать Губернатору говорить! Видимо, кучка людей, расположившаяся на галерке, хорошо продумала свои действия, ясно, что заткнуть им рты будет не так-то просто.

— Расскажите, как вы подкупали делегатов в Сакраменто! — упрямо кричали они. — Прежде чем смешивать с грязью железную дорогу, докажите, что сами вы чистенькие!

— Гоните их в шею! Вон отсюда!

— Магнус Деррик дал взятку! Магнус Деррик дал взятку! За руку не пойман, а все равно дал. Вот его-то и надо гнать!

Кист вне себя от бешенства соскочил со сцены и стал проталкиваться по проходу к месту, откуда была видна кучка крикунов на галерке. Потрясая кулаком, он закричал:

— Вам заплатили, чтобы вы сорвали митинг! Каждому, кто захочет высказаться, будет дано слово, но если вы будете мешать говорить председателю Союза, я вызову полицию и выставлю вас за дверь!

Однако при этих словах человек, который первым начал кричать, багровый от злости, перегнулся через барьер и завопил:

— Полицией хотите запугать? Не советую! Как бы мы сами не вызвали полицию арестовать вашего председателя за то, что он взятки дает! Еще смеете орать о законности и справедливости, говорить о подкупе! Эдак каждый может! А вы вот почитайте, — обратился он к присутствующим, — что пишут о нем в газетах, почитайте, как Магнус Деррик, председатель Союза фермеров Сан-Хоакина, подкупил делегатов в Сакраменто! Тут все факты изложены, точные и проверенные.

С этими словами он нагнулся и вытащил из-под кресла толстенную пачку экстренного выпуска «Боннвильского Меркурия», только что доставленную из типографии. Такие же пачки появились в руках его товарищей. Разрезав шпагат, они начали швырять газеты с галерки в партер. В воздухе поплыли свежеотпечатанные листы газетки. Тучи их спускались с галерки вниз и, подобно огромным крылатым насекомым, опускались на головы людей, сидевших в зале, и падали им на колени; их быстро передавали из рук в руки, и за какие-нибудь пять минут весь театр уже ознакомился с подробным, подкрепленным доказательствами отчетом Дженслингера о «сделке» Магнуса Деррика с политическими дельцами в Сакраменто. Дженслингер, присвоив деньги, полученные от Деррика за молчание, предал его.

Кист, дрожа от негодования, стал пробираться назад на сцену. Члены Союза были в полном смятении. Многие повскакивали со своих мест, растерянно оглядывались, что-то бормоча. Весь зрительный зал — от авансцены до выхода в фойе — кишел взбудораженным народом. Белевшие повсюду листки экстренного выпуска «Меркурия» были похожи на барашки, бегущие по волнам расходившегося моря.

Кист повернулся лицом к залу.

— Лжецы! — заорал он изо всех сил, стараясь перекрыть гул. — Лжецы и клеветники! Ваша газета — продажна, она на откупе у корпорации! У вас нет никаких доказательств! Вы клевещете на благородного человека в самый тяжелый момент его жизни, когда он потерял сына, вами же и убитого! Доказательств, мы требуем доказательств!

— Здесь присутствуют члены законодательного собрания штата, — кричали в ответ. — Дайте слово Деррику. Где он прячется? Если это ложь, пускай так и скажет. Пусть он опровергнет обвинение!

— Деррик! Деррик! — гремел театр.

Кист обернулся. Где же Магнус? На сцене его не было. Он исчез. Расталкивая членов Союза, Кист пробрался за кулисы. Здесь тоже толпился народ. Почти каждый держал в руках экземпляр «Меркурия». В разных уголках газету читали вслух собравшимся в кучку людям, и до Киста долетели слова одного из них: «А, может, так оно и есть. Кто знает?»

— Даже если бы так, — воскликнул Кист, поворачиваясь к говорившему, — не нам поднимать из-за этого шум. Сделано это было ради нашей же пользы. Мы смогли избрать в Фермерскую комиссию кого хотели.

— А какая нам от нее польза?! — возразил тот.

— К тому же, — вмешался еще один, — если он действительно подкупил делегатов, права поступать так он не имел. Мы же ополчились против подкупности и продажности и не можем себе позволить прибегать к тем же методам.

Досадливо махнув рукой, Кист отвернулся. Он прошел дальше. Наконец открыв небольшую дверь в конце коридора за кулисами, он наткнулся на Магнуса.

Это была крохотная комнатка — артистическая уборная. Всего два дня назад ее занимала примадонна оперетты, гастролировавшей в Боннвиле. Ветхая кушетка и колченогий туалетный столик занимали треть комнаты. Здесь сильно пахло затхлым гримом, притираниями и сухими духами. Выцветшие фотографии девиц в тарлатановых пачках украшали зеркало и стены. Под кушеткой валялся чей-то старый корсет. Расшитая стеклярусом розовая юбка висела на стене.

И среди всего этого, плотно сжав тонкие губы, бледный, настороженный и взволнованный стоял Магнус Деррик; его окружали возбужденные люди, они потрясали кулаками и что-то кричали ему в лицо.

— Послушайте, — крикнул Кист, прикрывая за собой дверь, — а где же Губернатор… Вы, оказывается, здесь, Магнус, а я-то вас ищу. Там черт знает что творится. Вам нужно поговорить с людьми. Идемте, вправьте мозги этим негодяям, наемным клеветникам. Они кричат, что вы от них прячетесь.

Но прежде чем Магнус ответил, Гарнетт повернулся к Кисту.

— Вот и мы настаиваем, чтобы он выступил, только он отказывается.

— Да, верно, — закричали в один голос несколько человек из тех, кто окружал Магнуса, — именно об этом мы его и просим.

Кист повернулся к Магнусу.

— Как же так, Губернатор?.. — воскликнул он. — Вы должны им ответить. Почему вы не хотите вывести их на чистую воду?

— Я… я… — Магнус расстегнул воротничок. — Это все ложь. Но я… я не стану… это было бы ниже моего… ниже моего достоинства.

Кист во все глаза смотрел на него. Неужели это был тот самый Магнус — их лидер, гордый, безукоризненно честный, человек несгибаемого мужества, который единым словом своим мог укротить толпу? Неужели он боится прямо взглянуть в лицо наемным клеветникам?

— Ну вот что, — сказал вдруг Гарнетт. — Это действительно ложь? Ведь комиссия была избрана честно?

— Как вы смеете, милостивый государь! — взорвался Магнус. — Как смеете вы задавать мне подобные вопросы, требовать от меня отчета. Прошу вас запомнить, я не потерплю, чтобы…

— Э, бросьте! — перебил его кто-то. — Нас, Деррик, не запугаешь! Такого рода разговор был хорош когда-то, но не теперь. Мы желаем знать — да или нет?

Все! Он безвозвратно утратил способность повелевать, былое умение подчинять себе людей. Фундамент, на котором держалась его власть, рухнул. Давно уже пошатнулся. Он разрушил его своими руками. И вот утратил авторитет. Стоит ли и дальше притворяться? Ведь они же по глазам видят, что он лжет, слышат это по голосу! Продолжать ломать комедию? Но это же глупо! Он потерпел крах. Обанкротился! Нет больше Хэррена. Скоро не будет и ранчо. Деньги он потерял… Лаймен?.. лучше бы он тоже умер. Честь его запятнана. В жестокой борьбе погибло все, что было ему дорого. Не осталось ничего. И внезапно последние остатки оболочки, скрывавшей его истинную суть и сохранявшейся на удивление долго, разом спали с него.

— Комиссия была избрана честно? — настаивал Гарнетт. — Делегаты… Подкупили вы их или нет?

— В тот момент мы не могли быть слишком разборчивы в средствах, — с запинкой произнес Магнус. — Другого выхода не было… — И, собравшись с силами, закончил: — Да, я дал им по две тысячи каждому.

— Черт возьми! Вот же гадость! — воскликнул Кист, опускаясь на ветхую кушетку.

Наступило долгое молчание. Мучительный стыд охватил всех, кто находился в комнате, люди не знали, что сказать, куда девать глаза. Гарнетт, старательно делая вид, что не видит в происшедшем ничего из ряда вон выходящего, пробормотал:

— Понимаю. Именно это я и хотел выяснить. Да, теперь я понимаю…

— Ну что ж, — сказал Геттингс, — я, кажется, пошел домой.

Все зашевелились. И по одному стали продвигаться к дверям. Последним уходил Кист. Перед отходом он подошел к Магнусу и пожал его безжизненную руку.

— До свиданья, Губернатор, — сказал он. — Я на днях заеду к вам. Не падайте духом. Со временем все уладится. До скорого!

Он вышел, затворив за собой дверь.

Магнус Деррик еще долго оставался в артистической уборной. Он сидел в единственном кресле, глядя на свое отражение в треснувшем зеркале, которое долгие годы отражало лишь размалеванные личики субреток, дыша воздухом, пропахшим дешевыми духами и затхлой рисовой пудрой.

Пришел конец, крах всему! В течение стольких лет он не замарал себя ничем, был безупречно честен в своей борьбе, а жизнь ему выпало закончить здесь — в уборной провинциальной актрисы: сын его убит, обман, на который он пошел, выплыл наружу, друзья отвернулись от него, и остался он один — старый, конченый человек, опозоренный и обесславленный.

Вечером того дня Боннвиль пережил еще одно потрясение. В половине седьмого, когда Берман, который жил на окраине города в особняке, стоявшем в дубовой рощице, садился ужинать, в окно его столовой бросили бомбу. Она упала на пороге двери, которая вела в коридор, и взорвалась. Столовая была разрушена, все окна в доме выбиты. Сам Берман каким-то чудом остался жив и невредим.

VIII

В самом начале июля, приблизительно через месяц после сражения у оросительного канала и митинга в Боннвиле, Сидерквист, просматривавший как-то днем очередную почту у себя в кабинете в сан-францисской конторе, был приятно удивлен неожиданным появлением Пресли.

— Кого я вижу?! Прес! — воскликнул промышленник, когда молодой человек вошел в дверь, распахнутую перед ним служителем. — Ей-Богу, Прес собственной персоной. А я боялся — не заболел ли ты. Садись скорей! Выпьешь рюмку хереса? Я всегда держу здесь бутылку про запас.

Пресли взял рюмку и опустился в глубокое кожаное кресло, стоявшее рядом.

— Заболел? — отозвался он. — Да, я был тяжело болен. Собственно, мне и сейчас немногим лучше. Я совершенно разбит, раздавлен.

В голосе его звучала вялость и безразличие смертельно усталого человека.

— Вот те раз! — сказал Сидерквист. — Печально! Что ж с тобой было, Прес?

— Нервы, надо полагать: головные боли, бессонница, слабость. Резкий упадок сил, по словам доктора. «Сильное переутомление, — говорит он, — сильное потрясение». Похоже, что я чудом избежал воспаления мозга.

— Легко поверить, — сказал Сидерквист серьезно, — после всего, что ты там пережил.

Пресли закрыл глаза — запавшие, обведенные темными кругами, — и прижал худую руку к затылку.

— Кошмар, — пробормотал он. — Неописуемый кошмар, и конца ему не видно. Вы обо всем этом знаете только из газет. Но там, на месте, — в Боннвиле, в Лос-Муэртос, — о, вы даже представления не имеете, в каком отчаянном положении оказались фермеры после поражения в суде, после решения Верховного суда, согласно которому они лишаются права владения. Мы до последней минуты надеялись, что закон будет на стороне фермеров. Мы полагали, что уж в Верховном-то суде Соединенных Штатов мы добьемся правды, и весть о вынесенном им решении была последним тягчайшим ударом. Для Магнуса Деррика это действительно смертельный удар.

— Бедняга Деррик! — пробормотал Сидерквист. — Расскажи мне о нем, Прес. Как он себя чувствует? Что собирается делать?

— Он полностью разорен, сэр. Решив вести хозяйство сам, без арендаторов, он вложил в свою ферму куда более крупные суммы, чем мы предполагали. Тяжба с железной дорогой и политическая кампания по проведению Лаймена в члены Железнодорожной комиссии тоже отняли немало средств. Те деньги, которые шантажом выманил у него Дженслингер, были, по-видимому, последними. Но он ведь игрок, — вы же его знаете, — он все поставил на богатый урожай в этом году. И урожай действительно будет богатейший, только им воспользуется Берман и железная дорога. А Магнус остался без гроша.

— Какая трагедия! Какая ужасная трагедия! — проговорил Сидерквист. — Лаймен оказался подлецом, Хэррен убит, а теперь еще и это. И все обрушилось на него за такое короткое время, можно сказать в одночасье.

— Ладно бы это убило его, — продолжал Пресли. — Это было б не самое худшее.

— Чего уж хуже?

— Боюсь, откровенно говоря, очень боюсь, как бы он не лишился рассудка. Вся эта история ужасно на него подействовала. Если бы вы его видели, если бы вы только видели! Сгорбленный, жалкий, еле передвигающий ноги старик, почти впавший в детство. Целыми днями сидит в столовой, роется в бумагах — перелистывает их, раскладывает, связывает в пачки, опять развязывает, все что-то ищет, беспокоится, бормочет себе под нос, а потом отодвинет и начисто о них забудет. Сядет обедать и забывает, что надо поесть. Знаете, когда поезд проходит по Эстакаде, до его дома доносятся паровозные свистки, и всякий раз при этом на него нападает… не знаю даже что именно — пожалуй, боязнь. Он втягивает голову в плечи, будто ожидая удара, и сидит, не дыша, пока стук колес не стихнет вдали. Видимо, у него развился необъяснимый, малодушный страх перед железной дорогой.

— И теперь ему, конечно, придется уехать из Лос-Муэртос?

— Да, всем фермерам придется покинуть свои владения. В двухнедельный срок. Те немногие арендаторы, которые еще оставались на землях Лос-Муэртос, готовятся к отъезду.Собственно, потому я и приехал сюда. Семья одного из арендаторов, убитого вместе с другими, — по фамилии Хувен, — тоже поехала в город искать работу. Боюсь, что при отсутствии какого-то сверхъестественного везения им здесь придется крайне туго, вот я и хочу отыскать их и как-то им помочь.

— Ты сам нуждаешься в помощи, Прес.

— Ну что вы, стоило мне уехать подальше от Боннвиля, из тех страшных мест, мне сразу стало лучше. Но я не собираюсь здесь оставаться. Вот и надумал… обратиться к вам с просьбой. Не разрешите ли вы мне прокатиться на одном из ваших зерновозов? Доктор говорит, что морское путешествие пошло бы мне на пользу.

— Ну, конечно, Прес, какой тут может быть разговор, — воскликнул Сидерквист. — Только мне жаль, что ты хочешь уехать. Мы думали, что ты поживешь эту зиму с нами за городом.

Пресли покачал головой.

— Нет, — сказал он. — Я должен уехать. Даже будь я совершенно здоров, оставаться в Калифорнии выше моих сил, во всяком случае, пока что. Если б вы могли познакомить меня с кем-нибудь из ваших капитанов…

— С превеликим удовольствием. Когда ты хочешь ехать? Тебе, возможно, придется подождать недельки две-три. Наш первый пароход отходит не раньше конца месяца.

— Меня это вполне устраивает. Спасибо вам.

Но Сидерквист, которому хотелось побольше узнать о бедах боннвильских землевладельцев, продолжал расспрашивать его.

— Выходит, железная дорога завладела почти всеми фермами?

— Решительно всеми, — ответил Пресли. — Союз фермеров распался после того, как Магнуса вынудили оставить пост председателя. Старая как мир история — сперва между ними начались разногласия и ссоры. Организовалась партия соглашателей, избравшая нового председателя. Некоторые спрятались в кусты. Железная дорога предложила фермерам взять земли, из-за которых загорелся весь этот сыр-бор, в аренду — это фермерам-то, которые владели ими по праву! — воскликнул он с горечью. — И, так как арендная плата была номинальной, — так, гроши какие-то, — многие ухватились за это предложение, как за якорь спасения. Но, подписывая арендный договор, они тем самым признавали право дороги на свои земли. Однако Магнусу в аренде дорога отказала. Через несколько недель хозяином Лос-Муэртос станет Берман.

— Не сомневаюсь, что дорога предоставила Берману право на владение в награду за оказанные услуги, — заметил Сидерквист.

— Это уж, конечно, — пробормотал Пресли устало.

Он поднялся, собираясь уходить.

— Да вот что, — сказал Сидерквист, — ты не занят, скажем, в пятницу? Приходи к нам обедать. В понедельник на будущей неделе девочки уезжают на какое-то время за город, и ты не скоро их увидишь, особенно если отправишься в дальнее плавание.

— Боюсь, что им будет со мной скучно, сэр, — ответил Пресли. — Я как-то потерял вкус к жизни. Часы с лопнувшей пружиной, — вот что я такое.

— Не с лопнувшей, Прес, — сказал Сидерквист, — а несколько ослабевшей. Посмотрим, может, мы и сумеем ее слегка подтянуть и завести часы. Приходи обязательно. Мы обедаем в семь.

— Благодарю вас, сэр. Итак, в пятницу в семь.

Выйдя на улицу, Пресли отправил чемодан с посыльным в свой клуб, где уже раньше заказал комнату, а сам сел на трамвай, идущий по улице Кастро. Уезжая из Боннвиля, он с большим трудом раздобыл адрес миссис Хувен в Сан-Франциско и теперь отправился туда.

Говоря Сидерквисту, что болен, измучен, переутомлен, Пресли сказал не всю правду. Да, он действительно чувствовал себя измотанным, вялым, безвольным, но его апатия перемежалась припадками беспокойства и яростного протеста, а иногда на него вдруг нападала безудержная энергия, которую он не знал к чему приложить, пробудившая в нем однажды непреодолимую жажду искупления, — хотя сказать, что нужно искупить, он не мог бы, просто ему хотелось сделать что-то из ряда вон выходящее: то ли пойти на крест, то ли на преступление. И еще иногда он ощущал бесшабашную, слепую храбрость готовящего покушение анархиста, который отчетливо сознает, что вместе с жертвой погибнет сам.

Однако врожденная нерешительность вечно мешала ему предпринять что-то. Неуравновешенный, слабовольный, чувствительный, даже в какой-то степени робкий, он тянул время, медлил, раздумывал, принимал в бессонные ночные часы твердое решение, а наутро от этого решения отказывался.

И только однажды он перешел от слов к делу. Но даже сейчас, проходя грязными, открытыми всем ветрам улицами Сан-Франциско, он содрогнулся при одном воспоминании об этом. Тогда он вообразил себя мстителем, однако сейчас, представляя весь ужас того, «что могло бы случиться», сознавая, что ничего общего с отмщением это не имеет, он удрученно опускал голову. Картина происшедшего постоянно оживала в его воображении. Вот он прячется в тени деревьев и кустарника, обступивших дом на окраине Боннвиля, ползет по-пластунски, до предела напряженный, не сводя глаз от светящихся окон, готовый воспользоваться первым удобным моментом. Незадернутые занавески позволяют ему заглянуть в комнату. Немного погодя в эту комнату, ярко освещенную газовыми рожками, входит тот, кого он поджидает. Пресли помнит, как он вскочил и кинулся вперед. Помнит в руке груз Карахеровой бомбы — шестидюймового отрезка газовой трубы с затычкой. Помнит, как размахнулся… швырнул… звон стекла и провал в пустоту… Затем огненный вихрь, грохот, заходившая под ногами земля, сам он, вырванный из бешеного водоворота, в котором крутятся непонятные предметы, летит головой вперед, летит, будто его стряхнуло с поверхности завертевшейся вдруг волчком земли, и проваливается в пронизанный ужасом неподвижный мрак. Спустя время разум возвращается к нему, а вместе с тем сознание, что ноги несут его по дороге в Лос-Муэртос, и он бежит, задыхаясь, обезумев от страха, с трудом сдерживая рыдания. А потом была ночь, которую он не забудет никогда, незабываемая ночь, когда он погрузился в бездну отчаяния, и то терзался мыслью о якобы содеянном, то ненавидел себя за недостаток мужества, за малодушие. Но наутро стало известно, что покушение не удалось, и вслед за этим явилась подленькая радость — очевидно, никому и в голову не приходило, что это мог сделать он. Собственное избавление от смерти было не менее чудесным, чем избавление его врага, и Пресли, упав на колени и обливаясь слезами, возблагодарил Господа за то, что тот отвел его от пропасти, на краю которой он стоял.

Однако вскоре в душе Пресли родилось и сразу же укрепилось подозрение, что он относится к наиболее жалкой породе людей — к неудачникам. Да и то сказать, что бы он ни задумал, его постигала неудача; эпическая поэма, стремление помогать ближним, даже попытка убить врага — все оканчивалось ничем. Собрав последние силы, он решил сделать еще одну, последнюю, попытку проявить то хорошее, что было в нем, и с этой целью отправился на поиски осиротевшей семьи Хувена, чтобы помочь ей выбраться из отчаянного положения, в котором она очутилась.

После того, как Хувена, вместе с другими пятью фермерами, положившими жизнь у оросительного канала, похоронили на боннвильском кладбище, миссис Хувен, ни с кем не посоветовавшись и ни к кому не обратившись за помощью, забрала Минну и маленькую Хильду и уехала в Сан-Франциско искать работу, навсегда бросив Лос-Муэртос и родное жилище. Пресли узнал об их отъезде лишь две недели спустя.

Он сразу же подумал, что миссис Хувен, — да и Минна, если уж на то пошло, — прожившие всю жизнь на ферме и не представляющие себе города, легко могут попасть в беду, очутившись там. Мысль эта не давала ему покоя и в конце концов заставила поехать в Сан-Франциско, чтобы отыскать их и помочь.

Сверившись с адресом в записной книжке, Пресли поехал трамваем на улицу Кастро; там, рядом с электростанцией, он отыскал дом с дешевенькими, но вполне приличными меблированными комнатами и справился о миссис Хувен.

Хозяйка хорошо помнила Хувенов.

— Как же, как же! Немка с двумя дочерьми, одна совсем маленькая, другая постарше. Старшая — настоящая красотка! Хорошо их помню, только они здесь больше не живут. Съехали с неделю назад. Пришлось попросить их освободить комнату. Они и так задолжали мне за целую неделю. Мне, мистер, не по карману…

— А вы не знаете, куда они переехали? Не слышали, по какому адресу отправили свой сундук?

— Ах, сундук! — воскликнула женщина, подбоченившись, и густо покраснела. — Их сундук? Он у меня. Я задержала его и имела на это право. Когда получу с них долг, отдам. Вы, кажется, что-то хотите возразить? Я вас слушаю.

Безнадежно махнув рукой, Пресли повернулся и вышел. На душе у него было тяжело. Он долго стоял в углу, не зная, что предпринять, озабоченно хмурясь. Его опасения были, к сожалению, хорошо обоснованы. Уже неделю, целую неделю назад Хувены истратили весь свой мизерный денежный запас. Вот уже семь дней, как они остались без средств к существованию, разве что кому-то из них подвернулась какая-то работа. «А какая работа? — спрашивал он себя. — На какую работу кто-то из них мог устроиться?..»

Семь дней! Ему стало страшно. Семь дней без денег, без единой знакомой души в огромном многолюдном городе! Ни Минна, ни ее мать совершенно не представляли себе жизни большого города. Разве могло прийти им в голову, что здесь существуют учреждения, оказывающие помощь людям, очутившимся именно в таком положении. Но ведь им было не чуждо самолюбие, свойственное крестьянам. Знай они о подобных благотворительных учреждениях, еще неизвестно, обратились ли бы они туда. Сердце тревожно заныло. Где они сейчас? Где провели минувшую ночь? А может, им и переночевать-то было негде? Где утром позавтракали? Или вообще остались без завтрака? Что сталось с ними? Затерялись в дебрях города? Куда прибило их уличным течением? Что за судьба ждала их?

Неужели же их судьба окажется просто очередной вариацией, на всему миру известную тему, разыгранную на этот раз железными руками? И доколе еще будут сказываться последствия страшного действа, разыгранного у оросительного канала? Как далеко протянулись щупальца чугунного, пышащего паром чудовища?

Пресли повернул обратно в центр, где находилась деловая часть города; он строил план за планом, как найти миссис Хувен и ее дочерей, как оказать им помощь — строил и тут же отвергал их. Дойдя до Монтгомери-стрит, он свернул по направлению к своему клубу, и мысли его снова обратились к причинам и обстоятельствам титанической борьбы, которую ему пришлось наблюдать в течение восемнадцати месяцев.

Вдруг он замедлил шаг: его внимание привлекла вывеска у входа в огромное здание, и он остановился как вкопанный, широко раскрыв глаза и стиснув кулаки.

В этом доме помещалось Правление Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги. Здание внушительных размеров было построено без намека на претенциозность, так что Пресли, бывая в городе, вероятно, не раз проходил мимо, однако заметил его впервые.

А ведь это была цитадель врага, центр той разветвленной системы артерий, по которой велось непрерывное обескровливание всего штата, первооснова паутины, уловившей столько жизней, столько состояний, столько судеб человеческих. Именно здесь, говорил он себе, вырабатывался курс на вымогательство, угнетение и несправедливость, посредством которых постепенно присваивалось все, что по праву принадлежало фермерам, в результате чего они оказались в отчаянном положении и были вынуждены взяться за оружие, что в свою очередь привело их к гибели. Отсюда летели приказы Берману, Рагглсу и Дженслингеру, приказы, приведшие к тому, что был брошен в тюрьму Дайк, убит Энникстер, разорен Магнус, потерял себя Лаймен. Здесь был оплот врага, и здесь за одним из этих многочисленных окон, в одном из многих кабинетов, положив руку на рычаг могучего механизма, сидит его владыка, всесильный Шелгрим.

И не успел Пресли это осознать, как на него напало неудержимое любопытство. А почему бы не взглянуть на человека, обладающего такой неограниченной властью, такой несокрушимой волей и такими неограниченными возможностями творить зло, — человека, с которым они все так долго и безнадежно боролись? Про Шелгрима говорили, что попасть к нему на прием не представляет трудности, так почему бы не попытаться увидеть его? Пресли решил действовать без промедления. Он знал, что если не сделает этого сейчас, то не сделает никогда. С бьющимся сердцем, слегка задохнувшись, он вошел в здание и через несколько минут уже сидел в приемной, уставившись на матовое стекло двери, по которому золотыми буквами было выведено «Президент».

Очутившись здесь, Пресли с удивлением узнал, что Шелгрим еще у себя. Было поздно, шел седьмой час, и деловая жизнь в здании замирала. Через открытую дверь приемной он видел, как спешат к лестницам и лифтам клерки, курьеры, счетоводы и другие служащие. А Шелгрим по-прежнему сидел за письменным столом, ничуть, по-видимому, не утомленный, не думая о том, что пора бы и отдохнуть.

— Когда же мистер Шелгрим обычно уходит домой? — спросил Пресли молодого человека, который тут же в приемной линовал за столом какие-то бланки.

— Между половиной седьмого и семью, — ответил тот и прибавил: — Но очень часто он потом возвращается и работает весь вечер.

А ведь ему семьдесят лет. Пресли не удержался, чтобы не выразить вслух своего удивления. Значит, Президент ТиЮЗжд был гигантом не только мысли. Ему семьдесят, а он по-прежнему остается на своем посту, работая так энергично и целеустремленно, как было бы не под силу — и физически и умственно — человеку в расцвете сил.

Но в следующую же минуту Пресли крепко стиснул зубы.

«Это энергия каннибала, — решил он. — Такой же силой обладает тигр-людоед. Еще бы не быть энергичным тому, кто высасывает жизненные силы всего народа».

Зазвонил маленький электрический звонок, приделанный к стене. Молодой человек, линовавший бланки, положил перо, приоткрыл дверь в кабинет и, просунув туда голову, обменялся несколькими словами с кем-то невидимым, затем широко распахнул дверь и сказал, обращаясь к Пресли:

— Мистер Шелгрим просит вас, сэр!

Пресли вошел в большую, хорошо освещенную, но удивительно просто обставленную комнату. На полу старый, потертый ковер, на стене два дагерротипа. У громадного, заваленного бумагами стола — два-три стула. Вот и все, если не считать умывальника в углу, на котором стоял кувшин с водой, прикрытый чистой, крахмальной салфеткой. Кто-то, по всей видимости заведующий отделом, стоял у стола, опираясь на спинку стула. Шелгрим сидел за столом.

Это был очень крупный человек, можно даже сказать, грузный. Седеющие борода и усы полностью скрывали нижнюю часть лица, так что рта почти не было видно. Глаза у него были бледно-голубые и немного слезились; на лице россыпь родимых пятен. Но прежде всего Пресли бросилась в глаза необыкновенная ширина его плеч. Ему еще никогда не приходилось встречать такого широкоплечего человека; шея казалась провалившейся в промежуток между ними, а сами плечи, округлые и ссутуленные, словно согнулись под тяжестью страшной ответственности и людской неприязни.

На нем была шелковая ермолка, съехавшая набекрень, сюртук тонкого сукна и жилет, на нижних пуговицах которого протерлась по краям материя и сквозь дырки проглядывал металл. Верхние пуговицы были расстегнуты, открывая манишку с двумя жемчужными запонками.

На Пресли никто не обратил внимания, и он сел без приглашения на ближайший стул. Заведующий о чем-то докладывал президенту. Он говорил, не понижая голоса, и Пресли слышал каждое слово.

Доклад заинтересовал Пресли. Речь шла о бухгалтере из отдела контроля и учета. Судя по всему, этот человек был вполне надежным, трудолюбивым, добросовестным и хорошо знал свое дело. Но вот беда, случалось, запивал, и каждый раз, когда зеленый змий дня на три одолевал его, он становился совершенно несносен. Все эти дни, а также несколько последующих, работал из рук вон плохо, и положиться на него было нельзя. Бухгалтер был человек семейный и всеми силами старался избавиться от своего порока; трезвый он был ценнейшим работником. Учитывая все это, ему не раз спускались его провинности.

— Помните, мистер Шелгрим, — говорил заведующий, — вы уже не раз заступались, когда мы собирались его уволить. Только, я думаю, нам его не исправить, сэр. Он каждый раз обещает начать новую жизнь, а потом все идет по-старому. Последний раз он четыре дня пропадал. По моему глубокому убеждению, мистер Шелгрим, нам пора с Тентеллом расстаться. Мы просто не можем больше позволить себе держать его. Он нам слишком дорого обходится. Приказ об его увольнении готов, может, вы его все-таки подпишите.

Он умолк. Пресли, — весь внимание, — ждал. Заведующий положил перед Президентом отпечатанный на машинке приказ об увольнении. Молчание затянулось; рядом в коридоре, лязгнув, закрылась железная дверь лифта. Шелгрим и не взглянул на приказ. Он повернулся в своем вращающемся кресле к окну и уставился невидящими глазами вдаль. Наконец он заговорил:

— У Тентелла семья — жена и трое детей? Сколько он у нас получает?

— Сто тридцать долларов.

— Давайте удвоим эту сумму… или лучше, пожалуй, округлим — пусть будет двести пятьдесят. Посмотрим, как это на него подействует.

— Ну что ж… конечно… если вам так угодно… но, право, мистер Шелгрим.

— Ничего, ничего. Надо это испробовать.

Пресли так и не успел пересмотреть свое представление о президенте ТиЮЗжд в свете этого разговора, открывшего ему совершенно новую грань его характера. Заведующий вышел. Шелгрим набросал несколько слов в настольном календаре, подписал пару писем и, наконец, обратил внимание на своего посетителя. Он поднял голову и посмотрел на поэта без улыбки, прямо и серьезно.

— Слушаю вас, — сказал он, помолчав.

Пресли пересел на стул, стоявший перед письменным столом. Шелгрим взял лежащую у него на столе визитную карточку и пробежал ее глазами. Пресли обратил внимание на то, что читает он без очков.

— Вы, — сказал Шелгрим, глядя на Пресли, — тот самый молодой человек, который написал поэму «Труженики»?

— Да, сэр.

— Кажется, она вызвала много толков. Я читал ее и видел в доме Сидерквиста вдохновившую вас картину.

Пресли, чьи чувства были сейчас необычайно обострены, с удивлением заметил, что туловище Шелгрима все время остается неподвижным. Двигались руки, поворачивалась голова, огромное же тело словно застыло на месте. По ходу разговора внимание Пресли все больше сосредоточивалось на этой особенности Президента корпорации, и внезапно ему явилась дикая мысль, что Шелгрим усадил свое тело отдыхать в кресле, тогда как голова его и руки напряженно работают, занятые своим делом. Блюдечко очищенных лесных орехов стояло у него под рукой, и время от времени он брал большим и указательным пальцами орех и отправлял его в рот.

— Я видел картину «Труженики», — продолжал Шелгрим, — и она нравится мне больше, чем поэма.

— Картина написана большим мастером, — с живостью отозвался Пресли.

— И поэтому, — сказал Шелгрим, — в ней сказано все. Вам нечего было добавить. Существует только один способ действительно хорошо выразить ту или иную идею. Картина «Труженики» потому и является великим произведением искусства, что художник сумел выразить в ней свою мысль действительно хорошо.

— Я никогда не думал об искусстве в этом плане, — заметил Пресли.

Он был смущен, сбит с толку, растерян. Ему трудно было бы сказать, что он предполагал увидеть в Шелгриме, однако он был вполне готов к встрече с жестоким и грубым человеком, беспощадным и неумолимым. Вместо этого перед ним был человек, чуткий к чужим несчастьям и хорошо разбирающийся в искусстве. Общепринятые мерки не годились в применении к этому человеку. Пресли вдруг осенило, что дело, вероятно, не в том, что здесь нужны какие-то другие мерки, а в том, что существующие ничтожно узки для данного случая. Он начинал понимать, что Шелгрим не только человек огромного масштаба, но и очень широкий, разносторонний, отзывчивый, одинаково хорошо понимающий человеческую слабость запойного пьяницы, нравственную ценность замечательного произведения живописи и механику финансирования железной дороги, протянувшейся на тысячи миль, а также управление ею.

— Я никогда не думал об искусстве в этом плане, — повторил Пресли. — В ваших словах большая доля правды.

— Подобные сведения, — продолжал Шелгрим, — я предпочитаю получать из первых рук. Предпочитаю прислушаться к тому, что имеет сказать великий французский художник, нежели к тому, что вы повторяете вслед за ним.

Его речь, громкая и выразительная вначале, когда мысль, которую он хотел высказать, только еще родилась в голове, постепенно тускнела, выдыхалась, словно он утратил интерес к теме, а последняя фраза и вовсе затерялась где-то в бороде и усах. К тому же выяснилось, что временами он чуть-чуть шепелявит.

— Я написал эту поэму, — сказал Пресли, — в момент сильного потрясения. Я живу, — вернее, жил, — на ранчо Лос-Муэртос, в округе Туларе, ранчо Магнуса Деррика.

— На ранчо, принадлежащем железной дороге и сданном в аренду мистеру Магнусу Деррику, — заметил Шелгрим.

Пресли беспомощно развел руками.

— И я полагаю, — внушительно сказал Президент ТиЮЗжд, уставив проницательный взгляд на Пресли, — полагаю, вы считаете меня отъявленным негодяем.

— Я думаю, — отвечал Пресли, — я убежден…

Он запнулся, подыскивая нужные слова.

— Поверьте, молодой человек! — воскликнул Шелгрим, стукнув толстым указательным пальцем по столу, чтобы подчеркнуть свои слова. — Поверьте для начала в то, что железные дороги строятся сами собой. Где есть спрос, там рано или поздно возникнет предложение. Мистер Деррик… разве он выращивает свою пшеницу? Пшеница растет сама по себе. Какова его роль в этом? Разве он дает ей силы расти? А какова моя роль? Разве я строю железные дороги? Молодой человек, когда вы рассуждаете о пшенице и железных дорогах, но упускаете из виду тот факт, что вы имеете дело со стихийными силами, а не с людьми. Пшеница — продукт. Чтобы кормить людей, ее нужно куда-то перевезти. Это спрос. Пшеница — один фактор, железная дорога — другой; и есть закон, которому они подчинены, — закон спроса и предложения. Люди играют тут незначительную роль. Возможны осложнения, могут сложиться обстоятельства неблагоприятные, — и даже пагубные, — для отдельной личности, но пшеницу все равно надо перевозить, чтобы кормить людей; это так же неизбежно, как то, что она будет расти. Если вы хотите возложить вину за случившееся в Лос-Муэртос на какого-то отдельного человека, то вы делаете ошибку. Вините условия, а не людей.

— Но… но… — промямлил Пресли, — вы же стоите во главе, дорога находится под вашим контролем.

— Вы еще очень молоды. Под моим контролем! Да разве я могу остановить ее? Я могу привести себя к банкротству, уж если на то пошло. Но если подходить к дороге как к коммерческому предприятию, то от меня очень мало что зависит. Я не могу подчинить ее своей воле. Это сила, возникающая при определенных условиях, и ни я, ни кто-либо другой не волен остановить ее или осуществлять над ней контроль. Разве может ваш мистер Деррик приказать пшенице, чтобы она росла? Он может сжечь свой урожай, отдать его даром, продать по центу за бушель — так же, как я могу привести себя к банкротству, — но пшеница все равно будет расти. Кто может остановить ее рост? Точно так же не могу остановить дорогу и я.

Пресли вышел на улицу потрясенный, не в состоянии собраться с мыслями. Совсем иной подход, иной взгляд на вещи как громом поразил его. Просто так отмести их он не мог. В них слышалась правда. Выходит, что никого нельзя винить в трагических событиях, происшедших у оросительного канала? Определенные силы, определенные условия, закон спроса и предложения: вот значит, кто враг? Нет, они не враги, потому что природа не зла. Просто совершенно безучастна в своем стремлении к назначенной цели. Значит, природа — это всего лишь гигантская машина, циклопическая сила, страшная и неумолимая, левиафан с железным сердцем, не знающим ни сострадания, ни пощады, ни снисхождения, с олимпийским спокойствием давящий попавшуюся ему на пути человеческую песчинку; и не дрогнет, не скрипнет от сознания своей причастности к гибели живого существа этот огромный механизм, состоящий из колес и шестеренок.

Он вернулся в клуб, расстроенный и встревоженный, и поужинал в одиночестве. Он был задумчив, подавлен и совершенно запутался в своих черных мыслях. Однако, когда он собрался встать из-за стола, одно обстоятельство заставило его встрепенуться и на время забыть обо всем остальном.

Его столик стоял у окна, и, поднося к губам чашечку послеобеденного кофе, он бросил взгляд на улицу. И ему померещилось что-то знакомое в фигуре прошедшей мимо молодой женщины. Неужто Минна Хувен? Молодая женщина свернула за угол и исчезла из вида, но Пресли, взволнованный необычайным сходством, в один миг выскочил из-за стола, надел шляпу и выбежал на улицу, где уже зажглись фонари.

Но как он ни искал, ему не удалось обнаружить следов незнакомки, которую он принял за дочь злосчастного немца. Бросив поиски, он вернулся в клуб, почти к этому времени опустевший, выкурил несколько сигарет, заглянул в библиотеку, где безуспешно попытался заняться серьезным чтением, и, наконец, совершенно расстроенный, усталый и измученный, почти больной, лег спать.

Тем не менее он не ошибся. Девушка, которую он мельком увидел в окно, и впрямь была Минна Хувен.

За неделю до этого, когда Минна после целого дня бесплодных поисков работы вернулась в меблированные комнаты на Кастро-стрит, ей было сказано, что мать с Хильдой оттуда съехали. Это так ее потрясло, что в первый момент она потеряла дар речи. Боннвиль был самым большим городом, который ей до сих пор довелось видеть, и теперь она не знала, что ей делать, куда бежать и как понимать исчезновение матери и Хильды. Она была в курсе того, что хозяйка собирается вот-вот отказать им от квартиры, однако они упросили ее разрешить им остаться еще на один день в надежде, что Минна найдет работу, — о чем Минна и напомнила хозяйке, но та разразилась таким потоком брани, что девушка окончательно растерялась и больше уж не возражала.

— Извините меня, — залепетала она. — Извините! Я же понимаю — мы вам задолжали, но скажите, куда девалась моя мама. А то как я без нее.

— Я тут ни при чем! — закричала женщина. — Мне-то откуда знать?

В действительности же дело обстояло так: после того, как хозяйка припугнула миссис Хувен полицией, та решила убраться подальше от этих мест, у хозяйки же она оставила для Минны нацарапанную на клочке промокашки записку, которую эта любезная особа немедленно потеряла. А свое смущение по этому поводу постаралась скрыть грубостью и притворной обидой.

— Буду я из-за всякой шушеры беспокоиться! — орала она Минне прямо в лицо. — Не знаю я, куда твоя мать подевалась. Я только с честными людьми дело имею. От меня слова плохого не услышит никто, плати только за комнату. А как начнут вилять, по неделе плату задерживать, тогда все! Так что проваливай отсюда! Я тебя не знаю и знать не хочу. Не хочу, чтоб про мой дом болтали, будто тут проживают девки с Маркет-стрит. А ну, пошла вон! А то полицейского кликну.

Минна выбежала на улицу. Голова у нее шла кругом. Было около пяти часов. В кармане оставалось тридцать пять центов — все ее состояние. Что же теперь?

И сразу страх перед городом — слепой и безотчетный, знакомый одним лишь бездомным, напал на нее.

Уже первые несколько дней поисков работы показали ей, чего ждать от нового мира, в который забросила ее судьба. Что с ней теперь будет? Что ей делать? Куда идти? Страшные вопросы, ответа на которые не находилось. Притом ее мучил страх не только за себя. Где мать и сестренка Хильда? Что с ними? Ведь они же совсем не приспособлены к жизни. Их ждала гибель. И ее тоже. Но мало-помалу она взяла себя в руки. Мысль, что ей будет нечего есть, что голод грозит ее матери и Хильде, казалась неправдоподобной. До этого не дойдет, конечно же нет! Как это они ни с того ни с сего станут голодать. Со временем что-нибудь подвернется, обязательно подвернется, надо только подождать. Только где ей провести эту ночь, как пережить ближайшие несколько дней. Вот о чем нужно думать сейчас.

Особенно подкосила ее внезапность свалившейся на нее беды. За все свои девятнадцать лет она ни разу не столкнулась с необходимостью самой добывать себе пропитание. Кормильцем семьи всегда был отец, забота о ней лежала на нем. И вдруг отца не стало, вслед за тем исчезла и мать. И оказалось, что помощи ей ждать неоткуда. И какой-то пугающий голос грозно вопрошал: «Каким образом ты намереваешься себя прокормить?» Жизнь подступила к ней вплотную; Минне пришлось взглянуть прямо в ее жесткое каменное лицо, в ее тусклые глаза.

Близился вечер. Чтобы укрыться от нескромных глаз, — а они, как ей начало казаться, следили за ней отовсюду, — Минна приняла озабоченный вид и быстро зашагала в направлении деловой части города.

Одета она была вполне пристойно: синяя шерстяная юбка с синим же бархатным поясом, еще не потерявшие вида туфли, доставшиеся ей от матери, розовая английская блузка, жакет и соломенная шляпка. Внешность у нее была оригинальная и весьма привлекательная. Даже после всего пережитого не померкли ее светлые зеленоватые глаза, не поблекли пунцовые губы. Все таким же свежим оставалось фарфоровое личико. По-прежнему гладкими и блестящими были иссиня-черные волосы. Ее прелестная, очень женственная фигура тоже еще не утратила горделивой осанки. И даже в эти горькие минуты она не могла не замечать загоравшихся интересом взглядов, которыми ее встречали, — а часто и провожали, — мужчины. Только замечала она их скорей подсознательно. Настоящая Минна, измученная, напуганная, одолеваемая всевозможными страхами, шла все дальше и дальше, бормоча себе под нос:

— Что мне делать? Господи, что мне теперь делать?

Наконец она вышла на Кирни-стрит и шла по ней, пока этот хорошо освещенный, чистый торговый район не остался позади, а она не очутилась на Барбари-Кост — в прибрежной части Сан-Франциско, где питейные заведения перемежались с домами терпимости, где царил порок. Чтобы поскорей оттуда убраться, она свернула в какую-то улицу и тут же попала в трущобы «Китайского квартала», откуда выбралась лишь полчаса спустя, когда уже совсем стемнело, натерпевшись на всю жизнь страха, с сильно бьющимся сердцем.

На перекрестке Калифорния-стрит и Дюпон-стрит она задержалась, обдумывая, как быть дальше.

«Надо что-то делать, — говорила она себе, — надо что-то делать!..»

Она очень устала, и ее осенила мысль, что можно зайти в католическую церковь, около которой она как раз находилась, посидеть там и отдохнуть. Так она и поступила. Вечерняя служба уже подходила к концу. Но еще долго после ухода священника и прислуживающих мальчиков сидела она в тускло освещенной, гулкой церкви, стараясь найти выход из своего отчаянного положения.

Часа через два ее разбудил церковный сторож. Ему нужно запереть церковь на ночь, дольше сидеть здесь нельзя… Дрожа от холодного ночного воздуха, одеревеневшая от долгого сидения в одной позе, сонная, растерянная, испуганная, она снова очутилась на тротуаре. Есть с каждой минутой хотелось все больше и больше, и, не в силах совладать с голодом, она в конце концов купила на пять центов фруктов и жадно их съела. Потом побрела, сама не зная куда.

В темном переулке, упиравшемся в Кирни-стрит, неподалеку от площади, она наткнулась на освещенную вывеску с надписью: «Ночлежка, 15 и 25 центов за койку».

Пятнадцать центов! Может ли она позволить себе такую трату? Ведь это ровно половина от того, что она имеет; ровно пятнадцать центов будет отделять ее в этом случае от последней нужды. К тому же ее отпугивал неприглядный вид строения. Оно было темно, мрачно, грязно, весь облик его невольно наводил на мысль о нераскрытых преступлениях и тайных злодеяниях. Минут двадцать, а то и больше не решалась она войти, несколько раз обошла вокруг квартала. Наконец набралась духу. Усталость, какой ей еще никогда не приходилось испытывать, свинцом навалилась на плечи, сковала ноги. Во что бы то ни стало она должна поспать. Не может же она всю ночь бродить по улицам.

Войдя в дверь, над которой висела вывеска, она по грязной лестнице поднялась наверх. На площадке какой-то человек в синей клетчатой блузе заправлял лампу, стоявшую на конторке. Минна обратилась к нему:

— Я хотела бы, — начала она дрожащим голосом, — получить комнату… койку на ночь. Если можно, за пятнадцать центов…

— Мы пускаем только мужчин, — сказал человек, поднимая на нее глаза.

— А? — сказала Минна, — я… я не знала.

Она тупо уставилась на него, а он так же тупо смотрел на нее. Это продолжалось несколько секунд.

— Я… я не знала, — повторила Минна.

— Да, только мужчин, — повторил человек, заправлявший лампу.

Медленно спустилась она по лестнице и снова очутилась на улице.

На одной из этих улиц, с каждым часом пустевших, затихавших, все более удручающих, где все говорило о том, сколь горька и беспросветна жизнь людей, которым не на что жить, провела Минна Хувен свою первую бездомную ночь, напрягая все силы, чтобы удержаться на поверхности неспокойного житейского моря, в которое бросила ее судьба.

Наступило утро, и снова ей захотелось есть. Минна решила вернуться в центр и часам к десяти добралась туда. Она зашла в небольшой парк, где было полно нянек, гулявших с детьми. Целая стайка их направилась к скамейке, на которой сидела Минна, и, поставив тут же свои колясочки, няньки уселись рядом, продолжая начатый разговор. Минна прислушалась. Оказалось, что подруга одной няни неожиданно ушла с работы, поставив свою госпожу в затруднительное положение, чего та, по ее мнению, вполне заслужила.

Минна решила вмешаться в разговор.

— Я тоже няня, — солгала она, не моргнув глазом, — и сейчас без работы. Как вы думаете, не могла бы я устроиться на то место?

Девушки повернулись и холодно посмотрели на нее — деревенщина, что с нее возьмешь!

— Отчего же, — сказала одна из них. — А рекомендации у тебя есть?

— Рекомендации? — повторила Минна, глядя на нее с недоумением. Она не знала, что это такое.

— Миссис Филд не из тех, кто станет требовать рекомендацию, — сказала другая. — Не вредная, как некоторые. Она кого угодно возьмет.

— Тогда я схожу к ней, — сказала Минна. — Дайте мне, пожалуйста, адрес.

Адрес ей дали.

— Лорен? — пробормотала она. — Это где-то за городом?

— Да, по ту сторону Залива.

— Залива?

— Гм! А ты что, из деревни приехала?

— Да… А как я… как я туда доберусь? Это далеко?

— Сядешь на паром в конце Маркет-стрит, ну, а дальше поедешь поездом. Нет, это не очень далеко. Там спросишь. Любой тебе скажет.

Это было уже что-то, однако, дойдя до парома, Минна выяснила, что поездка туда и обратно будет стоить двадцать центов, и, если она прокатится зря, всего десять центов будет отделять ее от печальной развязки. Но как бы то ни было, впервые за все это время появилась какая-то надежда. Она решила съездить.

С бортов паромов, с боков трамваев, пригородных поездов и паровозов на нее смотрели огромные буквы «ТиЮЗжд», вызывая воспоминания о гибели отца, о беспощадной, неодолимой силе, по чьей милости она оказалась в столь бедственном положении. Куда бы ни обращался ее взгляд, он натыкался на них. Они встречались на каждом шагу. Ей казалось, что длинные щупальца чудовища тянутся к ней со всех сторон.

С каждой минутой голод давал себя чувствовать все сильнее. Мысли были целиком заняты едой. На пароме она с любопытством всматривалась в лица пассажиров, думая лишь о том, давно ли завтракал этот человек, скоро ли он будет обедать.

Сойдя с поезда в Лорене, Минна обнаружила, что это еще не успевший войти в моду пригород, один из тех, которые во множестве окружают все большие американские города. Вдоль полотна железной дороги были раскиданы коттеджи и небольшие виллы, — объекты спекуляции предприимчивых подрядчиков, — а возле переезда возвышались огромные деревянные щиты с объявлениями, где саженными буквами восхвалялись преимущества покупки загородных земельных участков.

Минна без особого труда отыскала нужный ей дом — красивый маленький коттедж, стоявший в глубине участка и прятавшийся в тени пальм, дубов и неизбежных эвкалиптов. При виде его на душе у нее потеплело. Как хорошо было бы найти здесь уголок для себя, знать, что здесь твой дом, что тебе больше не страшны жуткие городские улицы, не грозит ощущение мучительного голода. Как бы она работала, как старалась бы угодить, как терпеливо сносила бы все попреки, была преданной, честной! И потом она ведь не обманывала, говоря, что умеет ухаживать за детьми — забота о сестренке Хильде всегда лежала на ней. Она прекрасно смотрела за ней.

С сильно бьющимся сердцем, затаив дыхание, нажала она кнопку звонка у входной двери.

Отворила дверь сама хозяйка — пожилая дама с приятным, добродушным лицом. Минна объяснила, зачем пришла.

— Но я уже наняла няню, — сказала дама.

— Да? — прошептала Минна, изо всех сил стараясь скрыть свое отчаяние. — А я думала, может быть…

Она повернулась, чтобы уйти.

— Очень жаль, — сказала дама. И, подумав, спросила: — А вы не отказались бы смотреть за тремя детьми и в свободные часы выполнять легкую работу по хозяйству?

— Не отказалась бы, сударыня.

— Моя сестра — она живет в Норт-Беркли, тут неподалеку — ищет служанку. У вас есть опыт? Хорошие рекомендации?

— Да, сударыня.

— Хорошо, я сейчас дам вам адрес. Как я уже сказала, она живет в Норт-Беркли.

Дама ушла в дом и через минуту вернулась с листком бумаги в руке.

— Вот адрес. Будьте осторожны, дитя мое, не размажьте чернила — они еще не высохли. Сходите к ней.

— А это далеко? Я дойду пешком?

— О нет! Поезжайте на трамвае. Остановка шесть кварталов отсюда.

Когда Минна добралась до Норт-Беркли, у нее не оставалось ни гроша. В довершение всех бед она села в трамвай, идущий в обратном направлении и, хотя ошибка оказалась легко исправимой, ей пришлось потратить на это последние пять центов. Сейчас она узнает, осуществится ли ее последняя надежда. Но и эта надежда быстро рухнула. Место тоже оказалось занятым, и Минна отошла от дверей с сознанием, что все ее усилия ни к чему не привели, что развязка близится: ей предстоит последняя — смертельная — схватка с жизнью, в которую она вступает, лишенная даже жалкой опоры, не имея ни цента.

Она снова пошла вперед, не зная куда и зачем идет, и вдруг почувствовала, что силы окончательно покинули ее, голова сильно кружилась. Она понимала, что ей не совладать со своей слабостью — голод окончательно изнурил ее. Неужели это конец? Смертельный ужас овладел ею.

— Я должна, я должна что-то сделать! Что угодно! Я должна раздобыть себе что-нибудь поесть.

Слишком поздно ей пришла в голову мысль, что она могла заложить в ломбарде свой жакет, но она находилась далеко от центра города и ломбардов — добраться туда было невозможно.

Она побрела дальше. Минул час. Она не представляла себе, где находится, окончательно запуталась, то и дело сворачивала за угол, шла какими-то переулками, — куда угодно, лишь бы двигаться; ей казалось, что стоит ей остановиться, и голод тут же набросится на нее с новой силой.

Наконец она забрела в какой-то сквер. Здесь было красиво: густо росли деревья, посыпанные песком извилистые дорожки манили углубиться в приятную тень. Сквозь деревья, за просторной лужайкой, поросшей побуревшей на жарком солнце травой, она увидела высокие здания и флагшток с развевающимся флагом. Что-то в этом парке говорило о его общественном и просветительном назначении, а по табличкам, прикрепленным к некоторым деревьям и извещавшим, что рвать цветы здесь не разрешается, Минна догадалась, что попала на территорию Калифорнийского университета. Она прошла дальше. Дорожка в конце концов привела ее в рощу исполинских вечнозеленых дубов, нижние ветви которых чуть не касались земли. Кругом зеленела трава, цвели цветы, было много тени. Более очаровательного уголка Минне не приходилось видеть. Рядом рос необъятный дуб, ствол которого окружала деревянная скамейка; и здесь, наконец, уставшая до полусмерти, доведенная до отчаяния, потерянная и несчастная, Минна Хувен присела, чтобы подумать, как же ей быть дальше.

Однако едва она села, муки голода усилились, стали нестерпимы. Поесть, отдохнуть, найти приют на ночь — только об этом могла она сейчас думать; и желание это охватило ее с такой силой, что она до хруста сжала в кулачки свои бедные ослабевшие руки, из глаз ее потоком хлынули слезы, а из груди, сдавливая горло, которое и без того саднило, все рвались и рвались безысходные рыдания.

Но спустя несколько минут Минна заметила, что по дорожке мимо скамейки, где она сидела, уже раза два прошлась взад и вперед какая-то женщина, с виду лет тридцати, и, присмотревшись повнимательней, вспомнила, что видела ее на пароме, когда плыла сюда из города.

Женщина была туго затянута в корсет, в шелковом платье, на голове у нее была нарядная вычурная шляпа. Минна пришла к убеждению, что женщина эта наблюдает за ней, но не успела она решить, как ей поступить, незнакомка, к большому удивлению, подошла к скамейке.

— Вот это совпадение так совпадение, — воскликнула она, садясь рядом. — Вы ведь та самая девушка, которая сидела напротив меня на пароме? До чего же удивительно, что я опять наткнулась на вас. Вы у меня целый день из головы не шли.

Вблизи было видно, что женщина сильно накрашена; вокруг нее распространялся запах дешевых духов. Больше ничего примечательного в ней не было, только невольно бросались в глаза жесткая складка у рта и устало опущенные веки, что как-то не вязалось с излишне самоуверенной манерой держать себя.

— Сдается мне, — продолжала женщина, — что у вас какие-то неприятности. Я, еще когда увидела вас на пароме, так подумала, ну а теперь и вовсе убедилась. Права я? Вы попали в беду? Вы ведь, наверное, из деревни приехали?

Обрадованная тем, что встретила сочувствующую душу, Минна призналась, что действительно находится в трудном положении; да, она приехала из деревни, а здесь в городе они с матерью потеряли друг друга, и что теперь будет, неизвестно…

— Я ищу работу, — закончила она, — но покамест мне ничего не удалось найти. Я никогда прежде не бывала в большом городе.

— Просто поразительное совпадение, — сказала женщина, выслушав ее. — Меня как толкнуло что-то, когда я вас увидела. Видите ли, мне как раз нужна молодая девушка вроде вас. Сама-то я по большей части живу совсем одна, и мне уж давно хочется найти хорошую, веселую, неглупую девушку, которая, так сказать, делила бы сомной компанию. Понимаете? В вас есть что-то приятное. Я это сразу заметила, еще тогда на пароме. Как вы на это смотрите?

В конце недели, когда Пресли возвращался под вечер в свой клуб, он неожиданно столкнулся с Минной, которая стояла на углу.

— Ну вот! — радостно воскликнул он, подходя к ней. — А я уж думал, что никогда вас не найду. Честное слово! По всему Сан-Франциско искал. Боялся, что вам тут придется туго, и хотел помочь. Как ваша матушка и Хильда? Где вы живете? Хорошо устроились?

— Я не знаю, где мама, — ответила Минна. — Мы потеряли друг друга, и я никак не могу ее найти.

Острый взгляд Пресли не мог не отметить дорогие кружева, которыми было отделано шелковое платье Минны, бархатную оторочку подола, серебряную пряжку на поясе. Она была причесана по-новому; широкополую, чуть сдвинутую набок шляпу украшали позолоченная пряжка и голубой плюшевый помпон. Он внимательно посмотрел на девушку.

— Но… но как же вам удалось устроиться? — спросил он.

Минна презрительно фыркнула.

— Как? — сказала она. — Пойдя по скользкой дорожке. Пришлось выбирать — или это, или голодная смерть.

Бледный и расстроенный, вернулся Пресли в свой клуб. Случилось худшее из того, что он мог предположить. Его помощь опоздала. Он опять оказался не способен сделать то, что хотел. Суеверный страх охватил его, он решил, что проклят судьбой, обречен на вечные неудачи. Вот до чего дошла… доведена была Минна, а он, не зная, на что решиться, замешкался и не сумел предотвратить беду. Неужели этому кошмару не будет конца? Неужели страшное воспоминание о том, что случилось, будет до конца дней преследовать его? Неужели далеко идущие последствия сражения у оросительного канала так и будут подстерегать его на жизненном пути? Когда же можно будет поставить на этом точку, постараться забыть? Есть ли в мире такое место, куда не дотянутся щупальца чудовища?

Страхи одолевали его, он чувствовал себя прескверно. Ему хотелось уехать отсюда, оказаться подальше от всех этих горестей, не видеть страданий, облегчить которые он был не в силах. Он упрекал себя в трусости. Испытывал к себе глубокое отвращение.

Презирая себя за то, что согласился принять участие в такой пустой затее, как званый обед у Сидерквистов, он начал одеваться.

Пресли пришел с опозданием на полчаса и не успел снять пальто, как на пороге гостиной появилась миссис Сидерквист. Она была в нарядном вечернем платье.

— Пресли, милый! — воскликнула она, спеша ему навстречу, — шелка, окутывавшие ее полную фигуру, громко шуршали. — Я ужасно рада тебя видеть! Бедненький мой, дорогой поэт, как ты похудел, от тебя ничего не осталось. Тебе нужен обед получше того, что готовит наш повар, поэтому тебя накормят в другом месте.

— Неужели я что-то напутал? — воскликнул Пресли. — Мне казалось, что мистер Сидерквист говорил о пятнице?

— Нет, нет, нет! — вскричала она, — напутал не ты, а он! Чтобы ты — светский молодой человек — допустил подобный промах! Абсурд! Это мистер Сидерквист забыл, что мы сегодня обедаем в гостях. Когда он сказал мне, что пригласил тебя на обед, я ему задала жару! Но я категорически запретила отправлять тебе телеграмму. Я просто послала записочку хозяйке того дома, куда мы с тобой сейчас поедем, и попросила позволения привезти тебя с собой. Узнав, кто ты, она пришла в восторг. Так что, как видишь, все в порядке. Сидерквист и девочки уехали раньше, а тебе, мой милый поэт, придется сопровождать старую даму! Кажется, подали карету! Allons! En voiture![23]

Усевшись в прохладную, пахнущую кожей карету, миссис Сидерквист воскликнула:

— Да, я забыла сообщить, у кого ты будешь обедать. А это, между прочим, персона весьма важная! Только вообрази — ты проникнешь в лагерь своего злейшего врага. Побываешь на обеде у Джерарда, одного из вице-президентов твоей bête noire[24] — Тихоокеанской и Юго-Западной железной дороги!

Пресли вздрогнул и так стиснул кулаки, что его белые лайковые перчатки чуть не треснули по швам. Он что-то пробормотал в ответ, но миссис Сидерквист так расщебеталась, что не заметила его состояния.

— Их дочь Онория на будущей неделе уезжает в Европу. Мать берет ее с собой в путешествие. По этому случаю миссис Джерард и устраивает сегодня обед для самых близких друзей. — Будут, — совсем запросто — мы, ты и еще несколько человек. Ты знаком с Онорией? Красавица! И в придачу колоссально богата! У нее миллионы! А сколько их — и не счесть! Tiens! Nous voici.[25]

Карета остановилась у подъезда роскошного особняка, и Пресли вслед за миссис Сидерквист поднялся по ступеням к массивной входной двери. Он плохо соображал, не помнил, как отдал лакею шляпу и пальто, как вошел вслед за миссис Сидерквист в комнату со стеклянным потолком, со стенами, увешенными картинами, — без сомнения, картинную галерею, — как были названы их имена, лишь только они приблизились к двери, полускрытой тяжелыми синими портьерами, которая вела в следующую комнату.

Он переступил порог, стараясь взять себя в руки, чтобы с честью выдержать церемонию представления.

Комната была очень большая с невероятно высоким потолком. Вдоль стен шли гладкие прямоугольные колонны розового с прожилками мрамора; они увенчивались позолоченными коринфскими капителями, на которых покоился потолок. Смыкался со стенами потолок не под прямым углом, а образуя изгиб, отчего создавалось впечатление купола над головой. Сам потолок представлял собой огромную картину, на которой были изображены нимфы, богини, белые голубки и горлицы, золотые колесницы и многое другое; все это плавало в пухлых облаках и переплеталось гирляндами роз; рамой же этой картине служило великое множество сцепленных между собой золоченых горельефов. Стены между колоннами были затянуты шелком с рисунком в стиле Людовика XV, — в стиле, отличавшемся тонким вкусом и очаровательной простотой. Камин являл собой истинное чудо. Он высился до самого потолка; высеченные из черного мрамора согбенные Атланты сгибались под тяжестью этого сооружения. Камин был сложен из темно-красного с белыми прожилками мрамора и был так же строг и элегантен по стилю, как шелк на стенах. Камин украшал бронзовый щит с выгравированной монограммой, не поддающейся расшифровке, и девизом на латинском языке. Высокие бронзовые подставки для дров стояли по обе стороны очага.

Окна были густо задрапированы кружевом цвета крэм, с живописно вплетенным в него фамильным вензелем, и шторами из плотной темной парчи. Напротив камина имелось еще одно окно, выходившее в оранжерею, и через него в комнату лился удивительно красивый мягкий свет. Оно было очень велико, в готическом стиле, сплошь из цветного стекла; середину этого витража занимали фигуры двух рыцарей — Парсифаля и Лоэнгрина, героев немецкого средневекового эпоса, один из них держал в руке знамя, другой — лебедя. Витраж был настоящим произведением искусства — он сверкал и переливался сотнями цветов и оттенков: опаловых, пурпурных, темно-красных, туманно-розовых, ярко-синих, ржавых и темно-темно-фиолетовых, и сочетание их производило поразительный эффект.

Мягкий, как мох, ковер под ногами, разбросанные по всему полу шкуры (одна из них — огромного белого медведя) и небольшие коврики шелковистого бархата. Угол комнаты занимал высокий шкаф черного дерева эпохи Возрождения, с инкрустациями из серебра и слоновой кости, а посредине ее стоял огромный стол фламандского дуба — черный и массивный. В воздухе веяло сандалом. Из оранжереи доносился плеск фонтана. Электрические лампочки в колпачках из матового стекла на стенном бордюре меж золотых капителей приятным мягким светом освещали эту чудесную комнату.

Навстречу им уже шла миссис Джерард.

— Это, без сомнения, мистер Пресли! Молодой американский поэт, которым мы все так гордимся. Я боялась, что вы не приедете. Мне доставляет истинное наслаждение приветствовать вас в моем доме.

Появился ливрейный лакей.

— Обед подан, мадам, — доложил он.


Покинув меблированные комнаты на Кастро-стрит, миссис Хувен задержалась на углу ближайшей улицы и стала ждать, когда появится Минна. Маленькая Хильда, которой едва исполнилось шесть, не отходила от матери.

Миссис Хувен было не так уж много лет, но тяжелый труд преждевременно состарил ее. От былой красоты не осталось и следа. Да она и забыла, что значит заниматься собой. На ней была помятая черная шляпка с пропыленными, когда-то розовыми цветами, на плечах — клетчатый шерстяной платок. В этот злополучный день миссис Хувен по воле судьбы оказалась еще в горшем положении, чем ее дочь. Кошелек с жалкой горсткой десяти- и пятицентовых монеток лежал в ее сундучке, а сундучком завладела хозяйка. Минну отделяли от голода оказавшиеся у нее в кармане тридцать пять центов. К миссис Хувен и маленькой Хильде нищета подступила в то самое мгновение, когда их выгнали на улицу.

Пока они поджидали Минну, напряженно вглядываясь в каждый трамвай, в каждого появившегося на горизонте прохожего, откуда-то возник полицейский и спросил, что они здесь делают; не получив удовлетворительного ответа, он сказал, чтобы миссис Хувен шла по своим делам.

Минна еще могла надеяться на что-то, вступая в борьбу за существование в большом городе. У миссис Хувен решительно никакой надежды не было. Тоска, отчаяние, нужда, а главным образом невыразимый страх перед беспокойной, жестокой жизнью городских улиц привели к тому, что она отупела, лишилась способности соображать и внятно выражать свои растрепанные мысли. Растерянная, ничего не понимающая, еле ворочающая языком, она повиновалась лишь инстинкту самосохранения и с упорством тонущей кошки цеплялась за соломинку, стараясь спасти жизнь маленькой Хильды и свою.

Поэтому когда полицейский приказал ей отправляться по своим делам, она молча повиновалась, не попытавшись даже объяснить ему, что произошло. Она дошла до ближайшего перекрестка. Но через несколько минут уже опять стояла на том же углу, неподалеку от меблированных комнат, всматриваясь в окна проходящих трамваев и обводя беспокойным взглядом то один, то другой тротуар.

Опять подошел полицейский и приказал ей не задерживаться, и опять она безропотно повиновалась. Но, застав ее в третий раз на том же месте, он рассердился. На этот раз он долго шел за ней следом, а когда она, забывшись, попыталась упрямо повернуть назад, схватил ее за плечо.

— Ты что, в тюрягу захотела? — рявкнул он. — Хочешь за решеткой посидеть? Говори, этого ты хочешь?

Страшная угроза дошла наконец до сознания миссис Хувен. Ее хотят посадить в тюрьму. В тюрьму! Свойственный деревенским жителям страх темницы подстегнул ее словно кнутом. Она заспешила прочь, решив возвратиться на прежнее место, лишь только уйдет полицейский. Однако, повернув спустя некоторое время назад, она не смогла найти меблированных комнат и поняла, что находится на совсем другой, незнакомой улице. По-видимому, спасаясь от полицейского, она где-то свернула за угол и теперь не имела ни малейшего представления, как найти дорогу назад. Они с Хильдой безнадежно заблудились.

— Мама, я устала, — жалобно сказала Хильда.

Мать взяла ее на руки.

— Мама… куда мы идем, мамочка?

В самом деле, куда? Вконец растерявшаяся миссис Хувен огляделась по сторонам, посмотрела на нескончаемые ряды зданий, на нескончаемую вереницу экипажей, на нескончаемый поток пешеходов. Где сейчас Минна? Где найдут приют на ночь она и ее дочка? Как ей накормить Хильду?

Просто стоять на месте было нельзя. Посидеть негде, оставалось одно — ходить.

Ах, эта via dolorosa[26] горемык, эта chemin de croix[27] бездомных! Ах, мили брусчатки, которые им необходимо прошагать! Они должны идти дальше. Должны двигаться вперед — непонятно куда, неизвестно зачем! Идти, пока не сотрутся в кровь ноги, пока не появится ломота в суставах, идти, пока не заноет спина и не задрожат колени; идти, хотя голова уже кружится, смежаются веки, а усталые нервы напоминают о себе короткой острой болью. Смерть поджидает несчастного в конце каверзного запутанного сплетения дорог, который ты должен исходить взад и вперед, и не по разу и не по два. У via dolorosa есть всего лишь один конец, и найти выход из сердца лабиринта невозможно. Направляет шаги обреченных, которые вступили на этот путь, судьба. Пусть спешат, пусть огибают мириады углов городских улиц, пусть возвращаются, устремляются вперед, поворачивают назад, мечутся из стороны в сторону — туда, сюда, куда угодно; пусть прячутся, кружат, сбиваются со следа, — все равно они окажутся в конце концов в сердце лабиринта, там, где обитает смерть.

Так начались бесцельные скитания миссис Хувен. Квартал за кварталом шла она, не выпуская ручки Хильды из своей, а иногда беря девочку на руки. Страх перед полицейским не давал ей остановиться. Стоило ей убавить шаг, как вдали начинал мерещиться грозный силуэт — блюститель порядка словно только и ждал, чтобы она остановилась, — тут-то он ее и схватит.

— Мама, куда мы идем? — хныкала Хильда. — Мама, я устала. — И вдруг жалобные слова пронзили материнское сердце: — Мамочка, я хочу есть!

— Помолчи, помолчи! — сказала миссис Хувен. — Мы скоро будем ужинать.

Их то и дело толкали прохожие — мужчины и женщины, возвращавшиеся с работы после шести часов вечера. С тупым любопытством смотрела миссис Хувен на лица, нескончаемой чередой проходившие перед нею; на них отражались все свойственные людям чувства, кроме одного — жалости. Они были веселы и озабочены, печальны и радостны, одухотворены, задумчивы, иногда просто скучны и невыразительны — но ни на одном не отразилось при взгляде на нее сострадания. Выражение лиц было разное, но под маской этих разных чувств обязательно таилось одно, общее — черствость. Неизмеримое расстояние отделяло ее от этих людей; их положение в жизни было несравненно более высоким. Что для них она и Хильда, жалкие парии, непригодные для жизни отщепенцы, обреченные люди, выброшенные за борт!

Просить у них милостыню еще не приходило ей в голову. И не потому, что она была горда, а потому, что с тем же успехом могла бы обратиться за помощью к каменному сфинксу.

Она продолжала идти. Ноги несли ее куда-то, заставляя кружить по тем же улицам. В скором времени миссис Хувен начала узнавать дома: значит, она уже проходила здесь раньше. Это ей почему-то не понравилось, и с десяток кварталов она прошла по прямой. Начинало темнеть. Солнце зашло. Стрелки часов на здании электростанции подползали к семи. Минна, конечно, давно вернулась, и, узнав, что матери нет на месте… что она сделала, узнав это, что могла она сделать? Где теперь ее дочь? Тоже, наверное, бродит по улицам. Что ждет в этом лабиринте улиц и переулков Минну, у которой нет ни своего угла, ни друзей и которая к тому же так хороша собой? Эта мысль обожгла миссис Хувен, и из груди ее вырвался горестный стон. Вот это беда так беда! Было от чего прийти в отчаяние! Она стряхнула апатию и, сделав над собой усилие, вспомнила адрес меблированных комнат. Ведь можно спросить, как туда пройти. Тот полицейский, наверное, уже кончил дежурство и ушел. Она огляделась: кругом стояли скромные домики; навстречу ей шел молодой парень, на плече у него висел свернутый садовый шланг.

— Молодой человек, пожалуйста… сделайте божескую милость, скажите…

Парень мельком взглянул на нее и прошел мимо, поправив шланг на плече. Однако, отойдя на несколько шагов, он остановился и пошарил в кармане, потом повернулся, подошел к миссис Хувен и сунул ей в руку четвертак.

Она уставилась на монету, ничего не понимая. Парень ушел. Выходит, он подумал, что она побирушка. Вот до чего дошло! Она никогда ни от кого не зависела, ее муж арендовал пятьсот акров пахотной земли, и вдруг ее принимают за нищенку! Краска бросилась миссис Хувен в лицо. Она хотела швырнуть деньги вслед тому, кто их подал. Но в этот момент Хильда опять захныкала:

— Мама, я есть хочу! Слышишь, мама!

Бесконечно усталым жестом, говорившим о том, что она покоряется обстоятельствам, миссис Хувен спрятала монету в карман. Нет, у нее больше не было права на гордость — она должна накормить Хильду.

Они поужинали в дешевом ресторанчике в населенном беднотой квартале, а ночь провели на скамейке в городском парке.

Незнакомая с городской жизнью, не имея ни малейшего понятия о том, что стоит дешево и что дорого, она истратила на ужин себе и Хильде весь четвертак, и у нее не осталось ни гроша, чтобы заплатить за ночлег.

Это была ужасная ночь. Хильда долго не засыпала и горько плакала, положив голову на плечо матери; но и уснув, она все время просыпалась, жаловалась на холод, хотя была укутана материнским платком, и спрашивала, почему они не ложатся в постель. На соседних скамейках громко храпели какие-то пьянчуги. Под утро бродяга, от которого разило перегаром, сел рядом с ней и начал бормотать что-то бессвязное, уснащая речь ругательствами и непристойностями. Только на рассвете ей наконец удалось заснуть.

Проснулась миссис Хувен поздним утром. Хильда, к счастью, еще спала. Сама она окоченела от холода, в висках стучало. Она пересела на другую скамейку, стоявшую на солнце, и часа два с лишком просидела там, греясь в неярких солнечных лучах, пока не испарилась ночная сырость, насквозь пропитавшая ее одежду.

Но вот вдали показался полицейский. Она тотчас разбудила Хильду и, взяв ее на руки, поспешила уйти из парка.

— Мама, — затянула Хильда, едва придя в себя. — Мама, я хочу есть. Когда мы будем завтракать?

— Скоро, скоро. Уже скоро, доченька.

Ей самой хотелось есть, но она об этом мало думала. Чем накормить Хильду? Миссис Хувен вспомнила вчерашний случай, когда молодой человек подал ей монету. Стало быть, побираться не так уж трудно. Попросишь милостыню — и дадут. Похоже на то. Но в душе у нее рос протест — слишком привыкла она во всем полагаться на себя. Чтобы она стала побираться! Протягивать руку незнакомым людям!

— Мама, я есть хочу!

А что же делать? Все равно этим кончится. Зачем же медлить, оттягивать неизбежное? Она выбрала оживленную улицу, по ней в обе стороны спешили на работу люди. Всматриваясь в их лица, миссис Хувен пропускала одного за другим: в последний момент ее что-то удерживало: чуть изменившееся выражение чьего-то лица, поджатые губы, нахмуренные брови, выдвинутый вперед подбородок. Дважды, остановив на ком-то свой выбор и собираясь попросить подаяние, она вдруг робела, съеживалась, в ушах начинало звенеть, словно все ее существо возмущалось против унижения. Наверное, все на нее смотрят, сотни глаз видят ее позор.

— Мама, я есть хочу, — не отставала Хильда.

Наконец миссис Хувен решилась. Только вот — что надо говорить? Какие слова употребляют нищие, прося милостыню? Она попыталась вспомнить, что говорили бродяги в Лос-Муэртос, выклянчивая подачку у задней двери; с какой шаблонной фразой обращались к ней нищие на улицах Боннвиля. Составив наконец фразу, она подошла к почтенному господину с бакенбардами и огромным животом, бодро шагавшему по направлению к центру:

— Подайте, Христа ради, бедной женщине!

Но господин прошел мимо.

— Может, он просто не слышал, — пробормотала она.

Две нарядно одетые дамы, весело щебеча о чем-то, шли ей навстречу.

— Подайте, Христа ради, бедной женщине.

Одна из них остановилась, сказала что-то своей спутнице, достала из сумки билетик желтого цвета и с многословными объяснениями протянула его миссис Хувен.

Но та от смущения ничего не поняла. Что это еще за билет? Зачем он? Дамы тем временем пошли своей дорогой.

После этого она обратилась к молоденькой, нарядной барышне:

— Подайте, Христа ради, бедной женщине!

Барышня остановилась и в явном замешательстве стала рыться в сумочке.

— Мне кажется… помню, где-то у меня еще оставалось десять центов, — сказала она.

Наконец она нашла монетку и опустила ее на ладонь миссис Хувен.

Начало было положено. Труден оказался лишь первый шаг. Весь день, с утра до вечера, миссис Хувен бродила с Хильдой по улицам и просила милостыню. Ей давали кто пять центов, кто десять, кто снова пять. Но она была еще мало искушена в этом деле и к тому же не знала, где можно дешевле всего поесть, и после целого дня попрошайничества ей едва хватило денег на хлеб, молоко и жидкую похлебку. На ночлег во вторник вечером у них опять не осталось ни гроша.

Еще одну ночь миссис Хувен и Хильда провели на скамейке в парке. А рано утром в среду миссис Хувен почувствовала вдруг острую боль в животе. Что было тому причиной, она не знала, но с течением времени боли усилились; ее бросало то в жар, то в холод, по всему телу разливалась слабость, голова кружилась. Встав на ноги, она убедилась, что идти ей очень трудно. Новая беда! Чтобы просить милостыню, надо ходить, не останавливаясь ни на минуту. С трудом передвигая ноги, она прошла небольшое расстояние, отделявшее ее от улицы. Ей удалось насобирать десять центов; она купила на них яблок у разносчика и, вернувшись в парк, в изнеможении опустилась на скамейку.

Здесь она просидела до самого вечера. Хильда временами плакала, прося хлеба и молока, потом начинала нехотя играть во что-то, сидя на усыпанной гравием дорожке у ее ног. Вечером, собрав последние силы, миссис Хувен опять отправилась в путь. Но на этот раз дело обстояло исключительно плохо. Никто не изъявлял желания подать ей хоть несколько центов. Дважды полицейский приказывал ей идти своей дорогой. И за два часа ей удалось раздобыть всего десять центов. На эти деньги она купила Хильде хлеба и молока, сама же есть не стала и вернулась на скамейку в парке — отныне ее дом, — где и провела еще одну ночь в жару, сменяемом иногда приступами озноба.

С утра среды до вечера пятницы миссис Хувен ничего не ела, кроме купленных на улице яблок, и куска черствого хлеба, который нашла завернутым в промасленную газету — остатки обеда какого-то рабочего. Она еле держалась на ногах от слабости, и ей с каждым часом становилось все труднее произносить слова мольбы, а те жалкие подачки, которые удавалось выклянчить, она полностью тратила на хлеб и молоко для Хильды.

В пятницу к полудню она совсем ослабела, зрение потеряло свою остроту. Порой перед глазами возникали какие-то странные видения: огромные хрустальные бокалы необычайно изящных очертаний проплывали, покачиваясь в воздухе, так близко от нее, что, казалось, их можно коснуться рукой; точеные вазы из искрящегося стекла кланялись ей и отвешивали реверансы; электрические лампочки и фонари принимали затейливые, разнообразные формы, то округляясь наподобие шара, то становясь похожими на песочные часы, то сворачиваясь в причудливые крендельки.

— Мама, я есть хочу! — упрашивала Хильда, гладя ее по лицу. Миссис Хувен вздрогнула и очнулась. Был уже вечер, на улице зажигались фонари.

— Идем, девочка, — сказала она, вставая и беря Хильду за руку. — Идем поищем ужин.

Выйдя из парка, она решила отправиться в противоположную сторону от той улицы, где просила милостыню накануне. Последнее время ей там не везло. Надо попытать счастья в другой части города. Миновав несколько кварталов, она очутилась на Ван-Несс-авеню, недалеко от места ее пересечения с Маркет-стрит, свернула в переулок и пошла к заливу, с трудом одолевая квартал за кварталом, обращаясь с просьбой о помощи к каждому встретившемуся ей человеку (она больше не делала различия между попадавшимися ей навстречу людьми).

— Подайте, Христа ради, бедной женщине!

— Мама, мама, я есть хочу!

Это было в пятницу между семью и восьмью вечера. На широкой пустынной улице было уже темно. Туман, наползавший с моря, сгущался над головой и постепенно опускался все ниже. Похолодало; огни уличных фонарей — жар-птицы, заключенные в стеклянные клетки, — бились и метались при резких порывах свежего морского ветра, бушевавшего на городских улицах.

В столовую Джерардов Пресли вошел под руку с юной мисс Джерард. Они замыкали шествие гостей; открывал его Сидерквист с миссис Джерард; бледнолицый, томного вида молодой человек по имени Джулиан Лэмберт вел двоюродную сестру Пресли — Беатрису Сидерквист; его брат Стивен, у которого волосы были прямые и гладкие, как у индейца, только соломенного цвета, сестру-близнеца Беатрисы; сам Джерард, молчаливый, бородатый, тучный человек, страдавший одышкой, вел миссис Сидерквист. Кроме того, в шествии принимали участие еще несколько пар, имена которых Пресли не запомнил.

Столовая была великолепна. Три стены, расписанные маслом, представляли собой одну общую картину; она достигала в высоту футов десяти, узенькие филенки черного дуба отделяли разные сцены друг от друга. На картине были изображены сюжеты из «Romaunt de la Rose»[28], и в ней сквозила легкая, изящная аллегоричность. Тут были и пылкие юноши, голубоглазые, прекрасные и непорочные, и дамы с диадемами на головах, в золотых опоясках и в воздушных мантилиях, и очаровательные юные девушки с белоснежными шарфами в руках, с распущенными золотыми волосами, в одеждах из белой венецианской парчи, с охапками цветов в руках. Весь этот кортеж дефилировал на фоне лесных прогалин, вековых дубов, намечающихся в глубине фонтанов и широких полян, заросших нарциссами и розами.

Больше ничего затейливого в столовой не было. У четвертой, свободной от картины стены стоял гигантских размеров буфет, украшавший в эпоху позднего Ренессанса банкетную залу какого-то итальянского дворца. Он почернел от времени, и на темном строгом фоне его дерева особенно красиво сверкали тяжелые серебряные блюда и еще более тяжелые хрустальные вазы и бокалы.

Первыми подали привезенные с Голубого мыса устрицы, которые лежали на горках ледяной стружки.

Два лакея тотчас же начали наполнять бокалы охлажденным го-сотерном.

Миссис Джерард, весьма гордившаяся своими обедами, никогда не могла устоять перед соблазном побеседовать с гостями об их качестве и, наклонившись к Пресли и миссис Сидерквист, сказала:

— Мистер Пресли, вам не кажется, что вино излишне охлаждено? Я нахожу bourgeois[29] держать на льду такое тонкое вино, как го-сотерн, а уж положить на лед бордо или бургундское — это просто преступление!

— Оно с ваших собственных виноградников, да? — спросил Джулиан Лэмберт. — Мне кажется, я узнаю букет.

Стремясь поддержать свою репутацию «fin gourmand»[30], он считал своим долгом дать оценку каждому новому блюду.

Маленькая Онория Джерард повернулась к Пресли.

— У папы собственные виноградники на юге Франции, — пояснила она. — Он ужасно привередлив в отношении вин, на калифорнийские и смотреть не хочет. Я поеду туда на будущее лето. Наши виноградники находятся около прелестной деревушки — Ферьере!

Онория была очень красива — хрупкая, изящная, в пастельных тонах, похожая на фарфоровую куколку. На ней не было никаких драгоценностей, надетое впервые сильно декольтированное вечернее платье открывало совсем еще детские плечи и шею прелестного рисунка.

— Да, — продолжала она, — я первый раз еду в Европу. Ах, как чудно! У меня будет собственная камеристка, и мы с мамой собираемся попутешествовать, поедем в Баден, Гамбург, Спа, Тироль. Чудно, правда?

Пресли согласился с ней, произнеся несколько ничего не значащих слов. Он медленно потягивал вино, обводя взглядом роскошную комнату с ее мягким золотистым освещением, блеском серебра и хрусталя, красивых женщин в изысканных туалетах, вышколенных, почтительных слуг, прекрасную сервировку, хрусталь, чеканное серебро, дрезденский фарфор. Это было Богатство, зримое, выставляемое напоказ, столь огромное, что с тратами здесь, очевидно, и не думали считаться. Это был дом Вельможи, Железнодорожного Магната.

За все это, выходит, заплатили фермеры. Ради этого завинчивал гайки и давил всех Берман! Ради этого пошел на преступление и на каторгу Дайк! Ради этого стал предателем Лаймен Деррик, был разорен и сломлен Губернатор, застрелен Энникстер, убит Хувен!

Подали суп «pure a la Derby»[31] и к нему крошечные пирожки и тартинки с тончайшими ломтиками ветчины, посыпанной сыром пармезан. Полагавшееся к этому вино, — как стало известно из пояснений миссис Джерард, — было хересом 1815 года.


Миссис Хувен перешла улицу. Смеркалось. Не зная города, она забрела в ту часть его, куда опытные нищие избегали заглядывать. На улицах было пусто. По обе стороны улицы квартал за кварталом шли внушительные особняки, залитые светом, кипевшие жизнью. Но тротуары были пусты.

— Мама, — хныкала Хильда, — у меня ножки болят. Понеси меня.

Напрягая последние силы, миссис Хувен взяла девочку на руки и бесцельно потащилась дальше.

И опять этот рвущий сердце плач голодного ребенка, умоляющего беспомощную мать:

— Ма-а-ма, кушать!

— Господи Боже ты мой! — воскликнула миссис Хувен, крепко прижимая к себе девочку, и слезы покатились у нее по щекам. — Не надо так, девочка, не надо! Ты мне надрываешь сердце. Где я достану тебе поесть? Сегодня у нас нет ничего на ужин, ничего, ничего!

— А когда ты опять дашь мне молочка и хлебца, мама?

— Завтра, Хильда… Скоро… немножко погодя… Что же будет с нами, что будет с моей доченькой?

Она продолжала идти вперед, одной рукой прижимая к себе Хильду, другой хватаясь за решетку, тянувшуюся вдоль тротуара. Наконец показался прохожий — молодой человек в пальто и цилиндре. Когда он проходил мимо, миссис Хувен протянула к нему трясущуюся руку.

— Господин, помогите, подайте, Христа ради, бедной женщине!

Но тот, не замедляя шага, прошел мимо.


Подали рыбное блюдо — ломтики вымоченного в белом вине окуня и мелкие фаршированные лососи в грибном соусе.

— Разумеется, я читала вашу поэму, мистер Пресли, — сказала миссис Джерард. — Я имею в виду «Тружеников». Ужасный юноша! Славно вы отчитали в ней нас всех! У меня было чувство, что я должна немедленно распродать все, что имею, и раздать деньги бедным. Но если серьезно, поэма меня ужасно взволновала. Можете поздравить себя: одного неофита — в моем лице — вы, во всяком случае, обрели. Прочитав вашу поэму, мы с миссис Сидерквист развернули целую кампанию за отправку парохода пшеницы голодающим Индии. Ну как, довольны вы, ужасный reactionaire?[32]

— Я очень рад, — пробормотал Пресли.

— Вот только я боюсь, — заметила миссис Сидерквист, — что мы можем опоздать. Эти несчастные мрут с невероятной быстротой. Когда наш корабль доберется до Индии, голод там, наверное, уже кончится.

— Ну, этого можно не бояться, — сказал Пресли. — Опоздать с помощью нуждающимся невозможно. К сожалению, число их не уменьшается. «Бедные всегда с вами», — процитировал он Библию.

— Ах, как это мудро! — воскликнула миссис Джерард.

Миссис Сидерквист постучала веером по столу, как бы аплодируя.

— Блестяще! — прошептала она. — Прекрасный афоризм!

— Онория, — обратилась миссис Джерард к дочери, разговаривавшей с томным Лэмбертом. — Онория, entends tu, ma chérie, l'esprit de notre jeune Lamartine![33]


Миссис Хувен, спотыкаясь и крепко прижимая к груди Хильду, продолжала брести по городу. Голод мучил ее нестерпимо; она исходила взад и вперед с десяток улиц, возвращалась на проспект, и все это время голод неотступно и неумолимо терзал ее. Ей мучительно хотелось есть, и если она, пожилая женщина, так болезненно ощущала голод, то что же должна была испытывать ее маленькая дочка. Господи, хоть бы кто-то протянул руку помощи, иметь бы хоть маленький кусочек хлеба. Хотя бы откусить разок! «Еды! Еды!» — кричало ее измученное тело. Что угодно, лишь бы притушить жгучую боль в желудке, — кусок хлеба, пусть черствого и заплесневелого, обгрызанное яблоко, поднятое с земли, пусть даже найденное в мусорном ящике! Она все шла и шла, заглядывая в темные углы, в проходы между домами, во все закоулки, где бесшумно крались вдоль стен кошки и рыскали в поисках пищи бродячие собаки.

Миссис Хувен все больше слабела; колики и спазмы возобновились. Она продолжала нести Хильду на руках, чуть ли не вдвое сгибаясь под ее тяжестью. Несколько раз у нее начинала сильно кружиться голова, одолевала слабость, она с трудом удерживалась на ногах. Хильда, однако, не просыпалась. Разбудить ее — и она сразу запросит есть; только сможет ли она нести ее дальше? А что, если она упадет вместе с ребенком? Она представила себе, как валится на тротуар, холодный и блестящий от осевшего на него тумана, и ее обуял страх. Во что бы то ни стало она должна пережить эту ночь! Миссис Хувен приостановилась, собрала все силы, переложила спящую девочку на другую руку и пошла дальше. Немного погодя она заметила валявшуюся на тротуаре банановую корку. Кто-то уже наступил на нее и испачкал, но миссис Хувен радостно схватила ее.

— Хильда, — закричала она, — проснись, моя девочка! Я нашла еду. Погляди — банан!

Но съесть эту почерневшую грязную подгнившую кожуру оказалось невозможным, — при виде ее тошнота подступала к горлу.

— Нет, нет, — всхлипнула Хильда, — это гадость. Я не могу это есть. Дай мне хлеба и молочка!


Тем временем гости миссис Джерард перешли к следующим блюдам — фазанам из Лондондерри, жареной утке и rissolettes a la Pompadour[34]. К ним подавали вино Шато-Латур.

Гости оживленно разговаривали между собой. Великолепные вина рассеяли легкую натянутость, чувствовавшуюся в начале вечера, и за столом воцарилось веселое настроение; все, казалось, были расположены друг к другу. Молодой Лэмберт и мистер Джерард предавались воспоминаниям об утиной охоте, на которой они как-то побывали вместе. Миссис Джерард и миссис Сидерквист обсуждали недавно появившийся в переводе с итальянского роман — страннейшую помесь психологии, проблемы вырождения и эротических сцен. Стивен Лэмберт и Беатриса спорили о достоинствах и недостатках шотландской овчарки, подаренной на днях этой молодой особе. Все вокруг выглядело удивительно нарядно и жизнерадостно: электрические лампы излучали свет, отражавшийся в бокалах с вином, стол сверкал белоснежными салфетками, тонким фарфором, дорогим стеклом. Слуги двигались позади гостей, наполняя бокалы, меняя приборы, подавая новые блюда, — все это споро, без задержек и совершенно бесшумно.

Но Пресли не получал никакого удовольствия от присутствия на этом обеде. Оторвавшись от зрелища утонченной роскоши и изящных манер, он уносился мыслью к Лос-Муэртос, к Кьен-Сабе, к оросительному каналу на участке Хувена. Он снова видел, как падают сраженные один за другим Хэррен, Энникстер, Остерман, Бродерсон, Хувен. Звон бокалов заглушала револьверная пальба. Железная дорога и впрямь могла быть никому не подвластной силой, и ответственность за ее действия не нес никто, но убиты-то были его друзья, потребовались годы гнета и вымогательств, дабы выжать из долины Сан-Хоакин средства, нужные для того, чтобы создать окружавшее его сейчас великолепие. Чтобы Джерард стал железнодорожным королем, Магнус Деррик должен был стать нищим; чтобы эти люди купались в роскоши, фермеры Сан-Хоакина должны были разориться.

В его воображении одна за другой возникали картины, страшные, уродливые, просто чудовищные. Затем и пали фермеры у оросительного канала, чтобы наелись досыта Джерард и его семья, а с ними и все эти люди. Они жирели на крови Народа, на крови тех, кого убили в сражении у канала. Было что-то трагикомическое в этом отвратительном каннибализме, подтверждающем, что человек человеку — волк. Вот они у него на глазах пожирают Хэррена, Энникстера и Хувена. Изящные барышни, его двоюродная сестра Беатриса и юная мисс Джерард, обе хрупкие и нежные, да и все остальные дамы, красивые, утонченные, с маленькими ручками и гибкими шейками, превратились вдруг в его больном воображении в гарпий, терзающих человеческое тело. Голова его кружилась от этих ужасных, воображением порожденных сцен. Нет, народ обязательно восстанет когда-нибудь и, восстав, по заслугам воздаст тем, кто сейчас грабит его. На какое-то мгновение Пресли представил себе погром этого роскошного особняка: столы опрокинуты, картины разодраны, занавеси пылают и Свобода в образе трущобного жителя с черным от порохового дыма лицом, с окровавленными руками, пропахшего плесенью и отбросами, с горящим факелом в руке врывается с воплями в каждую дверь.


В десять часов вечера миссис Хувен упала.

К счастью, в это время она уже спустила Хильду с рук, и девочка не ушиблась. Напрасно ходили они по городу все эти часы. Попытки просить милостыню она прекратила давно, к тому же никто и не встречался им на улицах. Не стала она искать еду и на помойках в обществе бродячих собак и бездомных кошек. Решив возвратиться в парк и отдохнуть там на скамейке, она по ошибке свернула не в ту сторону и вышла не к парку, а к большому пустырю на холме близ Клэй-стрит. Пустырь не был огорожен, склоны холма заросли кустарником, среди которого торчало несколько чахлых дубков. Пробираясь сквозь кусты, она и упала, но с трудом снова поднялась на ноги.

— Ты не ушиблась, мамочка? — спросила Хильда.

— Нет, милая, нет.

— А здесь нам дадут хлеба и молочка?

Хильда указала на одинокое, чуть видневшееся в сумраке меж деревьев строение, приютившееся на самой вершине холма.

— Нет, девочка, там нам не дадут хлеба и молочка.

Хильда начала всхлипывать.

— Мамочка, пожалуйста, ну, пожалуйста, дай мне поесть. Я голодная.

Напряженные до предела нервы наконец не выдержали, и, схватив девочку за плечо, миссис Хувен грубо тряхнула ее:

— Замолчи, слышишь! Сейчас же замолчи! Ты мне всю душу вымотала.

И тут же ее охватила жалость. Она упала на колени и крепко обняла Хильду.

— Не слушай меня, плачь! Говори, что ты голодная! Повторяй это все время! Бедная моя, голодная девочка. Господи Боже мой, у меня в голове совсем помутилось, скоро, наверное, спячу. А что я могу сделать? Ничего. Где мне достать тебе поесть? Негде! Помрем мы с тобой, Хильда, вместе помрем. Обними меня, моя девочка, вот так, покрепче. Помрем и уйдем к нашему папе. И тогда нам никогда не придется голодать.

— А куда мы пойдем сейчас? — спросила Хильда.

— Никуда. Мама устала. Сядем здесь и отдохнем немного.

Миссис Хувен легла на землю под большим кустом, который слегка защищал их от ветра, обняла Хильду и укутала ее своим теплым платком. Безбрежная, непроглядная ночь опустилась на мир. Они находились высоко над городом. Стояла мертвая тишина. Совсем низко, над головой, клубился туман, надвинувшийся с моря; он обволакивал фонари, застилая свет, скрадывая все очертания. Постепенно тьма окончательно поглотила город; не стало видно даже одинокого строения на вершине холма. Ничего, кроме плывущих клубов сероватого тумана и дрожавших от холода матери с маленькой дочерью, нашедших приют на клочке сырой земли — островке, бесцельно перемещающемся в пустом пространстве.

Хильда нащупала листок на кусте, сорвала его и поднесла ко рту.

— Мама, я съем листик. Можно?

Мать не отвечала.

— Ты хочешь поспать, мамочка? — спросила Хильда, касаясь ее лица.

Миссис Хувен шевельнулась.

— А, что ты сказала? Поспать? Да, кажется, я заснула.

Слова были невнятны, едва слышны, скоро голос замер совсем. Но она не спала. Глаза были открыты. Блаженное оцепенение начало овладевать ею, чувства сладостно притуплялись. Она больше не испытывала ни боли в желудке, ни спазм, утих даже голод.


— Фаршированные артишоки просто восхитительны! — сообщил молодой Лэмберт, вытирая кончиком салфетки губы. — Приношу мои извинения, миссис Джерард, но промолчать я не мог — оправданием мне служит ваш обед.

— Следуя дурному примеру, поданному мистером Лэмбертом, скажу, что меня просто потрясла спаржа, — поддержала его миссис Сидерквист, — удивительно нежная, а вкус просто божественный. Где вы такую достаете?

— Нам ее привозят с юга штата, там есть одна ферма, — пояснила миссис Джерард. — Заказываем по телеграфу и в тот же день получаем. Муж устроил, чтобы экспресс делал остановку рядом с той фермой специально затем, чтобы захватить ее. Блажь, конечно, но я просто не могу есть спаржу, срезанную накануне.

— Я тоже! — воскликнул Джулиан Лэмберт, не упускавший случая подтвердить свою репутацию эпикурейца. — Я могу с точностью до одного часа определить время, когда спаржа была срезана.

— Просто не представляю, как можно есть спаржу, купленную на рынке, — сказала миссис Джерард, — ведь одному Богу известно, через сколько рук она прошла.


— Мама, мамочка, проснись! — плакала Хильда, пытаясь разнять сомкнувшиеся наконец веки миссис Хувен. — Мамочка, не спи. Мне страшно.

Она принялась трясти мать за плечо. Наконец губы миссис Хувен зашевелились. Припав к ним ухом, Хильда услышала, как мать шепчет:

— Мне плохо… спи… плохо… поесть бы…

— Мама, мамочка, проснись же! — кричала Хильда, захлебываясь слезами. — Не спи! Я боюсь.

Она трясла мать изо всех сил, несколько раз пыталась кончиками пальцев приподнять ей веки, — но миссис Хувен больше уже не шевелилась. Тощее вытянувшееся тело неподвижно лежало на земле; ноги, обутые в стоптанные башмаки с дырявыми подошвами, были бессильно раскинуты, закрытые глаза глубоко запали, лоб и седые волосы покрылись капельками сгустившегося тумана, старая шляпка съехала набок, дешевое вылинявшее платье было порвано и выпачкано грязью.

Девочка припала к матери, она целовала ее лицо, обвивала шею руками. Долго лежала она так, то засыпая, то просыпаясь в горьких слезах. И тут в кустах послышался шорох. Очнувшись, Хильда увидела склонившегося над ней полицейского и еще нескольких человек. У одного в руке был фонарь. Испуганная, онемевшая от страха, она не могла ответить на вопросы, которые ей задавали. Появилась какая-то женщина, очевидно, хозяйка домика, стоявшего на холме. Она взяла Хильду на руки и заплакала.

— Я заберу девочку к себе, — сказала она полицейскому. — А мать… неужели ее уже нельзя спасти?

— Я послал за доктором, — ответил полицейский.

Перед тем, как дамы встали из-за стола, молодой Лэмберт поднял бокал с мадерой и, обращаясь к жене железнодорожного магната, сказал:

— Обед был просто замечательный! Благодарю вас!

На десерт было подано замечательное произведение кулинарного искусства — башня из перемежающихся слоев глазированных бисквитов, пломбира и каштанов в жженом сахаре.

— До чего хорош, — заметил Джулиан Лэмберт будто про себя, но на самом деле для сведения мисс Сидерквист, — этот Moscovite fouette[35]. Честью клянусь, никогда не пробовал ничего подобного!

— А уж вы-то в таких вещах толк знаете, — ответила она.


Доктор, склонившийся над телом миссис Хувен, поднялся.

— Поздно, — сказал он. — Она умерла уже несколько часов назад. Голодная смерть.

IX

Пшеница в третьем секторе Лос-Муэртос была уже сжата, и Берман, проезжавший эти места в самом начале августа, покатил прямо по жнивью; он внимательно вглядывался в даль — не видно ли где-нибудь на горизонте дымка, по которому можно было бы определить, где работает комбайн. Но ничего не было видно. Жнивье простиралось сколько хватал глаз, — казалось, до самого края земли.

В конце концов Берман придержал лошадь и вытащил из-под сиденья полевой бинокль. Встав на ноги и настроив его по глазам, он оглядел все поле от юга к западу. Было полное впечатление, что раскинувшееся перед ним пространство — не суша, а океан, а сам он, сбившись с курса в утлом суденышке, изучает в бинокль морские просторы, стараясь отыскать облачко дыма из трубы парохода, скрытого за горизонтом.

— Неужто, — пробормотал он, — они сегодня работают в четвертом секторе?

И наконец довольно хмыкнул: «Ага!» Далеко на юге, над самым горизонтом, ему удалось обнаружить в бледном небе темное пятнышко, — несомненно, это был комбайн.

Туда Берман и направил свою лошадь. Ему пришлось ехать не меньше часа по кочкам и хрустящей стерне, пока он не добрался до места. Оказалось, однако, что уборочная машина стоит без дела. Батраки, которым надлежало зашивать мешки вместе с рабочим, управлявшим жаткой, растянулись в тени машины, а механик и сортировщик зерна возились с какой-то ее частью.

— В чем дело, Билли? — спросил Берман, придерживая лошадь.

Механик обернулся:

— Больно уж колос тяжелый. Мы решили увеличить скорость барабана, поставить шестерню поменьше.

Берман одобрительно кивнул, потом осведомился:

— А как вообще идет работа?

— Собираем в этих местах от двадцати пяти до тридцати мешков с акра. Я полагаю, возражений нет.

— Никаких, Билли, никаких!

Один из рабочих, прохлаждавшихся в тени, вставил:

— Последние полчаса мы делали по три мешка в минуту.

— Хорошо, очень даже хорошо!

Что там хорошо: подобный урожай — колосок к колоску, — в кои веки бывает, и во всем этом секторе необозримого ранчо выросла такая же замечательная пшеница. Никогда еще земля Лос-Муэртос не бывала столь щедрой, год столь удачным. Берман удовлетворенно вздохнул. Ему было доподлинно известно, как велика его доля в землях, захваченных недавно корпорацией, которой он служил верой и правдой; сколько тысяч бушелей пшеницы из этого чудесного урожая будет принадлежать ему. Все эти годы неразберихи, пререканий, прямой вражды и, наконец, настоящих боевых действий он терпеливо ждал, уверенный в конечном успехе. И вот наконец дело завершено; его труды не пропали даром, скоро он займет место, о котором так долго мечтал, которого домогался, — станет хозяином огромных земельных угодий, пшеничным королем.

Сменив шестеренку, механик позвал рабочих, и те заняли свои места. Один из них энергично зашуровал в топке, рабочие, зашивавшие мешки, вернулись на платформу и надели предохранительные очки для защиты глаз от мякины. Механик и рабочий, управляющий жаткой, взялись за рычаги.

Комбайн, пыхнув клубами черного дыма, зашипел, залязгал стальными частями и, сотрясаясь всем корпусом, двинулся вперед. Сразу же задвигались все его части: ножи жатки, захватывающие тридцатишестифутовую полосу пшеницы, заскрежетали, приводные ремни плавно, как медленно струящийся поток, продвигались вперед, сортировочный аппарат жужжал, ворошилка дребезжала и грохотала; цилиндры, шнеки, веялки, сеялки и элеваторы, соломорезки и грохоты постукивали, погромыхивали, гудели и бряцали. Пар, вырываясь, свистел и шипел, земля глухо отзывалась, лязгающие ножи жатки захватывали и срезали миллионы стеблей пшеницы, шуршавших, как сухой тростник под натиском урагана, подхваченные транспортером, они исчезали затем в ненасытном чреве пожирающего их зверя.

Иначе как зверем и не назовешь. Страшное чудовище насыщалось, вгрызаясь железными зубами в гущу спелой пшеницы, и даже весь урожай, казалось, не способен был утолить его ненасытный аппетит. Рыкающее, пускающее слюни чудище, барахтающееся в клубах теплого пара и едкого дыма, окутанное непроглядным облаком колкой мякины, оно медленно двигалось по брюхо в пшенице, — то ли гиппопотам, увязший в речном иле, пожирающий тростник, с фырчанием прущий напролом, то ли динозавр, продирающийся сквозь густую, нагретую солнцем траву, застревая в ней, припадая к земле, не переставая перемалывать чудовищными челюстями все, что попадется на пути, так что его необъятное брюхо раздувалось больше и больше, — прожорливый, жадный, не знающий меры.

Довольный Берман взобрался на платформу, где зашивали мешки, и, поручив одному из рабочих свою лошадь, занял его место. Комбайн сотрясался, его швыряло из стороны в сторону, и Берман трясся вместе с ним, так что у него стучали зубы. Он тотчас оглох от тысячи разнообразных звуков: лязга железа, скрипа приводных ремней, потрескивания деревянных частей, а мельчайшая мякинная пыль набивалась ему в волосы, уши, глаза и рот.

Прямо перед ним шел желоб, по которому обмолоченное зерно текло в подставленный мешок, — неиссякаемая струя пшеницы, провеянной, чистой, готовой к помолу.

Зрелище текущего зерна доставляло Берману неизъяснимое наслаждение. Оно лилось, ни на секунду не прерываясь, напористо и быстро, за полминуты, а то и за двадцать секунд наполняя мешок. Мешки быстро зашивали и сваливали на землю, где их позднее подберут, сложат на подводы и свезут на железнодорожную станцию.

Берман стоял как завороженный, не отводя глаз от зернового потока. Вот оно — завершение многомесячного труда всего этого огромного организма; тут были и пахота, и посев, и моление о дожде, и годы тяжелой предварительной работы, и душевная боль, и волнения, и умение все предусмотреть, и весь круг сельскохозяйственных дел; объединенные усилия лошадей, паровых машин, взрослых мужчин и подростков — все это завершалось здесь, у струи зерна, текущей по желобу в мешки. Напор этой струи был показателем успеха или неудачи, богатства или бедности. Здесь кончался труд фермера. Здесь, у конца желоба, он расставался со своим зерном, и отсюда пшеница растекалась по всему миру, чтобы насыщать людей.

Раскрытые пасти мешков напоминали голодные человеческие рты, разинутые навстречу пище, сюда, в эти мешки, сперва поникшие и вялые, как пустые желудки, устремлялся живой непрерывный поток пшеницы, набивая их, расправляя складки, делая гладкими, тяжелыми, упругими.

Через полчаса комбайн снова остановился. У рабочих, стоявших на платформе, кончились мешки. Но тут как раз появился десятник — новый человек в Лос-Муэртос — и доложил, что подвода с пустыми мешками скоро будет.

— Как обстоят дела с новым элеватором в Порт-Коста, сэр? — спросил десятник.

— Все готово, — ответил Берман.

Новый хозяин ранчо Лос-Муэртос решил свезти все свое зерно к большому элеватору в порту, где грузились хлебом корабли, уходящие в Ливерпуль и дальше на восток. С этой целью он купил и значительно расширил складские помещения в Порт-Коста, употреблявшиеся для этой цели и прежде, и туда теперь направлялся весь урожай с ранчо Лос-Муэртос. ТиЮЗжд специально для Бермана установила льготный тариф.

— Между прочим, — сказал Берман, обращаясь к десятнику, — нам изрядно повезло. Вчера в Боннвиле был агент Фэллона. Он закупает зерно для Фэллона и, кроме того, для Холта. Я случайно с ним встретился и в результате запродал целый пароход пшеницы.

— Целый пароход!

— Да, пароход лос-муэртской пшеницы. Он, понимаешь ли, представляет какую-то организацию «Помощь голодающим Индии», в которой состоит много богатых сан-францисских дамочек. Я с ним договорился. В сан-францисской гавани сейчас скопилось много судов общим тоннажем в пятьдесят тысяч, и судовладельцы наперебой предлагают фрахтователям выгодные условия. Я телеграфировал Мак-Киссику, и сегодня он позвонил, что зафрахтовал для меня шхуну «Свангильда». Она войдет в порт послезавтра и сразу же начнет погрузку.

— Может, мне лучше поехать туда, чтобы доглядеть за всем? — спросил десятник.

— Нет, — возразил Берман, — мне нужно, чтобы ты оставался здесь и присматривал за плотниками. Надо поскорей приводить дом в порядок. Деррик должен вот-вот убраться отсюда. Сделка эта к тому же особая. Я действую не через агента и продаю пшеницу не Фэллону. Просто их агент сообщил мне о такой возможности, и я связался непосредственно с людьми этих дамочек, так что мне необходимо лично участвовать в отправке груза. Будь спокоен, цену за пшеницу я назначил достаточно высокую — фрахт покроем. Откровенно говоря, дело это запутанное и несколько сомнительное. Не скажу, чтобы оно было мне по душе. Но на нем можно хорошо заработать. В общем, я сам поеду в порт.

Удостоверившись, что комбайн работает хорошо, Берман уселся в дрожки и, выехав на шоссе, покатил на юг к усадебному дому. Проехав небольшое расстояние, он увидел неторопливо едущего всадника. Что-то в его облике показалось Берману знакомым, и, вглядевшись, он узнал Пресли. Подхлестнув вожжами лошадь и догнав молодого человека, он поехал рядом с ним.

— Зачем пожаловали, мистер Пресли? — осведомился Берман. — А я думал, мы вас больше не увидим.

— Приехал проститься с друзьями, — отрезал Пресли.

— Уезжаете, значит?

— Да, в Индию.

— Подумать только! Подлечиться надумали?

— Дa.

— Что и говорить, вид у вас неважнецкий, — заметил Берман. — Да, кстати, — прибавил он, — вы, надо полагать, слыхали новости?

У Пресли сжалось сердце. Последнее время вести о всевозможных бедствиях поступали наперебой, так что каждый раз, как кто-то подступал к нему с новостями, его кидало в дрожь.

— Что вы имеете в виду? — спросил он.

— Я про Дайка. Его судили и приговорили к пожизненному заключению.

К пожизненному заключению! Пока они ехали рядом мимо ферм, расположенных вдоль шоссе, Пресли твердил эти слова про себя, не сразу осознав полностью их смысл.

Тюрьма до конца дней! Никаких перспектив! Никаких надежд на будущее! Изо дня в день, из года в год одно и то же. Пресли представил себе серые тюремные стены, железные двери, унылый тюремный двор, выложенный плитняком — ни травинки, ни кустика, ни деревца, — узкую безрадостную камеру с голыми стенами; арестантская одежда, арестантская еда и всюду, куда ни глянь, холодный камень, непреодолимая преграда, отрешающая человека от внешнего мира, отсылающая его в стан отверженных, к подонкам общества, к ворам, убийцам, к людям, потерявшим человеческий образ, к наркоманам и нечестивцам. Вот до чего довели Дайка, человека исключительно честного, мужественного, добродушного и веселого! Вот чем он кончил — тюрьмой! Угодил в преступники!

Пресли под благовидным предлогом отделался от Бермана и поскакал вперед. Он не заглянул по дороге к Карахеру: за это время жгучий гнев его успел остыть, и сейчас, спокойней глядя на вещи, он видел их в истинном свете. Какой бы трагедией ни была для Карахера смерть жены, Пресли считал, что он, безусловно, оказался злым гением здешних фермеров, толкавшим их на преступления. Не желая рисковать собственной жизнью, этот кабатчик-анархист сумел подбить на убийство Дайка и самого Пресли; он был скверным человеком, рассадником заразы, отравлял организмы людей алкоголем, а их души вечным недовольством.

Наконец Пресли добрался до усадьбы Лос-Муэртос. Здесь стояла мертвая тишина; газон перед домом вытянулся больше чем на фут и совсем пожух, сорняки выбрались уже на выездную аллею. Привязав лошадь к кольцу, вбитому в ствол мощного эвкалипта, Пресли вошел в дом.

Миссис Деррик встретила его в столовой. Во взгляде ее больших карих глаз не было прежнего беспокойства, почти ужаса. Теперь в них застыло иное выражение, — так смотрит человек, на которого обрушилась беда, давно и со страхом ожидаемая, — обрушилась и миновала. Сознание, что ничего уже нельзя исправить, затаенная печаль, безнадежность угадывались в ее голосе, жестах, выражении глаз. Она казалась безучастной, апатичной, спокойной спокойствием женщины, которая уверена, что свое отстрадала.

— Мы уезжаем отсюда, — сказала она Пресли, когда они уселись на противоположных концах обеденного стола. — Мы с Магнусом — все, что осталось от нашей семьи. У нас почти нет денег; Магнус и себя-то вряд ли способен содержать, не говоря уж обо мне. Кормить его придется теперь мне. Мы едем в Мэрисвилл.

— Почему именно туда?

— Видите ли, — объяснила она, — оказывается, место, которое я когда-то занимала в тамошней женской школе, как раз освободилось. Вот я и решила вернуться туда; буду преподавать литературу. — Она устало улыбнулась. — Начнем все с начала. Только уже без надежды на будущее. Магнус очень постарел, и заботу о нем я должна буду взять на себя.

— Значит, он поедет с вами? — сказал Пресли. — Все-таки у вас будет какое-то утешение.

— Не знаю, — сказала она раздумчиво. — Вы его давно не видели?

— А что… разве он… неужели он так и не оправился от потрясения?

— Может, заглянете к нему? Он у себя в конторе. Пройдите туда.

Пресли встал. Поколебавшись мгновение, он спросил:

— А миссис Энникстер… Хилма… она по-прежнему живет у вас? Я хотел бы повидать ее перед отъездом.

— Сперва повидайтесь с Магнусом, — сказала миссис Деррик. — А я пока скажу ей, что вы здесь.

Пресли вышел в коридор со стеклянной крышей и каменным полом и, дойдя до двери конторы, постучал раза три. Поскольку никто не отозвался, он отворил ее и вошел.

Магнус сидел за письменным столом; при появлении Пресли он даже не поднял головы. На вид ему можно было дать не шестьдесят лет, а все восемьдесят. От его горделивой осанки не осталось и следа. Казалось, будто мускулы, державшие прежде спину прямо и голову высоко, потеряли упругость. Он пополнел. Отложения жира — результат неподвижного образа жизни — появились на животе и на боках. Глаза потускнели и непрестанно слезились. Он был не брит и не причесан; седые волосы перестали виться, и крутые в прошлом завитки на висках жидкими лохмами свисали на уши. Орлиный нос крючком загибался к подбородку, губы распущены, рот приоткрыт.

Магнус, бывший некогда образцом опрятности — белоснежная рубашка, застегнутый на все пуговицы сюртук, — теперь сидел без пиджака, в расстегнутом жилете, из-под которого виднелась не первой свежести сорочка. Руки его были в чернилах; и эти руки, единственная часть его тела, проявлявшая какую-то активность, перебирали высившуюся на столе кипу документов разного формата. Ни на миг не прекращая движения, эти руки, когда-то проворные, ловкие и умелые, все время производили с бумагами какие-то манипуляции.

Губернатор разбирал бумаги. Он брал из пачки слева от себя документ за документом, быстро пробегал их глазами, снова складывал, осторожно перевязывал пачку веревочкой и клал справа. Когда все бумаги оказывались в одной кипе, он начинал снова, но уже в обратном порядке: перекладывал бумаги справа налево, потом слева направо, потом опять справа налево. И все это молча. Он сидел неподвижно, даже головы не поворачивал, и только его руки — быстрые, нервные, беспокойно двигавшиеся — жили напряженной жизнью.

— Здравствуйте, Губернатор! — сказал Пресли, подходя к столу.

Магнус медленно повернулся, посмотрел на него, на протянутую руку, и пожал ее.

— А? — произнес он наконец. — Это Пресли… Ага.

Потом опустил глаза, и взгляд его стал бесцельно блуждать по полу.

— Зашел вот попрощаться, Губернатор, — продолжал Пресли, — я уезжаю.

— Уезжаешь… м-м… ага… Да ведь это же Пресли. Добрый день, Пресли.

— Добрый день, Губернатор. Я уезжаю. Пришел проститься.

— Проститься? — Магнус поднял брови. — Что это тебе вздумалось?

— Я уезжаю, сэр.

Магнус ничего не ответил. Он уставился на край стола и, казалось, погрузился в раздумье. Наступило долгое молчание. Наконец Пресли спросил:

— Как вы себя чувствуете, Губернатор?

Магнус медленно поднял глаза.

— А, да ведь это Пресли, — сказал он. — Здравствуй, Пресли.

— Как поживаете, сэр?

— Так, — сказал Магнус, подумав. — Что ж, недурно. Я уезжаю. Зашел попрощаться. Впрочем… — прервал он себя с виноватой улыбкой, — ведь это ты сказал, верно?

— Но и вы уезжаете. Миссис Деррик говорила мне.

— Да, уезжаю. Мне нельзя оставаться на… — он запнулся, подбирая нужное слово, — нельзя оставаться на… на… как называется это ранчо?

— Лос-Муэртос, — сказал Пресли.

— Нет, нет… Ну да, правильно, — Лос-Муэртос. Все-то я забываю последнее время.

— Уверен, что скоро вы совсем поправитесь, Губернатор.

Пресли еще не успел договорить фразу, когда в комнату вошел Берман, и Магнус с неожиданной легкостью вскочил и встал, прижавшись спиной к стене. Он тяжело дышал и не отводил пристального взгляда от железнодорожного агента.

Берман любезно поздоровался с обоими и присел к письменному столу, поигрывая тяжелой золотой цепочкой от часов, пропуская ее сквозь толстые пальцы.

— Поблизости никого не было, когда я постучался, — сказал он, — и, услышав ваш голос, Губернатор, я вошел. Мне надо узнать у вас, можно ли будет моим плотникам приступить к работе послезавтра. Я хочу убрать перегородку и соединить эту комнату с соседней. Надеюсь, не возражаете? Вы ведь к тому времени уже съедете отсюда?

Магнус весь подобрался, даже речь его стала чеканной. В нем появилась вдруг сторожкость, пробуждающаяся у прирученного льва, когда к нему в клетку входит укротитель.

— Разумеется, — быстро проговорил он, — можете присылать своих людей. Я уезжаю завтра.

— Надеюсь, Губернатор, у вас не создалось впечатление, что я вас поторапливаю?

— Нет, нет! Нисколько! Я готов уехать хоть сейчас.

— Могу я чем-нибудь быть вам полезен, Губернатор?

— Спасибо, нет!

— А мне кажется, могу, — сказал Берман. — Я думаю, что теперь, когда все уже в прошлом, мы должны стать друзьями. Думаю, что в моих силах как-то помочь вам. На здешней товарной станции все еще свободно место делопроизводителя. Не хотите попытать счастья? Жалование — пятьдесят долларов в месяц. У вас сейчас, наверное, туговато с деньгами, а вам еще и жену содержать надо. Может, попробуете?

Пресли с изумлением смотрел на него, не в силах произнести ни слова. Чего он добивается? Какую цель преследует, делая это предложение? Почему делает его открыто, при свидетеле? И тут же нашел объяснение. Может, Берман просто решил покуражиться, может, ему захотелось до конца насладиться своим триумфом, проверить, действительно ли он одержал полную победу, посмотреть, все ли ему дозволено, окончательно ли повержен давнишний враг?

— Так как же? — повторил Берман. — Хотите вы занять это место?

— Вы как… настаиваете? — спросил Магнус.

— Боже упаси! — вскричал Берман. — Я просто предлагаю вам место — вот и все. Возьмете вы его?

— Да, да, возьму.

— И, следовательно, перекинетесь к нам?

— Да, перекинусь.

— Вам придется стать «железнодорожником», вы отдаете себе в этом отчет?

— Я стану железнодорожником.

— Иногда вам придется выполнять и мои распоряжения.

— Я буду выполнять ваши распоряжения.

— Вы должны быть лояльны по отношению к железной дороге. Чтоб никаких там шахер-махеров.

— Я буду лоялен.

— Значит, принимаете место?

— Дa.

Берман отвернулся от Магнуса, и тот сразу сел за стол и снова начал перебирать свои бумаги.

— Ну-с, Пресли, надо полагать, мы с вами больше не увидимся, — сказал Берман.

— Надеюсь, что нет, — ответил тот.

— Ах ты Боже мой! Знаете, Пресли, вам не удастся рассердить меня.

Он надел шляпу из лакированной соломки и вытер мясистый лоб носовым платком. За последнее время он сильно растолстел, и его громадный живот выпирал из-под полотняной жилетки, украшенной пуговицами из фальшивого жемчуга и дутой золотой цепочкой с бесчисленными брелоками.

Пресли внимательно посмотрел на него, прежде чем ответить. Еще несколько недель назад, очутившись лицом к лицу с этим злейшим врагом фермеров, он не смог бы сдержать бешенства. Теперь же он, к своему большому удивлению, почувствовал, что испытывает не злость, а глубокое презрение, в котором, да, была горечь, но не исступленность. Он устал, смертельно устал от всего этого.

— Да, — ответил Пресли несколько свысока, — я уезжаю. Вы для меня эти места изгадили. Я не мог бы жить здесь, зная, что, переступив порог своего жилища, всякий раз рискую наткнуться на вас или на результаты вашей деятельности.

— Вот еще глупости какие, Пресли, — сказал Берман по-прежнему благодушно. — Все это пустая болтовня, хотя, должен признаться, чувства ваши я понимаю. Кстати, ведь это вы тогда бросили бомбу в мой дом? Поступок, который не говорит о наличии здравого смысла, — назидательно сказал Берман. — Много ли было бы пользы вам от того, что вы меня ухлопали?

— Конечно, меньше, чем вам от убийства Хэррена и Энникстера. Но это все дело прошлое. Меня вы можете не опасаться. — Он вдруг осознал всю нелепость их разговора, ситуации, в какой оказался, и громко захохотал. — Боюсь, Берман, что свести с вами счеты не удастся никому и никогда. Вам не страшен ни суд, ни закон. Из милости к вам револьвер Дайка дал осечку, вы даже спаслись при взрыве самодельной бомбы, которую я раздобыл у Карахера. Просто не знаю, что же нам с вами делать.

— Бросьте вы это, друг милый, — сказал Берман. — Я тоже начинаю думать, что меня ничем не возьмешь. Ну-с, так вот, Магнус, — продолжал он, снова обращаясь к Губернатору, — я подумаю относительно нашего разговора и денька через два дам вам знать, смогу ли я устроить вас на это место. — И прибавил: — Больно уж вы одряхлели, Магнус Деррик.

Пресли выскочил за дверь, не в силах дольше наблюдать, в какую бездну скатывается Магнус. Какие сцены происходят теперь в этом кабинете, каким дальнейшим унижениям собирался подвергнуть бывшего врага Берман, так и осталось неизвестным. Он вдруг почувствовал, что ему нечем дышать.

Пресли взбежал по лестнице наверх в комнату, которую прежде считал своей. В доме царил беспорядок; не заметить этого было невозможно: повсюду стояли открытые чемоданы, сундуки, ящики, в которые укладывали вещи, пол был усыпан соломой. Взад и вперед бегали слуги с охапками книг, безделушками, одеждой.

У себя в комнате Пресли взял лишь пачку рукописей и записные книжки, да еще заплечный мешок, набитый личными вещами. На пороге он остановился и, придерживая дверь рукой, окинул стены долгим прощальным взглядом.

Потом он спустился вниз и вошел в столовую. Миссис Деррик нигде не было видно. Пресли долго стоял у камина, поглядывая по сторонам и вспоминая разыгрывавшиеся здесь сцены, свидетелем которых он был: совещание, во время которого Остерман впервые предложил провести «своего» человека в Железнодорожную комиссию, и тот вечер, когда Лаймена Деррика приперли к стене и внезапно обнаружилось подлое предательство, совершенное им. Пока он стоял здесь, припоминая все это, дверь справа отворилась и в столовую вошла Хилма.

Пресли, протянув руку, поспешил ей навстречу. Он не верил своим глазам. Перед ним стояла взрослая женщина — спокойная, сдержанная, гордая. На ней было черное платье строгого, почти монашеского покроя. От ее прежнего дразнящего очарования не осталось и следа. Она сохранила свою величавую осанку, только теперь это была величавость человека, испытавшего большое горе и окончательно смирившегося с ним. Она все еще была красива, но выглядела старше своих лет. Таким серьезным, углубленным в себя бывает человек, до тонкости познавший жизнь, познавший все зло, которое таится в ней. Перенесенные и не забытые страдания наложили на ее лицо печать тихой печали. Ей было немногим больше двадцати, но по манере держаться она могла сойти за сорокалетнюю женщину.

Куда девалась былая пышность ее фигуры: полные плечи и бедра, высокая грудь, округлая шея? Хилма сильно похудела и казалась значительно выше, чем была. Шея стала тонкой, губы утратили пухлость, и мягкий подбородок слегка заострился; руки — чудесные, красивые руки — похудели, словно усохли. Но глаза, обведенные иссиня-черной линией шелковистых ресниц, были так же широко распахнуты, а каштановые волосы так же пышны, и солнечные искры по-прежнему вдруг загорались в них. И голос, который так любил Энникстер, звучал все так же бархатисто.

— А, вы здесь? — сказала она, протягивая руку. — С вашей стороны очень мило, что вы захотели повидаться со мной перед отъездом. Мне говорили, вы уезжаете.

Она села на диван.

— Да, — отозвался Пресли, пододвигая стул поближе к ней, — да, я почувствовал, что больше не могу здесь оставаться. Собираюсь в дальнее плаванье. Пароход отплывает через несколько дней. А вы, миссис Энникстер, каковы ваши намерения? Не могу ли я хоть что-то сделать для вас?

— Да нет, пожалуй, — сказала она. — Папа хорошо зарабатывает. Мы сейчас живем здесь.

— Вы совсем оправились?

Она беспомощно развела руками и печально улыбнулась:

— Как видите.

Разговаривая, Пресли внимательно рассматривал Хилму. В ней появилось нечто новое — чувство собственного достоинства, и это, в соединении с потончавшей фигурой, которую удачно подчеркивало длинное, черное, лежавшее свободными складками платье, придавало ее облику удивительное благородство. Она выглядела королевой в изгнании. Но женственности своей отнюдь не утратила — скорее, напротив. Несчастье смягчило ее и в то же время одухотворило. Не заметить этого было нельзя. Хилма окончательно сформировалась; на ее долю выпало познать великую любовь и великое горе, и женщина, пробудившаяся в ней вместе с любовью к Энникстеру, стала сильнее и благороднее после его смерти.

«Что, если бы ее жизнь сложилась иначе», — думал Пресли, продолжая разговаривать с нею. Ему казалось, что он осязает ее доброту, ее завораживающую приветливость. Словно легкие пальцы коснулись его щеки, осторожно сжали его руку. Он увидел в ней неисчерпаемый запас любви и сострадания.

И вдруг всем своим усталым сердцем он безудержно потянулся к ней. В нем пробудилось желание посвятить ей все лучшее, что было в нем, стать ради нее сильным и благородным; вдохновившись ее великодушием, ее чистотой, ее приветливостью, изменить свою бесцельную, наполовину растраченную жизнь. Желание вспыхнуло вдруг и тотчас утвердилось, перейдя в непреклонную, никогда прежде не испытанную решимость.

На мгновение он подумал, что внезапность этого нового чувства говорит о смятении духа. Он прекрасно знал, что движения его души неожиданны и преходящи. Но знал он также, что чувство это вовсе не внезапно. Сам того не сознавая, он с первой встречи испытывал влечение к Хилме, а все эти страшные дни, — начиная с того раза, когда он последний раз видел ее на ранчо Лос-Муэртос, сразу после сражения у оросительного канала, — мысль о ней не покидала его. Сегодняшняя встреча, когда она предстала перед ним, прекрасная, как никогда, спокойная, сдержанная и уверенная в себе, заставила его ощутить это чувство с новой остротой.

— Неужели, — сказал он, — неужели вы так несчастны, Хилма, что уже не ждете для себя ничего хорошего?

— Для того чтобы почувствовать себя счастливой, — ответила она, — я должна забыть своего мужа. Но я предпочитаю быть несчастной и помнить его, чем стать счастливой и забыть. Он был для меня всем — в полном смысле этого слова. Ничто на свете не имело для меня значения до того, как я узнала его, и ничто не имеет значения теперь, когда я его потеряла.

— Сейчас вы считаете, — сказал он, — что, вновь обретя счастье, вы тем самым предадите его. Но потом, по прошествии лет, вы поймете, что так быть не должно. Та часть вашей души, которая принадлежала мужу, всегда будет хранить о нем священную память; эта часть принадлежит ему, а он — ей. Но вы молоды, у вас вся жизнь впереди. Грусть не должна портить вам жизнь. Если вы правильно подойдете к этому вопросу, — а я уверен, что так оно когда-нибудь и будет, — это послужит вам на пользу. Вы станете настоящей женщиной, с еще более благородной душой и еще более щедрым сердцем.

— Наверное, вы правы, — сказала она, — такая мысль мне в голову никогда не приходила.

— Я хочу вам помочь, — продолжал он, — как помогли мне вы. Я хочу быть вашим другом и больше всего хочу, чтоб вы не загубили свою жизнь зря. Я уезжаю и, может статься, никогда больше вас не увижу, но воспоминание о вас всегда будет мне поддержкой.

— Я не вполне вас понимаю, — ответила она, — но я уверена, что вы желаете мне добра. Я надеюсь, что, если вы когда-нибудь вернетесь, вы не измените своего отношения ко мне. Не знаю, почему вы так добры ко мне; правда, — и конечно же это так, — вы были лучшим другом моего мужа.

Они еще немного поговорили, и Пресли встал.

— Я просто не в состоянии заставить себя снова пойти к миссис Деррик, — сказал он. — Да и ей это радости не принесет. Пожалуйста, скажите ей это. Я думаю, она поймет.

— Хорошо, — сказала Хилма. — Хорошо, я передам.

Они молчали. Больше, казалось, говорить было не о чем. Пресли протянул руку.

— До свиданья! — сказала она, протягивая ему свою.

Он поднес ее руку к губам.

— До свиданья! — сказал он. — До свиданья! И да хранит вас Господь!

Потом повернулся и поспешно вышел из комнаты.

Но когда он украдкой покидал дом, рассчитывая незамеченным пройти к месту, где оставил на привязи свою лошадь, то вдруг наткнулся на сидевших на веранде миссис Дайк и Сидни. Он совсем забыл, что после сражения у оросительного канала их приютили на ранчо Лос-Муэртос.

— Ну, а как вы, миссис Дайк, — спросил он, пожимая ей руку, — куда думаете податься, раз уж тут все прахом пошло?

— В город, — ответила она, — в Сан-Франциско. У меня там сестра живет, она возьмет к себе Сидни.

— А вы-то как, миссис Дайк? Что вы сами собираетесь делать?

Она ответила ему тихим, безжизненным голосом:

— Я скоро умру, мистер Пресли. Зачем мне дальше жить? Сын мой в тюрьме пожизненно. И для меня все кончено. Устала я, сил у меня больше никаких нет.

— Ну зачем так говорить, миссис Дайк, — возразил Пресли. — Бросьте! Вы должны жить еще долго-долго, до тех пор, пока не выдадите Сидни замуж.

Он хотел ее подбодрить. Но сам знал и понимал, что слова его звучат фальшиво. На лице матери бывшего машиниста уже лежала печать смерти. Пресли чувствовал, что она говорит правду и что он видит ее в последний раз. Обняв за плечи маленькую Сидни, он подумал о том, что и эту семью ждет в скором времени гибель, о том, что жизнь еще одной маленькой девочки будет, подобно жизни Хильды Хувен, с первых же шагов невероятно затруднена и осложнена, поскольку на обеих будет безвинно лежать пятно позора. Хильда Хувен и Сидни Дайк — что ждет их в будущем? Одна — сестра падшей женщины; другая — дочь каторжанина. И тут он вспомнил еще одну девочку — пятнадцатилетнюю Онорию Джерард, наследницу миллионов, избалованную, окруженную любовью, превозносимую до небес, чья единственная забота состояла в том, чтобы не ошибиться в выборе предлагаемых ей судьбой удовольствий.

— До свиданья! — сказал он, протягивая руку.

— До свиданья!

— Прощай, Сидни!

Пресли поцеловал девочку, на миг задержал руку миссис Дайк в своей; потом вскинул на плечи дорожный мешок, сошел с веранды и, вскочив на лошадь, поехал прочь из Лос-Муэртоса, чтоб больше уже никогда сюда не возвращаться. Скоро он был уже на шоссе. Вдали, по левую сторону от него, виднелось несколько строений, принадлежащих раньше Бродерсону. Теперь они перестраивались, чтобы отвечать требованиям современного сельского хозяйства. Какой-то человек вышел из калитки — без сомнения, это был новый владелец. Пресли свернул в сторону и поехал дальше на север, мимо водонапорной башни и знакомой шеренги тополей.

Вот и трактир Карахера. Здесь все было по-прежнему. Трактир — непременная принадлежность любого режима — легко выдержал шторм; как и прежде, под навесом стояли запыленные пролетки и дрожки, и, проезжая мимо, Пресли услышал громкий голос Карахера, как всегда, проповедовавшего войну на уничтожение.

Боннвиль Пресли объехал стороной. У него не было никаких воспоминаний, связанных с этим городом. Свернув с шоссе, он пересек северо-западную окраину Лос-Муэртос и железнодорожное полотно и поехал по Верхней дороге; скоро он добрался до Эстакады, а потом и до усадьбы Энникстера, где царили тишина, безлюдье, мерзость запустения.

Все вокруг пребывало в оцепенении. Ни звука, ни шороха. Заржавевший ветряк на скелетоподобной башне артезианского колодца недвижим; огромный амбар пуст; окна в усадебном доме, кухне и сыроварне заколочены досками. Возле сломанных ворот на дереве прибита доска, крашенная белой краской; на ней трафаретными буквами было выведено:

ВНИМАНИЕ!

Проход закрыт. Лица, оказавшиеся в пределах этого владения, ответят по всей строгости закона.

Управление ТиЮЗжд.

До холмов, где брал начало Бродерсонов ручей, Пресли добрался, как и рассчитывал, уже под вечер. Лошадь с трудом одолела подъем на самый высокий холм и, достигнув вершины, он обернулся и долго смотрел в последний раз на раскинувшуюся внизу долину Сан-Хоакин. В воображении его, уходя далеко за горизонт, одна за другой возникали все фермы этой долины. Перед мысленным взором расстилались безбрежные дали, опаленные зноем, трепетные, светящиеся под огненным солнечным оком. Сейчас, после уборки урожая, разродившаяся от бремени земля-матушка, получив после всех усилий и мук передышку, спала крепким, мирным сном — милостивая, бессмертная, могучая, всем народам кормилица.

И, глядя на все это, Пресли вдруг отчетливо понял истинный смысл и важность воспроизводства плодов земных. На какое-то мгновение он приблизился к пониманию смысла жизни. Люди ничтожны, они — крошечные существа, поденки, которые живут один лишь день и не оставляют по себе никакой памяти. Ванами сказал однажды, что смерти нет, но Пресли на миг почувствовал, что продвинулся в своем понимании еще дальше, словно вдруг приобщился к великой тайне бытия: люди — ничто, смерть — ничто, жизнь — ничто; существует лишь СИЛА — та СИЛА, которая дает жизнь людям и вытесняет их из нее, чтобы освободить место для следующих поколений. СИЛА, которая заставляет пшеницу расти и спеть, чтобы, собрав зерно и ссыпав его в закрома, люди могли освободить место для следующего урожая.

В этом и заключается тайна мироздания, великое чудо воспроизведения; и постоянная плавная смена времен года, и соразмеренный с этим ритм движения небесных тел — все это часть нескончаемой симфонии воспроизведения, подчиненной четким колебаниям гигантского маятника, который приводит в действие не знающий преград механизм — изначальная Сила, ниспосланная людям самим Господом, бессмертная, спокойная, несокрушимая.

Он стоял, глядя сверху на широкую долину, и вдруг увидел вдалеке человека, который шел в направлении Сан-Хуанской миссии. Оттуда, где находился Пресли, человек казался крохотным, но в походке его определенно было что-то знакомое; кроме того, Пресли показалось, что он идет с непокрытой головой. Пресли пришпорил лошадь. Вне всякого сомнения это был Ванами, и вскоре Пресли, спускаясь вниз путаными тропами, которые протоптали к Бродерсонову ручью коровы, нагнал своего приятеля.

И сразу же Пресли заметил в Ванами резкую перемену. Лицо его по-прежнему было аскетично, лицо провидца, лицо библейского пророка из пастухов, но тень великой печали, давно уже не сходившая с него, исчезла; горе, казавшееся ему безысходным, ушло, вернее, потонуло в ликовании, которое, подобно солнцу на заре, излучали его глубоко посаженные глаза и все его смуглое лицо со впалыми щеками. Они разговаривали, пока не село солнце, но на вопрос Пресли, в чем причина такой перемены, Ванами ответа не дал. Только раз за все время беседы позволил он себе коснуться этой темы.

— Смерть и печаль мало что значат, — сказал он. — Они преходящи. Жизнь должна стоять выше смерти, радость — выше печали. Иными словами, ни смерти, ни печали в природе нет. Это всего лишь отрицательные категории. Жизнь — категория положительная. Смерть это отсутствие жизни, как ночь — отсутствие дня; а раз это так, то нет такого понятия как смерть. Есть только жизнь и приостановление жизни, которое мы по глупости называем смертью. «Приостановление», говорю я, а не прекращение. Я не хочу сказать, что жизнь возвращается. Она никогда не покидает нас. Она просто существует. В иные периоды она прячется в потемках, но разве ж это смерть, исчезновение, полное уничтожение? По-моему, благодарение Богу, это не так. Разве пшеничное зерно, спрятанное на определенный срок во мраке, мертво? Зерно, которое нам кажется мертвым, снова возрождается. Но как? На месте одного зерна появляется двадцать. Так и всякая жизнь. Смертно лишь то, что лишнее в жизни: печаль, всякая неправда, всякое зло. Добро, Пресли, никогда не умирает. А вот зло умирает; жестокость, угнетение, себялюбие, алчность — все это смертно. Но благородство, любовь, жертвенность, щедрость, искренность, как бы мизерны ни были, как бы трудно ни было их распознать, слава Богу, бессмертны и будут жить вечно. Ты подавлен, повергнут в уныние тем, чему свидетелем оказался в этой долине, тебя гнетут мысли о безнадежности борьбы, о безысходности отчаяния. Но конец еще не наступил. Что остается, когда все кончено, когда мертвые похоронены и сердца разбиты? Взгляни на это с вершины человеческой мысли. «Наибольшее благо для наибольшего числа людей». Что остается? Люди гибнут, развращаются, сердца рвутся на части, но ведь что-то остается незыблемым, неприкосновенным, неоскверненным. Пытайся отыскать это — не только в данном случае, но при любом крутом повороте истории, — пытайся и, если твой кругозор достаточно широк, ты убедишься, что, в конечном счете, побеждает всегда добро, а не зло.

Наступило длительное молчание. Пресли, поглощенный новыми мыслями, не нарушал его, и тогда снова заговорил Ванами.

— Я думал, что Анжела умерла, — сказал он. — Я тосковал на ее могиле, оплакивал ее смерть, не мог смириться с тем, что она тленна. Но она вернулась ко мне, еще более прекрасной, чем когда-либо прежде. Не спрашивай меня ни о чем. Облечь в слова эту историю, эту чудесную сказку было бы, на мой взгляд, кощунством. Довольствуйся этим. Анжела вернулась ко мне, и я счастлив.

Он встал; на прощание они крепко пожали друг другу руки.

— Мы, вероятно, никогда уже больше не встретимся, — сказал Ванами, — и, поскольку слова, которые я тебе сейчас скажу, последние, что ты услышишь от меня, постарайся запомнить их, потому что я знаю, что говорю истину. Зло недолговечно. Никогда не суди обо всем цикле жизни по одному ее сектору. В целом жизнь неплохая штука.

Он повернулся и быстро зашагал прочь. Пресли остался один; задумавшись и понурив голову, проезжал он знакомыми полями уже поспевшей, но еще не сжатой пшеницы, стараясь не глядеть по сторонам.

Ванами же, напротив, всю ночь бродил по окрестностям, заходил во двор, где сгрудилось несколько покинутых строений, составлявших усадьбу Энникстера, продирался сквозь не убранную шуршащую пшеницу на полях Кьен-Сабе, блуждал по склонам холмов в северной части ранчо, брел бережком то одной извилистой речонки, то другой. Так миновала ночь.

И вот наконец рассвело, и утро пробудилось во всей своей красе. Разгоравшаяся заря сияла и искрилась радостью, воздушные, чистые облака нежно розовели, а потом разгорелись вдруг ярким пламенем, когда солнце выкатилось из-за горизонта и посмотрело сверху вниз на землю, словно око самого Бога Саваофа. В эту минуту Ванами стоял по грудь в пшенице в отдаленном уголке ранчо Кьен-Сабе. Он повернулся лицом на восток, навстречу прекрасному светозарному дню, и его безмолвный призыв полетел над полями золотистой пшеницы в царство цветов.

Отклик не заставил себя ждать. Он летел навстречу Ванами. В цветочном хозяйстве уже давно завяли и осыпались все цветы, — опаленные летним солнцем, засохшие, они оставили после себя горсти семян, которые лягут на будущее лето в почву и снова расцветут роскошными цветами. Цветочное хозяйство сейчас не поражало яркостью красок. Розы, лилии, гвоздики, гиацинты, маки, фиалки, резеда — всего этого как ни бывало. Маленькая долина вовсе поблекла. Там, где ранним летом все благоухало, не осталось никаких запахов. Под слепящим солнечным светом земля у подножия холма выглядела голой, бурой, некрасивой. Таинственное очарование этого места исчезло, а с ним исчезло и Видение. Потому что то, что приближалось сейчас к Ванами, отнюдь не было игрой его воображения, его мечтаний, его грез. Это была Явь, это была Анжела, во плоти, живая, здоровая, осязаемая, покинувшая наконец пределы цветочного царства. Сказка улетучилась, но то, что он видел перед собой, было лучше всякой сказки. Не видение, не греза, а она сама. Кончилась ночь, но взошло солнце; увяли цветы, но на смену им пришла пшеница, могучая, жизнестойкая, великолепная.

Стоя в колышущейся пшенице, Ванами ждал ее. Он видел, как она приближается. Она была одета совсем просто: без затейливого венка из тубероз на голове, в простеньком платьице вместо диковинного красного, затканного золотом одеяния. Вместо рожденного больным воображением ночного видения, загадочного и неуловимого, перед ним была обыкновенная деревенская девушка, спешащая на встречу с возлюбленным. Ночное видение было прекрасно, но с ней ни в какое сравнение не шло. Действительность оказалась лучше мечты. Истинная любовь и верность лучше сказки, нашептанной цветами, созданной игрой лунного света. Она была уже совсем близко. Прямо перед собой видел он ее, озаренную солнцем; видел две тяжелые косы, свисавшие по обе стороны лица, видел ее пленительные полные губы; уже была заметна ее очаровательная манера как-то по-особенному поводить головой. Только на этот раз она не спала. Чудесные фиалковые глаза под тяжелыми веками, по-восточному раскосые, были широко раскрыты и устремлены на него.

Из мира грез и лунного света, мерцания звезд и нежного свечения лилий, из недвижного благоуханного воздуха она наконец пришла к нему. Лунный свет, цветы и грезы мигом исчезли — посреди пшеничного поля стояла, купаясь в солнечных лучах, настоящая живая Анжела!

Он бросился ей навстречу, а она протянула к нему руки. Он крепко прижал ее к груди, и она, подняв на него глаза, поцеловала его в губы.

— Я люблю тебя, люблю! — прошептала она.


Сойдя с поезда в Порт-Коста, Берман тотчас спросил, как пройти в док, где стояла под погрузкой шхуна «Свангильда». Он еще не видел своего элеватора, хотя прошло уже какое-то время с тех пор, как он купил его и даже значительно расширил емкость бункера. Наблюдение за работой он поручил агенту, так как сам был занят более насущными делами. Ивот сейчас ему предстояло увидеть собственными глазами доказательство своего успеха.

Перейдя через железнодорожные пути, Берман вышел к пакгаузам, выстроившимся вдоль доков, все они были помечены огромными римскими цифрами и доверху завалены мешками с зерном.

Вид этих мешков навел его на мысль, что он чуть ли не единственный из хлебопромышленников грузит свою пшеницу навалом. Остальные предпочитали отправлять зерно в мешках. Стоимость мешков доходила иной раз до четырех центов за штуку, и, чтобы избежать этой траты, Берман решил построить собственный элеватор. Только небольшая часть его пшеницы — с третьего сектора — была собрана в мешки, остальной урожай ранчо Лос-Муэртос был ссыпан в этот огромный элеватор.

В Порт-Коста Бермана привело отчасти желание посмотреть, как работает его система погрузки зерна — с элеватора непосредственно в трюм шхуны. Но еще сильнее было любопытство — чтобы не сказать сантименты. Так долго добивался он победы, так страстно мечтал о ней, что теперь, когда желанный день наступил, Берман хотел досыта насладиться своим торжеством; все, что касалось его зерна, представляло для него живейший интерес. Он видел, как это зерно убирали, видел, как его везли на станцию железной дороги, а теперь посмотрит, как его будут ссыпать в трюм, и даже проследит, как судно покинет порт.

Он прошел между пакгаузами к докам, расположенным на берегу залива. Великое множество кораблей стояло у причалов, по большей части это были шхуны, плававшие вокруг мыса Горн, огромные океанские грузовые суда «дикого» плавания, которые своими форштевнями избороздили все мировые океаны от Рангуна до Рио-де-Жанейро, от Мельбурна до Христиании. Некоторые уже стояли на рейде в ожидании прилива, загруженные пшеницей до предела, готовые к отплытию. Большая же часть швартовалась у доков, и подъемные краны и лебедки загружали в их трюмы десятки тысяч мешков с зерном. Тут наблюдалось необыкновенное оживление: стрелы кранов, скрипя и гремя цепями, переносили по воздуху грузы с места на место; обливаясь потом, работали грузчики и надсмотрщики; надрывали глотки боцманы и начальники доков; громыхали по набережной ломовики, плескалась вода у свай; матросы, красившие борта огромного парохода, время от времени затягивали какую-то свою матросскую песню; соленый морской ветер играл в снастях, отчего они пели подобно Эоловой арфе. Всюду стоял шум работы, всюду ощущалась близость моря.

Берман скоро отыскал свой элеватор. Это было самое большое из всех портовых сооружений, и на его красной крыше огромными белыми буквами было выведено имя владельца. Туда и направил он свои стопы, пробираясь между грудами мешков с зерном, мимо скопившихся ломовиков, упаковочных клетей и ящиков с товарами, среди которых попадались иногда сложенные пирамидой ящики лососины. У пристани почти под самым элеватором был пришвартован огромный корабль с высокими мачтами и внушительным такелажем. Подойдя ближе, Берман прочитал на корме выведенные выпуклыми золотыми буквами слова: «Свангильда — Ливерпуль».

Он поднялся по крутому трапу на борт, нашел на юте помощника капитана и назвал себя.

— Ну, как тут у вас идут дела? — спросил он.

— Весьма недурно, сэр, — ответил помощник капитана, который оказался англичанином. — Денька через два все у нас будет готово. Такой способ — большая экономия времени, кроме того трое справляются там, где потребовались бы семеро.

— Мне хотелось бы обойти судно и все осмотреть, — сказал Берман.

— Сделайте милость, — ответил помощник капитана любезно.

Берман прошел к люку, который вел в обширный трюм. Широкий металлический желоб соединял люк с элеватором, и по нему несся стремительный поток пшеницы.

Зерно сыпалось из гигантского бункера в элеваторе, уносилось вниз по желобу и с непрекращающимся, равномерным, неотвязным грохотом обрушивалось в темное, вместительное нутро корабля. Вокруг не было ни души. Никто, казалось, не управлял этим бесконечным потоком. Казалось, что зерно льется, движимое какой-то внутренней силой — силой титанической, неукротимой, беспокойной, нетерпеливой, рвущейся поскорее в море.

Берман стоял и смотрел, оглушенный громыханием зерна, низвергающегося по металлическому желобу. Он попробовал было сунуть кисть в стремительный поток, но зерна больно скребанули по коже, и течение, похожее на подводное, настойчиво попыталось увлечь его руку за собой. Он осторожно заглянул в трюм — в нос ударил кисловатый запах — сильный терпкий запах необрушенного зерна. Внизу было темно. Он ничего не мог разглядеть, к тому же над крышкой люка носились тучи мельчайшей пыли, слепившей глаза, вызывавшей спазм в горле, забивавшей нос.

Когда глаза немного привыкли к темноте, он начал различать в недрах трюма сероватую массу пшеницы, по своей структуре почти жидкую, растекшуюся на огромное пространство; масса шевелилась, перемещалась, разбегалась мелкими накатными волнами от того места, где в нее вливался поток зерна. Пока он стоял и смотрел, поток этот внезапно возрос в силе. Берман обернулся и поднял глаза на элеватор, чтобы посмотреть в чем там дело, но зацепился ногой за бухту каната и полетел головой вниз прямо в трюм.

Упав с достаточно большой высоты, Берман плюхнулся на зерно, будто тюк мокрого белья. В первый момент у него помутилось в голове и перехватило дыхание, он не мог ни двинуться, ни крикнуть. Однако постепенно мысли прояснились, и дышать стало легче. Берман огляделся по сторонам, посмотрел наверх. Дневной свет, падавший в открытый люк, заволакивало облако мякинной пыли, поднимавшейся от потока зерна, так что на небольшом расстоянии от люка даже этот слабый свет становился сумеречным, дальние же углы трюма тонули в непроглядной тьме. Он поднялся на ноги, но тотчас провалился по колено в сыпучую массу.

— Черт возьми! — пробормотал он. — Кажется, влип!

Под желобом текущая вниз пшеница образовывала конический холмик, с которого непрестанно сползало толстым слоем зерно и без задержки растекалось во все стороны. Не успел Берман произнести свою фразу, как нахлынувшая зерновая волна поднялась ему выше колен. Он быстро отступил. Останься он рядом с желобом, его сразу засыпало бы по пояс.

Вне всякого сомнения, из трюма должен был быть еще один выход, какой-нибудь трап, по которому можно выбраться на палубу. С трудом переставляя в пшенице ноги, Берман выставил вперед руки и побрел в потемках. Дышать становилось все труднее; в рот и в нос попадало больше пыли, чем воздуха. Порой он совсем не мог продохнуть и только давился, судорожно ловя воздух широко разинутым ртом. Найти выход он так и не смог, нигде не было ни трапа, ни лестницы. Продвигаясь в темноте, он все время больно ушибался о металлические бока корабля, то лбом, то костяшками пальцев. Наконец убедившись, что никакого скрытого выхода ему не найти, он с трудом потащился к исходной точке, к люку. Уровень пшеницы под люком тем временем заметно поднялся.

— Сволочь! — выругался Берман. — Что же делать? Эй, кто там есть на палубе! — заорал он. — Помогите!

Ровный металлический стук пшеницы заглушил его голос. Он сам еле расслышал его. Кроме того, ему стало ясно, что стоять под открытым люком нельзя. Летящие во все стороны от общей струи зерна больно секли лицо, словно гонимая ветром ледяная крупа. Это было настоящей пыткой; саднило руки, один раз его чуть не ослепило. Вдобавок все новые волны пшеницы, скатывавшиеся с холмика под желобом, норовили отбросить его назад; ударившись о колени, они завивались вокруг ног, не давая идти.

Он снова отступил, попятился от желоба, остановился и еще раз крикнул. Но напрасно: голос вернулся к нему, не в силах пробиться сквозь грохот скатывающегося зерна, и Берман с ужасом заметил, что, как только он останавливается на месте, его начинает засасывать пшеница. Не успел он опомниться, как снова оказался в ней по колено, и сильный поток зерна, лившийся с беспрестанно разрушавшегося и вновь восстанавливающегося холмика под желобом, подбирался к бедрам, сковывая движения.

И вдруг на него напала паника. Страх смерти, отчаяние зверя, попавшего в капкан, охватили его: он начал дрожать как осиновый лист. С воплем выбрался из пшеницы и снова рванулся к люку, однако, подобравшись к цели, споткнулся и упал прямо под струю пшеницы. Свистевшие в воздухе бесчисленные зерна безжалостно хлестали его по лицу, больно жалили, впивались в кожу, будто по нему стреляли из дробовика. Кровь струилась по лбу и, смешиваясь с мякинной пылью, залепляла глаза. Он еще раз с величайшим усилием встал на ноги. Но обвалившийся в это время холмик засыпал его по пояс. Пришлось отступать — назад, еще раз назад, еще, хватаясь за воздух, падая, вставая и отчаянно призывая на помощь. Он уже ничего не видел; стоило ему разлепить забитые пылью глаза, как в них начиналась острая боль, будто от уколов иголкой. Рот был полон пыли, губы от нее пересохли; его мучила жажда, вместо крика из надорванной глотки вырывался, — и тотчас обрывался, — полузадушенный стон.

И все это время в трюм неустанно, неумолимо, как некая наделенная свободной волей сила, устремлялась пшеница — вечная, надежная, непременная.

Берман отступил в дальний угол трюма, сел, прислонившись спиной к металлическому корпусу корабля, и попытался собраться с мыслями, успокоиться. Ведь должен же быть какой-то выход, не может же он умереть подобной смертью, потонуть в этой кошмарной массе, ни жидкой, ни твердой, а черт знает какой. Только вот что предпринять? Как добиться, чтобы его услышали?

Но пока он размышлял об этом, конусообразный холмик под желобом опять обвалился и неровная, взъерошенная волна, докатившаяся до того места, где он сидел, засыпала ему кисть руки и ступню.

Берман вскочил, дрожа всем телом, и кинулся в другой угол.

— Боже мой! — вскричал он. — Боже мой, надо что-то делать, не теряя ни минуты!

Уровень пшеницы снова повысился, ноги все глубже уходили в шевелящуюся массу. Берман снова отступил и опять, еле передвигая ноги, стал пробираться к подножию холма, крича истошным голосом, так что в ушах зазвенело и глаза полезли из орбит, — однако неумолимая волна снова погнала его назад.

И началась страшная пляска смерти: человек корчился, увертывался, падал, вставал и затравленно метался; а пшеница все текла и текла, заполняя все уголки трюма, и уровень ее медленно, неотвратимо подымался. Теперь она была ему уже по пояс. Обезумев от страха, с окровавленными руками и сорванными ногтями, он начал раскидывать зерно, чтобы отступить назад, но сразу же изнемог и остановился, борясь за каждый глоток насквозь пропыленного воздуха. Подкатывающаяся волна пшеницы заставила его встрепенуться, он вскочил и завозился в зерне, стараясь спастись от ее наступления, но, ослепленный мучительной резью в глазах, сильно ударился лбом о стенку корабля, разбившись в кровь. Повернул назад и остановился, пытаясь собраться с мыслями, но новая волна разом засыпала его до самых колен. Страшная усталость одолевала его. Стоять на одном месте — значило уйти в пшеницу с головой и погибнуть; сидеть или лежать — значило оказаться засыпанным еще скорее; и все это в темноте, в трюме, где уже сейчас нечем было дышать; и все это, сражаясь с врагом, которого не ухватишь, борясь с морем пшеницы, которую не остановишь!

Двигаясь на звук низвергавшейся пшеницы, Берман на четвереньках пополз к люку. Еще раз он изо всех сил напряг легкие, пытаясь позвать на помощь. Но с его запекшихся губ сорвался лишь хриплый стон. Еще раз попытался он поднять глаза к небольшому пятну света над головой, но его веки, залепленные мякиной, больше не открывались. Когда он встал на колени, пшеница уже доходила ему до пояса.

Рассудок покинул его. Оглушенный грохотом зерна, лишенный голоса и ослепленный мякиной, он рванулся вперед с выставленными вперед руками, словно хотел за что-то ухватиться, и упал. Перевернувшись на спину, он лежал, едва шевелясь, с трудом ворочая головой. Пшеница, непрерывно скатывавшаяся по желобу, засыпала его. Она заполняла карманы его пиджака, проникала в рукава и в штанины, покрыла его огромный, торчащий живот и, наконец, начала вливаться мелкими ручейками в открытый, тяжело дышащий рот. Лицо его оказалось засыпанным.

На поверхности Пшеницы под желобом ничто уже не шевелилось, и только перекатывались волны зерна. Никаких признаков жизни видно не было. И вдруг эта поверхность шевельнулась. Толстая рука с набухшими жилами вырвалась из-под покрова зерна, короткие пальцы судорожно сжались, затем рука бессильно упала. Через секунду засыпало и ее. И никакого движения в трюме «Свангильды», кроме разбегавшихся во все стороны волн Пшеницы, которые брали начало возле беспрестанно возникающего и рушащегося конусообразного холма; никаких звуков, кроме неумолкающего шума Пшеницы, которая по-прежнему сыпалась из железного желоба, вечная, надежная, непременная.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

«Свангильда» вышла из доков Порт-Коста через два дня после того, как Пресли распрощался с Боннвилем и ранчо, и, прибыв в Сан-Франциско, бросила якорь у пристани. Через несколько часов после ее прибытия Пресли, ожидавший известия у себя в клубе, получил записку от Сидерквиста, — в ней сообщалось, что «Свангильда» снимается с якоря на следующий день рано утром и что он должен быть на борту судна еще до полуночи.

Он немедленно отправил на корабль свои чемоданы, а сам поспешил в контору Сидерквиста попрощаться. Промышленник был в превосходном расположении духа.

— Ну, что ты теперь скажешь о Лаймене Деррике? — спросил он, не успел Пресли сесть. — Кажется, в его лице Новая политика нашла пламенного поборника, а, Прес? И наши любимые хозяева — железнодорожные заправилы — открыто называют его своим кандидатом. Ты слышал, он ведет избирательную кампанию?

— Слышал, конечно, — ответил Пресли. — Ну что ж, ему и карты в руки!

Но Сидерквист тут же перескочил на другую тему: только что основанная им фирма, занимавшаяся перевозкой пшеницы в восточные страны и на острова Тихого океана, быстро преуспевала.

— «Свангильда» станет головным кораблем целой флотилии, Прес. Ее мне пришлось купить, но не успеет «Свангильда» разгрузиться в Калькутте, а мы уже начнем постройку второго, точно такого же судна. Погоди, мы еще будем возить нашу пшеницу в Азию! Оттуда некогда англосаксы начали завоевание мира, и, видимо, судьбе угодно, чтобы, обогнув земной шар, они вернулись к своей исходной точке. И ты от истории не отстаешь, Прес, поскольку едешь в Индию на груженном пшеницей корабле, под американским флагом. Между прочим, знаешь, откуда взялись деньги на постройку второго корабля? От продажи металлургического завода «Атлас» и скопившегося там железного лома. Да, с этим делом я покончил раз и навсегда. Местные промышленники не пожелали поддержать мое начинание. Зато сейчас я работаю над созданием нового предприятия. Может быть, оно меня разорит, но я все-таки попытаю счастья. Знаешь, Миллионная выставка официально открылась вчера. Не обошлось без фокусов, — прибавил он, хитро подмигнув Пресли. — Моя супруга и наш друг Хартрат собрали по подписному листу деньги на сооружение статуи «Калифорния» внушительных размеров — из сушеных абрикосов! Смею тебя заверить, — продолжал он с деланной серьезностью, — это настоящее произведение искусства, и оно безусловно украсит выставку… Ну-с, желаю успеха, Прес. Напиши мне из Гонолулу, и Bon voyage![36] Передай от меня привет голодающим индийцам. Скажи им, что «мы идем, отче Авраам, мы — и еще сто тысяч». Скажи народам Востока, чтоб не больно-то доверяли народам Запада. Неугомонный янки стучится в двери их храмов — он хочет продавать им пылесосы для чистки ковров в их гаремах и электрические установки для священных обителей. Ну, прощай!

— Прощайте, сэр.

— Постарайся набрать весу, Пресли, раз уж ты занялся своим здоровьем, — заметил промышленник.

Они встали и пожали друг другу руки.

— Голод мне, я думаю, на зерновозе не грозит. Хлеба, во всяком случае, хватит.

— Разве что скука. «Не хлебом единым жив человек». Ну, тебе пора. Прощай!

— Прощайте, сэр.

Выйдя на улицу, Пресли увидел огромный фургон, обтянутый белым полотном, в кузове которого кто-то яростно колотил в большой барабан. На полотне огромными буквами было написано:

«Голосуйте за Лаймена Деррика, кандидата от республиканской партии на пост губернатора Калифорнии».

Рассекая грудью тихоокеанскую волну, взбивая форштевнем пену, плыла, величественно покачиваясь, «Свангильда», и ровный пассат посвистывал в ее снастях. День клонился к вечеру, и на корабле уже зажглись огни. Капитан, проходя мимо Пресли, который, опершись о перила, курил сигарету, остановился и сказал:

— Вон там земля — если вы достаточно хорошо видите. Это мыс Гордо. Если провести от места, где находимся сейчас мы, линию через эту точку и продлить ее миль на сто, она пересечет округ Туларе, неподалеку от тех мест, где вы прежде жили.

— Понимаю, — сказал Пресли. — Понимаю. Благодарю вас. Очень рад, что вы мне это сказали.

Капитан прошел дальше, а Пресли, поднявшись на ют, долго и напряженно вглядывался в неясные очертания горной цепи, чуть синевшие над неспокойным морем.

То был горный кряж, идущий вдоль Калифорнийского побережья; за ним лежала долина Сан-Хоакин, где он еще недавно жил. Там были Боннвиль и Гвадалахара, Лос-Муэртос и Кьен-Сабе, Сан-Хуанская миссия и цветочное хозяйство, опустевший дом Энникстера и загубленный хмельник Дайка.

В прошлое отступила ужасная драма, которую ему пришлось пережить. Казалось бы, все эти события остались далеко-далеко позади, и вот, пожалуйста, — все вдруг снова воскресло! Горькие, мучительные, неизгладимые воспоминания. Картины возникали одна за другой в хронологическом порядке, начиная с того дня, когда он впервые встретился с Ванами, кончая прощанием с Хилмой. Все, все тут было — широкие просторы полей, которые так хорошо можно было обозревать с вершины одного из холмов у истока Бродерсонова ручья; бал в новом амбаре Энникстера, сбруйная, в которой толпились разъяренные фермеры; тихий монастырский сад, домик Дайка, его эпопея на паровозе и геройское сопротивление в кустарнике среди холмов; припертый к стенке Лаймен Деррик; облава на зайцев; сражение у оросительного канала; возбужденная толпа в городском театре в Боннвиле.

Драма окончена. Война между фермерами и железной дорогой доведена до ее дикого конца. Прав был Шелгрим, говоря, что стихийные силы, а не люди повинны в этой жестокой борьбе; и тем не менее, пострадали-то в результате ее владельцы ранчо и ферм, а не владельцы железной дороги. В их благословенную долину, в тихое фермерское сообщество вихрем ворвалось пышащее паром чугунное чудовище; оно носится взад-вперед по их долине, оставляя на своем пути кровь и разрушения, наполняя ее грохотом, отголоски которого долетают до самых отдаленных ферм.

Да, железная дорога одержала победу. Спрут опутал фермы своими щупальцами; грабительский тариф сдавил их железной удавкой. Чудовище прикончило Хэррена, прикончило Остермана, прикончило Бродерсона, прикончило Хувена. Оно пустило по миру и лишило не только доброго имени, но и рассудка Магнуса Деррика, пытавшегося через зло прийти к добру и потерпевшего неудачу. Оно завлекло в свои сети Лаймена, заставило его поступиться честью и мужеством, превратило во взяточника и подлеца. Оно погубило Дайка, отняв у него право на честный труд и превратив в разбойника и каторжанина. Оно выбросило миссис Хувен умирать голодной смертью на улицах многолюдного города. Оно послало Минну на панель. Оно лишило жизни Энникстера в ту самую минуту, когда, мужественно пройдя мучительный процесс духовного возрождения, он стал совсем другим человеком, решил жить по правде, перестать думать только о себе и помогать людям. Оно отняло у Хилмы мужа на заре ее счастья. Оно убило ребенка в ее утробе, еще до рождения лишив его жизни, потушив искру, которой от Бога было предназначено гореть сквозь века.

Что же тогда осталось? Неужели ждать нечего, нет никакой надежды на будущее, никакой щелки в черной завесе, ни малейшего проблеска в ночи? Неужели добро так и останется на задворках? Неужели зло так и останется сильным и всепобеждающим? Неужели ничего другого не останется?

И вдруг на память ему пришли слова Ванами. Что значит иметь достаточно широкий кругозор? Что является наибольшим благом для наибольшего числа людей? Какова она, эта жизнь, из которой он видел лишь часть? Неужели из всего этого не останется ничего? Нет, останется Добро, родившееся в результате этого столкновения, незыблемое, неприкосновенное, неоскверненное.

Люди — пылинки в полосе солнечного света — гибли, сраженные пулей в расцвете лет; сердца разбивались от горя; дети с малых лет оказывались пасынками судьбы; юные девушки становились на путь позора; старухи умирали с голода в гуще жизни. По этому маленькому человеческому муравейнику огненным колесом прокатились горе, страдание и смерть.

Но ПШЕНИЦА оставалась! Незыблемая, неприкосновенная, неоскверненная, не знающая ни забот, ни боли, равнодушная к людской суете, она знала лишь свой однажды заведенный цикл. Невзирая на пролитую у оросительного канала кровь, на фарисейское страдание и грошовую филантропию разных комитетов помощи голодающим, огромный урожай с полей Лос-Муэртос хлынул потоком от Сьерра-Мадре к Гималаям, чтобы насытить многие тысячи голодных и нищих на ничего не родивших равнинах Индии.

Ложь умирает; несправедливость и угнетение рано или поздно исчезнут с лица земли; алчность, жестокость, себялюбие и безжалостность не вечны. Человек страдает, но человечество продолжает идти вперед. Энникстер умер, но где-то в отдаленном уголке мира тысячи жизней будут спасены. Заглянув в глубь вещей, думающий человек и сквозь зло и обман всегда разглядит Истину, которая непременно восторжествует в конце, и поймет, что к Добру уверенно, неуклонно преодолевая все препятствия, пойдет все сущее на земле.

Примечания

1

Слабый спиртной напиток (исп.).

(обратно)

2

Прощайте! (исп.)

(обратно)

3

Кто знает? (исп.)

(обратно)

4

Гром и молния (нем.).

(обратно)

5

О Боже правый! (нем.)

(обратно)

6

Да здравствует кайзер! Да здравствует отечество! (нем.)

(обратно)

7

«Стража на Рейне» — название немецкой патриотической песни, которая пользовалась особой популярностью во время франко-прусской войны 1870–1871 гг.

(обратно)

8

Ваше здоровье! (нем.)

(обратно)

9

О Господи! (нем.)

(обратно)

10

Временный (лат.).

(обратно)

11

«Пармская фиалка», «Испанская кожа» (фр.)

(обратно)

12

Беседы (ит.)

(обратно)

13

Мемнон — сын Эос (богини Зари) (греч. миф.).

(обратно)

14

Предметы искусства (фр.).

(обратно)

15

Отряд граждан, мобилизованный шерифом для розыска преступника, заблудившегося ребенка, а также для подавления беспорядков.

(обратно)

16

Транспортная компания, отвечавшая за сохранность грузов, которые перевозились в бронированных вагонах, под охраной.

(обратно)

17

Да здравствует кайзер! Да здравствует родина! (нем.)

(обратно)

18

Лексингтон — город в штате Массачусетс. Сражением у Лексингтона (1775) началась в Северной Америке Война за независимость (1775–1783).

(обратно)

19

Джаггернаут — в индийской мифологии — одно из воплощений бога Вишну; в переносном смысле безжалостная, неумолимая сила.

(обратно)

20

Положение вещей, существовавшее в определенный момент.

(обратно)

21

Библ. Этими словами начинается популярная негритянская песня.

(обратно)

22

На Бастилию! (фр.)

(обратно)

23

Пошли! Занимайте места! (фр.)

(обратно)

24

Предмет ненависти (фр.).


(обратно)

25

Вот мы и приехали (фр.).

(обратно)

26

Скорбный путь (ит.).

(обратно)

27

Крестный путь (фр.).

(обратно)

28

«Роман о Розе» — средневековая французская аллегория.

(обратно)

29

Мещанством (фр.).

(обратно)

30

Тонкого гурмана (фр.).

(обратно)

31

Протертый суп а-ля Дерби (фр.).

(обратно)

32

Реакционер (фр.). Миссис Джерард смешала понятия «реакционер» и «революционер».

(обратно)

33

Ты только послушай, дорогая, как остроумен наш юный Ламартин! (фр.)

(обратно)

34

Крошечные пирожки с мясом (фр.).

(обратно)

35

Торт по-московски (фр.).

(обратно)

36

Доброго пути! (фр.)

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВНЫЕ ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА
  • КНИГА ПЕРВАЯ I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • КНИГА ВТОРАЯ I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • *** Примечания ***