КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 426235 томов
Объем библиотеки - 583 Гб.
Всего авторов - 202808
Пользователей - 96536

Последние комментарии

Впечатления

кирилл789 про Лансон: Царевна (не) Удач (Юмористическая фантастика)

"Девочки! Сейчас в библиотеке обложимся конституциями и будем умнеть!", то, что я не украинец, я понял.) риторика ггни чисто не моя, но если автор "распишется", то я с удовольствием буду её читать.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
natitali про Ангелов: Блондинка. Книжная серия «Азбука 18+» (Эротика)

Громоотвод и маскхалат, или Ода блондинкам
«Белые волосы — это громоотвод и маскхалат в едином качестве, для огрехов фигуры и лица. Например, на прыщавую брюнетку мужчина не будет смотреть, а на блондинку в прыщах — будет. И причина в цвете волос, и только в нём!».
(Андрей Ангелов. «Блондинка»)


«Деревенские блондинки подражают городским, те подражают Гламуру, а гламур черпает все свои «замашки для подражаний» из модных журналов, которые пишут… брюнетки!»
(Андрей Ангелов. «Блондинка»)


ЗДРАВСТВУЙТЕ!
Блондинки – это объекты постоянных насмешек над их умом и интеллектом. Кто только не прикалывается над женщиной с белым цветом волос – и авторы анекдотов, и создатели юмористических киносюжетов для короткометражных и полнометражных фильмов – кинокомедий, мелодрам. Причём мужчины прикалываются чаще. Женщины обычно не рассказывают анекдоты про блондинок.

Фильмов про блондинок очень много. Вспомнить хотя бы «Блондинка за углом» (1984 г.) с Татьяной Догилевой (режиссёр Владимир Бортко), «Блондинка в законе» (2001 г) - американская комедия Роберта Лукетича по роману Аманды Браун и многие, многие другие, не считая второстепенных, эпизодических ролей в кино. Как правило, блондинкам отводится роль юморных глупышек и им очень нечасто бывает позволено блеснуть умом и интеллектом.

Автор рассказа «Блондинка» из цикла «Азбука 18+» (издательство Deluxe, 2015 г.) Андрей Ангелов выбрал на букву Б для своей «Азбуки» юмористический рассказ о блондинках. После чтения возникает стойкое ощущение, что автор отдаёт явное предпочтение женщинам с белым цветом волос. Ну, должен же, наконец-то, кто-то заступиться за белокурых прелестниц! Пора! В итоге получилась весьма забавная и при этом поучительная ода в честь блондинок.

Забавная, потому что автор пишет с юмором и трудно не улыбаться с начала и до последней строчки рассказа. Поучительная, потому что Ангелов по мере мужских своих сил старался быть объективным к прекрасной половине человечества, несмотря даже на благоприобретённый блондинистый цвет волос последней. Впрочем, удавалось ему это не всегда – всё-таки велика любовь мужского пола к блондинкам. Тем не менее, беленькие (и не только) могут почерпнуть из рассказа некоторые полезные уроки и советы. Лично я выписала несколько таких советов (лайфхаков) из «Блондинки».

Андрей Ангелов проявляет житейскую наблюдательность, с юмором отмечая особенности имиджа и поведения дам с указанным цветом волос из сельской местности, среднестатистических горожанок и гламурных дамочек. Учитывая тот факт, что натуральные блондинки встречаются редко, наблюдения автора подходят всем женщинам.

Наверно, многие знают, что красавица Мэрилин Монро от природы была брюнеткой и только впоследствии стала крашеной блондинкой. Как видим, изменив цвет волос, она изменила не только свою жизнь, став тем, кем стала: кумиром, сводящим с ума и мужскую половину человечества, и женскую.

Принято считать, что древнегреческая богиня любви Афродита была белокурой. В Древнем Риме в публичных домах жрицами любви были также обольстительные белокурые красавицы – рабыни северных народов, в фенотипе которых преобладали светлые волосы. Вот почему блондинки считаются легкодоступными, легкомысленными и распущенными представительницами женского пола. Отсюда же и происходит тяга мужчин к светловолосым женщинам, как объектам доступной любви. А поскольку блондинки знают, какую власть они имеют над мужчинами, благодаря цвету волос, то уделяют первостепенное значение именно этому обстоятельству, не заботясь о развитии и совершенствовании умственного потенциала. Достаточно быть блондинкой. Хотя бы крашеной. Отсюда и анекдоты о недостатке ума беленьких и их повышенной сексуальности.

Кстати, справедливости ради следует заметить, что предпочтение блондинкам отдают далеко не все мужчины. Достаточно много мужчин, которые предпочитают тёмненьких (шатенок, брюнеток), а также рыжих, считая блондинок совершенно не привлекательными. Но. В обществе сложился стереотип о том, что «рулят» блондинки. Автор в рассказе использует именно этот стереотип, подгоняя порою под него даже не справедливые суждения. Например:
«2. Библейская Ева (аkа первая женщина) была блондинкой».

Это не так. В книге Бытие, глава 2. Не даётся описаний внешности Адама и Евы.
21 И навёл Господь Бог на человека крепкий сон; и, когда он уснул, взял одно из рёбер его, и закрыл то место плотью.
22 И создал Господь Бог из ребра, взятого у человека, жену, и привел её к человеку.
23 И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей; она будет называться женою, ибо взята от мужа.
24 Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут двое одна плоть.
25 И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились.


Уважаемые читатели, перед нами художественный юмористический текст. Автор имеет полное право на такие вольности. Захотел он потрафить «белокурым бестиям» - да пожалуйста. А я, брюнетка, взревновала, - так и «пошла» глядеть в Библию. Опять же – развитие души. Спасибо автору! Правда. Меня вообще тексты Ангелова заставляют о многом думать и рассуждать.

Или вот ещё реверанс в сторону беленьких:
«Блондинкам часто улыбаются. Чужая улыбка в твою сторону — всегда для тебя радость».
Хорошо, что автор пишет юмористический рассказ и не претендует на истину в последней инстанции. Сама решай, девонька, в радость тебе это, или нет.

Или вот это. Цитирую:
«Блондинкам прощают всё или почти всё. Мужчины это делают охотно, а другие женщины — снисходительно».

Позвольте не согласиться с автором. Женщины, которые не блондинки, отнюдь не снисходительны к блондинкам, а скорее, – наоборот, усматривая в них на подсознательном уровне, соперницу. Синдром Мэрилин Монро. Но это мой взгляд. Автор думает по-другому. Значит, - он прав!

Поскольку автор в «Блондинке» не рассматривает вопросы, связанные с интеллектом (IQ) блондинок, их социальной значимостью в обществе (занимаемые должности, достижения и т.п.), так как в рамках проекта этого не требуется: он пишет эротическую азбуку, то рассказ и должен восприниматься, как юмористический, с известной долей иронии. Никому обижаться не следует. А следует развивать чувство юмора, а не чувство собственного величия (чсв).

Уважаемые читатели, особенно те, кто уже успел оценить по достоинству и кому понравились, хотя бы некоторые, прочитанные вами, тексты Андрея Ангелова, юмористический рассказ «Блондинка» не просто понравится, а вызовет восхищение. Поразит неординарностью писательского таланта. Я читаю и не перестаю удивляться не только афористичной манере письма, но и разнообразию тем и форм произведений. Кажется, что Ангелов неисчерпаем. Из «колодца» его таланта можно брать и брать живительную влагу его творчества.

И ещё. Своё знакомство с Андреем Ангеловым я начала с ранних его произведений. «Блондинка» цикла «Азбука 18+» написана в 2015 году. Заметен рост писательского мастерства. Ощущается его зрелость, как писателя. Текст более выдержан: манера письма стала глубже и сдержанней. Это придаёт произведению большую ценность. Как если сравнить молодое игристое вино с вином зрелым – дорогим. Меньше стало слов жаргонизмов. А те, что имеются, там им и быть самое место. Не этим автор привлекает своих читателей, а глубиной мысли. Пусть не бесспорной. Ангелов уже с ранних своих произведений не претендует на истину выше всех иных истин, но, читая комментарии под его произведениями, то и дело натыкаюсь на «Супер!», «Класс!», «Здорово!», «Браво!»

Заканчивая свою, так называемую, рецензию, которая по сути – отзыв, хочу сказать, что следую рекомендациям автора: не читать «Азбуку 18+» взахлёб, а читать потихоньку – одну букву в 5-7 дней, чтобы насладиться циклом в полной мере. Вот и растягиваю удовольствие. Нужно же ещё время, чтобы осмыслить и написать рецензию.

Желаю приятного чтения. Приятно будет тем, кто думает и рассуждает. Не читайте много подряд Ангелова. Говорю это и себе. И … нарушаю.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Леконцев: Знак волшебства (Юмористическая фантастика)

оставил без оценки. и без читки.
автор, я, как владелец двух кошек честно пишу: если твоя мурка погуляла на улице без ошейника - блох ты будешь выводить долго, муторно, покусанно и ДОРОГО. а уж подобрав на улице котёнка от кошки-с-помойки - это смерть! там блоха на блохе и блохой погоняет.
разочарован.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Свободина: Темный лорд и светлая искусница (Любовная фантастика)

начал читать и вдруг понял, что мне не интересно.
графомань.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
кирилл789 про Васильева: Один дар на двоих (Фэнтези)

навязчивые идеи мамы - "оженить дочурку" и подружки - "выйти замуж за красавца-босса" лечатся легкими антидепрессантами. до проявления маг.дара у ггни не дошёл, вдруг стало жалко времени да и противно: язык афтора беден, интриги нет, сюжета тоже, вся "книга" - лёгкий пересказ в подпитии в компашке темы "а если бы было вот так!".
чтиво птушниц.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Леконцев: Горячий контакт (Боевая фантастика)

я и сам не ожидал, что настолько мне тупые бабы-афторши лфр надоели, что вот этот простенький рассказ просто дал вздохнуть и отдохнуть.) не дивов, конечно, и уж в 22 прыгнуть из лейтенантов в полковники - фантазм чистый, но поставил "отлично" просто потому, что пишет человек честно и откровенно.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Леконцев: Клинок командора (Фэнтези)

оценку вот этому куску из пары глав (ну "спасибо" muffinleg) ставить не буду. не читайте.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

День гнева (fb2)

- День гнева (и.с. Россия. История в романах) 3.31 Мб, 485с. (скачать fb2) - Вячеслав Александрович Усов

Настройки текста:



День гнева



ГЛАВА 1

1



Он лгал если не Богу, то епископу Владимирскому Феодосию, будто ничто уже не связывает его с Марией Юрьевной. Епископ по указу короля дал князю и княгине Курбским «роспуст без причин» — развод без указания виноватого... Любовь ещё дышала в бредовых закутах памяти, вскрикнув в последний раз, когда подруга его изгнания усаживалась в карету, отворотив набухшее слезами и ненавистью лицо. Даже известие, что воевода Минский перебил его кучеру руки, отняв четвёрку лошадей, а Мария топила обиду в кляузах, не злило, а умягчало, укрощало, как искупление. Вырвать любимого из сердца умеет женщина; мужчина, даже изменив, хранит любовные осколки, как скряга — изъятую из обращения монету.

С освобождением явились одиночество, бессмысленность усилий дня, внезапно жалящие воспоминания о первых ласках. Немилосердный луч расцвечивал пасмурное пространство прошлого, как умеют только искусство и ностальгия.

Дважды Андрей Михайлович[1] ломал жизнь: когда бежал в Литву и ныне, на шестом десятке лет, оставшись без семейного тепла. Терзали мысли о наследнике. Сын, брошенный в России, сгинул в тюремном приюте. Соседи-сверстники радовались внукам. Всё чаще, как в отрочестве, мечталось о заботливой и сладкой малжонке[2], способной дать прохлад натруженной, уже знающей свой предел душе. Нет ближе человека, чем та, с которой «едина плоть». Князь пребывал в мятущемся поиске, на чьё плечо приклонить голову, всё чаще обжимавшуюся железной шапкой боли. Судьбе и ангелу-хранителю осталось — подставить кого-нибудь. Тогда покажется, что князь это плечо избрал свободной волей.

Сашенька Семашкова жила в имении Добрятино, принадлежавшем ей и братьям, запутавшимся в долгах. Они просили у князя тысячу шестьсот коп грошей под залог половины имения и за высокие проценты — рост. Увидев Сашеньку, Андрей Михайлович решил, что брать проценты — не по-христиански. Бедные сообразительны: всю зиму 1579 года братья привечали князя в чистом и скромном доме во время многолюдных бешеных охот, и ни из чьих рук, кроме сестрицы Сашеньки, не испивал он ни мёда, ни горелки. Её же искренним порывом было, узнав про головные боли и заглянув в синие, с порозовевшими белками очи московита, урезать угощение вдвое.

К весне Андрею Михайловичу казалось, что, повстречай он Сашеньку хоть в нищем образе, и тогда угадал бы в ней опору и спасение. На миловидном, притворно-хладном и тонком личике её лежала ласковая печаль. Бог метит ею своих избранниц, несущих одну любовь. Неукоснительная доброжелательность сквозила и в редкой, не зазывной улыбке её, и в однотонном голоске, и в каждом слове, уместном и скупом. Сашенька и в начальном богословии была искушена, чем представляла, так сказать, антитезу Марии Юрьевне, простосердечной фанатичке.

Но их воображаемые облики непостижимо наслаивались друг на друга, смущая князя. Представляя Сашеньку в своих объятиях, испытывая кощунственное наслаждение, как бы касаясь волос святой Инессы, лишь ими прикрытой, он слышал ответный лепет, несдержанные вскрикивания Марии Юрьевны. Слишком давно не ведал он иной малжонки, женское существо её вросло во все его любовные, телесные переживания... Но стоило опомниться и осознать, как всё иначе будет с Сашенькой, клубящаяся пропасть счастья разверзалась, он всерьёз боялся сорваться в неё и умереть. Сердце вспухало, грохотало ликующе и сильно: меня ещё хватит на последние радости!

Сашенька дала согласие на брак не потому, что братья жаждали его, а соседи исходили завистью; просто открылось, что именно этому изгнаннику она необходима, что лишь она способна утолить его тоску, подобно пыльному плащу влекущуюся за ним по всем дорогам и приютам, а мужеская суть его, в отличие от иных панов, не вызывает судорожного отторжения, но привлекает каким-то сладким любопытством. И слово ласка, имевшее у московитов значение более прямое, чем русско-литовское — любовь, звучало соблазнительнее с каждым весенним днём.

Венчались двадцать шестого апреля. И была тайна первой ночи, от коей по смерти любящих не остаётся памяти, разге в невидимых бланкетах Божиих. Рассеялись во влажном сумраке слова, что лепетал воскресший Андрей Михайлович, но сохранилась дарственная на часть имения, заложенную братьями в обеспечение долга: «И на то есми Александре Петровне Семашковой, малжонке моей милой, дал сей мой лист за печатью и подписом руки моея... 27 апреля 1579 года».

Семашковы избавились от долга. Он, кстати, был на сотню копов грошей меньше, чем свадебный подарок Марии Юрьевне... Но кто считает!

Главное — любовь. Она вернула князю молодость. Все соки, детородные и боевые, взбурлили в нём. Весёлый военный месяц май разнёс по Речи Посполитой[3] вопли труб — к победоносному походу[4]. Так совпало: счастливая любовь и долгожданная война с тираном, с ним же Андрей Михайлович и во гробу не примирится. Для полоцкого похода он снарядил на свои деньги восемьдесят шесть казаков и четырнадцать гусар. Король распорядился прекратить все судные дела против Курбского и освободить на год ковельские имения от налогов.

Андрей Михайлович забросил древние книги и переводы, утеху наползающей старости. Готовился к походу. Сашенька укоряла: «Видно, я опостылела тебе! Король не неволит воевать, а я молю остаться...» Но вместе с молодой любовью в нём пробудилось воинское упрямство, перед которым отступают не только женские капризы. Радостно было перебирать с оружничим доспехи, примерять потускневшие зерцала и ловить невольно восхищенные взоры юной жены. Склонись он на её моления, что-то похилилось бы в их согласии, сама любовь терпела бы убыток. Не говоря об уважении соседей и новых боевых друзей — князя Михайлы Чарторыйского, Петра Хоболтовского. Хмельные гостевания, разлившиеся по Волыни вровень с половодьем Припяти, сблизили князя Курбского с прегордыми магнатами и неспокойной, ворчливой шляхтой. Впервые за пятнадцать лет он чувствовал себя своим среди своих.

Ближние люди — Кирилл Зубцовский, Пётр Вороновецкий — не разделяли ликования князя. Кирилл, державец-управитель Ковельского замка, лишь подчинялся с тяжеловесной готовностью. Не боевая — хозяйственная жилка преобладала в нём. Он снаряжал обоз, заботясь о припасах и удобствах больше, нежели о скорости движения. Одолевали и домашние думы, ненужные в дороге: беспокойство о жене и внуке, бездоказательное недоверие к Меркурию Невклюдову, новому уряднику Миляновичей... Андрей Михайлович посмеивался: без тебя-де всё прахом пойдёт.

С Петром Вороновецким было хуже. Пётр получил имение от короля за «тайные услуги». Немногие догадывались об их содержании, у князя же всё, исходившее из ведомства Остафия Воловича, с недавних пор вызывало отвращение. Но узы прошлого, как и ошибки, тянутся до смерти. Чем старее становился разбитной Петруша Ярославец, он же Волынец и — по имению — пан Вороновецкий, тем глубже погружался в покаянные раздумья с угрюмыми запоями. И тем отчуждённей держался с ним Андрей Михайлович. Последний перед походом разговор вышел тяжёлым, полным угрожающих намёков.

   — Але не помнишь, княже, якие злобы робили мы в Великих Луках по твоему указу[5]? А сколько подмётных писем твоих я сам на Русь пущал? Не поминаю уж о том великом и страшном услужении королю в Великом Новгороде[6]...

   — В сие меня не впутывай!

   — Внуки запутают, бумаги разобрав. Я не в укор, я всех виноватее! Потому и не хочу под Полоцк, братнюю кровь сызнова лить. Мы рассчитались с короной. Лепше я денег на двух гусар отсыплю, сребреников иудиных не жаль!

Князь бешеными глазами стрельнул на дверь, где под низким косяком сгибался урядник Меркурий с бумагами на подпись. Был он человеком молодым, но исполнительным и молчаливым.

   — Добро, — опомнился Пётр. — Оже пан Бог решит, пуля меня знайдеть!

   — «Дай Бог!» — нечаянно подумал Курбский и устыдился. Забрал бумаги. С удовольствием отбросил петицию ковельских жидов. Прекращение судных дел против него развязывало князю руки в бесконечной сваре и с ними, и с городом. Дальше шли денежные счета. Одну бланкету с гербом Меркурий просил подписать незаполненной, цены из-за войны менялись быстро... Вороновецкий заметил желчно:

   — Не подписывай чистых бланкетов, княже! Вспомни того щенка худого, что в бескоролевье[7] с твоими бумагами сбежал.

Курбского передёрнуло. История, и верно, гнусная. Слуга-мальчишка похитил его бумаги, сказывали — по наущению московитов. Тем не пришлось воспользоваться, царь устроил очередную рубку в приказах посольских и тайных дел, да и бескоролевье кончилось. С тех пор Андрей Михайлович усвоил правило — учитывать чистые бланкеты. Да разве всё учтёшь? Он доверял Меркурию Невклюдову.

Урядник, поклонившись, удалился. Вороновецкий проворчал:

   — Не любы мне его очи. У верного слуги они бездумны, этот — весь в умыслах.

   — А мне не любо, что ты не чистые бланкеты мои, а некие грамотки хранишь, в коих многие наши тайные дела.

   — Мне за них имение дали, твоя милость! Без оправдательных бумаг в Речи Посполитой ты — никто. Але ты не бережёшь жалованных грамот на Ковель, да и иные, со времён бегства нашего? А там такие подписы — Воловича да Радзивилла...

   — Кончен разговор, Петруша. Притомны оба. Сослужим остатнюю службу королю, тай отдохнём, договоримся. А по добру — сжечь бы всё, выжечь из памяти.

Вороновецкий заглянул в глаза Андрею Михайловичу, и жалость тенью крылышка скользнула по его изжёванному лицу.

2


Сладко прощанье, если уверен в возвращении. Андрей Михайлович не собирался лезть на полоцкие стены, не верил в шальные ядра (ежели только Бог не пожелает нарочно погубить его; за что?). Воспринимал испуганные слёзы Сашеньки как горькую приправу к тому сочащемуся кровавым соком блюду, каким является война. Он утешал её со снисходительной ласковостью испытанного ратоборца, щедро тратил мужские силы, и она нежилась в его объятиях с изумлённой и лакомой улыбкой на строгих губках. Князь не был пуританином и не стыдился буйства плоти, освящённого у алтаря. Всё, что пятидесятилетний жизнелюбец умел и мог, майским ливнем обрушилось на «милую малжонку», размыв её стыдливую неопытность. Май и июнь жила она в перемежающемся ошеломлении физического счастья и страха за любимого, пока они не разрешились радостным открытием: Сашенька зачала.

Князь не успел узнать — догонял войско на походе. Причудливы круги-удавки земного бытия; кажется, вчера возглавлял он московский передовой полк, идущий на Полоцк с востока. Пролетела жизнь. И вот он с королевским войском — на тот же город с запада... Тогда, по молодости, плаха или отравленная чаша из рук царя казались Курбскому страшнее ядер. Теперь — ничто не страшно, хотя опасность тайного убийства по-прежнему сопровождала князя Курбского, особенно в военном лагере.

Его «История», а главное — разоблачительные письма — самое чёрное бельмо на царских очёсах. Иван Васильевич видел во сне — содрать его с кровью. За князем постоянно следил «московский глаз», он так и виделся Андрею Михайловичу — в злобном и подозрительном прищуре, с поджатым угйлком, в желтушных кровяных сосудиках и с татарской складочкой на веке. Все посланники в Литве получали наказ царя выведывать о Курбском, а уж у них хватало денег и соглядатаев. Едва войска пересекли границу, король Стефан получил письмо от царя. Прикрывая растерянность обычным своим юродским юмором, лицемер походя разоблачал свой страх перед изгнанником:

«...Али всю русскую землю яко птицу рукою своею возомеши, или по Курбского думе нас, яко мышь, потребиши?.. Веть тебя Курбский нашёл нам губителя!

А мы как есть христиане со смирением напоминаем и бранитися с тобою не хотим, зане тебе со мною бранитися честь, а мне с тобою бранитися бесчестье. Тем же, яко Езекия, царь юдин, ко ассирийскому царю Сенахириму, таком и яз к тебе, Стефану, вещаю: «Се раб твой, Господи, Иван, се раб твой, се раб!» Ужели есмя тебя утешил покорением?»

   — Перед походом, — презрительно улыбнулся король, показывая Курбскому письмо, — я вызвал его на поединок. Оказывается, это ему бесчестье. Я ведь народом избран, а он — Богом. Любопытно, чего он боится больше — встречи со мной или потери Полоцка? Вместо себя мог бы выставить сына.

   — Он сына сам едва не убил. Хитрый клеврет Годунов свою голову подставил, да еле отлежался. А и убьёт когда-нибудь, несчастье висит над этим родом, отравленным византийским семенем.

Курбский с усилием, но и удовольствием подбирал латинские выражения. Не понимая ни русского, ни польского, король особенно ценил знатоков латыни среди магнатов. Они недолго помолчали в тёплом приливе взаимного согласия, такого же нестойкого, как и военное счастье. Курбский осматривался, рассеянностью скрывая любопытство. Убранство королевского шатра многое открывало походному человеку. Всё, от посуды до кожаных подушек, было не новым, но добротным и необходимым для умственной работы и военного быта. Король любил порядок. Венгерские носки-джурапы грубой вязки, суконный плащ, непромокаемые сапоги воловьей кожи, кожаный колет и меховое одеяло — всё было свёрнуто, разложено, было доступно, как кинжал и снаряженный пистолет, и не мешало. Лишней казалась только чертёжная доска на складных кронштейнах. На ней было изображено нечто похожее на куриное яйцо с воткнутым пером. Король, перехватив взгляд Курбского, оживился:

— Новое зажигательное ядро. Испытаем под Полоцком. Стены там деревянные, но из-за близости грунтовых вод не подвести подкопа. Подожжём ядрами с зажигательной смесью. Вот этот стержень удержит в полёте тлеющий фитиль, а при удачном ударе вонзится в стену, как горящая стрела. Надо додумать, досчитать...

Король бредил военными изобретениями. В Вильно по его чертежам лили осадные пушки. Перед походом сконструировал разборный мост на лодках, перевозимый двумя десятками телег, — понтон. И военным художеством, и формой для солдат, и добыванием денег он увлекался с отроческим самозабвением. Курбский залюбовался его высокой порывистой фигурой испытанного фехтовальщика, коротко подсеченными вороными локонами, смугло-румяными щеками и необыкновенно белыми зубами, обнажавшимися в хищной, победительной улыбке. Не оставляло впечатление какой-то расточительной чрезмерности в действиях и речах Стефана. Словно тот торопился исчерпать последний, отчаянный всплеск жизненных сил в решительной войне с московским деспотом. Не для неё ли только и явился на свет Баторий? Всякая душа воплощается ради чего-то единственного, великого или малого, но своего, чего другой не совершит... А мглистую бородку уже побило инеем. Тяжкий выдался год, сил и денег потрачено бессчётно, поход на Полоцк — в долг... Что, если Московский великий князь двинет из Пскова двухсоттысячное войско?

Андрей Михайлович не сдержал улыбки. Двести тысяч! Сей слух, испуганно-доверчиво порхавший по польским и венгерским военным станам, забавлял его. В разгар Ливонской войны через его руки прошло множество разрядных списков. Когда восторженные дети боярские[8] готовы были «за десятину полоцкой землицы животы положить», их набиралось пятнадцать — двадцать тысяч. С вооружёнными холопами — до сорока — пятидесяти. Стрельцов и казаков — не больше десяти. Татары — тысяч семь. Ныне дворянство разочаровано, разорено, обозлено. Коли набралось тысяч сорок, нехай великий князь благодарит Господа. Главная же зацепка — в нём самом, «чуде нашем».

Между заклятыми врагами, маниакально мечтающими сгубить друг друга, протягивается такая же чуткая связь, что и между влюблёнными. Они угадывают всякое сильное душевное движение, ослабление воли и возрастание сил. Потому Курбский и Иван Васильевич редко писали друг другу, что ожидали их наибольшего перепада — чтобы у пишущего был явный взлёт, а у противника — падение. По убеждению Курбского, и зимняя болезнь царя, и неудачи в Ливонии после победоносного похода были признаками общего спада, волевого паралича. Царю тоже пошёл шестой десяток, опаснейший мужской возраст, когда болезни и смерть — за каждым поворотом. Как будто всё дурное, что успевает сотворить человек за прошлые годы, скапливается и набухает гнойным вередом[9]. Наказание при жизни, отдалённый треск адского пламени... И жалкое письмо его тому порукой. Царь ни за что не выступит из Пскова. Даже не страх (не ему в поле кровью истекать), а органическое неприятие решительного действия, тысячи остережений, подобно слепням преследующих приморённого человека, удержат его и войско за неприступными стенами.

   — Но воеводы? — возразил Стефан. — Советники!

В том и несчастье этого проклятого царя, что и безволие, и злоба, и подозрительность душным облаком расползаются на подданных. Неудивительно — он отбирал и оставлял в живых лишь мыслящих в лад ему. Почти полвека. Даже нарочитые[10] воеводы — Хворостинины, Шуйские — не решатся прекословить царю. Коли пошлёт на смерть, исполнят долг, и только. Плоды тиранства.

   — Тирания, — задумчиво откликнулся Баторий, — губит и страну и деспота. Не менее губительна тирания народа. Как пишет Марсилий Падуанский[11]...

Стефан учился в Падуанском университете, Марсилий был его любимым политическим писателем. Он видел в государстве единственный источник «гражданского счастья», но только если каждый сознательно и беспрепятственно исполняет свои обязанности. Законы нужны для удержания народа и властителя от взаимного тиранства. Если правитель, как в Московии, отступает от законов, народ вправе низложить его, что непременно и произойдёт в России после победы Речи Посполитой. Но и правитель, убедившись, что в тирана вырождается народ, не должен поступаться своими правами. Понятно, кого имел в виду король: вздорные сеймики литовской шляхты ночами шумели у него в ушах... Из двух монархий Марсилий склонялся к избирательной, ибо народ вернее найдёт достойного, чем слепой случай рождения.

   — Наследственного государя, — осторожно возразил Андрей Михайлович, — тоже избирает... Бог. Его умыслы непостижимы, но благи. Не для того ли он дарит государя злого, чтобы внушить народу стремление к пресветлому самодержавству? Закаляет, как булат.

   — Нам-то жить в этом мире. Управлять людьми приходится, исходя из их природы, греховной и вероломной. Быть бдительным... А ты беспечен, дюк.

За королём водилось — ставить в тупик внезапной переменой темы. Выдержав неприятную для князя паузу, заговорил о выявленных службой Николая Радзивилла лазутчиках или убийцах, подосланных в королевский лагерь. На пытке, проведённой слишком грубо, неграмотно, они так запутали друг друга, что стало непонятно, за кем они охотились и даже откуда явились: с востока или запада. По меньшей мере установлено и с помощью иезуитов, подчинённых папскому нунцию Каллигари, подтверждено, что «между царём московским и литовской шляхтой существует связь». Среди социниан[12], привечающих русских еретиков-жидовствующих, образовалось что-то вроде общества или партии, стремящейся остановить войну. Мир выгоден одной Москве... По мнению этих недоумков, простейший способ сохранить его — убийство короля и самых воинственных магнатов. На пытке лазутчики назвали имя князя Курбского. Но и без них в наёмном войске хватало сволочи, готовой клюнуть на московское серебро.

Вот оно, догадался с облегчением Андрей Михайлович: Стефан призывает к бдительности потому, что главная опасность грозит ему. Стоит ли доверяться слухам и бреду пытаемых?

Слухи слишком упорны, твердил король. Остафий Волович обнаружил область их, так сказать, сгущения и, видимо, источника: окрестности Трок! Как ни парадоксально, заговор зреет под сенью Троцкого замка, гнезда литовской тайной службы. Там множество мелкопоместных и торгашей, неподалёку — Вильно, народ непостоянный, бедный. По возвращении из похода Волович займётся этим, а пока пусть князь усилит дозоры у своего шатра.

Войны же, даже если ему, Стефану, суждено погибнуть, ничто не остановит до победного конца.

3


Двадцатидневная осада Полоцка оставила какие-то сумбурно-дымные воспоминания. В конце концов изобретённые Баторием ядра зажгли одну из башен и тесовые перекрытия стен. Полузадушенный петлёй огня, город промаялся в патриотическом сомнении четыре дня, стоивших жизни нескольким десяткам венгров: пытаясь ворваться «сквозь пламя», чтобы снять сливки в богатых домах, они были наказаны за жадность. Самым приятным и ярким впечатлением был не пожар, а выход воевод из обугленных ворот с разбитой катарактой — опускной решёткой. Первым тащился Фёдор Шереметев.

Тот самый, что утёк из-под Вольмара, бросив пушки, а много раньше поставил неграмотную закорючку под решением Земского собора о возобновлении несчастной войны. По слабодушию или недомыслию такие, как он, поддержали царя против Избранной рады[13], направив на десятилетия усилия России на запад вместо юга. Запад ответил непримиримой враждой... Первыми словами Шереметева было обещание присягнуть на верность королю. Его страшило возвращение в Москву.

Баторий слушал невнимательно. Гораздо больше волновала его сохранность города. Огонь не шутит. По оценке Каллигари, Полоцк за одну навигацию принесёт казне сто тысяч флоринов. Цена похода. Кроме того, необходимо внушить жителям, что они не завоёваны, а возвращены матери-Литве. Им ещё памятны грабежи, избиение еретиков и утопление евреев, сопровождавшие московское нашествие. Король приказал направить в город отряд поляков для предотвращения бесчинств. Зборовский отобрал самых надёжных, построил их перед мостом через воротный ров.

В город, однако, рвались и венгры и литовцы. Считали, что имеют право на добычу. Предпочтение поляков возмутило их, а зрелище пожара, багряно, дымно отражённого в стылой Двине, одурманило. Литовцы первыми кинулись на мост, горланя о зряшном пролитии братской крови. И тут с Баторием случилось то, чего прежде как будто не водилось.

Знамя его стояло на пригорке, вокруг — телохранители, военачальники и сдавшиеся московиты. Король схватил чекан[14] и, спотыкаясь на рытвинах разбитой копытами поляны, ринулся вниз, к мосту. Ошеломлённые телохранители не вдруг сообразили, а Шереметев так и остался с растопыренными мясистыми ладошками и чернозубо зияющим ртом. Добравшись до первого литвина, король врезал ему чеканом по наплечнику, рассёк железо и, верно, достал до мяса. Тот заверещал не от боли, а от ужаса: Баторий умел быть страшным. Отряд рассеялся, даже поляки сыпанули с моста. «Bestiae! — вопил король. — Скоты!» И что-то о порядке, к которому за тысячу лет не приучить славян.

Когда он возвращался к знамени в сопровождении телохранителей, добавивших, кому следовало, стыд и ожесточение мешались в его кривой гримасе. Кончик длинного носа, загнутого, как у Аттилы[15], влево, коробился ещё заметнее. Венгры, довольные, что миновали искушение, встретили пострадавших хохотом. Толпа литовцев уплотнилась отчуждённо и угрюмо. Фёдор Шереметев, чесанув бороду, возобновил свою тугую речь, но Ян Замойский[16] оборвал его: в Москве задержан наш посланник, на кого-то из вас придётся его выменивать... Рано измятое, простёганное склеротическими жилками лицо Шереметева пожелтело, кафтан с железными пластинами стал тяжёл ему. Венгерский конвой окружил воевод, увёл к шатрам на береженье.

Все, кто умел, писали письма.


Коронный гетман Ян Замойский — нунцию Каллигари, в Вильно:

«Взяв Полоцк, король с величайшей кротостью духа соединил своё воздержание и целомудрие. Он не позволил никому делать оскорбления ни словом, ни делом; не пожелал даже видеть жену главного воеводы того замка, женщину привлекательную и молодую...»


Людовик Боромвский — Каллигари:

«Часть московского войска для оказания помощи Полоцку прибыла в замок Сокол. 11 числа этого месяца замок был нами взят и окончательно сожжён. Во время пожара было убито до 4000, и это были не рядовые. Но цвет московского войска. Они храбро защищали замок, что вызвало среди наших и удивление, и некоторый урон».


Князь Курбский — Ивану Васильевичу, в Москву:

«Во странствии пребывал и во убожестве от твоего гонения, титул твой длиннейший опускаю...

А еже пишешь, именующе нас изменники, иже мы были принуждены тебе крест целовать, поскольку там у вас обычай, аще бы кто не присягнул, горчайшей смертью да умрёт, на сие тобе ответ мой: не тому бывает грех, кто крест целует, но паче тому, кто принуждает. Аще ли кто из-за прелютого гонения не бегает, тот сам себе убийца.

Но исповедую и грех мой, иже принуждён был твоим повелением Витебское великое место и в нём двадцать четыре церкви сжечь. Так же и от короля Сигизмунда Августа принуждён был Луцкие волости воевать. Лишь под хоругви Крымского царя не встал. Потом и сам король тому дивился и похвалил меня, иже не уподобился безумным...»


Неподвижима диалектика свободы и верности. Даже в Писании нет окончательного решения. Миновав тот омут, послание заструилось извилистым ручьём на перекатах. Тут и «счарованная царица» Анастасия[17], по вздорному подозрению царя загубленная Курбским и Адашевым, отравленный самим Иваном Васильевичем Владимир Старицкий[18], претендовавший на престол, — «да недостоин был того!» — и мифические интриги бояр, о коих государь снова писал Андрею Михайловичу из Вольмара. «Не токмо их, но и бесчисленных благородных лютость мучительская пожрала, и в то место осталися калики, их же воеводами поставляли усильствуешь... Твои хоругви — кресты погибшего разбойника!»

Чернильный ручей остановить не легче, чем излияния влюблённого. Наедине с Иваном Васильевичем Курбский испытывал особенные приливы вдохновения. Хотелось делиться всем, даже недавними своими переводами из Цицерона: «Изгнание страшно тем, кто держится предписанного места обитания, а не тем, для кого дом — все просторы вселенной... Глупцы неистовствуют, но ты мне кажешься не глупым и не злым, а просто невоздержанным до безумия... В Риме я, говоришь ты? По правде, ты в чужом пристанище». Ещё неведомо, кто из нас горший скиталец, государь.

«Ты град великий Полоцк предал еси. Собравшися со всем своим воинством, за лесы забившися, яко одинокий хороняка и бегун, трепещешь и исчезаешь, хоть никто не догоняет тя, токмо совесть твоя внутрь вопиет на тя, обличая за прескверные твои дела и бесчисленные крови. Только тебе остаётся ругаться и свариться, яко рабе пьяной...»


Нунций Каллигари — кардиналу Комскому, в Рим:

«Получено известие о взятии Невля и истреблении множества московитов. За таковую победу по распоряжению пресветлейшей королевы было отпето сегодня утром Те Deum[19]. И вообще дела военные идут благополучно. Одного недостаёт — денег мало».

4


Известна восточная легенда о торговце, коему так постоянно и незаслуженно везло, что, опасаясь компенсирующего удара судьбы, он в нищем образе бежал из дому. Удачи особенно опасны в преклонном возрасте, когда телесная основа потрачена, как старый кафтанец молью. В зиму, по возвращении из Полоцка, Андрей Михайлович погружался усторожливо. Беременность Сашеньки протекала тяжело. Тошноты, обмороки, уныние. Она была не из породы женщин, которым естественны и любы бабьи забавы и маета, беременность и роды, покорливая привязанность к хозяйству и вся телесная, животная основа брака. Во всём она как будто одолевала свою строгую суть, рушила перегородку между собой и притязаниями грубой жизни, после чего всё у неё получалось ладно. Её утроба долго не примирялась с ядами, исторгаемыми плодом. Повитуха опасалась, как бы Сашенька не выкинула его.

К Рождеству она одолела отравные страдания, чему способствовали и молебны в миляновичской церкви, и запах сена, внесённого с мороза для изукрашенного вертепа — в намять хлева, приютившего новорождённого Спасителя, и ёлка, по новомодному немецкому обычаю поставленная в углу приёмной залы. Порадовал и случай с Зоринькой, датской телушкой редкой розовой породы, нарочно для забавы Сашеньки выписанной из Гданьска.

В ночь на Рождество скотина, предоставленная сама себе, опускается на колени. Увидеть можно, внезапно войдя со свечою в хлев. Но трудно угадать священную минуту. Сашеньке повезло. Вышла дохнуть морозным воздухом от дурноты. А та зима была свирепой, на Волыни ознобило яблони, черешни и много сгинуло народу. Сашеньке показалось, будто из хлева, облитого лунной глазурью, исходят вздохи. Малыш толкнулся, надавил под сердце: не беда ли? Сашенька кликнула сенную девку, та запалила свечку под колпачком. Пошли... В надышанном хлеву после мороза показалось тепло, как в доме. Коровы в стойлах, погруженных в живую тьму, хрустели сеном, дрожащий свет коснулся лишь загородки Зориньки. Сашенька вскрикнула, перекрестилась: телушка, смешно расставив задние копытца, подломила передние ножки и стояла на вывернутых коленках. У неё был уморительный вид ученицы — и внове так стоять, и надо. От свечки телушка заморгала, задёргала кожей и, по-старушечьи кряхтя, поднялась на четыре копытца. «Свят-свят, знаменье, пани Александра!» — подалась девка к двери. Сашенька взяла свечку, подошла к Зориньке и долго грела ледяную ладошку на её мерцающей, каурой шкурке. С той ночи исчезли тошноты. Пришло иное. У женщин на сносях не угадаешь, откуда ждать рыданий. Шестого января, в Богоявление, устроили домашнее гаданье: братья Семашковы, Лукерья-повитуха (поневоле свой человек, с авторитетом оракула), Кирилл Зубцовский со своей малжонкой. Хотели позвать урядника Меркурия, да сразу не доискались и забыли. А напрасно...

Слушали ночную тишину. Примстится плач — к похоронам, музыка — к веселью. Слабо поскуливало в трубе, в пыльном запечье хихикнул домовой. За обмётанными наледью окнами было так тихо, что в ушах рождался слитный звон и неразборчивые голоса. Вдруг все услышали ребячий крик — далеко, не в деревне ли. Пани Зубцовская, урождённая Полубенская, стало быть — легкомыслие в крови, воскликнула, что надо погадать на новорождённого: хлопец але дивчина? Нехай Сашенька на сеновале потянет губами травку, цветочек или колосок. Под опасливое ворчанье повитухи, не решившейся, однако, применить права вето, оделись и полезли на сушило.

Сюда не проникал даже снежный отблеск. Испытывали судьбу по-честному. Выйдя на свет с травинкой в губах, в последние недели налитых, припухших, Сашенька потянулась к мужу. На кончике трепетного стебелька голубела незабудка.

   — Дивчина! — преувеличенно обрадовалась Зубцовская.

   — Яка выблядла, — оценила повитуха. — Истинно панночка, не то наши холопки, як свёклой изукрашены.

Сашенька осторожно дышала на незабудку, видя за нею бледную девочку, первенькую свою. Как многим первенцам, ей трудно будет родиться и выжить без Божьей помощи. Она с надеждой и вопрошанием взглянула на супруга. Морщины, губы, общее выражение его костистого, породистого лица скрывали тень и сивоватая бородка. Сашенька всматривалась в мглистые зрачки и ничего не различала, кроме того, что ей подсказывало её безвинно виноватое сердечко. Князь так мечтал о сыне.

Перед сном Андрей Михайлович зашёл в её опочивальню, благословить и успокоить. На смену тошнотам явились страхи смерти, мучительных родов и гибели ребёнка. Воображение разыгрывалось к ночи. Андрей Михайлович не удивился, застав жену в слезах. Стал приголубливать, говорить безотказные слова. Она воскликнула:

   — Разве я о себе, ласка моя! Не ты ли чаял, их сынок заменит тебе того, что в Юрьеве остался?

Князь отвернулся. В чёрном окошке огненной слёзкой отражалась алая лампадка. Напоминание о сыне было внезапно и жестоко. Он оставался занозой все эти годы. Тёплый, родной зверёныш, свернувшийся в кроватке, не ведая, что тятя бросает его на волю самого вздорного и мстительного тирана.

   — Кого Господь пошлёт, — промолвил он слабым голосом, — того и нежить станем.

Опустившись на низкую скамейку перед одриной жены, он приклонил голову на её плечо. Она взяла его руку и положила на горячий живот. Будто не верила, глупышка, какую пугливую любовь уже испытывал он к будущему чаду, бледной незабудке... За дверью старчески-суетливо зашаркали чуни истопника, раздался стук.

   — Князь, твоя милость, беда прийшла! Луп у дому твоём, луп!

Грабёж? В Миляновичах, где каждый слуга был многократно испытан в верности? Ужели Семашковы привели вора в дом?

Кирилл Зубцовский ждал у малой кладовой для золота и серебра. Ключ от неё был только у него и князя. Железную дверку вскрыли грубо сработанной отмычкой, язычок хитрого замка надломлен. Чтобы выточить её, надо хотя бы оттиснуть ключ на воске.

   — Домашний вор! — каялся пан Кирилл. — Моё упущенье.

   — Кроме тебя урядник есть, — возразил Андрей Михайлович, мысленно ужасаясь убытку. — Где Меркурий?

Собрали, подняли с постелей челядь, вплоть до дураковатой скотницы, всласть помятой конюхом на том же сеновале, где Сашенька тянула незабудку. Кто-то у них родится, оже пан Бог благословит? Невклюдов не показывался, хотя кому, как не уряднику, первому всполошиться? «Сыскать!» — рявкнул князь, угадывая истину.

Лишь подозрительный Вороновецкий недолюбливал Меркурия, невзирая на всё его усердие. Он разглядел в моторном и уязвлённо-честолюбивом шляхтиче служилого новой, торгашеской закваски, уверенного в конечной силе денег, превыше оружия и рода. Таких много явилось в Речи Посполитой, пустившихся в торговлю лесом, хлебом, мёдом, вкусивших прелести шальных доходов. Благо в столицах — Вильно, Кракове, Варшаве — их было на что потратить кроме свирепой пьянки. Жидовское поветрие наживы не пощадило и панов радных, засуетившихся между торговлей и откупами. Служа урядником, Невклюдов имел возможность и взятки брать, и комиссионные грести с поставщиков. Князь не вникал в побочные доходы слуг, покуда собственное его хозяйство не убыточно. Получил за свою доброту.

Вратарь сказал, что пан урядник уехал верхом с двумя сумами «в прытемках, як небо стало зорно», звёздно. Значит, уже пять часов гонит коня по неизвестной дороге. Вратарь не мог подозревать урядника и всё же получил от князя зуботычину. Не больно, но обидно.

Украдено: корчажка разменных денег — копеек, грошей, солидов; восемь угорских золотых; серебряные братины и чары, позолоченные изнутри; подвески, кольца, ожерелья, мужские серьги в виде золотых подковок; золотой ковчежец[20]; три кубка, браслеты с яхонтами... «Меркурий гостит без убытку, что не сторгует, то покрадёт», — вспомнил Зубцовский языческого бога торговли, ремесла и воровства. Придумали же родители имя сыну.

   — Коли он кладовую распечатал, — спохватился Андрей Михайлович, — ужели в деловую не сунул носа?

В деловом столе с конторкой-налоем хранились счета, печати, бланкеты с княжеским гербом. Ещё свечу не запалили, а князь уже нащупал взломанные потайные ящики.

   — В аду настигну, — пообещал он чёрному окну.

5


Добрый конь шёл мягкой рысью, рассчитанной на долгий путь. Меркурий иногда завидовал ему, хотелось самому согреться, пробежаться. Встречный ток леденил бритые щёки и подбородок, захлёстывал за ворот, под меховую полу плаща. Ноги сковало в сапогах. Скрип снега пробирал ознобом, и даже звёзды покалывали очи ледяными иглами.

Расчёт и страх сильнее холода. Остановиться, развести костёр, попрыгать обочь дороги по пушистому снегу, помеченному лишь куропачьими следами, — значило выдать направление побега. Пусть думают, будто Меркурий подался в Запороги, на юго-восток, испытанной дорогой беглецов. Лишь там он сможет укрыться от князя Курбского, коему сам король даст потачку. Даже Монтолты и Сапега притихли после королевского указа. Невклюдов — козурка, малая букашка перед ними.

Надо скрыться, как козурке, среди таких же неразличимых, сильных своим обилием и однотонностью. Меркурий обеспечил себе и первое пристанище, и сбыт похищенного (даже про себя не называл покражей, считая, что взял своё; не у князя — у судьбы). Золото, серебро и драгоценности залягут в такие короба, откуда их извлекут лишь в случае беды. За тысячи лет изгнаний иудеи научились прикрывать богатство заношенным тряпьём... Но то, что вёз он в потайном кармане свитки и в голове, было дороже кубков и ожерелий. Оно позволит улететь подальше Запорогов, куда и королю не дотянуться.

Меркурий много знал о Курбском, порою сам не помня, как это к нему прилипло, притекло. Подобно ревнивой жёнке, по ничтожным признакам уличающей мужа, он впитывал намёки, обмолвки, хмельные полупризнания, сплетавшиеся в запутанный узор преступной, по христианским понятиям, жизни. Узор был стянут двумя особо чёрными узлами. Коли распялить его на всенародное позорище, возвышенный, тщательно выписанный образ Курбского, без вины изгнанного страдальца, преобразуется в злодейский, проклятый. Меркурий знал людей, готовых заплатить за это узорочье большие деньги. А при необходимости — принять участие в его, Меркурия, судьбе.

Пусть Курбский думает, будто урядник похитил только деньги, побрякушки да денежные документы. Семейное серебро купят, дай Бог, за полцены. Ради него не стоило терять насиженное место. Невклюдов не жалкую кубышку хотел набить, а переломить жизнь, наполнить её новым смыслом. Как? Он не рисовал подробностей, зная, что руководить судьбой нельзя, можно ловить лишь отблеск своей звезды и не страшиться ни бездомья, ни потерь, ни самой смерти. Только такие, неустрашимые и чуткие, вырываются из ничтожества. Настало время военное, шальное, призывно-благосклонное к людям без предрассудков, заранее отпустивших себе грехи и одержимых демоном удачи — вместо Бога. Чаще других Меркурий перечитывал записки немца Штадена, недавно переведённые с немецкого, и завидовал ему больше, чем иному магнату. Пройдисвит, сиречь проходимец? Что ж, в этом веке невиданной свободы, злодейств, богатств, открытий и крушений веры иначе нельзя. Коли не посчастливилось родиться во дворце, добудь своё отвагой и вероломством.

За вести, что вёз Невклюдов, заплатят московиты. В Москве нашлось бы Меркурию и убежище, и денежная служба. Великий князь с несвойственной ему доверчивостью относится к иноземцам, сколько бы те ни предавали его: Шлихтинг, Таубе, Крузе, Штаден, Фаренсбах... Он простодушно убеждён, что иноземцы умнее, опытнее в войне, проворней в торговле и ремесле, чем русские. И сам не опасается, и бьёт своих проворных, стоит кому голову высунуть из серой толпы. В Московии Невклюдов сразу проскочил бы несколько ступенек служебной лестницы. Беда, что в этой войне Москва обречена на поражение. Царь потерял удачу и кураж. Служить ему невыгодно. Ещё невыгоднее служить Баторию, тот выдвигает венгров и поляков. Самое умное — бежать с деньгами в Империю, в Испанию. В новооткрытых заокеанских землях, куда со всей Европы устремился вооружённый сброд, дикари ходят по золоту, а храбрые конкистадоры за год сколачивают состояние и занимают губернаторские посты. И рисовались в просветах заиндевелых ёлок, над лунными сугробами, и грели окоченевшего Меркурия видения индиговых бухт, измарагдовых пальм и обнажённых индианок в жемчужных бусах, млечными каплями стекающих по молодым грудям...

...Три дня он добирался до Роси, имения Ходкевича. Хозяин бывал наездами, чинш[21] собирал шинкарь Могендович, когда-то выручивший Ходкевича, едва не разорившегося на откупах в компании с Воловичем. Толкуют, и московские деньги тут пригодились, в бескоролевье всё было возможно, но Могендович остался чист. Рисковый и терпеливый, шинкарь имел свои связи в крестьянском и мещанском обществах, уменьем достигая того, чего ни паны, ни король не достигали силой. Через него Меркурий несколько раз удачно поменял злотые на рубли... Он знал, что ни один еврей не станет доносить о беглеце князю-антисемиту. Курбский много грошей потерял, сажая в затопленные подвалы замка ковельских евреев.

Меркурий поселился в одной из полутёмных, кисло-пахучих каморок на задах корчмы, соединявшихся такими кривыми сенцами, что в них не путались одни хозяева. Кормили в чистой половине, за занавеской. Там он случайно повстречался со старым знакомцем, завернувшим в корчму с гродненской дороги.

Накрывая столик, хозяйка поставила два кубка. Невклюдов оскорблённо насторожился, решив, что Могендович, забыв приличия, вздумал разделить с ним трапезу. Двойра сказала:

   — Пан Смит, вашой милости дауни знаемы, прошает дозволения выпить вашой милости здоровье.

Человека с таким английским именем Меркурий не помнил. Когда тот вошёл, едва колыхнув занавеску, то оказался одним из «пройдисвитон», встречавшихся с Меркурием вот так же, ненароком, и соблазнявших его московской службой. Прежде Невклюдов относился к пану Антонию немного свысока, хотя внимательно прислушивался к позвякиванию серебра в его карманах. Ныне они, бездомные, уравнялись в положении, если отбросить шляхетство Невклюдова, коего он лишится по жалобе Курбского. Скоро и у него появится такая же тоскливая провальность в гулевых очах, оглядчивость и внутренняя суетливость, прикрытая самоуверенностью. Только Меркурий молод, а Антоний стар, ежели не годами, то усохшим ликом, ранней сединой и безразличием к жизненным радостям, успеху и стяжанию, что движут всяким человеком. Мог пить горелку, мог не пить; сумеет сговорить Меркурия — добро, не сумеет — и ладно. Меркурий ёжился под уныло-проницательным взглядом Смита. Лишь после чарки потеплели рысьи зрачки.

   — Таки решил податься в сбеги? Дам тебе заповедь на начало новой жизни: не верь на слово, особливо московиту, бери наличными. Не угрожая, делай. Кто грозит, того рука дрожит. Снедай, я так посижу, бо нейдёт в меня еда. Товар продажный маешь?

Меркурий перечислил содержимое одной сумы. Антоний уронил:

   — Возьму. Дороже никому не сбагришь. С жидами — тайна прадашь, як в Минске говорят. Продешевишь.

   — Я и иньший товар маю.

Пролепетал стеснительнее, чем хотелось. Вдруг самое дорогое представилось дешёвкой. Антоний проницательно ухмыльнулся:

   — Бланкеты с подписом Курбского жид купит за... Ну да сам сторгуешься. Могендович вас сведёт.

   — У мене не одни бланкеты.

Меркурий, не раскрывая главного, а потому не слишком вразумительно втолковывал Антонию, в какие «злочынства» замешан Курбский.

   — Велькую неприемнасць доставят оне тайной службе и самому князю!

   — Высоко хватил, — одобрил или осудил Антоний. — Добро, сведу тебя с московским вязнем, что живёт в Троках на 6ереженье у Воловича. Но Богом заклинаю, ни с кем не говори, кроме него!

Неделю Меркурий сиднем маялся в каморке, боясь даже в окно выглядывать. Ел, пил без меры, конь отъедался в конюшне Могендовича. Тот сообщил, что некий Наум Нехамкин готов купить бумаги Курбского, коли бланкеты подлинные. Только день его стоит дорого, Меркурию надо добраться до Ошмян, уже недалеко от Трок, и найти корчму Осики Нехамкина.

К Ошмянам Меркурий подъезжал с опаской, в ранних сумерках. Последняя верста шла голым, промороженным лесом — дуб, тополь, чёрная ольха. Снег не держался на перекрученных, шутовски вывернутых сучьях. Если на дубе удержались бледно-бронзовые листья, то и они позванивали зловеще, безнадёжно. Дождёмся лета, всё зазеленеет, внушал себе Меркурий и не верил. Со стиснутым сердцем подъехал к харчевне на окраине Ошмян, узнав её по описанию Могендовича. Хотелось поскорей бездомной кошкой проскользнуть в тёплую щель, но — незадача — попал к пьяному застолью.

Местная шляхта пропивала чинш, собранный с крестьян ко дню Святого Мартина. Кто не уплатит, штраф-поколодное... Свежего человека поволокли к столу. Меркурий не сопротивлялся, уже в привычку вошло — не выделяться. Заставив выпить штрафную чару (тэж поколодное, сострил шляхтич в сквозящей свитке, зато с серебряной насечкой на кинжальной рукояти), военная надежда Речи Посполитой возобновила словесную баталию.

В ту зиму говорили только о войне. Виленские пииты воспевали взятие Полоцка, усугубляя общую уверенность, что после полувекового перевеса московитов Божья симпатия перетекла в Литву подобно облаку, гонимому восточным ветром. Но стоило заговорить о продолжительности войны, её конечных целях, всякое общество, застолье как саблей разваливало надвое.

Король в беседах с иноземцами замахивался на Москву. Положим, перехватывал, вымогая новые займы. У Пскова и Смоленска стены каменные, ядрами с фитилями не подожжёшь. Даже если их возьмём, Москва с такой потерей не примирится, война протянется в будущий век. А ветер переменчив, Божья милость рубежей не ведает. Денег и на ближайшую кампанию недостаёт... московский царь готов мириться... Лицемэрно!.. Нехай лицемэрно, иж бы войска отвёл да грошей не платить... ага, а после сберётся с силой и тот же Полоцк у нас отнимет! Московиту веры нет!

Меркурий слушал без интереса. После побега он вознёсся и над вековой враждой народов, и над грошовыми терзаниями мелкопоместных. Иметь недвижимость и родину — равно обременительно. Земля достаточно просторна и обильна, чтобы принять, наполнить любовью, ненавистью, радостями, наслаждением, а значит — счастьем всякого человека, готового отовсюду уйти без оглядки... Где родина еврея, меланхолически-насмешливо выглядывающего из кухни? Какое у него располагающее, умное лицо с забавными жировыми складками от пейсов к бороде. Меркурий не вдруг сообразил, что жид ему мигает.

   — Ку-да? — рявкнул сосед. — А погуторить?

Меркурий вырвал локоть.

   — Ты — Оська Нехамкин?

   — Прошаю до покою...

В «покое» пахло обычной еврейской смесью тушёной, сильно перепаренной еды с неистребимым морковным цимисом, залежанных перин и неснимаемой одежды. Здесь даже чистоту скрывали — на всякий случай.

Повстречай Меркурий Наума Нехамкина в шляхетской половине, он принял бы его за валашского «боярина», дворянина средней руки. И ссориться поостерёгся бы. Влажные тёмно-карие глаза, сажистые брови, того же цвета тугие кудри, прижатые ермолкой, и борода, черно и плотно охватывавшая румяное лицо, равно могли принадлежать еврею, армянину, молдаванину. Зато булыжники предплечий, плеч, клещевидные кисти рук, борцовская грудь и выпирающие из-под хламиды мышцы живота редко встречались у соплеменников Наума, разве у потомственных железных мастеров. Пальцы и выдавали в нём мастерового, только не по железу: ссадинками, точечными ожогами, неизбежными при тонкой плавке и поковке, насечке и травлении кислотой. На черта ему бумаги князя Курбского?

   — Пан нэ побрэгавает сладкой вудкой?

В аспидной бороде сверкнули чесночные зубы и пунцовые уста сластолюбца. Этому — тоже в отличие от соплеменников — не терпелось взять от преходящей жизни самое лакомое, и побольше.

Вишнёвка была такой крепкой и переслащённой, что сразу всосалась в кровь, кинулась в голову. Меркурий испугался: ещё стаканчик — и не миновать «танна прадаць», продешевить. Наум утешил:

   — За цену погуторим на ясну голову. Покуда не показал бы милостивый пан тое бланкеты?

   — Мне не веришь, жид? — внезапно взбеленился Меркурий. — Я врядником у князя четыре року...

Наливка вязала язык. Рассудок оставался ясным, злобным, язык и руки — как у паралитика. Наум налил ещё. Губы его растягивались, но очи сузились, как от песчаного ветра.

   — Чтоб я так сомневался в своём здоровье, милостивый пан! Но и черешню на торгу спачатку пробуют. А наши дела на копы грошей. Але пан отдаёт паравагу талерам чи новгородцам?

Пан предпочитал английские резенобли и дукаты. Второй стаканчик (италийское стекло с едва намеченным морозным узором) успокоил его. Распутав завязки дорожного кафтана, Меркурий выложил бумаги из делового стола, взломанного кинжалом, без затей. Наум рассматривал их с каким-то некорыстным, учёным интересом.

   — Сгодятся, коли приложить уместные руки. Отдал бы их пан на береженье Оське, у нас, Нехамкиных, надёжно, мы своими семьями и всей недвижимостью отвечаем. Я добрую цену дам.

Могучий иудей всё больше располагал к себе Меркурия, его обаяние было под стать наливке. Их понемногу втянуло в задушевную беседу почти на равных. Он жаловался на шляхетскую долю, Наум — на еврейскую:

   — А что Речь Посполитая без жидов? У ней кипячая, шальная кровь, мы устрэмляем её в нужные жилы. Приделываем грошам ноги. Иньше лежали бы по скрыням без господарской пользы. И что за труды маем? Поношенье и луп! Тот же князь Курбский... Обиды не пропадают! Люди вершат свой оглядчивый гешефт, а кто и не стерпит. Штодзень нам тычут, иж мы живём в чужой стране. Коли так, и война не наша, и рубежи нам не указ!

Наливка словно испарялась. То, что Наум благоразумно скрывал в общении с законопослушными людьми, вдруг полезло наружу с ошеломившей Меркурия страстью:

   — Мы, жиды, богоизбранный народ! Мы знаем своих предков с египетского пленения. Знатнейшие литвины ведут свой род от племянника Неронова. Мы — древнее!

Прикрыв глаза, Наум стал перечислять своих пращуров, кто кого родил. Меркурий слушал терпеливо, даже растроганно. Человек не может постоянно пребывать в ничтожестве, оно должно уравновешиваться внутренней гордыней, тем более ожесточённой, чем глубже унижение. Не для мести ли понадобились ему бланкеты Курбского?

   — Всё же в Литве у вас права. Не то в Московии.

   — Московский великий князь не пускает нас, якобы мы развратим его народ. Лишь грошами нашими помалу пользуется через своих людей в Литве. Ну и мы умеем взять своё, по лезвию пройти. Идише копф...

Он перешёл на идиш, Меркурий уже не понимал его. В глубине горячих глаз клубились злоба и обречённость. Шпег, вор, подделыватель бумаг и денег знают, что рано или поздно виселицы-шибеницы не миновать. Неизвестно, чем промышлял Наум Нехамкин, но, судя по знакомству с Антонием Смитом и интересу к бланкетам Курбского, деяний его хватило бы на несколько шибениц. Не в своей шкуре он родился. Тяга к наживе, повально заразившая его сородичей, маяла его меньше, чем уязвлённая гордыня.

— Заутра поедем в Троки, — заключил Наум. — Сведу тебя с тым вязнем-московитом, о коем пан Антоний говорил. Останешься доволен, пане мой милостивый.

Угроза, вежливость, издёвка мешались в голосе его, как запахи корчмы — в сенях. «Мне это надо?» — едва не произнёс Меркурий с местечковым подвывом. Вовремя смолчал.

6


Михайле Монастырёву полюбился чистый городок с краснокирпичным замком над озером. В ту зиму оно замёрзло рано, крепко, проруби за ночь обмётывало льдом, прачкам и рыбакам приходилось дробить и вычерпывать его, возле дымящихся щелей копились груды зелёных и голубых осколков, опушённых инеем. Даже из голых сучьев и сосновых игл мороз выдавливал остатки влаги, такой же хрупкой пряжей оплетавшей скрюченные щупальца деревьев.

В Троках Михайло пользовался относительной свободой. Бродил по улочкам предзамковой слободки в сопровождении вооружённого слуги и даже заглядывал в шинок, если случалось разжиться грошами. К ужину, перед подъёмом моста через протоку, возвращался в замок, в холодноватую каморку, обогревавшуюся дымоходом от очага: внизу была поварня для наймитов.

С ними Михайло и кормился, не ропща на простую пищу, не успев привыкнуть к пастетам и тонким винам. Но не отказывался от приработка, дававшего возможность выпить с местными шляхтичами горелки тройной очистки и закусить рыбой-фиш по-жидовски. Временами покалывало: имел ли право он делать то, за что ему приплачивал секретарь Воловича? Перед Богом и совестью — нет. Но из Москвы дважды, как приезжал в Литву царский посланник, а после — гончик, давали указание; исполняй без сомнения, что пан Троцкий укажет, иж бы войти к нему в доверие. И то сказать, какие ведал Михайло тайны государевы, те устарели. Да секретарь не тайного добивался, а самого простого, повседневного, «наипошлейшего». С изумлением убеждался Монастырёв, как приблизительны представления литовцев о глубинной, исконной московской жизни, порядках во дворце и управлении государством.

В зиму между походами служба Остафия Воловича готовила для короля доклад о положении в Московии. Четверо дьяков-секретарей трудились в Троках над сведениями, скопившимися в архивах замка и поступавшими от Филона Кмиты[22]. Многие были неправдоподобны, наивны и темны. Иных различий, — например, между двором и земщиной после ухода Симеона Бекбулатовича[23], — литовцы не улавливали и прибегали к разъяснениям Монастырёва. Платили сразу. Он отправлялся в шинок залить сомнения. Там завелись «прыяцели», тоже гасившие горелкой и медовухой своё — тоску, озлобленность или безысходный сердечный жар.

Близко сошёлся Монастырёв с двумя помещиками, имеющими «маетности» в окрестностях Трок. К свежему человеку тянулись потому, что собутыльникам уже приелись мудрые суждения о судьбах Речи Посполитой. Михайло, выученик Умного-Колычева[24], слушал сочувственно, без настораживающих вопросов.

Мартин Рыбинский нравился ему открытостью и истовостью в высказывании воззрений, простодушно менявшихся следом за мнением народным. В действительности это мнение десятка тысяч самых деятельных и громогласных, которых только и слышат власти, покуда основная масса населения молча работает и приспосабливается к порядкам. Если сломается порядок, мнение растечётся шире, и к возмущённым массам придётся прислушиваться, спасаться от них или топить в крови. После победоносного похода республика — так гордо именовали Речь Посполитую — стояла прочно. Мнение верхних тысяч выразил ноябрьский сейм 1579 года: старосты обещали пожертвовать войне «двойную кварту», половину доходов ото всех маетностей, лишь бы такой побор не повторился в будущем. Мартин Рыбинский одобрял налог с такой же убеждённой страстью, с какой за год до этого кричал на сеймиках о «напрасных жертвах».

Полоцк убедил его. Мы бьёмся за нашу и вашу свободу, внушал Мартин Михайле. Московиты так «заторканы», что без «знадворны узбуждэнне», без внешнего побуждения не в состоянии покончить с деспотизмом. Полвека Литва давала русским братьям образ свободной жизни, шляхетских вольностей. Настало время «самостыйны вызволение», самоосвобождения русского народа. Убедившись в военной несостоятельности самодержавства, дворянство промоет очи, освободится от морока опричнины. «Без кроволития вас не расколыхаць!» Мартин горел любовью к русским людям по обе стороны границы.

Но больше всех любил он короля Стефана. Елекционный сейм не прогадал, избрав самого храброго и образованного воеводу, вкусившего не только воинской науки, но и университетского «тривиумаквадривиума». Сам Мартин тоже побывал «в Италиях», воспользовавшись правом шляхтича на заграничную поездку «ради учынков рыцарских». Он верил, что Баторий вернёт Литве величие времён Ягайлы.

Если Рыбинский выражал чаяния преуспевающего большинства, Григорий Осцик злобствовал от имени беднейших шляхтичей, слишком «заклопоченных» добыванием лишней копы грошей, чтобы приветствовать расходы на войну. На кварту пива ещё хватало, хотя после введения налога на него — одна восьмая от стоимости каждой бочки — даже оно подорожало, било по тесному карману. За войну, полагал Осцик, должны расплачиваться паны радные, жиды и королевские державцы, «мающие лихву» от завоёванных земель. Сам Осцик «лихвы не мел». Ещё и кровь прольёшь.

   — Яки ты лыцарь, коли крови жаль? — презирал Рыбинский собутыльника.

   — Не жаль, коли за справу! — защищался Осцик, но странно и глухо замыкался, стоило приналечь — какую «справу» считает он достойным кровопролития.

Бедность смолоду подпортила его характер. Сокрытая юношеская ущемлённость побуждает и самых робких, и расчётливых на вздорные поступки. А Осцик был расчётлив, как-то жалковато прижимист во всех своих делах, манерах и ужимках. Стоило посмотреть, как он укладывает деньги в кошелёк-кисет: все уже разочлись за пиво, он тесьму мусолит, щупает солиды. Всегда прищуренные от близорукости, жуликоватые глаза казались расплывчатыми, студенистыми, зрачок с белком мешался, словно в испорченном яйце. Михайло удивлялся, как удаётся Осцику изредка проворачивать с таинственными евреями удачные гешефты, не облагаемые налогом. «Зноу пидманул подскарбия[25]!» — злорадствовал Григорий. Королевского казначея он очень не любил. А короля?

Тут Гришка тоже тихарился, зрачки ускользали, расплывались в зыбких белках. Иногда Михайло ловил на себе обещающий взгляд — мол, годи, потолкуем... Осцик открыто высказывал жалость по поводу «ненрытности» русских посланников в годы бескоролевья. Работали-де вяло, грубо, деньги совали «крывадушным» вроде Ходкевича и Полубенского, меж тем как шляхта литовская готова была «порушить Унию»... «Не было того!» — возмущался забывчивый Мартин Рыбинский, а Осцик возмущался его забывчивостью.

Сложением — острыми плечами, цыплячьей грудкой — был Осцик хиловат, но ловок, увёртлив и удивительно владел ножом. Похоже, часами упражнялся, как добрый шляхтич — с саблей. Глотнув горелки, звал слугу, могучего Варфоломея, сосущего в углу свою единственную за вечер кружку, и удивлял застолье «способами пронизання», ошеломительными и безотказными. Нож в руке, в рукаве, за голенищем оборачивался хищной рыбой, выскальзывая, где его не ждали, и так же юрко исчезая. В бою, посмеивались собутыльники, способы не сгодятся, а на большую дорогу Осцик и разорившись не пойдёт: «жидок да обачлив», осмотрителен. «И шибеницы страшится», — добавлял про себя Михайло, заметив неестественную тягу Осцика к разговорам о виселицах. Отмаявшись в ожидании казни на площади перед Кремлем, Михайло на дух не выносил таких бесед. Осцика тянуло, как вшивого на баню. Он знал такие соблазнительные и мерзкие подробности, словно сам эту сладостную жуть испытал или ходил с ведьмачками сбирать под виселицами изверженное семя для страшных зелий...

Не судите да не судимы будете. Одного не спускал Михайло Осцику — восхваления опричнины. Тот знал о ней из третьих уст, но уловил родное, возможность принять участие в мелкотравчатом злодействе, чтобы «последние стали первыми». Осцику нужен был тиран. Чтобы любил и отличал за верность, за готовность голову положить, по возможности — чужую. Восхищал Осцика и способ, каким Иван Васильевич завоевал Ливонию, напоминающий душегубское «пронизанне» ножа. И Полоцк он в своё время взял почти бескровно, не посчитавшись с трудностями зимнего похода. «В нашей же республике роспущонной спробуй посполитое рушение зимой поднять!»

Угадывалось в Осцике то уязвлённое дрянцо, однако с убеждениями, за какими учил охотиться покойник Колычев. Агент без убеждений в последнюю минуту дрогнет, пожалеет себя. Осцик, глубоко заглотив крючок, дойдёт до края. Ещё не зная, какой «лихвы» ему ждать от Григория, Михайло готовился к доверительному разговору с ним. Но чтобы Осцик начал первым.

Покуда — пили, пели, даже плясали со служанками-жидовочками, огневыми девками — жаль, без крестов под лёгкими сорочками. Господь простит: как в дальней дороге можно нарушить пост, в плену лучше обнять жидовку, чем разжигаться. Что Михайло и совершил в один из вьюжных февральских вечеров, к негодованию слуги-охранника ускользнув в лачужку над ручьём. Звали подружку Миррой.

Была она в той краткой поре цветения иудейских роз, когда широковатая талия ещё не расплылась вровень с бёдрами, а плечи не ссутулились как бы под страннической котомкой тысячелетнего изгнания. Очи не замутились мелочной заботой, и воспалённость век, наследственно поражающая евреек, была едва заметна. Зато и ублажала она Михайлу древним обычаем, с восточным бесстыдством и умащением тайных уд, так что поначалу простодушный московит краснел и уворачивался, но постепенно освоился, распробовал.

Мирра его о прошлом не расспрашивала, о себе рассказывала, что родом из Ошмян, где отец её Ося Нехамкин держит корчму, но не хочет, чтобы дочка работала у него, вертела попкой перед пройдисвитами. В Троках народ приличнее, да и ей вольнее, веселее. И если поначалу Михаиле запало подозрение, что разбитная прелестница слишком охотно потянулась к вязню, не только не получая от него ни солида, но ещё похмеляя в долг, то после пряных ласк он уверил себя, будто всему причиной его неотразимость.

Прознав о подвигах московита, Волович объявил, что, если тот даст шляхетское слово не бежать, хай ходит без охраны. Тем более весною ожидался приезд московского посланника. Михаилу выкупят или обменяют. Мирра, услышав о посланнике, забеспокоилась, залюбопытничала, боясь, видимо, потерять любовника. Расспрашивала, где остановится посольство, дадут ли Михаиле сразу повидаться с земляками, иди нужны доверенные посыльные. У неё есть на примете... Кстати, не захотят ли московиты, люди богатые, купить суконного товару или съестных припасов у евреев? Михайло обещал свести её отца с поставщиком посланника, но за комиссионные: «За каждый вырученный грош по лобзанию!» Она, опоминаясь, лепетала: «Ах, улюбенный мой, что мне посланник с его грошами, як без тебя останусь?» Михайло пшеничными усами, отрощенными за время плена длинно и пышно, по-литовски, осушал слёзы на её тугих щёчках. У самого под горлом не рассасывался комок.

Григорий Осцик проявил к посланнику сугубый интерес. Он стал заметно суетиться перед Михайлой и намекать на «рэкомендацыю». У всех его друзей приезд московита рождал «надэею на замирение», а коли она не сбудется, «иные на усе готовы, даже на крайность». «Якую?» — уточнял Михайло. «Та хоть на кровь!» — «Чью?» Осцик загадочно и мрачно улыбался, Михайло не настаивал.

В замке готовились к переговорам. Волович снова предложил Михайле «растлумачить некоторые разумение», понятия и порядки московские. Обнадеженный пленник в последней услуге отказать не сумел.

7


Действительно занимало Остафия Воловича хозяйственное положение Московии или глава разведки решил прочнее запутать Монастырёва в тех же тенётах, в какие московиты поймали князя Полубенского? С Михайлой щедро делились сведениями, собранными в России шпегами, полученными от паломников и перебежчиков. Они звучали безжалостно и убедительно, как приговор.

После падения Полоцка русское дворянство изверилось в победе, что выразилось в обилии «нетчиков»[26]. Их отлавливали по глухоманям, силой свозили в полки, пороли и казнили. Рассчитывать на стотысячную армию для отражения Батория при одновременном натиске татар и шведов Ивану Васильевичу не приходилось. На 1580 год их силы с королём Стефаном уравнялись, зато у короля преобладали профессионалы. Сможет ли царь собрать довольно денег для наёмников?

То не в обычае, выкручивался Монастырёв. Ни немцам, ни шотландцам до Московии не добраться. Великий князь зовёт татар и казаков. Гроши государь возьмёт на Севере, у англичан, в монастырях. Да потратит бесцельно.

Не столько гроши занимали пана Остафия, сколько «шатость в московитах» при поражении военном. «Волки заедают вожака, коли тот охромеет...» — «Мы — христиане!» У Воловича не было за душой святого, циничная ухмылка смолоду окостенила его лицо. Лишь искра возмущения иногда пробивала её:

— Ваш царь Россию в кулак зажал, обещая победу, землю, само море завоевать, хоть он в нём як курица плавает. Ужели ныне не ответят бунтом? Не спросят, где прибыль от тиранства и крови? Мы не стерпели бы!

Как объяснить ему, что в сознание русских людей врезался за прошедшее столетие, яко печать на камне, сплетённый знак самодержавства, патриотизма и православия. Сие — стена, оградившая Россию. Русский народ, намаявшись от княжеских усобиц и татарского ига, похож на сироту, обретшего отца. Всякое несогласие с ним — не просто измена, но кощунство. Отсюда — возвеличение государства, жертвенная готовность к лишениям ради него. Паны радные, при всей их любви к Литве, такого понять не в силах. Речь Посполитая дорога им, шляхтичам, лавникам и жидам, потому, что соблюдает их частные интересы в первую голову. Пусть право ещё не одолело силу магнатов, суды действуют гласно, шляхтич находит защиту не у короля, а у закона. В Московии такого не предвидится. Пану Остафию не понять, для чего защищать государство, если оно не защищает никого, кроме самого себя. В России в отношении власти и народа есть что-то чародейное. Михайло убеждён, что при нынешнем царе возмущение невозможно.

   — А от голода? По нашим вестям множество грунтов у вас, и без того подлых да болтливых, лежит впусте. Север хлеба не даст.

   — Сколь соберут, войску отдадут. Житницы государевы нетронуты, зерно в них годами копится.

   — Где они?

   — За Москвой где-то, — замялся Монастырёв. — Толком никто не ведает, скрывают. Частью в самом Кремле...

   — Время испить вина, — спохватился Волович. — Вот и выходит, пане Михайло, иж государь ваш, хоть и много дурна сделал Литве, а оказался для нас истинной находкой. Ниякие злочынства тайной службы не сотворили бы того, что сделал сей неуёмный самодержец. А ежели в гисторию глубже копнуть, мы же его к вам и подсадили — кукушкиным яйцом! Мать его — Елена Глинская, отец — Овчина Оболенский, тэд литвин...

Впервые Михайло не овладел лицом. Волович спохватился:

   — То ваши же слухи — про Оболенского, якобы он с царицей прелюбы творил. Но уж Глинская — наша дивчина. Не потягнуло бы великого князя Василия на сию молодуху, не родился бы Иван, а правил бы Владимир Старицкий. Он бы страну не разорил.

   — Какой ни есть, а государь, — буркнул Михайло в полном смятении.

   — Не бойся, я посланнику вашему не стану доносить, что ты изменные речи слушал. А едет к нам Григорий Нащокин. Что за человек?

   — Он мало знаемый, Нащокиных много, не ведаю, что за Григорий. Род близок к Волоцкой обители.

   — Что с того?

   — Гнездо иосифлянства. Что опричнина в шляхетстве, то иосифляне[27] — в русской церкви.

   — Разумию... Кто знает, что донесёт он о тебе в посольскую избу. Ваши бояре боятся возвращаться в Москву, на казнь. Ты не боишься?

Краешком чарки, лезвийно истончившимся от множества губ, Монастырёв прикрыл самодовольную улыбку. Его-то на Арбате ждут.

   — Ты не нудзись, а мысли, — заключил Волович. — Нам ты помог, чести не уронив. Король службы не забывает. Я ни к чему не понуждаю... Пей вино, коего дома, уж верно, не отведаешь, царь фряжское себе бережёт. И думай, время есть.

Михайло думал — оттепельными ночами. Когда от дымовода угарно сгущался воздух в его каморке, а по слюде окошка сползали мартовские слёзы; пасмурными деньками, что после жестоких морозов предвещали засушливое лето, опасное для злаков, доброе для походов; и за горелкой, и на плече грустнеющей Мирры, всё думал, поражался, как изучают шпеги литовские его страну и как печален её Большой чертёж, куда они заносят русские болезни и безумства. Невольно он усваивал холодный прищур враждебной тайной службы, отчего родина казалась ему обречённой на гибель, на распад и смуту. Хватило бы у него веры в молитву или фортель из тех, какими предотвращали угрозу собственной стране Волович и Радзивилл, он бы любые обеты дал и на злодейство пошёл, лишь бы остановить войну.

За неимением веры тащился Монастырёв в шинок выслушивать унылые угрозы Гришки Осцика — неведомо кому.

ГЛАВА 2

1


С самыми тёмными ночами не благостное ожидание Рождества сошло на столицу, а тревожная сонливость. Если в сочельник являлись ряженые, шутили и подачки вымогали несмешно и хищно. Припевки только что не матерные, бубны гремели выстрелами, покуда холостыми. Одни посольские, греясь казёнными дровами, верили донесениям из Литвы, будто на будущее лето с Баторием «пойдут немногие охочие». Дураков нет упускать победу, считали те, кому дрова, и хлеб, и рыбу приходилось покупать втридорога на опустевших рынках. Стали известны слова короля Стефана, что цель его конечная — Москва.

Первой, как водится, пропала соль. На льду Москвы-реки, обычно заставленном палатками, столами и замороженными январской стужей, ободранными тушами, гуляла одна позёмка. Хлеб неимоверно вздорожал, люди только и толковали что о припасах, голодной весне и лете. В отличие от псковичей, в которых военная угроза разбудила шальную предприимчивость, москвичи выглядели просто растерянными хищниками, уныло ищущими, где добыть, с кого содрать.

Неупокой сопровождал новопоставленного печерского игумена Тихона, вызванного в столицу на Собор. Почти одновременно должна была открыться Дума. Вопрос один — война, тяжкое положение страны.

Игумен Тихон знал прошлое Арсения, считал его бывалым, сохранившим мирские связи иноком. С ним можно без опаски посоветоваться, как вести себя в том зыбком противостоянии, на которое государь снова толкал духовных и дворян. Речь на Соборе сызнова пойдёт о церковном землевладении. Дети боярские ропщут на иноков-стяжателей, завладевших множеством вотчин не столько куплями, сколько через дарения, завещания, заклады. Али виновны пастыри духовные, что только за стенами монастырей русские люди чувствуют себя спокойно? Не из обителей выползла опричнина...

Первые же столичные заботы повергли Тихона в негодующее изумление. Казначей выдал ему с Арсением девять рублёв разъездных да три рубля на купли для обители. По прежним временам даже излишне. Остановиться задумали в Кремле, на хлебосольном подворье Чудова монастыря. Но келарь назвал такие цены за проживание и трапезы, что Тихон не сдержался, согрешил словом. А голос у владыки звончатый, раскатистый, он, кажется, и начинал дьяконом, повергая им в сладкое замирание посадских жёнок. Келарь Чудова не повергся. Тихон развернулся, забыв о сане, и словно голова стрелецкий забил подкованными сапогами на меху по каменным ступеням.

Полная противоположность устало-добродушному Сильвестру[28] — помяни, Господи, его во Царствии Своём, — он зорко был выхвачен царём из синклита жаждущих игуменского места. В годы выжидательного прозябания на малых должностях Тихон тщетно пытался придавать надменному и грубоватому лику своему кроткое свечение. Его любили скорее прихожанки, чем прихожане и начальство. Казалось, Божья благодать при рукоположении наполнила не дух его, а плоть. Телесное здоровье — тоже благословение Божие... Игумен нравился Арсению. Они, случалось, забывали об иноческом образе, с прошлой шальной весны тяготившем Неупокоя.

   — Куды податься? — прорычал Тихон, раздёргивая занавесь возка. — Всюду лихоимцы!

Они приехали в Москву, едва отпели колокола Богоявленья. Собор назначен на пятнадцатое января. Лишние дни влетят в копеечку. Мечтали — поездим по торгам, в палаты зазовём нужных людей. Хватит ли на овёс? Как часто случается с провинциалами, удар московской дороговизны поверг их в судорожные подсчёты. Скоро это пройдёт, но первый день мучителен, особенно если не знаешь, где заночуешь и угреешься.

Андроньев монастырь за Яузой не был набалован почётными гостями, в нём чаще селили опальных иноков. Оштукатуренные стены приветно сияли над заледенелой речкой, казались чуть желтее снега у их подножий. Жёстко укатанной дорогой, постукивая полозьями по застругам, подкатили к зелёным воротам. Стрелец послал за приказчиком, ведавшим гостиными кельями. Тот первым долгом не о цене заговорил, а попросил благословения. Повёл в покои, предложил сбитня. Арсений, видя мучения Тихона, спросил о стоимости проживания. Приказчик с изумлённой улыбкой отвечал: «Сочтёмся». Добавил с каким-то ласково-настойчивым намёком: «В суседях у вас игумен Волоцкий, побеседуйтя...»

Отец Тихон возликовал: будет с кем посоветоваться о Соборе, как вести себя. К Иосифо-Волоцкой обители он относился с уважением, иноков полагал рачительными хозяевами, одобрял строгий общежитийный уклад. Конечно, со времён строителя Иосифа нравы подраспустились. Нынешний Даниил излишне ревнует об отношениях с Москвой, царём, приказами, нехваткой денег озабочен больше, чем истощением благочестия. Ему соборные старцы отвалили на поездку ровно пять рублёв. Крутись в соблазнах.

Зато он последним из настоятелей беседовал с царём, заехавшим к нему в середине декабря из Пскова. Царь избрал его в проводники своих замыслов о церковном стяжании. Чтобы другие игумены заранее узнали, в чём государь не уступит, и на Соборе не гневили его напрасно. Царь, поделился Даниил, не алчет вотчин, пожертвованных монастырям боярами, пусть даже на них не сохранились грамоты. Но некогда пожалованные великокняжеские, царские имения казна имеет право выкупить. А цену кто назначит, всполошился Тихон, вспомнив, сколько лесов и деревень пожаловал Иван Васильевич Печерскому монастырю, убив Корнилия[29]. В цене, строго ответил волоцкий игумен, волен государь.

Вот так. Одной рукой даём, другой отнимаем. А что с тарханами[30]? Казна скудна, церковь от податей свободна. Тут Даниил увильнул. Духовные станут отстаивать своё, бояре и приказные — своё, со ссылкой на войну. Чем дальше, тем заметней было, что Даниил вещает не своим умом. Не посоветовал Тихону выступать на Соборе. Назначил встречу в келье настоятеля, куда прибудут и другие приезжие, игумены и архимандриты... Тихон благословил Арсения:

— Послухай, что на посаде говорят.

Неупокой ушёл охотно. Монастырская огороженность стала необъяснимо раздражать его. Всё чаще приходило сравнение с тюрьмой. В духовном труде и одолении плоти виделись тщета и нарочитость, ненужные остальным людям, прямыми делами добывающим хлеб и, вероятно, более угодным Богу. Прав Лютер[31], утверждавший преимущество дел перед молитвой.

Сразу за Яузой Арсений оказался на узкой улочке с серыми избами, без подклетов, с песчаными завальями. Крыши без дымниц изобличали бережливых бедняков, не торопивших дымное тепло во двор, пусть-де сперва по горнице походит, выморит блох и тараканов. Болвановская дорога вела к воротам Земляного вала, потом — к стене Зарядья, на Кулижки... Прихлынуло воспоминание о Скуке Брусленкове, собственноручно зарезанном — неискупимое. Но время и дыхание ушедшей молодости придали ему почти сладостную примирённость. Не так ли и о тяжкой земной юдоли вздохнёт прощённый грешник, пригревшись в чертогах Божиих? А может, и наказания нет, одно беспамятство, прощальный звон да помрачение рассудка... Вон — пёс, промороженный до звона. Людям самим есть нечего, сторожевые собаки передохли. Где ныне пёсий дух? А жил, болел и радовался, даром что врут филозофы, будто не у всякой твари есть душа. Иные утверждают, будто у жёнок — нет. Может, у них и нет.

Что-то творилось с Неупокоем сварливое, как бы в предчувствии болезни, внутреннего потрясения, опасного для тела или души. Ветлужский старец Власий толковал такое состояние как первый признак сомнения в Боге. Ведь перед опустевшим мирозданием гордецу нечем прикрыться, кроме злобы. И верно, Неупокою с подозрительной настойчивостью вспоминалось из «Диоптры»: коли душа без плоти слепа, безмысленна, беспамятна, где доказательства, что она вообще есть? Только тело, временное порождение, сплетённое из множества чувствилищ, а распадутся — ни мысли, ни страдания не останется. Мысль, увлекающая в пределы, до коих и Косой[32] не доходил...

Зарядье пошумливало глухо, торгуя вполденьги. Еда в запас — круто засоленная рыба, окорока, ржаные сухари шли втридорога, а крашенина, праздничное платье, серебро залёживались. Люди готовились к военным тяготам, главное — выжить. И раздражённо толковали о новой «помочи», разовых податях с посадских, на войну. Духовных, съезжавшихся в столицу, поминали вразнобой: одни считали, надо стричь стяжателей, другие сочувствовали богомольцам. Мнения высказывались только крайние, в согласие иерархов с боярами не верили. Передавали байку о шести монахах, якобы появлявшихся одновременно в разных концах Москвы и возглашавших анафему грабителям церковного имущества. И будто их по тайному указу государя затравили медведно. Сперва медведь не драл монахов-мучеников, смущённый молитвой и заклятием, но государь распорядился напялить на одного из них свежесодранную собачью шкуру. Рассвирепев от крови, мишка стал всем по очереди задирать кожу с затылков на глаза, как делают лесные шатуны, не вынося загадочного человеческого взгляда... Кому был нужен этот слух, позёмкой летавший понизу, среди посадских и простых священников? Приказные только руками разводили, а уж они бы знали.

Возможно, государь через шишей Афанасия Нагого эдак ненавязчиво напоминал духовному сословию, что ряса и камилавка — не стальной доспех. Бродя по торгам, байка отяжелилась одной невыгодной подробностью: якобы одного монаха недодрали, кинули в общую кучу мёрзлых трупов на скудельнице[33], где безвестные мертвецы ждут летнего оттаивания земли. Оттуда жёнки-чародейки его уволокли, вернули на затылок кожу, натянув плотно, как скуфейку, и Господь исцелил его. Лишь страшные шрамы остались за ушами, он их под куколем скрывает и бродит по Москве в ожидании Собора, чтобы возроптать и проклясть.

Неупокой забрёл в съестную лавку, уселся за длинный стол, спросил овсяной каши с миндальным молоком. Вдруг углядел скрюченного монашка, даже за столом не снявшего куколь. Так и совал под него ложку, будто кто на его кашу покушался. В иное время причуда не удивила бы Неупокоя — «аще кто без куколя по граду ходит, якоже блуд творит». Теперь он еле удержался от искушения содрать с монашка выгоревший до рыжины убор. Опасное желание выразилось в каком-то его движении, скрюченный задёргался, отшатнулся с бережливой неловкостью калеки: «Чево, чево?!» Арсений засмеялся, утопил ложку в постной каше.

2


Собор открылся в Грановитой. Иван Васильевич, великий мастер по оформлению такого рода предприятий, сделал всё, чтобы словосочетание «волен Бог да государь» засело в головах церковных иерархов. Никто лучше него не смог бы с такой уверенной медлительностью воссесть на царском месте, осенённом изображением Саваофа, «в недрах же у Него Сын, на Сыне почивающ Дух Святый, от Отца исходят». Взор государя был мрачнее Божьего. Одним оглядом епископов, игуменов, архимандритов, сразу насупившихся и ставших похожими на замерзших птиц, он дал понять, что недоволен ими. А никто ещё и рта не раскрыл.

Всякий раз, видя государя хотя бы и после небольшого перерыва, Арсений замечал новые признаки старения, изморщивания и обуродования лица, заплывшего желтоватым, желчным жиром, скопившимся внизу. И знаменитый бегающий взор, царапавший и леденивший лица, стал мутно, подслеповато замирать на одном, и тот старался спрятаться за чужую спину. Иван Васильевич не замечал пропажи, впивался в следующее пятно-лицо. Спохватывался, вновь начинал оглядывать старцев с нарочитой бдительностью.

Они были заранее извещены о порядке: духовные отдельно выслушают речь царя с наказом, после чего получат время для подготовки к совместным заседаниям с Думой. Митрополит прочёл молитву.

Начало речи государя, перебиваемое глубоким кашлем, напоминало натужное ворчанье вожака, не уверенного в покорности стаи. «Изменники наши сносятся с крымским, ногайским и турским» в то самое время, когда король Стефан соединился со шведским и датским! Сам он, Иван Васильевич, потратил силы и здоровье на ратные труды, обеспечивая безопасность церкви. Покуда он трудился с воинским чином, они копили богатства. «Наша сокровищница истощилась, ваша наполнилась; ваш мир ограждён надёжно, наш нарушен. Пусть оселком вашей верности послужит готовность принести жертву в этот тяжёлый час. Употребите свои сокровища на защиту государства, ибо благочестие ваше ослабло, молитвы перестали долетать до Господа!»

Когда Иван Васильевич начал перечислять свои потери, голос его очистился, а искренняя обида выбила слезу. Только не у владык, осведомлённых, как ревностно оберегается опричная казна, какую изобретательную скаредность проявляет государь при необходимости поделиться хотя бы позапрошлогодним хлебом с голодающими. Он угадывал их насмешливое знание по одеревенелым ликам, сокрытым клобуками, разросшимися бородами, скрывавшими даже тень улыбки. И словно уличённый мальчишка, поторопился встречно обвинить:

— Ваших доходов довольно для развратной жизни! Сколько земли монастырской в пустоши изнуряется на пьянственные и иные протори! Воинскому чину приходит оскудение, а вы в грехах содомских пребываете...

Бесшумное колыханье прошло по Грановитой, но даже вздохом никто не выразил протеста. Старцы умели примиряться с неизбежным в надежде на милосердное время. Татар перетерпели... У государей — только их собственная жизнь, у церкви — вечность.

Царь потребовал представить к следующему заседанию, объединённому с Боярской думой, полную ведомость церковных и монастырских имуществ, земель и годовых доходов, дабы по справедливости решить, что можно взять на военные нужды. Он заклинал старцев душами вкладчиков, отдавших монастырям имения за одни бессильные молитвы. Наконец глухо пригрозил ослушникам гибелью «от зверей лесных, которые над вами свершат суд!». Намёк на иноков, затравленных медведно.

Умолк и долго смотрел поверх голов, склонённых не на груди, а как-то вбок. Митрополит благословил его. Царь вышел под еле слышимый, но дружный вздох. Расписные своды Грановитой наполнил изумлённый ропот.

Ведомости церковного имущества и за полгода не составить. Ни Собору, ни Думе не проверить их. Архимандритам и настоятелям придётся договориться между собой, какие жертвы принести, а государь добавит, вытянет из них излишек.

Советовались три дня. Андроньев монастырь был одним из убежищ, куда не проникали соглядатаи. А что они вынюхивали, подслушивали и искажали в доносах помыслы иерархов, те скоро убедились. По окончании торжественной службы в Архангельском соборе Иван Васильевич обратился к игумену Тихону: «Что-то вы долго толкуете взаперти, отцы святые. Не перехитрите самих себя. И не надейтесь на боярскую потачку». Он отвернулся к алтарю, у Тихона же в очах зарябило от белых, чёрных, лиловых одеяний, наперсных крестов и панагий... Действительно, проскальзывала такая мысль — заручиться поддержкой боярства, чьи вотчины заложены в монастыри. Если казна изымет их, пустит в распыл на вспоможение мелкопоместным воинникам. А за обителями земля не только сохранится, но по древнему праву подлежит выкупу потомками. Печерский игумен не мог не вспомнить, как государь расправился со старцами его монастыря за мнимый сговор с князем Курбским.

От огорчения согрешил, в келье Андроньева монастыря принял с Неупокоем лишнего. Обоих уже потягивало на винцо, и находились объяснения. Тихон снимал тревогу, поселившуюся в нём с того дня, как государь обратил на него внимание. Неупокой ссылался на безвыходное брожение жизненных соков; найдётся выход, тяга исчезнет. Отговорка начинающих пьяниц.

Он расплатился тяжёлым сном. Будто лежит под белой пеленой, а матушка-покойница изумляется: отчего ты, сынок, так рано помер? Тихий, а как в младенчестве ночами отца тревожил, аж он тебя, млекососущего, хотел лозой учить. Я обороняю — жизнь-де его пуще исхлещет, а мы покуда пожалеем. Ещё ты не всё от жизни получил, Неупокойка мой!

Сон оборвался криком петуха. На синем сводчатом оконце, вдавленном в стену, прорисовалась узорная решётка. Келейка была двойная, с полустенкой, за ней томился, туго вздыхая, Тихон. Неупокою было тошно подниматься, так бы лежал и размышлял о значении сна. Но из-за стенки дотянулось: «Кваску испить!» Пришлось босыми пятками прошлёпать по ледяному полу к жбану. Заодно сам глотнул. Квас был малиновый, сычённый мёдом, монастырская гордость и тайна. Государю его посылали «на послепраздник»: осадив похмелье, он погружал страдальца в чистый, без гнусных видений сон, возвращавший вкус к жизни.

Покуда Тихон растирал сердце, скомкав на мощной груди сорочку грубого полотна, Арсений обрядился, промыл со льдинкой очи у рукомойника. Хватили ещё кваску и вышли к утрене с самыми нерадивыми послушниками. Лица ознобно охватила сизая, едва подтаявшая мгла. От снега исходил тонкий запах яблок. В порыве похмельной симпатии Неупокой спросил:

   — Отец святый, к чему бы видеть себя во сне нагим и мёртвым?

Игумен не задумался:

   — Так мы с тобой и въяве мертвы да наги! Инок для мира мёртв, а всё, что якобы имеет, принадлежит обители.

Ответ чем-то задел Неупокоя. Стало горько не только на языке, но до глубин сердечных, где тошнотно ужались кровяные жилы. И полыхнуло ответно, горячо: не хочу того!

В перемежающихся раздражении и тоске по новому глотку он отстоял половину службы, когда локтя его коснулась чья-то рука. Неприметный человечек в овчинке подобрался из полутёмного придела оглашённых. Пролепетал:

   — Государь мой Офонасей Фёдорович протает тебя, отче, до своих хором.

Отбрёхиваться, что думный дворянин Нагой не вправе вызывать его, Неупокой не стал. Как-то темно увязывалось неожиданное приглашение с недавним сном, со всей душевной смутой. Посланец исчез за дверью, выводившей на паперть. Морозная струйка из приоткрывшейся щели живительно и остро пронизала Неупокоя.

После службы взбодрились с игуменом не одним кваском. Арсений испросил благословения отстоять обедню в церкви Зачатия Святыя Анны, с которой у него связаны воспоминания о благодетеле. Тихон разрешающе сунул дрожащую руку к его лживым устам.

Двор Афанасия Нагого радовал порядком. Ни на крыльце, ни у резных столбов для лошадей не маялись бездельные холопы, не вылезала из-под снега обледенелая помойка, последняя стряпуха была при деле, охрана — ненавязчиво бдительна. А в глубине, за острокрышим скоплением жилых хором, поварен, повалуш[34], трудились каменщики. Хозяин ладил дом на кирпиче, чтобы не хуже, чем у Никиты Романовича Юрьева. Люди уже шептались о сговорённой женитьбе государя на Марьюшке Нагой, что возносило её отца и дядю повыше Годуновых.

Неупокою, уже привыкшему к угрюмым лицам москвичей, весёлая ухмылка и румянец, пробившийся сквозь татарскую бородку Афанасия Фёдоровича, показались добрым знаком. Ещё не понимая, для чего, Арсений радовался, что его позвали. С той же улыбкой он, как положено иноку, благословил хозяина. Тот спросил напрямую:

   — Об чём преют старцы?

   — Чтобы обителям не оскудеть. Не поступиться княжескими вотчинами, отданными в заклад.

   — Грозят али бездельно лаются?

   — Чем они могут угрозить? Разве молиться перестанут.

Нагому лестно было представить государю хоть незначительные, но сведения из первых рук. У меня-де человек в Андроньевом... Но не для этих вестей он вызвал Неупокоя. Всматривался в него, как бы оценивая заново. Одобрение и сочувствие мешались на его лице. Неупокой сам не замечал, как изменился за год не слишком здоровой, с греховными терзаниями и частым питием по случаю, обессмысленной жизни. Невысокий дохлогрудый мнишек с сивоватой бородёнкой и тем скользящим проблеском в очах, что обличает не столько грехи, сколько помыслы. Такие созданы для тайных поручений и злодейств с последующим покаянием. Кажется, опротивела ему обитель.

Нагой заговорил о лихолетье, свалившемся на Россию за грехи её народа и правителей, настораживая опасной смелостью суждений. Стал сыпать именами посланников и гончиков, истоптавших пограничные дороги после падения Полоцка. Леонтий Стремоухое был послан первым, но не к королю, а к Радзивиллу и Воловичу от имени бояр Мстиславского и Юрьева. Царь-де хотел жестоко отомстить Литве за Полоцк, но они упали в ноги ему, умоляя пощадить кровь христианскую. Руководителям разведки намекали, что силы у России хватит для затяжной войны, невыгодной Литве. Их прямо призывали воздействовать на короля, «призвать к спокойствию»... Король в ответ послал гонца Проселко, рассказавшего, как полоцкие воеводы боятся возвращения в Москву. Тоже намёк: русские запуганы царём, какие из них вояки? Обмен гонцами продолжался в январе. Царь отпустил Лопатинского, привёзшего от Батория разметную грамоту, объявление войны. Сказал на прощанье, что вообще таких людей казнят, но он его убогой крови не желает. Щелкалов напутствовал отдельно: «И ты говори панам своим Миколаю Юрьевичу Радзивиллу и Остафию Воловичу, чтобы они Стефана-короля умолили, чтобы он сердце своё утолил, с государем нашим жил в миру, а общее оружие против неверных рук поганых обернул!» Вспомнили многолетние призывы королей к союзу против татар и турок, забыв, что дорого яичко ко Христову дню.

Король не снаряжал великого посольства, возгордясь победой. Царь тоже тянул, гордясь неведомо чем. Нагой настаивал на отправке в Вильно посланника знатного рода, знающего латынь. Он не отговорит Батория от нового похода, но свяжется с литовцами, противниками войны, ещё в бескоролевье сносившимися с Ельчаниновым. Помнит Арсений таких людей?

   — Лицемеры, — возразил Неупокой. — Один князь Полу венский сослужил государю, и тот под страхом. Шляхта молится на Обатуру[35]. Впрочем, иных я в рожу помню. Всех знает Антоний Смит, коли его Остафий не повесил.

   — Не повесил, — вздохнул Нагой с шутливой грустью. — Антоний уже и сам не знает, кому вернее служит. Да до отъезда посланника времени много. — На вопросительный и протестующий взгляд Неупокоя он произнёс значительно: — Сказано, церковь — не стены, а собрание верных. Ты остаёшься служилым моего приказа, отец Арсений!

Что испытал Неупокой, не понял не только Афанасий Фёдорович, прилипший взглядом к его мгновенно исказившемуся лицу, но и сам он: протест и возмущение? Надежду и любопытство, как перед всяким нежданным поворотом жизни? Во всяком случае, он постарался сохранить достоинство:

   — Государь молил духовных о жертве. И я от жертвы не уклонюсь, коли потребуется. Токмо сомнение...

   — Страна наша не испытывала того, что ныне, со времён Мамая, — перебил его Нагой.

   — Вестимо. Прикажешь, государь, найти меня в Андроньеве.

Над Яузой и монастырской башней висело полотнище заката, не смазанное ни единым облачком. Под крепостным откосом шла дорога и пропадала в окоченевшей рощице — сперва в высоких плакучих берёзах, потом в корявых соснах. Снег под берёзами посверкивал рассыпчатыми яхонтами, а плети их голых веток, тончайше прочерченных на иззелена-багряном небе, вызывали какую-то взыскующую печаль. Если безмысленно и долго всматриваться в них, откроется истина печали и всего творения. Не может быть, чтобы такая красота оказывалась всего лишь самородной игрой древесных соков, лишённой тайного смысла... Когда Неупокой дошёл до сосен, лалы[36] и яхонты погасли, в изножиях копился тёплый сумрак. Тепло рождалось в пушистых вершинах, стекало по стволам и округло обтаивало снежный пласт вокруг них.

Укорно заплакал колокол, призывая к службе первого часа ночи — первого после заката. Арсений уронил голицы и положил ладони на сосновый ствол. Рассказывали северные люди, что у деревьев, особенно у сосен, копится «сила», необходимая всему живому. Ведуны умеют высасывать её для восполнения своей, целебной. Может и обычный человек, если найдёт «своё» дерево. Сосновый ствол глазурно обливала ледяная корка, от человеческого тепла она подтаяла, ладони ощутили живую шершавость коры. Арсений запрокинул голову. Над чёрной иглистой кроной сгустилась искристая туманность. Того, что исходило от неё и ниспадало вдоль ствола, тёплым столпом охватывая Неупокоя, он назвать не мог, разве одно слово звучало: благодать... Но если он помедлит и обопьётся этим теплом и радостью, то уже не захочет не только возвращаться в монастырь, но и жить в своём усталом и грешном теле. Было и весело, и страшно. Вспомнился сон. «Не рыдай мене, мати, бо не во гробе я, лишь в праздности забылся под дремотный шум мира сего. Вот я проснусь, пойду!..» — «Куда пойдёшь, сынок?..» — «Жить, мати, жить!..» — «И снова изгрязнишься, но так, видно, угодно Богу и твоему ангелу-хранителю...»

...По окончании службы иноки удалились в кельи — вздремнуть до полунощницы. Неупокой помедлил в опустевшей церкви, слушая, как холод входит в неё, в него. Вдруг захотелось понятных ощущений и резких впечатлений, того, что называют обыкновенной жизнью. Игумен Тихон жался к остывшей печке, истопленной на рассвете. В растерянных глазах его стояла горючая краснота.

— Старцы упорствуют, — просипел он — перепил квасу со льдом. — Грозятся церкви позакрывать в обителях. Забыли, как государь через иноческую кровь переступал — Филиппа, Корнилия, Леонида. Особо Кирилло-Белозерские мутят, у них залоги — князя Палецкого в Пошехонье, Хотяинцева под Коломной. У нас отнимут Паниковичи с лесами. Хоть бы забыться до утра.

Пришлось принять горячего вина с гвоздикой. Гостям к полунощнице вставать необязательно.

3


Решающий, самый тяжёлый день Собор начал с утреннего молебна в Крестовой палате государя, куда были приглашены избранные епископы, архимандриты и игумены. Тихон, испытывая гордость, понимал, что государь оказывает им и другую, сомнительную честь — выступить против своих. Малая черноризная опричнина... Игумена Кирилло-Белозерского монастыря не пригласили. Было уже известно, что с речью против отягощения монастырей новыми податями выступит он.

Иконостас Крестовой поражал даже видавших греческие базилики, тем паче Тихона, привыкшего к изысканной скромности псковских храмов. Иконы в десять рядов, до потолка, были настолько отягощены серебряной и золотой поковкой, что вызывали опасение, как бы вся эта сталисто-золотая кладка не рухнула на голову. Но погруженному в молитвенное состояние стена сквозила, представлялась множеством проёмов и окошек, волшебно открывавшихся в потусторонний и древний мир видений. Лики угодников готовы были произнести самую потаённую божественную истину, а чистые природные краски — травно-зелёные, глинисто-охряные, аспидно-сажистая и багрец — источали земное, луговое тепло, странно и невнятно с этой истиной слитое. В верхние окна смотрели Божья Матерь, Спаситель, Иоанн Креститель, а понизу, как долотом пробитые, светились иконки-дробницы тончайшего письма. И редко-редко, в парении освобождённого духа постигает молящийся, что там, откуда светится и смотрят лики, ждёт его истинная, сокровенная реальность, а по эту сторону — тяжёлый, грубый сон.

Но человек не может слишком долго парить в беседе с Богом или своим святым, особенно когда перед глазами судорожно гнётся широкая, сутулая, обтянутая тугой парчой и перевитая серебряными цепями царская спина. Перед молитвой государь увешивал себя священными предметами — то ли доспехами для битвы с напастями, то ли веригами покаяния: золотой ракой с лоскутом багряницы Спасителя, крестами с чернёным распятием (понизу — лазоревые яхонты и жемчужная обнизь), распятием литым, крестом сапфирным синим, священным зубом Антипия Великого. Больные зубы мучили Ивана Васильевича до умоисступления. Любимыми камнями были яхонты или рубины васильковые, синие и красные: «Кто носит на шее яхонт червлёный, снов страшных не видит».

Кроме камней любимые иконы государя увешивались кольцами, монетами и серьгами, уместными скорее на таборной бродяжке. То были его и ближних людей приношения за всякое выздоровление или успех в делах. Однажды отвлёкшись, глаз суетно любовался зелёными свечами, перевитыми золотыми нитями, зажжёнными от небесного огня в Иерусалиме — впрочем, бережливо погашенными для сбережения святости; поставцами с вощаниками, хранившими святую воду из разных источников; литой из серебра мерой — копией — Гроба Господня... Отец Тихон так развлёкся, зазевался, что не сразу заметил, как бдительный государь укорно пронизал его очами, будто два чёрных костыля вонзил.

Не вы между мной и Богом, но мы с Ним — над вами! Таким был смысл молитвенного действа и урок, преподанный царём Собору. Игумену Кирилло-Белозерского монастыря требовалось немало мужества и ревнивой заботы о богатствах церкви, чтобы в ответ произнести такую речь (в записи неугомонного Горсея[37]):

— Государь! Мы повергаем к престолу твоего милосердия ведомость всех имуществ, денег, городов и земель, они же принадлежат святым угодникам, ибо отданы Дому Божьему не на стяжание, а на сохранение и пропитание твоих богомольцев на вечные времена. Верили мы, что святая твоя душа, государь, в память твоих прародителей не допустит расхищения Божьих сокровищ в нарушение древних установлений. Ибо за сие надлежит держать ответ перед святой Троицей Живоначальной. Ежели ты, государь, мыслишь иначе, благоволи освободить нас от ответа перед Господом и будущими поколениями, что не сберегли достояние его! Во всём волен Бог да ты, государь!

Дальнейшие торги под сдержанно-гневливым приглядом государя, не проронившего более ни слова, вели руководители Боярской думы и приказов. Что-то увещевательное мямлил Иван Мстиславский, Андрей Щелкалов посулил оформить грамоты на земли, не закреплённые за монастырями документально, Арцыбашев уличал монахов в том, что податную тяготу перевалили на крестьян и разными неправдами захватывают их земли... О главном договаривались не на торжественных сидениях. Образовали что-то вроде согласительной комиссии, трудившейся до полунощницы, чтобы к утру представить высокому собранию новые пункты приговора. Не удалось отбиться от такой статьи: «А вперёд княженецких вотчин не имати, а которые монастыри купили княженецкие вотчины, и те вотчины взяти на государя, а в деньгах ведает Бог да государь, как своих богомольцев пожалует».

По некоторым землям аспид Арцыбашев протащил: «Имати на государя безденежно».

«А вперёд митрополиту и владыкам и монастырям земель не прибавливати никоторыми делы; жити им на тех землях, что ныне за ними». Малолюдным обителям только и разрешили прикупать.

Измученные иерархи встретили с облегчением последний день Собора. Могло быть хуже. Что стоило царю найти среди них козла отпущения, как получилось с Леонидом Новгородским? Им постоянно давали понять, что каждый заменим, что пользы от архимандрита меньше, чем от стрелецкого головы. С покорной безнадёжностью голосовали за разовое вспоможенье войску. Деньга громадные, Горсей оценил их в триста тысяч фунтов стерлингов. Соборным старцам ещё придётся покричать, полаяться, разрубая доли по разным приходам и монастырям. Псково-Печерский выложит рублей до ста. Война...

Игумен Тихон был не из тех, кто скорбит о неизбежных потерях. Он скоро утешился статьями приговора, как будто вовсе не задевавшими духовных. Постановили обложить новыми податями «всю землю по разводу» и непременно «управить прежнее», выбить недоимки. Нетрудно угадать, какой стон пойдёт по деревням. Крестьяне либо побегут «меж двор, безвестно», либо замечутся в поисках новых землевладельцев, способных оказать им помощь. Тут монастырь с частично обелённой от налогов пашней соперников не имел. Надо лишь вовремя разослать агентов-отказчиков по соседним уездам, посулить мужикам ссуды без роста — от новоприходцев отбоя не будет.

Правда, готовилось ещё одно постановление, подрезавшее крылышки Тихоновым мечтаниям: военные годы объявлялись заповедными, когда крестьяне лишались права уходить. Стало быть, надо исторопиться, использовать весенний Юрьев день, покуда новый указ не разъяснён, не получил необоримой силы. В предвидении широких и хитроумных предприятий отец Тихон даже от вина отстал, бодро сбирался в обратную дорогу, делился замыслами с Арсением.

Тому, однако, не довелось увидеть исполнение: с ним приключилась одна из бед, на которые по пословице тихого Бог нанесёт, резвый сам наскочит. Неупокой считался тихим.

4


Дети боярские забеспокоились в последние дни заседаний Собора. Спохватившись, что важные решения принимаются без них. Добро, что вотчины, спасённые в монастырях от опричных конфискаций, пойдут в раздачу, а мужики по приговору о заповедных летах будут аки деревянными гвоздями приколочены. Но о войне и мире воинника не спрашивали. Смутное возмущение плеснулось если не на улицы, то в винные лавки, взбурлило на постоялых дворах и у Челобитной избы.

В Москве детей боярских собралось немало. Выбивальщики загодя обшаривали дальние имения. Запугивали и взывали к нерадивым, а прикупались добросовестные и волоклись в столицу раньше времени. Выбивальщиков тоже надо понять. Прошлогодний сбор шёл туго, по три раза приходилось объезжать нетчиков, злостных ставить в батоги. В Москву стянулись и ливонские помещики, спасаясь от литвы и латышей. Их злое разочарование передавалось остальным, бежало по дворам пороховой дорожкой.

Ждать от войны нечего. Ливонская землица ушла из рук, даже если в десятке замков останутся осадные стрельцы. Главное требование короля — освободить Ливонию. Дума и государь упираются, больших послов не шлют, на что надеются, неведомо...

На долготерпение простого воина, служащего за гроши, на его дешёвую кровь. Но Обатура в ней не захлебнётся, размажет по стенам. Какой у него город на очереди — Псков или Смоленск?

Низовое недовольство проникло на заседания Думы в виде немногих супротивных выступлений. Никита Романович Юрьев пенял Щелкалову, косвенно — государю, что тянут с великим посольством. Преувеличенный слух о разногласиях между боярами и государем выплеснулся через Фроловские ворота. Недовольные заворчали громче, превознося царского шурина. Его любили. Люди, отвечавшие за тишину в столице, всполошились...

...Есть золотое правило: не возвращаться на старые места, какая бы тоска по прошлому и грешные воспоминания ни завлекали тебя. А уж в бывший кабак Штадена на Ильинке Неупокою вовсе ходить не следовало. Лушкины ласки вспоминать? Опохмеляться на копейки, отсчитанные игуменом? Последний день в Москве.

Штаденский кабак отошёл в казну. Сменявшие друг друга рвачи-целовальники выветрили из заведения душу. Чёрная половина соединилась с чистой. Пьяницы о местах не спорят, не бояре. Два вида горячего вина, несравнимого с немецкими водками, мутная медовуха, калач да требуха из мисы посреди плохо отскобленною стола. Расплачиваться сразу. Истинно конская поилка, заглотил и ступай себе. На казённое бездушие наложилось военное оскудение. Монашек, примостившийся в конце стола над оловянным достоканчиком, не вызвал удивления. По столице шатались сборщики денег на храмы, вечные монастырские ходатаи по делам, тайные расстриги. На чёрной ряске грязи не видать... Дети боярские лишь ненадолго замолчали. Глотнув, загомонили ожесточённей прежнего: чем можно поступиться ради мира?

Беда похмельного человека в предательской бодрости от первого глотка на вчерашние дрожжи. Он верит, что второй сделает его ещё бодрее, в то время как провальное безумие гнездится в нём. Взглянуть со стороны — очи уже стеклянные, а говорит жарко, почти как трезвый:

— Не надо было начинать войну! Ныне замириться, пока не поздно. Притупилась сабля московского дела!

Неупокой был в том же состоянии, что и сын боярский, спасшийся чудом из-под Вендена[38]. Ждал щели в разговоре, чтобы заклинить и своё, столь же глубокое соображение. Мешал старик, участник первого ливонского похода. Ветеранам невмоготу, когда их молодые победы шельмуют, обесценивают другие молодые. С апломбом мелкопоместного стратега он стал доказывать, что война идёт правильно, а государь не мог двинуться к Полочку, оставив Псков. В ответ расхохотались — где отсиживаться, когда король на Псков пойдёт? На Ильинке? Старик выставил обрубок пальца: Хворостинин не отсиживался во Пскове, пошёл было к Невелю, а Шуйский — к Острову... Ехидничали: зачем?

Стало так грустно, что потребовался ещё кувшин. Неупокоя возмущали ветераны, тоскующие по опричной молодости и не желающие признать, что нынешнее царствование всё было сплетением ненужных жертв и недомыслия. Особенно Ливонская война. Царю ни денег не жаль, ни крови.

   — Думать подобало прежде, чем на Лифляндию кидаться! Считать!

К нему свирепо оборотились: что за подголосок в гончей стае? После известной речи государя на Соборе монахов не жаловали, особенно по кабакам. Неупокоя несло с горы. Ему казалось, что он легко провидит всю толщу причин и следствий русских бед, словно она стала глыбой прозрачного льда. Он пересел на край длинного стола ближе к детям боярским.

   — Вот иноков хаете, а мы — на рубежах! Нам первым, рясок не совлекая, придётся за клевцы[39] хвататься.

   — Да ты откуда?

   — Из Печор Псковских.

Кажется, на него взглянули с уважением. Не обнесли кувшином. «Ништо, я им тоже поставлю», — решил Неупокой, брякнув потайной кисой[40]. Вдохновение медленно накатывало на него.

   — Бог с теми, — заговорил негромко, — кто идёт путём разумным. А мы каким поволоклись после Казанского взятия? Это одно. Другое: что мы за народ, коли завистливая злоба вечно одерживает верх над доброй силой, мастеровитостью, смекалкой? И отчего у нас так много нашлось палачей, стоило свистнуть по-соловьиному, пообещать им калач покруче за счёт других? Сами себя терзали сорок лет, сами себя... Верно Ивашка Пересветов[41] рёк: в которой стране люди не свободны, то и не храбры.

   — Хто за Пересветов? — удивились за столом.

Арсений упустил, что челобитные Ивана Пересветова хранились в тайных коробах и вовсе не были общедоступным чтением. Потеряв нить, он ещё побарахтался:

   — Никита Романович — вот человек! Отчего не он у государя в приближении, а злыдень Богдашка Бельский? За нас Никита Романович голос поднял, а мы сидим да пьём.

Чувствовал — кончился запал. Но как собачью стаю вдруг раззадоривает щенячье тявканье, загомонили, забили хвостами дети боярские. Слова — опричнина, Адашев, подрайская землица — летали над столом горячими дробинами, походя задевая ветерана. Каша в головах была из разных круп, равно клеймили приказных и бояр, двор и земщину, а напоследок — мужиков, готовых сорваться с места подобно птицам, что не жнут, не пашут... Отчего воинники, хоть и много крови пролили, завоёвывая счастье — южное, восточное, западное, — самые несчастные в России? Никто нас не любит.

Один Никита Романович любит, вновь всплыло из сивушного омута. Неупокой тоже ловил в нём серебряную рыбку, ему казалось — ловчей других. Отравленное трёхдневным хмелем тело пронизывала судорога нетерпения, приподнимала, вздёргивала над скамьёй, он что-то кричал вперебой с другими, умное и глупое, нафантазированное в келейном одиночестве, всё, что годами горчило и забраживало за сомкнутыми устами... Почудилось: свобода! Ежели воинники возмутятся, кто устоит? Следующий просвет сознания застал Неупокоя бегущим во главе сотни детей боярских по Ильинке в сторону Кремля.

Морозный воздух припахивал навозцем, дымом и сивухой. Обросшая городской голью толпа остановилась в торговой части Зарядья, слева от Рядов, возле каменных палат Никиты Романовича Юрьева. Упоительное и обманное ощущение единства сплачивало её, лишало страха перед властями, что сразу уяснили решёточные сторожа и усиленные на днях наряды стрельцов. Никто не останавливал, не разгонял. Пусть наорутся, тогда — вязать. Сгрудились у окованных ворот. Государь Никита Романович, выйди к нам!

Поверх бревенчатого забора виднелись крыши сараев, теремов да верхние оконца. Сквозь них хозяева и слуги смотрели на толпу, не вылезая. Народ собрался страшноватый, частью вооружённый, пожикивали кинжалы в дешёвых, с жестяными влагалищами ножнах. Хмель хмелем, но головы кружило не вино, а накопившаяся жажда общественного действа. Недоставало клича и вождя. Выйди Никита Романов на крыльцо, неведомо, чем кончилось бы. Он в ужасе соображал, как станет оправдываться перед государем.

По лицам детей боярских расползалась растерянность, а из толпы посадских, подваливших из Рядов, летели насмешки и свист. За что посадским любить детей боярских? Со стороны Английского подворья подошли люди в рубленых овчинных шубах, выдаваемых Компанией на три года. Один, одетый побогаче, показался Неупокою знакомым, связанным как-то с его поездкой в Вологду... Джером Горсей! Чернявый англичанин с вкрадчиво-наглыми повадками проходимца. Он один приблизился к воротам и на своём забавном поморском наречии пытался выспросить детей боярских, «поцто притекли». В его исследовательском любопытстве было что-то оскорбительное. Как и во всём поведении англичан, снабжавших царя оружием, деньгами и обещавших убежище, когда подданные устанут от его злодейств. Пока же его поддерживали, ибо чем глуше и бедней в России, тем дешевле пенька и ворвань, железо и мусковит. И опричнина, давившая российского предпринимателя, была удобна англичанам, хотя они и презирали русских за рабское терпение.

Неупокой протиснулся к Горсею:

   — Шёл бы, покуда цел.

   — О, у тебя покмелле! — унюхал жизнерадостный Джером. — Никита Романов насыпал соли этим людям? Станут громить?

   — Как бы ваше подворье не погромили.

Горсей взглянул внимательнее:

   — Где тебя видел? Не просто инок. Ходи на гостеванье. Осадить покмелле, да? Поведашь, что мыслят бискупы, как государь ограбил их на Соборе.

«Заглянуть, что ли?» — подумал Неупокой с непоследовательностью пьянчуги. Покуда размышлял, обстановка круто изменилась.

Из-за беленой церкви Варвары-исповедницы вышел наряд стрельцов с бердышами на коротких, для уличного боя, рукоятях. Они отсекли подходы к реке и Покровскому собору, где между избами земских дьяков было легко укрыться, рассосаться. Проезд к Торговым рядам был перекрыт решётками. Из-за них галились на удивлённых детей боярских уже не посадские, тех метлой вымело, а сторожа с рогатинами. Сверху по Варварке двигались конные, заняв ущелье улицы с саженными сугробами вдоль заборов. Свободным оставался обратный путь на Ильинку. Видимо, Земская изба решила избежать сражения, оттеснить шальную демонстрацию к кабакам. Служилые, кидая разочарованные взгляды на боярские окошки, подались в переулки.

   — Мних! — заторопился Горсей. — В гости... Желашь испить?

Он отстегнул от пояса деревянную фляжку с навинченным стаканчиком. К ним живо подскочили двое. Горсей выругаться не успел, как фляжка выскользнула из его тонких пальцев и залетала от уст к устам, как непотребная девка. Уважили Неупокоя, а напоследок — искалеченного ветерана, сдуру потащившегося за своими хулителями. Арсений, что называется, поплыл — последняя похмельная сладость перед провалом. Его подхватили под руки с бесовским хохотом, составив достойный арьергард отступающего войска. Пошли не на Ильинку, а благоразумно укрылись под навесом торгового склада: «Перезимуем...»

Темнело, заворачивало на мороз. Неупокою было хорошо. Парился в бане. Крупная галька в коробе каменки пшикала пивным паром, тело со жгучей сладостью окуналось в него, только ноги на полу ломило от уходящего холода. «Ништо, — утешил Неупокоя невидимый, обычно присутствующий в снах, — скоро они отвалятся». —«Не надо!» — воззвал Неупокой, и милостивый невидимый вырвал его из сна, как репку из прихваченной морозом грядки.

Ноги корёжило в сапогах, даром что с меховым чулком. В башке стояла та же тьма, что и вокруг. Иначе он вряд ли решился бы на отважное странствие — через закрытые ворота Китай-города и Земляного, в Андроньев монастырь. Он был уверен, что его там ждут.

В ту ночь решёточным сторожам был дан наказ — задержанных тащить в холодную при Земской избе, не глядя на чины. Как ни замазывали городские власти случившийся беспорядок, государь прознал, всполошился по обыкновению и выделил дьяка для разбора. Неупокой не помнил, добрел ли до ворот. Сивушный яд и рукоять бердыша, с ленивым удовольствием опущенная ему на голову, отбили память. Очнулся на широких нарах, где рядом, впокатуху, закутавшись в рогожи, поскуливали похмельные.

Ни рясы, ни сапог. Одно исподнее и, слава Богу, меховые чулки. На темени — кровавая короста. Удар пришёлся вскользь, кость не проломил. Голова болела от другого. Неупокой поднялся, огляделся.

Холодная при Земской занимала просторную бревенчатую клеть. Обшивки и потолка не было, из-под тёмного шатра крыши сочился холод. По стенам тянулись нары из плах, покрытые дерюгами. Одежду и обувь отбирали. У запертой двери, возле единственной свечи, бодрствовал страж, в чём Неупокой убедился, кинувшись за справедливостью.

Он заколотил в каменно-неподвижную дверь, завыл в окошко: «Требую владычного суда, бо инок есми!» Сзади подошёл спокойный, усмешливо-доброжелательный бугаёк и положил руку на плечо. От неё исходила такая сила, способная сломать ключицу, что инока тут же унесло на место. Рогожка хранила его тепло, он завернулся и затих.

Уснуть не удавалось. Так, плыл по медленному времени на беспутном плоту, то укачиваясь до дурноты, то сотрясаясь в ознобе, вслушиваясь, не к утрене ли звонят в Покровском храме, через площадь. С дурнотой сладил, но естество непобедимо. Вновь поволокся к утонувшему в овчине стражу. Тот буркнул:

— Изгага? Али посцать? Вон бадейка, да крышку зачини, воняет.

Из-под деревянной крышки ударило таким настоем, что впрямь едва не вывернуло. Справив нужду, Неупокой двумя пальцами взялся за скобу на крышке и услышал знакомый голос:

   — Погодь!

Распутывая завязки на исподних, к бадейке устремлялся давешний ветеран из кабака. Из-за обрубленного пальца ему было трудно управиться.

   — Старче, ты как сюда попал?

   — Яко и ты, богомолец государев! Понятно, отчего бессильны ваши молитвы.

   — Ты и в преисподней станешь лаяться?

   — А где придётся, мне бесы не указ.

Старик был не в себе от унижения. Взяли тёпленького при облаве. Надо было пересидеть в затишье, так ведь замёрз! Здесь потеплее, пьяницы навздыхали. Облегчённый, ворчливо позвал:

   — Бери дерюжку да ко мне, скоротаем остатний час. С кем очутился, Господи! Ведь я вина мало пью, в кои веки, в Москву выбравшись, острамился.

   — Чей родом?

Выяснилось — Перхуров с Шелони, приехал издалека искать управы на выбивальщиков. Несколько лет назад ходатайством Бориса Годунова ему, калеке, было оставлено имение, покуда сын его Гость войдёт в служилый возраст. Тому исполнилось двенадцать, надо служить, но не в боевых же войсках против наёмников Батория! А выбивальщики грозят, и дьяк разрядный им потакает: не явится, отнимем и поместье и жалованье — восемь рублёв в год! Пойдут в поход, Перхуров перед конём государевым возляжет, пусть копытами дробит... Последняя надежда — Годунов, но до него добраться нужны и время, и деньги на поминки челяди. Часть денег Перхуров с приятелями пропил, заначку пошарпали решёточные сторожа.

Из-под рогожи выпросталась бугристо-мятая рожа:

   — Говорливыя! Дайте забыться.

Перхуров сочувственно примолк. Он тоже хотел покоя, но безысходные мысли крутились веретеном, опутывали липкой пряжей. Бормоча: «Гнусно, гнусно», — заворотил на голову вонючую дерюжку и скорчился на голых брусьях.

Под утро отступили и дрожь, и головная боль. Чувствования Неупокоя обострились в каком-то вздрюченном подъёме. Будто судьба и собственная дурь, бросив его на гноище, откликнулись на неосознанные мечтания, и он только теперь постигает их. Бездомовному нечего терять. Возьмёт котомку и пропадёт в российских бело-голубых пространствах. Придёт во Псков, переберётся в Завеличье и станет в нищем образе у ворот Ивановского монастыря. Сколько раз мимо пройдёт Ксюша, столько счастливых мгновений подарит ему Господь. Прегордые же свои порывы забудет. Сам Бог, кинув в узилище, указал ему пределы его.

Утром отпустят, сколько-то денег вернут, опохмелится...

Звякнул засов, приоткрылось окошко в двери. Страж-бугаёк освободился от тулупа, пошёл вдоль нар, сдирая с голов рогожи. Первыми стали будить детей боярских, определяя их по бритым головам. Выводил с большими промежутками — видно, дознание шло всерьёз. Вдруг стража позвали к двери, вернулся озабоченный, нашарил глазами Неупокоя:

   — Ты, што ли, из духовных?

   — Я горло сорвал...

   — Ступай.

Арсений, кивнув Перхурову, вышел из холодной. К ней примыкала палата с только что затопленной печкой. На окончинах лежали натеки льда. Неупокой подался к печке, стрелявшей сосновыми дровишками, но страж уже знакомым наложением руки направил его к столу с двумя высокими свечами. За ним сидел внимательный, доброжелательный приказный, а слева примостился писец — горбатый и зловредный с виду.

   — Твоя? — кивнул приказный на ряску, сложенную на лавке.

   — Вестимо.

   — Сколь денег было?

   — Четыре московски да две пол-полденьги.

   — Сочти.

Копейки лежали на столе. Добросовестность приказных Земской избы, известных лихоимцев, настораживала. У стены сидели двое детей боярских, недавно выпущенных из холодной. Приказный спросил:

   — Признаете?

   — Впервой видим, государь.

   — Боброк, веди других.

Сторож, словно в насмешку носивший имя героя Куликовской битвы[42], вразвалочку отправился в холодную. Видимо, поступил донос, что к дому Юрьева детей боярских вёл монах. Сговор духовных и воинских людей был навязчивым кошмаром Ивана Васильевича. Монаха велено сыскать. Боброк ввёл Перхурова и доложил:

   — Эти... толковали межи собой. Верно, знакомцы.

Писец задёргался, ткнул пёрышком в чернильницу.

   — Совместно в кружале пили, — покаялся Перхуров.

   — Вчерась? — поддел писец.

   — Третьего дни, — сообразил Перхуров.

Приказный, скрывая досаду, спросил лениво:

   — Ко двору Никиты Романовича без него бегал?

   — Как хмельному бегать? До постоялого не добрался. Слаб.

   — Именно старый человек, не стыд тебе? Шестой десяток минул?

   — Пятьдесят и четыре лета, — вздохнул Перхуров. — К боярину на поклон приехал, к Борису Фёдоровичу Годунову. Грех...

   — Калиту срезали? — спросил приказный помягче. — Хмель не таких богатырей ломает. Вон однорядка твоя, завалялось в ней пол-полденьги. Выйдешь — поешь горячего. Покуда посиди, вдруг кто тебя признает.

Неупокой переступил озябшими ногами. Приказный спохватился:

   — Тебе, чернец, негоже так стоять-то, обуйся, сядь. Тебе тут долго... Боброк!

Страж вместо холодной подошёл к печке, откинул заслонку, помешал угли, окуная в жар лицо. Приказный был со стороны, Боброк чувствовал себя если не хозяином здесь, то любимым хозяйским холопом. Писец что-то забормотал начальнику, скособочившись. Неупокой шепнул Перхурову:

   — Выпустят, ступай на двор к Афанасию Нагому. К нему моим именем впустят. Арсений-де Неупокой челом бьёт. Про свою и мою беду расскажешь, он поможет.

Перхуров в сомнении ёжился. Плешился, сивая голова клонилась ниже плеч. Писец заткнулся, стал прислушиваться. Арсений понимал, что легко не отделается. Ссылаться на игумена нельзя, царское отношение к Псково-Печерскому монастырю известно со времени Корнилия. Не сказаться ли расстригой?

Выползли ещё двое в меховых душегреях, но босиком. Завязки у портов болтаются, глаза перепойной кровью налиты, члены дрожат. Неупокой одолел желание опустить куколь на самый нос. Эти бежали рядом. Приказный скучливо повёл допрос — кто, из каких краёв, как в непотребном виде оказались неподалёку от дома Никиты Романовича. Вдруг:

   — Сей ли инок с бунташными речами вёл вас на Варварку?

Оба вперились в Неупокоя. Лица страдальчески перекосились, бадейка памяти со скрипом вытягивалась из тёмного колодца. У одного прорезалось осмысленное, рот приоткрылся. Не понимает, дурень, что, выдав Неупокоя, себя заложит — бежал со всеми! Слово готово было вылететь вороном... «Нет! — огненными литерами полыхнуло в мозгу Неупокоя. — Не вем!» И как бы лучом или облачком проникло в памятливого дурака, и что бы тот ни мыслил, не мог произнести иного:

   — Нет, государь. Не вем!

Арсений ощутил опустошительную усталость и тоску. Закрыл глаза, прижался к ледяной стене. Странно, что в голосе приказного тоже послышалось облегчение:

   — Добро, берите сапоги, оболокайтесь. Ждите.

   — Чего ждать, милостивец?

   — В тюрьму отведут вас для подлинного разбирательства. Кто на подозрении, велено задерживать.

Дети боярские были не в том состоянии, чтобы протестовать. Намотали онучи и уплелись в соседнюю палату. Боброк возвестил:

   — Одне сироты остались.

С людьми простого звания, сиротами государевыми, приказному не разбираться. Забрав у злобного писца бумагу, он задумчиво перечёл ответы допрошенных. Кивнул Перхурову:

   — Ступай на волю, старче. Даст Бог, дойдёшь до Бориса Фёдоровича. Стража!

В сенях загрохотали сапоги и рукояти бердышей. Приказный спохватился:

   — Ты из какой обители, калугер?

   — Меня уж забыли там, — отказался Неупокой.

   — Ин, тоже в тюрьму. Покуда память прояснится.

Писец загундел, приказный отмахнулся:

   — Ишшо я палача стану утруждать! Захотят поставить на пытку, на то иные люди есть. Мы своё свершили.


На удивление меняется улица, если идёшь не по пружинистым мосткам, а по разбитым плахам проезжей части, под охраной. Отошла утренняя служба, народ расходился из церквей. В утихомиренные души лезли дневные злобы, суета, а тут ещё и развлечение: ведут в тюрьму добротно одетых мужиков и черноризника. Видимо, дело государево. Неупокой надвинул куколь, чтобы случайно не узнали. Вели быстро, морозец подгонял. Негреющее солнце лезло, оскальзываясь, в ледяную синеву, не находя ни облачка закутаться, прикрыться...

Холодно было и в тюрьме с отпотевшими кирпичными углами, в каморах на семерых — десятерых, пропитанных застойным, бедственным запахом грязных тел, поганой лохани и ещё чего-то невыразимого, что отличает места насильственного скопления животных и людей. Воротило от затирухи из прогорклой муки и карасей не первой свежести. Даже вода затухла, узникам лень заполаскивать бадейки, а надзирателям — понукать. Тюрьма испытывает не столько голодом — узников водят за подаянием, а холодом и скукой.

Просить на улицах было не стыдно, русские милостивы к любому душегубцу в оковах. Ходили по унавоженной Никольской и белоснежным берегом Неглинной, норовя к началу или концу обедни. У старшого был короб, куда прохожие от чистого сердца кидали то очерствелую горбушку, то кус третьеводняшнего пирога, просфорку, денежку. По возвращении часть денег доставалась страже, прочее тратилось на приварок и вино, куски получше съедали сами, оплесневелое пускалось на квас или в свинарник при тюрьме. Грех было не держать свиней при таких отходах. Немного сала доставалось и сидельцам.

На допросы не вызывали. Видимо, власти отнеслись к крамоле как к неразвившейся болезни, надеясь на самоисцеление. Заклиниваться на ней в разгар войны было невыгодно, и без того у иноземцев возникали каверзные вопросы. Наладился тюремный быт, страх вытеснялся безнадёжностью. В тюрьме можно сидеть до полного забвения, если родные не похлопочут. Покуда лучше, чтобы не хлопотали.

Настало воскресенье, щедрый на подаяния день. У ближней к тюрьме церкви Георгия Страстотерпца толпа даже помяла стражу, и, показалось Неупокою, не без чьего-то наущения. Очень уж дружно прихлынули серые людишки, их подпирали сзади, возле старшого с коробом заварилась свалка, сторожа кинулись туда, между толпой и узниками стало пусто. У Неупокоя уже пружинили колени, сердце рванулось... Внезапно перед ним явился знакомый комнатный холоп Нагого. Смотрел остерегающе, растопырив ладони: не рыпайся, отец святый! Сквозь ругань донеслось:

— Лучше тюрьмы убежища покуда нет! Молчи.

Люди отхлынули, стража замкнула оцепление.

5


Нагой спокойно волокитил дело «о шатости детей боярских, бегавших ко двору Никиты Романовича». Надеялся, что мартовские иды зальют память государя синим сумраком и капелью. Она стучала за оттаявшим окном, словно неумолимая клепсидра[43] отмеряла последние недели тишины. Вместо дурацкого расследования Афанасий Фёдорович подолгу беседовал с Нащокиным, назначенным посланником в Литву. Григорий Афанасьевич Нащокин тянулся к западным наукам и обычаям, в чём подражал Борису Годунову. Учил латынь, готовясь к доверительным беседам с королём. Одолевая Светония и Цезаря, свободно рассуждал о русских и римских нравах, с простодушной наглостью неофита обнаруживал аналогии и делал предсказания о грядущих бедствиях излишне разросшейся страны.

Наказ ему давался заведомо неисполнимый: склонить короля к переговорам с поверженным противником, не выступая в новый поход, а дожидаясь большого посольства в Вильно. И о самом посольстве велено говорить лишь в безнадёжном случае. Прямые слова царя: как-де увидишь, что Обатуру не унять, останься с ним с очи на очи и проси — пусть окажет ту же честь царю, что прежние короли оказывали. А коли король не пожелает ждать посольства? «Старайся не выше головы», — советовал Нагой. Он опасался как раз того, на что рассчитывал Иван Васильевич, выбирая Григория: прыткого стремления выслужиться, свершить невозможное. Такие, выгребая против течения, нахлебаются горького — у всех изжога.

На короля сильнее уговоров давит настроение шляхты. Тут намечалась одна сомнительная зацепка, о коей Нащокин пока не знал. Будто бы некий Гришка Осцик, известный московской тайной службе со времени бескоролевья, готов возглавить заговор против Батория, вплоть до его убийства. Сведения шли из Трок, что настораживало Нагого.

Гибель монарха не приведёт к изменению налаженной политики, не остановит разогнавшуюся с горы телегу. Люди, направившие её, найдут, кого посадить на передок. Войско может возглавить Ян Замойский. Речь Посполитая собралась с силами и деньгами, паны почувствовали мстительный вкус удачи и не отступятся, покуда не отодвинут границы восточнее Великих Лук. И шведы не скоро угомонятся под Нарвой и Капорьем, господствуя на море.

Можно подкинуть сведения об Осцике на литовское подворье, выдав его, как сделал Колычев с Крыштофом Граевским. Приказ Нагого извлечёт малую пользу. Докажет королю чистоту помыслов. Но Осцик явно не одинок. Пусть не удастся заговор; чем больше он запутает людей, тем уступчивей будет король, опасаясь за тылы.

Нельзя ставить под угрозу мирную миссию Нащокина. Боже оборони впутывать в заговор посольских. На связь с Михайлой Монастырёвым, Смитом, Осциком надо послать человека стороннего, отпетого, чтобы легко отречься от него. Сколь ни перебирал Нагой своих служебников, никто не подходил больше Неупокоя, сдуру ввязавшегося в шествие и, что ещё дурее, попавшего в тюрьму.

Как назло, государь не забывал об иноке, по слухам бежавшем впереди детей боярских. Афанасий Фёдорович сам взялся за сыск, грубо нарушая порядок допросов. Каждому из детей боярских давал понять, что хочет от него услышать. Допросные списки испестрили выражения: куды приятели, туды и я; в хмельном помрачении; не ведали, куды бежали, а думали — в Ряды... «В рожей» Неупокоя не признал никто. Тот повёл себя в пыточном подвале догадливо, не порывался к Афанасию Фёдоровичу, школа есть школа. Любуясь, как равнодушно скользят его глаза в засцанный угол под дыбой, а при вопросе о монастыре пришибленно даёт тенорок (не ведаю-де, жива ли ещё малая обитель наша), Нагой похваливал себя за удачный выбор. Услав писца за квасом, пообещал:

   — Вызволю, коли готов служить, бунташная душа.

Полтора месяца тюремной жизни наново вывернули перед Неупокоем грязнейшую изнанку жизни, забытую в келейной тишине. Людей гноили годами без суда, а уж по подозрению в бунте...

   — Только к злодейству не принуждай.

   — То ты не знаешь, что за служба. Поедешь с посланником в Литву, дело тебе знакомое.

Пришёл писец, оформил допросный лист. Афанасий Фёдорович вместо доклада подал государю пространное заключение. Тот, как и ожидалось, не захотел читать. Вывод из заключения внесли в наказы всем посланникам, едущим за границу: «Люди у государя нашего в твёрдой руке; а в которых людех и была шатость, и те люди, вины свои узнав, государю били челом и просили у государя милости, и государь им милость свою показал».

На единственный вопрос о мятежном монахе Нагой ответил:

   — Хмельное мечтание и лжа!

Иван Васильевич одобрил его постановление: детям боярским зачесть отсидку в тюрьме «за дурость» и выслать в приграничные полки. Неупокой поселился в доме Нагого, в укромной боковуше. Афанасий Фёдорович свёл его с Григорием Нащокиным. Да для начала едва не поссорил.

Ну, правда, было выпито. После тюрьмы вино подействовало на Неупокоя дурнее, чем ожидал Нагой. Он думал — побеседуют о вере, оба книжники. Они сцепились над гробом Иосифа Волоцкого, аки псы на скудельнице в голодный год.

Задрался Неупокой, Григорий только огрызался, подвывая. Но по приверженности рода Нащокиных к Волоцкому Иосифу монастырю и новому своему положению государственного человека защищал примат государства, его господство над церковью. Кроме того, он сомневался, что русским с неизжитыми полуязыческими обычаями доступны «умные молитвы» заволжских старцев.

   — Вспомни святого Ефросина: «Аще всю нощь етоиши в келии своей на молитве, не сравняется единому «Господи помилуй» общему!»

   — Привыкли стадом! — выплеснулся Неупокой. — И на убой, и в храм. Вывели из России самовластного человека, стадом-де легче управлять!

Нащокин сомкнул уста с каплями медовухи на остро подстриженных усах — венгерское поветрие. Не ожидал крамолы в доме Нагого. Тот вмешался:

   — Ты ему верь через раз! Он на тебе крепость люторских доводов испытует, ведь вам в Литве придётся и о вере толковать, не осрамиться.

   — Нам... с ним?

Меньше всего Нащокину хотелось иметь в товарищах дёрганного инока, слабого на винцо. Его в пограничные грады нельзя пускать. Вечно Нагой, как прежде Умной-Колычев, подсовывает в посольства шпегов.

   — Вам! — рубанул Нагой, впервые с суровой неуступчивостью глянув в румяное лицо Нащокина. — Отец Арсений станет исполнять своё, о местах не заспорите... Снедайте, дорогие гости, да икрой по постному обычаю не брезгуйте.

Неупокой послушался, примирительно бормоча:

   — По пятницам и рыбы есть нельзя, а сколь в икре убиенных рыб?

   — Диалехтический казус, — откликнулся укрощённый Нащокин.

Беседа потекла спокойнее. Правда, от нерождённых осётров спорщиков поволокло на государственные устои. Нащокин говорил:

   — Я исихастов[44] заволжских не похаю, но иосифляне лучше знали русский норов. Он наподобие грунта, как говорят в Литве, болтливого и подлого: чтобы на нём пшеницу вырастить, надобно драть и драть железным сошником!

   — Да не дают русскому мужику грунта, а после попрекают ленью!

   — А где и дают, разве не ждёт полдеревни Юрьева дня? Многие ли трудятся в полную силу? Кто у нас в полную силу трудится?

   — Никто, — уцепился Нащокин за слабый росток согласия и стал развивать любимую, давно взлелеянную мысль о неподвижном устроении государства. — Поскольку целью его является порядок, сословия должны рассматриваться как составные части, скажем, телеги: колесо не может работать за оглоблю, ось — за втулку. У нас же много неурядиц оттого, что ни одно сословие, за исключением бояр и высших церковных иерархов, не мирится со своим положением, норовит выйти вон. Посадские мечтают о воинском чине, соблазняясь примером «именитых людей» Строгановых[45], крестьяне утекают за нищей волей на Дон и Волгу, дети боярские тоскуют об опричнине, завидуя боярам. Сам государь... — Нащокин глянул на хозяина, тот поощрительно улыбнулся — в моём-де доме без доносчиков. — Государь восклицает — исполу я уже чернец! Для пресечения сих завистливых страданий надо внушить всему народу понятие о неподвижности сословий. Распространить указ о заповедных летах на десятилетия, чтобы крестьяне землю свою ценили и обихаживали, как латыши да эсты, на бедных моргах[46] своих сбирающие немыслимый в России урожай; посадским тоже нужен окорот, прикрепление к своим чёрным сотням и слободе. Дети боярские не исключение, поместья им надо дать на вотчинном, наследственном праве, тогда и выбивальщикам не придётся рыскать по уездам, служба станет делом чести...

Убеждённость заразительна. Неупокой и сам понимал, какую даже по сравнению с Литвой нелепую, разболтанную, а оттого и бедную жизнь избрали русские люди. Лишь сердце поднывало от видения телеги, без скрипа ползущей по неведомой дороге, куда правит суровый и таинственный возница. Кто его остановит, коли в болото?

Наутро Афанасий Фёдорович сказал ему:

   — Отныне пьёшь лишь квас. Хмельную чару примешь на Пасху, на разговленье. Нарушишь — ступай в Печоры.

Вперился в блёклый лик Неупокоя. Упоминание о родном монастыре не пробудило тёплой волны. Игумен Тихон пытался разыскать пропавшего помощника, но как пошло расследование «хождение детей боярских к Никите Романовичу во главе с иноком», живо собрался и укатил. Арсению же, видно, полюбилось новое состояние сорванного листа.

Нагой рассказал об Осцике. Вести от Михайлы Монастырёва. Нащёчные морщины Неупокоя покривились — полуулыбка-полурыдание.

   — Ты про злодейство вопрошал...

   — Нет, государь Афанасий Фёдорович, я в убиение короля не верю. Руки у шляхты коротки.

   — А может, нам тот Осцик по указанию Воловича ловчую петлю кидает. Докажет королю, что наша служба его убийство замыслила, шли тогда великое посольство. Для верности тебя и посылаю. Михайле передай, ждёт его государева награда. Ты, чаю, бескорыстно служишь?

   — Чего желать? Мир мой якоже небо в великопостье.

   — Запел! Отпустит тебя тоска. Не пей.

   — Пост — матерь целомудрия...

Легко сказать. Слуги всесильного Нагого не знали нужды ни в ястве, ни в питье. Сам Афанасий Фёдорович употреблял подсыченные напитки только в пост, вместо запретного кумыса. Пьяные во дворе не попадались, но некий жизнерадостный душок перелетал от холопа к сыну боярскому, и стрелецкий сотник уходил утешенный, с благодарностью к боярину в размягчённой душеньке. Без хмельного бродила, убедился Нагой, в России ничего не добьёшься — ни преданности, ни работы. Вино и водки для дорогих гостей хранились под печатями, но жбаны медовой бражки были доверены снисходительному сытнику. Тот быстро разобрался в особом отношении хозяина к отцу Арсению, понаблюдал, как мается инок, и испросил благословения. Дождавшись рассеянного «во имя Отца и Сына», доверительно молвил:

   — На обед каша крутая со снетками. Ей, отче, поперёк горла встанут, надо промочить.

   — Зарок...

   — Душу согреть! Сами толкуете, духовные, иже уныние есть смертный грех. Ты на нашем подворье унылых видел? А у тебя похмелье со вчерашнего. Матушка, Царствие ей Небесное, учила: коли гложет нечто, помяни близких, то они по твоей молитве тоскуют. Есть кого помянуть, отец святый?

   — Ныне что? Дни спутались.

   — Марта четыренадесятый день.

Ударило под сердце: память святого Венедикта! Господи, всегда помнил и молебен заказывал. Ах, сытник...

   — Сходи со мною в образную. Помолимся за невинно убиенного.

Молитва не входила в намерения занятого сытника, но так-то мрачно и вдохновенно озарилось лицо монаха, такая виноватость проступила. Дворецкий отпер им боярскую крестовую. Арсений преклонил колени перед суровым Спасом. Хотелось воззвать к нему, пообещавшему: «Мне отмщение...» Чем и когда воздашь надругателям, Господи? Живут в довольстве и помрут без мук. Сытник топтался сзади, дышал в ладошку. Неупокой молился, покуда над серебряным окладом не воссияло облачко, сгустившись в девичий лик. Улыбка Ксюши... Поднялся с замлевших колен.

Грустный настрой не помешал с блудливой жадностью следить, как сытник распечатывает особую баклагу и направляет золотую пряно-благоуханную струю в объёмистый оловенник[47]. В «двойном боярском» соединялись горечь и сладость, и тонкая малиновая кислинка неразлучно, как получается только после долгой и умелой выдержки. Дождавшись, когда добро приживётся в утробе, сытник задал неожиданный вопрос:

   — А верно, будто иноку расстричься — неотмолимый грех?

Неупокой исподлобья взглянул на него. Кто — сытник или его хозяин читал в душе?

   — Монах для мира умер. Обрадуется ли жена приходу мужа из могилы? Она его тление обоняла...

Сытника передёрнуло, отпил из ковшика.

   — А Лазарь?

   — Что знаем мы о сокровенных чувствованиях переживших смерть? Не один Лазарь воскрешён, да все молчат.

В медовую камору заскочили двое детей боярских, утром вернувшихся из дальней и таинственной поездки «на украйны». Шальные лица опалил ветреный загар, в очах истаивали дали. Младший многозначительно помалкивал, а старший с первого глотка защёлкал языком, только серьга из сдвоенных колечек позвякивала в левом ухе. Из сбивчивого его рассказа чарующим видением возникла свободная страна, раскинувшаяся таборами от Терека и Дона до Запоротое. Казачье царство. Нагой послал их к атаманам с неким поручением — видимо, звать в гулевые отряды. Степные впечатления глубоко, освежающе запали в их стиснутые московские души. Проникшись настроением, Неупокой пустился в рассуждения о казачестве, хранителе древнерусских заветов, осколков вечевых колоколов. Чувствовал, что уже несёт и крутит, и надо остановиться, а не мог. Приезжие неосторожно поддержали: казаки решают «кругом», сообща, а выбирая атамана, мажут ему макушку грязью, чтобы не заносился. Коли так, распелся Неупокой, не возвратят ли они московским людям свободу «с ростом», когда кое-кому подойдёт время платить долги? Тут сытник, несомненно доносивший господину о хмельных беседах, но столь же несомненно симпатизировавший Арсению, попотчевал:

— Ушицы, отец святой. Каши со снетками.

Дети боярские заявили, что рыбой они объелись, ибо казаки живут «с воды да травы», пахоту презирают. Зато крупа и хлебушек у них такая же редкость, как вино. Ходят в немыслимом дранье, платя за волю кровью и бедностью. Недорога цена за волю, не унимался отец Арсений, выплёвывая рыбьи кости на гладко убитый глиняный пол. Лужица конопляного масла в каше чем-то рассмешила его. Сытник чёрным глазом полоснул приезжих, те резво подхватили монашка под локотки. Уже в боковушке, рассупониваясь, тот поделился научным выводом: казаки происходят от хазар и новгородских ушкуйников, шарпавших волжские суда.

Укачиваясь на жёстком рундуке, напоминавшем люльку, Неупокой доказывал себе, что может бежать к казакам и из затурканного, запьянцовского монашка преобразиться в человека. И вот он скачет по степи, глотая горячий ветер с пыльцой полыни, а сзади, ухватившись за наборный пояс, жмётся лукавая и нежная полонянка...

...За что же мне так страшно и уныло, воззвал он по пробуждении. Хоть и знакомый по прежним опохмелкам, сонный скачок из рая в ад ошеломил его. Такого наказания прежде не бывало. Ужели бессмертная душа так беззащитна перед парой оловенников перебродившей влаги, сперва взбурлившей уверенностью в будущем, а после короткого беспамятства лишившей даже желания жить? Бельмо окошка смотрело в душную черноту комнаты в равнодушном ожидании погибели человечка, придавленного деревянным помостом-потолком и земляным накатом. Чьё око приникло к его окну из глубины Вселенной и отчего ангел-хранитель забился в угол? Спасение — в тебе одном: уйти в озарённую пещерку своего сознания, не видеть сатанинского бельма. Он повернулся на живот, ощутил нелепую плоть свою восставшую и подумал, что в его нечистой, опустелой жизни никогда не было спасительного женского плеча. Покуда в перегарных парах сгорали остатки жизнелюбия — его, как радость, от рождения заложенную в закрома душевные, надо тратить бережно. — Неупокой призвал последнее: силу воображения. Оно есть отблеск божественного пламени, творящего реальные миры. Зато мечтательный мирок защищён от косных сил, невольно пробуждаемых творением божественным. В нём охолодавшая, растерянная душа может найти хотя бы временный покой.

...На левом берегу реки Великой теплится в сумерках белый троесвечник монастырской звонницы. С севера, мимо паромной переправы и двух других монастырей, в виду большого города, торопится дорога. Она манит расстригу на вороном коне, он знает, какая опасная свобода ждёт его на юге, но одному она не по силам и не нужна. Он половиной той свободы заплатит за жадное касание губ притворной постницы, за чарование её очей, вобравших сумрак иноческих бдений и полунощниц, за худенькое девическое тело, не осквернённое, но лишь разбуженное насильством, хранящее чистой женскую суть — для него, расстриги. Он направляет коня к невысокому пряслу монастырской стены, и оттуда, на мгновенье заслонив молодую луну, падает ему в руки чернокрылая птица...

ГЛАВА 3

1


В Литве была весна. Вздохи её парили от Немана к Днепру, теша людей, оберегавших и пересекавших рубежи. У них затеплилась надежда на благоразумие главных строителей заборов между народами. Ещё в Смоленске Неупокой не проникался весенней радостью, хотя уже и церкви украшались вербами, и вынесенные из них свечи недели Вайи[48] сливали своё тепло с теплом, плывущим с неба. Пасха пришлась на третье апреля, в Страстную ещё в низинах держался снег, но, подъезжая к Орше, Неупокой различил травный дух в западном ветре.

Мысли были отчётливы, прозрачны, как чисто вымытый стакан голландского стекла. Тело подвижно и по-постному легко. После четырнадцатого марта не ел ни рыбного, ни жирного, не пил вина. Тоска отнятия хмельного не отпускала его два дня, и лишь семнадцатого, в день Алексея человека Божьего он вышел из церкви, примирённый с белым светом. День именин его с детства воспринимался таинственно-значительным, матушка внушила, что кроткий Алексей заботится о нём и подправляет жизненный ручеёк, чтобы не застаивался, не растекался по горючему песку. Неупокой попросил Алексея не покидать его из-за смены имени и дал зарок не пить хмельного в Светлое Воскресенье, когда и птица хмелеет от играющего солнышка. Разговелся лишь творогом, растёртым с мёдом, да просфоркой. И жадно, как всякий выздоравливавший, порадовался простой и сытной пище...

Вильно был так забит приезжими, что московитам едва нашли достойное помещение в тихом купеческом конце, неподалёку от костёла Святой Анны. В столицу по призыву короля съехались представители литовского дворянства — державцы, паны радные, урядники и выборные от поветов[49]. Цель съезда была не слишком определённо обозначена в указе короля:

«Стефан, Божьей милостью король Польский, великий князь Литовский... Яко то есть всем вам ведомо, иж мы ни о чом большего обмышлеванья и старанья не чиним, одно — яко быхмо не только оборону и покой панству нашому учинили, але земли и многие добра, через неприятеля нашого великого князя Московского посягненные, отыскали, и до властности повернувши, грунтовное успокоенье на долгие часы всим подданным нашим учинили. Полоцк, Суша, Туровля, Ситно, Нещедра и иные пригородки с немалыми широкостями грунтов отыскали и привернули: то всё вам ведомо есть. За чим, иж с тым неприятелем до жадного успокоения не пришло, есть потреба далее войну тому неприятелю попирати...»

И в заключение — «как бы самих себя речами к покою» не обезоружить.

Приезд московского посланника давал литовской шляхте надежду на замирение. После того, как к Пасхе были выколочены налоги и по повторному указу набраны пехотинцы из крестьян, её воинственность отнюдь не возросла. Потому, верно, король и собирал одних литовцев, без поляков. Нащокин тщетно добивался аудиенции, у короля все дни были расписаны.

К открытию съезда был приурочен торжественный обряд вручения меча от Папы Римского. Яков Уханьский[50] привёз его вместе с благословением: дерзайте, Европа с вами! В кафедральный собор были допущены лишь паны радные, князья и урядники. Но тысячи приезжих и вилян любовались шествием с Уханьским в голове и замыкающим почётным караулом из венгров. В шествии выделялась группа иезуитов, чья школьная и проповедническая деятельность усиливалась с каждым годом.

На съезде было высказано много умных и дурацких мнений, предложений, сошедшихся в конце концов на том, что королю и панам радным виднее, продолжать войну или мириться. Григорий Афанасьевич Нащокин маялся бездельным ожиданием, проедал гроши, ибо король, вопреки обычаю, не приказал поставить московитов на довольствие. Одно покуда было ясно: не Баторию, а государю выгодно «великое посольство», король использует оттяжку для подготовки к новому походу и убеждения колеблющихся. Нащокин больше не препятствовал тёмной деятельности Неупокоя, а с середины мая, так и не добившись аудиенции, стал интересоваться «православными литвинами али еретиками, чающими замирения»... Кое-какие деньги и наказы Нагой ему всё-таки дал.

У Неупокоя были сплошные неудачи. Началось с убийства, показавшего, что служба Воловича не дремлет, а самого Арсения узнали служебники Филона Кмита в Орше, как он ни тихарился, ни натягивал куколь на нос.

Русский посланник был защищён от посетителей двойной охраной: венгерской стражей у ворот во внутренний мощёный дворик и неприметными паробками у чёрной лестницы для поставщиков. Тем выдавали особое разрешение на торговлю с московитами. Но каменная стенка, отгораживавшая двор от переулка, была рассчитана на законопослушных бюргеров, а не на бедовых московских холопов. Те, наскучив лаяться с венграми, махали через неё по мелким поручениям или в шинок.

Арсений тоже пользовался этим лазом. В тот вечер, шестого мая, встретился с виленским евреем, одним из снисходительных заимодавцев князя Полубенского... Вернулся поздно, сытник уже улёгся спать, пришлось поужинать горбушкой с солью, запить горелкой. В голову, как обычно, полезла хмельная дурь, то восторженная, то зловещая. Одно из видений было — за окном кого-то убивают, скопом, грубо, чудился даже предсмертный крик. На раннем рассвете в комнату вошёл Нащокин.

   — Очнись! Мёртвый под забором. Не из твоих ли — на мою голову?

   — Моих тут нету, — отрёкся Неупокой спросонья, по привычке.

   — Не изводи куренья, всё одно смердит! Очи промой.

Посланник ещё шутил. Верно, совсем отчаялся. Неупокой ополоснулся у рукомойника, неторопливо вышел на крыльцо. Мёртвый лежал на плитах дворика, лицо закрыто чёрным плащом с прорезями для рук. Такие носят немецкие купцы. Ноги в пузырчатых коротких штанах и шерстяных колготах были раскинуты, как палки. Башмаки заляпаны глиной. Венгры смотрели от ворот, не заходя во двор. Видимо, ждали возного или иного представителя короля, повыше. Нащокин велел холопу:

   — Открой!

Тот двумя пальцами поднял край плаща. Мёртвое небо отразилось в бельмах Антония Смита. Струйка крови на подбородке засохла черно-красным плевком. Неупокой сжал зубы, рот переполнился слюной. Отворотившись от внимательного Нащокина, забормотал молитву. Он даже не знал, был Смит христианином или иудейской веры. По облику и говору, крови намешано и иудейской и немецкой. Праведник скажет: вмер, як жил, под чужим забором. Антоний выбрал такую долю, иное было ему скучно, тесно. Конечно, деньги, гроши, пенензи, талеры... Дороже денег он ценил свободу, да не простую смену городов и стран, а истинную свободу убеждений и привязанностей, какие были у него. Путь его — истинно полёт бесшумный сорванного листа. Не попади он лет семь назад в тенёта Умного-Колычева, так и летал бы, пройдисвит, в поисках доходных приключений. Жалость к нему Неупокой испытывал, горького сожаления — нет. Смит ухватил от жизни что хотел, даже мгновенную смерть.

Её подтвердил королевский возный, прибывший с лекарем. Антония убили грамотно, одним ударом. Потом перевалили через ограду к московитам, за нею, в переулке, возный нашёл следы. «Може, он к вашой милости пробирался, а може, некто хотел запутать пана посланника в тёмное дело...» Нащокин выразил протест и возмущение, возный равнодушно приказал увезти труп. Дорого дал бы Неупокой, чтобы обшарить его карманы, да руки коротки.

Из двух людей, связанных с Осциком, остался один Монастырёв. Третью неделю Неупокой пытался связаться с ним, ездил в Троки. И предлог был — Нащокин ждал только королевской аудиенции, чтобы договориться о выкупе или обмене знатных пленных. По словам троцкого шинкаря, Михайлу так «заперли у замку», что даже в сопровождении слуги-соглядатая не мог он «вышмигнуть ни на чару горелки, ниц до коханой жидовочки». Он показал её Арсению. Разговор с Миррой не понравился ему.

Изобразив притворное смущение, она так жарко заговорила о своей любви, словно исповедовалась перед постнолицым монашком в сладчайшем за жизнь грехе, к его соблазну. Бездонные иудейские очи с тяжёлыми лепестками верхних век и воспалённой краснинкой нижних вмещают обиды больше, нежели славянские, немецкие, и глубже, дольше хранят её. Сама не ведала, как приросла к пшеничноусому московиту. Он же нарочно укрылся в замке в ожидании выкупа, чтобы она ему не навязалась. Или она не понимает, что не пара шляхтичу, а путь в Россию жидам закрыт? Но если им предстоит разлука, почто торопить её? Душа и тело изнылось всякой жилочкой, откровенничала Мирра, и Арсений неуправляемо высвечивал это гибкое и податливое тело под лёгкими сорочкой и юбкой, без складок облегавшей полнеющие ягодицы. На шее, обнажённой до грудной ложбинки, тоже ни складочки, ни пятнышка, обычных и у молодых, быстро полнеющих евреек. Из эдакого плена Михайле выкупиться трудно. Никто, кроме Остафия Воловича, не удержал бы его в замке. Зачем?

   — Ты знала Антона Смита?

   — Помирал?

   — От кого вести маешь?

Во мгле печали проблеснула испуганная хитринка.

   — Ты ж сам сказал, святый отец, — знала. Так о нябожчиках гуторят, не о живых.

Нябожчики, покойники... Сколько он их в Литве оставил.

   — Когда видела Смита в последний раз?

   — Вже Михайлу заперли. Антоний домогался, иж бы мы с Михайлой повидались.

   — Хотел передать нечто?

   — Узнал, что мы не бачимся, и не открылся. Забили его, Антона?

Насколько грубее и вернее звучит «забили» вместо московского «убили». Ведь человека именно забивают, как скотину, даже если он гибнет от одного удара... Лишку стал думать о смерти Неупокой. Своей боится? Он под охраной королевской грамоты, в худшем случае вышвырнут из Литвы с позором. Нет, в худшем — как Антония…

   — С кем Михайло пил?

   — С кем не пил!.. Паны Мартин Рыбинский, Гриша Осцик.

С последним именем вскинула проникающие глаза. Неупокой спросил лениво:

   — Рыбинский после Пасхи в шинке бывал?

   — Пасхи жидовской але вашой?

Оттягивает время. Теперь он не отрывал глаз. Знал, как бывает жгуч и тяжек взор из-под чёрного клобука.

   — Пан Осцик учора пил!

   — И крепко?

   — Где ему крепко. Три чары, так Варфоломей его едва в седло громоздит.

   — Кто?

   — Та ничтожный человек, не стоит и поминать.

Что она так заторопилась, заскакала вдоль тропы, как ласка, уводящая от своего гнездовья? И втискивает, втискивает Осцика.

   — С кем же ныне Осцик пьёт?

   — Кто короля хает, с тем и кохается.

   — И не доносят, и в железа не берут?

Мирра искренне удивилась:

   — Панам всё можно! Кабы он на жизнь умысливал...

Запнулась. Слышала что-то от Михайлы?

   — Так кто же такой Варфоломей?

Крутой носик с полупрозрачным узорочьем ноздрей изобразил досаду.

   — Что пану Мнишку до него? Прислужник пана Осцика.

Арсений уставился в окно. От крыльца шинка тянулся перепутанный вишенник, белопенно вскипевший в одну майскую ночь. Приморённое солнце пронизывало его розовым, в тени переходившим в тот тёплый и сладкий тон, каким окрашиваются переспелые вишни. Корявые, обломанные хлопчиками деревца уже грезили о будущих плодах.

   — Откуда ты явилась, Мирка?

   — Батька держит шинок в Ошмянах. Пану принесть горелки альбо пива?

Пивная пена показалась грязноватой. Какой-то был изъян во всём, что делал Арсений. Тайное предприятие должно быть обеспечено множеством связей, невидимо пронизывающих массу местных жителей, и несколькими надёжными людьми. В случае с Осциком если и были связи, то подозрительно оборванные — убийством, задержанием в замке. Будто Нагой или Неупокой кидают зарнь[51], а кто-то шильцем подправляет. Не было даже убежища на крайний случай. Сквозь вишенник виднелась главная башня замка, четвероугольный бергфрид с железным шпилем, похожим на выброшенный из рукава нож. Самое неподходящее соседство для тайных игр. Половина Троцких лавников, не говоря о вечно дрожащих шинкарях, — осведомители Воловича.

   — Як батьку кличут? — вскинулся Неупокой.

   — Та Ося же Нехамкин!

   — Сыщи мне подводу до Ошмян.

   — Время к заказу...

   — Борзо!

В тот угрожающе притихший, притворно ласковый вечер он совершил, пожалуй, самый умный поступок за всё время пребывания в Литве.

Ося Нехамкин сказал ему:

   — Кто не хочет грошей? То христиане говорят, иж одне жиды до грошей падки... Только по чину ли тебе, святой отец, снимать комору в моём шинке?

   — Нехай пустая стоит, но чтоб в любое время...

Ося приложил к груди ладонь с тяжёлым перстнем. Возвращаться в Вильно было поздно, ворота заперты, на улицах дозоры, лишние объяснения. Комнатка, отведённая Неупокою, выходила окном на конюшню и дровяной сарай. Проход между ними вёл в низкий, густой дубняк. Окошко выставили, и всю полудремотную ночь лились в него влажная свежесть соловьиные коленца. Просыпался Неупокой не от тревоги, а от необъяснимого, даже неоправданного чувства безопасности, окончательно утерянного в Вильно после убийства Смита. К Осе Нехамкину он, тоже необъяснимо, испытывал доверие, в отличие от его жгучей дочери. У той ложь — на дне очей... В одно из дремотных погружений Мирра прижалась к Неупокою твёрдой грудкой, куснула за губу мышиными зубками. Встряхнувшись и молитвой отогнав видение, подумал, что оно не случайно: реет вокруг жидовочки дух лукавства, если не предательства...

В Вильно вернулся с восходом солнца. Нащокин ни о чём не спрашивал.

2


В Литву пришла венгерская пехота. Большую часть её отдали под начало Яна Замойского.

Никто так упоённо, с уверенностью в победе, не призывал к войне, как новоиспечённый коронный гетман, главнокомандующий. Не потому ли Тот, у Кого прошлое и будущее зажаты в одной руке, воздал ему за ещё не пролитую кровь? Зимой у пана Яна умерли жена и дочь. Горе его не укротило. Всю обугленную, опустелую душу вкладывал он в ратные хлопоты. Венграм пошил чёрные куртки, колеты и штаны, дабы вместе с ним носили траур. Те вовсе загордились перед литовцами.

Повсюду они вносили ссоры и утеснения. «Если правду сказать, — вспоминал один деликатный литвин, — король отчасти обижал людей. Венгры и гайдуки были весьма в тягость бедным людям, насильно отнимали жизненные продукты, так что, куда ни ехал король, везде было довольно слёз». Кто плакал, кто озлоблялся. Пренебрежение короля к литовскому шляхетству усиливало противников войны. Случалось, при появлении московитов на торгу или гулянье из толпы выплёскивались приветственные возгласы. Пошёл июнь. Король тянул с аудиенцией. Литовцы возмущались: бездельно дразнит московского медведя. «То есть недаликатнасць», — высказывались пожилые пышнобровые шляхтичи, чей голос властно звучал на сеймиках. Молодёжь не спускала венграм, но при разборе те всегда оказывались правы.

Апрельский съезд разочаровывал: он оказался не мостиком, а рвом между литовским панством и властями Речи Посполитой. Те получили право решать вопросы войны и мира самостоятельно. Но если Радзивиллы и Глебовичи помалкивали, шляхта шумела в шинках и собраниях.

С приездом Григория Нащокина туманилась и дальняя цель войны. Передавались приписанные ему слова: нам-де Ливонии не удержать, придётся поступиться, поторговавшись, а удержать бы Дерпт и Нарву. Умасливая панство, он подчёркивал неприязнь к Швеции. Уйдут русские из замков, придётся литовцам делить Ливонию со шведами. А Полоцк взят, всё течение Западной Двины доступно, за что ещё биться? Смоленск и Псков так приросли к Москве, что захватить их можно только великой кровью и ненадолго.

Шляхта ограничивалась болтовнёй, покуда война сжирала деньги. С приходом венгров стало ясно, что скоро всем садиться на коней. И снаряжать крестьянскую пехоту и гусар, новый вид воинства из конных простолюдинов. Крестьян едва набрали полторы тысячи. Король объявил набор гайдуков в своих имениях, к которым принадлежал и Ковель. И тут один из самых воинственных его единомышленников, князь Курбский, сорвал мобилизацию на Волыни.

Как он клеймил ленивую и легковерную шляхту, восхищался полоцким походом! Король ответно обласкал его, прекратив судные дела, освободив от податей за 1579 год. А в мае 1580-го князь грубо выставил из замка ротмистра Щасного Ляшевского (как перед тем — такого же счастливого Щасного Малиновского, королевского возного). Пример державца-московита возбудил волынское дворянство, гайдуки в Вильно не поехали. Баторий откликнулся грозно, чтобы неповадно другим:

«Тебе, благородному Андрею, сыну некогда бывшего Михаилы Курбского, по какому бы ни было праву державцу Ковельскому. Повелеваем тебе немедленно и без отлагательства явиться лично и защищаться против инстигатора нашего по доносу благородного Щасного Ляшевского... потому что ты, укорно и неуважительно воспротивившись нашей власти, не снарядил на войну и не послал из находившихся в твоей администрации имений подданных, называемых гайдуками, но ещё запретил им отправиться на войну. А поэтому ты подлежишь взысканию, назначенному против непослушных старост и урядников... Вследствие чего ты должен возместить вред в десять тысяч гривен, и ты будешь осуждён силой и властью права посполитого».

Штраф не испугал Курбского, его не так легко взыскать. Кроме того, у князя родилась дочь, назвали Маринкой. Позднее отцовство занимает сильнее королевского гнева. Да скоро и Стефану стало не до вздорного магната: виленская шляхта предъявила антивоенный ультиматум — «Обращение...».

Николай Радзивилл давал пир в честь короля. Сомнительно, чтобы к случившемуся на том пиру он имел прямое отношение, но как глава тайной службы должен был знать о настроении приглашённых и сборе подписей под «Обращением к королю о мире...». Однако не предупредил ни короля, ни канцлера.

Самый просторный в столице зал Радзивиллова дворца был на французский манер отведён для танцев. Любимым был неспешно-изящный менуэт, доступный всем возрастам, а молодёжь блистала в вольте, требовавшей известной ловкости и развязности, и в простонародной, пришедшей с юго-запада мазурке. Хозяин не пожалел свечей, соперничавших с закатом, заливавшим просторные окна. Вина тоже хватало. С понятным опасением следил хозяин за дальним концом стола, где тесно разместились шляхтичи не первого разбора. Князь Радзивилл надеялся, что в ходе застолья они проявят к королю добрые, верноподданнические чувства, опровергнув убеждение Замойского в «неверности литовцев и сговоре с московитом». То клевета, утверждал Николай Юрьевич со знанием дела. Как выяснилось, мнимым.

Среди почётных гостей были Замойский, Ян Зборовский — коронный гетман, начальник коронной гвардии, и папский нунций Каллигари, внимательный и въедливый до неприличия. Зборовский, нервный сорокалетний красавец, легко впадавший и в веселье, и в меланхолию, был в застарелой семейной ссоре с Замойским. По смерти жены и дочери Замойский как будто помирился с ним. Кроме них возле короля кучковались венгры, по незнанию русского и польского хранившие прегордое молчание.

Король с супругой хозяина открыл танцы, показав, что в Падуанском университете изучают не одну латынь. Поляки последовали его примеру, а большинство литовцев подпирали стены с мрачно-смущёнными лицами нетанцующих паробков на сельских вечеринках. Сиротка Радзивилл, злобно-весёлый циник, одним из первых подхвативший американскую, она же французская, болезнь, продемонстрировал лихие коленца вольты, в которых дамы и кавалеры высоко дрыгали ногами. Баторий усмехался снисходительно — и не такое видел. Столы были накрыты в соседней зале. После обычных тостов за короля и Унию каждый занялся чем хотел: кто гремел колокольцами на шпорах, кто чарами.

Холодное оружие, гордость шляхтича, хоть и при рваном жупане, да ножны наборные, было оставлено на попечении слуг. От них через лакеев и просочилось, что затевается недоброе: кое-кто из господ стал забирать кинжалы. Пример подал Григорий Осцик, шляхтич из-под Трок. Перед тем он повздорил со своим слугой Варфоломеем, пообещал кнута, тот проболтался о кинжале подавальщику, утешавшему его чаркой горелки. Князь Радзивилл приказал своим быть поближе к королю, что вызвало ревность и подозрения у венгров, готовых горла рвать за «господаря Штефана».

Ближе к полуночи у поляков с литовцами случился обычный пьяный спор. Запалил его нунций Каллигари, утверждавший, что Москва тянет с переговорами, надеясь на нетерпение наёмного сброда в королевском войске, так и не получившего положенной трети полоцкой контрибуции, и на литовцев, уставших от едва начавшейся войны. Поляки поддержали, литовцы возмутились — только иезуитский ум способен измыслить такое! Гвалтом и толкотнёй воспользовались зачинщики «Обращения...».

Когда к королю двинулись дородные урядники в сопровождении хищнорожих шляхтичей с кинжалами за поясами, венгры закрыли его телами. Кто знает, что было изначально задумано — подача бумаги или... Урядники, не соблюдая этикета, подали королю свою цидулю, словно простому войту, да ещё усищи распустили в показном возмущении: нам чёрт не брат, так мы обижены! Король руки не протянул, бумагу подхватил венгерский ротмистр. Ещё полслова, и не избежать рукоприкладства... Замойский один сохранил хладнокровие:

— Его величество со всем вниманием рассмотрит ваши прэтэнзии.

Радзивилл грудью пошёл на урядников, его служебники были готовы обнажить оружие. Депутация плотным строем вернулась к столу, каждый выпил прощальную чарку «за панство литовское»...

Каллигари донёс кардиналу Комскому:

«Уловка московского царя вытекает, кажется, из теснейших связей его с литовцами, которые не устыдились публично и сильно ходатайствовать перед королём о заключении мира. Всю польскую армию крайне оскорбило недостоинство и гнусность подобного предложения, которое и король оценил по достоинству. Это открыло ему глаза и заставило бдительно наблюдать, чтобы в войске не возникло бунта. Всякий поймёт, что если б не существовало связей между литовцами и царём московским, то король без труда возвратил бы в этом году путём соглашения всё отнятое у короны».

3


Григорий Осцик пришёл к Нащокину, минуя Неупокоя. Тот так и не сумел преодолеть необъяснимых подозрений, не раз его спасавших.

Осцик получил разрешение на покупку мехов у московитов, выдававшееся в канцелярии подскарбия. Посольские не брезговали приработком, благо ни за доставку рухляди, ни пошлин платить не надо. В ожидании пана посланника Григорий и вправду пошустрил — добыл собольи шкурки и прямо с торбочкой явился в приёмные покои.

Сумерки густели и оседали на изразцовый пол. На окнах всё резче вырисовывалась частая решётка. Беседовали без свечей. Дом строили зажиточные лавники. Оштукатуренные стены, обитые сукном, не пропустили бы и пыточных стенаний, но Осцик всё равно сипел. Неупокой в чёрном, с низко насунутым куколем, забился в угол, так что Осцик приметил его лишь в середине разговора и сильно всполошился. Неупокой припомнил его среди просителей, таскавшихся к Ельчанинову.

   — Як мне верить тебе? — ворковал Нащокин. — Вижу тебя впервой. Маешь лист с Москвы альбо от Ельчанинова? Об чём договорились?

Листу он поверил бы не больше, чем апломбу Осцика, но если бы нашёлся, следовало забрать и уничтожить. Не допустить, чтобы нашли при обыске. «Закрытое письмо» у Осцика было, дал шляхетское слово, что принесёт в следующий раз. Нащокин хмыкнул:

   — Доживи до следующего, больно прыток. Покуда пустое поёшь. Кто из панов радных умысливает против короля?

Паны горой стояли за Батория, Нащокину было это известно. Гриша растерянно брякнул:

   — Без них знайдетца... кто нож уткнеть!

Для убедительности он произвёл такой стремительный выпад, что Григория Афанасьевича шатануло вбок. Он устыдился, озлился и отрезал:

   — Мы не душегубцы... на священную особу!

Не различая его лица, Осцик сообразил, что пережал. Стал глупо выпутываться, зачем-то вспомнил, как оберегают пана посланника от простого народа, мечтающего о мире, «иж на вяртанне запытають мене, что из рухляди купив у московитов». Пришлось разориться на меха. Вывернул торбу. Меха были дрянные, ворс редковатый, чуть дунешь — пролысины. Нащокин, знавший, как все посольские, толк в соболях, коротко изложил своё мнение. Осцик закручинился. Неупокой выскользнул из комнаты.

Нехудо выяснить, кто на хвосте у пана злоумышленника. Сумерки загустели до выцветших чернил, страж у ворот громоздился медведем. Ограда вдоль переулка по-прежнему не охранялась. Угловой шинок закрылся, улица опустела. Дома смыкались плотно, словно венгерская пехота перед натиском. Единственный прогал — у коновязи за шинком. Лезут в такие дыры одни безумы. Неупокой рискнул (Умной в гробу ворохнулся) и налетел на лезвие. Стальной стебель, не задев кожи, вспорол полу рясы. Сверху надвинулись выпуклые, какие-то стеклянистые глаза.

   — Мене шукаешь, святой отец?

Неупокой подался влево, но сабельное лезвие, подрезав исподнее, бритвенно коснулось кожи. Он замер. За сапогом был длинный нож. Человек повторил:

   — Кого выглендывал?

«Поляк», — решил Неупокой и произнёс:

   — Noli me tangere...[52]

Тот осмотрелся, соображая. Они стояли у задней стены шинка. За непроглядным окошком заскреблись, не запаляя огня. Лезвие с шорохом исчезло, оставив ощущение ознобленной полоски.

   — Езуит?

К иезуитам относились с опасением. Об их влиянии на королевские дворы и европейские события ходили преувеличенные слухи. Тайная власть, заговор с целью захвата мира... В Речи Посполитой принадлежность к католической церкви служила признаком лояльности, патриотизма, в отличие от православия.

   — Стас!

Осцик кричал от ворот. Поляк, не убирая сабли в ножны, вышел из переулка. Улица освещалась одним надвратным фонарём.

   — Клятые посольские! — возмущался Осцик. — Скажи, святой отец, ужели государь ни слова не отписал ко мне?

   — Так то не езуит, москаль! — огорчился поляк. — Знать бы!

   — Молчи, Миревский, коли Господь ума не дал. Где кони?

Миревский неохотно задвинул саблю в ножны, посвистел.

Из переулка вышли два мерина с такими грустными мордами, будто им в шинке не поднесли. Осцик вскочил в седло, не коснувшись стремени. «Ловок, — отметил Неупокой, вспомнив выпад с ножом. — Этот может...» Он взялся за мокрый повод.

   — Пане Григорий, поговорить бы на досуге. Маю к тебе слово с Москвы. Пан посланник от наших дел в стороне.

   — Лепше Коварска места нет, — пробормотал Осцик. — Прошау на нядзеле, святой отец.

Нядзеля — воскресенье — у именитых шляхтичей не обходилась без гостей. Осцик считался «зацным», несмотря на относительную бедность. Да кто не беден в этой разгульной стране, не должен жидам и шинкарям и не мечтает внезапно и сказочно разбогатеть! Арсений получал возможность оценить истинное влияние Осцика в округе, вернее — влияние его опасных миротворческих идей. Коварск был его главным имением.

   — Я за тобой каптану[53] пришлю, святой отец...

...Ещё на дальних подступах к панскому замку, как с неуловимой издёвкой именовали мужики Осциково пристанище, слышались выстрелы. Подвыпившие гости упражнялись из ручниц по домашним уткам, метавшимся по озеру перед господским домом. Озеро подпирала запруда, по берегам натрухана ряска, и мельница, лужок, плотина выглядели ветхими, в прорехах и потёртостях, под стать похилившемуся «замку» за бревенчатым замётом. Понизу, где к нему была привалена земля, брёвна подгнили, зато под самым зубчатым гребнем сквозили бойницы. В Литве приходилось заботиться о безопасности, не надеясь на королевского возного... Оконца в светлице и на наблюдательной башенке смотрели подозрительно, обиженно. Впечатление обиды усиливалось расшатанной ступенькой крыльца, похожей на вяло отвисшую губу. Ворота — настежь, нядзеля — беззаботный день.

Выстрелы смолкли, и вдруг раздался хохот Михайлы Монастырёва. Неупокой порадовался, что никто не наблюдает за ним, так неожиданно, до подступивших слёз, поразил его забытый голос. Он медленно двинулся к озеру, чтобы отгрохотало сердце. Как оказался Михайло здесь, в Коварске? Волович подсадку изготовил? Наверняка за ним присматривает кто-то из гостей. Сказаться незнакомым?.. Михайло стоял по щиколотку в воде, сбросив на траву лазоревый армяк. Загривок — красней рубахи. Целился в утку палкой. Раздобрел, в плечах не только мышцы, но и жирок. Обожжённый взглядом Неупокоя, оглянулся.

   — Алёшка!

Казался не слишком удивлённым, будто ждал. Бросил палку.

   — Панове, то мой друг душевный!

Щека к щеке, хмельная слеза расплющена, размазана. Медвежье потное объятие. Уворачиваясь от сивушного выдоха, Неупокой шепнул:

   — За нами глаз.

   — А поять их мать.

К ним спешил хозяин, ляпнул полушуткой:

   — Благослови, святой отец, тут одни православные!

Почувствовав общую настороженность, Арсений подхватил с пастырской улыбкой:

   — Хмельной благословения да не емлет. Впрочем, и инок емлет хмельное во благовремении.

   — В дом! — возликовал Осцик. — За столы!

Как многие привычно пьющие, внутренне запаршивевшие люди, Осцик преображался в первом, лёгком хмелю, становился радушным, чуть ли не благостным. А столы уже оскудели: медовуха разжиженная, неотстоявшаяся брага шибала дрожжами, пиво что квас. Видимо, заседали с утра, прикопленное выпили, самолюбивый хозяин метал последнее. Взял бы горелки из шинка, да не отпустят, задолжал выше гульбища.

Неупокоя усадили близко к голове стола, справа — Михаилу, а слева втёрся развязный панич, заметно трезвее остальных. Его обходительные манеры вызывали не то что подозрение, а смутное опасение за свой карман. Едва дождавшись, когда панство обсудит «цудоуну» встречу друзей-московитов (узнать бы, кто сотворил это «цудо»), панич спросил без околичностей, «якую рухлядь привезли посольские для продаж». Неупокой решил, что молодой служебник Остафия Воловича работает без фортелей, грубовато. Тот гнул своё: може, не меха, так серебро? Михайло огорошил:

   — Пан Меркурий Невклюдов — княж Курбского убеглый врядник.

Для беглого Невклюдов слишком вылезал на свет. Если король хотел бы потрафить Курбскому, звенеть Меркурию не серебром, а чем попроще. Король, наверно, озлился на недавнего любимца и показывал, что самовластие, неподчинение законам Речи Посполитой — дрючок о двух концах.

   — Без рухляди и серебра не ездим, — переменился Неупокой. — Пан мает нечто на обмену?

   — Але великий князь и царь стратил интэрэс до отъезжиков?

Интерес не иссяк, конечно. Каждый посланник получал задание узнать, как поживает Курбский. Но в нынешнем наказе Нащокину о нём не поминалось, Нагому хватало иных забот. Неупокою — тоже.

   — Маю бланкеты князя и некие тайны по делу господарскому, — ввинчивал Меркурий. — Пан Осцик цену спрашивал, да я придерживал.

Дурак был Осцик, если этим собирался торговать с Москвой. Неупокой зевнул. Меркурий обиделся и временно закрылся. Михайло жаловался:

   — Веришь, впервой за два месяца утёк из замка! Кроме кнехтов, ни людей не видел, ни... Как-то моя жидовочка терпит але спуталась с кем?

   — Видел её. Увёртливая девка. Если и спуталась, то не по этой части.

   — А по какой?

   — Смекай. Ты веришь ей?

   — Девке верить!

   — Слухай, святой отец, — воскрес Меркурий. — Есть у князя служебник Петро Вороновецкий, об нём такое ведаю...

Арсений слышал, что Вороновецкого король особо отметил за «тайные услуги». Только те ветхие дела залегли на дне небесной скрыни до Страшного Суда. Меркурий подслушал мысли:

   — Дела его к отмщению вопиют!

   — Что ж ты не мстил?

   — Он не нашим дурно вершил, а вашим.

От дальнейшего торга Неупокоя избавила ссора между хозяином, чьё настроение теперь катилось вниз, а новый хмель распалял злобу, и бедно одетым гостем. Будто бы Осцик неправдой «оттягал озимый клинышек», чуть ли не подпись подделав. Григорий полыхал:

   — Твой подпис войт признал!

   — Твой жид Нехамкин зацно подпись! подраваеть!

   — Мене такое за моим столом!

Осцик схватил столовый нож. Соседи повскакали, обиженный вопил из-за широких спин: «Я его с осени засеял! Лепей было не сеять...» — «Мой батька тебя ссужал!» Соседи подначивали: «Старого Осцика по рощу была земля!» В гвалте удалось перемолвиться с Михайлой.

   — Как ты сюда попал?

   — Как из замка отпустили под шляхетское слово, устретил Варфоломея, Гришкиного слугу. Бает — пан в Коварске, чего не едешь?

   — Михайло, Смита зарезали.

Монастырёв забыл медовуху. Не сразу заметил, что гости повалили к выходу — осматривать озимый клин и вспоминать, кто засевал его при королеве Боне[54]. Да и пора было на свежий воздух. В жбанах остался один пивной исток... А на лугах зелёным пламенем разгорался июнь. Запах травы и клейких листьев растекался над озером и всхолмлённой пашней, из берёзовой рощи. «Она моя!» — скрежетал Осцик, а жаворонок в прохладной бирюзе смеялся: «Что же Божье?» Озими были ярки и свежи, подернуты тем красно-гранатовым оттенком, который зарождается в мае и гаснет в июне. Бывший владелец их, уставив хмельные, всклянь полные очи, причитал: «Рунь моя, рунь!» Так в Литве называли озимые. Слушать его было не веселее, чем плач по покойнику. Гости притихли.

   — Не мог Гришка так нагло своровать, — проворчал Михайло. — С Нехамкиным он, правда, путается.

   — И выиграл уже второе дело по сомнительным заёмным письмам, — вставил Меркурий, не отстававший от московитов.

   — Не зря жидов в Москву не пускают, только шляхетство развращают!

   — О, иньший шляхтич пархатого обасцит...

Михайло расхохотался: в русско-литовской речи это слово означало — обойдёт. Меж тем хозяин, чувствуя неустойчивость общественного мнения, прибег, как в высших сферах, к политической демагогии:

   — Православное панство! Волоку подлого грунта тягаем друг у друга, забывая, иж нас обирают на пустое. Сколь можно укупить грунтов за гроши, что король стратил на Полоцк? А много ли мы с него прибытку маем?

И полилось: набор гайдуков, налог на пиво, засилье венгров и поляков... Слушали Осцика одни со сдержанным согласием, другие пытались возражать, но непонятно — искренне или для соглядатаев и ябедников, что завтра поедут в Троки доносить о «злоумышленном собрании в Коварске». И уж совсем не вызвало сочувствия предложение хозяина добиваться своих прав «моцью», силой. Она у тех ныне, кто войну ведёт, а не у миротворцев. Разъехались задолго до темноты.

Михайло и Неупокой по настоятельному приглашению Осцика остались ночевать. Задержался Невклюдов, напомнив хозяину о некоем деле. Из-за него никак не удавалось потолковать с Осциком. Не будь Меркурий так простодушно-назойлив, Арсений всё же грешил бы на Воловича. Беглый урядник усвоил еврейскую повадку — тебе отказывают, а ты не верь и говори, говори. Что пан теряет от разговора? В конечном счёте дрогнет и сделает гешефт. Меркурий был уверен, что московиты дрогнут, стоит им услышать некое имя и название города, где десять лет назад произошла «русская Варфоломеевская ночь». Неупокою вспомнился слуга Варфоломей, и совершенно необъяснимо кольнуло очередное подозрение: почему он без спроса хозяина позвал сюда Михайлу? А Осцик не мог знать, когда Монастырёва выпустят из замка. Всё связанное с этим человеком вызывало недоверие... Несчастья десятилетней давности, заметил он Невклюдову, суть достояние истории, а не Приказа посольских и тайных дел.

   — Притомны мы. Показал бы ты нам, Григорий, одрины наши.

В спальный покой Меркурий не потащился. Осцик затеплил свечку, повёл гостей по долгим сеням с рассохшимися половицами. Дом строили с замахом на многочисленное потомство, не ожидая, что род Осциков сойдёт на нет. Три рубленые клети с верхними светлицами соединялись запутанными переходами. В светлицы вели две лестницы. Покоев и чуланов насчитывалось десятка два. Не диво было ночью, с похмелья не отыскать задцы, отхожее место. Осцика взяли в оборот:

   — Ты ли велел Варфоломею позвать Михайлу? Он ведь тут впервой у тебя, прежде по шинкам встречались.

   — Я панам московитам всегда рад, но тебя, Михайло, не кликал. Варфоломей, як мы полаялись после пира у Радзивилла, загулял в Троках. Аж я хотел возному доносить, да пожалел верника.

Слуга, годами не покидавший господина, пропал внезапно, как кот в марте. Знакомцы передали, что видели его в одном вертепе. Не дешёвом. Собственных грошей у Варфоломея не водилось. Мог одолжиться у жидов, но под какой залог?

   — Верного бы холопа, присмотреть за ним...

   — Панове, кто ныне верен в Литве?

Покуда Осцика снова не унесло в сферы, Неупокой спросил:

   — Вот мы твоих гостей видели. Сколько из них умышляют на Обатуру? В сговоре с тобой?

   — Верных... семеро, — преувеличил Осцик.

   — А в иных поветах?

   — Стоит нам кликнуть!

Неупокою стало грустно. Осцику стоило кинуть кости на одрину. Заспать свой мнимый заговор. Он дяло хорохорился:

   — Покуда Баторий в Вильно, его и венгры не спасут.

   — От твоего ножа?

   — Знайдется... от чего!

Глаза у него зарозовели, веки набрякли, морщины загустели, как у малжонки, употребляющей дешёвые белила на свинце. Неупокой напомнил:

   — В Стенжице шляхта, недовольная сенаторами, устроила шествие с литаврами. Могут твои соумышленники поднять такое в Вильно?

Осцик наморщил лоб:

   — Кабы ваш царь тогда...

   — Ин, станем почивать.

Бережливый хозяин унёс свечу. Одно окошко хранило память о вечерней заре. Стояла тишина, глубокая, как здоровый незваный сон. Михайло уже сопел. Неупокой таращился во тьму. Молитва не помогла. Был способ — пересчитать коней в ногайском табуне... Сквозную дрёму прорвал собачий брёх. Псы давились на цепях: чужой приехал. Рассмотреть не удалось, пыль с окон и к Пасхе не смыли. Да вроде пешим явился, большие ворота не отчиняли. На третьем табуне Неупокой уснул.

И слабое пиво, ежели солод добрый, выгоняет игравные соки. Когда Неупокоя подняла нужда, плотная тьма лежала чёрным платом на очах. В сени выполз, аки слепец. Стал вспоминать, где задцы — налево или направо. Додумался, пошёл на запашок — как ни чисти яму, в сенях пованивает. На обратном пути запутался. Без комнатного холопа своих дверей не отыскать. А где тот дрыхнет, у чьего порожка на рогожке?

Смех и грех: выскочил в исподнем. Хоть бы лучик света! Бродил, покуда в одну из щёлок не процедилось жёлтое, будто горячее. Свеча. Верно, хозяин полуночничает с новым гостем. Со светом пробились голоса — Осцика, Меркурия и незнакомый, визгловатый, с вопросительным подвывом: «Маете, да-а?» Еврей. При словах — «гроши для немцев» — ухо само прилипло к щели. Ах, иноче Арсений, видно, не человек выбирает службу, а служба — человека.

Что им за дело до монеты новой чеканки, предназначенной для расплаты с наёмниками, немцами и шотландцами? Разговор пересыпался таким жаргоном-идишем, что половина смысла пропадала. Еврей напомнил об «Ординации» прошлого года, вводившей новый, уменьшенный вес грошей и солидов-шеленгов. И прежний разнобой доходил до того, что польский злотый составлял четыре пятых литовского по весу. Теперь, после десятилетнего перерыва, в Вильно заработал монетный двор. Пошла переплавка любого серебра, чеканка новых грошей, полугрошей и «трояков» с изображением Батория. У кого было много старой монеты, мог нажиться на разнице в весе. Нужны лишь тигли, молоты да наглая отвага. Попадёшься — зальют горло расплавленным оловом.

«С кем мы связались, — закручинился Неупокой. — Мало того, что в мыслях легки, и об убийстве короля — кролобойстве — болтают только что не на торгу. Ещё и фальшивую монету с жидами бьют».

Из непроглядной пещеры дома донеслось сонное шарканье. Неупокой отшатнулся от щели. Михайло вышел по тем же делам, запутался, заругался в голос. За дверью притихли. Неупокой перехватил приятеля, вдвоём разобрались. Вернувшись в спальный покой, зашептал:

   — Утекать надо. В таком дерьме замажут. Нащокину хоть в петлю лезть. Узнает король про наше гостеванье...

   — Как в ночь ехать?

   — Жида до утра не оставят, да и Меркурий не ложится. Станут конюшню отчинять, мы подойдём.

Михайло мечтательно зевнул:

   — А я бы... Тебе виднее. Об чём гутарили?

   — Хотят свою монету бить.

   — Тогда поедем, а то меня вместо Москвы — в тюрьму. И заскучал я, Алёшка, по московскому говору!

   — Сколь просил, забудь то имя.

   — А я чаю, расстрижёшься ты. Ужели ни разу не согрешил?

   — Не спрашивай.

Одевшись ощупью, ждали, не стукнет ли дверь. Глухая полночь приманила душу убиенного, вспомнился Смит. Не для того ли кинули его во двор к посланнику, чтобы предупредить: не знайся с тёмными людьми, веди переговоры чисто.

   — Что за гусь Меркурий? Верно ли, что утёк от Курбского, а не подослан?

   — Нехамкин верит, а его не проведёшь. Меркурий явный вор. И много знает о князе, судя по намёкам. Рассказывал, как прошлым летом в Ковель приезжал королевский секретарь, Курбский помогал ему писать воззвание к московитам. Король-де не против народа русского воюет, а наказует царя за злочынства. Не читал?

   — По Пскову гуляло... А что за давнее злодейство наподобие Варфоломеевской ночи он сулит открыть? Имя назвать.

   — Опричнина много сокрыла, всего не укупишь. Идут!

Сени озарились свечой. Нёс её Осцик. За ним шли двое.

Из боковой каморы выскочил холоп, Осцик махнул — убирайся! Ветерок на крыльце загасил свечу.

   — Переждём, нехай войдут в конюшню, — решил Арсений. — А то хозяин восплачет по дорогим гостям.

   — Скоро плакать ему кровавыми слезами. Я за год присмотрелся к пану Воловичу. Волчара свирепый, хитрый. Гришка перед ним — курица. Да и Нащокин, чаю, тоже.

Они оказались во дворе, когда Невклюдову выводили коня. Осцик всполошился. Прыгающими глазами испытывал, что слышали, о чём догадываются московиты. Чёрный талес еврея растворился в духовитой мгле конюшни.

   — Мне до свету быть в Троках, — объяснил Михайло.

Меркурий был рад попутчикам, ему уже была привычна бессонная, ночная жизнь. Неупокой шепнул Осцику:

   — К пану посланнику покуда не ходи. Дадим знать, коли понадобишься. Да разберись с Варфоломеем, не доносчик ли.

Подобрал рясу, вскарабкался в седло по-бабьи. Прав Михайло, обрыдла ему эта одёжка. Да нет пути назад. За воротами вздохнулось вольно. Тянул восточный ветерок, в роще суетились, посвистывали птицы, задолго до людей угадывая рассвет. Меркурий сказал:

   — Може, впоследки видаемся. Назову тебе имя — тогда не я, а ты искать меня станешь. Знаешь, как прозывался Пётр Вороновецкий в первые годы на Волыни?

   — Ну?

   — Пётр Волынец. Вот и спрошай пана посланника, хочет ли он купить некую грамотку с заслугами того Петра да князя Курбского, за подписом Остафия Воловича.

4


В России имя Петра Волынца было окружено зловещей тайной. Его вместе с Малютой Скуратовым считали главным виновником новгородского погрома. Забылись и боярин Данилов, под пытками оклеветавший новгородского архиепископа, и беглые пушкари, и донесения дьяков о «польских памятях», подмётных письмах Сигизмунда; зато рассказ о тайнике в иконостасе Софийского собора, где по доносу вороватого торговца Петра Волынца нашли одно из писем, глубоко запал в возмущённую память посадских. Они догадывались, что государь охотнее поверил именно этому художественно оформленному доносу. Если бы тысячная часть проклятий, насылавшихся на Волынца, достигла цели, его при жизни до костей изъели бы язвы. Но Господь терпелив... Ужели Неупокою посчастливилось напасть на заметённый след? Что с этим следом делать?

Можно порадовать Нагого. Он, не замаранный опричниной, вобьёт ещё один осиновый кол в её поганую могилу, если решится донести до государя, клюнувшего когда-то на литовского червя и не умеющего признавать ошибок.

   — Не решится, — возражал Монастырёв. — Если Меркурий не врёт, Вороновецкого надо яко пса удавить.

   — Как проверишь? И как его достанешь?

   — Война впереди. Не отсидится он на Волыни, потащится в поход за Курбским. Вместе под Полоцк ходили и на иные городы пойдут: Луки, Псков, Смоленск... Знать бы, который у них на очереди.

   — За такую весть никаких денег не жаль.

В новом походе никто не сомневался. Сбор войска, обеспечение переправ, изготовление оружия и новых «солдатских» денег развернулись так широко и деловито, такие были вложены усилия, что и великие послы царя вряд ли остановили бы летящую с горы железную телегу. Но направления удара, кажется, не определил ещё и сам король.

   — Да одному ли Волынцу отвечать за Новгород, Михайло? Не поздно ли вести дознание?

   — Мстить никогда не поздно.

   — Може, они с Меркурием малжонку не поделили, тот и клевещет.

   — Ты знаешь, как ведётся всякое дознание. Нехай меня Нащокин на десять литвинов поменяет, а полоняничное серебро отдаст Меркурию за грамоту Воловича.

   — Грамота убедит тебя? Але не знаешь, какие дела жиды с бланкеми творят. И подпис подробит, и печать.

   — Ты не красна девица, Алёшка! Забыл, чем грамоты поверяют?

Всё поверялось пыткой. Неупокой ни разу не загрязнился. Угрозой вымогал вести, но не огнём. В Литве Меркурия на пытку не поставишь, Вороновецкого — тем более. Одна война горазда на причуды, прав Михайло.

Они теперь встречались открыто, вопрос о выкупе решился, цену назвали божескую. Король назначил Нащокину аудиенцию. Перед тяжёлыми переговорами паны радные шли на уступки в мелочах. Волович осторожно откровенничал с Михайлой, имея некие замыслы. Намеренно, для остережения Нащокина, или по беспечной болтливости одного молодого служебника, преувеличившего доверительность начальства с московским вязнем, Михайло получил тревожное известие об Осцике.

Миревский, обнищавший шляхтич, служивший Осцику телохранителем, оружничим, проговорился за чаркой общему приятелю Рыбинскому о заходах к Нащокину. Хоть и по разрешению на покупку мехов у московитов, ночные встречи выглядели подозрительно. Рыбинский поделился со своим начальником, подчашим хоругви королевской, тот — с высшими урядниками. Литовцев постоянно подозревали в заговорах. Неведомо, случайно проговорился Миревский или по чьему-то наущению, для придания гласности очередной тёмной истории. На всякий случай его арестовали...

Четырнадцатого июня Григорий Афанасьевич Нащокин представлялся королю. Измаявшись в ожидании, он волновался выше меры. Лишь в гулком зале Гедиминова замка сработала посольская выучка. Он преисполнился тем гордым сознанием представительства, мысленной связи с грозным государем, что создавали русским посланникам сомнительную славу дипломатов чванливых, неуступчивых, оглядчивых. Впрочем, наказ, полученный Нащокиным, давал ему и в этом отношении невиданную свободу:

«Будет в чём тебе нужда, приставам говорить о том слегка, а не грозить; позволят покупать припасы, то покупать, а не позволят, терпеть; коли король о царском здравии не спросит и против царского поклона не встанет, оставить без внимания; а станут тебя бесчестить или лаять, жаловаться слегка, а прытко о том не говорить».

Король при имени Ивана Васильевича поднялся, глядя в лицо Нащокину. Под таким взглядом, при скучливом молчании панов радных произносить зажёванные речи о дружбе и любви, о забвении прежних обид было тяжко. Никого они не трогали, не убеждали. Тем более такое заключение царской грамоты: «Мы со своей стороны все дела гневные оставили, и ты бы по обычаю направил к нам своих послов». Неупокой заметил, как возмущённо взвились густые брови Николая Радзивилла и сморщился высокий лоб. Кто победитель? Кто должен просить о мире, снаряжать послов?

Король Стефан чеканил ответную латынь. Он уже садится на коня, Господь укажет ему дорогу. Ждать московских послов в Вильно ему не с руки, и своих не пошлёт. Уронил шутку: послам же ближе ехать, когда он с войском пойдёт навстречу им. Вести переговоры можно в военном лагере, даже в разгар сражения... Построжал: да хочет ли великий князь переговоров? Известно главное условие — освобождение Ливонии. Торговаться из-за отдельных замков бессмысленно. И о Полоцке речи нет, исконно принадлежал Литве.

Паны надменными улыбками одобряли королевскую твёрдость. Наглостью показалась просьба Нащокина — поговорить наедине. Возмутился Замойский, привыкший опекать Батория, хотя бы как переводчик с латинского.

Но Нащокин именно по-латыни обратился к королю напоследок, приятно изумив его. Ледяное раздражение сменилось любопытством. Стефан поднялся, секретарь бесшумно распахнул двери в кабинет.

Пробыли там недолго. Когда вернулись, у Григория Афанасьевича по истомлённому, запавшему лицу разливался покой. Добился большего, чем мечтал: пятинедельной отсрочки военных действий. Только больших послов король станет ждать в походном лагере — видимо, в Чашниках, откуда две дороги — на Смоленск и Великие Луки.

Вышла одна неловкость. Приняв литовского медку, Нащокин приказал Неупокою:

   — Чтобы Гришка Осцик не появлялся тут! Коли уедем подобру, свечку Владычице поставлю.

   — Король пытал про него?

   — Ему не известно! Я только что на Писании не клялся... Спутал ты меня с дурнем.

Григорий Афанасьевич готов был упрекать одного Неупокоя за связь с «кролобойцем». Тому было не до обид. Сообщение Нащокина лишь подтвердило предчувствие беды, грозившей не переговорам, а Неупокою. Всё чаще вспоминался Антоний Смит. Преследовало зудящее ощущение чьего-то прилипчивого взгляда, где бы ни оказался: на безлюдной, в дубах и клёнах, ползущей в гору дороге к замку Гедимина, в костёле Анны или в шинке. За ним следили то осторожно, то намеренно нагло. Не он играл, как прежде, а им играли. Он только догадывался кто...

У Монастырёва худшее было позади. Ублажённый причудливыми ласками Мирры, под непрерывным пивным хмельком, он ждал, когда Нащокин выкупит его. Мечтал о службе в гулевом отряде, вроде княж Трубецкого в Лифляндии. Тогда гульнули славно. Война с сильнейшим противником не пугала его, в его отношении к ней появилось что-то мальчишеское, словно он не стальной, а деревянной саблей собрался махать: «Ещё я с Полубенским не посчитался... Прикажет государь, по самой Литве проскачем, як Кмита по Смоленщине!» Пока тешился другим гулеваньем, без угрызений и оглядки. Однажды ошарашил Неупокоя:

   — Едем в Ошмяны к тестю! На рыбу по-диовски.

   — Ты впрямь женился на жидовке?

Михайло хохотал:

   — Едем, Мирка и тебе малжонку сыщет.

У Оси Нехамкина нашли они не сладких малжонок, а несчастье.

Пусто и как-то мглисто было в тот пасмурный вечер в шинке на южной окраине Ошмян. По зальцу мыкалось несколько обалделых пьяниц, из кухни несло не фаршированной щукой, а горелым салом, а в задней комнатёнке Ося честил на идиш могучего Наума, в котором Неупокой узнал еврея, приезжавшего к Осцику. Отцу вторила Мирра. Её миловидное личико приобрело такое склочное, скукоженное выражение, что в полутьме она стала похожа на мать. На московитов почти не обратили внимания, помесь немецко-польско-еврейских выражений сыпалась с панической частотой.

   — Что-нибудь разумеешь? — спросил Арсений, постояв.

Михайло разом утратил дорожную весёлость.

   — Даром я, что ли, кувыркался с Миркой на всех сушилах... Дурные вести. Осцика взяли. Мирка вопит, он-де Наума выдаст, подклеит к изменным делам, себя спасая.

   — Ты говорил ей про изменные дела?

   — Ни слова! Эй, Мирка, откуда ведаешь Осциковы умыслы?

Она только мазнула сажистым взглядом по любовнику и вновь напала на дядю, поникшего тяжёлым носом:

   — Гойше копф....

Михайло запустил пятерню в её мелко-змеистые кудри:

   — С кем из замка споткалась?

Ей было больно, но капризно-страдальческая ужимка выглядела фальшиво.

   — В шинке гуторили про Осцика. Пусти!

   — Ври! А что ты тут про Миревского клепала?

   — Под стражей у надворного маршалка... А!

   — Тэж вести с шинка? Понятно, почему тебя у пана Альберта за конюшней видели. Я думал — блудила. Сколь тебе в замке платят?

Миревского, свидетеля по делу Осцика, Николай Юрьевич отдал на береженье родичу своему, надворному маршалку Альберту Радзивиллу. В голосе Мирры прорезался визгливый страх:

   — Ты сам у замке кормился! Московские вести толмачил, со шпенами споткался.

   — А т-ты откуда знаешь?!

Вырвавшись, Мирра закричала на голом идиш, хлеща Михайлу какими-то ужасными признаниями, не предназначенными Неупокою. Братья Нехамкины молчали, обречённо воздев ладони. Ужели Михайло завязил лапу в литовском мёду?

   — Оставь её, — сказал Неупокой. — О себе подумать надо.

   — Алёшка! Ты мне веришь?

   — Да я ни слова не понял, — прикрылся Неупокой. — Продала нас?

   — Присушил я её на свою голову. Готова меня в тюрьму упрятать, лишь бы из Литвы не выпускать. Волович через служебника обещал ей меня на службу взять. Девки — дуры, всему верят.

Неупокой с сомнением взглянул на Мирру. Больная ненависть была в обугленных зрачках, в изломе горячих губ. Во что переливается обманутая любовь... Он вздрогнул от вкрадчивого прикосновения. Наум Нехамкин мускулисто нависал над ним.

   — Прошау побечення, святой отец. Хай оне разберутся межи собой. Маю весть от пана Меркурия.

   — До мене?

   — Так, пане, так. Пану Меркурию надобность прийшла утечь до Гданьску. Цимис подгорел... Я ссудил его грошами, он мне бланкеты отдал да цидулку старую. Божился — Панове московиты за ей вельки гроши отсыплють. Да я за вельким не гонюсь, сколько отсыплете... Але не-е?

   — Тебя Мирка не напугала, что ты тайными грамотами торгуешь?

   — Она не разумеет, иж бедному жиду в панских фортелях места нет. Паны радные не чапляют жида, покуда гроши не нужны. Мирка благая, сбесилась от кохання.

   — Где грамота?

   — В моей лачуге. Можно пеши.

   — Посмотрю, о цене сговоримся.

   — Пан добрый мнишек не пакрыйудзит бедного жида.

«Как бы ты меня не обидел», — подумал Неупокой, выходя в сизые разбойничьи сумерки, когда первые ночные душегубцы ловят последних пешеходов. Михайло выкрутится сам. Таким, забывчивым и влюбчивым, женщины легче прощают, чем совестливым самокопателям. Шагая за Наумом, Неупокой проникся его насмешливой уверенностью, что и ему удастся отпереться от дела Осцика. Тогда единственный улов — Вороновецкий... Ужели и правда — Пётр Волынец? Новгородский погром был самым гнусным преступлением опричнины. Если Вороновецкий был у его истоков, он должен быть наказан, Михайло прав. В воображении Неупокоя всё отчётливее поднимались образы утопленных, зарезанных, порубленных людей. Так с ним всегда бывало — мысль, требующая действия, пронизывала его медленно, как сапожная игла — сафьян, но прошивала крепко, не отодрать. Ещё не видя грамоты, он уже верил беглому уряднику. Не было смысла Меркурию подделывать печать и подпись, он ведь не знал, что выйдет на Неупокоя, а посланник вряд ли поверил бы ему. Нагой тоже сошлётся на евангельское: «Мне отмщенье...» В лучшем случае доложит государю. Арсений сомневался в прямом и простодушном вмешательстве Непостижимого в человеческие подлости. Логичнее предположить, что мудрая случайность свела Меркурия с Неупокоем, чтобы осуществить закон возмездия и внести в его, Неупокоя, пустую жизнь хоть малый смысл...

— Ойц!

Наум присел, прижав ладони к узкой, как чёрная досочка, бороде.

Они были в еврейской слободке Ошмян, застроенной с намеренной запутанностью и теснотой — не только из-за дороговизны земли, но и из пугливого здравого смысла. Легче спрятаться, прятать, не всякий полезет в эти закисшие дебри без крайней нужды. Были дома подобротнее, однако за заборчиками, внушавшими завистливому прохожему, что не скрывают такого, из-за чего их стоило бы ломать. За ними многое скрывалось: местечковые умели копить, пускать в оборот гроши, выжимая их из воздуха и земли пригревшей их страны, к её же пользе. В дешёвые шинки не заказан путь ни пану, ни селянину, а неумелые магнаты охотно отдавали подати на откуп. Таким сокровенным достатком светился и дом Наума Нехамкина. Мастерская внизу, жилой мезонинчик, кузница в вишеннике, конюшня, палисадник перед окнами и хрупкая калиточка с игрушечной щеколдой.

Она была сорвана с петель, дверь распахнута настежь, словно из дома собрались выносить покойника. Окна освещены — внизу, на кухне, и в верхних светёлках. Такого расхода свечей евреи себе не позволяли, особенно летом. Наумовы свечи палили проклятые гои.

Из верхнего окошка вылетела рама и грохнулась на землю с отчаянным звоном, какой издаёт лишь дорогое голландское стекло. Величина убытка на минуту заколодила Наума. В следующую минуту сообразил, что рушится жизнь. И если хочешь спасти малую часть её, заключённую в собственном теле — ибо главная была в доме, жене и детях, законном и особенно лакомом незаконном гешефте, — надо бежать, подобно Лоту, пусть даже жена обратится в соляной столб[55]. Судьба оглядчивых... Прилегающие переулки были на удивление безлюдны, евреи знали, когда не только завесить окна и глаза, но всем семейством как бы растечься в сумерках, слиться с тяжелотканой, пуховой, медной и деревянной утварью своих убежищ. Соседу не поможешь.

Звон не затих, как из разбитого зева дома вытек низкий вопль.

— Двойра! — рванулся Наум, нарушив наставление Лота и Бога иудеев.

Из-за конюшни выскочили трое, один подсек дубиной ноги, другие завернули руки, вздёрнули с хрустом. Неупокой не вышел из тени разлапистой липы. Скользнул за ствол, слился с забором. Скоро перестал слышать рёв Нехамкина.

Он не успел добраться до Осиного шинка, когда увидел зарево. Горели и шинок, и два соседних дома. Затихающий грохот копыт и ругань давали надежду, что Михайло утёк. Осталось предупредить Нащокина и отсидеться в посольском подворье... За углом скрипели колеса. Неупокой увидел двуколку и еврея, торопливо отчинявшего ворота. Испуганный, усталый гешефтмахер слушал его, как душегубца. Пришлось достать заветный дукат. Золото — не серебро, окисленное жадным потом множества рук, оно и в сумерки опаляет глаз. Хозяин передал поводья, без веры наказав, в какой корчме «у Вильне поставить клячу, коли на то будет ваша святая панская милость».

Привычная к ночным поездкам, кобылка бежала ровно, с робким укором оглядываясь на седока. Ладно гоняют, так забыли покормить! «Овёс вином смочу», — пообещал Неупокой. Поверила... Июньская ночь густела, насыщалась запахом клевера, в тёплом безветрии застаивавшимся над лугами. Убывающий месяц с предсмертной щедростью изливал остатки света на пыль дороги, сине-чёрные листья и серебристую солому крыш. В отцветающем вишеннике нет-нет да и почудится сорочка на белом плечике, как вышитое полотенце на свежем каравае, и оцарапает тоска по незатейливой любви, домашнему устойчивому счастью... И оно обман! «Привязанности, — размышлял Неупокой, осаживая грусть, — делают нас оглядчивыми, уязвимыми, а самовластную душу — зависимой от близких наших, так что её и погубить недолго». Вспомнились — Венедикт Борисович, Наум... Монашеская жизнь основана на этой истине. Но плотский человек доверчиво влечётся к обольстительному огоньку в окошке придорожной хаты, к сдобному плечику и детским голосишкам. Михайло пророчит: расстрижёшься! А вдруг?

С купальского грехопадения до самых московских мытарств Неупокой всё глубже проникался сознанием, что живёт неправильно, не по своей душе. Но выход виделся не на затоптанных тропах к семейному пристанищу или к братским кельям, а в чём-то ещё не прорисованном, сладостно-одиноком. В тюрьме говаривали, что умный беглец уходит от товарищей, ищет свободы в одиночку. Душа его металась на цепях: то вспоминались укорно крестьяне Сии, воспринявшие новую веру, то монастырская либерея[56] с неразобранными рукописями, порученная ему и брошенная, словно постылая малжонка, то тёмные дороги шпега или искателя невероятных приключений в новооткрытых странах... Всё — не его! Единственная надежда отыскать своё — не сильничать судьбу рассудком, ждать наития. Многим Господь указывал путь на исходе жизни, и смерть отодвигалась, чтобы просветлённый исполнил предназначенное.

Вильно спал глубоко и покойно, словно не только сенаторы, шляхта и лавники, но и последний еврей-маравихер поверил в полную безопасность во глубине окрепшей, вооружённой страны. Нехай на одринах ворочаются бессонные московиты... Чужака Неупокоя, как погрузился в ущелья улиц, пробрало оглядчивой жутью. Не спрятаться. Калитки со смотровыми щелями и тусклоглазые мезонины казались зрячими. В каждой сторожке чудился соглядатай. Лошадка же, помня про овёс с вином, только что не вольту танцевала на звонких торцах мостовой. Из каждого двора манил её запах конюшни.

Венгерский дозор остановил Неупокоя, когда он уже решил, что добрался благополучно. Конные и оружные, в железе и грубой коже, они скучали в этом объевшемся, обогатевшем и слишком тихом городе. Монах в жидовской таратайке выглядел забавно, как паучок на стекле. Неупокой опередил их медленно вызревающую шутку:

— Позвали к умирающему раненому...

Кажется, путал латинские склонения и падежи. Бес с ними, эти оглоеды тоже не в Падуе учились. Капитан понял, обмахнулся католическим знамением, тронул коня. Может, когда и к нему, с развороченной сталью утробой, поспеет священник.

Ложь на самом святом не сходит даром. И кобылка пострадала, лишилась овса с вином. У самого посольского подворья к двуколке метнулся человек.

   — Слава Христу...

Неупокой отпустил рукоять кинжала. Знакомый писец облегчённо запричитал:

   — Гости к нам пополудни пожаловали! По твою душу, отче Арсений. Мы-де вас, честных посольских, не похулим, а похуляем вашего мнимого мнишка, что с нашим изменником стакнулся. И как-де ихнего изменника учнут судить, тут и тебя, отче, притянут. Григория Афанасьевича упредили: прикроешь его охранной грамотой, значит, умысел у вас обчий. Посему Григорий Афанасьевич велит тебе пропасть, а до Москвы добираться своими путями. Ты-де в Литве не впервой.

   — Отрёкся?

   — Как иначе! Ему лазутчество на себя брать — государю потерька чести. С нами тебе до рубежа не доехать. А пропадёшь, он поручится: не вем, в какой стороне, може, ваши его порешили.

   — И могут, Федюня.

   — Они всё могут. Ты уж за государя пострадай, Господь не оставит. Благослови.

   — Во имя... Денег Нащокин прислал?

   — Едва не запамятовал.

Кошель был тощеват, будто на сухоястии осилил Великий пост. Арсений сунул его под рясу и развернул двуколку.

5


По требованию короля Осциком занялись не только «высшие урядники», но и паны сенаторы. Николай Радзивилл привлёк к аресту злоумышленника Филона Кмиту. Тот не придал заговору того значения, что раздражённый литовцами король, но из приязни к нему действовал даже с излишней ревностью.

Созданы были два «дворных» отряда захвата. Ни в Вильно, ни в Коварске Осцика не нашли. Соглядатаи, уже опившиеся в шинке напротив резиденции московского посланника, донесли, что чернец Арсений покинул Вильно. По описанию, видели его в Ошмянах. Дворные обыскали селения и городки к югу от Вильно, потеряли день. Осцик же оказался в Троках, под носом у Воловича. Искал пропавших слуг Миревского, Варфоломея, а заодно мутил местную шляхту. Его схватили в шинке и тёплого доставили к Альберту Радзивиллу, оберегавшему Миревского. Тем временем другие производили обыски на его виленской квартире и в Коварске.

Кмита в Коварск не потащился, отправил Зуба, а в виленской берлоге побывал. Обыск под его присмотром произвели добротно. Простучали стены, потрясли лавника-хозяина, тот показал углы, куда и слуги не заглядывали. Что требовалось для предъявления обвинения, нашли в ящиках стола — единственной ценной вещи: полированный ясень, ручки и наугольники из бронзы, на лицевой доске костяная инкрустация. В верхнем ящике лежали чистые бланкеты с поддельными печатями и подписями сенаторов, в том числе самого Кмиты. В нижнем — печати, резанные на мягком камне, на удивление сходные с настоящими. Осталось вытянуть из Осцика имя умельца.

Но главным было — доказать, что заговорщик действовал по указанию Москвы. Миревский уверял, будто великий князь прислал Григорию письмо с советами и обещанием денежной помощи. Кмита, здравомыслящий и опытный разведчик, не мог поверить, что Иван Васильевич способен на такую глупость. Но самая нелепость версии, просочившейся в народ, находила неожиданный отклик. Да и великий князь немало сделал, чтобы внушить литовцам представление о дикой непредсказуемости своих поступков. Жаль, что при обысках ни грамотки московской обнаружить не удалось.

Зато в Коварске нашли так называемые молоты, штампы для подделки монет. За них грозила смертная казнь. В надежде на снисхождение Осцик признается во всём, что нужно королю и панам радным. Если бы Кмите и Воловичу дали свободу действий, суд превратился бы в позорище Москвы.

Но законы и шляхетская вольность часто противоречат высшим интересам. Осцик отказывался отвечать, ссылаясь на свои дворянские права. Его защитник объявил допросы в доме маршалка Радзивилла незаконными. Шляхтича следовало вызвать в суд с формальным предъявлением доказательств. Дело затягивалось до отъезда московского посланника, если не до выступления в поход. Король уже чаще бывал в венгерском лагере, чем в Вильно.

Филон Семёнович взялся за Варфоломея, не обладавшего шляхетским иммунитетом. Доносчик и свидетель мог обернуться и сообщником, и просто клеветником. Сразу сложилось впечатление: озлобленный холоп. И не умён. Ловил всякий намёк в вопросах, чтобы вернее утопить господина. Стоило вспомнить о бескоролевье, Варфоломей аж засветился разоблачительным восторгом. Можно подумать, кроме Осцика, никто не обивал порога Ельчанинова, не выторговывал будущих милостей у грозного царя. Таких, как Осцик, было много, они вполне могли качнуть коромысло на московскую сторону. Возможность подобного исхода до сей поры ужасала Кмиту. Он возмущался Осциком тем искреннее, что сам был грешен, писал царю... Воззвание Христа о камне неосмотрительно[57]: именно самый грешный и кинет в разоблачённого первый булыжник.

В одном сходились Варфоломей с Миревским: письма из Москвы у Осцика никто не видел. Со слов хозяина Варфоломей уверял, будто великий князь прямо «наущал» литовцев убить короля. Шляхтич Миревский шил потоньше: царь призывал литовцев к разрыву Унии и неучастию в братоубийственной войне.

На первом же допросе Кмита убедился, что Осцик — хвастун и лжец, как все незадачливые честолюбцы. Он лгал не только приятелям и слугам, но и московскому посланнику. Набивал цену. В его воззрениях понятия «пресветлого самодержавства», «твёрдой руки» мешались с правом сильного человека преступать закон, принятый без его участия. К законам Речи Посполитой он относился не лучше князя Курбского, и от него же воспринял идеал самодержавия, жульнически соединив его с опричниной, умеренной и просвещённой. Кмита не сразу поверил, что Осцик говорит всерьёз, не для отвода глаз. Самодержавство по природе не может быть пресветлым! Филон Семёнович не удержался от дискуссии с допрашиваемым, так его задело: Избранная рада с Адашевым и Курбским тоже с пресветлого самодержавства начинала, а кончила кровавой деспотией, в коей и сама сгинула.

О сильной руке мечтают люди слабодушные, предпочитающие свободе и ответственности положение цепных псов с гарантированной похлёбкой — за злобу. Им мало Бога на небесах, нужен ещё и на земле. Не служба, а виляние хвостами! При этом ты ещё избранный, опричный, отдельный от других людей. Недаром возле деспота копятся люди серые, вроде нынешних московских воевод, не сумевших даже ливонских замков удержать...

Выговорившись, Филон Семёнович задал протокольный вопрос:

   — Имел ли ты умысел покуситься на жизнь короля?

   — Не умысел, а найпустейший разговор во хмелю!

   — Ты что же, по вся дни хмелен? О кролобойстве от тебя не только в шинках слыхали.

Григорий догадался, что Кмита располагает показаниями слуг. Но не придумал лучшего, как снова заявить протест против «допроса не по праву». Кмита согласился:

   — Можешь не отвечать. На суде четверо сенаторов станут спрашивать, таково желание короля. Тогда молчание утяжелит вину. Тебе пригожее потолковать со мной приватно. Ты ведь любишь торговаться, яко жид. Коли сторгуемся, тебе и с панами сенаторами легче будет.

В Григории пробудилось паническое чутьё дичи, действующее острее и проворней хищного, иначе хищники давно переловили бы всю дичь. Кмита мог стать тайным его ходатаем перед судом, если Осцик решится на подсказанные уступки. Он ещё попытался выторговать пару солидов:

   — Готов на поле брани искупить...

Увидев растянутые губы Кмиты, заткнулся. Филон Семёнович захлопнул ловушку:

   — В Коварске у тебя найдены молоты для делания грошей. Паны сенаторы, може, и согласятся закрыть очи...

   — Молоты не мои!

Осцик стал объяснять, как много сброда, «мотлоха» проходит через Коварск, до беглых урядников князя Курбского и жидов, он же не в силах отвечать за всех. Зато мы, успокоил Кмита, можем всех, бывавших в Коварске, найти и опросить.

Коли не будет доказано, что молоты принадлежат другому, вина падёт на владельца имения. Вряд ли Осцик хочет поголовного опроса, люди о нём такого наговорят, не отмоешься. Если же молоты действительно принадлежат стороннему, долг Осцика назвать имя.

Тот думал недолго:

   — Наум Нехамкин.

Звучало правдоподобно: Нехамкин, известный железный мастер, не брезгавший никаким приработком, изготовил молоты и поддельные печати сенаторов. Или нашёл камнереза — из своих. Предложил Осцику воспользоваться сменой изображений на монетах и уменьшением веса. В Ошмянах он на виду, Коварск в стороне. Но честный Осцик прогнал Нехамкина так «борзо», что Наум сбежал, оставив молоты в конюшне.

   — Откуда ты перепрятал их в медовый погреб.

   — Боялся, як бы слуги не уведали, не донесли! Что ж мене, за жидом в Ошмяны бегать? Нехай карають за недонесение.

   — Что ж, на том сговоримся, коли правдиво ответишь на последнее: получал ли ты грамоту от великого князя с Москвы?

Кмита был уверен: не получал. И Осцику отказаться было не только проще, но и выгоднее. А он замкнулся, ужался в тесноту своей раковины, наедине с собой мучительно соображал ответ. Неужели всё-таки получал?

   — Привезли, да не дали, — выползло из неподвижных губ.

   — Нащокин?

Вновь ловушка. С посланником недолго поставить «с очи на очи». Но молвил аз, говори буки.

   — Ни... Некто из посольских.

   — Кто?

Григорий видел, что Кмита ему не верит. Писец скучливо поигрывал пёрышком, бледная рожа перекошена ухмылкой, как неудачный блин.

   — Великий князь, — приосанился Осцик, — через меня ко всей Литве писал! Нам не драться — Бога гневить. Литовское шляхетство не захочет, войны не будет.

Вот с чем ему не расстаться — с личиной доверенного человека самого царя. Слишком он часто напяливал её перед «шляхетством», чтобы теперь отречься от царской грамоты, стать посмешищем. Слишком много накопилось в нём вздорной гордыни, превыше рассудка и самосохранения.

   — Грамоту подписал сам великий князь?

   — Я ж её не бачил! Но посланный говорил...

   — Кто?

Ещё труднее произнести имя возможного разоблачителя. Кмита знал одно. Но Осцик не знал, что этот человек пропал. Придётся подсказать.

   — Може, среди посольских затесалась пегая кобылка?

Последнее мучение. Поставят с очи на очи, Осцику с чернецом не тягаться, тот не через один пыточный подклет прошёл.

   — Ну, ха-вар-ры! — рявкнул Филон Семёнович, раскатывая южнорусское «г».

В голову бросилась густая кровь, из-за которой пращур получил прозвание: кмита — вояка... Осцик перепугался:

   — Пане Филон, он отречётся!

   — Его ещё сыскать треба.

   — Чернец Арсений. Он и знамя мне передал от Афанасия Нагого.

Знаменем называли условный знак, по которому люди тёмной жизни узнавали своих.

   — Якое знамя?

   — Рубленый талер. В Коварске, в скрыне... Я укажу!

Тут он не лгал. Иное дело, передал это знамя Арсений или какой-нибудь Антоний Смит. Ясно, что со времён бескоролевья у Осцика сохранилась связь с приказом Нагого.

   — Арсений подстрекал тебя на кролобойство?

   — Нет. Я толковал уже — хмельное...

   — Кто его может укрыть? Из приятелей твоих, из жидов?

   — Ума не приложу.

Весь следующий день «дворские» рыскали по корчмам и притонам от Вильно до Минска, выспрашивали и обыскивали. След Неупокоя потерялся. Урядники получили словесное описание беглеца, пограничные заставы извещены... Король, уйдя в военные приготовления, терял интерес к делу Осцика. Он торопился отправить венгров, раздражавших местное население, сушей до Поставы, чтобы забрали полоцкие пушки и вверх по Двине плавились к Витебску. Надежда на благоразумие царя едва теплилась. От того только и требовалось — в пять отведённых королём недель снарядить большое посольство. У московитов своё понятие о времени. Нащокин уезжал. Король распорядился не чинить ему вопросов по делу Осцика, а суд свершить как можно проще и скорее.

Нехамкина допрашивал урядник из Ошмян. Наум сознался, что молоты сработал сам, печати заказывал незнаемым мошенникам по сговору с Осциком. Тот не впервые выигрывал земельные споры с помощью поддельных печатей и подписей. Осталось непонятным, зачем ему бланкеты Курбского и панов радных. Не собирался же Осцик судиться с ними. Видимо, тут тоже замешана московская тайная служба...

...Суд состоялся в виленской ратуше, с защитником и обвинителем, в присутствии сенаторов. На поставце были разложены вещественные доказательства. Их хватало для обвинения в мошенничестве, но не в измене. Защитник требовал более достойных свидетелей, чем еврей-фальшивомонетчик и проболтавшийся слуга. Тайная служба по своим соображениям многое приберегла на будущее, в том числе имена своих осведомителей и ускользнувшего Неупокоя. Сношения Осцика с Нащокиным расценивались как провокация и вымогательство; король поверил русскому посланнику, не время было обострять отношения. Защитник потребовал отсрочки судебного расследования. Между сенаторами возникли разногласия. Одни считали, что «не следует каким-либо примером сокращать шляхетскую вольность», нарушать процедуру. Но Радзивилл сослался на военное время. Поскольку король переселился в походный лагерь, преступник подлежит военному суду. Привилегии, добавил Николай Юрьевич, годятся для незапятнанных репутаций, а те, чей умысел доказан собственными признаниями, сами себя лишили благородного звания. Аргументация прихрамывала, но за нею стояли древние обычаи и нетерпение короля. Осцику было приказано отвечать.

В течение всего допроса он не отрывался от поставца с молотами и печатями, как будто перед ним выложили орудия пытки. Подобно большинству преступников с усечённым воображением, он только теперь узрел, какая яма разверзлась перед ним. На Кмиту взглянул, когда тот поддержал Радзивилла, и потерял надежду на заступничество. Хорошо, что заранее написал речь, и её-то прочёл, спотыкаясь. Подделку документов признавал, изготовление молотов свалил на одного Нехамкина, а подстрекательские речи представил в виде кабацкой болтовни. Бескоролевье же, и совершенно справедливо, вспоминалось как время вселитовского разброда в мыслях.

Отвечая на вопрос о Нащокине, Осцик пытался предстать тайным патриотом, обманом вымогавшим деньги у неприятеля. Московиты верили листам с печатями сенаторов, готовых выступить против короля, и платили за них щедрее. Сенаторы обрадовались: разберись теперь, кто из панов действительно сносился с московитами в сложные времена, а кого безвинно запутал подделыватель Осцик. Теперь на него можно валить, как на мёртвого. В ратуше не осталось человека, желавшего помиловать его.

Все свои глупства, слезливо заключил Григорий, он совершил от бедности и неоплатных долгов.

Внезапно и гулко упав на колени, он попросил помиловать его...

...Восемнадцатого июня, в субботу, Осцика и Нехамкина казнили «по обычаю предков». Обычай предусматривал заливание горла расплавленным оловом. В тот же день Кмита покинул Вильно.

В Орше его заждались служебники и шпеги, рыскавшие по приграничным областям. Кто посмелее, проникал до Старицы и Можайска. Проверка и обработка донесений заняла около месяца. Филон Семёнович отправил королю письмо:

«Великий князь Московский войска свои вже собранные мает, которых, поведають, почот (собрание, шествие) барзо великий. Только дей мотлох (сброд); и тот люд, который мел к Можайску собранный, вже з места рушил и розсказал им до Вязмы, до Дорогобужа, до Торопца и до Старицы тягнуть, и где бы взяли ведомость о войсках вашей королевской милости, повелел им на полки приходить и тревоги чинить».

Кмита опережал события, приписывая царю решительность и агрессивность, коими тот не обладал. Московским воеводам было приказано не задевать, не раздражать литовцев. Но и пятинедельный срок прошёл. Кмита видел в войне возмездие за прошлые обиды, страхи, невольные предательства. Теперь она стала неизбежной.

6


   — Сослепу тычешься по гноищу, истины не видя! Сердцем отолстел, память обрублена. Ни клятв своих не помнишь, ни мечтаний. Ужели не видишь мглы, несущей оживляющий дождь? Вот пронесётся он без пользы над неразодранной нивой...

Если перевести метафоры Игнатия на простой язык, новый поход Батория должен был взорвать Россию, вызвать гражданскую смуту. Слишком много в ней накопилось недовольства, внутреннего напряжения. Внешний удар надломит хребет самодержавства, крестьяне и посадские воспользуются ослаблением власти и попытаются, как в молодости Игнатия, уравнять свои права с дворянскими. Им это не удастся, но некоторую свободу они получат. Вырвут из русской жизни, из робких душ хотя бы корни опричнины. Путь к полной справедливости, Божьему царству, кровав и долог.

   — Литве помогать — против своих?

   — Прочти воззвание короля. Тогда решишь, кто у тебя свои.

Игнатий порылся в сермяжной сумке, достал туго и тонко свёрнутый лист. Неупокой стал читать, придерживая непослушные уголки. Общий смысл был ему известен, но слова — не королевские, а тех изгнанников, которых вместе с князем Курбским привлекли к составлению воззвания, — жгли, отвечали затаённому, давно и страстно обдуманному в келейной тишине.

Ещё в разметной грамоте, при объявлении войны, Баторий заявил, что не намерен «позыскивать вред, нанесённый Речи Посполитой, на всём русском народе». Наоборот, желает ему свободы, война же есть суд над самодержавной властью, возмездие царю. Король намерен воевать «постерегаючи невинных людей кровопролиться». Провести эту тончайшую, немыслимую операцию выделения виновных поможет сам народ, обратив оружие против деспотов... Ту же мысль развил он в своём письме, распространявшемся из лагеря под Полоцком — «князьям, боярам, духовным, наместникам, дворянам, детям боярским... и всему народу»: «Не желая разливать крови вашей, но хочу то, что царь совершил по отношению к вам, обратить на него самого... А вам, народу Божьему, оторванному от свободы, желаю вернуть свободы и права, уделённые народам христианским».

   — Крестьян он даже не упомянул, — сказал Неупокой.

   — Зато отдельно обратился к «людям пятигорских черкасе, казанским, астраханским и донским казакам». Ко всему казачеству! Оно — фитиль, только и способный поджечь крестьянство. Не зря в своём ответе царь всполошился, король-де надеется не на воинство, а на израду. Израда не измена, а раздор между сословиями. Внутренняя война.

   — Аглицкие давно пророчат «civil flame». Но сколько в том пламени погибнет невинных чад!

   — И через разорение придётся пройти, иначе не вырваться из рабства. Народу, и невинным тоже, придётся заплатить за то, что сорок лет терпели деспота, работали на него, словом и делом способствовали ему. Да есть ли невиноватые во всём народе?

   — Неучастие во зле...

   — Кто не участвовал в нём? Не северный ли крестьянин, плативший в опричную казну? Нет на Руси невиноватых...

   — Ты веришь Обатуре?

   — Ни ему, ни в конечную его победу.

Игнатий стал жарко объяснять суть своего, истинно книжного расчёта. Король храбрится, но деньги и силы его — на пределе. Деревянный Полоцк потребовал целого лета. Каменного Смоленска или Пскова ему не взять. И он, и войско его всего лишь орудие в руках Божьих. Хотят одного — получится совсем другое. Загнав московские войска в застенье, он покажет бессилие самодержавства, царь-неудачник «свергнется в сердце народном». Освежающая «израда» обрушится на страну, воинские люди разбегутся по домам, в прорыв безвластия ворвутся люди чёрные. А после царя, получив свободу, они и литву изгонят из страны. Россия Баторию не по зубам, уже велик разросся куст, не вырубить, не выкорчевать.

   — Король да царь — два пса; порвут друг другу холки, заяцам и еленям прибыль!

Зайцы, олени — проходной образ посадских и крестьян у русских книжников. Неупокой задумался. Как ни грызутся псы, зайцы остаются дичью, снедью для них. Из всех суждений Игнатия задела Неупокоя мысль о казачестве, естественном и единственном союзнике «чад». Корнями погруженное в чёрное сословие, оно по природе враждебно дворянству. Коренное крестьянство перед служилыми бессильно, воинское искусство требует не только выучки и злобы, но и особого характера, привычек. Зато крестьянство послужит казакам хлебным тылом, а лучшие — или худшие, как посмотреть, — неиссякаемым источником пополнения «чёрного войска».

Нечто похожее ему ещё на Сии грезилось, потом угасло. Отчего престарелый Игнатий остался верен младым мечтаниям, а он, Неупокой, воистину «не холоден и не горяч»? Память обрублена. Силы ли жизненные иссякли, растеклись по мелким грехам? «Много званых, да мало избранных...» Тебя ведь Господь позвал, что ж ты не хочешь быть избранным, Алёшка-Неупокой-Арсений? Жизнь одна.

   — Что ж, помогать королю?

   — Пошто? Ты же природный соглядатай. Притворись. Беда хлынула на нашу страну, войдём в её поток и сделаем хоть малое, чтобы он не только губил, но чистил, омывал.

   — Легко сказать — сделаем.

   — Бог укажет. Лишь бы на берегу не остаться... С королём казаки пойдут, он им сукно обещал. Смекаешь?

   — Ты тоже в войско наймёшься?

   — Стар. Переползу границу, пойду по деревням. Такое время, не знаешь, как отзовётся бунташное слово.

Сказать по правде, Неупокою меньше всего хотелось покидать убежище в еврейском гетто в Минске. Так стали называть на идиш еврейскую слободку, где Ося Нехамкин, потеряв с корчмой имущество, укрылся у богатых покровителей. Евреи, заметил Неупокой, сочувствуют своим в беде как-то по-деловому, не размазывая кашу по тарелке, а сразу ложкой — в голодный рот. Вытащить из горящего дома Осе удалось только серебро, в том числе то, что уплатил вперёд Арсений. Потому и ему нашлось тёплое и тёмное местечко, где никакой Кмита не стал бы его искать. Конечно, московит тяготил евреев, у всей слободки могли быть неприятности, но отнеслись они к беглецу и заведомому шпегу с удивительной деликатностью. Зато, стоило заикнуться об Игнатии, нашли его мгновенно, надеясь, что таким путём избавятся от постояльца. И не ошиблись.

Свои возвышенные призывы Игнатий подкрепил житейским соображением:

— Ты в одиночку всё едино не пройдёшь. Укрыться тебе во многолюдье, в серой пехоте, что первой на приступ гонят. В осадном войске, под Луками, Смоленском ли, я тебя найду.

Похоже, он был прав... Войска уже стягивались в Чашники, откуда шли дороги к обоим городам. Конные эскадроны были укомплектованы, шла торопливая и неразборчивая вербовка в пехоту. Шляхта не признавала пешей службы, в то время как по новому военному уставу, выверенному жизнью, — вернее, смертью, пехота составляла ударную основу войска. Вербовщики Замойского, взявшего на себя самый разорительный труд, изъездили Венгрию, Волынь и добрались до глухих литовских поветов. Чем ближе к середине лета, тем больше бесприютных неудачников тянулось к Чашникам, решившись сыграть с судьбой в отчаянную зернь.

В сей мутный, с шальными водоворотами поток кинулся Неупокой. Рясу, подрясник, монашеские сапоги-бахилы сбагрил евреям по дешёвке, купил кожаную куртку, пошитую по образцу, утверждённому Баторием для пехотинцев. Оставшиеся деньги приберёг на случай, если придётся покупать оружие. Никто не знал, что ждёт их в Чашниках, при последнем отборе. Вербовщики туманно обнадёживали выдачей топоров и пик, ветераны полоцкого похода вспоминали, как приходилось платить тройную цену за нагрудник и железную шапку. Кто ограничивался воловьей кожей, хлопчатой ватой с железными пластинками, запоздало спохватывался под стенами, харкавшими камнями и железом. У большей части голоты, сброда, по выражению Кмиты — мотлоха, бредущего в Чашники, не было и солида за душой.

Тем жарче обсуждалось направление похода. Дорога на Оршу, к Смоленску, была натоптана. Бывалые предвкушали, как станут подламывать амбары и подклеты в богатом приграничном городе. Другие напоминали, как прошлым летом Филон Кмита опустошил окрестности Смоленска, поубивал или увёл жителей, а спасшиеся вряд ли вернулись на пепелища. Ни хлеба, ни скота. А город многолюден, с каменными стенами. Выгоднее идти на Великие Луки, благо дороги пробиты торопецкими торгашами. Последний аника-воин, не махавший в жизни оружием страшнее плотницкого топора, мучился сомнениями, одолевавшими и высших военачальников.

В Чашниках выяснилось, что коронный гетман Замойский возьмёт в передовые отряды и обеспечит оружием самых сильных и опытных. Арсений вовсе не пытался попасть к нему. Не только потому, что рядом с сотоварищами выглядел и мелковато, и тощевато; опытные как раз не торопились под пули ради славы «отчайдушного», пребывавшего в скорби гетмана, одновременно мечтавшего о славе Александра Македонского. Во всяком случае, о нём он часто говорил, ссылался, подражал ему... Неупокой естественно отсеялся в серое «смитье», откуда брали сперва каждого третьего, а из последних отсевков — каждого четвёртого. Истинно мотлох, вооружённый сброд. Стало известно, что на смотру король прикажет войску двигаться по узкому мосту, чтобы рассмотреть каждого наособицу. Неупокой надеялся, что на последние роты-толпы король и паны радные не станут пялиться.

Неупокоя могли отсеять, но выручили деньги. Заранее купил ручницу с заедающим замком, зато со скидкой. Одурелому ротмистру недосуг было проверять замки. Он убедился, что с хиляком-русином хлопот не будет, выдал ему ржавую пику и железный знак, служивший пропуском в лагерь и основанием для будущей расплаты. Если убьют, по бляхам просто сосчитать, кто обойдётся без жалованья.

В последний раз Неупокой жил в военном лагере под Пайдой. Но как не походил тот грязноватый, неприхотливый татарско-русский табор на королевский, со строго размеченными делянами, обозначенными значками литовской, польской, немецкой пехоты и конницы, с вылизанными полянками перед шатрами немецких капитанов, со строгим, каждому по его вере, дневным распорядком: подъём, молитва, выводка коней, еда, дневное богослужение или душеспасительные беседы пасторов, воинские упражнения... Замойский приструнил даже вольных казаков, верней, купил: вместо луков выдал карабины в два локтя, удобные для стрельбы с седла. Осваивая их, казаки раскатывали громы по окрестностям, свистели саблями в лозняке. Глядя на них, и шляхта вспомнила приёмы фехтования, «учынки рыцарские». Любуясь вольтижировкой, Арсений понимал, почему король мечтает о полевом сражении, а царь боится.

Позже он посмотрел, как действует немецкая пехота. Выдрючиваясь перед королём или литовской вольницей, она так ладно сдваивала шеренги, так плотно устремлялась на приступ и стягивалась в такое непробиваемое, плюющееся огнём каре, что невозможно было представить войско, способное сломать эту тысячеглавую машину. Глядя на них уже без восхищения, со смутным ужасом, Неупокой убеждался, что стратегия Игнатия нуждается в поправке. Такие железноголовые, клыкастые волчары не только смуту вызовут в России, но, севши в Кремле, прижмут «еленей и заяцев» крепче московских, да и литовских, панов. Их капитаны уже поварчивали, что контрибуции им будет мало, нужна земля. Всё одно русским не освоить их неоглядные, непаханые просторы. Особенно голодно леденели глаза шотландцев, слетевшихся на посулы короля из горного малоземелья.

Королевский совет ещё не сделал выбора, куда направить главный удар. Баторий придерживался завета Макиавелли[58]: советуйся со многими, но принимай решение с избранными. Незадолго до смотра избранные удалились в местечко Шудут под Чашниками.

Были соблюдены все правила — с венгерскими часовыми у ворот и тайной стражей на дорожках. Но войско, как всегда, непостижимо и, естественно, узнало обо всех перипетиях «рады».

Поляки рвались к Смоленску. Завоевание Северской земли меняло политическую карту Польши. Верх одержали, однако, военные расчёты. Бывший боярин и воевода Шереметев, чьё красноречие подстёгивалось страхом, назвал Великие Луки «предсердием городов русских». Напомнил, что при нападении на Полоцк и Ливонию царь именно туда стягивал войска. Ливония же, как записал другой участник рады, «ни по многолюдству городов, ни по выгодам местоположения, ни по образованности соседних народов» не сравнится со Смоленщиной. Решили идти на Луки.

Неупокою осталось выполнить последнюю задачу лазутчика — известить Москву. Игнатий уже утёк через границу, кишевшую усиленными дозорами. В лагере довериться некому. Пробираться лесами самому? Убьют десять раз по дороге. По всем расчётам, житейским и высоким умыслам, место его было в войске. Наконец, в Чашниках появился Пётр Вороновецкий с отрядом гайдуков князя Курбского. Сам Андрей Михайлович остался дома, занедужив.

Личность Петра Вороновецкого-Волынца всё больше занимала Неупокоя. Михайло оказался прав: война непредсказуемо сводила людей. Одно расследование новгородского дела, пусть запоздалое, и наказание хотя бы одного виновного, оправдывало пребывание Арсения во вражьем стане. Сразу возникло осложнение. Кроме Вороновецкого прибыл Кирилл Зубцовский, знавший Арсения в лицо. Что, если он или иной из княжеских служебников узнает его во время смотра? Оставалось надеяться на удачу.

Бог послал ему сразу две.

Первую можно было предсказать. Чтобы московские отьезжики, ставшие «панами з Волыни», да не воспользовались случаем покрасоваться в рядах отборной польской конницы! Одна из лучших в Европе, она возглавила смотр-парад. Разглядывать других не приходилось. Мост был длинный и узкий, настил играл, кони косились на воду, артачились и дёргались под всадниками. Оплавленное солнце прикипело к небу, парило соседнее болото, кирасы и наплечники блестели, словно пот всадников проступал сквозь железо. Но паны, чем знатнее, тем упрямее, тащили ещё и золочёные крылья, и шишаки, утыканные перьями, и парчовые накидки с серебряным шитьём. Вояки из пехоты, ожидая, когда освободится мост, предсказывали, что не один железный котелок расколется от пули. Лишь тельная малжонка соблазнительней стрельбы по пёстрым петухам.

Король нетерпеливыми тычками указывал на всадников, у коих «надлежит отнять коней». Его придирчивость граничила с несправедливостью. Он подобрел, когда на мост вступили гусары в тяжёлых панцирях и шлемах без украшений, с пиками и карабинами; казаки с новыми ручницами; венгерская пехота в трауре по разбитой жизни гетмана Замойского; сборная пехота из литовских поветов, вооружённая рогатинами и боевыми топорами — кто что урвал. Король не придирался к ним, зная, что кому-то придётся и лес валить, и болота гатить.

Другая удача улыбнулась Неупокою в день выступления из Чашников. Девятнадцатого июля истёк назначенный королём срок. Из Москвы вместо великого посольства примчался гонец Шишмарёв. Поляки даже не приостановили сборов, гадая только, какой оскорбительной шуткой встретит его король. Шишмарёв так спешил, что появился перед королём в дорожном зипуне, обвисших кожаных штанах и сапогах, захлёстанных болотной жижей. Прочёл послание царя: «В пять недель поспети не токмо к тебе, к Стефану королю, у Вильно невозможно, и на рубеж к тому сроку поспети невозможно...» После такой дурацкой отговорки Баторию с войском предлагалось вернуться в Вильно и ждать начала августа.

Он сделал всё, ответил гонцу Баторий, не опускаясь до раздражения, чтобы сократить путь неповоротливым послам: приблизился к границе. И двигался-то нарочито медленно, обременяя постоями и днёвками своих, а не московских подданных. Теперь готов принять посольство ещё ближе, под Смоленском.

У Шишмарёва был ловкий, пробивной оружничий, свободно ходивший к интендантам. Арсений перемолвился с ним. Назвал город. Оружничий ответил, печально ухмыльнувшись: «Едва ль поверят». Стефан Баторий в каждой грамоте требовал возвращения Смоленска, ни разу не помянув Великих Лук.

ГЛАВА 4

1


Он царственным чутьём — Господним даром — слышал змеиное шуршание, рысий поскок и как бы воровской железный звон на западной границе. Это враждебное перемещение, шевеление неподвластных ему воль давило ощутимее, чем прошлым летом. Тогда Иван Васильевич смирился с потерей Полоцка, как с данью или откупом; ныне Баторий покушался на саму Россию и дело жизни — самодержавство. Впервые со времён Гиреева нашествия Ивана Васильевича мучил бессильный многонедельный страх.

Царским же свойством почитал он угадывание сил и жертвенной готовности народа, особенно его вооружённой части, опоры власти. Беда не в том, что с каждым летом они всё меньше хотели воевать; большинство всегда стремится отсидеться, и сплочённому меньшинству приходится выгонять его под пули. Все: воеводы, дворяне, дети боярские — утратили боевой порыв, неприхотливость, нерассуждающую беззаветность, какие только и можно противопоставить наёмникам Обатуры. Если и не сломалось, то что-то сдвинулось, перекосилось в самих верхах. Одним из признаков была изменная присяга полоцких воевод, их участие в военных совещаниях короля. С начала царствования в Литву сбежал единственный боярин — Курбский. Из плена воеводы возвращались на казни и мучения. Посаженные на кол славили царя. Для расправы с несогласными приходилось выдумывать измены, в чём были мастаками Скуратов и Грязной. Теперь, столкнувшись с неподдельными изменами, Иван Васильевич почувствовал, что холодом тянет не только с запада. Игры в Малютином духе кончились.

Он не жалел о воеводе Шереметеве, но видел в его поступке знак, запах всеобщей внутренней гнили. Приказал Нагому «посылать служебников слушати в торг у всяких людей всяких речей и писати тайно». Не все записи Афанасий Фёдорович решался предъявлять. И немногих хватило, чтобы уловить новый дух пренебрежительного отношения к царю. Прежде жил страх, но и надежда на милость, и убеждённость, будто корыстные опричные, дворовые бояре, дьяки лгут ему, он же не ведает обо всех злодействах и неправдах. Ныне винили и его, да не с почтением или сочувствием, а с посадской усмешечкой, с употреблением мерзкого выражения Курбского: «чюдо наше».

Самодержец любим и грозен, покуда побеждает; в поражении — не нужен, жалок; смешной самодержец — труп.

Дикие вести дошли до Афанасия Нагого через Остафия Воловича. В Москву вернулся выкупленный из плена Нащокиным Монастырёв. В январе от Кмиты в Трокайский замок залетело, что царь не может положиться на самых ближних: сын его Фёдор не в силах переносить «свирепства отцовской тирании» (Монастырёв запомнил донесение дословно) и беспорядка «во всех делах. Говорят, он положил в душе своей явиться к королю, и ожидается его прибытие в Смоленск...».

Почему Фёдор, а не Иван? Шпег напутал? А Кмита не знал, что кроме юродских фортелей да колокольных звонов не ко времени Феденька ничего не в состоянии «положить в душе своей»? Можно повеселиться над легковерием литовского разведчика, но у Нагого оказались и косвенные подтверждения «заговора Фёдора». Папский нунций Каллигари сообщал о нём в Рим. И перепроверял у пленных московитов, верно ли, что несогласные с царём дворяне возлагают надежды именно на младшего сына.

В единственное объяснение верить не хотелось. Фёдор под полным влиянием Бориса Годунова и его сестры. У Годуновых — многочисленные родичи и свояки в Вязьме и Костроме, Борис неоднократно бывал ходатаем за обездоленных, обнесённых опричной чарой провинциальных детей боярских. Московские дворяне и бояре считают его выскочкой, не сведущим в Писании, а замосковные и Вяземские — своим. Не они ли плодят сии слухи? И на пустом ли месте?

Если не верить Годуновым, надо рубить всех подряд. А рубить-то ныне... топор устал. Луч подозрения высвечивает доказательства измены, коих не видит спокойный глаз. Борис заметно поугрюмел. В очах с сокольим вырезом обида чередовалась с осуждением, особенно после того, как он узнал о новой женитьбе государя. Обнаглел. Иван Васильевич стерпел бы от шурина Никиты Романовича, а Годунову не по чину беспокоиться. Федьке не царствовать, в России юроды вовек не занимали великокняжеского стола. Да если бы седьмая жена и родила Ивану Васильевичу сына, он был бы по всем понятиям бастардом, выблядком, «они же царство не наследят». Даже угодливый благовещенский протопоп не решился венчать царя по полному обряду, боялся утратить благодать. Что есть молитва на сожитие, как не благословение на срам? А все чего-то опасаются, втихомолку разливаются желчью. Иван Васильевич провидел такую смуту после своей кончины, что и Бориска схватится за царский венец, и Шуйские, и Богдашка Бельский. Народу станет не до расчётов, четвёртой или десятой женой была Нагая. Царская кровь не разбавляется.

Всё, и царевич Иван, в Божьей руке... Нагой недавно сообщил, что князю Курбскому третья жена родила дочь. Дал бы Господь Марии сына...

Дробятся мысли, рассыпаются от Годуновых до Батория, вязнут в непоправимом: трусливой лени детей боярских, изменах воевод, больной утробе, провалах памяти, и руки распухают, и под глазами набухают почечные или сердечные отеки, и шея не сгибается, словно под складчатую кожу загнали железный козырь-воротник. Что делать — с этим народом, с государством, с жизнью, влекомой под уклон?

Безрадостное сердце подсказывало: каяться! Пасть в ноги Царю Небесному, хотя бы в лице Его служителей, распахнуть душу по-юродски, закорелыми исподними лохмотьями наружу. Вот все мои грехи, карай меня. А смилостивишься, оборони страну, доверенную мне Тобою, знавшим и слабости мои, и врождённую греховность...

Он смолоду познал, что царствовать нельзя без лицедейства, без скоморошества. Явление царя народу, скупые слова его действуют с силой церковной мистерии. Когда он в Вербное воскресенье ведёт осла с восседающим митрополитом, никто не насмехается, что государь-де оружничий митрополита, но укрепляются в любви и верности престолу. Глумлением, то есть скоморошьим представлением, был предопричный отъезд в Слободу и поставление Симеона Бекбулатовича. Обычно игра властителя обманывает только тех, кто хочет обмануться. Мистерии Ивана Васильевича убеждали и поражали потому, что на какие-то часы или недели он искренне чувствовал себя униженным без правды, изгоем или слугой митрополичьим, игуменом отверженной опричной братии. Искренность полыхала в его очах и трепетала в голосе, что, собственно, и составляет высокое скоморошество, глумление грешной и лживой человеческой натуры. Срастание с личиной...

...В конце июля, когда Баторий пересёк границу, в Москву позвали тех владык, игуменов, архимандритов «всей земли», которые зимой подписывали постановление грабительского Собора. Съехались быстро, время немирное. Собравшись в Грановитой, были изумлены, умилены выходкой государя, а самые умные — устрашились на всякий случай. Иван Васильевич пал перед ними на колени, на голый, с нарочно содранным ковром, брусяной пол.

То покаяние его счастливо сохранилось в списке, посланном в Соловецкий монастырь: зная эфемерность устного слова, он весь последующий год рассылал новое сочинение по обителям.

«Смея и не смея челом бью, что Бога прогневил и вас, своих богомольцев, раздражил и всё православие смутил своими непотребными делы, убийства и мучительства безвинных... И за умножение моего беззакония, за согрешение перед Господом покусил он варваров христианство разоряти!»

Выплеснувшись до дна, Иван Васильевич с запавшим, мутноглазым ликом слушал ответ митрополита: тебе ли, государю, каяться, коли мы все грешны? Господь не карает народ за вину одного, хотя бы и великого человека. В его скрижалях собраны прегрешения всенародные. Многие люди грабили и лили братнюю кровь, всем и ответ держать...

Мудрая формула митрополита подсказывала следующий шаг — забвение обид и всенародное братание. Баторий хотел посеять смуту, но из политой кровью русской почвы издревле произрастало сплочение перед врагом. В Москву были вызваны наместники и воеводы, лучшие люди из посадских, губные старосты и атаманы. Все, к кому взывал, на чью «израду» надеялся король. В знак примирения с раскаявшимся государем им было предложено принести новую клятву верности, крестное целование.

Собралось так много, что для обряда пришлось использовать все церкви Кремля и Зарядья. Вместе с приезжими крест целовали жители столицы. Священники в сопроводительных, утверждённых митрополитом проповедях особо упирали на обещание царя «не возвращаться на прежде — бывшее», не возрождать даже подобия опричнины. Умиление полное. Люди Нагого, по-прежнему «слушавшие на торгу», удивлялись смене настроения. О чём Афанасий Фёдорович с удовольствием доносил государю.

Увлажняя набрякшие за ночь очи (а губы незаметно змеились под рыжей бородой), Иван Васильевич вспоминал Сильвестров «Домострой»:

— «А наказав, пожаловати и примолвити...» Ведь кабы не губил сперва, и жалованья моего не заметили бы!

Он сам, подобно разгневанному и остывшему отцу, умягчался, «примолвив», избавлялся от изнурительных подозрений. С летними ветрами прихлынула к сердцу тёплая волна, насытила желанием действовать. Проснулась, исцелилась воля.

С Оки была снята половина полков и скорым маршем переброшена к Смоленску и Торопцу. Великое посольство, получив наказ, ждало последних известий о направлении движения Батория. Второго августа в монастыри посланы деньги — на молитвы за победу. Четвёртого собрался военный совет при государе. Его подробный приговор о размещении полков предупреждал, казалось, любые действия противника, но поневоле распылял силы. Один Нагой требовал укрепления торопецкого войска вдвое или вчетверо, чтобы могло прийти на помощь Великим Лукам. Его не признавали «нарочитым воеводой», а шпегу, сгинувшему в Литве, не верили.

2


Арсений просыпался от крика таборного стража, и смертная тоска сворачивалась на его груди, подобно любимой кошке. И не согнать, и тяжело. Легко принять решение, умствуя наедине с духовным наставником; потщись-ка исполнить его, ломая не политические догматы, а всосанное с млеком понятие родины. Не на позорную ли смерть идёшь, изменник, вещало сердце... Королевский лекарь Бучелло утверждал, что на рассвете не вещая душа тоскует, а перегруженная горелкой кровь проталкивается по жилам. И верно, стоило взбодрить себя ковшиком медовухи у костра, чувство вины истаивало, а самые безумные замыслы выглядели осуществимыми.

Передовой отряд Радзивилла шёл на север, к Великим Лукам. Той же дорогой уже пробился Замойский, уклонившись затем к востоку. Стояло молодое бабье лето, начало жатвы. Но русские крестьяне могли не тратить сил, Замойский потравил конями треть хлебов, оставив королю и Радзивиллу две трети. Всё было рассчитано надёжнее, чем в полоцком походе. Благодаря Замойскому основным силам не грозил удар с востока, в то время как воеводы Великих Лук не ожидали стремительного марша неприятеля через болотистые леса. Реки давали возможность наскоро подбросить пушки. Казацкие отряды не пускали крестьян ни в Луки, ни в Торопец. Сотни венгров и литовцев чистили от завалов намеренно заброшенные дороги, наводили мосты и гати. Не считая лёгкого захвата Велижа, война покуда оборачивалась мужицкой работой. Именно основательность её доказывала, что король взялся за покорение Московии всерьёз.

Неупокой радовался, что не попал к Замойскому. О подвигах его полка, первым ворвавшегося в Россию, извещали всё войско. В приказах коронный гетман блистал начитанностью и честолюбием: «На нынешнем и следующих ночлегах у меня не будут давать сигнала седлать коней ни барабанным боем, ни трубой. Когда выставят над моим шатром зажжённую свечу, это знак вставать, две — седлать коней. Если ещё не рассвело, то выставят три свечи, а если рассветёт, то на копье красное сукно в знак того, что время садиться на коней».

Читавшие Макиавелли вспоминали, что этот способ применялся Александром Македонским. Посмеивались: ужели ржание и топот, фуражировка в деревнях, потравы и грохот охотничьей стрельбы в кишащих дичью лесах произведут меньше переполоха, чем утреннее пение трубы?

Велиж захватили без крови. Его воеводы воззвали к Замойскому: «Мы присягнули государю держаться пятнадцать дней, посля сдадимся...» Он дал неделю. От Велижа коронный гетман тоже повернул на север, к Лукам, только другими дорогами...

Тяжко давались лесные переходы. Надворный гетман Ян Зборовский искренне возмущался московитами, злонамеренно не гатившими болот, не расчищавшими буреломы на дорогах. Случалось часами не видеть неба из-за сомкнутых крон. Литовцы и венгры с топорами, в сопровождении казаков, двигались молча, с суеверными оглядками, будто не вражеского налёта опасались, а бесов чужого леса. Кони тщетно тянули к земле окостенелые морды: меж вылезающих камней, раскиданных с какой-то злобной придурью, рытым бархатом расползался мох, а на бестравных склонах бугрились облезлой парчой натеки грунта.

«Загинем тут, — ворчали дровосеки из крестьян, указом короля сорванные с полатей. — Ну как у московита двести тысяч?» Магическое число не удавалось выбить ни из мужицких, ни из шляхетских голов. Зборовский жаловался в письме: «Я опечален и грущу, что так далеко идём!»

Арсений удивлялся неустойчивости настроения людей, готовых за сомнительную плату расстаться с невозвратным даром — жизнью. Наёмники напоминали простодушных и злых детей (а дети в определённом возрасте бывают очень злы), способных и расплакаться, и жестоко развеселиться по пустякам. Каприз и паника передавались всему отряду, словно дна братина с дрянной бражкой прошла по рукам. Неистребима склонность к ссорам: венгров — со всеми иноплеменными, поляков — с литовцами, в чём тон тоже задавал Зборовский. Его издёвки доходили до Радзивилла, он посылал нарочного королю, тот только устало предупреждал, что будет вешать за поединки.

С учётом вражды и склок, чреватых кровопролитием, был разработан порядок следования. Передовым полком командовали Радзивиллы — Николай Юрьевич и Христофор. Он был укомплектован литовцами. За ними, отставая на половину дневного перехода, двигались поляки Яна Зборовского, потом — венгерская пехота. С сильным отрывом шло отборное войско короля. Иван Збаражский возглавлял польскую конницу. Арьергард составляли русские из южных поветов Литвы, отлично показавшие себя в войнах с татарами. Их приходилось опасаться в лесах, особенно беспечным и жадным фуражирам. Пушки тащили по реке Усвяче бечевой, на плотах и плоскодонках, ломая ноги лошадям на кочковатых поймах.

Последним камнем на дороге к Великим Лукам лёг Усвят. Литовцам он запомнился нечаянным и светлым переломом настроения, как бы восстановлением дыхания. Сколько они ни хорохорились, их уязвляло пренебрежение поляков. Те справедливо подкалывали их бессилием перед московской угрозой, потерей замков в Лифляндии, тем более что и в «учынках рыцарских» поляки часто оказывались искуснее литовцев, «урываясь на половину коньской морды», шутил Зборовский. Король дал Радзивиллам возможность отличиться, взять город самостийно. Главное войско остановилось в двух переходах от У свята.

Сапфирные озёра в оправе малахитовой отяжелевшей листвы и дымчатые опалы речки Усвячи казались слишком дорогим обрамлением для деревянной колоды крепости, грубо насаженной на водораздельный холм. Внизу, у заводи, догорал посад, похожий на брошенное в заполохе рыбачье кострище. На башнях замечалось муравьиное движение, рощи и пойменные луговины выглядели безлюдными. На этой лесной земле живое научилось прятаться. Казаки знали, что русский лес подобен лугу перед косьбой — стоит пройтись литовкой, комочки и ошметья плоти заверещат и застрекочут, кинутся вроссыпь. Так изловили нескольких крестьян и баб, подстерегавших тот неповторимый час, когда свои уже покинули пожарище, а неприятель не подошёл. Вдруг завалялась хоть вьюшка или петля воротная, в хозяйстве всякое железо — золото.

Их речь была уже глубинно-псковской, с непривычными ударениями и замещением «ч» на «ц», с лукавым косноязычием, каким крестьяне обороняются от чужаков. На вопрос, много ли в крепости народу, старшой ответил: «По-нашему дак... лишку!» С украдчивым любопытством они присматривались к рождению лагеря, к палаткам, раскрывавшимся с медлительностью утренних кувшинок, к смертной дрожи осинок, под топорами превращавшихся в коновязи. Стать боевых меринов оставила их равнодушными, чего не скажешь о количестве сожранного за час овса. За недосугом их отвели в сторонку, велев ждать неведомо чего. С другими пехотинцами-посошными, почуявшими родные души, к ним подобрался Неупокой.

Крестьяне сразу выделили его московский говор. Но сути вопроса даже старшой сперва не понял:

   — Королю присягнём, куды денемси!

   — Я не про то! Государь вас податями маял?

   — Али король облегцит?

   — Сами облегчите! Бояре-хороняки попрячутся по крепостям, вам — воля.

   — Эт-та знацит... хоцу — скацу, не хоцу — не скацу? — задурачился мужик.

У него были длинные руки, бугристый лоб. Усмешливая догадка твердела в его глазах, крупных губах, иконописных морщинах лика.

   — Конецна, мне ба руцницу, як у тебя.

Бабёнка с ухватками хитрой свинюшки потянула его за рубаху. Он без замаха, больно ударил её локтем.

   — Тебе бы в казаки, — сказал Неупокой. — Накопленную злобу расплескать но делу. Соберёшь ватагу...

   — Цо раньше времени кудахтать.

   — Какое время нужно тебе?

   — Воевод выбейте из города, тады... Мы подождём!

С двумя угрюмыми литвинами, не обменявшись десятком слов, Арсений ставил на берегу палатку, радовался ветерку, пахнущему карасями. На сердце становилось всё тише и увереннее. Словно озёрный окоём расплёскивался в нём и млел, как в августовском тепле, в ожидании славного и дальнего пути. Сбывалось предвидение Игнатия... Вторично побеседовать с умным и злым крестьянином не удалось. Его увели в шатёр Христофора Радзивилла, подпихивая древками пик. Но вышел он с гордой рожей, даже ощерился на стражников, подгонявших его. Спустился к речке, вытащил из осоки притопленный челнок и погнал на другой берег, к крепости. Как только высадился и закарабкался по склону к башне, пан Христофор велел переправляться.

На Усвячи хватало бродов. К одному вела затравевшая дорога. Первый отряд охотников пошёл открыто, в солнечных брызгах и взмученных копытами водоворотах. С башни грибным дождём сыпанули пули, взбурлили заводь.

   — На што надзеютца?! — возмутился Христофор, не столько руководивший, сколь любовавшийся солнечной переправой.

Мокрые кони возвращались, по-коровьи чавкая копытами, теряя стать. За выстрелами не заметили, как в потайных воротцах скрылся посланец. Литовцы продолжали ставить лагерь, кашевары кашляли у чадящих костров. Солнце всё глубже заглядывало в западное озеро Узмень — так человек, перевалив сорокалетие, задумывается о смерти. Сотни весёлых глаз следили за выборными целовальниками, потянувшимися в обоз с вёдрами для горелки. Неупокой тоже ждал с укорной радостью заново пристрастившегося к хмельному питию. В его натуре был изъян — то, что сходило другим, затягивало его с бесовской силой. Он не умел вовремя вспомнить о рассвете, когда придёт расплата... Целовальники с горелкой вернулись в роты. К реке от крепости спустился посланный. Учуял, радовалась литва.

Долблёнка с раздражающей безмятежностью пересекала омуток. Её сносило по течению. Кто-то предположил, что «тым путём хочет утечь». В лагере оставалась жена-заложница. «Случай — избавиться от такой малжонки!» Нет, лодку прибило к отмели, крестьянин с удовольствием вдавливал в мокрый песок босые пятки.

Пан Христофор не сразу уразумел нелепый ответ московитов: у них-де в крепости никто не только литовского, и русского письма не знает! Ума не приложим, что в вашей милостивой грамоте написано. Крестьянин излагал ответ неторопливо, с натугой и снисходительными пояснениями.

Злиться на дурней — душу травить, она одна. Радзивилл приказал раздать горелку и сухари, после кулеша — почивать. «Утром начнём осаду с шанцами!» Копать смертельно не хотелось. До самого заката лагерь возмущённо колобродил. Вдарить бы из всего наряда по этой деревяшке, да пушки ползли по Усвяче, отстав на целый переход... Соседи по палатке исполнили приказ, запели в четыре ноздри. Неупокой, взбодрённый горелкой, побрёл к казакам, пригревшим у своего костра крестьян.

В многоязычном войске люди охотно искали земляков. Сбивались в роты и ватаги не только по умению убивать, но и по говору. Среди казаков было немного московитов, но тем приветливее они встречали и Неупокоя, и крестьян. А тем казалось, что только у казацкого костра они в безопасности, среди своих. Нахваливали кулеш с бараньим салом, опасливо отведали горелки: даже по праздникам не пили хмельного крепче медовой бражки. Козьма, плававший в крепость, размахивал длинными грабками, возмущаясь защитниками Усвяча. Ему даже воды не предложили, держали в башне, покуда воеводы совещались, как больше погубить людей в осаде. Видят же, что — не устоять... Неупокой снова завёл своё — воспользуются ли казаки разгромом московских войск, чтобы взбунтовать крестьян, «нашарпать рухляди с пожару».

   — Коссонский спробовал, да дурно кончил, — проговорил Козьма без сожаления и сочувствия, как о прошедшем дожде.

   — Кто?

Козьма пытался объяснить, но казаки, знавшие больше и оказавшиеся живее на язык, перебили его. В прошлом году они, используя ватагу Коссонского, захватили Нещерду и чуть не взяли Усвят. Не торчали бы теперь в осаде. Кто был Коссонский — разорившийся шляхтич, сын боярский или из «лучших людей крестьян», осталось неизвестным. Он появился «прямо с лясу, яко из Полоцкой земли». Другое письменное свидетельство о нём тянулось из времён, когда Иван Васильевич, захватив Полоцк и решив, что у высланных было полочан «пропала любовь к прежнему управлению, вновь поселил их на прежних землях, в том числе некоего Коссонского, выдававшегося над крестьянами не только силою, но и умом». Так или иначе, к Коссонскому тянулись местные жители разных сословий, убедившись, что московский хомут куда теснее Виленского.

Он ещё до прихода короля мутил деревни, пытался распространять «милостивые грамоты о воле». За чтение и хранение их забивали до смерти. Падение Полоцка взбодрило его сторонников. Они связались с казаками, оставленными в Полоцке, и рассказали, что в Нещерде московиты срочно возводят земляной вал взамен обветшалой стены. Казаки застали строителей врасплох и овладели крепостью.

У казаков горели очи на неразорённые великолуцкие земли, на Усвят и Заволочье. Чего хотел Коссонский, неизвестно. Он мог мечтать — так мнилось Неупокою, в вечернем хмельном подъёме поставившему себя на его место, — поднять против Москвы крестьян и мелкую шляхту, посадских малых городков, и к приходу короля образовать полузависимую от Польши область, малую республику. Но великолуцкие крестьяне оказались тяжелее полоцких, да и порядки в Речи Посполитой, «большой республике», им вряд ли нравились. Пока у них ещё не отобрали Юрьев день.

У воевод Заволочья нашлись осведомители. Когда Коссонский с сыновьями пытался поджечь одну из башен, в то время как казаки сидели в боевой готовности за оврагом, его схватили. Утром тела Коссонских были выставлены на кольях. Воеводы гасили «израду», покуда она не заискрилась в тёмных крестьянских душах...

В рассветной полутьме литовцы вновь попытались форсировать Усвячу. Пушкари и затинщики[59] в крепости давно пристреляли броды. Железные орехи булькали в воде, и вдруг один ударил хлёстко, с треском переломившейся сосновой ветки. Лошадь сунула морду в воду, по руслу заструилась алая лента, разматываясь до самой зарумяненной косы. Всадник задёргал ногу, полез за стременем, лошадь утягивала в омут. Он всё же справился, выгреб на мелководье, замахал в сторону крепости кулаком. Другая пуля ударила его в лицо. «Супротив железа не махайся», — спокойно произнёс сосед Неупокоя. Арсений отвернулся, привычную рассветную тоску пронизала ледяная спица. Небо над Усвячем набухло красным.

Крепостной холм защищался рекою с юга, а с запада и востока — двумя озёрами. Обход по заболоченному лесу с севера занял бы день-другой. А король ждал, когда литовцы либо захватят крепость, либо уймут свой гонор в склоках с поляками. Радзивилл вызвал казачьего старшину.

Тот неторопко оседлал коня, в три маха одолел переправу и помчался к воротам крепости. Русские не стреляли.

Вернулся довольный, будто в кошеле его не последние шеленги звякали, а ключи от городских ворот. В отличие от первого посланца, ему дали испить, и не одной воды. Воеводы передали: им перед паном Радзивиллом не устоять, но верность государю требует хотя бы «померить силы».

Христофор бешено махнул рукавицей, литовцы толпой полезли в воду. «Ты им казав, што истреблю?» — «Казав! Та им няловко...» Кони визжали, заглушая выстрелы, всадники и пехотинцы воплями бодрили их и себя. Похмельный старшина румяно улыбался, и такое же круглощёкое, с бритой оранжевой макушкой солнце вылезало из-за озера.

Охотники вопили не по делу. Из крепости стреляли дружно, но не метко. Задели одну кобылу. Жгли порох, чтобы не достался врагу. Даже когда промокшие литовцы, в отяжелевших штанах и сапогах, нелепо сгрудились на склоне, из башни били не по ним, а по опустевшей переправе. Мы вас милуем, впустую грохотали пищали; помилуйте и вы нас...

Пришлось пехоте браться за кормилицу-лопату. Неупокой копал с товарищами, собранными с бору по сосенке, без различия сословий. Руководил Юрий Соколинский, грунтовый розмысел, знаток земных пластов и подземных вод. Начали борзо — чем глубже в землю, тем безопаснее от пуль. Самые крепкие рыхлили кирками, сдирали дёрн, Неупокой стоял на подбороке, заравнивал дно и стенки, следил, чтобы траншея не сужалась. Глубина — полтора роста. Когда траншея вышла на выпуклость, кирки забили глуше, реже. Пули ложились слишком близко. В левом забое вскрылись залежи костей, по заключению охотников — лосиных и медвежьих, да ещё клык слоновий. Встречались диковинные камни, с дырками, похожие на молотки. Соколинский видел такие не впервые, объяснял: до потопа здесь жили великаны, камнями убивавшие зверей, и сами звери были крупнее и страшнее, как всё в древности... Обедать вернулись в лагерь.

После обеда, по православному обычаю, закемарили и литовцы, и стрельцы на башнях. Сон оборвали визги рожков в лесу, в тылу, откуда не ожидали нападения. Мигом расхватали топоры и самопалы. Из леса, не нарушая строя, вышли полторы роты венгерской пехоты. Черноволосые и наглоглазые мордовороты в трауре.

Король прислал их на помощь Радзивиллам — копать! Так выразил монаршее нетерпение. Венгры под пули не торопились, запалили костры. В котлах, делились любопытные, варилось у них что-то непонятное, жгучее, из сарацинского пшена[60], дичины, лука. Венгерский капитан, перемолвившись с Соколинским о грунтах, не пошёл представляться Радзивиллам, а Христофор не пригласил его на чарку с дороги.

Венгры ушли в траншеи по темноте. Литовцы предпочитали выспаться перед приступом. Возможно, придётся ладить лестницы. Пан Христофор ещё не решил, «яким способом захапиць крэпасць». Зависело от того, как близко подберутся землекопы. Но если завтра её не взять, к венграм прибавятся поляки и опозорят литовцев окончательно.

Все уже так привыкли к прощально-жарким дням, блистающим летучей паутинкой, что пасмурный рассвет пятнадцатого августа, Успенья Божьей Матери, восприняли как незаслуженное наказание. Дождик ещё не сеял, но собирался. Серый небесный луч вычерчивал угловатые, в застывшей дрожи, кучи земли — в полёте стрелы от башни. Издалека, на сонный взгляд, в их форме и расположении не чувствовалось ни смысла, ни порядка. Так, лишний грунт. Но вот из башни деревянно ударил первый выстрел, ядро взметнуло землю, небесный живописец в заполохе щедрее мазнул белилами по озеру и склону, и стало очевидно, как хитроумно выведены эти валы, как много может укрыться за ними пехотинцев, как безопасно стрелять оттуда по стенам. Радзивилл перебросил через реку отряд стрелков с тяжёлыми пищалями. Они отчётливо чернели на белёсом русле, но московитам было не до них. Не шанцы — могильные навалы ползли на Усвят.

На гребнях насыпей были устроены укрытия-печуры с ложами для пищалей. За насыпями — глубокие траншеи. В десять минут со смотровых площадок башен были сметены все, кто не догадался спрятаться. Тогда и крепостные пушки обозлились. Всё время, покуда литовцы-пехотинцы разбирались в штурмовые колонны, огонь со стен шпиговал железом землю. Задело двух любопытных венгров... Неупокой, хлюпая мокрыми онучами, шёл по левой траншее, ожидая той первой, ошеломительной минуты рукопашной, после которой заиндевевшее сознание и тело творят такую мерзость, что после боя память выбрасывает, как блевотину.

Зря готовились, маялись. Стоило передовой ватаге вылезти из траншеи, установилась тишина. Догадываясь, в чём дело, Арсений веселее закарабкался на насыпь. Пальцы с детским удовольствием погружались в прохладный песок. Всё осязаемое обновлённо-мило после того, как ласточка-опасность просвистит над головой... С башни на верёвке спускали стрельца в синем кафтане. Внизу его с хохотом подхватили литовцы. Повели на берег, где ждал уже с оружничим и свитой Радзивилл.

Переговоры, однако, затянулись до полудня. Пан Христофор не принимал условий. Воеводы требовали отпуска с оружием и охранной грамоты за подписью короля. Неведомо, сколько пришлось бы мокнуть в шанцах под разошедшимся дождичком, если бы с крепостного холма не раскрывались южные дали на много вёрст. Там уже становился лагерем король с конной гвардией, польские отряды, шотландцы, русский арьергард.

Костры, шатры и полковые кухни устройства грубого и древнего, как сама война, и табуны коней, дичающих в походе, и люди, люди. Их близость пугала и русских и литовцев. Нетерпеливый король, того гляди, пришлёт поляков. Радзивилл решился: нехай выходят со всем, что смогут унести на себе, за исключением огнестрельного оружия.

Из ворот пошли люди с заплечными торбами, кулями и корзинами. Потом — оружные, бросая в лужи ручницы и пищали. Выяснилось, что Усвят обороняли полсотни детей боярских и триста сорок пять стрельцов. Шестьдесят шесть из них пожелали стать гражданами Речи Посполитой. Прочие потащились по великолуцкой дороге, обрекая себя на новые осады. Смех получился с воеводами — Кошкарёвым и Вельяминовым. В безвыходной растерянности, мечась меж честью, долгом, здравым смыслом и страхом перед царём, они одни остались в опустевшей крепости. Сами не выйдем! Их выволокли под руки. Сапожки зелёной кожи с серебряными подковками пропахивали борозды в грязи, на мокрых мясистых лицах расплывалось капризное довольство: чур, не считается...

Крестьяне присягнули королю поголовно. Подошло время пахать озимое.

3


В пятнадцати вёрстах на Усвятом пали ломовые битюги, тащившие пушки. Водный путь кончился. На север, за леса, тянулись болотистые буреломы, дороги нежданно обрывались в деревушках, откуда, по словам крестьян, ездить им не для чего, а государевы праветчики их сами сыщут. Отряд Радзивилла оторвался от своего обоза. Не только кони — люди стали голодать. В чащобах даже вереск исчез, одни тягучие лишайники, ведьмачьи лохмы, опутывали изножия осин и ёлок, кривых и ломких, с мелко расползшимися корнями. Только в болотных озерках росли пушица и осока. Владельцы лошадей лазали в ржаво-радужные разводья, жали траву кинжалами. Лошади, поощрительно пофыркивая, ждали на берегу.

Потом земля вздохнула, и «подлые, блотливые грунты» сменились лёгкой супесью волнистых, свободно раскиданных всхолмлений. По берегам озёр, промытых донными ключами, заволновались луговины. На Долгом озере войско объединилось, встало на днёвку. Один из гулевых дозоров Радзивилла взял языков — татар.

В московском войске татары составляли едва не половину. Шпеги доносили, что царь не отпустил на родину ногайцев прошлогоднего набора, поссорился с мурзами, но набирает новых. Служить Москве татарам выгоднее, чем рыскать по степи. Посланные в бессрочную разведку, они одичавшими псами метались по флангам королевской армии, надеясь заарканить отбившегося фуражира или разбить обоз. Но к лесу степняки не приспособились, куда им до литвы, излазившей родные пущи босиком. Закрутились в осиновых овражках, литовцы взяли их в кровавую работу, четверых повязали. Николай Юрьевич явил их королю, тот приказал пытать поодиночке, чтобы не сговорились.

Один мурза — а может, сотник, все они «князья» — едва вязал слова по-русски. Кликнули по литовской пехоте, кто разумеет по-татарски. Человек десять явилось к пыточному костру, прочие — и Неупокой — из любопытства. Служебники Радзивилла сперва ворчали на многолюдье, но, заметив, как испуганно стригут глазами татары по толпе, решили, что те скорей сломаются.

Мурза простился с жизнью. Откровенность могла облегчить смерть. Сам он не стал бы таскать в обозе пленных без надежды продать. Кто его выкупит? Под спелым августовским солнцем костерок, в котором калились железный штырь и клещи, напоминал степной цветок с оранжевым сердечком. Татарин протянул к нему руку:

— Эта не надо. Пан сказал, мин сабля бросал. Толмачить пану.

Он дал важные показания. К востоку от Великих Лук, под Торопцем, стоял полк воеводы Хилкова. Людей в нём было «до тьма», по древнему счёту — тысяч десять. Точнее татарин не сказал бы даже с раскалённым шкворнем в промежностях: люди являлись и уходили в разведочные рейды, на засеки, просто в бега. Воевать не хотели. Мурза сам десятками возвращал их в боевой табор, советовал Хилкову рубить каждого пятого. Тот увещевал и посылал на имя государя жалобные отписки. Москва наказывала: не ввязываться в открытый бой, брать «языков», тревожить обозы и тылы противника. Хилков подчинялся тем охотнее, что полагал, будто у короля — сто тысяч войска. Число преувеличенное, как двести тысяч — у царя. На самом деле у Батория было семнадцать тысяч венгров и поляков, тринадцать тысяч литовцев и несколько тысяч немцев и шотландцев.

Показания татар облегчили принятые решения. Король сильно рисковал: по сведениям Кмиты, ещё зимой царские воеводы, кажется, братья Хворостинины, предложили обходным путём ударить на Вильно, как только Баторий пересечёт границу. И на подходе к Лукам Хилков мог ударить с фланга, покуда войско разделено непроходимыми лесами. Замойский всё ещё двигался восточными дорогами, Радзивилл постоянно вырывался вперёд. Если поверить татарам, московским воеводам были запрещены решительные действия. Можно ускорить движение на север, тем более что с хлебом и фуражом становилось всё хуже. Мечтали о пригородных великолуцких сёлах, издавна изобильно торговавших хлебом, овощами, мясом, мёдом.

Чтобы мурза уж вовсе ничего не утаил, сунули ему под засаленный чекмень раскалённый штырь. Он молча задёргался, запахло палёной хлопчатой подкладкой. Неупокой с отвращением отвернулся и встретился глазами с Петром Вороновецким. Он не заметил, как несколько гайдуков Курбского притащились на поляну с командиром.

Пётр тоже смотрел не на татарина, а на Неупокоя. Узнать не мог, они не виделись, Неупокою уже в походном лагере показали Вороновецкого. Но что-то, видно, насторожило престарелого шпега в невзрачном пехотинце: испытующий взгляд из-под длинных ресниц, неистребимая московская повадка, или Неупокой раньше выдал себя, выслеживая место стоянки Вороновецкого. Он и теперь подумал — что, если тебя вот так же прижечь, Пётр Волынец? Проснётся твоя новгородская память?

На следующий день король отправился на рекогносцировку к Великим Лукам. Его сопровождали двадцать человек, но передовому отряду Радзивилла велено было тоже выступить, только держаться поодаль на случай вылазки или появления татар. У кого были ручницы, как у Неупокоя, заранее засели у поворотов дороги, на залесённых всхолмлениях к юго-востоку от города. Дали поутру были ясны, тишина чутко вздрагивала на всякий звук.

Холмисто-озёрная равнина с несжатыми овсами и тяготевшие к долине Ловати луга радовали коней и всадников. Радости поубавил вид городской стены. Крепостной холм плотно и тяжело лежал на плавном сгибе речного колена. Бечевник простреливался из двух угловых башен. Ловать защищала город с юга и востока, северные и западные подступы просматривались плохо. Виднелись за рекою лишь замусоренные ивняком болота и озеро, связанное с речкою нешироким, но топким ручейком.

На бровке холма, разрезанной глубоким рвом, вплотную к крутым откосам громоздился четвероугольный, неправильных очертаний вал. По его верху шла деревянная стена, обложенная снизу дёрном, обмазанная глиной. Она почти скрывала звонницы и купола церквей, которых насчитывалось более десятка. Как помещались между ними ещё жилые и казённые строения, составляло загадку градостроителей псковской школы. В строительстве стены участвовал немецкий мастер. Крепость была построена по древним русским образцам, немецкая хитрость проявилась в конструкции фронтальной башни, между рекой и озером, откуда было легче подступиться. От башни в сторону реки выдвинулся так называемый больверк, соединённый со стеной валом-переходом. Отсюда вёлся фланговый огонь по нападавшим вдоль всей стены. Даже если противник заберётся на неё, пушки больверка разнесут саму стену в щепки. Кто овладеет больверком, в конечном счёте захватит город.

В крепости укрылись не только воинские люди, но и посадские, жившие в нижней слободе по обе стороны Ловати. Слобода тоже была обнесена стеной и рвами, да оборонять её у воевод не хватит сил. Её сожгли. Уцелела стрелецкая слободка на острове Дятлинке, в опасной близости от крепости. Короля понесло именно туда — для более подробного обзора юго-восточной башни.

Слободка тонула в спелой яблочной зелени. Сады и огородцы были при каждом доме, по берегу разбежались одичавшие вишенники и груши. Сады спасли слободку от пожара, наскоро запалённый огонь не одолел сочных зарослей. Даже мостки на южный берег сохранились. Стефану мешал вишенник, он погнал коня на оконечность острова, к открытой косе. Отстать было неприлично, каждый норовил скакать вровень с королём, кони толкались и скалили жёлтые резцы. Особенно усердствовали Радзивиллы, ревнуя к венграм Бенешу и Барбелии. Оружничий Христофора поневоле отстал. Николай Юрьевич остерёг было короля, но тот ответил жизнерадостно, что не верит в свою гибель в начале славной войны. Суждено ему взять Москву или только Великие Луки, знать не дано, но он рождён для одоления московита, в этом его предначертание.

Кавалькада растянулась по берегу Дятлинки, дразня крепостных стрельцов. Король был в простом, без перьев, шлеме, на латах — чёрный плащ. Венгры и литовцы разрядились в синее, фиолетовое, жёлтое, перья на шлемах пылали семью цветами... На башне грохнул выстрел. Какой-то влажный удар заставил приезжих обернуться, одновременно давая шпоры испуганным коням. Оружничий пана Христофора валялся в кровавой заводи. Конь придавил его, алые струи обтекали их, окрашивали проток... Первым подъехал король.

Оружничего не задело. Пуля пробила коню шейную жилу. Кровь выхлёстывала так обильно, что смертный сон наваливался быстрее боли. Освободившись, оружничий хотел содрать уздечку с серебряным набором, но Христофор так рявкнул на него, что он живо взлетел на лошадь к венгру, вцепился в пояс дрожащими руками, и всадники поворотили к середине Дятлинки. Николай Юрьевич один с улыбкой кивнул оружничему, ободряя; но сколько было в этой нарочитой, пружинистой улыбке того искреннего несочувствия, какое испытывают большие люди к меньшим...

Через день провели вторую рекогносцировку с переправой через Ловать. Брод отыскался прямо на посаде, разделённом рекой. Литовская пехота порыскала по пепелищу, щёлкая зубами и прикидывая, сколько добра унесено в крепость. Под прикрытием ручниц отряд во главе с королём одолел широкое русло и болотистой низиной обошёл крепостной холм до главных, западных ворот. Прилегавший к ним участок был недоступен для подкопа. Воротную башню усиливал острог, полукруглый вал со стрельницей. Ров перед ним наполнялся водой из озера. Все ворота выходили к Ловати. К ним по откосу вела извилистая дорожка. Зато под ними, на узкой терраске, разрослась берёзовая роща, где можно спрятать и людей и пушки. Тут великолучане, в последний раз напуганные князем Курбским пятнадцать лет назад, разбаловались, недосмотрели.

По вестям, полученным от «языков» и шпегов, в Великих Луках сидело тысяч семь стрельцов, детей боярских и вооружённых холопов. Командовал ими земский воевода Фёдор Лыков. Царь навязал ему в товарищи Василия Вейкова из нового «двора», заменившего опричнину. Соглядатая... Называли ещё имена Пушкина, Отяева. Волович, всю зиму собиравший сведения о русских военачальниках, считал, что эти будут покрепче Шереметева. Надеялись они и на Хилкова под Торопцем. Он неожиданным манёвром мог прижать королевское войско к стенам, великолучане произвели бы вылазку... Замойский на его месте так и поступил бы, не глядя на осторожные запреты Москвы.

Коронный гетман тоже привёл свои отряды, форсировав Ловать и выйдя на Торопецкую дорогу. Горожане решили, что к ним идёт Хилков. Обрадовались, выбежали встречать. Лишь рассмотрев знамёна и траурные доспехи венгров, кинулись к воротному острогу. За ними устремились гофлейты Фаренсбаха и венгры Барнемиссы. Несколько русских с пулями в спинах остались за воротами, прочие скрылись — в остроге или в заболоченной рощице. Там Барнемиссе тоже не повезло: преследуя их, покалечил на кочках лошадь, пеший забрался в топь и нарвался на московитов. Его уже схватили за плащ, он заорал, рванул застёжки и в одном колете, под прикрытием залпа из ручниц, перебежал к своим, на сухое. Приключение вызвало больше злых, чем сочувственных шуток. Отношения в многоязычном войске добрей не стали. Замойский даже признался, что взятие Усвята ему не в радость: зачем король пустил литовцев впереди поляков!

Король стал поощрять это ревнивое соперничество, заметив на примере первых штурмов, что дело от него выигрывает. Венгры, литовцы и особенно поляки при всяком удобном и неудобном случае показывали боевое искусство, храбрость, безрассудство. Шляхтич Клочевский, объявивший себя специалистом по плотинам, пал жертвой соревнования и показной отваги.

Главным препятствием к крепостному валу со стороны суши были подпруженные озёра, вместе с болотами охватывавшие подножие холма и с юго-запада, и с севера. Плотина располагалась прямо перед больверком — той самой выдвижной башней, что господствовала и над рекой, и над частью болота. Через плотину шла и единственная сухая дорожка к больверку. Замойский приказал произвести пристрелку. Больверк, решил он, единственное место, где стоит делать подкоп, взрывать и поджигать башню пороховыми смесями. В других местах, установили розмыслы, траншею или штольню зальёт грунтовая вода.

Вечером через реку переправился король, полюбовался на работу пушкарей и, убедившись, что ядра без толку вязнут в дёрне, посоветовал прекратить обстрел. Место подкопа одобрил, но предложил разрушить плотину, спустить озёра в Ловать. Тогда удастся подвести траншею не к мощному больверку, а к его уязвимому соединению со стеной. Тут пан Клочевский и воспользовался случаем покрасоваться перед королём.

Лучше бы ночью... Но в темноте ни венгры, ни литва не смогут оценить отваги, свойственной исключительно польскому шляхетству. В плотинах, провозгласил он на прощанье, тоже есть «причинные места». Их стоит тронуть киркой, вода довершит остальное. С ним двинулись к плотине десять добровольцев. Прицельный салют из крепости приветствовал смельчаков.

Клочевский действительно знал земляное дело. Осаждённые с беспокойством, осаждавшие с завистливым восторгом наблюдали, как после нескольких ударов кирками и топорами дыбом встали чёрные брёвна, а сам Клочевский играл со смертью посреди водоворота. Доигрался он раньше, чем добровольцы исполнили последнюю команду: «Геть до табора!» Стрелок с больверка ткнул его в спину железным пальцем, отважный розмысл упал лицом в грязную пену. Вода завершила ещё одно деяние человеческое, кувыркая и подтаскивая мертвеца к реке...

...В лучах восходящего солнца два войска — Замойского и короля — шли к городу широкими и плотными колоннами, с воздетыми значками и знамёнами, под барабанный бой и злое повизгиванье труб. Тридцать пять тысяч человек могут и испугать, если их грамотно построить. Особенно устрашающе сверкала сталью коронная гвардия с Яном Зборовским, который уже не тосковал, «как далеко идём». Каурый конь его художественно выражал настрой хозяина. Московиты оценили искусство дрессировки, но, видимо из зависти, переложили пороху. Ядра перелетали.

В тот же день от Филона Кмиты прибыл гонец. Великое московское посольство, не обнаружив короля под Смоленском, пошло на Сураж, к границе Речи Посполитой. Сураж стоял на середине пути к Великим Лукам.

4


Душой осады был Ян Замойский.

Воля и чувства семейного человека, внезапно потерявшего семью, подобны боевому каре: как только, по уставу принца Оранского, фронт приложения его сил ослабевает, они неудержимо устремляются в образовавшуюся брешь. В пустоту войны сорвалась лучшая часть души Замойского в поисках приложения заботы, ненависти, любви.

Заботы требовали отряды, роты, эскадроны, хотя бы внешним образом делившие его траур; ненависть обратилась на московитов, всех вместе и каждого в отдельности; любовь принадлежала Речи Посполитой, государству новой формации, соединявшему силу с вольностью, что, судя по историческому опыту, не легче, чем смешивать вино с елеем.

Но если царские воеводы, стрельцы, татары рождали ненависть служебную, безличную, то сам Иван Васильевич и ближние его подручные — целенаправленную, сердечную, с крепкой примесью презрения. Первыми испытали её великие послы.

Прямые подчинённые канцлера, пограничные приставы, встречавшие их в Сураже, кричали: «С бездельем пришли, бездельно и уйдёте! Ступайте сами на подворье». Послы смешили их: не можем-де править посольство на земле своего государя; в Великие Луки придём только под угрозой расправы!

«На черта вы нужны, чтобы ещё и расправляться с вами, — хохотали приставы. — Вертайтесь до своей Москвы да ждите там королевское войско...» Надувшись, как мыши на крупу, послы тащились в Луки, на каждом стане объявляя, что подчиняются насилию.

А их остроты! Опережая неизбежное, король дал Филону Кмите титул воеводы Смоленского. Послы хорохорились: «Филон нелепость затевает. Он ещё не тот Филон, что был у Александра Македонского. Смоленск — вотчина государя нашего; у него таких филонов много по острожным воротам». Где были ваши острожные вояки, когда Кмита гулял по Смоленщине? Самое жалкое — спесь, не подкреплённая силой.

При появлении послов гайдуки князя Курбского, при несомненном попустительстве Замойского, устроили шутовской салют из ручниц. Тлеющие пыжи падали на московитов, запахло палёным мехом. Налюбоваться этим позорищем Замойскому не удалось. В его осадном лагере случилась беда.

Поставив целью поджог больверка, коронный гетман, в отличие от короля, перебросил все свои отряды на северный берег, к крепости. Лагерь разместился перед разрушенной плотиной, частью между озером и рекой, тылы — на сухих взлобках за болотом. Шатры, палатки, кухни, походный арсенал были окружены окопами, обозными телегами и рвом. От него в сторону крепости уже тянулась первая траншея, за две ночи пробитая венграми. Заканчивалась шагах в двухстах от больверка, почти соединяясь с крепостным рвом. Получился скрытый ход сообщения между двумя рвами, чего и добивались венгры. Но московиты воспользовались им раньше.

Лагерь обстреливался постоянно, поэтому и венгры и поляки предпочитали тыловую часть, а то и вовсе разбредались по окрестностям, стоило коронному гетману отлучиться в королевский стан, на противоположный берег. В день приезда послов в лагере остались несколько сот поляков, в траншее ковырялись, подчищали стенки с десяток землекопов. Из глупого молодечества или презрения к противнику какой-то отряд со знаменосцем попёрся по болотцу под самым валом.

В крепости же, как выяснилось позже, маялся боевым задором голова Сабин Носков, известный по прошлогодней обороне городка Суши, не сдавшейся после падения Полоцка. Лишь осенью царь разрешил ему оставить свой пост, взорвав орудия и закопав иконы... Носков собрал охочих детей боярских, вывел их через речные воротца к Ловати, спустился в ров, утыканный кольями, проник в траншею. Перебив землекопов, с татарским воплем «ур-р-ра!» ворвался в лагерь. Поляки побежали, бросив оружие. Венгры со знаменосцем бросились к реке, их живо перехватили, несколько человек со знаменосцем успели добраться до воды. Течение прибило их к Дятлинке, знамя осталось на песке, в добычу московитам. Только венгерская пехота, поднятая по тревоге, да пушкари загнали их обратно в крепость. Не всех: Носкова контузило ядром, швырнуло в ров, свои не выручили.

Замойский не сдержал, не устыдился возмущённых слёз, ошпаривших его глаза, красные от бессонницы. Никто не удивился, зная, каково дался ему прошедший год, но и не согласились с приговором: повесить знаменосца! Тот мялся перед гетманом, переодетый в сухое с чужого плеча, с толстогубой ухмылкой после чарки горелки, — щенок, впервые оказавшийся перед выбором между жизнью и честью. «Первое утраченное знамя за два похода! — скрипел зубами коронный гетман. — Нехай будет последним...»

К нему потекли ходатаи — от шляхты, из окружения короля, чуть не от самого Стефана. Негоже висельнику вдохновлять войско на подвиги. Что за московское свирепство! Поляки торопились загладить свою вину, установили пушки перед злополучными речными воротами, в прилегающем березняке засел конный отряд Выбрановского. Пусть московиты вылезут, отсечь их — дело пяти минут. Замойский был человеком увлекающимся, страстным, но отходчивым. Доклад о пушках и засаде умягчил его иссохшее лицо.

— Прощаю стягозгубителя, коли стыдоба его не зъест! Гей, гайдуки! Шибеницу небудоваць. Столбы вкопали? Приковать нягодника.

На следующий день московские послы являли «верующу грамоту» и излагали новые условия переговоров. Литовцы — Волович, Радзивиллы — отнеслись к ним серьёзней канцлера. Бессилие пушек перед валом, казавшимся природным наростом на крепостном холме, хитрая противовзрывная конструкция больверка, описанная очнувшимся Носковым, не пожалевшим сравнений и образов для устрашения противника, и надвигающийся сентябрь производили удручающее впечатление. «Русские слабы в поле, но упорны в городах», — повторял Остафий расхожую немецкую байку. Привыкши добиваться своего политическими и тайными фортелями, они склоняли короля покончить дело перемирием, если послы пойдут на крупные уступки.

Великими послами были: наместник Нижегородский князь Сицкий-Ярославский; думный дворянин Пивов; дьяк Фома Дружина. Их положение было двусмысленно, опасно, безысходно. Поставленная государем цель — остановить войну под Луками, хоть колодами лечь под её колеса — была невыполнима. Всякий шаг унижал. Они охотно терпели собственное унижение, но не имели права допустить потери чести государя.

Перед королевским шатром на окраине посада, смердевшего сырым пожарищем, выстроилась в две шеренги венгерская пехота. Мрачно чернели куртки, креп на шапках и ненавидящие, насмешливые очи. Три человека шли нарочито медленно, окостенев спинами, в дорогих ферязях с собольими опушками, с жемчужной отделкой по груди. В памяти гвоздём сидело наставление: «А будут укоряти, или бесчествовати, или лаяти, или бити, ино отвечивати слегка, а не бранитися и против бою терпети...»

Фома Дружина прочёл верительную грамоту. При длинном титуле Ивана Васильевича король не встал. Впрочем, и государь назвал его не братом, а соседом. Литовский подканцлер переводил с пятого на десятое. Стефан рассеянно внимал его спотыкливой латыни, рассматривал послов без любопытства. Весь его интерес сосредоточился на взятии Великих Лук, иначе незачем тащить по лесам такое войско. Князь Сицкий, всё понимая, тупо соблюдал наказ царя: «Посольство достойно править в Вильне, по старине». Подканцлер перевёл ответ Батория:

   — Ваш государь через Нащокина соглашался на переговоры в любом месте.

   — Но не в военном таборе!

   — С чем вы пришли? Готов ли ваш государь уступить Ливонию, Смоленск и отодвинуть границу до Велижа?

   — Государь готов поступиться своими правами на Ригу, Курляндию, Полоцк, а за возвращение пленных отдать Усвят и Озерище.

   — Из всего названного, — потерял терпение Замойский, — в ваших руках одно Озерище. Ступайте в свой шатёр, его милость король даст вам знать о новом приёме.

Пустые претензии московитов вызвали общий ропот. За рекой часто захохотали пушки. Скучливое лицо короля заострилось, приобретя какое-то охотничье, азартное выражение. Не обращая внимания на послов, он подозвал Замойского и стал, сбиваясь с латыни на немецкий, сердясь на непонятливость, толковать о каких-то «pinnacubae», зубчиках, и об изобретённом им, Стефаном, способе закладки зажигательного ядра через прослойку сена и песка... Канцлер с трудом сообразил, что зубчиками король называет башенные смотровые площадки с перильцами и проёмами, откуда осаждённые корректируют стрельбу. Их легче всего поджечь, крепость без них ослепнет. Послы угадали, что король уже толкует о постороннем. Князь Сицкий обиженно обратился к Николаю Радзивиллу, давнему знакомцу. Тот обнадёживающе кивал, косясь на короля. И хотя Замойскому не терпелось вернуться в лагерь, испытать новый способ стрельбы, он ещё с полчаса тянул, опасаясь литовской интриги. Паны радные жили вблизи королевского стана, имели время влиять на настроение Батория.

Так и случилось: уже оружничий подал коня, как прибежал королевский гайдук. Пришлось возвращаться в шатёр на новое совещание. Там оказались только Волович и Николай Радзивилл. Король в обычной своей нетерпеливо-озабоченной манере объявил, что у господ сенаторов после беседы с московитами явились новые соображения. Великие Луки можно не брать, а лишь продемонстрировать послам свою решимость. Те согласны послать в Москву за новыми инструкциями, ибо не уполномочены делать уступки, которых требует король.

Радзивилл прямо обратился к канцлеру: уверен ли он в успехе? Не случится ли, что после нескольких отбитых приступов послы утвердятся в своих нелепых требованиях о переносе переговоров в Вильно? «Если господин канцлер не может питать твёрдой уверенности в овладении крепостью, то лучше согласиться на то, что в случае неуспеха придётся сделать с бесчестием, под гнетом трудных обстоятельств...» Николай Юрьевич был не настолько твёрд в латыни, чтобы без потерь выбраться из последнего периода, что канцлер и отметил отработанной улыбкой, после чего ответил нарочито медленно, давая секретарю возможность записать историческую тираду.

Нет ничего верного в таком неверном деле, как война. По крайней мере, он, коронный гетман, зная изменчивость военного счастья, ничего верного обещать не может. Но, полагаясь на ум и счастье короля, на храбрость своих солдат, он питает лучшие надежды. Если упустим время для осады, то не останется никакой надежды взять крепость, ибо с наступлением осени поднимутся обычные в этой стране бури и дожди.

Королю было наплевать на стиль. Его заключение было кратко и энергично. Перемирия не давать. Пусть каждый займётся своим — войной, переговорами. Послы напишут в Москву, он к их письму прибавит своё, назначив срок для ответа. Волович и Радзивилл ушли, раздражённые. Наедине король сказал Замойскому:

— Я прикажу своим венграм начать другой подкоп со стороны озера.

Если Замойский умел сластить пилюли, то у Батория и мёд горчил. Он не мог не понимать, что канцлер крепко подумал, прежде чем выбрать место для своего подкопа. Нет, надо гнать венгров на бессмысленное соревнование, с неизбежными потерями при переправе через озеро. Видимо, он не верил в поджог больверка, этого вросшего по горло в землю сооружения.

Пока Замойский совещался, пушкари подожгли ядрами щитки и балясины смотровых площадок — «пинаккулы». Их крепко просушило солнце, искры хватило, чтобы над кровлей взвилось оранжевое пёрышко, а там пошло играть петушьим гребешком, благо тушить некому — стража ядром пришибло либо сам вниз скатился. Послы, конечно, тоже видели пожар из королевского лагеря, Сицкому будет о чём написать государю. Тем временем венгры уже сплавляли по реке плот, Замойскому следовало поторопиться.

Он заново оценил свои траншеи. В них уже набралось по щиколотку воды. Ручеёк сочился сверху, из насыпи больверка. Взрывную штольню зальёт раньше, чем затлеет стена. Посуше выглядел его фронтальный скат, обращённый к реке. Он был выдвинут так далеко, что ядра, бросаемые с соседних башен, не достигали его. Под ним образовалось мёртвое пространство шагов в пятьдесят. В нём можно вести работы, подкапываться и закладывать заряды, не опасаясь ни обстрела, ни внезапной вылазки, о чём позаботятся гусары Выбрановского. Вопрос — чем сложено основание стены, немец мог сделать каменную засыпку... Замойский приказал привести Сабина Носкова.

Тот решил, что ведут казнить, ведь паны уже допросили его. Всё его сильное, мослатое тело подобралось, окостенело в ожидании боли и гибели, только бы поскорее... Замойский знал, каким предательским расслаблением сменяется эта мнимая готовность. Он приказал отойти всем, заговорил с Сабином деловито, не давя, а как бы советуясь со своим служебником. Тот понимал, что для него война закончилась, можно и побеседовать на ветерке. Тем более что сведения, занимавшие гетмана, проверить трудно, да и правда не доставит полякам удовольствия.

Основанием башни служили валуны, собранные по окрестностям. На них лежали клети из брёвен, до каменной прочности выдержанных в воде. Они не гнили, даже соприкасаясь с водонасыщенным грунтом. Поджечь их тоже невозможно. Выше них башенная стена рубилась из самых толстых брёвен, какие вызревали в великолуцких лесах. И чтобы уж у пана гетмана совсем растаяла надежда поджечь эту, сравнительно сухую, часть, Сабин добавил, что кладка — тройная или четверная: весь больверк состоял как бы из трёх-четырёх башен, вложенных одна в другую. Сказал и не понял, отчего гетман радостно хлопнул себя по кривоватым коленям, обтянутым портами из чёрной кожи.

Позже Замойский признавалея, что уже вовсе отчаялся поджечь больверк, покуда не услышал о тройной кладке: «Ибо чем больше дерева собрано вместе, тем вернее его охватит сплошной незатухающий пожар». Русские сами заложили костёр под стены крепости. Осталось добраться до него подкопом.

Лука Сирией, командовавший «чёрными полками», взялся пробить траншею к фронтальной стене больверка, к мёртвому, недоступному для выстрелов пространству. Но и королевские венгры не дремали. За ночь навели мост через узкую часть озера, до рассвета врубились кирками в подножие крепостного вала. Работы осталось на несколько часов, их ещё следовало поделить на ревнивый энтузиазм. Замойский понял, что королевские любимцы опередят его.

Но не велел Луке Сирнею остановить работы, а Станиславу Костке приказал ускорить заготовку дров.

5


Решительную встречу с Вороновецким Арсений наметил на канун приступа. Если Волынец захочет выдать его Воловичу, в неразберихе боя легче ускользнуть. А в крайнем случае и смерть Вороновецкого не вызовет излишнего переполоха. Неупокой не учёл двух обстоятельств: появления Игнатия и оживления литовской тайной службы перед штурмом.

Неугомонный еретик и бунтовщик, сумевший поднять на смуту какой-нибудь десяток соумышленников, не сгинул на дорогах Псковщины ни под казацкой, ни под татарской саблей. Лишь с горечью убедился в «неподвижности» чёрного народа, увидевшего в нашествии Батория бедствие и разорение. Если ватаги и сбивались, то совершенно разбойничьего вида — шарпали хоть детей боярских, хоть семьянистых крестьян. Посадские сидели смирно, подавленные обилием воинских людей, съезжавшихся в Торопец, Старую Руссу, Холм. Игнатий сделал вывод:

— Трэба искрынка. Тай будет выбух, и стена займётся.

Выбухом-взрывом могло служить лишь появление казачьего отряда с «возмутительным письмом». Русский чем меньше грамотен, тем простодушней верит письменному слову. Игнатий намеревался связаться с запорожцами в королевском войске, единственной взрывоопасной силой, да сам едва не погорел.

Покуда венгры Замойского и короля соревновались в копании траншей, Волович и Радзивилл испытывали мучение невостребованности. Слежка за слугами московских послов, пресечение их встреч с воинскими людьми отнюдь не поглощали сил разведки. В то же время они понимали, что в боевом лагере непременно должны быть лазутчики, и перед штурмом их надо выявить. Масла в огонь плеснул Кирилл Зубцовский, начальник гайдуков князя Курбского. Вороновецкий надоел ему навязчивыми страхами, будто за ним следят и даже проникли в его шатёр, залезли в сундуки с бумагами... Тут Неупокой и впрямь сработал не совсем чисто, хотя и не без задней мысли. Нехай Волынец понервничает, поломает голову, кто и зачем его пасёт. Созреет для допроса.

Созрели и господа сенаторы. Чем круче разворачивались работы на крепостном холме, тем нестерпимей было их бездействие. Король лениво поддержал предложение Воловича о выявлении «чюждых» в лагере, отлично понимая подоплёку. Пан Остафий применил способ Макиавелли: хочешь найти шпиона в боевом стане — прикажи всем разойтись по палаткам. Приказ был отдан после ужина, на ясном закате, едва опушённом перистыми облаками, смутным предвестием ненастья.

Игнатий первым заметил, как в королевском лагере пустеют дорожки между палатками, сбиваются по своим станам гайдуки и пехота, шляхта литовская и польская, шотландцы и датчане. Надсадным гоготом и окликаниями они напоминали скот, до срока гонимый с пастбища. «Вси куры по седалам», — пробормотал Игнатий, а Неупокой узрел с десяток вооружённых до зубов людишек свирепого облика и гнусного обхождения. Из тех, что сами на стены не лезут, подталкивая пиками в задницу первых смертников из-за шанцевых плетёнок. В палатки не совались, но юркими глазами цепляли мешкавших.

Остановив пробегавшего гайдука, Арсений и Игнатий впервые услышали о приказе Воловича. Вспомнилось, что всю прошедшую неделю в пеших отрядах и эскадронах кто-нибудь нет-нет да заводил дурацкий разговор о московских шпегах. Медлить не приходилось. Уже испуганное солнце задёрнуло за рекой сквозящий полог своей палатки. Того гляди, начнут задерживать и проверять. Неупокою следовало укрыться в стане литовской пехоты, но Игнатия там непременно выдадут в надежде на награду. Он для всех — «падазроны чюжинец».

Спасительным решением бывает самое нелепое. Сапоги сами понесли Неупокоя к шатру Вороновецкого. Шпыни не обратили внимания на двух литвинов, с наглостью ближних слуг влетевших к беглому московиту, знакомцу пана Остафия.

Неупокой впервые увидел Петра Вороновецкого так близко, при отсвете заката и только что запалённой свечки, рельефно вылеплявших всякую ямку и бугорок на коже. В измятом лице его чудилось сходство и с Курбским, и с царём: метания духа и нечистые страсти вдавливают свои калёные печати. Но у Андрея Михайловича сознание правоты держало мышцы в боевом напряжении, сквозь желчь просвечивала кровь. Из угловатых морщин Вороновецкого истекла жизнь. Казалось, он без сожалений следит, как испаряется она на пламени свечи... При появлении незнакомцев губы его гневливо сжались, рука зашарила по поясу, но они остались глубинно-равнодушными, под студенистой плёнкой.

Кажется, он узнал Игнатия, бывавшего в доме Курбского. Но рукояти кинжала не отпустил. Неупокой пробудил неприятное воспоминание о пытке татарина, да просто примелькался, вызывая необъяснимое сомнение и маету. Чутьём лазутчика и интригана Вороновецкий безошибочно уловил обострившееся внимание к своей особе, не понимал его источника и цели, но верно увязывал с тайными делами, чреватыми расплатой. То он шарахался от вездесущих служебников Воловича, то воображал козни «московских злыдней», вплоть до ножа убийцы. Спросил сквозь зубы:

   — Дзяло до мене?

   — Дело, да давнее, — ответил Неупокой так глухо и значительно, словно не шапка наймита была на нём, а чёрный куколь. — Помнит ли Новгород Великий милостивый пан?

Не страх, а как бы приступ боли остановил готовый сорваться окрик. Распахнутыми очами Вороновецкий всматривался в пришельца, будто сомневаясь в его телесности. Всё, связанное с Новгородом, было погребено под новыми делами, свершёнными уже в самой Литве по наущению Воловича. Их разоблачительная опасность была реальнее... Почто, зловонно раздувшись, всплыл старый-старый грех?

   — Кто ты? — спросил Вороновецкий.

Игнатия он больше не замечал, тот неподвижно серел в тени, словно зипун на крюке. Ложь у Неупокоя была припасена:

   — Служкой был во храме Святой Софии в Новгороде. Не утопили меня опричные, упустили. А ты велел!

   — Чего?!

   — Видел я, как прятал некто память королевскую за иконостасом. И тот меня видел.

   — Что ты мог видеть, дурень?

Теперь голос Вороновецкого звучал на удивление спокойно, разве осип. Неупокой сжал зубы: ужели промазал? Или они и вовсе ошиблись с Монастырёвым, оклеветал Меркурий-пройдисвит честного человека? Трудней всего держать молчание, когда по устам врага ползёт улыбка. Но было в ней и нечто безумное. Вороновецкий вкрадчиво спросил:

   — Алексий... ты?

Дыханье перехватило, бешено заработал всполошённый рассудок: не может быть! Когда Волынец с Малютой козни строили, Алексей на Ветлуге обретался. А позже Пётр в России не бывал, спасался по укрывищам Воловича... Видно, лицо Неупокоя выразило всё его смятение, у Вороновецкого от радости даже щека зарозовела. Или он слишком наклонился к свечке. Безумие, однако, разгоралось, какая-то уличающая догадка металась огоньком в глазах.

   — Ты ж сам и сунул грамотку за иконостас, — произнёс он ехидно. — Как я тебя сразу не узнал, дьяче. Служкой прикинулся. Вам, вислозадым, лестно было государю усердие явить. Только тебя забили, у Филона вести верные. Почто пришёл, сгинь...

Страх отпустил Неупокоя. Случаются же совпадения. Вот, значит, как было дело в Софии Новгородской. Господи, кто же не замазан в том погроме? И могло ли не случиться сие душегубство, коли оно всем было выгодно? Кроме тех, кого били... Пламя свечи метнулось, полог шатра раздёрнулся, на синевато-пепельном небе возникла высокая фигура Посника Туровецкого, одного из самых доверенных слуг Курбского.

   — Никак, у нас гости, Петро? А где горелка?

У него была цепкая память сторожевого пса, он сразу узнал Неупокоя и Игнатия. Не удивился: к Вороновецкому кто только не захаживал по тайным делам. Вороновецкий, выплывая из беспамятства, пробормотал:

   — Сдаётся, гости сии ни хлеба, ни горелки не вкушают.

Посник зорко заглянул в его опустошённое лицо:

   — Вновь пил без меры? Говорено же тебе, Петро, уже тебя от бесов спасали, и черви с потолка спускались.

Всё-таки что-то не понравилось ему, сам воздух в шатре тяжелил дыхание явившегося с воли человека. Игнатий в два шага оказался между Посником и выходом. Поймав судорожное движение Неупокоя, Туровецкий жестом опытного фехтовальщика выставил левую руку, а правой потянулся к сабле. В шатре преимущество было за теми, у кого ножи. Вороновецкий — не помощник... К тому же Посник не был уверен, надо ли драться. Безопасней отпустить. Бес разберёт всех этих шпегов и еретиков, то князем привечаемых, то этим... гончим псом пана Остафия. Облезлый пёс-то, зубы съел. Раздражение против Вороновецкого, коего и Андрей Михайлович всё меньше жаловал, помешало Поснику принять решение. Свеча опять мигнула, Неупокой с Игнатием оказались на воле.

Выждали минуту, держа кинжалы наготове. За стенкой шатра стояла тишина. Наверно, Посник укладывал хозяина.

Стремительно, по-августовски, смеркалось, дальних палаток уже не видно. Навстречу туману, ползущему от реки, спускался строгий «порядок» гайдуков из одноцветных шатров. Игнатий шёл спокойно, давно внушив себе и убедившись, что ни единый волос без воли Божией и так далее... Арсений вздрагивал при всяком окрике из-за пологов, ругательстве и всплеске натужного хохота. Лагерь жил ожиданием приступа, ни на минуту не забывал о землекопах на том берегу, задрёмывал вполглаза.

Одной реке не было дела до людских безумств. Игнатий и Неупокой присели у воды. Высокий берег с крепостным валом чернел и вырастал до неба, блестки факелов на башнях блистали звёздами или кометами, блуждающими своенравно и тревожно. В небе же звёзд поубавилось, стал исто-черное зерцало Ловати бесшумно поглощало их, одна прибрежная струйка взбулькивала на отмели, подвигнув Игнатия на философскую догадку-максиму: «Так и душа таинственнобесчувственна, покуда не возбудится прикосновением грубой плоти...»

   — И тебя «Диоптра» сомнением уязвила?

   — Не уязвила, а укрепила, — возразил Игнатий. — Ведь философия не холопка богословия, как полагают в университетах, а лучшее лекарство от страха смерти и посмертного возмездия. Смерть — глубже сна, стало быть, совершенно погружает освобождённую от плоти душу в бесчувственность, и нет надежды на воскресение. В Евангелии о новой жизни говорится иносказательно, Христос нам одну надежду подал — успение без мучений! Смерть есть ничто. Новые рождённые станут смотреть на мир глазами Бессмертного, умершие — яко вырванные глаза.

   — Жутко о сём думать.

   — С непривычки. Да, сколь ни думай, иному доказательств нет.

   — А вера?

   — Сказано: блажен, кто верует. Я не блажен, развращён Косым, да ты, чаю, тоже... А Вороновецкому недолго маяться.

   — Неисцельный струп? Али от пьянства?

   — Убьют. Некая тень возле него.

   — Это как?

Игнатий не ответил. На Волыни говорили о нём, будто проводит как бы знаки грядущего сквозь щели во времени. Многие предсказания его сбылись. Но осеняет его редко и против воли.

   — Будто звезда упала, — молвил он.

Со стены против места, где рыли венгры, бросили связку факелов. Высветив штольню, московиты кинули пару ядер. В ответ — ни ругани, ни раненого вопля.

Ночь медленно переплывала реку, как русалка, которой некуда спешить. Новые факелы на стенах отметили начало третьей стражи, смену дозорных. С каждым часом на веки налипал жгучий песок бессонницы. Неупокоя погружало в прохладную струю и уносило к немыслимому устью, к тёмному морю, где нет не только печали, но и жизни вечной, самого страшного, быть может, наказания человеку... Разбудил его гром.

Арсений потянул на голову широкий ворот куртки, не разлепляя глаз. Многоголосый вопль не сразу проник в сознание. Страшное множество людей роилось, бегало по берегу и наплавному мосту через Ловать. Солнце уже рассеяло туман, Неупокоя охватил заполох хозяйки, проспавшей и время дойки, и рожок пастуха. Игнатий усмешливо щурился на противоположный берег.

Там, в развороченном чреве горы, безумствовал жёлтый, гнойного цвета огонь. Казалось, венгры извлекли его из преисподней. Да так и было, ибо пороховое зелье освобождает силу подземную, более опасную для человека, чем думали алхимики-изобретатели. Жар взрыва одолел и сырость, и известковистую залежалость брёвен у основания стены, в считанные мгновения обуглив очаг пожара. Далее ветер, возникший на перепаде тепла и холода, раздул и понёс искристую струю на деревянный палисад. Затлела кровля.

Такая же безмысленная, огневая сила устремила людей из королевского лагеря навстречу гари, к крепости, готовой пасть. К победе и добыче. Живее всех седлали коней поляки, за ними поспешали литовские гайдуки и пешие наёмники. Наплавной мост качался и играл. С него в обход озера, обмелевшего после разрушения плотины, вела уже натоптанная тропа — к мосткам, за ночь построенным венграми короля.

   — Видно, и мне бежать, — вздохнул Неупокой.

   — Кому, как не тебе, — многозначительно недосказал вероучитель.

С озёрной луговины во всём ужасном великолепии открылся взорванный подкоп. Глыбы дёрна вперемешку с валунами расшвыряло по склону. В нём обнажилась часть основания стены и ближней башни. Брёвна охватил глубокий и подвижный пал. Ветер нёс горькую травную гарь. Так пахнет после уборки репы, когда крестьяне жгут заражённую ботву. В болотистых лужках по краю озера, заросших изжелта-зелёной пушицей и камышами, тонули сходни кладок, размётанных ночными ядрами. Справа от сходен ровно, как заготовленные брёвнышки, лежали двенадцать трупов.

Их стукнуло в траншее в разгар работы. Теперь венгерские пушкари отыгрывались на русских, пытавшихся тушить пожар. Пищали, пушки гремели из-за озера без передышки, ловя сквозь дым всякое шевеление на стене. Снизу казалось, что там всё перекорёжено, а люди перемолоты железом, но вдруг в логово огненных, судорожных змей рушилась тачка земли, бадейка воды взрывалась грязным паром, и часто следом — мёртвая оболочка человека, тоже гасившая пламя уже не нужными для жизни соками и кровью. Крепость на выстрелы почти не огрызалась — все заняты. Но вот зарычали мощные стволы больверка, венгерским пушкарям пришлось менять позицию.

Существовал манёвр, ещё под Полоцком опробованный венграми: штурм сквозь пламя. Следовало дождаться хотя бы оседания стены. Пока она воздымалась огненным хребтом. Всё-таки Барнемисса решил рискнуть, сбил небольшой отряд. Иные нагрузились мешками с порохом — подкормить огонь. На перемычке между рекой и озером, неподалёку от обезлюдевших траншей Замойского, сосредоточились две сотни конных поляков. Они подбадривали венгров, готовясь отсечь русских, буде решатся на вылазку. Дым всё гуще заволакивал подножие вала. В этом туманно-огнистом провале один за другим пропадали стройные колеты венгров с блистающими наплечниками.

Поляки вслушивались в долетевший оттуда шум: шорох и треск гигантского костра, взрывчатое шипение воды и вздохи оседавших брёвен. Венгры пропали, будто угорели. Польский ротмистр без толку тревожил коня, нервным галопом пролетал вдоль озера почти до места, где стояли Неупокой с Игнатием. Тот осклабился:

   — Так и дурная малжонка гоняет мужа без причин, бо у неё свербит!

Из дыма вырвался грозно-рыдающий вой, каким московиты взбадривали себя на вылазку. С десяток венгров покатились, оскользаясь и дымя, в болото. Измаявшийся ротмистр выхватил саблю, поляки кинулись за ним, смешались и затолкались на узком присклоновом лужке, самые сильные кони рванули вверх, срываясь торопливыми копытами, хватая друг друга за холки, сшибаясь крупами. Но через сотню шагов установился естественный порядок, описанный циничным Макиавелли: «Смелые понукают, робкие невольно одерживают коней, из-за чего толпа растягивается в боевой строй...» Только напрасно робкие одерживали, смелые горячили. Хорошо, в дыму своих не порубили. Русские лишь давали знать своим, с башен на стены, что начался приступ.

Уцелевшие венгры вернулись в свои траншеи, поляки — в лагерь. Огонь разгорится, рассудил Барнемисса, русские сами сдадутся... Потянулись часы перестрелки, расчётливого ожидания, скрытого дымом героизма и нетерпеливых, сердитых молений: одни просили у Господа дождя, другие — сухого ветра.

Приезжали король и Замойский, с необоримым злорадством, не признаваясь самому себе, следивший за умиранием огня. Московиты, рассказывал он приближённым, привычны к пожарам. Их столица каждые десять лет от грошовой свечки сгорает. Помешать тушению может только прицельный обстрел.

В сумерках оранжевые змеи зашевелились живее. Королевские венгры вновь приготовились к приступу. Но Замойский, скрывая равнодушную ухмылку, вернулся в свой лагерь и приказал ускорить земляные работы перед больверком.

Молитвы православных оказались сильнее. К ночи сыпанул дождик и задавил последнего гада.

6


Тридцать первого августа 1580 года по случаю «индикта», новогодия по православному исчислению, ко двору царевича Ивана съехались необычные гости: кроме его дворян, посольские и некоторые иноземцы и вовсе неожиданные Годуновы и Нагие. Их он не жаловал, считая самыми ближними советниками отца и, следовательно, своими недоброжелателями. И предстоящая женитьба государя на Марии Нагой не улучшила отношений с Афанасием Фёдоровичем. Наследник, видимо, считал полезным участие Нагого и Годунова в обсуждении опасного положения страны и выхода из него. Но это должно было выглядеть лишь беседой, открытой для доверенных людей царя, а не нарочитым, скрытым от государя совещанием.

Афанасий Фёдорович обрадовался возможности утеплиться не только с царевичем, чей холод чувствовал всегда, но и с Борисом Фёдоровичем. Рассеять недоразумения, закрепить завоёванное. Самого предмета их ревнивой вражды — государя — давно уже не видели ни за какими столами, кроме особного. Английский лекарь Ричард Элмес производил над ним таинственное действо очищения тела с помощью трав и минералов, постной пищи, целебной грязи и воды. Иван Васильевич готовил себя не просто к свадьбе, а к полнокровной жизни с молодой женой, что в его годы и при его здоровье грозило некоторыми опасностями. Его отец, нрава строгого и доброго здоровья, всего семь лет потешился с юницей Еленой и в те же примерно пятьдесят четыре года свалился с горячей кобылки... А государя одолевали утробные и костные болезни. Одна надежда — на английскую науку. Он более недели не покидал дворца. Обновлялся.

По прошлым царским жёнам было известно, как велико влияние Годуновых на их судьбу, особенно когда они заведовали домашним обиходом, родич Скуратов-Бельский — безопасностью, а Богдан Бельский — сомнительными развлечениями государя... Могли и свадьбу сорвать. Пришлось прижечь Бориса — для острастки, чтобы потом вернее помириться.

Сошлось так ловко, словно сам бес Асмодей, вдохновитель интриг, ворожил Нагому. Царевич Фёдор ляпнул по малоумию, что знает способ остановить войну: «Поеду в Смоленск, да повстречаю короля Стефана, да и уговорю отдать обратно Полоцк и не лить крови христианской». Комнатные боярыньки восхитились и разнесли, в России привыкли наделять юродивых силой убеждения. Дошло до Смоленска, до Орши — путём известным, Кмита принял всерьёз, отписал королю, и Афанасию Фёдоровичу осталось с чистым сердцем явить государю эту безлепицу, полученную из Литвы. Таким отражённым вестям Иван Васильевич придавал особое значение. Убивались два зайца: падала тень на Годуновых и обеспечивалась признательность царевича Ивана, коему надоело, что в плетении подобных заговоров отец обвинял одного его. На случай, если Годуновы в отместку станут «клепать невесту Марьюшку», Афанасий Фёдорович припас ядро потяжелее.

Борис тяжело переживал внезапную немилость государя. Был не труслив, но впечатлителен. Для царедворца опалы — дело неизбежное, если из-за каждой убиваться, скоро сойдёшь в могилу. Такова цена власти. Мурза не знает, доживёт ли до вечера. У Годунова, державшегося за дядиной спиной, не было крымской выучки, он привык к ровному теплу дворцовой печки. Вдруг — выгнали за порог, перестали пускать на очи! Он всполошился, стал искать сочувствия. Ни в Думе, ни в приказах не нашёл. Остались бедные провинциальные дворяне, кому помог или обещал. Как раз перед смотром в столицу сбилась порховская ватага, сглодавшая когда-то Колычевых: Роман Перхуров, Леонтьев с товарищами. Нагой наладил наблюдение, записи речей. Были две встречи с благодетелем Борисом Фёдоровичем. Языки без костей: ты-де одна надежда, своими бессонными заботами хранишь царевича. Хоть недалёк умишком Фёдор, а при твоих советах оберег бы детей боярских от конечного разорения. Крестьянам и заповедные лета — не указ! Пашни пустеют, боевых холопов не набрать. В Разрядном урезают жалованье, наши печалования до государя не доходят, у наследника неделями лежат. Он высокоумен, а Фёдор кроток... Ты и царевича Ивана бережёшь, слыхали мы, как Строгановы тебя лечили, ещё неведомо, был бы жив наследник, если бы ты государев посох на себя не принял. Шпынь с удовольствием описывал Нагому, как посерел Борис Фёдорович, аж дубоватый Леонтьев оробел. Залепетал, да лепета не записывали, записанное же не вырубишь. И Годунову дали понять, что кое-что — записано...

За столом меж тем обсуждали способы одоления Батория. Красноречиво разливался Джером Горсей, делавший вид, будто не огорчён потерей тысячи рублей, вырванной государем у возглавленной им, Еремеем, с этого года Московской компании. Умел Иван Васильевич тянуть с кого можно и нельзя. Своих вовсе не жалел: черносошный Север кроме обычных податей доплачивал то пару тысяч, то несколько сотен на каких-нибудь «наплавных казаков»; ругаясь шёпотом, отсчитывали излишнее и Соль-Вычегодская, и кирилловские старцы, и вконец оскудевшие помещики. Их даже на смотры не пускали, покуда не рассчитаются с казной. Что ж, больше денег — больше воинских людей, пороха и посошных мужиков. Задавим Обатуру не уменьем, а числом. Но при дворе царевича Ивана сегодня больше уповали не на деньги, а на слова. На мирное давление, какое только Папа да император способны оказать на короля.

В Прагу и Рим снаряжался скорый гонец Истома Шевригин. Наследник, усвоивший отцовскую привычку разъяснять очевидное, вещал: Папа не хочет полного поражения России, ибо османы у врат Италии яко волци... Император Рудольф[61] не оставляет надежды стравить Россию с Портой. И обратить в новую смешанную веру — униатство. Поманить Папу возможностью открытия в Москве костёлов, по примеру кирхи в Немецкой слободе — он не меч, а омелы станет слать Обатуре. Перекроет денежный ручеёк, бьющий в Польшу из Франции и Империи. Папа — сила, не чета патриарху Константинопольскому. Надо пошире отворить воротца иноверцам, дать право креститься любым обычаем, тогда приобретём в «Италиях» таких союзников, что ни Батория, ни султана не убоимся!

Что за беда, подхватывали ближние дворяне, коли в Москве, как в Минске, станут на одной площади костёл, кирха и синагога? Пусть обличают друг друга, православие только окрепнет. Важнее сохранить завоевания в Ливонии, возобновить торговлю через Нарву. Гибель нависла над делом всего царствования, а мы закоснелые догматы бережём.

— Иначе нас отбросят дальше, чем стоял прадед, основавший Иван-город[62], — воскликнул царевич.

Лицо его, подбритое по-польски, так и сияло зорькой. Он был красив не по-отцовски, в его миловидности просвечивало почти девическое... Невместно было возражать ему. А следовало — с учётом всего, о чём донесут государю шпыни из слуг. К вопросам веры Иван Васильевич относился слишком ревниво. Афанасий Фёдорович один решился, возвысил голос — впрочем, скорее приглушил, как пыльные ковры в Бахчисарае гасили шарканье чувяков.

Сказано дальновидно, замурлыкал он. Догматы закоснели, а наши попы безграмотны. В закатных странах пасторы и ксёндзы изощряются в христианской диалектике, мы первопечатников изгоняем, дерзнувших восстановить «Апостол»[63]. О, наша темнота!.. Но грех не помнить и другую правду: даже закоснелой верой отцов крепится оборона государства!

Царевич не сразу сообразил, что его поправляют. Ещё немного, и обличат в подрыве русской военной мощи.

Почто Баторий пустил в страну иезуитов, продолжал Нагой. По дьявольскому завету — цель-де оправдывает средства — они совращают униатством православных Речи Посполитой. Сами хранят догматы, пьют чистое, а русских готовы опоить дурящей помесью, лишь бы ослабить перед польским влиянием. Чего же добьёмся мы, пустив к себе католиков, жидов и лютеран? Пошатнём неизощрённую, но крепкую веру народную. И что ему тогда, расшатанному, в ум войдёт? Израда!

Уязвлённый царевич, однако, понимал, что Афанасий Фёдорович кидает ему спасительное вервие. Он не обольщался относительно своих слуг. Всё же не мог смолчать:

   — Так ли ты Истому Щевригина наставил?

   — Уволь при иноземцах, государь... Истома не за милостью папской едет, а хитрые тавлеи[64] расставлять.

   — Не обыграл бы он самого себя, — нашёлся Иван под общий облегчённый хохот.

Радостней всех смеялся Афанасий Фёдорович, боявшийся, как бы царевич не потерял лица, обрушившись на возражателя злобно и грубо, по-отцовски. А так последнее словцо, в меру острое, осталось за хозяином стола. Как, впрочем, и царапина обиды.

Перед подачей последних блюд — груш, взваренных в мёду, солёных слив и сыра — гостям был дан «прохлад», прогулка по саду и хоромам без чинов. В доме наследника на русские обычаи уже явственно падала свежая тень иноземных... Нагой с Годуновым, не сговариваясь, оказались вдвоём на дорожке, багряно и жёлто расцвеченной палым листом. В их примирении Нагой был заинтересован больше. У Годунова было преимущество-мнимое, но для Ивана Васильевича очевидное бескорыстие. Бережёт не наследника, а уродивого сынка, коему никогда не царствовать; дела его на виду — обиход государя. У Нагого всё в тайне, и сила не меряная — некому, кроме него, измерить. Во всероссийской израде-смуте, коли такая последует от поражения или по смерти государя, с кем он соединится: с Земщиной во главе с Мстиславским, запуганным и престарелым, но и озлобленно-униженным «проклятыми грамотами», прямым битьём? С поляками, коли Мария родит сына? Случись несчастье с царевичем Иваном, возможно всё. Как в малолетство самого Ивана Васильевича... В одном уверен государь: ни с Юрьевым-Романовым, ни с Годуновым Нагому не сговориться.

А им довольно оказалось пятиминутной беседы на осенней тропке, чтобы установить мир. Вот уж и яблони опадают, размягчённо произнёс Борис Фёдорович. К холодной и дождливой осени столь ранний листопад. Дальше Великих Лук Обатуре не двинуться. Замах его на Москву — похвальба. Застрял перед деревянным, землёй да дёрном обложенным городищем, ядра вязнут, огонь не берёт. Не позже ноября пойдёт на перемирие, а там у него и деньги кончатся, и Папа с императором вмешаются, коли Истома Шевригин не подкачает. Время подумать о жизни после войны. В первую голову нам не хватает порядка.

Не звать же варягов, подхватил Афанасий Фёдорович, вспомнив застольную беседу. С немцами только торговать, они нам не помощь и не указ. У России свой путь. Распустить народ недолго. Правда, без вольной торговли и промыслов посадские тоже денег не дадут. А приписать их к чёрным слободам, как предлагал Нащокин?

Суть не в посадских, а в крестьянах, нетерпеливо возразил Борис. Они всех кормят, их хлебом и торговля, и воинский чин живут. Воинский чин — всему главизна, он как бы стальными обручами скрепляет самодержавство, то есть единственный порядок, необходимый русским. Его не будет, покуда кормильцы от своих наделов как от постылой жёнки бегают. От шатости Юрьева дня — всей земле шатость! В какой иной стране со всеми их христианскими свободами (выдал себя — читал воззвание Батория!) столько рабочего народа волочится меж двор от Волги до Днепра? Врут, будто от податей бегут. От бессилия властей, лишь с виду грозных. Он, Годунов, часто встречается с простыми помещиками, дом его вроде Челобитной избы...

— Наслышаны.

Борис Фёдорович проглотил намёк, как непрожёванный кусок.

   — Они и хвалят государя за заповедные лета, и печалуются, что их отменят после войны, в самое рабочее время.

   — Мечтают навечно прикрепить мужиков?

   — Как в немцах, в Польше. Иначе — смута и голод.

   — От неволи не возмутятся?

   — В Польше после «Уставы на волоки»[65] не возмутились. А Жигимонт[66] был слаб. Наш — не допустит.

   — Продли, Господи, лета его...

Воротились к столам, сели рядом, обратив внимание многих. Гости заедали мушкатель яблоками и грушами в меду, горьковатый бастр — оливками по-английски. Нагому не припасли любимого кумыса, потягивал сыт — мёд, разведённый в гвоздичной воде. Разошлись на закате. Завтра — Новый год, 7089-й от сотворения нашего бедного мира...

...Первого сентября — пятничное сидение у государя. Кремлёвские совещания проходили в Передней палате и Комнате, царском кабинете, что сразу за Золотой палатой. Крыльцо — от Благовещенского собора, не для самых торжественных выходов. Средняя Золотая служила непарадной приёмной, в отличие от Грановитой. В присутственные дни вход в неё был относительно свободен.

Здесь, ожидая выхода царя, Нагой снова беседовал с Борисом Годуновым — будто и не по делу. Вспомнили Висковатого, несчастного главу Посольского приказа, замученного в первые опричные годы. Но ещё раньше, будучи в силе, он требовал жестокого суда над изографом, расписавшим Золотую яркими символическими образами, не отвечавшими древним канонам.

«Написан образ Спасов, да туто же близко него написана жёнка, спустя рукава якобы пляшет, а под нею: блужение...» Против его челобитья митрополит Макарий созвал Собор. Постановили: дьяку не мудрствовать, заниматься своим. Да и своими, посольскими и тайными делами, он занимался не всегда удачно. Нагой не удержался от запоздалого укола, вспомнив неудачу Висковатого с засылкой казаков-лазутчиков, когда Афанасий Фёдорович был в Крыму. Тех лазутчиков и заставили вести турецко-татарское войско на Астрахань...

Кто без греха! Тем и прекрасна роспись Золотой, что отражает истину, а не мечтание о человеке. Спас обрамлен личинами грехов и доблестей, которые Он приемлет как неизбежные, что и означает: «Спасово человеколюбие». Такие мы есмы: направо — чистота, слева — блужение, безумие, а меж дверей — семиглавый Дьявол, над ним — жизнь с вечным светильником, над нею — Ангел.

Я так толкую, — разговорился Афанасий Фёдорович, заметив, что к их разговору с Годуновым прислушиваются нужные люди. — Жизнь невозможна без дьявольского соблазна, земная нечистота в её основе. Но воля всего живого устремлена к освобождению из этого плена, к ангельскому покою. В Бахчисарае я видел странствующих мудрецов из Фарсистана. Спасение, говорят учителя Востока, в освобождении от жизненного блужения. По их учению душа не один раз пленится земной прелестью, воплощаясь в разных людях, даже и животных. Сходное и в наших Евангелиях есть, отвергнутых Соборами, то есть мысль сия и в христианстве тлела. Чтобы не воплощаться больше, душа должна очиститься от дьявольского желания, земной тягости, страстей, их же и мы греховными почитаем. Тогда — неизречённое блаженство вечной тихости... Впрочем, тут легко впасть в ересь, подобно Висковатому.

   — Меня же, — ревниво подхватил Годунов, — более привлекает здесь годовое колесо, Зодиак. Вот — Заяц с надписью: «Зависть лют вред, от него бо прискочи братоубийца». И рядом Зависть, пронзающая мечом саму себя. Здесь изображена, быть может, самая наша русская беда.

Возбудив общий изумлённый интерес, Борис развил мысль: сколь много страстей и сил в России тратится не на умножение своего, а на отнятие чужого! Перечисляя дурные наклонности московитов, все иноземцы ставят зависть на первое-второе место. Обычный ряд: «Лесть, зависть, клятвопреступление...» Особенно удивляет их завистливость торговых и промышленных людей. Им-то разорять соседей просто невыгодно. Богатство увеличивается, соприкасаясь с чужим достатком. Зависть самоубийственна для народа, что и показывает изограф...

Звякнули серебряные топорики рынд[67]. Государь вошёл неожиданно и быстро, не шаркая и не пристукивая посохом, как прежде. Ричард Элмес дело знал: Иван Васильевич по-молодому подтянулся, подсох лицом и брюхом, обычно выпиравшим, поблекла желтизна лба, опали подглазные мешки. Лишь длинная, вислая борода осталась сивовато-рыжей и придавала государю сходство с подвижниками на строгановских иконах. В аскетических очах — деловая отрешённость. Каково будет Марьюшке отвечать его прихотям — а они, сказывал Вельский, причудливы... Он оборвал церемонию представлений, руки для целования не подал.

   — Не время бить поклоны! Внимайте вестям из Лук: посад сожжён, Обатура обложил город плотно, ни от Торопца, ни от Руссы не подступиться. Сделана вылазка, убито множество поляков и литвы, взято знамя. Наши послы в королевском таборе, их от границы волочили силой. Обатура требует всей Ливонии. Сулит шляхетство любому мужику, кто исхитрится поджечь стену. Ядра её не берут.

Слушали молча, не угадывая настроя государя. Тот всё оценивал и решил непредсказуемо. Ныне ждал отклика, соображений. Признания поражения после четверти века войн, надорвавших страну. Взоры скрестились на царевиче Иване. Тот пробасил, откашлявшись:

   — Хилкову из Торопца не в город пробираться, аки тать, а двинуть на Обатуру да прижать к стенам!

   — Хилков исполняет наш наказ. В поле его Обатура сожрёт и кости выплюнет. Коли не оборонит Торопца, мы с него спросим.

   — Послать ему с Берега полк...

Отец так судорожно отвернулся, что Иван понял: пора замолчать. Нагой выручил:

   — Иного не остаётся, как ждать вестей да вершить задуманное. На Обатуру не только из Торопца можно надавить. Государь, по утрене Истома Шевригин уехал, благословясь.

   — Бояре, — укоризненно, без злости молвил Иван Васильевич. — Думать бы вам о воинских делах, мы ещё спросим с вас. А покуда ты, Афанасий, скажи боярам наказ Шевригину, пусть и о дальнем думают. Мне не под силу решать за всех.

Это было новое в нём — призывы к своим холопам думать вместе. Похоже, вспышка с избиением Мстиславского была последней. Так, полагали духовидцы, меняются люди за несколько лет до смерти... Афанасий Фёдорович говорил, опустив глаза, будто читал по писаному:

   — Истоме сказано — Папе и императору внушать, что Обатура турецкий наймит. Усилившись в войне с нами, Речь Посполитая качнётся-де к султану. Не вышло у турского на море, доберёт с Обатурой на суше. Папе отписано: готовы-де с Империей против турского и униатов в Литве признать, только бы не велел Обатуре вершить неподобные делы, стоять на христианское кроворазлитие и с бесерменскими государями складываться.

Нагой благоразумно умолчал, что Шевригину велено «слегка» согласиться даже на униатство в России и так хвалить богослужение в Риме, чтобы впечатлительный Папа возмечтал об обращении московитов в католичество. Иван Васильевич и часть посольских об этом знали, всем — необязательно. И без того уже полезли слухи, будто Шевригин едет «продавать православных Папе».

Более мелкие дела обсуждались спокойнее, с живым участием бояр и дьяков, с хождением в Комнату за документами, с короткими докладами: о сборе податей и тяжком положении Дворовой четверти, откуда шли расходы на войну (Арцыбашев); о письмах Хилкову и наместникам, чинившим препоны помещикам, выезжавшим в Торопецкий полк, под предлогом недоимков (Мстиславский, Хворостинин)... Вернувшись к Ливонии, решили, что придётся уступить гораздо больше замков, чем хотелось, но обо всех не может быть речи. До северной Ливонии Обатуре дела нет, там разбираться со шведами, Нарву оборонять до последнего.

«Прели» — а были, и верно, тяжело одеты, иные в шубах, как прилично по древнему обычаю, —до обедни. Отпустив всех, Иван Васильевич оставил одного Нагого. Заговорил о свадьбе.

7


Траншея в направлении больверка, врезавшись в крепостной ров, достигла частокола. Заострённые сосновые дрыны, вбитые в откосы рва и вала, не загораживали прохода полностью, но пробираться приходилось криво, как в чужой огород. Только здесь не крапивой потчевали.

С пушками, установленными против речных ворот, случилась неприятность. Пространство от вала до реки было пристреляно из больверка. Второго сентября, под вечер, когда низкое солнце било московитам в спину, они десятком ядер разметали укрытия — фашины, плетённые из ивняка, забитые землёй, — и разворотили деревянные катки-лафеты. Взбесившиеся лошади порвали недоуздки, понеслись по берегу. Пушкари канатами едва отволокли стволы в безопасное место, к роще на речном уступе.

Замойский позвал писца и вскоре явился к передовым шанцам с листком бумаги, насаженным на стрелу. Не вдруг сыскали лучника. С тех пор как подешевели самопалы, их в польских войсках стало мало. Особенно мастеров своего дела. Среди литовских наёмников были татары. Посовещавшись, стали хлопать по лопаткам маленького ногайца в фетровой шляпе. Слегка ломаясь, он двинулся от шанцев к крепости на спотыкливых, кривых ногах. Стрелу послал в бойницу точно. Может, кого задел: очень уж дружно посыпались оттуда густые, затейливые матюги.

Всех помянули и пояли в кунку и эфедрой — Замойского с Баторием, их жён, и дочерей, и внучек до третьего колена... Глотки у московитов медные, они ещё и битые горшки прикладывали к губам, чтобы слышней. Минут пятнадцать упражнялись без передыха. Замойский, скрипя зубами, вернулся в лагерь. Татары объяснили: «Русский не хочет жить!» Обернувшись к башне, звонко, наперебой заверещали, приседая и брызгая слюной. Там притихли: известно, татарские ругательства, от коих половина русских произошла, самые забористые.

Кроме татар, в шанцах толкалось, колготилось сотни две поляков. Трудно сказать, отчего они взбеленились без приказа — от ругани, безделья или призрака дождливой осени, когда не только на стену лезть, костра не запалить. То был один из случаев болезненного, злобно-отроческого восторга, какому вообще подвержены люди на войне. Поляки подхватили заготовленные лестницы с раздвижными тетивами, боевые топоры и самопалы и с диким гвалтом полезли через ров, цепляясь за частокол и редкие кривые ветлы, к серевшему в вечернем небе палисаду на валу. Другие кинулись к речным воротам.

Одних уложили на склоне сечкой из дробовых пищалей, немногие добрались до палисада. Тех расстреливали в упор через подошвенные бойницы, ширяли пиками в животы, и здоровенный парубок с Волыни, только что страшный и готовый убивать, катился по холодеющей траве, зажав разорванные кишки. От водяных ворот поляков отсекли выстрелами из больверка, с воротной башни угостили валунами. Правда, хребет сломали только одному, он и орал громче всех раненых, оставленных товарищами по вражескую сторону рва. Уцелевшие протиснулись через частокол, скрылись в траншее за плетёнками с грунтом.

Из лагеря примчался Замойский. Его возмущение мешалось с какой-то порывистой, гадливой жалостью к вопящим раненым. Тьма, как назло, долго не наступала, закат не угасал на безразличном небе, готовом принять сколько угодно душ.

   — Раненых выручайте! — воззвал коронный гетман.

Ответом было задумчивое молчание. Как будто каждый мысленно прощался с теми, кого не мог и не хотел спасать. Замойский схватился за пояс. На нём висели сабля, кинжал, кошель. Пальцы перебежали от рукояти до завязок кошелька. Сей книжник и политик давно постиг природу порывистой солдатской доблести. Вот полыхнула, озарив такую вершину самозабвенного пренебрежения к смерти, к боли, какая доступна ангельскому чину, а не грубо-жестоким наймитам; угасла, и тот же пехотный «мотлох» жмётся или бежит без памяти, подобно нищим при облаве... Есть способ взбодрить высокое посредством низкого. Всё войско знало, что канцлер охотно запускает руку в собственный кошель — простецкий, кожаный, потёртый. С такими, тощими или раздувшимися от серебра, гофлейты возвращаются из походов.

   — Каждый спасённый — десять талеров!

Королевский подскарбий не одобрил бы... Но у Замойского были свои финансы, оружие, даже порох, которым он мог не поделиться с королём. Русские не стреляли в чёрных жуков, карабкавшихся по сыпучим откосам. Кричали поощрительно: «Мёртвых тоже сберите, да не смердят!» Раненый с перебитым позвоночником в последний раз дико взвыл, проволоченный по рытвинам, и потерял сознание. За мёртвых награды не обещано, мёртвых оставили.

На следующий день Замойский явился к шанцам в полном вооружении. И лагерь опустел. Все чувствовали, что на заборе вознёсшейся к стене траншеи, как капля крови на острие копья, повисла судьба осады. Канцлер в последний раз проверил расчёты.

Всё так — между отростком стены, соединявшей её с больверком, и главным пряслом с речными воротами образовалось безопасное пространство, треугольник тени, недосягаемый для выстрелов. В этой тени человек пять могли трудиться, покуда русские не решатся на вылазку. На то были припасены гусары Выбрановского, засевшие в приречной роще. Осталось показать пример трудового героизма.

Из толпы пехотинцев к Замойскому приблизился солдат. В чёрном колете и штанах, железная шапка в аспидной окалине и с чёрным бантом. Пан Ян подал ему кирку. Движения обоих были обрядово-медлительны, траурный пехотинец только что не облобызал остро оттянутое лезвие и поднял кирку, как наградную саблю или крест. Ко рву и частоколу шёл не спеша, давая полюбоваться собой, а перебравшись через колья, споро помчался к подножию больверка. С паучьей цепкостью вскарабкался по земляному основанию к тому почти вертикальному откосу, где одеяло дёрна утоньшалось едва не до сажени. Игрушечная издали кирка бесшумно заклевала землю. На буро-зелёном склоне солдат казался зловредным насекомым, роющим норку в чужом гнезде. Ни со стены, ни из больверка прихлопнуть его было невозможно. С пушечного раската бессильно свалилось несколько камней. Солдат, не оборачиваясь, продолжал долбить.

Замойский смотрел не на него, а на ворота. Туда же смотрели жерла венгерских пушек. От ворот до солдата было шагов сто пятьдесят... Вот они распахнулись, и три десятка конных вымахали на узкую полоску между стеной и частоколом, за ними — пешие. Солдату жить и работать осталось пять минут. Пушкари ударили дружно, разнокалиберные мячики запрыгали между копытами коней. Ядра не остановили московитов. Тогда из рощи показались первые гусары со здоровенным Выбрановским на мощном вороном коне. Скакали медленно в своём тяжёлом вооружении — панцири, длинные пики, карабины. Шли на сближение до десяти шагов, убойных для конских карабинов, чтобы ошеломить огненным залпом, потом переколоть. Их было до полуроты, но русским показалось, будто в роще укрылось войско, так безотказно выбрасывала она всё новых всадников. Добравшись до солдата с киркой, русские будут отрезаны от ворот.

Поворотили, конные обогнали пеших, влетели в крепость первыми. Со стен и из подошвенных бойниц гусар встретили заполошным огнём. Они неторопливо отступили без потерь. Чёрный солдат вгрызался в дёрн. Замойский вызвал новых охотников...

Сухое солнечное утро четвёртого сентября застало несколько десятков венгерских пехотинцев за жаркой земляной работой. Они так бешено рвали траву и корни стальными клювами, рубили лезвиями лопат слежавшуюся землю, будто больверк стоял не на камнях и выдержанных в воде дубовых плахах, а на золоте. Умудрённое солнце бабьего лета прощально озирало землю, приговорённую к зиме. Похолодавшая до белёсого оттенка Ловать сыто журчала на отмелях, тугим потоком заполняла корыто стрежня, слизывала и уносила на север отбросы военных станов и обугленные брёвна: солдаты по приказу короля чистили сожжённый посад под зимнее становище. Баторий менее Замойского верил в победу, хоть канцлер и уверял: «Мы обрушим на стену столько огня, что хоть одна искра да станет роковой...» Дожди и холод не спешили. Роща, укрывавшая Выбрановского, была прохвачена жёлто-оранжевым палом, но листья держала прочно, густо, исполняя жестокий закон природы: помоги сильному. Все, даже солнце, работало на короля.

Траншея уже едва вмещала всех желающих, суживаясь по мере углубления. К обеду на забое обнажились брёвна и — случайность или строительная хитрость московитов, — задернованная бойница, окованная решёткой. Кто ожидал её под саженным слоем земли? Из-за решётки шваркнули выстрелы, полезли пики, башня высовывала жала. Солдаты потащили новых раненых. Опомнившись, вызвали подкрепление с самопалами. Самые лихие стали хвататься за древки пик, рвать на себя, и так добыли несколько штук. Перетягивание напоминало свирепую игру, как многое на войне. Были бы русские догадливей, приволокли к бойнице затинную пищаль и превратили траншею в братскую могилу. Но они проканителились, и нападавшие забили бойницу валунами, стали носить к забою щепу, поленья, факелы, щедро обливая их дёгтем и серой. Горы смолистых дров уже неделю как подсыхали в тыловой части шанцев.

Скоро самим стало невмочь: огонь пошёл на приступ, вползая с бревна на бревно по стене больверка. Выше подкопа брёвна за лето пересохли, занимались охотно. Сбить пламя из бадеек русским не удалось. Искры взмётывали под верхнее строение, дым заволакивал бойницы и смотровые теремки... Вдруг что-то выметнулось из башни — чернокрылое, на ледащих ногах — и зашипело, ползая по горящей стене. Дым повалил мясной, зловонный, похожий на тот, в котором задыхаются еретики... Московиты гасили пламя мокрыми шкурами на шестах. Оно поникло, захлебнулось собственной копотью аки блевотиной.

— Продолжать! — не уступил Замойский и удалился в лагерь, перекусить.

Обедали с королём. Тот не терял надежды, тыкая столовым ножом в сторону озера: «Вот увидите, мои взорвут и подожгут!» Его неугомонные намочили в сере шнуры, набили пороху в груду смолистых брёвен, покуда русские были отвлечены больверком. Грохот услышали во всех станах, огонь метнулся выше стены. Королевские венгры строились в штурмовые колонны. Московиты, сбивая новое пламя, заметались по стенам, в церкви Спасителя ударил колокол, снова прося дождя у Бога. Взрыв разбросал по пряслу стены семена огня, они укоренялись и расцветали жарко, сочно, сплетаясь в алые, пунцовые и жёлто-розовые венки. Небо нависло сизыми беременными тучами. Низкое солнце едва просвечивало их обгоревшие закраины.

Люди, собравшиеся для дела смерти, любовались огненной игрой с бездумностью мальчишек, балующихся кресалом на сеновале. Нудная морось вызвала сперва одну досаду. Кто вспомнил забытые на колышке онучи, кто скользкие откосы рва. Заметив, как вянут цветы-узоры на сером полотне стены, возроптали на общего Бога: почто помогает одним московитам? Тот вечер, вспоминал участник похода, был самым трудным. Замойский, обалдевший от многодневного недосыпания, метания меж лагерем и шанцами, взъярённый чарками горелки на бодрящих травках, к ночи совсем извёлся и выкипал, как котелок, забытый на очаге. Он не жалел ни подчинённых, ни себя, сам исходя какой-то злобной, азартной гарью. Когда солдаты в королевских шанцах расползлись по шалашам, он снова потащился в свою траншею.

Траурным пехотинцам было уже плевать и на его кошель, набитый талерами, и на погоду, и на стрельбу из развороченной подошвенной бойницы на забое. Отбросив валуны, они пробили решётку брёвнами, стали пихать саженные сосновые отщепы. Следом, в сырую тьму, летело всё горючее: сера, мешочки с порохом, туеса с дёгтем, пылающие остремки сена. Каждым неделю можно кормить корову... Темнота сглатывала их, в подвале башни мерцали пятна доспехов или лиц. По ним стреляли неприцельно, машинально: не мешайте! Брёвна в основании больверка действительно были уложены в четыре сруба, они уже обуглились и раскалились. Поджигатели кашляли, оттаскивая в моросящую прохладу раненых и убитых.

Уложенные на плащи поодаль от жара и гвалта, раненые первыми заметили, как притомился дождь и ожил ветер. «Московский Бог уснул!» — смеялись они, одолевая ломоту и жжение. Каждый надеялся, что уж его-то рана не смертельна, его Господь бодрствует... Как и рассчитывал Замойский, в конце концов произошло случайное и неизбежное несчастье русских городов: огонь прошёлся по срубам основания, искрами перекинулся на верхнее строение больверка, для пробы лизнул одно бревно, другое и вихрем дунул вдоль стены к соседней башне, с главными запасами пороха.

В обоих лагерях трубы запели сбор.

8


Последний день осады Великих Лук Неупокой скрывался то в стане литовской пехоты, то в запорожском таборе на Дятлинке.

За ним охотились не нагло, но навязчиво, как он недавно «пас» Вороновецкого. Впервые обнаружив слежку, он решил, что люди Остафия Воловича тянуть не будут, начал прикидывать возможности побега, хотя и понимал, что исчезнуть незаметно, подобно Игнатию, и не сгинуть в лесах, насыщенных враждебными дозорами, вряд ли удастся. Потому протянул и поневоле убедился, что брать его не торопятся. Присмотревшись к возможным соглядатаям, признал в них гайдуков и иных служебников из стана Кирилла Зубцовского. Если среди них и были шпыни Воловича, то действовали очень скрытно, возможно, надеясь обнаружить связь Неупокоя с московскими послами. Панам Воловичу и Радзивиллу это было важнее, чем просто убить его или по доносу служебников Курбского взять на пытку. Что из него вытрясут?

К посольским шатрам Арсений близко не подходил. Да и послы притихли, не показывались в лагере, отправив в Москву гонца за новыми наказами. Пожар от венгерского подкопа всполошил их, князь Сицкий-Ярославский рвался к королю — увещевать, просить отсрочки, как будто можно просить отсрочки или милости у разыгравшегося огня войны. Но стоило погаснуть, на новой встрече поворотил на прежнее, словно не Баторий стоял под Луками, а царь — под Вильно...

Не исключалось, что за Неупокоем наблюдали люди Вороновецкого, ожидая боя или иного удобного случая, чтобы пристрелить без огласки. Пётр Волынец должен его бояться, как всякий, чьё прошлое по тайной службе внезапно и непонятно раскрывается. В том, что Вороновецкий и Волынец — одно лицо, Неупокой теперь не сомневался. Иное дело, был он единственным доносчиком, пособником Скуратова, или таких «волынцев» литовская разведка снарядила с запасом, как и «польских памятей» было щедро раскидано по Новгороду. Нелепо считать Петра Волынца единственным виновником погрома: виновниками были Малюта, царь, опричные и даже московские посадские, нечаянно или намеренно схлопотавшие выгоды от разорения новгородцев, сожжения их товаров в Нарве; Вороновецкий был одним из главных провокаторов. Одним из немногих, кто знал, что творил. Тем более он должен быть наказан. Но в способе возмездия у Неупокоя с Михайлой Монастырёвым было одно расхождение.

Можно поставить целью убить Вороновецкого, пусть ценою собственной жизни. Кому она теперь нужна... Но совершенное Вороновецким имело более глубокие и отдалённые последствия, чем мыслилось Воловичу. Вряд ли Волович и Радзивилл хотели укрепления опричнины как высшей, не виданной дотоле власти, этих железных скреп московского самодержавства, удивительно быстро охвативших тело государства и воспринятых сознанием народа как часть российского «права», обычая на будущее: «Образец вам дан...» Иссечь эту язву можно теперь только калёным ножом израды, смуты, хотя бы временного разрушения устоев. И книжнику Неупокою возмечталось — иначе не назвать этот химерический замысел, — чтобы народный бунт ознаменовался судилищами над всеми пособниками опричнины, и в первую голову, нагляднее всего, над такими, как Вороновецкий.

О, как он ясно видел зелёное сельцо в дубках и тополях, отяжелённых бронзовеющей листвой, хотя спорыш, милая травка деревень, ещё свежа, прохладна и ласкает ногу... И так же по-сентябрьски блёкло-зелен, но густ и плотен спутанный вишенник, ибо его, как добрую крестьянку, не истощает, а укрепляет плодоношение. За угором — озерко, бессточное, как множество озёр на южной Псковщине, питающееся лишь талой да болотной водой и всё же просвеченное до дна; в вековечном хозяйстве не копится гнильё, но всё пускается в Божье дело жизни... Посреди сельца — камень-валун с природно стёсанной гранью и нацарапанными неведомыми силами колдовскими знаками. Место крестьянской сходки, бледной искры вечевого огня, некогда озарявшего и Новгород и Псков.

У камня — Пётр Вороновецкий. Он уже потерял себя перед толпой, не понимает ни гремящих обличений, ни смысла этого невиданного собрания казацких жупанов (с преобладанием голубизны и желтизны) и серых, синих, блёкло-розовых мужицких зипунов с посконными портами в тощую обтяжку, отчего грубокожие поршни[68] кажутся каменными... Да сознавал ли и сам мечтатель, какие слова способны были поднять Россию той поры, ещё не изболевшуюся самодержавством, не постигшую всей непереносимости его? Люди, знал он, часто вспыхивают из-за близкой, зато наглядной несправедливости, задевшей сердца почти необъяснимо, подобно дикой сказке.

Вороновецкий воплотит два зла — опричнины и вражеского нашествия...

Хорошо грезить в тепле и безопасности собственного именьица вёрстах в ста к северо-востоку от Москвы. Смерти подобна такая дрёма в стане литовских наёмников, уже давно косившихся на непонятного русина с отчётливым московским выговором...

Вечером накануне решающего дня Неупокоя потянуло в табор казаков, с которыми он сошёлся особенно близко, когда ходил к ним вместе с Игнатием. Казаки называли Игнатия расстригой, в Неупокое видели того же поля ягоду. Таких они не трогали, а привечали — за разговоры, за молитвы, коли понадобится.

Казаки вовремя захватили остров Дятлинку с не тронутой пожаром Стрелецкой слободой. Её соломенные кровли светились в тополиных зарослях, в раскидистых садах, излучая накопленное за день тепло. Быстро темнело. Небо заволакивали сырые облака, изредка окропляя тлеющие стены. Из-за реки, из лагеря Замойского, скрытого громадой больверка, чёрными птицами долетали крики. С темнотою оживал огонь. Наверно, поджигатели подбросили очередную связку дров с кусками серы. На смотровых площадках башен угадывались тени мечущихся людей, напоминая представление заезжих немцев: в тёмной палатке свечами озарялось промасленное полотно, за ним двигали кукол из коры и тряпок, живых и страшных... Вот спалят крепость, уложат кукол в короба. С особой остротой изгоя ощутил Неупокой истинную громадность беды, нависшей над этим городом и всей страной. Беды очистительной, гибельной для деспотии, но сколько жизней сгорит от этих свечек, и, может быть, его, Алёшки Неупокоя, единственная жизнь. Как жаль, восплакалось, как жаль! Истории нечем мостить свои дороги, кроме человеческих жизней.

И так же, как над крепостью, всё злее разгорался костёр на Дятлинке, как будто огненное семя с больверка залетело в казачий табор. Охваченные горьким, диким, конопляным его дурманом, ночные души откликались песней. На всякого, кто вслушивался в неё, накатывалась тягучая волна какого-то беспечного отчаяния и предчувствия того, о чём уже догадывались и люди на стене, и поджигатели, и пехотинцы в осадном лагере, по-волчьи обложившие лакомую тушу крепости... Вот живее взыграла волна, кто-то уже приплясывал, хлебнув дрянной горелки не в срок и вопреки уставам короля. Казаки не соглашались ни на уставы, ни на размеренную скуку. Потому и в Запороги утекли, что у каждого — шило в заднице и бес под рёбрами. Наверно, их можно увлечь и самыми неисполнимыми мечтаниями.

Весло ушло в чернильную воду. Так окунается гусиное перо, когда для острой или безумной мысли находятся необходимые слова...

Возле костра с ведёрным казаном, сажистым брюхом купавшимся в огне, сидело человек пятнадцать. В лицах и позах, вопреки пошлому мнению о казаках, была задумчивая собранность, в одежде — воинская скудость и целесообразность: суконные свитки, грубошёрстные порты, по бёдрам обшитые кожей, на поясе — кинжал, ложка, кошель. Справные сапоги сушились, обёрнутые онучами по голенищам. Кошевой с ненавязчивым радушием указал Неупокою место у костра, сунул в кулеш мешалку — готово ли. Песня иссякла, разговор не заводился. Гуторить о войне обрыдло, о жёнках — соблазнительно. Потеряешь бдительность, с лукавой псковитянкой и пропадёшь: война-ревнивица того кохает да бережёт, кто верен ей одной.

   — Чого журботный? — посочувствовал кошевой. — Родину вспомнил?

Неупокой многозначительно вздохнул. Казаки не жаловали многословных откровений, но всякую печаль слышали чутко.

   — Расстрига сгинул?

   — Вестей не маю, — завёл Неупокой своё. — Пошёл по деревням.

   — А не шевелятся крестьяне, не верят королевским письмам.

   — Так и вы ему поверили не раньше, чем получили сукно да гроши.

   — Где те гроши? — выкрикнул тусклолицый и дохлогрудый казачок, ближе других жавшийся к огню. — А походу конца не видать. Як и добычи.

   — Ты ж не за добычей шёл, Шишка! С царём посчитаться.

   — Мне бы хоть до Воейкова добраться, опричной хари.

   — Зол, — одобрительно кивнул кошевой. — Для одного отмщения потащился с нами. Доскачу, грит, до Старицы, дотянусь, грит, до горла. Из Шишкиных, слыхивал такой род?

   — Вестимо.

Щурясь от жара, Неупокой всмотрелся в дохлогрудого. Шишкиных государь семьями истреблял, имел особое пристрастие. Те в ответ бегали в Литву, к Девлет-Гирею, показывали дорогу на Москву, просились на кол, если дорога будет долга и неверна... Этот подался в Запорот. Болен сухоткой. Или злобой.

   — Возмездие — не мщение, — держался Неупокой избранной тропы. — Лишь бы оно на невиновных не пало. Воейков не отвечает за всю опричнину. Известно, как туда записывали — целыми родами. Многие из страха за семью, за маетности. Не лезли, но соглашались.

   — Ну, те высоко не залетали, — возразил Шишкин. — Воейков из истовых. В той тёмной воде не различишь правых и виноватых, а всех — в едину сеть!

Хотел бы Неупокой с такими, как Шишка, нести в Москву праведное возмездие? Судить... Сколько невинной крови будет пролито, ежели сбудется по Игнатию? Тебе, Арсений-полурасстрига, не превозмочь сего. Кошевой угадал его смущение:

   — Не у одного Шишки, у многих наших прикопилось великое злопамятство. Кто из Литвы утёк от Жигимонтовых уставов, те против короля да панов. Кто из Московии — иная статья, покрепче. Только одни вытряхаются словами, як сорока, овый пеньком молчит, злосчастье своё себе доверяя.

   — Богу, я чаю, одно отмщение угодно, — пустился в рассуждение Арсений. — За множество загубленных либо за детскую боль. Тогда оно святым жаром очищается.

Кошевой снова попробовал пшено. Упрело вроде. Вспомнил:

   — Просился к нам в кашевары хлопчик из соседнего куреня. Тэж с москалей. Вроде блаженный, покалеченный, а тянет его поквитаться за родителев. Придёт время, его кара ударит без промаха.

   — Не взяли?

   — Рано ему в крови мараться. А просился, на колени падал! Руками эдак...

   — Из чьих?

Как сердце стукнуло, сжавшись между ударами.

   — Кто его распознает, коли немой! Сказывали, пришёл на Дон с ворами, те крепко держат заповедь: украл — молчи, нашёл — молчи, потерял — молчи... Руками изъясняет да на бродяжей отвернице, не всяк поймёт.

   — Немой?

   — Ага. А слышит, як трава растёт! Давно.

   — Звать не Филипкой?

   — Московская порча! — влез дохлогрудый Шишка. — Родная речь и имена — всё забыто. Оне за всё заплатят!

   — Ну, вскипел котелок! — осудил кошевой. — Как его прежде звали, одному Богу ведомо, а ныне кличут Сизарём. За то, что всё назад устремляется, к своей голубятне. Знаешь, как воры дома поджигают, чтобы в огне пошарпать? Приманивают сизаря — иные ведь для забавы, а то для вестей держат, письма носить. Прикрутят горячий фитиль ко хвосту, он прямо — на крышу али на сушило. И поджигатель чист!

Сняли с огня котёл, разлили по трём мисам густой кулеш. Казаки говорили — рассыпали... Сели по пятеро, по четверо, достали ложки. Под уважительное молчание доверенный, непьющий виночерпий оделил каждого невместительной чаркой горелки, по очереди, начиная с кошевого. Неупокой ошибся, пели казаки отнюдь не вполпьяна, веселье и без вина гнездилось в их здоровых душах со дня побега, ухода, отрясания пыли немилой родины. Лишь ломти хлеба резались под прибаутку: «Не тони, не тони, вокруг хлебца обгони». И нож для еды держали особый, заведомо не осквернённый кровью. Минут на двадцать установилось углублённое безмолвие.

Облизав ложку, кошевой выжидательно уставился на Неупокоя. Тот прочёл благодарственную молитву. Обычно её читал сам кошевой или иной грамотный, но раз уж духовный человек забрёл в их стан — не важно, расстрига он или проворовавшийся церковный служка, —его слова верней дойдут до Господа.

Казаки задрёмывали у костра, но всё не расходились. На сытый желудок только и потолковать с незнаемым человеком. Нехай солжёт, лишь бы складно. Кошевой решился:

   — Мы пришлых только боем испытываем, в душу не лезем, коли захотят — сами откроются. Но ты Филипку помянул, когда я про нашего неговорящего рассказывал. Тэж был немой?

Арсений оглядел казаков. Шишкин слушал особенно.

   — Ты Венедикта Борисовича Колычева знал? — спросил его Неупокой.

   — Стольник, опричными забитый...

   — Его сынок. Воры спасли и увели.

Неупокой рассказывал, увлечённый сочувственным негодованием, осенявшим сытые лица, и собственными горькосладкими воспоминаниями о невозвратном. Он думал — первым взорвётся Шишкин. Тот только кивал, не удивляясь. Кошевой потянул кинжал из деревянных, обитых железом ножен, словно зубами скрежетнул.

   — Злыдни безбожные! Запалить бы ту Москву, иж бы на опустелом месте всё сызнова построить, як у людей!

   — Труднее рабство в душах испепелить.

   — Поставит король царя с бояры на карачки, у людей очи отворятся. Прав твой расстрига... Вестимо, умыслы у вас великие, вы люди не простые. О, вновь венгры завопили!

Казаки оборотились к крепости. Костёр рассыпался, гранатовые угольки припорошило пеплом. Холм застил половину неба, засыпанного звёздным сором. Сырое тряпье облаков стирало его всё чище, торопливей. Поднимался с запада ветер, пособник огня.

9


С горящих стен кричали:

— Город ваш, ради Бога, не стреляйте!

Стрельба стихала неохотно. К речным воротам сбежалось столько вооружённых, что и по головам, без лестниц, можно идти на приступ. Горели уже не только башня, больверк, но и стена, и храм Спасителя в городе. Вопли осаждённых напоминали обрядовое пенье отроков из огненной печи в известном действе[69]. Только им не суждено спасение, хотя они об этом пока не знали, не видя, как исказились лики в иконостасе покинутого храма... Жители лезли и лезли на стены, а из ворот с неприличной торопливостью выходил священник в сопровождении клира, с полным набором хоругвей. Он что-то пролепетал Замойскому об условиях сдачи. Его увели в лагерь, канцлер в последний раз потребовал выхода воевод под угрозой «приступа и истребления».

А к шанцам на треск и дым пожара, на запах жареного, подваливали толпы из-за реки. Всем было ясно, что приступ отменяется. Ротмистры, головы пытались собрать своих и навести хотя бы видимость порядка. Неупокой с трудом нашёл литовскую пехоту, она смешалась с интендантской командой и сворой обозных слуг, так и липшей к воротам. Ловили время, когда дозволят ворваться в крепость.

Она уже вся дымила, парила, шипела и трещала, словно вмазанный в землю котёл с подгоревшим варевом. Пространство внутри земляного вала превратилось в заполненную дымом яму шагов триста в поперечнике. Оставаться там было опасно, но страшно выйти к тысячам озверевших, бессонных, разочарованных солдат и шляхтичей, орущим полукругом охвативших ворота и не растративших прикопленную готовность убивать и грабить. Кому-то надо выйти за священником. Все знали кому.

Щурясь на тускло багровеющую реку, не оборачиваясь на издевательские и благословляющие оклики, на мостки через ров ступил Фёдор Иванович Лыков, главный воевода. Он отвечал за оборону города, его приказами делались вылазки, гасились пожары и подбирались самые горластые для матерных ответов на предложения Замойского. Но не его схватили гайдуки. Василий Иванович Воейков, царский представитель и соглядатай, так хитро ужался, что стал даже ниже ростом, прикрылся Лыковым, показывая, что по чину ответственности не он на первом месте. Гайдуки сдавили ему локти почище пыточных клещей. Из толпы крикнули: «Не хошь мясца, опричная харя?» Известен этот московский оборот, обозначавший пытку. О чём спросил Воейкова Замойский, требовательно и угрожающе, стоявшим поодаль было не разобрать. Царь не щадил немецких комендантов, не отворявших ворот... Прочие воеводы — Кашин, Аксаков, Пушкин — шагали с горделивой покорностью служилых, дравшихся до последнего, им же и плен — не поношение. На орущую, ощеренную железом солдатню поглядывали без видимого страха.

Воейков с опричных лет привык к поблажкам и привилегиям, везде выискивал их и добивался. Желание урвать стало частью характера. Глаза его предприимчиво зыркали по толпе, словно и в ней, готовой распотрошить его, рассчитывали отыскать заступника. И отыскали! По ту сторону траншеи, отрытой венграми для защиты пушек, стоял давний знакомец Францбек, Фаренсбах.

Что за воспоминания связывали их? На какую добрую память наёмного душегубца, метавшегося от шведов к московитам, рассчитывал опричный воевода? Никто не узнает. «Юрген, друже!» — взревел Воейков и бросился через осыпавшуюся канаву в объятия немца.

Сомнительно, что конвоиры-венгры решили, будто воевода пустился в бега. Скорей не потерпели нарушения вечного устава — шаг вправо, шаг влево... У них, как и у всех, до остервенения чесались руки. Когда они отвалились, — каждый хотел достать! — на дне канавы вместо высокого доверенного лица валялся труп.

Убийцам могло достаться от Замойского, но их товарищи предупредили его холодный гнев. Они впервые нарушили субординацию. Грозно сгрудившись вокруг любимого гетмана, заорали ему в лицо, что... Свидетель записал их претензии на латыни, выделив «abhostibus lenitatem et elementiam» — «мягкость и снисходительность к врагам»... Они высказывались проще, круто замешивая венгерские и польские ругательства и называя вещи своими именами. Король и гетман хотят остаться чистенькими за счёт наёмников! В который раз отпускают русских, чтобы они нам в спину ударили! За что кровь проливали? Ну, мы по нашим покойникам такие поминки справим («раг- entarent», облагородил свидетель, вспомнив древний обряд поминовения), добраться бы до русских горл!

Король предвидел такой оборот. Он приказал собрать надёжную команду для тушения пожаров, усилить оцепление и никого не выпускать из города. Всем находиться при своих знамёнах под угрозой казни. То ли Замойский его не понял, то ли не согласился, но вскоре первая партия жителей показалась в воротах.

Великолуцкие мещане, известные своим достатком, преувеличенным завистливой молвой, тащили сундуки и скрыни. Самое ценное скрывали под оттопыренными однорядками. Наружу выправили образки и крестики, взывая к христианской солидарности. Стрельцы сдавали коней и оружие, после чего их отпускали под солдатский ропот, до времени прижатый дисциплиной. Дорога от ворот поворачивала вдоль реки, к сожжённому мосту и Пороховой башне. Великолучане двигались намеренно медлительно, как сквозь собачью стаю. Так же неторопливо к башне пробирался огонь. Король мог надорваться, никто не собирался его тушить.

Замойский сделал единственно возможное: отправил полусотню гайдуков забрать из башни запасы пороха. Они пошли охотно в надежде поживиться. Стало известно, что в Пороховую горожане сносили золото и серебро, самое дорогое из утвари и переложенные полынью, упакованные на лето шубы. Маркитанты, привыкшие шакалить где можно и нельзя, позавидовали гайдукам. Полезли к воротам, увлекая литовских наёмников. Возмутились венгерские и польские пехотинцы, потной работой добывшие город. Теперь туда полезли те, кто отсиживался в королевском лагере. В свалке гайдуки и венгры помяли, расшвыряли беженцев. Те надавили в свой черёд, торопясь из горящего города. Они уже чуяли, чем пахнет, и видели одно спасение — уйти как можно дальше от ворот, от свалки. За русскими стрельцами выходили женщины с детьми. С ними-то и столкнулись чёрные пехотинцы, обозники, литовские гайдуки и гусары.

Неупокоя против воли увлекла к воротам и вдоль стены внезапно уплотнившаяся толпа литовских пехотинцев, чья предприимчивость подхлёстывалась бедностью. Они соображали, что к башне должны вести и потайные подошвенные ходы, замаскированные брусяными щитами. Кто-то пытался простукивать, искать. Теперь к Пороховой двигались, перемешиваясь, два потока — беженцы с соблазнительным скарбом и взрывчатая смесь воинского «мотлоха», обозлённого и на своих, и на чужих.

Что повязало с ними Неупокоя? Единый вихревой, волевой ток, рождаемый всякой толпой людей, сбитой общим мечтанием, не важно, жалким или благородным. Он-то рассчитывал иначе: поможет ротмистрам, посланным вдогонку Замойским, не допустить смертоубийства и грабежа! Неупокою даже чудилось: покуда он бежит между цепочкой женщин и напирающими солдатами, самого страшного не должно случиться... Не замечал, что, вовлечённый в безумное движение, не в состоянии не только остановить других, но и сам остановиться. Массовая воля с удивительной лёгкостью поработила его, мечтавшего руководить толпой. А страшное уже заваривалось вокруг.

За нависавшим над откосом углом Пороховой отстал последний ротмистр. Хищная шушера закружила и смяла беженцев, уже считавших себя спасёнными. Начался деловитый, хотя и нервный, оглядчивый грабёж. Иные жёнки от великого ума пытались загораживаться детьми вместо того, чтобы, побросав лишнее (много ли у нас лишнего, Господи?), катиться на крепких задницах по травянистому откосу. Орущие младенцы с неожиданно осмысленными, памятливыми глазёнками возбудили у воинников чувство, прихлынувшее из древности, когда истребление чужого потомства обеспечивало будущее своему. Тут ещё кто-то обнаружил, что мамки прячут в пелёнки серебро. И десятки млекососущих, растерзанных донага и задохнувшихся в криках, полетели в ров.

Тогда — «Боже, с кем ты смешал меня?» — мысленно взвыл Неупокой. Он оглянулся промытыми очами, удерживая мгновение. Нелюди-люди бежали мимо, терзали и умоляли друг друга, не слыша и не понимая... Люди: вон тот могучий коротышка с рачьими глазами, не замутнёнными даже туманцем жалости или раздумья, со стёсанной головёнкой недоумка, насаженной без шеи на железные наплечники; вон постнорожий долгоносик-убийца, знаток предательских ударов, от детского недоедания кривоногий и с двумя смертными печатями на продавленных щеках; насильник или содомит с липучей, обволакивающей ухмылкой сочных губ, скрывающих дрянные зубы лакомки; два мужика-угрюмца из одного глухого литовского повета, подрядившиеся заработать на крови, а то и выбиться в шляхетское сословие, и потому готовых раздирать железом чужие телеса, как предки раздирали пашню; но жутче всех — холодно-приглядчивые профессионалы, наёмники не в первом поколении, жизнь ставящие ниже дневного жалованья не по жестокости, а по природной добросовестности. На них во время смотров и заглядеться можно — так ловко охватывают грудь и спину помятые стальные пластины, так мужественно наплывают козырьки железных шапок на узкие лбы и напряжённо, от избытка нетерпеливой силы, подрагивают ляжки, обтянутые серыми колготами...

От омерзения и ненависти к роду человеческому немели губы. Рука, раньше рассудка постигшая бессилие слов, выхватила широкий нож. Торгаш-татарин, продавший его Неупокою, уверял, будто он привезён от ефиопов, чёрных псоглавцев, употребляющих такие ножи для человеческого жертвоприношения. И верно, сталь, едва коснувшись плоти, сама притягивалась и впивалась в неё, словно живая.

Нелюдь в круглом шлеме, из-под которого едва виднелась шерстистая морда, одной рукой пихнула Неупокоя, другой вцепилась в одеяльце, затрепыхавшееся в судорожных пальцах матери. Злодейство непостижимо, необъяснимо, потому: каждый ведь был трогательным дитятей, взывавшим к жалости, умильно-чистым душой и телом... Куда оно девается, словно захлёбываясь в грязи взрослого тела, в изгаженной душе страшного, злого мужика? Как освободить его из этого кожаного мешка нечистот... Заговорённый нож нащупал просвет между железной блямбой, прикрывавшей подбородок, и кирасой. Проник бесшумно, без хруста горловых хрящей.

Ещё минута — и Неупокоя забили бы умело, зверски. Огонь, добравшись до Пороховой раньше гайдуков, избавил его от предсмертных мук. Багряный грохот заполнил темницу мира, из тела башни выворотило мослы, выжженные бойницы безответно запрокинулись в небо, залепленное душами погибших или их клочьями, похожими на облака.

ГЛАВА 5

1


Татары, нападавшие на польские обозы, захваченные фуражиры и великолучане-беглецы несли в Торопец страшные вести о гибели Великих Лук. Крепость сгорела до земляного вала. При взрыве Пороховой башни погибли тысячи русских, несколько сотен поляков и литовцев. Завоеватели, не слыша ротмистров, резали и грабили в горящем городе, покуда дым не выгнал их, как ос из улья. Хранившиеся в башне десятки пушек, сотни пищалей-гаковниц[70], снесённые на береженье одежда и серебро уничтожены. Немногим поживились победители — поношенные кафтаны да кошели, срезанные с покойников.

Хилков и прочие торопецкие воеводы не сомневались, что путь Батория или Замойского проляжет на северо-восток. Войско его устало, до Пскова в это лето не доползти. Татары зарубили множество литовцев, самовольно пробиравшихся домой. Король поставил у Суража заставу для ловли дезертиров. Люди испытывали обычный осенний спад и разочарование походом, не принёсшим ни добычи, ни даже жалованья в срок. В их настроении сентябрь развёл такую же слякоть, что и на дорогах.

Что там литовцы! Венгры, чёрные пехотинцы Замойского, вышли из повиновения. Приказав заново отстроить Луки, король доверил Замойскому охрану Торопецкой дороги. Барабанный бой трижды призывал венгров выдвинуться на позиции в версте от города. Те требовали жалованья... Город, по слухам, отстраивался под руководством итальянцев, каменных зодчих, решивших испытать себя в дереве.

Торопец готовился к «осадному терпению». Крепость его — вал с деревянным палисадом, куда пожиже великолуцкого, — располагалась на острове мелководной Торопы. По коренному берегу вольно разбросался посад. Жители его полегоньку переселялись в тесную крепость, но дома жалели, не жгли до последнего. Самое ценное стащили в крепостную церковь, по сундучку на человека, утискивайся, как знаешь. Из леса и засек на западе татары и двухтысячный отряд Деменши Черемисинова каждые несколько часов слали Хилкову вести.

Кроме Деменши Хилкову дали в товарищи Григория Нащокина, ездившего посланником к Баторию. На его счёт обманываться не приходилось. Боевой опыт заменяли Григорию доверие царя и наставления Нагого. Изрядным головой в его отряде был Михайло Монастырёв, выкупленный из плена. Ему не сиделось в городе, неделями пропадал на засеках, рвался в бой, словно сын боярский первого года службы.

Судьба Торопца, полагал Хилков, будет решаться не на засеках.

Стрельцов, детей боярских и боевых холопов было у него десять тысяч, но всё какие-то текучие. Татары отлавливали меньше половины беглых, за остальными приходилось посылать выбивальщиков. Добро, когда бежали местные, а коли нижегородцы? Разрядные дьяки именем государя писали ему два рода грамот. Одни — сочувственные: «Нам ведомо, что нарядчик Сувор Андреев сын Фомин, тебя лаяв, а людей твоих бил, а на службу не идёт...» Другие — требовательные: «С Невля дети боярские нижегородцы да невляня разбежались, и на Невле людей мало». Дескать, подбрось. На что Хилков резонно отвечал, что от него тоже бегут — «детей боярских мало и высылати даже в проезжую станицу неково». По общему обыкновению воевод, он прибеднялся, в дозоры дети боярские мотались охотно, борзо.

Как люди станут драться на стенах, тушить пожары, терпеть осадный голод и тесноту — вот о чём болела голова. Каждый посадский имел пищаль и рогатину, но того самоотверженного единства, что проявили великолучане, торопецкие как-то не выражали, не обнадёживали. Стала заметней проявляться исконная вражда между людьми разного достатка. Не сказать — между богатыми и бедными: в приграничном городе беден был только ленивый. Литовским и немецким купцам ходу в Россию дальше Торопца не было. Местные посредники и обиралы сноровисто облегчали их. А всё одно завидовали друг другу, особенно «торговым большим жепшикам», или «горланам», громче всех оравшим на «соймах», посадских сходках. В Торопец уже проникло усечённое Магдебургское право[71], западный вольный дух, с посадскими приходилось обращаться, что называется, вежливенько...

Показателем торопецкого вольномыслия было обилие скоморохов. Срамное слово какого-нибудь Гуляйки или Новгородца-Быка звучало звонче воеводского. Сколько зубоскальства вызвал, к примеру, московский запрет топить летом бани, поздно сидеть с огнём, а избы обогревать только по воскресеньям и четвергам. Словно не горел Торопец раз в два года и те же зубоскалы не сиживали «по шалашам», отстраиваясь. Смешливый и непокорливый народ... Долго ли высидят под обстрелом и угрозой приступа, резни, грабежа?

...Одиннадцатого сентября в отряд Монастырёва, стоявший на засеке, прискакал татарин за помощью: их полусотня окружила польских фуражиров под охраной роты пехотинцев. Зачем их понесло к Торопцу, непонятно. Видно, ближние окрестности Великих Лук вымели подчистую. Шли с крытыми повозками-фурами, с хозяйственной неторопливостью, как по своей земле.

Прибыв на место, Михайло понял, почему татары отступили. Солдаты правильно оборонялись на высотке, заросшей мощным сосняком, прицельно расстреливали всякого, кто появлялся ниже, в желтоватом берёзовом редколесье. Михайло приказал спешиться: часть татар пустил в обход, прочим велел нападать в лоб. Ввязавшись в первый бой, ни страха, ни колебаний не испытывал, одну мстительную злость, накопленную в плену. Так долго зависел от враждебной воли, тянуло поквитаться. Правый скат высотки обрывался в буреломный овраг, сочно заросший по многолетнему гнилью. По нему Михайло продирался полчаса. Благо, в его отряде дети боярские подобрались из местных, «тверски-торопецки», умели и сапог поставить без хруста, и стерпеть, коли сучок саданёт в глаз. Залп из пищалей и карабинов получился недружный, тем злее размахались клевцами, саблями и пиками. Поляки сопротивлялись растерянно, пробовали сдаваться в плен. Татары добили всех. Сочли — семьдесят семь трупов. Двое-трое утекли.

Отвращение к крови на лезвии, как всегда, проснулось после драки. Долго чистил кинжал горстью мха. Холопы собирали вражеское оружие, стягивали добрые сапоги, примеряли железные шапки, выбрасывая потные подкладки. Всё погрузили в фуры и повезли в Торопец — хвастать. День выдался прохладно-солнечный, ласковый ветерок позванивал осиновым листом. Хорошо жить, убеждался Михайло.

Несколько дней прошли спокойно. На совещании у Хилкова решили усилить сторожевые отряды, придерживать противника, не дать ему подступить сосредоточенными силами, как к Лукам. Болотистые леса, узкая топкая дорога затруднят доставку пушек. Без них и наведения мостов королю Торопца не взять. А это — время и материалы. Замойский поведёт разведку боем. Надо создать впечатление многочисленности русских уже на подступах к городу.

Деменша Черемисинов потребовал четыре тысячи детей боярских и всех татар. Пятнадцатого сентября полк оседлал дорогу, выдвинул несколько отрядов на засеки. Монастырёву доверили самую дальнюю. Он выслал дозоры, наказав не ввязываться в схватки, но постараться счесть вражеское войско.

Засека опоясывалась рвом, концами упиравшимся в болотные топи. Мостик — на тонких сваях, чтобы сподручнее рубить. Вдоль рва на протяжении сотни шагов деревья свалены вершинками на запад. Перед мостом завал усиливался деревянным срубом с воротцами и смотровой башенкой. Сооружение обветшало, нижние венцы обросли мхом, опоры гнили в торфяной жиже. Рота солдат навалится на стенку и разнесёт за пять минут. Впрочем, от пуль она спасала.

Три дня промаялись в сырости, холоде, в дождливом неудобстве. Черемисинов с Нащокиным стояли табором вёрстах в семи, ближе к городу. К ним Михайло наезжал отогреваться и отъедаться. С восемнадцатого сентября стало не до гостеваний. Русский дозор столкнулся с польским, потерял человека. На следующий день другая «разъезжая станица» обнаружила на дороге целое войско, тысячи три-четыре, все на конях: поляки, венгры, немецкие гофлейты. Двигались прямо на Торопец, не торопясь: день отдыхали, обихаживали коней, подтягивали фуры с продовольствием. Двадцатого прискакали татары. Противник был в двух часах хода от засеки.

Кроме татар, стрельцов Михайло располагал полутора сотнями детей боярских. Не густо, но несколько часов продержатся. Обычно польские военачальники, нарвавшись на засеку, требовали подмоги, бесстыдно преувеличивая численность московитов. Тысячи так и сыпались с языка гончика. Замойский не отказывал, но на всё уходило время. Таким путём засечные станицы отвлекали многие роты. Задача Михайлы — задержать эти три-четыре тысячи, сколько можно, и отходить. Ни он, ни товарищи его не собирались класть головы за прогнившие срубы, воюя не первый год.

Один татарин уверял, что на засеку, оторвавшись от основного войска, идёт не больше сотни конных и аркебузиров.

Жаль, поверили не ему... И вовсе не мог Михайло знать, что к рассудительному Киралию в последнюю минуту присоединится вздорно-честолюбивый пан Зборовский, не сумевший отличиться под Луками. Он готов был лезть на рожон, и, как часто случается в лесной войне, блефующая наглость восторжествовала. Поначалу, правда, полякам не повезло.

Всадники рассыпались вдоль рва, попали под стрелецкий залп, трое свалились прямо перед воротцами. Ответную стрельбу аркебузиры вели вслепую. Скоро тем и другим пришлось затихнуть. Из лесу вылетели татары, сцепились с конными поляками. Помяв и порезав друг друга, оставив на дороге десятка полтора, разбежались. Михайло приказал развалить воротца, вывел на мост сотню детей боярских, хотел преследовать и нарвался на свежих венгров, тоже выжидавших исхода схватки. Ловко работая крутыми ятаганами — многие трансильванцы предпочитали турецкое оружие — и пистолями ближнего боя, они оттеснили русских за мост. Похватали раненых, своих и чужих, уволокли в лес. По крикам, доносившимся оттуда, нетрудно было догадаться, как их допрашивали. Теперь Киралию всё было известно о противнике, Монастырёву — ничего.

Засека загораживала дорогу, но исключала возможность манёвра. Справа и слева были топи. Ворота выводили на узкий мост. Использовать конницу Михайло мог не больше, чем махать саблей в тесных сенях. Ещё одно сомнение мучило: если поляки, навалившись тысячной толпой, сломят сопротивление, татары и дети боярские могут утечь, а пеших стрельцов порубят. Вспомнилась венденская история с пушкарями, стоившая Михайле свободы. Решили отпустить стрельцов заранее. В осаждённом Торопце каждый из них будет стоить троих детей боярских.

По всему выходило, много не навоюешь. Поляки затаились. Не иначе, послали за подкреплением. Но между ними и главными силами рыскали татары. Часть посланных они порубили, прочие решили не рисковать. Подмога не пришла. Михайло использовал трёхчасовую передышку. Стрельцы открыли шальной огонь по лесу, два боевых холопа ящерицами скользнули в ров и, стоя в воде по чресла, тонко подтесали сваи.

В сумерки по лесу разнеслись вопли, то призывавшие Матку Бозку, то поминавшие Аллаха. Поляки, венгры схлестнулись с татарами и полусотней детей боярских, оборонявших фланги. В сырой чащобе голоса дробились и умножались эхом. Множество пуль безвредно, но противно защёлкало по брёвнам и поваленным стволам, шмякалось в болото. Стрельцы дали прощальный залп и двинулись в сторону Торопца. Михайло сурной[72] и криками подбадривал своих, те откликались из ельника всё реже, глуше. Выстрелы охватывали засеку полукольцом. Знал бы Монастырёв, какой жидкой цепью построили Киралий и Зборовский свои полторы сотни... Михайло приказал отходить. Их не преследовали: польские всадники, первыми заскочившие на мост, рухнули в ров. Остальные подались под прикрытие леса, ожидая ловушки. Наваливались тучки, темнота падала быстро. Оглядываясь с лысоватого угора, Михайло видел, как в стороне засеки затепливались костры. В табор Черемисинова прибыли глубокой ночью, без толку просидев ещё в одной засаде.

Утром Деменша Черемисинов и Нащокин решили дать встречный бой. Людей у них было поменьше, чем у Киралия, но возвращаться в город без крови было неловко. Все их действия будут занесены в отписку на имя государя и в Разряды. Михайло не согласился, но подчинился. Тем временем татары захватили немца, тот сообщил без пытки, что в поисках главных русских сил Киралий выслал разведку в трёх направлениях. Людей у него две тысячи. Поляки исчисляют войско Хилкова от десяти до сорока тысяч, из-за чего переругались с немцами и венграми: одни требовали подмоги, другие — отступления. Збаражский с поляками перетянули, увлёкши венгров лёгкой добычей на торопецком посаде. «Добудут себе погибель!» — провозгласил Нащокин. Посольские любили поговорить красиво и торжественно.

2


Игнатий так и не узнал, погиб Неупокой или, покалеченный взрывом, отправлен в Усвят, ближайший к Лукам уцелевший город. Он остался совсем один, и дело, ради которого пересёк границу, стало казаться неподъёмным. Балованные литовские социниане, жарко откликнувшиеся на его призыв в июне, не захотели углубляться в дикую страну, «отчаявшись пробиться к сердцам туземцев, закосневших в рабских догматах». Им этот народ — чужой... Игнатий два месяца метался по деревням опасной, как ему мнилось, искрой, всё ещё веря в возможность «гражданского пожара», предсказанного англичанами и королевскими советниками. Крестьяне чадили недовольством, но стоило соврать, что где-то уже сбиваются ватаги, а запорожские казаки готовы поддержать «братьев своих крестьян», находились «увёртки»: и казак-де не добрей литвы, и посылать в ватаги некого, деревни обезлюдели в страдную пору. Всё было правдой — и запорожские бесчинства, и уборка репы, «второго хлеба» крестьянского стола; главное заключалось, однако, в том, что мужики, словно опоенные неким отупляющим зельем, не находили в себе ни сил, ни возмущения. Вяло радовались, что при военной неразберихе не надо платить подати.

Да на крестьян, считали литовские единомышленники, вообще рассчитывать нечего: малоподвижны и покорливы. Первыми полыхнут посадские. Живут они кучно, в городах, и близко к властям, давящим их. Бунт — это многолюдье, в коем люди невольно побуждают друг друга к доблести, как в штурмовой колонне. Правда, письма Батория бесследно исчезали на посадах, но и к воеводам их не носили. Значит, читали и лелеяли умыслы... Готовы ли подняться города?

Торопец показался Игнатию подходящим местом для этого последнего испытания. Ин, придётся возвращаться и ждать, не раскачает ли Россию напасть почище войны.

Король и Замойский не отправляли к Торопцу пушек и наплавных мостов, не собирались штурмовать его. Прибрать бы «великолуцкое ожерелье» — Невель, Озерище, Заволочье. Отряд Киралия и Збаражского имел задачу нанести такое поражение Хилкову в поле, чтобы он не совался за пределы тверских земель. Тогда в Торопце, полагал Игнатий, возникнет неустойчивая, огнеопасная обстановка, чреватая неповиновением властям. Вылезет всякий задавленный протест, немыслимое окажется нестрашным. Угадать время возмущения невозможно, что, впрочем, и составляет прелесть подстрекательской игры. Игнатий в помыслах уже заигрывался.

И в деревнях, и в Луках, в королевском войске он был уже известен как расстрига-проповедник, гонимый и православными попами, и ксёндзами, и пасторами. Это снимало подозрение в шпионстве. Даже татары в лесах его не трогали, считая одержимым чужим, но несомненно святым духом. Пробраться на пустеющий торопецкий посад оказалось нетрудно. Благо, нашёлся шапочный знакомец — бродячий скоморох Матвей Звериное Слово. Он выступал с медведями. Игнатий и поселился у него.

Были они почти ровесниками, равно обглоданными жизнью и внутренней, душевной неустроенностью. Матвей, словно медведь-шатун, был зол на всех: на воеводу за расширительное толкование понятия поста, когда запрещены представления; на Стоглавый собор, осудивший всякое «глумление, плясание, скакание», что открывало лакомые возможности доить глумцов, аки фараоновых коров; на отгороженность от западного мира, где процветало театральное искусство; на самого царя, любившего поскоморошничать на троне или во пиру, послушать бахарей, но через наместников душившего живое слово. Приходится выкручивать язык, изощряться в намёках, понятных не всякому посадскому (зато шпыни понимали и бдили), и натаскивать бессловесных тварей, когда горло жгут обличительные речи...

   — Душно! И люди глухи, лишь гром небесный разбудит их!

   — А коли земной? — спросил Игнатий.

Матвей откинул плешь, обмётанную сединой, изморщил жёлто-бугристое, неприятно выразительное лицо:

   — Великолуцкий гром-от?

Взаимопониманию способствовал и душетленный поводырь. Игнатий разлил остатки.

   — Али посадские не лают воевод, допустивших литву до Торопца?

   — Лают не только воевод.

Захмеленный Матвей отвечал осторожно, как в кабаке. Там вечно шпыней — как грязи, выработалась привычка тихариться после чарки. Игнатий пошёл напролом:

   — Становая жила у государя ослабла! Чёрные люди ещё не поняли, какое время настаёт. Письма Обатуры читают?

У Матвея студенисто обессмыслились круглые очи в измятых красноватых веках. Игнатий по многолетнему опыту догадывался, что в собеседнике вызревает некая решимость. Матвей сказал:

   — По слабому ударить... Не готовы они ударять. Не исполнять указов уже готовы, а сделать нечто против — не готовы. Постановили на «сойме» жечь посад. Покуда Хилков поджигателей не пришлёт, никто кресалом не ударит. Но и ворот литве не отворят, мани их хоть какой свободой.

   — Кто живым словом владеет, с тех спрос тройной!

Игнатий спокойно и убедительно, как привык с образованными социнианами, заговорил о собственном понимании истоков и зарождения бунта. Всякое несогласие, подобно родникам, живёт в тёмных глубинах. По столь же тёмным законам источники то иссыхают, то переполняются влагой. Строителям колодцев ведомы эти перемены, они изыскивают водяные жилы при высоком стоянии, но роют колодцы при низком. В начале нынешнего царствования столица поднялась из-за пожаров и проповедей еретиков; ныне Баторий — вместо пожара, но слово его неубедительно, он — враг исконный. Слово должно исходить из народного сердца, оно должно быть не столько гневным, сколько язвящим, уничтожающим через смех. Как некогда лже-Нерон стал смешон от всенародного глумления, и войско ему не помогло... Добить в себе оглядчивого раба, запеть и засмеяться в голос!

   — Умеешь, — оценил Матвей способности Игнатия. — Смолоду языком молотишь. Я по младости больше срамное пел, в татарское нашествие — подвиги прославлял. Где ляпнешь вольное, воевода Шуйский посылал оружничего бить меня... Давно вынашиваю одно действо с медведями. Послушай-ка.

Игнатий слушал, похохатывал в нужных местах. Задуманное Матвеем разоблачительное представление могло быть и посмешнее и поумнее. Но зрителями будут не образованные посетители «комедий», а простодушные торопецкие торгаши, раз-два похохотавшие на представлении италийских марионеток. Матвей, однако, угадал:

— Сам знаю, что скроил внахлёст, на живую нитку. Ступай в светлицу, там тебе жить. Меня не трожь. Три дня стану поститься. Потом Господь сподобит, наведёт на истину, и медведи обернутся послушливыми да понятливыми. Лишь ты не лезь, один стану жить, один.

Игнатий не возроптал, сам перед диспутами уединялся, изнурял себя голодом, избегал жены. Через три дня — Воздвиженье Креста, лёгкий осенний праздник, «последний сноп с поля, а птица — в поле». Торопецкие не упустят собраться хотя на малый торг, глотнуть винца и пива, опечатанных с Троицы, позубоскалить, подивиться на скоморохов. Вовремя он пришёл. Лишь бы Хилков не запретил.

Хилков не запретил ни торга, ни праздничного гулянья, понимая, что людям надо не только запастись овсом и салом, но убедиться в неколебимости обычаев, порядков, невзирая на нашествие. Однако война брала своё. Привоз был скуден, масло и сало безумно дорого, одного мужика за это едва не потрепали жёнки, он вопил: «Не по нраву, дак не укупайтя!» Гулянье получилось слишком хмельным и неспокойным из-за обилия воинских людей. Невольно вспоминалась Троица: с утра прилично ходили по улицам, мужчины отдельно от молодых парней, а женщины сидели по домам, готовили; лишь те, кому нечего терять, то есть сговорённые с невестами, присаживались под окнами и перемигивались, перешучивались, показывали свои способности, зелёные шевровые сапожки, гвоздичную однорядку или польскую шапку с беличьим хвостом. Девицы, по обычаю, одевались скромнее: самочка серенькая, а петух радужный, переливчатый... К вечеру уличная проходочка становилась гуще, изобильней, подобно пивной пене изливаясь за пределы посада, в берёзовую рощу под горой Востанией, где можно уже затеять смешанный хоровод, сговорить девок играть в горелки. Церковь не одобряла хороводы, но Торопец был городом открытым, жил не только не по Стоглаву, но уклонялся в Лютеровы и жидовствующие ереси, с чем приходилось и наместникам мириться. Они оправдывались: «Ежели не пускать в Торопец литовских евреев и литвы разных вер, то государевой таможенной казны и трети не собрать...»

Всё было похоже и четырнадцатого сентября — проходочки, устройство сердечных дел, торговля пряниками и драчливая колготня у пивных палаток, только веселье выплеснулось не в берёзовую рощу, а мутновато взбурлило на торговой площади. Торг был напротив моста, соединявшего островную крепость с посадом. Крестьяне освободили площадь задолго до полудня, толком не расторговавшись, запутавшись в собственных ценах и решив, что к Рождеству овёс и сало станут дороже всяких денег. А и торопецкие не лыком шиты, кормились с пригородных пашенок, одного сена накашивали семь тысяч стогов, что служило показателем обилия скота. Будет кого забить, коли припрёт... «Гець з нашого торгу!» — велел урядник последнему мужику, и тут же на месте его воза выросла палатка глумца Гуляйки Сизого. За ним потянулись другие развлекатели.

Успех Матвея Звериное Слово был обеспечен.

   — Медвежье действо! — провозглашал Игнатий голосом проповедника. — Такого ещё не видели ни в Торопце, ни в самой Твери! Гроши вперёд, а коли не полюбится, назад отдам.

Работал Матвей без помощников, только денег в руки не брал до конца представления. Отяжелевшую шапку берёг Игнатий. Одновременно прикинул путь отступления: в толпе назойливо мелькали синие кафтаны. Медведей было трое. Самый умный и крупный Ваня жил у Матвея в сарае постоянно, двоих брали разъездные глумцы во временное пользование за плату. В этом году не ездили, Матвей замаялся с кормёжкой. Зато и действо, начавшееся вводной разминкой — с тремя медведями, собакой и котом, — затягивало зрителей с первых кувырканий под дуду. Когда дошло до главного, народ уже не знал, хохотать или разбегаться от греха.

На минуту скрывшись в палатке, Матвей явился в белом балахоне, с мочальным венком над вдохновенным ликом, напоминавшим нимб райского привратника, апостола Петра. Медведь заковылял к нему на полусогнутых задних лапах. Матвей спросил:

   — Попал-таки в моё небесное царство, Ванька? Сидел в своей берлоге, нихто тебе не трогал, грешил беспечно, думал жить вечно, да явился крылатый посланец, пустился ты в смертный танец, из ноздрей пошла нежить, скончевался век медвежий... Ты думал, Ванька, на тебя, звериного царя, Божьей управы нет?

Медведь, горестно опустив башку, тряся слюнями, вдруг хлынувшими из пасти (не сунул ли ему Матвей жгучего корешка?), заурчал хозяину на ухо:

   — Царр царствующих! Помилуй мя-а!

Зрителям было не в диковинку чревовещание. Ошеломила наглость намёка. Матвей гнал дальше:

   — Достоин ты суда, грешник Ванька, да не такого, как твои дьяки вершат, а неумытного и страшного! Конечно, ангелы мои твои оправдания послушают, мы не в Москве...

Медведь привычно переждал изумлённый смех и вдруг, кинувшись в палатку, куда Матвей загнал других зверей, всех выгнал, вплоть до кота.

   — Смекаю! — обрадовался Матвей. — Желаешь явить нам, с кем грешил, вину свою уполовинить. Воеводы-де виноваты, а сам ты добрый да тороватый, кабы не наместники-воры, свернул бы горы. Кому уподобляешься, лукавец? Ить ты свирепей всех, тебе на них ссылаться грех.

Ваня, не слушая, гонял кота, покуда тот не догадался взлететь на загривок самому смирному медведю. Пёс, возбуждённый смехом, хватанул за задницу другого мишку. Ваня уселся гордо и принял из рук Матвея медовый пряник.

   — Умён! Мурлыку-псалмопевца подданным на шею посадил... Цыц, не реготать! — рявкнул Матвей на зрителей. — Ишо воевода в крепости помыслит неподобное. Вы разбежитесь, а меня в подклет!.. А ты, голова пёсья, игде твоя метла? Без метлы ты пол-опричного, тебя не больно и боится Митька-боярин, ишь как глядит. На тебе веник, намети себе денег!

В дворнягу полетел обшарпанный голик. Пёс с отвращением взял его в зубы и заелозил, поднимая пыль. Укушенный медведь забился за палатку, сопровождаемый наставлением:

   — Хоть ты боярин, хоть дворянин столичный, а крепко помни кнут опричный! С тобой и чёрный люд отсидится тихо, не мысля супротив власти лиха. Жуй свой калач, а заработал — прячь! Кто смирен да беден, тот нам и угоден — верно, Ванька?

Медведь поднялся в рост, воздел передние лапы и взревел так жутко, что толпу шатануло назад, а жёнки, кучковавшиеся за спинами мужчин, завизжали. Ошалевший пёс метнулся было к Матвею, тот поддел его сапогом под брюхо и швырнул на рычащего зверя. Челюсти клацнули и заклинились, увязли в медвежьей шкуре. Ваня не достал наглеца лапой, стряхнул, кинулся догонять, но был остановлен окриком:

   — Стой, пёсья сыть! Воистину ты, Ванька, как есть беспутный царишка! Чаял, оне других станут рвать, а на тебя не кинутся? Сбесивши, и тебя порвали до смерти, вот и попал ко мне на суд! А будет тебе такой присуд...

Но приговора зрители не услышали. Стрелецкий пятидесятник[73], свирепством морды и телесами не уступавший медведю, с такими же могуче шевелящимися мышцами под шкурой синего кафтана, приблизился к Матвею. Иссушенный трёхдневным постом и приступами вдохновения, тот выглядел мучеником-козлятей, готовым к изгнанию или закланию.

   — Ну-ка, пошли.

   — Тута не Москва, — обречённо огрызнулся Матвей. — И в Земской ныне пусто... Посадския!

Пятидесятник полуобернулся к зрителям:

   — Упирается, дудино племя!

Он ждал поддержки. Несколько стрельцов придвинулись, ожидая приказа — тащить, заушать. Толпа заурчала туго, но дружно. Мыслительная каша усваивалась не вся, однако кровяные жилы выцеживали полезное, гнали к чуткому сердцу. Пятидесятник затуманился. Он не имел прямых полномочий от воеводы, действовал своим соображением. Посадские же пребывали в том раздражённом состоянии, когда их можно подвигнуть и на геройство, и на подлость. И с ними ему ещё на стенах стоять — в осаде.

   — Сироты государевы! Ведь он, глумец, на государя...

   — На ко-ого?!

Матвей, озаряясь вдохновенной импровизацией, вцепился в синий кафтан. Пятидесятник брезгливо дёрнулся, но без толку. Глумец вопил:

   — Православные! Он государя с ведмедем уравнял! Откуда у него сей умысел, когда у нас у всех и в мыслях такого не было? Али бы мы посмели?

   — Дак ты жа...

Пятидесятник тупо замолчал.

   — Я, може, Обатуру поносил, а он на государя нашего свернул! Все слыхали? Дело государево...

В утробе толпы урчание перешло в смешки и аханье, похожие на икание. Пятидесятник попятился, стрельцы утеснились в задние ряды.

   — Стой! А — про опришнину? — нашёлся пятидесятник.

Матвей набрал воздуха для сокрушительного ответа, но приостановился. Пятидесятник, человек военный, поймал минуту, когда обоим выгодно перемирие.

   — Ладно, ступай... покуда! Не замаю.

Но артистическое чутьё Матвея не мирилось с незавершённостью действа. Зрители подыграли:

   — Деньги плачены! Приговор какой последует... ведмедю?

Намаявшийся Ваня взирал на хозяина, покаянно сгорбившись и выставив лапы с подпиленными когтями. Матвей поправил мочальный нимб.

   — Дашь ты мне, Ваня, на себя проклятую грамоту, тогда отпущу тебя на поруки твоим боярам. Но коли не исправишься, напущу на тебя двунадесять языков, и побежишь от них во владимирские леса — и от чужих, и от своих! Ибо на всякого сильного, Ванька, есть сильнейший, а правда Божья сильнее всех!

Проворные ребята помогли свернуть палатку и обратать медведей раньше, чем пятидесятник миновал мост через протоку и скрылся в воротах крепости.

Всю следующую неделю Торопец жил вестями из леса и тяжбой с Хилковым — жечь или не жечь посад. Враг приближался нерешительно, сбивал засечные станицы и вдруг затаивался в чащобе. По сведениям разведки, сил у поляков было меньше, чем требовалось для осады, а пушек вовсе не было. Придут — уйдут, а мы останемся на пепелище, сомневались жители. Хилков исходил пеной, посылал поджигателей, тех травили собаками. Народ распускался на глазах. Нечего было думать хватать Матвея, всласть упивавшегося известностью. Не только ею: всяк привечал и угощал его в своём дому, так что «Медвежье действо иже про беспутного царишку Ваньку» заглохло без воеводского запрета. Звери на дух не выносят хмельного. Игнатий шатался по посаду чутким псом, вынюхивая настроение жителей, заводя опасные беседы и невольно преувеличивая знаки возмущения.

Они с Матвеем недооценили надёжности приказной машины, отлаженной за годы царствования. На воеводских совещаниях ежеутренне обсуждались городские новости и слухи, собранные соглядатаями. Записывалось — всякое лыко в строку. Внимание привлёк Игнатий, его беседы о вере в зелёных церковных двориках, где прихожане после обедни ловили прохладное солнышко...

Стрельцы пришли под вечер девятнадцатого сентября. Гость и хозяин как раз беседовали о том, что русский долго запрягает, зато уж едет... Вопрос — куда? Смута грядёт неумолимо, уверял Игнатий. К третьему году войны крестьяне попрячут хлеб, из-за разбоев на дорогах прервутся сообщение и торговля, выйдет из повиновения оголодавший посад, а воинские люди, едва сводящие концы с концами, не станут усмирять его.

Почуяв чужих, первыми взревели медведи. Окованные рукояти бердышей загрохотали в ворота. Хозяином Матвей был липовым, деревянные петли давно прогнили. Стрельцы вошли во двор с пищалями на изготовку. «Ей, постреляют медведей!» — нечаянно зарифмовал он и бросился к дверям. Игнатий ухватил его за пояс, подпёр кочергой дверь.

   — В сарае их не тронут! Нам бежать — через огородец, к лесу.

   — Дак там засады!

   — А вдруг? По межам проползём.

Матвей молчал, тоже схватившись за кочергу. Вдруг решился:

   — Куды я без мишек?

   — Ужели себя не жальче?

Матвей равнодушно смотрел, как кочерга скребёт по немытой половице. Хорошо, дверь была тяжёлая, из плах. Игнатий заметался. Окошки узкие, ребёнку не пролезть. От горницы занавеской отделялась кухонька. Если в печи дымоход прямой, без боярских выкрутас...

   — В подпол! — подсказал Матвей. — Дверка — на огородец.

Торопец горел так часто, что немногие возводили хоромы на подклетах. Его заменяло низкое подполье. Люком оно соединялось с кухней, а внешней дверкой — с огородом или проулком. Игнатий рванул крышку, спустился в сырую темень. Крышка захлопнулась, сыпанув за ворот трухи. Спотыкаясь на бугристом земляном полу, добрался до светящейся щелями дверки. Над головой гремели сапоги.

Огородец — одно название, истинно скомороший. Кус одичалой земли за трухлявым плетнём, с бурыми кущами борщевика — основы майских бедняцких щей. Если и было что посеяно на грядках — в хозяйственном порыве, когда по парной весне не только щепка на щепку лезет, но всякий русский тянется либо к лопате, либо к топору, — то доброе давно задушено осотом и пыреем, злыми, неистребимыми... Ещё крапивой, тоже питающей по весне, а летом жгущей маленького грешника, давая первоначальное понятие об аде. Игнатий залез в неё лицом, невольно вскинулся, его увидели, радостно заорали. Медведи и собаки вторили. Он побежал, не скрываясь. Как убежишь от здоровых мужиков в его годы, с его дыхалкой? Всё-таки вяло перебирал ногами, с хрустом перевалился через плетень. Между окраинными баньками и лесом тянулся выгон, истоптанный за лето до звона. На таком удобно гонять зайцев, до смертной одышки травить людей... Ельник темнел недоступно, алел рябиновым подлеском. Из него вылетели на конях татары. Ужели на них с Матвеем собрали такую силу... Татары завопили:

— Литва, литва!

На потных, сильно пахнущих конях обтекли Игнатия, унеслись в проулок. Для торопчанина «литва» звучало так же жутко, как «татары» для рязанца. Стрельцы оставили беглеца, поворотили к избе, откуда неслось безнадёжное: «Не бейтя-а!»

Игнатий упал под рябину. Кровавые гроздья висели близко, как в нехорошем сне. Не листья — небо шелестело, нависало над мутными глазами, а сердце билось не в груди, а в земле. Незачем подниматься, всё одно — туда... Но когда на посаде вспыхнул первый дом, Игнатий поднял себя и поволок в чащобу.

Скоро он вышел на клюквенное болото. Оно просматривалось на версту. С первых печорских, а позже — припятских болот их тоскливая краса рождала у него чувство освобождения, избавления. Подобно кулику, Игнатий потому любил болото, что хищные твари, включая человека, избегали его топей, поросших жёлтым и красным мхом, пригретых островков, густо оплетённых березняком и ивняком, и не догадывались о тайных тропах, прикрытых плёнкой маслянистой воды. Он был уверен, что на болоте с ним не случится ничего плохого. Неторопливо зажевал сухую горечь плотной, ещё не сочной клюквой, присел на кочку сухого багульника, прислушался. В торфяном ложе курлыкал ручеёк. На краю болота он превратится в речку. При всяком столкновении она — естественный рубеж, перед которым противники задерживаются, подтягивают силы. Придерживаясь речки, легче определить, где свои и чужие. «Кто у меня свои?» — усмехнулся Игнатий. Впрочем, Зборовский знал его, а русские наверняка зарубят.

Кончилось болото, сгустился лес вдоль быстро расширявшегося ручейка. Вдруг не захотелось идти вдоль речки. Но Игнатий, как это слишком часто случается с книжными людьми, доверился рассудку, благо по сухому бережку идти было легче. Ёлки прикрывали его с запада, восток сквозил... Он шёл, покуда не оказался на берегу пруда, поздно сообразив, что впереди — мельничная запруда. Люди, засевшие на мельнице, в надёжном, почернелом срубе, окликнули его. Не ожидая ответа, послали пару пуль. Одна ударила по ляжке как бы сырым поленом, бросила в мох. Теперь он пропал. Бивали его, и крепко, но пули не ловил ни разу.

Хотел перекреститься, рука упала... Смерть — это всего лишь великая усталость тела и немного боли. Но на исходе шестого десятка лет не знал он ни сбережённых жизненных сил своих, ни звериного умения запутать даже кровавый след. Одолев обморочную дурноту и приволакивая онемевшую ногу (как будто в мышце застряла щепка и жалила при подвороте), Игнатий пополз в ельник. Местность на подступах к Торопцу удобна для засад и бегства. Вольно разбросанные всхолмления изогнуты подковами с непролазным ольховником на гребнях. Бессточные озёра внезапно переходят в плоские топи или в гряды песчаных караваев, а между ними — укрывистые западинки, заросшие вереском. С ангельского полёта торопецкая земля напоминает огород Матвея, разудало вскопанный, заброшенный, заросший глухо и дико. За Игнатием не гонялись, пошуршали в ельнике стрелами, шмальнули из ручницы и бросили подранка.

Вернувшись на болото, Игнатий увидел спешенных гофлейтов Фаренсбаха. Они тупо пёрли через трясину, держа уставный промежуток и пуще исподних оберегая кремнёвые замки ручниц. Шли прямиком на подземную водяную жилу — Игнатий по мху и травам видел её сквозь толщу торфа.

   — Венде! — извлёк он из скудного запаса. — Назад, дуболомы!

Немцы тоже знали его и относились теплее венгров и поляков, угадывая общее между его жидовствующей ересью и лютеранством. Дела, считали те и другие, богоугоднее молитв... Лишь повреждённый рассудок мог полагать богоугодным дело Юргена Фаренсбаха, но потому, наверно, и накатывались на того приступы милосердия.

Увидев кровавый след, Юрген что-то пролаял по-немецки, гофлейт достал из кошеля тряпицу, корпию и буровато-зелёный порошок. Вспорол штанину, умело перетянул рану. Её зажгло, а икра мертво окаменела. Дождавшись, когда Игнатий вздохом одолеет боль, Юрген спросил:

   — Где московит?

   — На мельнице, возле запруды. По речке не ходи, пристреляно.

Гофлейты внимательно вслушивались в чужую речь. Фаренсбах говорил по-русски терпимо, лишь мягкие шипящие деревенели в его квадратных челюстях. Осматривая местность, он между делом рассказал, как русские заманивали их к другой речке, встретили пищальным огнём, но венгры надавили с фронта, он с конными гофлейтами — с фланга, «московит утёк», и вот теперь они, спешившись «ради блата», «ищут себе ветра на поле».

Игнатия знобило. Он торопливо соображал, что ему делать. Верный социнианским заповедям, он не помог ни разу ни королю, ни московитам, хотя неоценимые сведения о силах и расположении противников нет-нет да и попадали к нему. Не будь он ранен, предоставил бы гофлейтов их воинской судьбе. Но вместе с ознобом его охватывало малодушие, страх раненого зверя перед лесом, полным врагов. Он сгинет, если Фаренсбах бросит его. Тот, подбирая бранные слова, рассуждал о коварстве русских болот. Низина, полого выгибаясь, уходила в тыл русским, но как по ней пройти? Зборовский решил ломиться напрямую, по дороге, пренебрегая возможным превосходством противника.

   — Проведу вас, — решился Игнатий. — Нехай меня несут.

По новой лающей команде Юргена гофлейты выхватили тесаки, срубили две осинки, привязали к ним плащ. Понесли Игнатия без возражений, с холодной добросовестностью наёмников. Если рассчитываются честно, деньги надо отрабатывать. Нечестность наказуема. Когда шведы обманули их, они захватили ревельский замок, потом ушли к московскому царю. То не измена, а компенсация за счёт недобросовестного нанимателя... Впервые заворчали они, когда Игнатий запретил сворачивать с глубокой мочажины к еловому островку, зная, какие провальные топи ждут их там. Юрген прикрикнул, они покорно зашлёпали по торфяной тюре.

Местных троп Игнатий не знал, но перебрёл за жизнь множество других болот. Страх пробудил в нём землепроходческое ясновидение, он вёл вдохновенно и безошибочно. Лишь выбравшись на сухой уступ, к началу едва заметного подъёма с удивительно кривыми соснами, долго соображал, в какой стороне мельница.

Решили подняться выше, осмотреться. Гофлейты вылили воду из сапог, отжали толстые носки, проверили замки у самопалов. Видимо, находились на низком водоразделе между болотной речкой и Торопой. До города подать рукой. Понесло гарью с противной примесью тлеющего тряпья, обычной для городских пожаров. Вскарабкавшись на сосну, гофлейт не обнаружил просвета в многошумящем разливе ржавой зелени. Лишь дым на востоке.

   — Слушать надо, — сообразил Игнатий.

Выстрелы долетели со стороны Торопецкой дороги, верней всего, от мельницы. Фаренсбах оживился, зардел высокими гуннскими скулами и первым стал проламывать тропу в хрустящем вереске и можжевеловом подлеске. Гофлейты от боевого нетерпения стали неосторожно потряхивать Игнатия. Он молчал. Пусть бросят ближе к мельнице, авось не забудут после боя. Немцы всегда уносили раненых, в отличие от венгров.

Ввязываться в бой не пришлось. Напрасно немцы напрягали глотки, всуе орали святое «Гот?», бабахали по мельнице полуторными зарядами, рискуя разворотить стволы. На западном берегу речонки пёрли и разворачивались такие силы, пехотные отряды и эскадроны, что русским осталось только вовремя отвести стрельцов. Под немецкие вопли мельницу оставили и конные дети боярские.

Юрген хранил спокойствие. Король платил не за раны и трупы, а за победы и время службы. Когда Зборовский и Киралий во главе эскадронов рванули за отступавшими, рубя отставших и доставая пулями резвых, Фаренсбах дождался своих коноводов и шагом, ни разу не сорвавшись на рысь, повёл отряд в арьергарде, к Торопцу. Игнатия подняли с черничной кочки, взгромоздили на смирного коня. Его появление с немцами избавило от лишних расспросов. Поляки относились к Фаренсбаху с уважением, называли «маршалком датского короля». Только он никому, кроме себя, не хранил верности.

...Лагерь ставили на окраине полусожжённого посада, в темноте. Бой ушёл за Торопец, вёрст за десять. Не бой — преследование полка Деменши Черемисинова. Большинство русских укрылись в островной крепости, разрушив мост через протоку. Во время короткой схватки на улицах посада с острова грозно, но без особого толку лаяли пушки. Киралий не пошёл на приступ, имея задачу — разведать силы русских и оттеснить полевое войско как можно дальше от Торопецкой дороги, от Великих Лук. Только моросящая мгла угомонила преследователей. Они вернулись на посад и разложили множество костров в бессонном, знобком ожидании рассвета.

Самый жаркий горел у лекарской палатки. Туда сводили раненых, своих и московитов. Игнатию тоже пришлось вырезать пулю. Пленных набралось человек двести, большинство покалечено. А сколько убито — кто их сочтёт в лесу, в падающем тумане, кроме «борца за души и водителя душ» архангела Михаила. Вот кому придётся задержаться под Торопцем из-за отставших, не торопившихся умирать, вроде лежавшего возле Игнатия венгра, раненного в кишки. Не ожидая неизбежной при его ране смерти, он с неумной жадностью любовался жемчужной перевязью и саблей, снятыми с самого знатного пленного — Деменши Черемисинова. Тот и ткнул его кинжалом напоследок. За что Деменшу оглушили шестопёром, лекарь долго возвращал ему память. Его товарищ Григорий Нащокин сдался без затей и теперь жаловался многословно, убеждая себя и окружающих в безвыходности своего положения.

Извещённые лекарем, что воеводы готовы для допроса, к костру подошли Киралий, Фаренсбах, Зборовский. Юрген, знавший Черемисинова по Москве и ливонским делам, предложил место в своей палатке, уверив, что у него — «надёжно». Киралий и Зборовский знали чин Черемисинова, и всё же главное внимание, со злорадным оттенком, уделили Григорию Нащокину. Зборовский, хватив горелки, без дела теребил плотные, роскошные усы и перед каждой фразой резко посапывал, как бы выдыхая остатки боевого раздражения. Король, уверил он, будет счастлив вновь побеседовать приватно с паном посланником, «иж бы прояснить некоторые злочынства покаранного предитора Осцика». Теперь уже известно, что пан посланник был с ним в тайных сношениях, но тогдашнее положение пана Нащокина не позволяло королю настаивать...

— Моё положение! — взрыднул Григорий Афанасьевич и, судя по позднейшим записям, перешёл на латынь — видимо, ради Киралия. — Узрите, победители, насмешливость фортуны: кого вы с честью встречали ещё недавно, ныне пред вами с руками за спиной, в позорном звании пленного!

Рук ему не вязали, ораторствовал по привычке, для исторических анналов. Некто Гиулиан, из отряда Киралия, постарался записать точно. Ответной речи победителей не записал — возможно, в силу её простоты и краткости...

Утром двадцать второго сентября поляки двинулись в обратный путь. Венгры, в который раз обманутые в надежде на добычу, задержались, чтобы пройтись по уцелевшим дворам посада. Если бы сочинитель захотел увенчать этот поход комическим штрихом, он вряд ли придумал происшествие забавнее и поучительнее того, что было описано другим участником.

Непредсказуемы причуды городских пожаров. Выгорают хоромы, остаются сараи, сеновалы, хлевы. На скоморошьем дворе огонь зачем-то пощадил пристройку, в которой русские, как уже усвоили венгры, держат скотину. В ней кто-то был — сопел, похрюкивал. Мясо в походе дорого. Многие приторговывали добытой правдами-неправдами говядиной, имея больше, чем обещанное жалованье. Один такой оборотистый венгр порадовался удаче и пожадничал: чур, моё! Сбил засов... Вышел уже не сам — громадный медведь ломал и драл его, задирал кожу с затылка на глаза. Добытчик визжал по-поросячьи. Товарищи всадили в медведя пулю, искромсали боевыми топорами. Беспутного царишку Ваньку настигло предсказанное возмездие.

3


Подобно взглядам, бывает и косое, уклончивое молчание. Иван Васильевич отлично понимал его значение. Догадывался, о чём бормочут между собою не приглашённые на свадьбу Юрьевы, Мстиславские. Вместо них вызвал в Москву торопецких и холмских воевод — пусть попируют, натерпевшись от Обатуры... Ништо, проглотят и седьмую его женитьбу, а Мстиславскому велено ещё и третью «проклятую грамоту» дать на себя и сыновей. Примет вину за взятие Великих Лук, на будущее поклянётся не отъезжать к Баторию и «города никакого не здать». Который на очереди у короля?

Впрочем, попировали скромно, одиннадцатого ноября, в канун Филиппова поста. Мрачность его легла на весь медовый месяц.

Слаба надежда на полное восстановление сил и чувств болезненного, пожилого человека, хотя бы и с юной, тридцатью тремя годами моложе его, женой. В неделю гасится жгучая острота желаний, в сердце рождаются жалостные воспоминания, какое-то растерянное сиротство, как будто прежние, умершие и изгнанные жёны оставили невосполнимые пустоты. Даже у легкомысленной Анны Васильчиковой[74] хватало той обволакивающей, укрывистой теплоты, в которой утопает временами и самый сильный мужчина. От Марьюшки Нагой только и слышно: «Как тебе угодно, государь» или «Не ведаю». Не до совета — к тёплому плечу прислониться, загородиться от холодеющего, грознеющего мира не получалось. Природная робость, наставления дяди и строгое воспитание в терему привили ей лишь робкую покорность и неумение по-женски, ночной кукушкой, добиться своего. Тростиночка... Отсюда и у мужа чувство покинутости, незащищённости, смешное в пятидесятилетием государе. Оно усиливалось на исходе ночи, в бессонном ожидании необходимых и безнадёжных дел.

В незамутнённом рассветном сумраке яснее, горше рисовалось, что жизнь и царствование сложились неудачно. Дочери умерли вслед за единственной любимой женой. Первенца — загубил на богомолье. Один из сыновей — юродивый, другой душевно чужд, едва скрывает нелюбовь к отцу, а после падения Великих Лук — едва ли не презрение. Зато у него, наследничка, с женою полное согласие, не поколебленное даже изменой её дяди, Фёдора Шереметева. Ревниво и завистливо приглядывая за сыном и невесткой, Иван Васильевич ловил некие солнечные, мерцающие нити, что связывали любящих, телесно и сердечно слившихся людей. Такого у него не будет никогда.

Безрадостность пропитывала первые дни зимы. Английский лекарь очистил кровяные жилы, но вызвал лишь умственный подъём, какой испытывает умеренно постящийся инок. Тело здраво и бесстрастно, дух устремляется в выси, чуждые низких радостей. Зачем жена? Куда занятнее посольство к Папе, разбор самых запутанных судебных дел, переданных на усмотрение государя, исследование латинской и лютеранской вер — для будущих диспутов с ответными посланцами... Можно не исполнять советов Элмеса, вернуться к вину и горячащей пище, дать волю раздражительности, сладко переходящей в неудержимый гнев, то есть к тому, что соответствует его, Ивана Васильевича, природе. Ежели дать себе волю во всём вредоносном, вкус к грубой жизни возвратится, и тут необходимой становится юница, её покорливая, неосуждающая готовность исполнять его взбодрённые, уродоватые желания... Через неделю придёт расплата — тоска сродни похмельной, словно истратились последние запасы радости и надо умирать. В такие ночи мысль о смерти — не самая ужасная. Страшнее вечные муки, да не огненные, коими стращал мальчишку-государя покойник Сильвестр, а вот эти, душевные, протянутые за пределы смерти. Куда бежать от них?

Мечтательные картины бегства преследовали Ивана Васильевича всегда. Особенно — по смерти Анастасии, при учреждении опричнины и воцарении Симеона Бекбулатовича. Тогда индийская легенда о беглеце-царевиче подсказала ему мнимый, шутовской выход. В последний год родился новый образ — замыслившего побег раба. В письме к Баторию слова — «се раб твой, се раб, се раб?» — были не просто скоморошьим самоуничижением, но отражали новое понятие о царском сане и ответственности. В нём искренность и лицемерие так же неразличимо перемешаны, как в обращении к белозерским старцам: «Исполу я уже чернец!» Чернецом он непременно станет, когда его по древнему обычаю постригут на смертном одре. В бегство можно и раньше поиграть. Укрыться, к примеру, в Старицу.

Необъяснимый, зловещий выбор. Он словно совесть свою острупеневшую заново раздирал, расчёсывал в жилище отравленного им двоюродного брата[75]. И слишком близко к западной границе, от Старой Руссы и Холма, куда, по некоторым вестям, нацелены очередные удары из Великих Лук. Зато Москва далеко, за лесами, за Волгой. К ней смолоду, с посадского восстания и пожара, испытывал устойчивую неприязнь, задумывался о переносе столицы в Вологду или иное место, не затоптанное боярскими сапогами, где всё будет устроено по его державному хотению. К Старице, видимо, присматривался, примерялся. Жена, как повелось, следовала за ним, не возражая и не расспрашивая.


Старица — ближнее Заволжье, древний приют беглецов от власти и стяжания, чьи образы являлись чаще, ярче блёклого лика брата. Уже недалеко и северная пустынька Нила Сорского, ушедшего от мира — при жизни — дальше всех... Дворец Владимира Андреевича был основательно запущен. В окружении заросших садов и лесов он напоминал приют заколдованной царевны, встреча с которой сулила обновление жизни. Так всё сливалось в Старице — Нил, праведность, умная молитва, бегство раба, волшебная, целительная любовь... Ему было не жутко и не стыдно там, а просто хорошо. Но приходилось возвращаться в постылую Москву для неотложных, обычно неприятных или жестоких решений.

Декабрьский воздух столицы насыщался враждой, как дымом тысяч печей, от коего мороз казался злее. И все искали виноватых — в скудости жизни, падении веры и патриотизма, в поражении. «Жидов государь в Россию не пускает, —твердили всезнающие москвичи, — а немцев призывает. Дозволил кирхи строить на соблазн посадским, и без того заражённым жидовствующей ересью...» И верно: из-за немецкого лукавства победоносная война с Ливонией переросла в соперничество со всем западным миром! Дальше: побитым ливонским немцам дали слободку на окраине Москвы, за Яузой. Отчего она называется Наливкой? Царь разрешил им гнать вино в любое время, спаивать столичных жителей. И священники подтверждали: всему виною наши грехи да немцы!

Иван Васильевич бывал в Наливке. Его и самого скорее раздражало, чем восхищало спокойное, без отдыха и срока, трудолюбие, домашняя опрятность, отскобленные, как половицы, мостки на улицах, неукоснительный порядок в чередовании работы, еды и сна. Богослужению — пресной утренней беседе пастора — немцы уделяли не больше часа. Труд, считавшийся подобием молитвы, давал им внутреннюю независимость и от духовной, и от мирской властей.

У немцев были деньги. С выгодной неизбежностью Иван Васильевич умел мириться. Но на него давил митрополит, ссылаясь на общественное мнение — священников, посадских. Очень больной, не чаявший дождаться Рождества, владыка держался на одной желчи, на раздражительных порывах исправить или наказать остающихся в этом мире. Настроение, не чуждое и самому Ивану Васильевичу. Правда, митрополит нашёл и дельный довод.

Кирха в Москве была, а католического костёла не было. Меж тем Шевригин привёз из Рима обнадёживающие вести. Папа пришлёт в Москву иезуита для примирения с королём. Именем Папы и императора тот надавит на Батория. За облегчение условий мира легат наверняка потребует открытия костёла, допуска иезуитов в Россию, признания униатов... Допустить этого нельзя ни в коем случае — всё едино, что жидов впустить. Легат сошлётся на кирху в Немецкой слободе.

У смертного одра митрополита Наливку приговорили к разорению. Дымным, зыбуче-морозным утром, когда и солнцу страшно карабкаться на небо, затянутое синим льдом с сиреневыми разводьями, сборный отряд детей боярских и стрельцов двинулся к Яузе. К ним прицепились охочие посадские, чьи глаза горели на чужое благополучие. «Лучшие люди» не вылезали из домов, и псов, спущенных на ночь, не сажали на цепи, зная, чем может кончиться погром. Но кому нечего терять, не предвкушали, потешив себя горячим винцом спозаранку.

Накатанная дорога через Яузу была уставлена ёлками, чтобы не сбиться в непогоду. Под самой слободой, давно затеплившей трудовые огоньки, на льду было расчищено ристалище для немецкой, голландской забавы: на ноги надевали железные полоски и бегали кругами, аки бес от ладана. На всё у хитрованов находилось время, коего вечно не хватало замотанным москвичам.

Разнёсся слух, что немцев уже предупредил Щелканов, благоволивший к ним в пику англичанам. Потому в добротных домах оказалось беднее, чем ожидали погромщики. Не отыскалось даже серебряной посуды, одна лужёная дешёвка. А шарили старательно, выгнав хозяев на мороз. И — с любопытством к чужому обиходу. Печи у немцев были в нижней горнице и кухне, без лежанок, со встроенной плитой, а спальные чуланы не отапливались. На широченных одринах громоздились пуховые перины, коими накрывались вместо одеял. Перины и подушки пушить не стали, так — пощупали. Топорами вскрыли подозрительные половицы, простучали и пробили стены, увешанные вместо икон нравоучительными картинками и изречениями Лютера... Жители выбегали поспешно и послушно, теснились посреди очищенной от снега улицы — чужие в чужой стране, обманутые чужим царём.

Ценное отыскалось в подсобках и мастерских: гвозди и инструменты из шведского железа, лучшего в Европе. Мисок и кружек белой глины, розовато просвечивавших по краям — парцеллин называется, грубая замена «парпора» из дальней страны Катай, — побили больше, чем унесли. В досаде выгнали на ледяное ристалище немецких жёнок, те падали коровами на льду. Мужчин, поднявших голос, избили в кровь. Могли поубивать, а жёнок — понасильничать, но голова, назначенный царём, воспретил срамное. Государь уже притомился от клевет в немецких и польских листках...

Щелкаловы и англичане, донёс Нагой, впервые сошлись во мнении, что русским и самому царю погром доставит убытку больше, чем немцам. Даже паписты не одобрят такого вероломства по отношению к лютеранам. При всей самоуверенности и гордыне, Иван Васильевич болезненно воспринимал заочное осуждение. Андрей Щелкалов давно раздражал его, был слишком боек и себе на уме, втайне наверняка осуждая многие государевы деяния, но умудрялся не давать повода даже для малой опалы. Теперь всё прикопленное Иван Васильевич на него обрушил, дал волю гневу и, как всегда, воспользовался этой злобной волной, чтобы осуществить давно задуманное, сомнительное дело. Повод дала Мария, жёнушка, впервые высказав осуждение государственному человеку, вмешавшись в земское, не по её уму.

Впрочем, и тут угадывался Нагой, как бы кошачьим прищуром за альковной занавеской. Для Афанасия Андрей Щелкалов был главным соперником по посольской службе. Однажды Марьюшка спросила вкрадчиво, знает ли государь, что Андрей Яковлевич сотворил со своей женой.

Супругу Щелкалов выбрал, как большинство вторично, поздно женившихся мужчин, неудачно. Увлёкшись молодостью, решил, что прелести её искупят склочный характер, на который намекала осторожная сваха. Иван Васильевич был наслышан об обстановке в общем доме братьев Щелкаловых. Вольные слуги оттуда побежали... Болтали о воплях в супружеских покоях, о некоем пригожем ключнике и безумных тратах в красных рядах. На днях Андрей Яковлевич вышиб жену на улицу в одной рубахе. Босиком, на густо унавоженный снежок.

Уязвила она его ревностью или бесчисленные препирательства, попытки руководить не только домом, но и престарелым мужем, переполнили его жилы загустевшей кровью, только гнал он подругу жизни не семейной плетью, называемой «дураком», а охотничьим арапником. Сил у худого, желчного и жилистого Щелкалова ещё хватало.

— Над супругой издеваться — смертный грех! — искренне возмутился Иван Васильевич.

Нетрудно догадаться, почему исполнителем приговора был избран Семён Нагой. В опричных традициях свора детей боярских ворвалась во двор Щелкаловых. Но те умели выбирать слуг. Дворецкий встал на крыльце дубовым столбом — между двумя резными, расписными. Что ему Сёмка Нагой? Родич седьмой царицы, десятая вода на киселе... Длинный нож с лёгкостью портновской иглы пронизал сукно однорядки и полотно рубахи, ужалил сердце. Наступив на спину дворецкого синим сафьянным сапогом, Семён ударил в сенные двери.

Привязав к конскому столбу, Андрея Яковлевича били, как неисправного должника, по пяткам. Он знал, чего хочет царь. С каждым ударом набавлял по рублю, по два. Дедовская закваска конского барышника сидела в нём глубоко, действовала до некоторого порога боли. Потом Щелкалов протяжно закричал, что готов заплатить триста. Нагой предоставил государю завершать торг в спокойной обстановке. Иван Васильевич узнал, что на спине жены Щелкалова обнаружился ещё и сабельный рубец. Потребовал четыреста. Ништо, заплатит: грел руки на луговой черемисе, на льготах Нижегородскому Печерскому монастырю, на тяжбах Строгановых с мелкими солеварами...

Опала на англичан тоже принесла пользу. Чрезвычайный военный побор вызвал протест королевы. Иван Васильевич вызвал Горсея и долго выговаривал ему, показывая гнев. Пошто аглицкие гости лезут в русские дела? Пошто распускают языки и помогают разорённым немцам? Лишние деньги завелись? Так их можно полезнее потратить... Через час Горсей был рад, что Компания отделалась пятьюстами рублями.

В январе умер митрополит Антоний. И вновь возникло утомительное несогласие, Собор никак не мог договориться о преемнике. Оглядывались на государя, интриговали. Тот тоже колебался. Более месяца митрополичье место оставалось пусто. Наметил Дионисия, надеясь прекратить обиды, неудовольствия. Тот будто со всеми ладил, покуда не стал митрополитом.

Как не скучать по тихой, доброй Старице? Путь туда с остановкой в Иосифо-Волоцком монастыре напомнил несчастное паломничество с первенцем после казанского взятия. Ежели Марьюшка понесёт, нового сына он назовёт Дмитрием. Пусть ему будет иное счастье, а жизнь Ивана Васильевича вернётся к своему счастливому началу. О сыне сладко молились в монастырском храме, особенно Мария. Пожалуй, во всей России о новом царевиче молились и мечтали лишь эти двое да с десяток Нагих.

Только молитвенная сила зависит не от числа просящих.

4


Филона Кмиту под метельный вой над Ловатью мучил навязчивый и отвратительно-подробный сон: будто всё ещё август; под Смоленском семь тысяч оршанской шляхты и тысяча казаков окружены московитами. Надо хоть с кровью пробиваться, ибо их гулевому отряду, разбойным рейдом просквозившему смоленскую землю, с пожарами, полоном и грабежами, пощады не будет. И вот несколько сотен пленных лежат, уткнувшись лицами в тёплую землю, а шляхтичи-добровольцы рубят по вздрагивающим затылкам топорами.

Во сне убийство пленных проходит неслышно, а въяве... Филон Семёнович сбрасывал волчье одеяло, и вместе с судорожными, охлаждающими вздохами в него втекала уверенность, что иначе он поступить не мог. И без того он потерял семьсот убитыми. Большую часть добычи бросили. Его подарок королю: «Изысканнейшей работы железный доспех, снятый с убитого московита Игнатия Блудова, боевой молот с шипами и знамя...»

За подвигами под Смоленском он опоздал к Великим Лукам. Был вызван королём в уже сожжённый город для обороны и присмотра за строителями. Король, Замойский, литовские и польские магнаты убрались на зиму восвояси. Кмите оставили тысячу сто семнадцать конных и тысячу пехоты. Тот самый мотлох, сброд.

В Торопце и Холме, по уверению пленных, стояло тысяч десять. Шальной, весёлый, наглый воевода Вацлав Жабка хвастал, что отобьётся от любого войска. Да московиты и не решатся приступать даже к сожжённой крепости, тем более что воеводы, по сообщениям шпегов, стали «распускать войска на границах». Два человека, посланных в Москву, вернулись в начале января. Кмита неделю придерживал письмо, прежде чем отослать его королю.

«И о том сообщаю, что великий князь в недавнее время собирал у себя сейм, желая узнать у всех людей, подданных своих, их намерения — вести войну или заключить мир с его королевской милостью. И так сообщают, что всей землёй просили великого князя, чтобы заключил мир, что больше у них нет сил, против сильного государя трудно воевать, ибо из-за запустения вотчин нечем, не на чем и не с кем. И на том сейме, говорят, постановили... уступить все ливонские замки, для чего, говорят, великий князь посылает гонца к Вашей королевской милости, дворянина своего».

Трижды повторенное «говорят» изобличало неуверенность Филона Семёновича, а может быть, и нежелание верить миротворческим вестям, и призыв к королю — не верить им. Война достигла своего победоносного взлёта, ещё один поход, и зверь будет добит в берлоге. Как и для короля, глубинной целью войны для Кмиты была не столько Ливония, сколько сама Москва. Не то чтобы он намеревался штурмовать её; подрубить корни стремительно разраставшегося, цепкого и хищного растения, каким за последние полвека обернулась Россия.

Не удержался Кмита и от естественного хвастовства. Сам царь признал его заслуги! По словам смоленского агента или просто бескорыстного болтуна Цедилова, сына боярского не из последних, Иван Васильевич после потери Великих Лук кричал Мстиславскому: «Вот письма Филона к вам с призывом сдаваться королю Стефану, спешить к нему на службу, а меня и моих детей обманывать! Вот и печать Филона...» Фортель с письмами был уже стар, но безотказен, как удар из темноты.

И всё же в отличие от Орши Кмита и подчинённые ему люди испытывали тревожную оторванность от Литвы, усугублявшуюся зимней мрачностью и тяготами жизни в полусожжённой крепости. Леса, дороги и деревни за её пределами стали опасны. Королевские гайдуки, казаки, фуражиры довольно постарались, чтобы вызвать враждебность местного населения. Но больше всего литовцам и полякам повредило вероломное избиение жителей города, взрыв башни и пожар. Уже рождалась обличительная легенда о ежегодном, под Крещенье или Духов день, явлении невинно убиенных, об их метельных стенаниях над Ловатью и наказании, постигшем войско и самого короля... Действительно, на войско, едва тронувшееся в обратный путь, напал непонятный мор, внушавший страх не только смертоносностью, но быстротой развития. Лекари оставили описание: «Сперва болезнь охватывала ознобом спинной хребет, затем переходила в головную боль и слабость; особенно мучительна для груди. Тех, кто в продолжение четырёх-пяти дней не умирал от неё, изнуряла лихорадкой. Верную почти смерть приносила тем, кто пользовался слабительными средствами или пускал кровь... Названия болезни не знал никто».

Кмита ещё застал её в Великих Луках, но уберёгся, щедро употребляя перец и горячительные напитки. Короля, не жаловавшего хмельное, болезнь прихватила в Полоцке, да так круто, что лекарь Бучелло едва выходил его. С уходом войска и ранними морозами зараза иссякла, строители и гарнизон почти не пострадали. Готовясь к трудной зимовке, Филон Семёнович озаботился, чтобы в Великих Луках хватило квашеной капусты и горелки.

Он не надеялся, что московиты оставят его в покое, но не ожидал внезапности и наглости декабрьского удара из Холма. По промерзшим болотам, по стылой Ловати казаки воеводы Барятинского подобрались к самому городу, зажгли слободку на Дятлинке, разбили продовольственный обоз, по крохам собранный в окрестных деревнях, и обобрали, а больше застращали крестьян, наладивших торговлю с новыми хозяевами Великих Лук.

   — Мают покараны быть! — приказал Кмита ближайшему своему помощнику Вацлаву Жабке.

   — Спалю Холм, — легко пообещал тот.

Филон Семёнович, не жаловавший хвастунов, сварливо оглядел его. Все Жабки, малорослы, но широки в кости, славились сабельным ударом — «родовым!» — и самоуверенностью. Вацлава неудачи доводили до белого каления, удачи воспринимались как возвращение долгов. Холм был отлично укреплён, Барятинский — известный воевода, выдвинутый, поддерживаемый самим царём. Сколько тысяч у него под началом, никто не знал. В поход на Холм пришлось бы отправить большую часть великолуцкого гарнизона. Вацлав кинул на стол меховые рукавицы, косточки пальцев на кулаках побелели.

   — Шляхетское слово!

   — Дай помыслить.

Строители уже восстановили стену и взорванную башню. В Торопце из воинских людей остались только совестливые, ленивые да те, кому далеко ехать. Хилков как укатил по осени на свадьбу государя, так и застрял в Москве. Кто станет приступать к Лукам? Кмита заглянул в горячие зрачки воеводы и вдруг поверил в его шальной успех, как верил по наитию удачливым шпегам.

   — Пан Бог тебе в помощь.

Напутствие отдавало кощунством. Отправляя своих людей в Московию, он никогда не поминал имени Божьего, а на войне почему-то считается уместным. Будто Ему есть дело до людской грызни.

Жабка с тысячным отрядом вышел из города под Рождество. Кмита долго смотрел со стены, как позёмка заметает их грязноватый след. Сколько он помнил, Рождество всегда вызывало у него тревогу — в детстве праздничную, с годами всё более мрачную, беспредметную. Он усилил дозоры и настенную стражу. Что ни утро, гонял казаков на Торопецкую дорогу: «Слухайте, слухайте, як у степу!» Ничего они, кроме волчьего воя, не слышали. Тоска ожидания усугублялась безделием: строительство прекратилось, итальянские подмастерья лишь по нужде выбегали из натопленных изб и возвращались в ужасе от русского мороза. Русские плотники полегоньку тюкали топорами на посаде, готовили срубы — без охоты и спешки. Праздник прошёл невесело, слишком пьяно. Едва очнулись «со связанными главами», вернулся Жабка.

   — Приимай гостей! — заорал он Кмите, встречавшему отряд в воротах и обещавшему себе крепко опохмелиться. — Зацных гостей, княжой крови!

В окружении его молодцов ехали, небрежно спутанные по рукам и шеям, на связанных по двое лошадях несколько сот стрельцов и детей боярских. Рядом с Жабкой — сам воевода Холма, князь Пётр Иванович Барятинский. Его можно было не связывать, так был ошеломлён и удручён, обманут в своей доверчивости. «Ведь наши государи, — взывал он к Жабке из Холма, — о мире договариваются! Не губи людей зря».

Речь невоенного человека. На войне тысячи гибнут зря. И воеводой он оказался никудышным, как большинство выдвинувшихся в опричное безвременье. Царю легко давались вероломные победы, он мог позволить себе на место загубленных поставить туповатых, но верных. Теперь они показывали себя... За столом, призывая в свидетели оттаявшего пленника, пан Вацлав изложил подробности своей «кампании».

Посад Холма за пределами стен Барятинский сжёг осенью, на всякий случай. Одну избу, неподалёку от ворот, сохранили для дозорных. Те вяло присматривали за опустевшими, одичавшими окрестностями... А были у Жабки два помощника-товарища — гофлейт Мартин Курц и казацкий сотник Гаврила Голубок. Кощунственно использовав рождественскую потерю бдительности, чем и московиты не гнушались в Ливонии, гофлейт и сотник подобрались к избе на самом сонном исходе ночи. Курц со своими повязал дозорных, отрезав избу-караульню от ворот, а Голубок пороховым зарядом с просмолёнными жгутами сумел зажечь заснеженную стену. Барятинский, вместо того чтобы тушить пожар и драться, отправил к подошедшему с главным отрядом Жабке послание о «непогублении людей». Вацлав ответил списком казаков, попавших в плен при нападении на Дятлинку. Барятинский стал совещаться со стрелецким головой Зыбиным, тоже посаженным теперь за послепраздничный, похмельный стол. Тот знал, что за город в ответе перед государем воеводы, а не головы. Он первым вывел шесть сотен непогубленных людей, за ними из горящего города полезли дети боярские. С такой силой можно было спокойно устоять в крепости против Жабкиной тысячи. Если не праздновать по-русски тихий праздник Рождества.

— Пойми, — слезливо восклицал Барятинский, словно его не по-шляхетски потчевали, а уже в Москве судили. — Маю указ государя моего, не задирался бы с крулевскими войсками, не давал повода на приграничье для войны!

Слабое оправдание, но Кмита знал, что осенью царь разослал такой указ, задабривая короля.

— Что ж, выпьем здоровье твоего государя, — предложил он, и князь Барятинский, и сотник Зыбин воздели оловенники, не замечая издёвки.

С питьём, однако, следовало кончать. На масленой гульнули так, что, если бы торопецкие головы узнали, повторили бы подвиг Жабки. Филон Семёнович распорядился: на весь Великий пост опечатать вино и пиво. Пленных поставить на строительство. Воинским людям готовиться к новому походу. Особой нужды в нём не было, но, как донёс Кмита королевскому секретарю, зимние экспедиции предпринимались, «чтобы солдаты не лишились бодрости от покоя и скуки».

Наметили поход на Старую Руссу — неукреплённый торговый и солеварный городок. Тем временем в Великие Луки стали свозить из Велижа поправлявшихся раненых, ибо отправить их в Литву по зимнику, опасному из-за татарских шаек, не решались. Прибыло сотни полторы — от ран, особенно огнестрельных, большинство умирало. Пришлось подумать о пропитании, вплоть до вложения собственных средств, что было Кмите не в новинку. Скоро придётся, пошучивал он, заложить жидам королевский подарок — Чернобыль... А начинался март, солнце всё выше поднималось в небо. Дороги стали похожи на облизанный немецкий марципан. Кмита звал оздоровевших раненых на прокладку путей, соблазнял долей в добыче. Однажды, заглянув в душные покои новопостроенного госпиталя, он было завёл надоевшую песню, как вдруг остановился, поражённый лицом одного пехотинца. Безобразно обожжённое, безбровое, с истрескавшимися губами, рассечённое грубо стянувшимся шрамом, оно кого-то подозрительно, остерегающе напоминало. Филон привык прислушиваться к таким обрывистым припоминаниям, намёкам, в основе их всегда лежало что-то важное... Напрягался без толку, вспомнилось почему-то постороннее: кречет на рукавице. Покуда его не пустишь в небо, поводка-должика мало, нужен ещё клобучок на голову. Во тьме, укрытый от соблазнительного мира, он сидит смирно, забавно походя на инока. При чём тут инок?.. Нет, с соколиными охотами никакими паутинками не связывалось это изуродованное лицо. Даже смотреть невмочь — облезлое, противное. То есть Филон Семёнович подозревал, что — связывалось, но не мог отыскать эту единственную паутинку в густом плетении разнообразных житейских сочетаний. Не стоило пытаться, само всплывёт. Он оборвал призывную речь и вышел на свежий воздух, припахивавший конским навозом и щепой.

Поход на Руссу назначили на восьмое марта. Сбирались весело, охотно, построились в тройную колонну, на ширину дороги. Кмита уже поставил ногу в стремя, под взглядами казаков хотел взлететь в седло легко, скрывая раннюю огрузлость тела, и вдруг словно горячей иглой кольнуло: вспомнился Полубенский. Князь — фанфарон, любит представить себя в некоем выдуманном, рыцарском образе, скрывая сущность, изобличённую его изменными делами. Он и на коня не садился, а эдак молодецки вскакивал, особенно на охотах... Он был у Кмиты на соколиной охоте в Смольянах всего однажды. В бескоролевье. С ним вместе гостил московский шпег Неупокой!

Ужели он? Лик слишком обезображен, чтобы узнать наверняка. В последний раз Неупокоя в иноческом чине искали, как связного между Москвой и Осциком. Ни через Оршу, ни через иные городки, бывшие под наблюдением пограничных старост, он не проходил. Взглянуть ещё?

Как большинство разведчиков, Кмита был суеверен — впрочем, суеверен был век. В час выступления он и за голову московского шпега не вынул бы ногу из стремени: самая зловещая примета. Тяжело опустился на холодное седло, расправил изукрашенную уздечку. В крепости оставался испытанный служебник Зуб. Стоял у стремени и ждал последних указаний.

— Среди пораненных некто с опалённой рожей. Сдаётся, не старый ли знакомец, поменявший куколь на железную шапку. Коли так, под замок до меня!

Зубу не надо разжёвывать. Кмита воздел рукавицу, трубач выплеснул в синеву серебряную ленту простой, бодрящей мелодии сигнала. Копыта зачавкали по жёлтому снегу единственной широкой улицы, ведущей к воротам. Новый подъёмный мост переходил в настил через болото, потом дорога выползала на сухой уступ и, мало отличаясь цветом от синевато-белой, слепящей целины, споро побежала на север, к Холму.

Водообильная, морщинисто изрытая речушками низина по правобережью Ловати легко одолевалась только зимой. Март — последний месяц крепкого льда и мёрзлой корки на болотах. Месяц набирающего силу, сладко и жадно поглощаемого солнца и кружащего голову бражного воздуха. Лекари говорят, что кружит голову не воздух, а недостаток свежей пищи... Так едешь, словно светлое пиво пьёшь, всеми жилками расслабляясь, и вдруг царапнет: не на встречу ли со смертью? Но небеса так чисты и тепло-желанны, что с образом души, птицей тающей в них, становится нестрашно, вольно...

Под вечер второго дня пути дозорные обнаружили неизвестный отряд чуть меньше, чем у Кмиты, но очень резво идущий наперехват ему. Филон Семёнович остановился на взлобке, чтобы нападающим пришлось одолевать подъём. Самые остроглазые как будто различали значки на древках, польские или венгерские. Но вероломство московитов многообразно, недавно они, добыв такие же значки, напали на Воронеч, чтобы перебить жителей, принёсших присягу королю. Сабли полезли из ножен без команды. Тут Кмита, словно ему глаза промыли, узнал литовского воеводу Сибрика — на вороном мерине, с красным султаном на шлеме с забрал ьцем, в синем плаще. Тот любил яркое, контрастное, Кмита предпочитал неброские цвета: тёмный колет, пепельную накидку-мантель, простую железную шапку с медным наплывом на темени, гнедых коней. Сибрик закричал:

   — Возьмёте в сотоварищи?

   — В подельники? — употребил Филон Семёнович воровскую отверницу. — Мы соляных промышленников хотим пошарпать.

   — На всех достанет!

Обнялись, глотнули из одной фляжки, заторопились к Холму, чтобы заночевать не в голом поле, хоть на пепелище. На следующий день достигли Старой Руссы.

Промышленно-торговый городок расползся вдоль дороги, разбросался по соляным источникам так вольно, что окружать его стеной не было смысла и возможности. Так его и решили грабить — по слободкам, распределив между отрядами и ротами. Сперва, конечно, припугнули жителей, не оказавших ни малейшего сопротивления, согнали толпу к Земской избе, ребята поиграли нагайками и саблями. Потом пошли вышибать ворота, трясти хозяев справных домов. Те повыкапывали горшки с серебром. Кмита и Сибрик распоряжались с суровой деловитостью, играли в справедливый суд, выслушивая самых отчаянных жалобщиков. Протестовать решались немногие. Смелей других вопили женщины — про бабушкину телогрею, ей-де износу нет, или про последнюю рубаху — однако голландского полотна. Бабьего воя Кмита не терпел, обрыдло под Смоленском. Приказывал вернуть, хай милуется в той срачице с мужиками.

Он не испытывал даже тех невеликих сомнений совести, как при убийстве пленных. Московского зверя следовало усмирить любыми способами, загнать поглубже в северо-восточные леса, иначе худшие бесчинства повторятся на чистых улочках Витебска и Вильно. Удивили крестьяне. Соляные колодцы и источники были раскиданы по окрестностям Старой Руссы вплоть до Ильмень-озера. Соблазнительно было прогуляться по дальним варницам. Но март всё глубже изгладывал дороги, речушки возле выходов солёных вод стали непроходимыми, без проводников не проберёшься. А в Руссе через неделю стало пусто, скучно. Кмита собрался в обратный путь, Сибрик предложил:

   — Мужикам, хлопам местным, долю пообещаем — проведут!

   — Але так заведут, что сгинем.

   — Ни, они охотою идут. На всех злобятся — и на шляхту московскую, и на промышленников-лавников. И наши хлопы, коли случится, нас тэж продадут.

Он оказался прав. В ближайшей деревне на предложение Кмиты провести казаков к Трём Ключам крестьяне подрались — кому идти. Казаков вёл Голубок, Филон Семёнович советовал ему: «Поберегись!» Не удержался, спросил мужика, круче всех махавшего кулаками: не грех ему вести литву против своих?

   — Какие оне свои? Что оне, что ты, пан воевода, не во гнев будь сказано. Оне нас не жалеют!

   — Промышленники — не паны, трудятся, как и ты.

   — А соль почём?!

   — Стало быть, тебе сия страна как бы чужая?

Крестьянин так глубоко задумался, что Кмита ответа не дождался.

Голубок возвратился довольный. Местные помогали в поисках лесных урочищ, куда, заслышав о нападении на Холм, хозяева попрятали запасы соли, серебро и дорогие шубы. Сибрику тоже захотелось прогуляться по окраинам. Так застряли в Руссе на две недели. Густо и многолюдно обрастают промышленные города — сёлами, ремесленными слободами, заимками-хуторами, где крепкая семья выращивает больше хлеба, чем иная деревня... Отряды Кмиты и Сибрика тащились, перегруженные добычей не в фигуральном смысле. Кони едва плелись по дорогам в мокнущих шрамах проталин, санный обозишко не поспевал за всадниками, а отставать опасно. Крестьяне знали, что литва везёт добычу, и вовсе не из патриотических соображений могли напасть. Оружия у них уже хватало, война и двоевластие мало-помалу всколыхнули чёрный мир, он выбросил в леса и на дороги шальные ватаги, ещё не решившие, кого бить, и потому громившие всех. Три-четыре лета такой войны — и рухнет московское всевластие. Один немецкий путешественник недаром отмечал, что у царя не хватит сил удерживать такую обширную страну, он нахватал лишку земли со множеством враждующих народов. Россия по природному закону обречена на удельный распад. Первой, полагал Кмита, отпадёт Новгородчина.

К Великим Лукам подходили по синему льду. Освобождённый от снега лёд на озёрах подёргивался плёнкой воды, вбиравшей сок апрельских небес, и в глубине, тоже насыщенный влагой между игольчатыми кристаллами, приобретал оттенок иссиня-вороненой восточной стали. На сколько миль, прикидывал повеселевший Кмита, сдвинулись на восток границы Речи Посполитой? Новгород стал пограничным городом. До Старицы, куда повадился ездить великий князь Московский с молодой женой, рукой подать. Прихватить бы их там тёпленьких... Всё нынче казалось по плечу помолодевшему Филону Семёновичу, ликующая душа возносилась, жаворонком звенела над парящей долиной Ловати. В Великих Луках победителей встречали с радостью, слегка отравленной завистью к добыче. Что ж, Филон язык отбил, сговаривая в поход бездельников, оправившихся от ран... Опередив оружничего, стремя ему придержал Зуб.

«А постарел служебник», — отметил Кмита, свежим глазом охватив лицо с длинным пригорбленным носом, мрачные впадины под загустевшими бровями и тощую сутулую фигуру, приличную скорее писцу, чем боевому шпегу. А десять лет назад Зуб так рвался в самые опасные места и предприятия, похаживая по острию опричнины, что мнилось, износу не будет его лукавым фортелям и злости. У него московит, взяв Полоцк, побил семью за еретичество, приверженность к какой-то из новых вер. Царь приказал тогда — пощадить всех, кроме евреев и еретиков. С тех пор Зуб возненавидел московитов глубоко и до самой смерти. А злоба и тайная служба скоро старят.

   — Ну, что там опалённый? Але я обознался, маху дал?

   — Я маху дал, пане милостивый.

   — Утёк?

   — Лепше сказать — улетел. А то бы я поймал.

   — Стрелял вдогон?

   — Стрелял...

Значит, он, Кмита, не утерял ни памяти, ни приметливости. Остаётся утешаться этим. И тем ещё, что изуродованный, меченый шпег больше в Литву не сунется.

5


Он сбежал ото всех — урод, калека душевный и телесный. Для таких, каким видел себя Неупокой, свобода — это одиночество. Проще всего было уйти от Зуба.

Мартовской ночью при беспощадном месяце, так глянцево и зелено загрунтовавшем небо, что даже кошачьи уши над коньками крыш выглядели рогами, Неупокой выбрался из госпитальной палаты. Тотчас там, в стонущей духоте, торопливо заскрипели плохо сбитые половицы. Кого-то Зуб поставил присматривать за ним... Лунная ясность обманчива. Чем озарённее открытые места, тем гуще тени. Тёмная свитка Неупокоя слилась со стеной дровяного сарая. Из двери выскочил и заметался человек. Выбежал за ворота, возвратился. Легко было убить его, но мысль о новой крови вызывала тошноту. Покуда шпынь проверял отхожее место, Неупокой перевалился через заборчик. Шпынь услышал, выметнулся на улицу, но поймал только тень за штабелем свежего тёса. Неупокой помаял, погонял его по переулкам, вновь притаился. Встревожились собаки. Чуют слабых и растерянных. Неупокоя не тронули, увязались за соглядатаем. Отмахиваясь дрыном, тот затрусил к жилищу Зуба, неподалёку от обгоревшей церкви Спаса. Неупокой из тени в тень — заборы, готовые к перевозке срубы, новая казарма — добрался до крепостной стены. Палисад над болотом восстанавливали в последнюю очередь с помощью выздоравливавших раненых. Дня три на тех работах прихватил и Неупокой.

Знал, что пригодится. У крепостной стены два назначения: препятствовать противнику и обеспечивать свободу манёвра осаждённым. Для тайных выходов придумано множество ухищрений — подстенные «слухи», ниши, внутристенные переходы. Итальянцы, восстанавливавши стену, переняли у русских конструкцию «лазов» — скрытых выходов, заложенных брусяными щитами, снаружи замазанных глиной или присыпанных землёй. Щит выбивается двумя ударами. Расположение лазов — тайна, известная лишь воеводам и строителям. Строителей когда-то убивали, но в просвещённом шестнадцатом столетии стали брать клятву о неразглашении. «Свой» лаз Неупокой мог отыскать на ощупь.

Топорик был припрятан заранее. Щит отвалился со снежным шорохом, Неупокою он показался камнепадом. Только теперь всё напряглось в последнем, решающем усилии. В лунные ночи стража на стене менее бдительна. Заснеженное болото от подножия лаза высвечено до самого леса, каждая ива и тополёк — как нарисованные на сизом, с прозеленью, насте. Неупокоя не заметили, пока барахтался во рву, по горло в снегу, затем катился вниз по склону. Только когда добрался до тропы, ведущей к Ловати, на башне заорали и, долгожданные, залаяли самопалы. Отчётливо выделился голос Зуба. У реки тропа поворачивала направо, к Дятлинке, до леса же по целику оставалось шагов двести. Они дались тяжко. Стиснутое страхом сердце работало вполсилы, в затылке стучали молотки — последствие контузии, пожизненный недуг. Знал: догонят — убьют на месте, чтобы не маяться с охраной до возвращения Кмиты. Не сразу догадались, как он одолел стену. Пока бегали к речным воротам, Неупокой добрался до опушки.

Тут же под ёлками упал, задыхаясь и высматривая. Двое преследователей дошли по той же тропе до целика, увидели его следы. Задумались. Если у беглеца ручница, на подходе к лесу одного ждёт пуля. Зуб вышлет подмогу, но мёртвому она не нужна. Всё же двинулись по следу, не торопясь. Молотки в затылке поутихли. Неупокой хватанул губами жгучего снега, поднялся и пошёл. Когда со стороны крепости донёсся лай — догадались пустить гончих, — он уже вылез на Торопецкую дорогу.

Она была изрыта копытами, казачьи и татарские дозоры шастали с обеих сторон. Собак пошлют по ней. Неупокой добрался до первой речки и побежал по льду, по свежей весенней наледи. Версты через три свернул в овражек, нарубил лапника. Краюха хлеба за пазухой отмокла, воняла потом. Были ещё сухари и вяленая рыбка. Он запретил себе думать о костре, жарко-трескучем, с котелком тающего снега. Костёр ему приснился. Он догадался, что замерзает, вырвался из сна. В аду пытают не огнём, а холодом...

От казаков он знал, что речка Кунья, выручившая его, впадает в Ловать возле Холма, а третий её приток верховьями подходит к самому Торопцу. Крюк основательный, но выбирать не приходилось. Можно идти по руслу, сберегая силы и сухари. К вечеру и теплинку разведёт, попьёт горячего. Свитка и задубевшая рубаха грели плохо, оставалось поспешать... Татарский дозор возле Торопца взял его на третий день.

Через неделю он был в Печорах.

Внимание братии было не легче преследований Зуба. Едва спасал куколь, надвинутый на обожжённое лицо. Больничный старец уверял, что с обновлением кожи Арсений «обрете юношеский образ», но оба понимали, что шрамы останутся до смерти. Каменные осколки просекли их так глубоко и прихотливо, что самые доброжелательные не умели скрыть брезгливой жалости. Даже игумен Тихон не удержался от попрёка:

— Яз тебя, страдный, увещевал, не знайся с мытарями и татями! Ведь Москва не Третий Рим, а Вавилон, прости Господи. Куда тебе ныне, кроме особножитийной кельи? За трапезой с тобой сидеть и то испытание.

Как назло, к возврату в монастырь отпали самые глубокие струпья, обнажив кожу, похожую на непроваренное мясо. Сотрапезники отводили глаза и носы, ибо целебный мельхан, изготовленный больничным старцем, отдавал тухлым яйцом.

   — Чаша горечи, тобою смешанная, тебя не миновала, — заключал Тихон и подслащивал: — Работой благословлю тебя такой, что, кроме мышей, дивиться никто не станет. Ступай в книгохранилище!

Монастырская либерея после Корнилия пришла в запустение, да в ней ещё порылись государевы дьяки в поисках сочинений об опричнине. О нём, составленном Корнилием, ходили пугливые слухи. Никто его не видел, но не исключено, что именно оно явилось тайной причиной его убийства. Возможно, сведения о государевых злодействах попали в «Историю» князя Курбского из того же сочинения, отправленного в Литву и затерявшегося в чьих-то скрынях... Царь опасался слова больше, чем ножа. Что отыскали опричные дьяки, неизвестно, но книги разворошили, половицы вздёрнули, в книгохранилище проникла плесень.

Игумен Тихон любил чтение не меньше хмельного пития. Плотников, печника, утеплявших либерею, нередко потчевал из собственных рук. На упрёки возражал:

   — Что питие предосудительно, не отрицаю. Но лучше слабость, чем высокоумие. Кто не пьёт, тот возгордится. Кто испивает, легче смиряется.

Арсений, разбирая книги в сумрачном одиночестве, размышлял: не в эти ли тяжелокаменные, сводчатые палаты вёл его Бог всю жизнь через великие грязи? Что есть свобода воли, если страсти так легко движут нами, а Провидение неукоснительно приводит к цели? Чем больше читал он древних сочинений — латинских, греческих, дохристианских, тем глубже и беспокойней занимали его подобные вопросы. Иным откровениям было и две, и пять тысяч лет, но Неупокою они были и новы и радостны, ибо сам умственный труд отвечал его существу больше, чем всё иное, на что он тратил себя. Ему казалось, он строит новое понимание мира, духа, Бога, не видя, как ещё далеко ему до последней веры, с которой уходит из жизни человек.

Веру-то он и утрачивал с каждой прочитанной страницей. Такие попадались сочинения. Если в них и являлся Бог, то в виде мирового холодного закона, подобного законам движения планет, которому не станешь молиться, ждать любви и помощи. Личное, Дух терялись в превращениях плоти. Собственный опыт Неупокоя работал на безверие. Он спрашивал: оглушённый взрывом, был я как камень, не страдал и не существовал. Где пребывал мой Дух? Но если даже мнимая смерть, вызванная ударом бревна, уничтожает самую основу Духа — сознание и память, то что нас ждёт, когда истлеет тело?

Этот вопрос более других поразил Неупокоя, он оказался ключевым, ибо касался самой судьбы души, подвергнув сомнению её бессмертие. Он жил под его гнетом, находя в книгах самые неутешительные, то есть безбожные ответы. Умнейшие философы, от древнегреческих до христианнейшего Петра Пустынника, задавали его себе и тоже не находили убедительного утешения. Ответ логический был один: Дух исчезает даже при жизни, временно, стало быть, вечного Духа нет, а есть лишь зыбкое строение плоти, мгновениями рождающее то, что мы зовём сознанием. Если дух не существует вне этого строения, тщетны надежды на воскресение, а Бог... Либо непостижим и безразличен к нам, либо его нет, что одно и то же. Молитвы же тщетны до смешного.

Он так упорно и мрачно истязал свой рассудок, что и обыкновенный мир стал зыбиться и искажаться, но в это время грубая и насмешливая жизнь подбросила Неупокою неожиданное испытание — совсем иного рода.

С введением заповедных военных лет приток крестьян на монастырские земли был перехвачен государственной запрудой. Дворяне сыскивали своих, гнали кляузы на старцев-отказчиков, переманивавших мужиков. В Печорах решили больше новоприходцев не принимать. А монастырская запашка не уменьшалась, хлеб дорожал, и с ним — рабочие руки. Посельским приставам поручили сметить, сколько по деревням работников в возрасте старше тринадцати лет и сколько станет через год и через пять. Новый посельский старец Евфимий, гораздый в арифметике и ойкономии, что означает правильное ведение хозяйства, собрал приказчиков и приставов, в том числе бывших, дабы разобраться с учётными книгами. Он утверждал, будто по ним можно прикинуть прирост деревенского люда. Разговаривал раздражённо и таинственно, как все, причастные редким наукам.

Неупокой знал старожильцев Пачковки лучше нового пристава, испортившего с ними отношения. Он их не защищал, они его считали тунеядцем... Скрывая нерадение, он глупо заспорил с Неупокоем. Дважды прижатый, взял своё на семействе Мокрени. Оказывается, к нему ещё о прошлом лете пришёл в зятья и примаки один из захребетников Лапы Иванова. Видно, принёс Лапино счастье и сноровку, так что за год хозяйство Мокрени поднялось. И дальше станет подниматься, дочка Мокрени снова на сносях, а первого принесла через полгода после свадьбы, как часто случается в крестьянских семьях.

   — Марфуша? — переспросил Арсений таким осевшим, колеблющимся голосом, что приказчики воззрились на него.

   — Она! — победоносно заключил пристав. — Такая лошадь, все твои ойкономии собьёт, отец Евфимий.

Старец заклекотал, что учитывает среднюю детность. Арсения оставили в покое, он тихо вышел на монастырский двор, присел к колодцу.

На дне лощины, ограждённой стенами, всегда было затишье, а в солнечные дни воздух застаивался и медово густел, и сильно пахло меняющейся зелёной жизнью: в начале марта — сосной, в апреле — берёзовыми почками и красноталом, в июне с верхних лугов перетекал цветочный дух, в августе — яблочный из застенного сада... «А у меня сын», — признался Богу Неупокой.

После той колдовской, русальей, грешной ночи он, не выдерживая плотского терзания, несколько раз встречался с дочерью Мокрени, молчаливо-податливой, стыдливо переполненной желаниями, прорывавшимися бурно и грубо, когда Неупокой уже испытывал раскаяние и облегчение. Слов было сказано немного, говорили телесные уды и черева. Именно на таком безмолвном, тёмном, корневом уровне он оправдывал свой грех. Если отмаливал, то не искреннее, чем стыдный сон, в коем не властен. В Петров пост заставил себя воздержаться, не ходить к плотине на Пачковке, и образ Ксюши, чистый и святой, помог ему, вытеснил или принял на себя соблазны. Потом Москва, Литва...

«Егда видите дети, возьмите милоти ваша и побежите...» Если образ чужих детей внушает иноку тщетную тоску по семейному теплу, что говорить о собственных! Понятно, почему «Устав святого Евфросина» запрещает общение с детьми, не говоря о потаённых, неназываемых причинах. Неупокой не ожидал, какие противоречивые порывы вызовет у него сознание отцовства. Первый: не знать! Его ли это сын, небось захребетник давно протоптал дорожку в Мокренин огород. Другое, более сильное и чистое: надо спасать, вытаскивать родную душеньку из чужого дома, не дать дворянской крови закиснуть в мужичьей избе! И наконец, житейское: помочь, увидеть. Сунуть Марфуше серебра — на, на, корми его послаще, а не пареной репой и горохом!

Откуда серебро у инока?

Устав: «Аще обрящут в келии у инока живого от серебра или от злата, да сожгут ему на главе его; аще муж по смерти, да не погребут того инока в монастыре, но вон извлещи и в яму засыпати и рещи: злато твоё и серебро не будут в погибель твою. И не проводити его, и не поминати его».

Кто соблюдал уставы?.. Вернувшись из Великих Лук, Арсений продал в Стрелецкой слободе лёгкие воинские сапоги, железную шапку, топор и нож — всё, что удалось унести при побеге. В ворота обители вошёл босой, по ледяным лужам. Но деньги старцу-казначею не отдал, что-то удержало руку. Теперь он знал что.

Стена от Нижних решёток круто карабкалась по склону оврага. За нею голыми, страдальчески изломанными ветвями тянулись к небу старые яблони монастырского сада. Иди, иди, внушал Неупокою чистый и мудрый голос. Тропа от потайной калитки давно натоптана. Старец-смотритель подозрительно взглянул на обожжённого, хотел спросить, благословил ли его игумен на исход и до какого часа, но, вспомнив все разговоры о нём, смолчал.

Арсений одолел последние сомнения вместе с овражным склоном. На перевале к Пачковке по лёгкому, неспотыкливому шагу определил, что принял доброе решение. Апрель трудился весело, с кажущейся небрежностью опытного изографа: помазал берёзы свежими белилами, обрызгал салатной зеленью, сосны же щедро залил охрой и излюбленной у иконописцев жжёной сиенской землёй[76]. На их коре отслаивались пропечённые корочки, как от хлебного мякиша, и тем румяней, толще, чем ближе подходил Неупокой к деревне Нави. Пустяк, а показалось добрым знаком: голодать не будут! И прежде он сочувствовал крестьянам этой деревушки, но не сравнить с заботливой тревогой, какую испытывал теперь.

Детский крик резанул не по ушам — по сердцу. И тут же отлегло: орал мальчонка лет четырёх, ожёгшись крапивой. Не его... Босой и голопузый, грозил обидчице, проклюнувшейся из-под плетня, созывая взрослых для подмоги. Те ухом не вели, ковырялись на огородцах. Был день Степана-ранопашца, когда рачительные хозяйки закладывают первые грядки, мужики готовят землю под репу. Ближняя к дому, семейная работа. Арсений смотрел на огород Мокрени, неузнаваемо очищенный, с осени грубо перелопаченный для удержания влаги, и вдруг примстилось, будто не захребетник Лапы, а сам он, расстрига Неупокой, ровняет вилами тёплые комья и объясняет малышу... Что он может объяснить?

Молодого мужика, ворочавшего вилами самозабвенно, радостно, что отражалось в каждом движении при сохранении привычно-мрачного, замкнутого выражения топорного лица, Неупокой не помнил. Видимо, из новоприходцев. Телом был груб, даже неловок с виду, но вынослив. Только такие и способны пахать, рубить и корчевать от зари до зари, неделя за неделей. Неупокою удалось не встретиться с ним глазами. Он знал расположение сеней в Мокрениной избе, с выходами на крыльцо и в пристроенный хлев. Презирая себя, виновато пригнулся под косящатым окошком, чтобы из избы не вдруг увидели, и поднялся на «мост», в сенной коридорчик. Настил не скрипнул, в плотницком деле Мокреня знал толк.

Из-за тяжёлой брусяной двери донёсся знакомый сипловатый голос:

— Ну, с-сотона, уж нету тама ничого, что кусать-то? Пора тобя, еретика, на пареную репу сажать, изгрызёшь мамку. Отзынь!

Ответный ребячий вой стеснил сердце уже уверенно. Рука сама торкнулась в дверь — утешать, спасать. Та подалась мягко, шипы были обмазаны дёгтем. Запах его мешался с кислой вонью варева для скотины, с утра упревшего в печи... На Неупокоя, глаза в глаза, смотрела рябая Богородица.

Так он изобразил бы на месте псковского иконописца Богоматерь Крестьянскую. Есть скорбная суровость Одигитрии, вдумчивая печаль Умиления, а тут — природная бездумность, почти безмысленность, одно лишь бессловесное знание последней истины о земном, озаряющее широкий веснушчатый лик с расставленными карими очами под выгоревшими бровками. Всё, что в ней свято и животворно, заключено не в выражении, а в незримом перетекании соков по недрам мощного, искажённого новой беременностью тела. Наружу не просвечивает ничего, кроме готовности к страданию, терпению и невысказываемой любви. Перед нею тщетны споры о красоте и уродстве. Как перед деревом или рекой... Если красота есть постижение частицы истины, то Бог в эту минуту сподобил Неупокоя коснуться её, истока вечного возобновления, и, глядя на Марфушу с внезапно затихшим малышом, он осознал, что грех зачатия ему простится. Только этот грех.

   — Отец Арсений! — проговорила Марфуша, протягивая к нему ребёнка, на чьём лице он различал одни громадные глаза, более вдумчивые и осмысленные, чем у матери. — Благослови чадо...

Он закончил недосказанное:

   — Моё.

И всё в нём жадно и тепло задрожало: моё, моё! Малыш былинкой приник к руке, начавшей крестное знамение, будто действительно учуял родное, обретённое. Марфуша ахнула смущённо и улыбчиво:

   — Ос-споди, ведь к мужику-то моему... не льнёт! — Заговорила с простодушной обыденностью, как с близким человеком, а не иноком. — Подали мне его ко грудям впервой, он глянул, мне аж дурно стало — ну всё твоё! И очи, и подбородочек, и лобик эдакий большой, а не мужицкий. Да меняется помалу, израстает. Вот, подбородочек остался.

Она спохватилась, не гневается ли отец Арсений на неприличный разговор. Он осторожно прижимал малыша, тот грел его оледенелую грудь до самой глубины. Все ледяные наслоения последних лет, до смертного великолуцкого озноба, истаивали, истекали.

   — В кой день родился-то?

   — В ночь после Степана-ранопашца, батюшко. Заутро годок минет. К добру, торопился, значит, к ранней пахоте. Оратай добрый.

   — Оратай?!

Ужели сын его, по крови Дуплев, станет пахарем? Сперва, как тот мальчонка в крапиве, отбегает лет до двенадцати бесштанный и босой, по осенней слякоти и мартовским лужам, сопливый, в цыпках, косопузый от грубой пищи; лет с шести будет трястись на бороне, потом водить за недоуздок изработавшуюся кобылу, когда отец (отец?!) станет распахивать лядину, свежий пожог. А там и сам возложит руки на держала сохи, ссутулит спину и не разогнёт до старости... И это вместо нянюшек и дядьки, учителя-дьячка и сына боярского из приживалов, знатока сабельного боя и конской науки. Не он, Неупокой, впервые вскинет сына в седло, а сам он под недобрый смех мальчишек в ночном будет карабкаться и падать, отшибать спину, голову. Сколько их вырастает горбатыми и кривобокими, ежели вырастают! Трое-четверо из десяти, как подсчитал отец Евфимий, достигают во здравии рабочего возраста. Сын его Дуплев попадёт в этот жестокий счёт, в скрипучий жёрнов крестьянского бытия. И он, Неупокой, бессилен.

   — Присел бы, отец Арсений. Квасу... Ты мой малиновый любил.

Только этим да неуправляемым дрожанием губ напомнила и попрекнула. Приняла малыша, обернула посиневшие от холода ножки в нечистую тряпицу. Он снова потянулся к груди, будто оголодав после работы на руках отца, Марфуша выпростала её. Малыш затих.

   — Как окрестили?

   — Стёпушкой, как же ещё.

   — С мужем поладили?

   — Время нет свариться-то. Он из бобылей-захребетников, у него век ни дома своего, ни надела. Дорвался до земли, в избу только поснедать заходит да упасть поспать. Дай волю, ночевал бы в борозде.

   — Такие и детей в землю загоняют.

   — Свою кровиночку загнать не дам.

Промолвила так, что стало ясно, кто верховодит в этой избе.

Стёпушка задремал, улёгся без протеста в зыбку, подвешенную к потолку. Вид его спящего, очень серьёзного, с морщинкой под носишком, окатил Неупокоя ещё одной волной умиления. Марфуша заспешила: хозяин скоро явится, с утра не евши, и отец из лесу — старцы благословили вырубить десяток сосен на хозяйственное строение, надобно двор расширить, двух коровёнок присовокупить... Как запретили крестьянские переходы, стали старцы жалеть мужика, да и ему за монастырём надёжней, чем за помещиком.

   — Стёпушке на зубок, — пробормотал Неупокой и положил на выскобленный стол звякнувшую кису. — Трать осмотрительно, вновь не скоро принесу. Ежели Бог даст.

   — Батюшко, да и то лишнее! Али не вскормим Стёпушку? Не на час венчались, а на жись.

Однако глазки под белёсыми ресницами засветились, руки не отставили, а выронили ухват и сами потянулись к кисету. По весу определила, что таких денег в избе Мокрени не бывало. И перебрать, пересчитать охота, и припрятать — может, даже от мужа, на чёрный день. Мужики не ведают счёта деньгам, у женщин он в крови. Всё было неловко перед отцом Арсением. Он разрешил:

   — Прибери. А что до Стёпушки... ещё подумаем, где вскармливать.

Она мгновенно поняла его. Рука разжалась.

   — Нс отдам.

Так угрозно рокочет отдалённый гром, когда самое время заткнуть волоковые окошки, затеплить свечу Илье-пророку. Неупокой сжал зубы. И в нём ответно полыхнуло, ещё немного — и горечь, и неловкость, и отвращение к себе, скопившееся за день, обрушились бы на Марфушу. Да ведь не жена она ему, осмелившаяся перечить, и он — не хозяин даже в этом убогом доме. Инок подобен мертвецу. Нелепо мёртвому учить живых.

Есть чародеи, заставляющие говорить умерших. Его чародей спал в зыбке, учил спокойному терпению. Арсений перекрестил его и молча вышел.

6


Что это значит — родился человек? Возникла или воплотилась его душа? Никто не помнит, что было до его рождения. Где основания для веры, будто душа — была? Как сказано в одном трактате, «соединяются естественные вещи» и зарождается сознание. Из ничего?

Если разъединить естественные вещи до Демокритовых «атомов»[77], сиречь вещей неделимых, то в каждом из них мы не найдём следов сознания, как нет их ни в пылинке, ни в капле. Пётр Пустынник полагает, что плоть — служанка души. Что, ежели наоборот? Рассеется плоть, и душа рассеется. Ермолай-Еразм[78] сказал: «Душа расходительна!» Неупокой, бывший при той его беседе с государем, не вник, а государь затуманился, ибо глубокая догадка о распаде души по смерти — ужасна, безнадёжна. И в то же время даёт какое-то отчаянное утешение, беспечность.

Мир упрощается: вначале было не Слово, Логос, усилие творческой мысли, а множество «естественных вещей» и неделимых атомов. Они обладали сознанием не больше, чем осколок кремня — огнём. Но вот они соединились, ударились друг о друга особенным, не виданным дотоле образом, и высеклась искра разума. Не было — стало! Самородно, то есть следуя извечному порядку, установленному... кем? Богом? Но Бог — всего лишь обезличенный порядок во Вселенной, согласно которому камень падает вниз, а от соударения рождается огонь. Законы Божьи неукоснительны, но, следовательно, и не подчинены ничьей, в том числе Божьей, воле. Творец не отворачивается от своего творения, он просто слеп. Очи не нужны Ему, а наши молитвы — всего лишь шорох за стеной Его кельи.

Душа не может помнить бывшего до рождения, ибо её тогда не было.

Но может ли из ничего родиться нечто? Из сочетания вещей, в отдельности лишённых составных частей души, она сама не может возникнуть. Значит, в «вещах» заложены частицы или возможности сознания. Не вещи, а они, возможности, соединяются определённым образом. Это соединение видит, помнит, осознает, тоскует. Множество неделимых составляющих души стянулись в узел человеческого тела и только тогда родили искру. И так же, распавшись, распылится самородная душа, без надежды на вечную жизнь, то есть на продление сознания за пределы смерти. Познав такое, человек, в отличие от зверя, стал воистину смертным. Это — изгнание из Рая неведения. Что ж, он одновременно обрёл свободу от раскаяния: всякое самородное деяние не благо и не зло, просто — деяние. И несть греха ни в чём.

Как всякий жадно и обильно читающий, так что сегодняшние страницы заваливали вчерашние, вместе ложась на дно прихотливой памяти и всплывая неузнанными, как бы заново рождёнными, Неупокой уже не отделял своих догадок от чужих ересей и философских толков. Он невольно отцеживал лишь то, что вписывалось в его безбожную посылку. Зато составленная из камешков картина мироздания казалась ему необычайно свежей, незаимствованной, не угаданной ни Демокритом, ни Аристотелем, ни Фомой Аквинским[79]. Она логичнее и проще их построений, в которые им непременно хотелось вставить кусочки веры. Он, полагал Неупокой, обходится одним рассудком и опытом. Несколько дней ходил под сладостным впечатлением своего «откровения» — так язык долго хранит вкус мёда, съеденного натощак.

Под лёгким гнетом этих размышлений он и о сыне вспоминал спокойнее, как о соединении «естественных вещей», чьё появление определили не ему, Неупокою, подвластные законы. Неизбежное — не грешно. Иное — жалость и забота о пропитании. Он намеренно огрублял свои будущие отношения с сыном и Марфушей, чтобы не так саднило. Внушал себе, что дети вырастают аки цветы, над ними необязательно стоять сеятелю, довольно заботливой садовницы.

Недели две он не посещал деревню Нави. Готовился предстать перед Марфушей в новом, суровом обличии, с готовым решением и охлаждённым сердцем, чтобы она уже не смела унизить его своим «не отдам». Безнадёжность нового миросозерцания схватила его растерянную душу льдистой коркой. Вспомнилось, что Марфуша единственная не только сразу его узнала, но и не ужаснулась уродству шрамов. Он с трудом одолевал приливы нежности к ней, боясь, что они помешают при решительном объяснении. Взлетал от них в диалектическое поднебесье.

Идея жизни и сознания как результата соединения частиц, каждая из которых обладает «атомом души», душевностью, давала убедительные ответы на самые разнообразные вопросы философии. Один из них: обладает ли животное душой? Или оно подобно часам, работающим на грузах и пружинах голода и похоти? Чем отличается от человека?

А вот тем как раз, что части соединились несовершенно! Ведь и человека легко понизить до животного — вином, ударом палицы, умелой пыткой. Есть ли душа у безумцев? Всё то же несовершенное соединение частиц душевности. Соедини иначе, совершенно, станет разумный человек. Как просто, радовался Неупокой, как просто! Тогда растение — несовершенное животное, а драгоценный камень, магически влияющий на человека, — как бы предтеча более совершенного растения. В начале мироздания мир наполнялся бесформенными «камнями», в коих, однако, распылённо содержался дух.

А Бог? Свидетельства пророков?

Пророки — всего лишь люди. Как проверить, свыше вдохновлены или безумны? В России юродивым нет числа, к ним прислушиваются, даже ужасаются их тёмным прорицаниям, но ни один посадский не станет с ними советоваться и о рублёвой сделке. Как обличал Косой: «Возьмут воду спроста и лгут...» Если и есть Божественное во Вселенной, нет свидетельств его влияния на человеческую жизнь. Возможно, и Косой пришёл бы к этим крайним выводам, если бы не устрашился безбожной пустоты.

Она ознабливала Неупокоя, разогретого жаром мысли. Творец необходим, чтобы явить нечто из ничего. А если мир предвечен, несотворим, но лишь изменчив? Вывод вступал в противоречие с врождённой или из детства проросшей убеждённостью в существовании кого-то мудрейшего, сильнейшего, построившего этот мир и ненавязчиво ведущего по нему человека. Оберегающего всякого человека, готового его услышать. Здесь где-то чудился провал или ошибка в рассуждениях. Но поделиться сомнениями было не с кем, если Арсений не хотел изгнания из обители или сожжения в срубе, подобно Башкину[80].

На удивление вместительна эта расходительная душа: воспаряя, не забывает о грубом и земном. Раздумывая о путях, какими он выведет сына из крестьянской дикости и скудости, Неупокой везде наталкивался на стенку: деньги, деньги! «Вначале были деньги», — так можно было бы начать посадский «чёрный катехизис». Арсений думал о деньгах так постоянно и надсадно, что его почти не удивила внезапно появившаяся возможность заработать их. Мог догадаться: Господь услышал твоё моление-мечтание. Теперь уже не мог...

Даже то, что в дело замешан Ивановский женский монастырь, показалось случайным. Много позже прозрел Неупокой, что Провидение, направленность судьбы проявляется не прямо, а в намёках, символах, сопровождающих наш путь. Иногда они бросаются в глаза, если те не засыпаны прахом.

Единственной питательной едой монахов была рыба. Говядину, свинину в монастырях не ели. Хранение рыбы — труд и наука. Её коптили, засаливали разными способами («залом» и прочие), вялили («провесная рыба»), держали до последнего во льду. Нехватка, дороговизна соли потому только и вызывала недовольство на грани бунта, что срывала заготовки впрок. Так получилось и на Псковщине после разгрома Старой Руссы отрядом Кмиты. На Псковском и Чудском озёрах самую ценную и обильную рыбу ловили ранней весной, со льда. Теперь, когда наваливалось лето, удачливые рыболовы и владельцы ловель не могли добыть довольно соли и терпели убытки. Иваново-Предтеченский монастырь, большую часть доходов имевший от рыбных угодий подо Гдовом, оставил свои запасы в прибрежных подземных ледниках, покуда в них не растаял набитый за зиму снег. В июне в них стал просачиваться тёплый воздух, жабры стали многозначительно буреть, чернеть, рыбу надо было срочно шкерить, солить и продавать. Управиться со всеми этими работами Ивановский монастырь не мог, не поспевал. Старицы во главе с игуменьей и их приказчики-купчины заметались в поисках покупателей.

Случайно ли совпало, что старец-казначей, келарь, приказчик из Ивановского монастыря явились к игумену Тихону как раз в тот час, когда Неупокой показывал ему найденный в либерее черновик опасного исследования Корнилия «О государевой замятие на Москве», как он зашифровал начало опричнины, бегство Ивана Васильевича в слободу... Тихон любил запретное чтение, но боялся доносчиков. Арсений не нашёл лучшего способа спрятать тетрадку, как сесть на неё. По чину надо бы ему уйти, но Тихон распорядился: «Мне он надобен!» И вся беседа деловых людей велась при нём.

Кое-чего они недоговаривали, например: ивановский приказчик был заинтересован в продаже рыбы на месте, из ледников, ибо при этом какие-то рубли отцеживались и утекали мимо казны Ивановского монастыря, но как — догадывались только старец-казначей и келарь; зато и рыба пойдёт дешевле, и им, людям, посланным в Гдов, что-то отцедится, хитрость же состояла в том, чтобы не отцедилось лишку, мимо казны Печорского. С купчиной надо послать воистину доверенного человека, «отнюдь не стяжателя», как выразился казначей с лицемерной ужимкой... Крестьяне отдавали монастырю восьмую или десятую рыбу. Главная добыча оставалась у них. Её-то можно взять куда дешевле, но тоже не без ведома матери игуменьи. Чтобы не прогадать, надо на месте проведать, где какую рыбу ловят, в каких деревнях добрые ледники и прочее. Ивановский приказчик обещал свести печорского приказчика со старицами, «назиравшими гдовских христиан». Мирскому человеку беседовать с монахинями дозволено, чернецу — нет.

Решили: послать печорского приказчика и старца-купчину во Псков и Гдов, а с ними — инока, которому игумен доверяет. Арсений знал, что старцу-купчине, слишком удачливому в торговле, не доверяют ни игумен, ни казначей.

   — И тому доверенному чернецу, — предложил келарь, — пообещаем службу не забыть, в особый синодик записать по смерти, а что понадобится ему денег для некоторых нужд али в миру кому помочь, и мы поможем серебром.

Неупокой взглянул на крутой затылок игумена, едва прикрытый шёлковой скуфейкой, и, кажется, прожёг его неслышимым воплем: «То для меня!» Тихон поёжился, потёр затылок, что служило признаком мучительного размышления. Кому он доверял? Да никому, прости Господи! Себе-то не всегда, особенно в похмельном помрачении.

   — Разве тебя благословить, — обернулся он к Неупокою.

В глубоких глазках раздумье сменилось изумлением — видимо, Неупокой не справился с лицом, радость брызнула, как краска стыда на ланита. Тихон не поверил:

   — Как бы... невместно тебе, многоучёному, с купчиной?

Келарь и казначей Неупокоя не любили, считали опасным чужаком. Урчанием выразили несогласие. Но Тихону о них разное доносили враждующие иноки, он казначея не любил. Особенно же не терпел сомнений. Первую мысль, как и впечатление, считал самыми верными, «вдохновлёнными свыше». Арсений произнёс кротко и доверительно:

   — Мне — искус, святой отец. И для себя мне ничего не надо, меня не укупишь...

...Так в середине ласкового июня оказался он на дороге во Псков. Ехали в паре с приказчиком, получившим игуменское благословение — узнать, что можно, о деревнях на Чудском озере. Потом с запасом соли вместо денег им предстояло плыть на север, в Гдов. Приказчик, словно здоровым потом, исходил расчётами — как выгоднее распорядиться солью и торговой свободой, не прикупить ли соли в городе по дорогой цене, ибо на Чудском, где рыбы «как грязи», она окупится троекратно. Он знал, что от попутчика ничего не скроешь, проще вовлечь его в долю, деньги всем нужны. Возможно, по своим признакам определил, что доверенному чернецу они нужны особенно.

Псков загодя готовился к войне. Работы по укреплению Окольного города начались ещё прошлым летом, но Баторий кинулся на Великие Луки, дал лишний год. Мало кто сомневался, что новый его поход — на Псков. До Новгорода добираться трудно, земля разорена, мосты и гати недоделаны, разрушены — последствия погрома. Псков — главные ворота между Россией и Ливонией, причиной войны... Стену Окольного из мелкого кирпича и известковой плитки, ломкой, как пересушенные сухари, надстраивали и укрепляли деревянными балками, упорами. Во рву стучали дубовые молоты, вбивали заострённые колья, «чеснок». Позади стены копали другой ров, за ним закладывали запасную стену. Лес для неё сплавляли по Великой — успеет ли доплавиться. Лихорадка неотложных, наползающих забот чувствовалась во всём, даже в ускоренном движении парома, на который Арсений с приказчиком втиснулись между возами: воеводы Шуйские впрок закупали хлеб, крупы, вяленую рыбу — на долгое осадное терпение. И сельские торговцы-прасолы, и горожане отзывались о них с каким-то свойским уважением. Чутьё на выгоду, запасливость и оборотистость этих князей, по родовитости соперничавших с царём, душевно сближали их с посадскими. Серьёзная угроза промывала очи злобно-подозрительному царю, он по делу выбрал воевод для Пскова, дядю и племянника. По чину выше был поставлен племянник, Иван Петрович, имевший боевые заслуги в войне с татарами и неоплатный счёт к литовцам за убитого отца.

Шуйские предусматривали не только голод, недостаток пороха и хрупкость известковых стен; война — это больные, раненые, умирающие. Больничные приюты в Пскове держали монастыри. Первенство принадлежало женским — Рождества Богородицы в Довмонтовом, срединном городе, и Иваново-Предтеченскому на Завеличье. Им и было поручено, и средства отпущены, расширить и достроить больничные палаты, пополнить запас мельханов, корпии, тонкого полотна для перевязок, собрать не только монастырских, но и градских лекарей. Больницей Ивановского монастыря ведала инокиня Калерия. О ней ивановский приказчик сказал печорскому: ведала-де по благословению матери игуменьи гдовских крестьян... С неё решили начать расспросы, благо попасть в больницу было проще, чем в женский монастырь.

Неупокой тщетно старался успокоить взбесившееся сердце созерцанием воды, плещущей за измочаленным, избитым бортом парома. У берега, под серокаменными стенами, она лежала стальным зерцалом, отражавшим изысканно-гранёные башенки Крома, его бесчисленные церкви и белый, златоглавый Троицкий собор. Калерия — монашеское имя Ксюши. Какое счастье, что ему нельзя беседовать с монахинями и Ксюша не узрит уродства «дяденьки Неупокоя». А так хотелось её увидеть, так хотелось. Хотя бы издалека, из-под надвинутого куколя.

На берегу, медленно поднимаясь по укатанному склону взвоза, Неупокой решился:

   — Пойду с тобой в больницу. Стану поодаль, покуда будешь говорить со смотрительницей.

   — Али не доверяешь мне, отец Арсений?

   — Доверяю, да у меня — своё.

И вновь, как давеча с деньгами, что-то учуял жох приказчик. Ловко и обаятельно одолел препятствия, возникшие было у дверей Ивановской больницы, куда привратница боялась впускать монаха.

...Как ни дави природу, её хватает на неожиданные, издевательские соблазны. На мраморную теку отрёкшейся от мира ангелицы уронит и распылит каплю пунцового сока, а полотно нарочито грубой монастырской выделки возьмёт округлостью бедра и упругостью маленькой, но не желающей ни увядать, ни прятаться груди. Неупокоя опалила мучительная, насыщенная желанием нежность. В ней терпкость запретного плода кислилась и горячила недоступностью, сознанием собственного уродства, и всё это темно и горячо перебраживало, вскипало слезами под горлом. Прилив обновлённого чувства был так силён, что он от одного созерцания Ксюши испытал бесовское наваждение. И так хотелось, чтобы приказчик подольше беседовал с нею, её же отвлекали по мелочам, и, уходя и возвращаясь, она одаривала приказчика гримаской грусти или летучей полуулыбкой.

В больничных хлопотах-заботах Ксюша как будто ненадолго скинула иноческий покров, как древодел в разгар работы сбрасывает армяк. Как всякая женщина, она догадывалась, что привлекательность даёт ей половину успеха во всяком, даже безнадёжном, деле. А предстояло расширить больничные палаты для приёма тысяч раненых, то есть одновременно договариваться с плотниками и поставщиками, богатыми жертвователями и посадскими жёнками, предлагавшими помощь, да и за тяжкой жизнью больницы следить. Игуменья дозволила Калерии свободно общаться с мужчинами-мирянами ради богоугодных дел. Ей выделили приказчика, но Калерия во всё стремилась вникнуть сама, обнаружив материнские хозяйственные наклонности и ухватки. Печорский приказчик слушал её почтительно и радостно, с незаискивающей улыбкой. Когда её отвлекали, он украдчиво заглядывал в её лицо, и видно было, что вовсе не видит в ней отрешённую ангелицу. Да каждый, оказавший услугу ей или больнице — кончанский староста, доставивший охотников на строительство, или монахиня из глухой обители, привёзшая выстиранные со щёлоком ветошки для корпии, — каждый получал живительный лучик от очей Калерии. Приказчик, всё уже вызнавший, задерживался уже бездельно, ради таких же отсветов-лучиков. Неупокою не досталось ни одного.

Она лишь дважды оглянулась на него, мельком и осудительно, не рассмотрев лица под опущенным куколем. Всякий раз лучистые глаза её как бы слепли, затмевались: умершим для мира не след и видеть друг друга до Страшного Суда. Уставные запреты были не просто восприняты Калерией, но стали частью её душевного строения, помогли выжить в новом образе после всего, случившегося с прежним. Неупокой мог и откинуть куколь — он для Калерии не существовал.

Он отвернулся и не заметил, как подошёл приказчик. Что различил тот на обожжённом, искажённом лике? Промолвил голосом сочувствующего палача:

— Пора, святой отец. Завтра поплывём во Гдов. Вода всё смоет...

7


В июле Завеличье опустело. Монастырские приказчики перевозили в город, на правый берег, последнее имущество. Цены у Пароменья поднялись безбожно. Как и стоимость припасов и жилья за городскими стенами.

Говорят, город обороняют не стены, а люди. Но многолюдный Псков разросся так, что каждая новая стена была не только намного протяжённее, но и слабее предыдущей. Они напоминали многониточное ожерелье на персях богатой жёнки: на шее, у гранёной застёжки древнего Крома и Довмонтова града — густо, тяжело; на грудях Срединного города — пореже; самая длинная нить Окольного, пониже сосцов, — из мелких камешков... А Псков — это не Кром, даже не торги в Срединном городе, а изобильное, веками обустраиваемое хозяйство и имущество, рассеянное по множеству домов, дворов, амбаров, складов. О нём мечтало королевское войско, разочарованное ничтожной добычей первых военных лет. И не Довмонтов град, а низковатая стена Окольного, лишь на две трети защищённая реками Великой и Пековой, станет тем главным рубежом, на котором решится судьба осады — и войны. Это понимали все, от воевод до забубённого городового казака.

Иван Петрович Шуйский был в 1572 году введён в новый государев двор, в известном роде отрицавший опричнину, с каковой целью подбирались люди родовитые и умеренных взглядов. Их верность испытывалась не участием в казнях на Поганой луже, а разгромом татар у Молодей, взятием Панды и последним Ливонским походом. Иван Петрович сторонился внутренней политики, не лез в дворцовые интриги, ограничиваясь военными делами. Бессребреником, однако, не был и, как иные Шуйские, приумножал богатство не совсем обычным для бояр способом.

За то и прозывали Шуйских «шубниками»: швейные, ткацкие, кожевенные мастерские в их вотчинах снабжали одёжкой пол-России. Рано убедившись в необходимости деловой свободы и обеспеченной собственности, Шуйские всегда поддерживали посад, и он отвечал им взаимностью. В малолетство Ивана Васильевича Шуйские — против Бельских! — дали право выбирать губных старост из чёрных людей. То новгородцы, то псковичи поддерживали их «всем городом», а москвичи однажды подпёрли так, что на мальчишку-царя «нашло страхование»... Иван Васильевич смолоду их не терпел, одного Шуйского зарезали его псари, открыв кровавый ряд злодейств, другой с князем Серебряным отказался присягать малолетнему первенцу Дмитрию, за что поплатился не один его родич. До отмены опричнины никто из Шуйских не был допущен ко двору. Они и не лезли, усвоив деловитую тихость посадских, не обладавших ни силой, ни единением перед хозяевами страны — дворянством. Помнили молча, что — Рюриковичи, вровень с царём...

Предприятия по обороне Пскова, неукоснительно проводившиеся Иваном Петровичем и дядей его, отвечавшим за внутренний порядок и снабжение, одобрялись с присказкой — свойский-де воевода, охулки не даст. Даже задержка с доставкой леса для внутренней стены не ставилась им в упрёк, а объяснялась «московской волокитой». Другие, даже разорительные или невыгодные, меры исполнялись с жертвенной готовностью.

Одной из этих излишних мер была вторичная присяга государю. Иван Петрович был вызван в Москву, обласкан и орошён царской слезой, удостоен напутствия, составленного как бы из серых, столетиями обкатанных валунов: «Потом и вам, боярам своим и воеводам и всем воям и псковичам, аще по своему обещанию сотворите, как Богу и мне обещалися, яко истинным рабам на руки град Псков предаю!» Угрозно подчеркнул: «На тебе на едином подобает всее тое спытати, а не на иных товарищах твоих и воеводах!» Как пишет современник, Шуйский «внятно сие слово в сердце воспринял. Рабски же противу своего государя вещати не смея, ни единого слова не возразив», ответил кратко: «Еже Бог благоволит и тебе, государю, изводится, всякому повелению твоему раб есмь аз...» А «премногие словесы и обеты» приберёг для выступлений в церквах, в Москве и Пскове.

О прошлом лете присягали, ворчали псковичи, ныне — вновь кресты целовать. Толпы в приделах и на папертях, потеря времени и раздолье ворью. Обида: али государь не доверяет прежним целованьям?

Ещё обидней было опечатывать вино. Жителям Пскова издревле привилегия — «питьё держать у себя во весь год». Шуйские распорядились запасы опечатать, если же кто захочет сварить вина и пива для именин, обязан недопитое «явить», да и о своём хмельном умысле объявить заранее.

«Хлеба на вскуп не закупать...» Запасы имела право делать только Земская изба. А то бы прасолам и перекупщикам раздолье. Но горожане не привыкли рассчитывать на Земскую избу, на дьячую заботу. Те о своих утробах позаботятся, насидишься голодом.

Всё же коренным псковичам было проще. Свои погреба, амбары, крыша над головой. В июле воеводы разослали по сёлам и деревням указы, чтобы крестьяне «в свои приближные городы ехали з жёнами и з детьми и со всеми животы в осаду». В Остров крестьяне ехать не хотели, не верили в его крепость, а судьба «животов» в чужом городе была известна: придётся забивать и молочных коровёнок: нечем кормить, сена в осаде не укупишь. Бабы с детишками заселили все сараюшки и пристройки в Запсковье, на глуховатой и дешёвой Жабьей Лавице, а половина мужиков осталась в деревнях. Шла вспашка под озимые, сбор мёда на Первый Спас, в начале августа — Авдотья-малинуха, Никита-репорез, Евдокия-огуречница... Чем глуше деревенька, тем соблазнительнее отсидеться, завершить важнейшие крестьянские дела. Пробное жниво на Ильин день показало добрый урожай. Нехай осыпается?

И всё же ехали и ехали во Псков, а горожане вздымали цены на свои клоповники. Земская изба задыхалась в жалобах, мужики, прослышав о ценах на жильё, заворачивали оглобли от Пароменья: то-де страшнее Обатуры! Пришлось издать указ:

«Который крестьяне и псковичи всякие люди стоят по дворам у попов и у затинщиков и у воротников и у всяких людей псковских, и стояли б они по тем дворам без наймов до государева указу для нынешнего осадного положения». Терпи, хозяева, бесплатно. «Без денег — воду пить!» — возмутились домовладельцы. Но и они понимали, что чем больше мужиков стоит на стенах, тем они неприступнее. Предусмотрительные сговаривались, что постояльцы будут ходить на стену вместо хозяев.

Главной заботой, головной болью Шуйских оставалась стена Окольного. Не раз, не два Иван Петрович объехал и обошёл её в сопровождении голов и розмыслов, своими белыми руками, не жалея перстней с алыми и сиреневыми камнями (гранат и аметист — для крепости духа!), ощупал выветрелый кирпич и хрупкий известняк с целыми гнёздами ракушника, за которые руки бы поотрубать подрядчикам! Да те уже истлели в такой же известковистой, рассыпчатой земле.

По городу пустили подлый слух о тайном ходе под рекой Великой — для спасения начальства. Покуда-де льётся кровь, воеводы с домочадцами далече утекут. Иван Петрович не исключал, что этот слух, как и подмётные письма Батория, распространяли нарочно засланные люди. Впрочем, свидетельствовал он о некоторой шатости посада, издавна злого на Москву. Иван Петрович нарочно при множестве свидетелей советовался с розмыслами, могли ли древние строители подрыться под Великую. Невозможно, уверяли знатоки грунтов. И ров-то копать — мучение, рыхлого камня и песка под стенами немного, дальше — известковая скала. Кром и Довмонтов город вовсе стоят на камне, под них не подкопаешься. Стены Среднего и Окольного уже на рыхляке и супесях. Но и под ними, конечно, выходов нет, одни потайные калитки да «слухи» прямо под основанием... На том дозволенные речи прекратились, ибо устройство подстенья есть государственная тайна.

И вновь гонял коня Иван Петрович вдоль стены Окольного, по цветочным луговинам между нею и рвом, похожим на затравевший овраг, врезанный в очень пологий склон. Уязвимая часть тянулась версты на полторы, от Гремячей башни на берегу Псковы до наугольной Покровской по-над Великой. Здесь можно под любым пряслом ждать подкопа. Чем пристальнее всматривался Иван Петрович в эту стену, тем ниже и слабее она казалась, а ржавые пятна железных окислов на плитняке мнились кровавыми брызгами... Люди, одни люди оберегут её. Получив последнюю, «умильную и благомудренную» государеву грамоту, не оставлявшую сомнений в намерениях Батория, затем — архиепископскую из Новгорода, князь Шуйский обратился к печорскому игумену Тихону о крестном ходе вокруг стены.

Игумен переселился в город, на монастырское подворье у Одигитрии. Совместно с протопопом Троицкого собора отцом Лукой они провели такую же основательную работу с церковным клиром, как воеводы — с головами и сотниками, а городские розмыслы — со строителями, возводившими вторую линию укреплений вдоль Окольной стены. Священники и иеромонахи служили утрени, обедни и вечерни так истово и страстно, что согревали, насыщали победоносным жаром не только души прихожан, но, кажется, самые стены храмов. Молитвенная напряжённость возросла с началом Успенского поста, с первого августа. Иван Петрович, много раз водивший, посылавший людей на смерть, знал способы примирить их со смертельной опасностью, но самый верный — обращение к вечности... И что бы ни твердили нестяжатели и исихасты о молитве безмолвной, умной, одинокой, едннствование в церковной службе полнее насыщает верующих и возбуждает готовность к жертве на благо рода, Родины. По-христиански это, в высшем, евангельском смысле, вопрос отдельный, диалектический; с военной точки зрения соборная молитва верней корысти, вина и государевой присяги укрепляет трепещущие сердца.

Как не затрепетать, когда в архиепископском послании войско Батория изображалось так: «Яко несытый ад пропастные свои челюсти раскидаша и оттоле Пскова поглотити хотяще. Спешне же и радостне ко Пскову, яко из великих пещер лютый великий змей летяще, страшилища же свои, яко искры огненны и дым тёмен на Псков меташе... Аспиды же свои и приближные змеи и скорпеи великой той змей, литовский король, блеванием насытити хвалящеся». Архиепископ, по мнению Ивана Петровича, перехватил. Силу врага не следует преувеличивать. Слишком эта образная, ужасающая часть послания отвечала опасениям псковичей, два года слышавших только о победах короля. Бывавшие в Полоцке и Великих Луках рассказывали, насколько те стены были неприступнее Окольного города. А потому, считал Иван Петрович, придётся укрепить его не только дополнительной деревянной, но и духовной стеной.

Печорский игумен Тихон возглавил крестный ход. Его любили за простоту и снисходительность к грехам, вернее — слабостям, ибо грехи, говаривал игумен, легко по пальцам перечесть. Он вышел из Троицкого собора с медленно гаснущей улыбкой на склеротическом лице любителя хмельного, успев чём-то шутливо уязвить протопопа Луку. На стену Крома бодро поднялся по внутренней лестнице с крутыми, на здоровых мужиков рассчитанными ступенями. У наугольной башни, замыкавшей решётку в устье Псковы, надолго задержался, бормоча молитву. Потом молчал, вглядываясь в синюю даль реки Великой, несущей переливчатые, шёлковые воды на север. Все так и поняли, что обращается игумен к Русской земле, у коей последней обороной остался Псков. Пусть её сила, накопленная за века отдельного от прочих языков бытия, выраженная в чистейшем православии, опустится на город невидимым покровом, а крестный ход обнесёт и повяжет концы его вокруг стены.

Под медленное пенье спустились вниз. Иван Петрович задержался у бойницы, так и притягивала плещущая в неё речная синь. Странное свойство было у этих древнейших стен Крома: снизу — недоступны, голову задранную кружили, а из настенных переходов Великая казалась близкой, хоть руку с ковшом тяни из бойницы.

Думали — дальше пойдут вдоль стен. Тихон, миновав железные ворота Довмонтова града, лишь коротко перекрестившись на его бесчисленные церковки, бодрым шагом направился к Торгу на берегу Псковы, под одряхлевшей стеной Среднего города. Сказал отцу Луке, но так, что ближние услышали и передали дальним:

— Торг — сердце Пскова! Им град наш силён и соблазнителен. Король в послании к военачальникам своим недаром обещал: богатеством-де многочисленно обогащуся я и вы, мои друзи... И о реце Пскове: «Чрез сей великий град река текуще скрозе каменные стены, по реке же той во граде многопотребные вещи стояху». И самая та вещь многопотребная есть Торг, на лавки его и склады горят несытые очи иноплеменных!

Иван Петрович поразился чутью и чёткой, непропитой памяти игумена. Почти дословно тот процитировал послание Батория к шляхетству, как его передали русские агенты. Восхваление Торга уравнивало посадских с воинским чином. В том была и капля горечи: церковь и власть льстили чёрным людям, как только в них являлась крайняя необходимость. Отчего посадские не пользуются этой лестью, временным своим усилением, чтобы добиться от государя новых прав? Шуйские, как немногие из бояр, знали, какое потаённое богатство залегло в посадских сундуках и коробах, а ещё больше — в возможностях, в торговой и промышленной смётке, которым та же власть не даёт развернуться. Пи у бояр, ни у детей боярских такого богатства нет, одна дурно ухоженная земля. А — держат в боевых рукавицах всё податное сословие! Ужели из другого праха слеплены?.. Иван Петрович так глубоко задумался, что не заметил, как крестный ход вытянулся от ворот Среднего города почти до Окольного. Господи, восхитился он, как многолюден Псков!

Вести это множество по тропе между стеной Окольного города и рвом было немыслимо. С внутренней стены дороги разворотили землекопы, прорезав ещё один ров, а древоделы завалили лесом. Тихон вывел шествие из городских ворот в поле, на обрамленные мелколесьем луга, откуда стена Окольного выглядела внушительнее. Поворотил сперва к Пскове, к Михайловской башне. Дал людям насытиться речным и полевым простором, затем повёл на солнце, к реке Великой. Вот когда огненно воссияли ризы, оклады и золотые наконечники хоругвей! Певчие, собранные изо всех монастырей и городских церквей, мощно затянули один из суровых псалмов Давидовых. Пенье, подхваченное сопровождающими, сливаясь с шарканьем, вздохами и приглушённым молитвословием, казалось, возносилось перед стеной Окольного неким ограждающим маревом, туманящим пространство и искажающим дали. Тут произошло странное, на что не обратили внимания, но вспомнили по снятии осады.

Перед Свинусскими воротами, недалеко от наугольной Покровской башни, где уже веяло дыханием Великой, Тихон неожиданно свернул к мосту через ров. Народ, ожидавший, что его поведут по бечевнику, вдоль реки, недовольно закарабкался вверх по склону. Впереди хоругвей и икон дюжие служки несли образ Успения Божьей Матери, нарочно привезённый из Печорского монастыря. Перед Свинусскими распахнутыми воротами они, словно внезапно захмелев, попёрли влево и пали на карачки, едва удерживая тяжёлую икону. Что дало основание записать, будто упали они — на колени... Приставленные к ним иноки-хранители подхватили икону, вздёрнули их грубо, едва не заушая, но Тихон не только не выговорил оплошавшим (а он умел и посохом по шее), а ласково перекрестил и замер на краю рва в безмолвной молитве. И все, понятно, остановились, смятенно закрестились на тусклую от речных туманов луковку Покровской церкви, еле видную из-за стены между Свинусской и Покровской башнями. Когда игумен обернулся, все были поражены тоскливой мрачностью его посеревшего лика, ещё недавно оживлённого, готового к улыбке. Сообразив по взглядам предстоящих, какое тягостное производит впечатление, Тихон быстро пошёл к воротам.

Более крестный ход за городские пределы не выходил, закончился у Троицкого собора, где образ Успения поместили в алтарный иконостас. Как выразился Тихон, до победы... Видимо, происшествие у Свинусской башни поразило его глубже, чем остальных: его заключительная речь получилась путаной, не слишком вразумительной, даже с грамматическими огрехами:

— Надежда наша и упование — Живоначальная и неразделимая Троица, и стена наша — Пренепорочная Богородица... Первейшего же воеводу у себя имеем великого чиноначальника архангела Михаила со всеми бесплотными святыми силами. — Он обратился к толпе, забившей площадь от соборной паперти до Приказной избы. — Лёд таяния отчаянием надёжи ни единому во Пскове коснутися, огонь же благодати Христовой все сердца на подвиг возвари и сердца всё твёрже адаманта укрепи!

И как бывает во время церковной службы, когда одно слово или выражение прозвучит как будто явственней и западёт в память, в сердце, из речи игумена запомнилось: «Невидимые силы...»

8


Патриотическое возбуждение и раздражение религиозных чувств имели, как всякое общественное состояние, не только добрые последствия. Какое-то не боевое умиление накатывало на стрельцов, часами стоявших на стенах и всматривавшихся в просторы покинутого Завеличья, в пустую Рижскую дорогу. Очи их увлажнялись не только от напряжения, но от внезапных воспоминаний о мирной жизни, от мыслей о семье и смерти. Пробуждённая крестным ходом, игуменскими и воеводскими речами готовность к действию пропадала втуне, искала приложения во взаимной подозрительности, в высматривании внутренних врагов до прихода внешних. В Приказную избу пошли доносы. Один хозяин лавки «часто-де ездил под рубеж, привозил много лятчины не по деньгам, хвалил литовские порядки»; другой услышал, как стрелец сказал товарищу, будто тот «польского короля на хвосте привёл». Верные государеву наказу не оставлять ни одного доноса без разбора, дьяки выясняли, что обвиняемый стрелец действительно участвовал в последнем походе на Лифляндию, а обвинитель, по логике ставший обвиняемым, имел в виду, что государь «тем походом напрасно раздражил Обатуру...». А вот ещё бумага, улетевшая в Москву свидетельством бдительности:

«Десятник Еремей Колода сказал, видел-де, что мужик в подошвенном бою на прясле от Свинусской к Покровской башне выимает доску, чем окно заслонено. А тот мужик сказал, что в подошвенном бою в окне был и за город скрозе доску в дирку глядел, а доски-де из окна не выимал, а зашод деи он к тому окна помочитца...»

Желание «поглядеть за город» охватывало не только крестьян, затосковавших о полевом просторе, но и посадских, хотя и по другой причине. Высматривание литвы приобрело характер мании. Особенно тянуло к Покровской и Свинусской башням, самым удобным для обзора и — подкопа. Там и народу скапливалось больше — строители второй стены, подсобники, разносчики съестного... И потому же дьяки с пристрастием допрашивали всякого, кто забредал к «подошвенным боям».

Но чаще — и не опаснее ли? — общая нервозность проявлялась в религиозности, преувеличенной и переуглубленной до умственного помрачения. Словно ограда между мирами одряхлела, засквозила щелями, и в ней тоже можно «выимать доску», заглянуть в запредельное ещё живыми очами. Нечего говорить о юродивых, им давно не давала покоя посмертная слава Николки, одарившего государя после погрома Новгорода ошмётком кровавого мяса: «Ты не дожрал, Ванька!» В кликушество, юродство кинулись люди вполне обыкновенные и здравомысленные. Пророчества явились во множестве, но почему-то запомнилось или было официально признано одно — видение пушечного кузнеца Дорофея.

Возможно, престарелый мастер был связан с Печорским монастырём. Хотя бы со времён игумена Корнилия, построившего каменные стены и закупившего пушки. Известно, что Дорофей ходил под Пайду. Тогда впервые увидел он чужие страны, проникся силой и враждебностью Запада, с ужасом наблюдал татарские бесчинства на мызах и костёр, в котором сожгли защитников Пайды. С тех пор ожидание ответной опасности с запада преследовало его. Он не дождался Божьего наказания государю и решил, что отвечать придётся всему народу русскому. Видимо, был согласен со стрельцом, считавшим, что завоеватели Ливонии привели польского короля на «хвосте». Теперь, когда «ад развалил челюсти», готовясь пожрать родной город Дорофея, престарелого мастера замучили бессонница и полусонные видения, изматывающие и навязчиво-тревожные. Он опасался говорить о них даже на исповеди. Но не устоял, когда однажды Богородица велела: «Видение всему народу не поведай, только скажи воеводам да игумену Печорскому...»

Манией кузнеца было убийство короля Стефана. Конечно, вражеское войско — лишь меч возмездия, но хорошо бы притупить его. Русские предания полны убийств военачальников, после чего противник — половцы, татары, ляхи — в страхе снимался с табора. Идя навстречу тайному мечтанию, Богородица в видении открыла Дорофею: «Большие шатры не королевские, королевский шатёр ниже всех шатров. И воеводы бы стреляли из пушек по тому шатру...» Другой квалифицированный совет: «Старец, иди и скажи воеводам, чтобы поставили пушку Трескотуху в нижнем бою, которая ныне вверху стоит. А пушкаря бы взяли к Трескотухе, который на Большом раскате, где ты, старец, приписан, а у другой пушки был бы пушкарь тот, который ныне, зане же те пушкари чювственно ходят». Дорофей близко знал возможности пушкарей, таких умелых, «чювственных», что навыки у них перелились в мышцы и чутьё, сродни звериному. Те не рассуждают, бросаясь на жертву.

Но главным в его видении был путь, которым Царица Небесная вошла во Псков. Выбрала не главные ворота и не соборную церковь, а «вниде во церковь Покрова святые Богородицы у Свиных ворот, и бывши в церкви, и взыди на стену градскую и ста на раскате. И ста над нею светель неизречённым сиянием. А с нею по правую руку Корнилий, Печорского монастыря игумен... А мало сзади ста Никола юродивый». Тот самый, с куском сырого мяса.

В иное время за такое видение Дорофей мог поплатиться головой. Теперь московские воеводы и головы должны были принять к сведению, псковичи-де своё исполнят, но и Москва пусть не забывает, кто обороняет границы государства.

Многое в видении Дорофея можно объяснить его опытом и настроением посадских, и всё же оно несомненно содержало сбывшееся пророчество. Игумену Тихону и воеводам оно было доложено двадцать девятого августа. Поляки, венгры тогда ещё и близко не подходили к «Свиным воротам», пытались поставить осадный лагерь у стен Запсковья, более привлекательных для разрушения и подкопа. Свинусские же ворота в сочетании с Покровской угловой башней, перекрывавшей фланкирующим огнём прилегающие прясла, отнюдь не представляли лёгкой добычи. Скорее венгры, известные кротовьим упорством, подобрались бы к стене между Сокольей и Петровской башнями, что и хотели поначалу. А Богородица, остерегая, поднялась на раскат Свинусской, где и решилась в конечном счёте судьба осады...

«Покровский угол» поручили молодому воеводе Андрею Ивановичу Хворостинину. Осадным головой у него был Михайло Монастырёв.

Укрепляя Псков, Разрядный приказ отправлял в него и орудия из Дерпта, и всех людей из Торопецкого и иных полков, не ожидавших в это лето нападения. Князь Хворостинин забрал к себе Михайлу по старой памяти, прибирая для обороны важнейшего узла своих, испытанных. И хотя Михайло отнёсся к видению Дорофея без особого трепета, ему передалось общее настроение, выделявшее «Покровский угол» изо всех уязвимых, угрожаемых участков Окольного города.

Каждому даётся по вере его... И людям, за чьей спиной стоял Покровский храм, щедро воздалось по трепетному, умилённому ожиданию спасения и помощи, с которыми обращались теперь псковичи именно к этой церкви. И Монастырёв вскоре почувствовал в себе странную перемену, какую-то душевную чуткость и доверчивость, сродни обострению слуха и зрения у суетного человека, вдруг упавшего, прилёгшего в высокую траву: голоса иного мира слышнее суеты покинутого. То ли устал Михайло от плена и войны, то ли возраст подошёл, но и его, как прочих защитников Покровского угла, стали одолевать раздумья о божественном, даже видения — не такие, правда, отчётливые, как у Дорофея.

Особенно по ночам, под третью стражу[81], когда один звёздный свет изливался на серебристые кресты Покровского храма и опрокинутые чугуны колоколов в просветах древней звонницы. Иногда же колокола как будто озарялись изнутри, казались такими лёгкими, что было бы неудивительно, если бы ветерок с Великой раскачал их. Что-то похожее однажды и почудилось Михайле — не звон, а ожидание, обозначение его, распространившее в похолодавшем воздухе некую теплоту и густоту. Он ощутил её губами и гортанью на вдохе — болезненно-сладостное покалывание, и вдруг увидел, что купол Покровской церкви воссиял бледно, голубовато. Сияние вызвало не страх, не изумление, а жалостливую мысль о том, что всё, чем жил Михайло тридцать лет, лишь искажённый отблеск или машкера истинной, скрытой жизни, так же мало доступной ему, как источник вот этого сияния. Так больной ребёнок выглядывает в сад из душной горницы, казавшейся ему всем миром. Никогда прежде Михайло не чувствовал так уверенно и близко запредельную область Духа, хоть и был человеком глубоко и простодушно верующим. Эта приоткрытость запредельного опалила его мгновенным, почти бесследно погасшим счастьем. И ещё вздумалось Михаиле, что, верно, в ближайшем будущем ждёт его что-то самое важное в жизни, смерть, или бескрайняя радость, или всепоглощающая любовь... А в почерневшем, как бы обуглившемся сосуде колокола родился мелодичный, совсем не колокольный звук, схожий со стоном и напевом одновременно.

Наступало утро, и простые, неотложные заботы затягивали Михайлу. Покровский угол стал ему истинным домом, и, как о доме, Монастырёв ревностно заботился и обустраивал его. Прясло между Покровской и Свинусской башнями было надёжно защищено не только от напольной, враждебной части, но и от города. Меж церковью Покрова и ближе к Свинусским воротам, храмом Иоакима и Анны, протягивался внутренний ров, а за ним — недостроенная деревянная стена, вторая линия укреплений. Две церковки, тяжелостенные и коренастые, составляли духовное средоточие Покровского угла. Их утренний, полуденный, вечерний благовест напоминал о родной жизни, которую надобно оберегать ценою собственной.

Свинусская башня прорезалась высокой воротной аркой и была, в отличие от стены, сложена из крупного кирпича и валунов. Ворота, обитые железом, усиливались опускной решёткой, а снаружи переходили в захаб, изогнутый под углом «коридор смерти», где нападавшие попадали под убийственный огонь. С Покровской Свинусскую башню соединял боевой ход по верху стены, а под стеною — «слух», тесная штольня, предназначенная для прослушивания земляных работ противника. Опыт Великих Лук и Полоцка показывал, что королевские наймиты не лезут на неразрушенную стену.

Огорчал узкий обзор из верхних бойниц. На боевом ходе стены Михайло терял ощущение господства над землёй, оказываясь в положении хозяина наглухо запертого дома, в чьём огороде безнаказанно бесчинствуют воры. А деревянные смотровые площадки простреливались снизу. В случае приступа надёжней подошвенные бойницы, Дорофей — или Богородица — недаром призывали поместить туда убойную Трескотуху.

Служить под началом Хворостинина было нелегко, но Михайле и это нравилось: не в цацки собрались играть. Если Иван Петрович Шуйский, по замечанию современника, «пользовался уважением по своему уму, то Хворостинин — по телесной и нравственной силе». А от других он требовал если не телесной, то нравственной стойкости. Едва не повесил двух стрельцов, продавших ловкачам посадским брус, предназначенный для стен. Возле военного хозяйства пытались нажиться многие, даже стрелецкие десятники, то приносившие сторожам хмельное, запрещённое к продаже, то отпускавшие подчинённых в самоволку за мзду. Разжалование, лишение хлебного довольствия, отсидки в башенных подвалах сыпались первое время часто, щедро, Михайло от начальника не отставал, покуда не навели военный порядок. Потом уж к порядку призвал Баторий.

Вражеские разъезды появились в пределах выстрела двадцать шестого августа. Венгры пытались поставить лагерь на берегу Псковы, выше Михайловской и Гремячей башен, перекрыв её течение. Но мощные орудия с верхних раскатов изгвоздали ядрами кусок долинки, облюбованный гостями. Те убедились, что ни пожить спокойно, ни на приступ отсюда пойти нельзя, не говоря о подкопах. Слишком было голо, а возле синего русла была пристреляна каждая блёкло-зелёная куртинка. Обойдя междуречье, они остановились на берегу Великой, прямо перед Покровской башней. Остальное войско расположилось на дальних подступах, убедившись в дальнобойности псковских пушек.

Казаки Миши Черкашенина, совершавшие смелые до наглости вылазки, доложили, что противник не обложил город вкруговую, а сосредоточился против стены Окольного, между всхолмлениями междуречья Великой и Псковы. На левом крыле, у Великой, венгерская пехота; в центре, огородившись тремя рядами телег, поляки; литовские шатры и коновязи — на склоне к реке Пскове. Разъезды станут рыскать по долинам, и всё же водный путь к Новгороду и Москве остался приоткрытым.

9


При внешнем огляде псковские стены отнюдь не производили того впечатления непрочности, ломкости известкового материала, которое преследовало защитников. Не говоря о величине города — больше Парижа, по оценке короля Стефана. Со стороны Великой и Псковы он выглядел и вовсе неприступным. Но и в напольной части, с опушек леса, прикрывавшего королевский лагерь, стена и башни Окольного возвышались над можжевеловыми холмами словно не рукотворное, а неколебимое природное образование. Баторий знал, как обманчиво это обличье всякой умело построенной крепости, её уязвимость определяется простым расчётом, запасами лопат и пороха. У нападающих его должно быть на порядок больше, чем у защитников.

Всё получилось наоборот. Сперва хвалёная литовская разведка убедила его, будто в Пскове пушек мало, много увезено в Москву и Новгород, а большая часть закупленных в Империи тяжёлых орудий затоплена в озёрах. Что-то и было затоплено в прошлом году, воеводы не знали, куда двинутся отряды Кмиты, и слепо исполнили наказ царя. А в Новгород и Старицу везли орудия именно потому, что в Пскове появился избыток. Всю зиму во Псков возили порох, как выяснилось из опросов пленных. У воевод всего вдоволь, согласно отвечали они.

А королевские подскарбии сложили запасы пороха в городке Сузе, приставили к нему пьяниц и дуроломов, и накануне похода склады взорвались. Выяснить, приложила ли своё огниво московская тайная служба, не удалось, да и без толку. Подскарбии клялись, что восстановят потерю, но не сумели ни заготовить достаточно, ни сплавить по рекам. Порох — соль войны — приходилось беречь как раз тогда, когда надо тратить его со щедрым азартом игрока.

О численности псковского гарнизона сведения темны, неутешительны. Те же литовские шпеги насчитывали тысячи три-четыре конных детей боярских и шесть тысяч стрельцов. Позже были получены сведения о двенадцати тысячах, конных и пеших. Прибавить горожан — получится до пятидесяти тысяч. Вся королевская армия насчитывала сорок семь тысяч, но положиться при штурме и осадных работах Стефан мог тысяч на двенадцать испытанных, наёмных пехотинцев. Он с запоздалым возмущением пенял Замойскому, что все деньги следовало потратить на пехоту. У них всё чаще возникали несогласия — отдалённый признак военных неудач. Началось с устройства лагеря.

Псков следовало отрезать от северо-восточных областей, перекрыть Пскову. Но над её долиной нависли самые мощные башни, господствовали русские орудия. Венгерский лагерь был расстрелян, размётан в полчаса. Ян Замойский тыкал дрожащим пальцем в карту (он за два года вымотался и сдал, озлобился и постарел): в долине можно найти изгибы, петли и овражки, укрытые от неприятеля. Кроме того, грунты Пскова благоприятны для подкопа, а против стены Окольного близко к поверхности лежит скала...

   — Сперва безопасность, потом победа, — чеканил король свою латынь.

   — Ваше величество, мне придётся постоянно держать на этой речонке несколько эскадронов, иначе неприятель получит свободный доступ в город! Если бы здесь был лагерь...

   — Поручите дозоры литовцам да не спускайте с них глаз.

Канцлер своей настойчивостью и самоуверенностью стал утомлять короля. Излишне возгордился после Великих Лук.

Обмен посланиями с воеводой Шуйским лишь подтвердил вероломство московитов. На предложение сдать город Иван Петрович попросил отсрочки «для совета» и тут же выпустил конный отряд на венгров, ставивших палатки. Те, впрочем, охотно ввязывались в стычки, Замойский возмущался: «Кому в шкуре тесно, нехай записываются в журнал штурма и берегут силы!» Король укрылся в шатре со знатоками грунтов и земляных работ.

Они уже заглядывали в ров. Разборная скала залегала на глубине полутора локтей. В такой траншее перемещаться можно только на карачках. Умные розмыслы ставили Окольный город. Подкоп со взрывом исключались. Надежда — на осадные орудия, стрельбу прямой наводкой и громадные расходы пороха. Перед траншеями придётся возводить валы с бревенчатыми укрытиями. Трудно сказать, чего прольётся больше — пота или крови. Русские тоже дремать не будут.

Начали венгры, защищённые от вылазок слева — рекой Великой, справа — польским лагерем. Поляки, не надеясь на такое же литовское прикрытие, сперва расставили сторожки для дозоров, «боевые короба», и постоянно вели разведку на правом фланге. Обрывы и мелкие овражки, впадавшие в Великую, позволили венграм врезаться в грунт гораздо ближе к стене. И скала у них залегала поглубже, и глыбы разрыхлены, побиты трещинами — подземные воды сочились по ним в долину.

Впрочем, досталось всем. Днём навязали корзин из ивняка и целых берёзовых хлыстов, а ночью заполняли их землёй и выдвигали к стене по мере удлинения траншей. В кромешной августовской тьме рыли, крушили, резали, долбили каменистый грунт, выворачивали белёсые плиты и, шёпотом ругаясь, вываливали их из траншей. Работы велись так скрытно, что даже во вторую ночь, с первого на второе сентября, русские не догадывались о них. Лишь факелы да оклики на башнях при смене сторожей пронизывали сырую тьму. Требовалось искусство, чтобы не сбиться с заданного направления на неровном, заросшем ивняком и можжевельником подъёме. Рыли и вдоль, и поперёк: семь продольных траншей должны были соединяться тремя поперечными для скрытых переходов, перетаскивания пороха и пушек и установки деревянных укрытий на узловых участках. Всего поставили сто тридцать два сруба с печками для ротмистров и сотников да около тысячи облегчённых укрытий для рядовых...

На рассвете русские, обнаружив две траншеи едва не у самого рва, повели себя как куры, всполошённые лисой: заквохтали пищалями, начали бить из пушек, вспахивать насыпи тяжёлыми, до семидесяти фунтов, ядрами. Большая часть их зарылась в насыпях, уже приподнятых у изголовий траншей в человеческий рост. Венгры берегли порох для градобойных орудий. У Замойского был свой запас, отдельный от королевского. Он выделил полякам, те подтащили пушки и стали отвечать по верхней площадке Свинусской башни. Венгры поспешно углубляли траншеи под неприятельским огнём. Было убито только четверо. После полудня стрельба затихла.

И землекопы устали от бешеной ночной работы, побросали лопаты, свалились на дно траншей, гудящими мышцами не ощущая угловатых глыб, испытывая один покой... Из лагеря привезли обед, густую похлёбку из овощей и пшена, сдобренную салом и перцем. Ели, не разбирая вкуса, только бы снова привалиться к сыроватой стенке, закрыть глаза, слезившиеся от известковой пыли. Черти принесли гостей. Немцы из отряда Фаренсбаха, до похода проевшие и пропившие гроши, скупо выданные подскарбием, уже неделю побирались по разным станам, просили жрать. Поляки и литовцы шли со своим припасом, венгров подкармливал король, а немцы и шотландцы оголодали, отказывались работать. По труду и брюхо, укоряли их венгры, давая долизывать миски. Продовольствие было вторым после пороха слабым местом, тут тоже подскарбии и начальники недодумали, просчитались. Дошло до того, что интенданты ходили под стены и закупали по бешеным ценам горох и муку у осаждённых! И продавцы находились, нам-де хватит, покуда вы уберётесь. Замойский делал представления королю, но удивительная торговля продолжалась, покуда не обнаружились траншеи. Теперь всякого ляха, литвина и еврея встречали пулями.

После обеда вовсе разморило... Когда кормили немцев, те повторяли Лютера: доброе дело — дороже мессы, воздаётся сторицей. Подтвердилось это неожиданно. Когда из «водяных ворот» Покровской башни, замаскированной калитки над откосом Великой, вылезли с конями несколько десятков казаков, вопли немцев, всё ещё бродивших в поисках объедков, разбудили землекопов. Казаки по зализанному волнами бечевнику намётом обошли насыпи, вылетели в тыл, смяли палатки и заметались по раскопанному полю, засвистели саблями. Венгры попадали на дно траншей, кони боялись ям, перемахивали лежащих, вдавившихся в землю, обдавая потным жаром. Венгров спасла предусмотрительность Замойского: он настоял, чтобы в тылу земляных работ дежурил с осёдланными конями эскадрой гусар, а польские жолнеры[82] паслись не только на правом, но и на левом, венгерском, фланге. Впрочем, и землекопы не расставались с пиками. Вскоре казаки оказались в худшем положении: гусары ударили от лагеря, поляки перекрыли дорогу к Свинусской башне — а только в её широкие ворота с захабом, под прикрытием огня, казаки могли влететь в считанные минуты, — а землекопы образовали ощетиненную цепь, страшную для коней.

Король Стефан с задумчивой усмешкой наблюдал, как гусары состязаются в резвости с казаками, отсекают от крепости, и как от каждого залпа со стороны поляков редеет растянувшийся казацкий строй. У них осталось два пути: прорваться к лесу перед лагерем литовцев, не торопившихся седлать коней, или побросать сабли. Математический рассудок Батория не находил иного выхода. Казаки действовали не по рассудку. Они внезапно поворотили к Великой, сбили охвостье гусарского эскадрона, промчались через траншеи, словно на показном ристалище, шмаляя прямо в рожи оторопевшим землекопам из седельных пищалей, и скатились к руслу по густо заросшему, непроходимому для нормальной конницы обрыву. Сколько коней там поломали ноги, можно судить по тому, что на бечевнике уже едва не половина их несла по два всадника. Своих казаки не бросали.

Гусары за ними не погнались, зная, под какой шквальный огонь попадут эти гулевые мужики, коим осадное терпение горше смерти. На Завеличье стояли венгерские пушки. А из траншей уже нетерпеливо поваживали стволами лучшие стрелки из немцев. Пушкари из-за реки ударили первыми, но пожалели пороха, случился недолёт. Стрелки успели дать один, кучный залп. Покровская башня накрыла их пятью каменными ядрами, разбрызгавшими осколки. Остатки казацкого отряда умчались вниз по Великой, в стеклянных брызгах...

...Работы продолжались ещё неделю, до Рождества Богородицы. Пятого сентября ставили туры. Земляные валы уже приблизились к самому рву. Даже со стен они казались «горами». Насыпные стены — против каменных, с бойницами, закреплёнными деревянными рамами. В траншеях вырос целый городок, избушки-блиндажи дымили на рассвете трубами, словно в них бабы хлебы ставили, люди ходили по «бороздам», как по улицам, на сочленении польских и венгерских валов стояла городовая стража. Осталось укрепить земляную крепость башнями для укрытия пехоты перед штормовым броском и «бойчими», для орудий.

Бойчие туры с бревенчатыми стенами, засыпанными землёй, поставили напротив Свинусской и Покровской башен. Псковичи толпились на стенах, с тоскливым изумлением наблюдая кротовье копошение внизу. Бодрились: «Зароем вас в этих ямах, как собак!» Стреляли без особой пользы. Ядра то вязли в насыпи, то перелетали, не задевая землекопов. Вспомнив видение Дорофея, перенесли пушки к нижним бойницам. Поскольку основные работы производились в траншеях ночью, сверху стали кидать раскалённые ядра, сыплющие искры. Следом летели дробь и пули.

Венгры отыгрались седьмого сентября. С восходом солнца в Покровскую башню ударили первые ядра. Били и в «водяные ворота», и в сочленение со стеной, и по пушечным раскатам. Соревновались не столько в меткости — расстояние было ничтожным, — сколько в угадывании ослабленных участков, пороков кладки, лукаво замазанных трещин и известковых гнёзд, рассыпавшихся легче кирпичей. Гремело и выло непрерывно, словно гроза клубилась над головой. В каждой из трёх батарей насчитывалось восемь тяжёлых пушек. И каждый выстрел выбивал из ствола облако чёрного дыма, а из стены — щебнисто-пыльную струю и как бы серовато-белый пар, и горький смрад укутывал валы и стены. Оттуда отвечали не то чтобы слабее, а — сдержанней, пока не зашатались верхние раскаты башен. Их валунно-кирпичные тела, вросшие в скальный грунт, вдруг зазияли трещинами и заскрипели перебитыми балками. И Трескотуха замолчала, венгры сосредоточили огонь на нижнем ярусе Покровской башни.

Первым рухнул захаб Свинусской, «коридор смерти». Открылся путь к воротам. Их створки гремели и трещали, дёргались на петлях с железными шипами, казалось, на века вмурованных в стену. А первую сквозную брешь сделали венгры. Если бы не открывшаяся за нею деревянная стена с жалами затинных пищалей, впору идти на приступ. Но тут Замойский проявил выдержку, потребовав разрушить ещё хотя бы десяток саженей и дождаться пролома у поляков. Пороха уже не жалели, ставили на кон последнее, понимая, что если в эти бреши не ворвутся, нечего было затевать игру.

А потратили страшный запас: начали утром седьмого, замолчали в полдень Рождества Богородицы, восьмого. Двадцать четыре сажени Окольного города обрушились «до земли», Покровская башня превратилась в развал кирпичного лома, Свинусская укоротилась наполовину. Ещё шестьдесят девять сажен стены разбиты так, что по осыпям и ребёнок одолел бы их. Если бы был так глуп, как взрослые, ценившие жизни дешевле неполновесных грошей и преходящей славы...

...О славе, улетающей в историю, как облако в беспредельную голубизну, вещал король на многолюднейшем обеде восьмого сентября. Приглашены были не только высшие военачальники, но ротмистры, гайдуки, отличившиеся в разведке боем, лучшие пушкари и землекопы. На обеденные столы, расставленные в тылу траншей, брошены были столь же обильные и неприкосновенные запасы продовольствия, как перед тем на стены — порох и железо.

Сегодня или никогда, вколачивал король, а Замойский, досылая гвоздь, переводил: «Dzis ale nigdy!» Взятие Пскова — последнее усилие в этой войне. Псков — хребет обороны московитов... И какой дорогой хребет из рыбьей и слоновой кости, перевитый серебряными цепями! Зная своих гайдуков, Стефан распространялся не столько на стратегические темы, сколько живописал (по донесениям перебежчиков-литовцев) «всё богатство псковское, и весь плен и корысть», обещая их «по чину разделити». После чего у венгров пропала даже жажда. Они внезапно заявили, что некий десятник из гайдуков побывал в проломе и обнаружил лёгкий спуск в город, через незначительные укрепления в тылу Покровской башни. Они готовы — и требуют привилегии! — ворваться первыми.

Поляки возражали, Замойский поддержал их. Надо продолжить разведку боем... За столами сам собою образовался расширенный военный совет, где голос ротмистра или десятника, лазавшего в ров, звучал весомей гетманского. В пользу отсрочки говорили не только здравый смысл, но и свидетельства пленных о второй линии псковских укреплений. Замойский объяснял, что польские проломы не готовы, полякам пришлось копать издалека, а на штурм поднимаются дружно... Ему возразили: «Каждая кошка охотится сама за себя!» Не исключено, что эта острота определила время и исход штурма, её недаром запомнил королевский секретарь.

Баторий верней Замойского чувствовал нетерпение, неудержимость боевого порыва, важнейшего условия победы. То неустойчивое мгновение, когда его не надо, да и невозможно гасить. Ввязаться в бой, а дальше всё в Божьей воле! Разумеется, он привёл и аргументы: ежели русские заделают проломы, не хватит пороху для повторного обстрела; и растерянность у осаждённых пройдёт за день промедления; и хлеба мало... Но суть была во взвинченном состоянии венгров, готовых уже лезть на необрушенные стены. Оно заразной огневицей перекинулось на поляков. Единственное, чего добился Замойский, — чтобы в последнюю разведку послали немцев, известных основательностью и объективностью.

Венгры были уверены в своём