КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 426649 томов
Объем библиотеки - 584 Гб.
Всего авторов - 202961
Пользователей - 96601

Впечатления

Shcola про Мищук: Я, дьяволица (Ужасы)

В свои двадцать Виктория умирает при загадочных обстоятельствах. Вот тут и надо было закончить этот эпохальный шендевр, ой ошибся, ну да ладно, не сильно то я и ошибся.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Буревой: Сборник "Дарт" Книги 1-4. Компиляция (Фэнтези)

жаль автор продолжение не написал

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Вознесенская: Джой. Академия секретов (Любовная фантастика)

если бы у этой вознесенской было бы книги 3 и она бы мне понравилась, я бы исправил, поставил бы ей её псевдоним "дар". а на 19 - извините.
когда вы едете из районного зажопинска в областной мухосранск, бабы, вы едете за лучшей жизнью, так? знаете почему? потому что прекрасно осознаёте, что устроить революцию даже в маленьком провинциальном райцентре тыщь на 20 вам, в одну харю, немыслимо.
так какого же х... хрена! в очередной раз пишете о том, что ОДИН (!!!) мужик на ВСЮ ВСЕЛЕННУЮ (!!!) в одну морду, обойдя миллионные службы сб всех планет!, войсковые штабы и части, органы правопорядка и какой-то таинственный "комитет-пси", переворот во вселенной чуть не устроил!!!??
он его и устроил, кстати, да богам не понравилось. а вот все остальные триллионы жителей - просрали.
у вас, бабьё деревенское, шикарный разрыв между "смотрю - и понимаю, что вижу". связки этой нет, шизофренички.
что касается опуса. настрогать 740 кб, где каждый абзац состоит из одного предложения - это клиника. укладывать бабу-ггню чуть ли не в каждой 5-й главе в регенерационную капсулу (когда только работа мозга подтверждена, а остальное - всмятку) - это клиника. и писать о "пси-импульсах", их генезисе, работе, пришлёпывая к богам и плюсуя эзотерику - это надо уметь хоть одну книжонку по теме прочесть, а потом попробовать пересказать своими словами, слова эти имея. точнее - словарный запас, знание алфавита здесь не поможет, убогие. это клиника.
сумбурно-непонятно-неинтересное чтиво. нечитаемо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Кононюк: Ольга. Часть 3. (Альтернативная история)

Я немного ошибся «при подсчете вкусного».. Оказывается 40 страниц word`овского текста — в «читалке» займут примерно страниц 100... Однако несмотря и на такой (увеличившийся объем) я по прежнему «с содроганием жду обрыва пленки» (за которой «посмотреть продолжение» мне вряд ли удастся).

ГГ как всегда «высокомерно-пряма» и как всегда безжалостна к окружающим (и к себе самой). Начало войны ознаменовало для нее «долгожданный финал» в котором (наконец) будут проверены «все ее рецепты» по спасению РККА от «первых лет» поражений. Несмотря на огромный масштаб «проделанной работы», героиня понимает что (пока) не может кардинально изменить Р.И и... продолжает настаивать (уговаривать, обещать, угрожать и расстреливать) на том, что на первый удар (вермахта) нужно ответить не менее могучим, что бы «получить нокаут противника в первые минуты боя». В противном случае (как полагает героиня) никакие усилия не смогут «переломить ситуацию», и будут «работать» только на ее смягчение (по сравнению с Р.И).

Так что — в общем все как всегда: ГГ то «бьет по головам» генералов, то бежит из очередной западни, то пытается понять... что нужно делать «для мгновенной победы» (требуя нанести такой «удар возмездия», что бы уже в первый месяц войны Гитлеру стало ясно что «игра не стоит свеч»). Далее небольшой фрагмент от сопутствующего (но пока так же) безынтересного персонажа (снайпера) и очередные «интриги» по захвату героини «вражеской разведкой».

К финалу отрывка мне все же стало немного ясно, что избранная «тактика» (при любом раскладе) уже мало чем удивит и будет являться лишь «очередным повтором» уже озвученных версий (так пример с ликвидацией Ади мне лично уже встречался не раз... например в СИ «Сын Сталина» Орлова). Таким образом (как это не печально осознавать) первый том всегда будет «лучше последующих», поскольку все «открытия гостя и охоты за ним» сменяется канвой А.И и техническими описаниями происходящего...

По замыслу автора — первые сражения не только не были проиграны «в чистую», но завершились (для СССР) с крепким знаком «плюс», однако (думаю) что несмотря на тот «объем переданной информации (и масштаб произведенных изменений) корреного перелома и «аннулирования войны» все же «не планируется» (иначе я разочаруюсь в авторе)). Будут провалы и новые победы, будет предатели и новые герои, будет меньшим число потеря, но оно по прежнему будет исчисляться миллионами... Как то так...

В связи с этим я все-таки (по прошествии многих прочтений) намерен «заканчивать» с данной СИ. Продолжение? Честно говоря уже на него не надеюсь... Однако — если все же случайно встречу вторую (отсутствующую у меня) изданную часть, думаю все же обязательно куплю ее «на полку»... Все же столько раз читал и перечитывал ее))

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Биленкин: НФ: Альманах научной фантастики. День гнева (Научная Фантастика)

Комментируемый рассказ С.Гансовский-День гнева
Под конец выходных прочитав полностью взятую (на дачу) книгу — опять оказался перед выбором... Или слушать аудиоверсию чего-то нового (благо mp3 плайер на такой случай набит до отказа), либо взять что-то с полки...

Взять конечно можно, но на (ней) находтся в основном «неликвид» (старые сборники советской фантастики, «Н.Ф» и прочие книги «отнесенные туда же» по принципу «не жалко»). Однако немного подумав — я все таки «пересилил себя» и нашел небольшую книжицу (сборник рассказов) издательства «знание» за 1992 год... В конце концов — порой очень часто покупаешь книги известных серий (например «Шедевры фантастики», «Координаты чудес», «Сокровищница фантастики и приключений», «МАФ» и пр) и только специально посмотрев дату издательства отдельных произведений (с удивлением) видишь и 1941-й и 1951-й и прочие «несовременные даты». Нет! Я конечно предолагал что они написаны «не вчера», но чтоб настолько давно)). Так что (решил я) и сборник 1992-года это еще «приемлемый вариант» (по сравнению с некоторыми другими книгами приобретенными мной «на бумаге»)

Открыв данный сборник я «не увидел» ни одного «знакомого лица» (автора), за исключением (разве-что) Парнова (да и о нем я только слышал, но ни читал не разу)). В общем — Ф.И.О автора первого рассказа мне ни о чем не сказала... Однако (только) начав читать я тут же частично вспомнил этот рассказ (т.к в во времена «покупки» этой книжицы — эти сборники были фактически единственным «окошком в мир иной» и следовательно читались и перечитывались как откровение). Но я немного отвлекся...

По сюжету книги ГГ (журналист) едет с соперсонажем (назовем его «Егерь») в некое место... Место вроде обычное. Стандартная провинциальная глухомань, в которой... В которой (тем-не менее) с некоторых пор водится нечто... Нечто непонятное, пугающее и странное...

Этот рассказ ни разу не «про ужасы», однако при его прочтении порой становится «немного неуютно». По замыслу автора — ГГ (журанлист) словно попадает из мирного (и привычного) мира на войну... Место где не работают «права и свободы», место где тебя могут сожрать «просто так»... Просто потому что кто-то голоден или считает тебя угрозой «для местных».

Как и в романе Уиндема «День Триффидов» здесь заимствована идея «вырвавшейся на свободу военной разработки», которая (в короткое время) подчинило себе окрестности и корреным образом изменило жизнь всех людей данной области... По замыслу рассказа (автор) так же (как и Уиндем) задается вопросом: «...а действительно ли человек венец природы»? Или кто-то (что-то) может внезапно прийти «нам на смену» и забрать у нас «жезл первенства»? По атору этим «чем-то» стали существа (отдаленно напомнившие умных мутантов Стругацких из «Обитаемого острова»). Они могут разговаривать с Вами, могут решать математические задачи и вести с Вами диалог... что-бы в следующий миг накинуться и сожрать Вас... Зачем? Почему? Вопрос на который нет ответа...

ГГ который сначала воспринимает все происходящее как очередное приключение быстро понимает что вся эта «цивилизационная шелуха» (привычная в уютном мире демократий) здесь не стоит ни чего... И самая главная (необходимая) способность (здесь) становится не умене «делать бабло» (критиковать начальство или правительство), а выживать... Такое (казалось бы) простое действие... Но вот способны это делать не все... А в наше «дебилизирующее время» - так вообще почти единицы... И это очередной довод для темы «кто кому что должен» (в этой жизни) и что из себя представляет «правильное большинство», имеющее (свое) авторитетное мнение практически по «любой теме» разговора.

P.S И последнее что хочется сказать — несмотря на массовую обработку сознания (ведущуюся десятилетиями) и привычное отношение к ней (мол «а я не ведусь»), мы порой (до сих пор) все же искренне удивляемся тем вещам которые были написаны (о боже!!!)) еще советскими фантастами... При том что раньше думали (здесь я имею прежде самого себя) что «тут-то вроде ничего такого, уж точно не могло бы быть»)) В чем искренне каюсь...

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
DXBCKT про Брэдбери: Ревун (Научная Фантастика)

Очередной рассказ из сборника «в очередной» уже раз поразил своей красотой... По факту прочтения (опять) множество мыслей, некоторые из которых я попытаюсь (здесь) изложить...

- первое, это неожиданный взгляд автора на всю нашу давно устоявшуюся и (местами) довольно обыденную реальность. С одной стороны — уже нет такого клочка суши, о котором не снято передачи (типа BBS или какой-то иной). И все уже давным давно изучено, заснято и зафиксированно... забыто, засижено и загажено (следами человеческого присутствия). Однако автор озвучивает весьма справедливую мысль: что мы (человечество) лишь «миг» в галактическом эксперименте, и что наше (всеобъемлющее и незыблемое) существование — может (когда-нибудь) быть (внезапно) «заменено» совсем другим видом. Видом живущим «среди нас», в привычной (нам) среде обитания... там, куда «всеядное человечество» еще не успело «залезть»... там — где может таиться все что угодно... там... о чем мы (до сих пор) имеем весьма смутное представление...

- по замыслу рассказа: некое сооружение («ревун»), маяк построенный для оповещения о скалах внезапно пробуждает (в самых глубинах океана) нечто... принадлежащее совсем другому времени, живущему сотни миллионов лет и помнящему... что-то такое о чем не знает школьный курс истории. Это «нечто» - слыша звук «ревуна», раз-за разом выплывает из тьмы моря что бы... в очередной раз убедиться в своем одиночестве.

- следующая мысль автора (являющаяся «красной нитью рассказа») говорит нам о том, что если ты что-то любишь, а твоя любовь к тебе не только равнодушна и безучастна, но при этом ВСЕГДА напоминает о себе - то (рано или поздно) наступает момент, когда (она) должна быть уничтожена... Так в финале рассказа (монстр) не выдерживает (очередной попытки) и убивает источник звука, который не дает ему «уйти в безмолвие прошлого» и там остаться навсегда...

P.S Но вот что будет после того как маяк будет восстановлен? Новый гнев и новая ярость? Автор об этом предпочел умолчать...

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
каркуша про (Larienn): Запретное влечение (СИ) (Короткие любовные романы)

Фанфик про любовь Снейпа и Гермионы с хэппи-эндом.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Тоска по чужбине (fb2)

- Тоска по чужбине (и.с. Россия. История в романах) 3.44 Мб, 619с. (скачать fb2) - Вячеслав Александрович Усов

Настройки текста:



Тоска по чужбине



ГЛАВА 1

1



Инок Арсений не жалел о покинутом мире; с каждой новой вестью из-за каменных стен обители он укреплялся в восторженно-злобной мысли, что мир нелеп и безнадёжно неисправим. Со сладостью вторил он Константину Монасии: «Духовными чернилами ризы свои очернив, к тишине притёк от многострадального жития».

Мало-помалу он даже постриг свой перестал считать насильственным, хотя и помнил, разумеется, как перед ним поставили на выбор — смерть «под колоколы» или монашеский клобук[1]. Само имя его — Алексей Дуплев — отсекли ножницами вместе с прядкой волос на макушке, и имени было уже не жаль. Только при пробуждении, в сонном предчувствии брусничной сентябрьской зари над монастырским садом, мнилось ему родное имя, данное матерью, как будто некто добрый, всё понявший и простивший окликал: «Восстань, Неупокой!»

Он просыпался радостный, как в детстве, с нечаянной надеждой. Но слюдяное окошко кельи выходило на юго-запад. Небо там было серым, как шкура аспида.

Со звонницы звучал негромкий призыв к заутрене. Не отдохнув от всенощного бдения, тело не скоро угревалось под грубым сукном дешёвой ряски. Лишь после литургии солнце проникало в келью, горячими пятнами разбрызгиваясь по чисто выскобленному полу.

Устав Псково-Печорского Успенского монастыря был строго общежитийным, как в большинстве монастырей России. Но инока Арсения вселили в особную келейку. Братия с полуслова сообразила, что общение с новым постриженником опасно.

Одна стена у кельи была наружная, глухая, а за другой жил молчаливый старец Пафнутий, в миру — известный мастер Павел Заболоцкий. Его художеством были возведены и стены Печорского монастыря, и две новые церкви в нём. Ради заслуг и по причине глубокой, убеждённой нелюдимости, подобно болезни поразившей Пафнутия после гибели любимого игумена Корнилия, зарезанного царём, его тоже поселили отдельно, оставили в покое.

На совести Арсения-Неупокоя грехи оставили несдираемую коросту. Невинная кровь была на его слабоватых руках книжника, он был повинен в разбитых жизнях и вероломных кознях не меньше своего покойного начальника Умного. Он пил свой пьяный, горький мёд, то кашляя и отрыгивая, то всасывая весело, но не отказывался, пил... Теперь с похмельной брезгливостью он слушал крики за стеной, искренне ужасаясь прежнему единению с обезумевшими плясунами.

Не было на Москве законного царя. Жил на Арбате князь Иванец Московский, ведя своё отдельное хозяйство — двор, весьма напоминавший отменённую опричнину, а для обсуждения общероссийских дел ездил по пятницам в Кремль, в Грановитую.

А выходил и на престол садился крещёный татарин Симеон Бекбулатович[2], поставленный прошлой осенью вздорным повелением Иванца Московского. Иванец же смиренно просил государя Симеона выделить ему, Иванцу, землицу да перебрать людишек, то есть переселить помещиков, так что к исходу первого года этого скоморошьего татарского правления остались у Иванца лишь северные богатые уезды, Старица да Псков.

Однако издевательское скоморошество или столь тонкий умысел, что здравый ум не мог его постичь, были лишь наружным выражением всероссийской беды. Разлад душевный и хозяйственный поразил народ и государство. Всюду, где бывали по делам монастырские старцы — купчины и странники, они встречали разорение. Неслыханное дело — та земля, которую от века любовно очищали и возделывали русские люди, ожившие после татарщины, из-за которой землевладельцы десятилетиями грызли друг другу глотки, дойдя даже до опричных безобразий, вдруг стала не нужна никому. Тысячи четей её лежали впусте, зарастали ольхой, пыреем и хвощом. Крестьяне утекали на юг и север, помещики торопились сорвать что можно с временного своего имения, у всех пропала уверенность в неприкосновенности своего имущества и уважение к Судебнику[3]...

Собственная душа казалась Неупокою нелепо исписанной страницей из всечеловеческой Божьей книги, в ней же не счесть листов. Он каждый день выбеливал и выскребал по слову или узорно изукрашенной заставке, и скоро его страница станет белее псковского полотна. Тогда на место прежних слов о ненависти, тщеславии и суетной любви он впишет иные, мудрые слова. Он перебелит свою жизнь подобно прилежному писцу, коему некуда торопиться, кроме последнего пристанища.

2


Иноки угадывали настроение пономаря по утреннему звону. В нынешнем пении колокольной меди явственно слышался как бы лёгкий посмех, сдержанный малиновый перебор — предпраздничное ликование: завтра — восьмое сентября, Рождество Богородицы, покровительницы их обители. Негромкий светлый праздник бабьего лета — блеск паутинки, опустившейся на ветку, освобождённую от ледяной росы.

Выход из кельи Неупокоя был в общие долгие сени, оттуда — на высокое крыльцо-гульбище, с него — по лесенке во двор. Деревянные кельи были построены над каменной трапезной, имевшей ещё и нижний подклет-поварню. Келейное крыльцо оказывалось вознесённым над монастырским двором, что позволяло в рассветных сумерках охватить его единым взглядом.

Печорский монастырь под Псковом был самым прихотливым в России по своему расположению: не на холме и не на острове, где можно легко оборониться и от соблазнов, и от воинских людей, — втиснулся он в узкую долинку ручья Каменца. Стены карабкались по склонам, а церкви и хозяйские постройки сгрудились на дне оврага. Это производило впечатление беспомощности, бессмысленной открытости, тем более что монастырь стоял на Рижской дороге, на подступах к Пскову и Изборску, часто страдая от немцев и литовцев. Лишь подобравшись к самым стенам, пройдя, оскальзываясь, под прицельными взглядами монастырских стрельцов, странник или лазутчик постигал хитрость строителей. Когда же ему рассказывали, отчего монастырь оказался в долине ручья Каменца, он проникал в иной, высший умысел основателей его и более уже не удивлялся и никого не осуждал...

...Некие звероловы, истомившись в глухом безлюдье, услышали среди звериных шорохов и шума ветра в соснах чистое пение юных голосов. Они не ужаснулись, а заслушались и умягчились огрубевшими сердцами. И им уже не показалось удивительным, что под корнями поваленной сосны открылась «Богом сданная пещера» — такую надпись грамотные люди разобрали на её выветрелой стенке. Вскоре нашёлся человек, ищущий убежища от людей или от своего греховного прошлого, — безгрешные ведь редко бегут в пустыню, разве уж вовсе чистые, простые умом и сердцем... Пещера оказалась сухой, прохладной, наполненной пречистым воздухом: мёртвые, похороненные в ней, не гнили, а ссыхались и истлевали без тяжких воней. Эта первая обитель первого инока в последующее столетие служила склепом, а рядом была ископана другая. В ней сделали церковь Успения Божьей Матери — главный храм монастыря.

Всякий раз, попадая под её земляные и каменные своды, Неупокой удивлялся, как тут легко дышалось. Верно, осенняя свежесть притекала в пещеру сквозь поры и раны земли. Рыхлый природный песчаник не был облицован, тело земли обнажённо краснело, розовело в сиянии свечей. Свод опирался на столпы, сложенные из грубого кирпича. По случаю кануна праздника каждый инок нёс свечу, подвижные огоньки озарили и согрели храм, тысячью искр и бликов отразившись в серебре окладов и кварцевых вкраплениях песчаника.

Особенно сияла в горячем пламени Пречистая, написанная Алексеем Малым по заказу торговых псковичей. Тяжкий оклад с крупными драгоценными каменьями был для неё пожертвован самим царём — во искупление гибели игумена Корнилия. От сотни иноков, забивших церковь, стало и тесно, и чересчур тепло. Угнетал Неупокоя запах, исходивший от тех монахов, что слишком рьяно исполняли древние уставы, запрещавшие даже на время сна снимать подрясник и исподнее. Кажется, и Сильвестр, новопоставленный игумен, без удовольствия проходил сквозь толпу братьев, сохраняя на уклончивом лике подобающее празднику выражение.

Началась служба — торжественная, но по-монастырски мрачноватая и долгая. Иные престарелые, не выдерживая её, цеплялись поясами за каменные выступы, чтобы не падать.

Арсения угнетала не длительность, но необходимость молиться скопом, с песнопениями и восклицаниями. «Помолюся духом, помолюся умом, — учил заволжский старец. — Хощу пять слов умом моим рещи, неже тьму слов языком». Лишь в келейном одиночестве приходила к нему радость единствования с Богом, живущим, как иногда казалось, только в его душе; и не перед богатым иконостасом, а перед малым, в ладошку, образом Божьей Матери, написанным в духе «умиления», — благословение бабки... Этот образок сопровождал его даже в татарской избе с загаженным земляным полом, где Неупокой пытался замолить свой грех первого убийства. Гнусные воспоминания, всплывавшие в его рассеянном сознании среди общей молитвы, он не только не гнал, но верил, что сокрушение о содеянном очистит его. А новых грехов он уже не совершит, по крайней мере смертных.

После заутрени монахи расходились по работам. «Аще калугер[4] празден сидит, пищей дьявола наречётся», — повторял покойник Корнилий, сам убеждённый трудолюбец и строитель. Работы отвечали разряду калугера. Насильственно постриженный, без вклада, Арсений должен был причисляться к третьему разряду (одежда: мантия, ряска, шуба и две свитки, «всё худое и искропано, и вещи келейные вся же худа и непотребна»). Но Корнилий понимал, что, если человека постригают по государеву указу, а Годунов велит «оберегать», негоже обижать его разрядом. Арсений имел всё новое, а к трапезе ему давали кроме ржаного хлеба калач. Работу он себе вымолил — уход за монастырским садом за оградой, на Святой горе.

Выйдя из церкви, он испытал радостное предчувствие подвижного труда. Над самым садом разгоралось солнце, восточный ветерок доносил запах арката — нежных яблок, издавна любимых в России. Склон Святой горы воздымался за монастырской стеной, тронутые желтизной кущи осеняли белую звонницу и уходили к невидимой вершинке, к небу... Неупокой взял деревянный заступ и вышел через малые воротца у башни Нижних решёток, где ручей Каменец убегал из монастыря.

От ворот по бортам оврага шли две дорожки: одна — налево, к слободке присланных из Москвы стрельцов, другая — на правый склон долины и на Святую гору, в сад. Дно долины заросло кустами ольхи и ивы, на склоне заплетался густой вишенник. Минуя мостик, Неупокой сразу пропадал из глаз охраны и случайных прохожих на верхней дороге. Это вызывало у него озорное чувство освобождения, даже побега, хотя рассудком он понимал, что нигде не будет в такой безопасности и так свободен внутренне, как в обители. А всё равно вздыхалось вольно, полной грудью.

Колокол напоминал — главный труд монаха есть молитва. Он должен выстоять все службы — утреннюю, часы, обедню, вечернюю, нефимон и полунощницу. От полунощницы до утрени едва наскребалось пять часов сна, а перерывы между остальными не превышали двух.

Дневную службу Арсений стоял в церкви Николы Ратного, примыкавшей каменными сводами к стене. В её крытом переходе для усиления наружных крепостных ворот встроено было двое внутренних. Церковь напоминала бергфрид в немецких замках — внутреннее укрепление, соединённое со стеной. Возможно, Пафнутий перенял это строение у немцев. Их земли лежали близко, за речкой Пивжей, или Пиузой.

Всё тут было близко — и полузавоёванная Ливония, и Юрьев — Дерпт, откуда бежал князь Курбский...

После обедни монахи бодрым скопом двинулись в трапезную. Солнце уже стояло высоко, под тёмными рясами становилось жарко. Отбросив на спины куколи, иноки обращали к солнцу усталые лица с голодными вмятинами на щеках. Ожидание первой еды было животно-острым и нетерпеливым. И завтрашнему празднику радовались иноки, что он придётся не на постный день, обед будет скоромным, сытным. Сегодня им дадут битый горох на конопляном масле, постные щи из репы и капусты, приправленные крупкой, ячный квас.

На крыльцо трапезной всходили с тихим пением: «Вознесу Тя, Боже мой, Царю мой!» Она была построена умно — так, чтобы ни вязанки дров не пропадало зря. Дымоходы из поварни обогревали столовую палату и надстроенные над нею кельи.

Игумен Сильвестр занял своё место во главе долгого стола. Слева и справа от него стояли соборные старцы — по чинам: духовники, заведовавший службами екклесиарх, три назирателя, будильник и иеромонахи — чёрные священники и дьяконы. Келарь, ключник и трапезник ждали благословения на раздачу. Дождавшись, келарь что-то негромко крикнул в переговорную нишу, уходившую вниз, в поварню. Служебники внесли щи, подкеларник стал раздавать хлеб, а инокам первого устроения — ещё по калачу. «Христе Боже! Благослови ястие и питие рабам своим, яко свят еси всегда...» Щи быстро разлили в деревянные чаши, по одной на четверых. Один игумен ел из отдельной мисы.

Иноки с одобрением заметили, что щи кроме крупы сдобрены рыбной мукой. При ежедневном труде на воздухе, долгих службах и непрочном сне у них, естественно, выработалось пристальное, немного детское любопытство к очередной еде — двухразовой и постной. «Ествы на всякий день» бывали в каждой обители свои, расписаны на годы. Но по мере поступления свежих припасов келарь с благословения игумена менял их, что называется — подсычивал, как старый мёд, внося разнообразие в однотонную жизнь. Нынче в гороховую кашу, например, добавили моркови, тушенной в миндальном молоке, а в ячном квасе играл лёгкий хмель. С квасом доели остатки хлеба. Три старца-назирателя следили, чтобы из трапезной никто не уносил кусков.

После обеда в летнее время полагался часовой сон. Зимою днём не спали — и без того светлых часов немного. Арсений засыпал быстро и без видений, что говорило о покое, установившемся в его душе. Сны чаще приходили ночью — яркие и исполненные каких-то светлых, не угнетающих страстей. Они не изнуряли, а прибавляли терпения для новых однотонных дней, тихой работы и размышлений.

Сегодня, видно, ячный квас разбередил его. Неупокой так безраздельно погрузился в сон, в некое будоражаще-опасное и соблазнительное действо, что не вдруг откликнулся на стук старца-будильника. Тот исполнял свои обязанности с излишней ревностью, особенно у кельи Арсения, не по чину поселённого отдельно.

Остатки сна сбивали квасом — всё в той же трапезной. Еду и питие по кельям разрешалось носить только больным. Квас пили наскоро, без долгих приготовлений, причём не возбранялась, в отличие от главных трапез, лёгкая беседа, даже шутка. Предпраздничное настроение проявилось в нечаянном разговоре о хмельном — кто-то шутливо попенял, что квас не сычён мёдом, зануда келарь привёл в ответ постановление Стоглавого Собора: «Вина бы горячего по монастырям не курити, пив и медов не пити, а держати им для пития квасы житные и медвяные бесхмельныя...» Но тут уж иноки-начётчики, уставшие от длительного воздержания, уличили его в урезании фразы: «...а от фряжских вин[5] не возбраняются». В трапезной разгорелся настоящий спор (известно, что люди, подолгу живущие в невольной тесноте, страстно спорят по пустякам): в вопросе о вине святые отцы и церковные иерархи не имели единого мнения. В большинстве монастырей вино давали в будни одним недужным, «стомаха[6] или иного чего больного ради», считая, что оно снимает лихорадку и улучшает пищеварение. Зиновий Отенский, восходящая звезда богословия, не соглашался с распространённым мнением, что хмель — от беса: «Бес творити не может ничего, едино — мечты творити может. Мнихи неубогие могут куповать на потребу мёд и вино гроздово (виноградное); убогим же мнихам пусть и во сне не примечтается когда есть гроздову и мёду».

Игумен Сильвестр воздел к потолочной балке тонкий перст:

— Слышу, калугеры, яко в беседе вашей рождается мечтание, его же творит, сказано, бес. Припомните Василия Великого: «Яко дым отгонит пчёлы, тако и пианство духа свята отгонит, понеже пианство есть дверь страстям и глубина неизречённых нечистот...» Однако, помня завет Спасителя, не кину в вас камень. Ждите, калугеры, праздника, достойно и чисто встречайте его, а келарь, чаю, попечалуется о нас, грешных, перед старцами.

В подвалах монастырских стояли и хмельные меды, и тёмное, настоянное на хмеле пиво, и фряжское вино причастия. Они предназначались знатным гостям обители и редко попадали в братскую трапезу.

Взбодрённые, повеселевшие, расходились иноки по своим делам. Скоро вечерня, за нею — праздничная всенощная. К Неупокою подошёл служебник с приказом отца игумена — явиться для беседы.

Келья игумена была надстроена над каменным подклетом, где хранилось монастырское серебро. Дом стоял на левом берегу ручья, выше колодца. От него по склону горы, до башни Верхних решёток, разрослась кленовая рощица, а ближе к крепостной стене жались подсобные строения, караульня, жильё служивших в обители мирян и дровяной склад.

В сенях и келье сильно пахло целебными травами. К своим не слишком тягостным болезням Сильвестр относился с повышенным вниманием одинокого и благополучного старика. Ложе было покрыто меховым одеялом, посреди комнаты стоял дубовый стол с креслом, обитым кожей и золочёными гвоздями, для приходящих — лавка под ковровым полавочником. От Корнилия — строителя, писателя и книголюбца — остались полки с книгами и тетрадями. Среди последних была и рукопись Корнилия о начале Печорского монастыря. Другое его сочинение — история опричнины — таинственно исчезло сразу после его гибели.

У игумена сидел посельский старец Трифон, в чьём ведении находились земли и крестьянские дела — порядные, оброки, льготы... В его ухватках и выражении уверенного жизнелюбца была ещё привычка приказывать и принимать скорые решения. Старцы ценили хозяйственную хватку Трифона, прощая ему нарушения устава, неизбежные при постоянных деловых отлучках из обители.

На инока Арсения Трифон уставился с несколько оскорбительным, оценивающим вниманием. Сильвестр спросил:

   — Здрав ли ты духом и телом, сыне? Не терпишь ли утеснений в стенах нашей обители?

Чем начальство слаще поёт, тем горше угощает. Арсений только поклонился молча, а Трифон не по-уставному вмешался:

   — Отец строитель спрашивает, не тесно ли тебе в обители, Арсеньюшко? Больно ты часто в сад на Святой горе наведываешься.

Строителем иноки называли игумена. Сильвестр нетерпеливо, но милостиво оборвал Трифона:

   — Всякая птица поначалу о клетку бьётся.

   — Куда уж мне лететь, отец святый, — подхватил Арсений. — Я отлетался, одной тишины хочу.

   — И зёрен, — не унялся Трифон.

   — Ишь, бесы взыграли на твоих устах! — построжал Сильвестр. — Да и тебе, Арсений, по молодости лет рано записываться в старцы. Ты грамотен и неглуп, а того не понимаешь, что наш общий дом нуждается в иной твоей службе, нежели землю перекапывать!

Так и есть — нашли ему старцы службу. Неупокой намеренно не спрашивал какую, покуда игумену не надоело ждать.

   — Ещё гордыня живёт в тебе... Ну, мы её на дело употребим. Сказывай, Трифон, я устал.

Сильвестр прикрыл глаза. Он не был ни хозяином, ни честолюбцем, ценил покой и малые радости, оставшиеся ему на старость. Ходили слухи, будто в монахи он подался из священников, впавши однажды в страшный грех прелюбодейства с духовной дочерью. Прихожане хотели убить его, но страшнее их дреколья показалась Сильвестру встреча с любимой женой и детьми. Он бежал от них, с постригом сменил имя, его мирского имени никто не знал... Как человек живёт, так и доживает. Оставшись пленником житейских радостей, игумен впадал теперь лишь в лёгкие грехи.

   — Отец строитель глаголет истину, — заговорил Трифон. — У доброго хозяина ни чистый овощ, ни гнильё не пропадают, так и в земских делах, я чаю, надобно поступать: даже греховные наклонности человека — стяжание, гневливость и прочая — употреблять на общую пользу. И лукавство, и гордыню твои...

Одинокие пожилые люди любят поучать. Но в словах посельского чувствовалась продуманная убеждённость, плод основательных размышлений. Наверное, он был из домовитых псковичей.

   — В чём моя служба? — спросил Неупокой.

Посельский не заметил грубости, он ко всему привык.

   — Станешь посельским приставом, моим помощником. В ведении твоём будут деревни по речке Пачковке. Прежний-то пристав в ней утонул — чаю, помнишь, как отпевали. Вот на его место.

В гибели пристава — доверенного инока, отвечавшего за доходное ведение хозяйства в монастырских деревнях, — было много неясного. Река следов не бережёт, а только в Пачковке трудно утонуть, разве сердце внезапно схватит.

Сильвестр как будто невзначай заметил:

   — Бог даст, проведаешь по случаю, как сие утопление приключилось.

Неупокой снова поклонился, зная, что так легче укрыть в тени лицо. Сильвестр ласково и устало произнёс:

   — Служба твоя мирная, хлебная... Благослови тебя Господь.

Рука у него была сухая и горячая, не противная губам. И пахло от неё смолой. Игумен парил суставы сосновым настоем.

3


В версте от Печорского монастыря ручей Каменец сливается с речкой Пачковкой. Она упорно пробивается на север, как будто помнит о главном прибежище здешних вод — Псковском озере. Не сразу примиряясь с неизбежным, ручей срезает, обнажает округлый бок горы до красного песка, пока спокойная Пачковка не обессиливает его. За их борением с вершины следят привычные ко всему старые сосны, так затенившие свои подножия, засыпанные тысячелетним слоем игл, что только ягель да тощий хвощ растёт у их корней.

Взбодрённая, усиленная Каменцом Пачковка прилежно строит и размывает свою долину, то круто уклоняясь в сторону, то принимая в себя корытообразные овраги, давая людям возможность приспособить для хозяйства незаселённые куртины на пологих склонах и луговины на террасках. Хлеб лучше сеять на высотках, вплоть до водораздельных просторных пустошей и гарей, а овощи, особенно капуста — вторая после хлеба еда крестьянина, — охотнее росли в низинах, затопляемых не каждый год. Деревеньки в три-четыре двора были негусто разбросаны по лесистой долине Пачковки, крестьяне приспосабливались к её бездумной разрушительной и созидательной работе, всякий хозяин наособицу. Они селились на монастырских землях охотнее, чем на дворянских, надеясь, что крохи от иноческих льгот перепадут и им.

Земли для старожильцев и новоприходцев у обители хватало. Многие отдавали свои имения по договору — с правом пользоваться доходами «до скончания живота», пожизненно: время было такое, что жить за монастырём казалось безопаснее. После убийства Корнилия государь подарил обители несколько деревень в десятке вёрст к югу, в Паниковичских лесах, с сельцом Погорелым (что тут же вызвало опасные шутки у едва опомнившейся от страха братии). А по Пачковке и пограничной Пиузе лежали деревеньки Веречея, Живоглядка, Нави, Дальняя... В них жили мрачноватые хозяйственные псковские крестьяне и чухонцы — эсты, латыши. Они выращивали небогатый хлеб и изобильный лён, шарили неводами по илистому дну озёр, в которых не водилась только золотая рыбка, и разводили чёрных породистых коров и неказистых, но выносливых лошадок, привычных к простой работе. Монастырю крестьяне платили пятую долю урожая и исполняли разные работы — от пахоты до прорубей, а государству давали облегчённые подати и посошных на войну.

Земля — чужая, жилище — временное. Если уходишь, оставляешь монастырю всё хозяйство и строения, как оставляем мы на земле по смерти прикопленное, наработанное — неведомо кому...

По праздникам монастыри ставили своим крестьянам «кормы» — угощения. В день Рождества Богородицы у стен Печорского монастыря, между Никольскими воротами и стрелецкой слободкой, выставлялись длинные столы под грубыми льняными скатертями. На них дымились наваристые щи, крутая каша на коровьем масле и разварное мясо с уксусом, благо восьмое сентября пришлось в тот год на воскресенье, скоромный день. Пили сладкий квас на патоке, сильную бражку и жидковатую медовуху. Монахи, как всегда, ели отдельно, однако Трифон привёл Арсения к крестьянской трапезе, чтобы представить будущим подопечным.

Во всяком обществе есть свои первые и последние, и первые не желают смешиваться с последними ни в работе, ни в еде. Длинные столы давали повод выделить худшие места — в конце и лучшие — возле старца, творившего предобеденную молитву и назиравшего за порядком. Неупокой, покуда слабо разбиравшийся в крестьянском мире, узнал, что звание крестьянина носит здесь далеко не каждый, а только тот, кто в состоянии платить полные подати в казну и монастырские оброки — ругу. Крестьяне ценили своё звание и гордились им. Если по слабости хозяйства их, не оправдавших льгот, переводили в половники, бобыли или захребетники, это считалось большой потерей и унижением. На трапезе крестьяне грудились в голове стола, несильно тесня друг друга, как бы ревнуя к старцу-назирателю. Среди них первыми почитались старожильцы.

К ним и подвёл Неупокоя Трифон, вполголоса заметив, что вот эти трое — из деревушки Нави на Пачковке, где утонул посельский пристав, предшественник Арсения.

Крестьяне торопливо положили ложки и поклонились подошедшим. За столом были, разумеется, одни мужчины, хотя и женщин не обидели — они с детишками угощались в рощице неподалёку, разложив на платках монастырскую снедь... На мужиках были чистые светло-серые или белые свитки, опускавшиеся ниже колен, и холстинные порты, тесно облегавшие ноги. На сапогах и кожаных поршнях[7], надетых, верно, при самом подходе к монастырю, не было видно дорожной пыли.

   — Снедайте, православные, — разрешил Трифон, усаживаясь на лавку так, чтобы видеть всех. — Налей-ка нам, брат Савва, чем наших оратаев келарь потчует. Мёд монастырский в царских палатах славен...

   — Мёд монастырский, сбор крестьянский, — бойко встрял остроносый и, видно, злой мужик со слишком резким голосом. — А пчёлы — Божьи!

Монах во главе стола грозно глянул на него, но бойкий уверенной рукой взял себе новый кусок хлеба, что, видимо, считалось неприличным без разрешения старшого. Сидевший рядом лысоватый и полнолицый крестьянин укоризненно подтолкнул его круглым плечом.

   — Когда тебя, Прощелыка, окорот возьмёт? — осадил Трифон бойкого. Он объяснил Неупокою: — Вот ведь два брата, а будто от разных матерей — Лапа да Прощелыка Ивановы. Лапа семьянистый и безотказный на всякую работу. — Лысоватый улыбнулся с нарочитым добродушием. — Этот же — истинно Прощелыка, на монастырское изделье будто на казнь волочится, да и свои угодья подзапустил. Был работящий, а чем старее, тем злее и ленивее. Отчего так, Прощелыка, покайся нам!

Любое выражение шло Прощелыке, кроме покаянного. В каждой его ужимке, движении узковатых плеч и не по-крестьянски гибких, цепких рук сквозила какая-то сварливая задиристость. Лёгкий, но непривычный хмель медовухи разбередил в нём то возмущённое, давимое, что в трезвом виде прикрывалось уклончивым угрюмством. Голос Прощелыки сорвался:

   — Чего корячиться? Сколь ни намолоти, весною баба уж по сусекам скребёт. Обители — отдай, в казну — отдай! Толку от той работы.

   — Обитель тебя не разорила, землю дала! Государевых податей ты платишь пять алтын да три деньги, считай — шесть пуд ржи. Прочее всё твоё.

   — Моё! Нас трое здоровых едоков да дети малые! Я в сие лето собрал сорок да восемь пуд. На год нам полёта пуд едва хватает, у нас приварок не монастырский, мяса не едим, ерши — какие попадутся... Вот и считай: вам — восемь пуд, в казну — шесть, на семена — двенадесят. Нехватка получается!

   — Ты не едину рожь сеешь.

   — Овёс да ячмень на продажу, да на кашу, да корм скотине. А то и соли не укупить... Эдак-то лето за летом побьёшься да махнёшь рукой.

   — Отчего Лапа не махнул?

Едва Трифон с Прощелыкой начали считать, Лапа бросил есть и так и вцепился в них сияющими глазками. Видимо, разговоры об урожае и расчёты были ему всего на свете слаще, любопытнее. Теперь он вклинился:

   — А на посилье просит Лапа, ему дают?

Трифон пытался отмахнуться, но захмелевший Лапа наседал. Из их уклончивого разговора, приправленного ссылками на старину, Арсений уяснил, что Трифон почему-то сдерживает хозяйственную ревность Лапы. Тот уже третий год просит прирезать к его полю кусок пустующей земли сверх обычного надела — выти. Посилье предполагало, что Лапа станет платить больше оброка, обители — прибыток. Но Трифон не давал, а с тем же доскональным знанием крестьянского хозяйства доказывал, что у Лапы при его полуторном наделе и без того каждое лето образуется излишек: семнадцать пудов ржи и до восьмидесяти пудов овса.

   — У меня две лошади! — возмутился Лапа так, что даже темя его с редкими белёсыми волосками зарозовело, а толстая грубая губа по-детски задрожала. — Их соломой кормить?

   — Сорок пуд ты на торг свезёшь!

   — Сорок свезу, — чуть утешился Лапа. — А дал бы мне тот клинышек за оврагом, я бы и сто свёз.

   — Куды тебе такие излишества?

   — Обогатеть хочу!

Лапа ответил так серьёзно и простодушно, что мужики вокруг расхохотались. Назиратель пристукнул ложкой: смеяться за трапезой — грех. Насытился, молитву сотворил — отойди в сторону и смейся себе. Трифон воспользовался, чтобы уйти от разговора о посилье:

   — Пошли, брате Арсений, далее, нива наша обширна, покуда обойдём!

Только ему, сердечному, не дали далеко уйти: от того же стола бочком отбежал и догнал его тощеватый, весь какой-то вялый и в то же время суетливый мужичонка:

   — Отец Трифон, а как же просьбишка моя? Которую седмицу жду.

Трифон задёргал плечами и лопатками, будто ему за откинутый куколь заполз жучок.

   — Мне, Мокреня, старец-казначей пеняет: ты-де его покрываешь, он-де другое лето оброк не платит, ему-де льготы не давали, а он не платит! Зря землю занимаешь, Мокреня!

Крестьяне редко называли друг друга по христианским именам, разве при поминании, по смерти. Прозвища получали обыкновенно смолоду, но этот явно был переименован в зрелом возрасте — уж очень верно и обидно. Ребёнок, юноша не вызывает такого жалостного и неприязненного чувства.

   — Я поднимусь! — не веря себе, пообещал Мокреня.

   — Чаю, из бездны адовой легче подняться, нежели из твоея скудости, тунеядец. Вот у вас новый пристав — отец Арсений. Он приглядится и решит, когда перевести тебя в половники.

   — Не обижай, святой отец!

   — Тебе же легче, глупый: подати с тебя снимем государевы.

Они ещё испили медовухи у стола монастырских детёнышей — работников по уговору, за долги и по обетам. С ними толковать о хозяйстве не пришлось, разве попенять на медленную уборку хлеба и выслушать хмельные клятвы, что до Воздвижения последний сноп птицей улетит с поля. Повеселевший Трифон направился в берёзовую рощу.

В ней на приволье, среди подсохшей травки, расположились женщины и дети. Трифону кланялись, а на Арсения посматривали с почтительным любопытством и некоторой жалостью: женщине трудно объяснить, зачем молодой мужчина, не калека и не урод, обрёк себя на чёрное безбрачие. Поймав на загорелых лицах под белыми убрусами две-три вопросительные улыбки, Неупокой сердито натянул клобук: «Аще чернец без куколи сквозь град пройдёт, яко и блуд сотворит...»

   — Вакора! — окликнул Трифон. — Ты снова с жёнками трапезуешь! Не стыд тебе?

Возле берёзки сидела над костерком иссохшая женщина в низко надвинутом на лоб коричневом убрусе и чёрном, как бы вдовьем, опашене[8], а рядом — кряжистый и длиннорукий мрачноликий мужик. Тугая борода и вылезающие из-под колпака неприбранные космы были сильно побиты сединой — не старческой, а болезненно-бесцветной, как после неизгладимых потрясений. Так же бесцветны были глаза у женщины, вовсе терявшиеся на тёмном лице. Справа и слева угнездились девчонка лет семи и угрюмый отрок, мучительно похожий на отца. Теплинка-костерок горел у них без надобности, для одной видимости домашнего приюта. На ветке, прикрытая чистым платом, тихо висела плетёная люлька с таким же тихим, ненавязчивым младенцем. Так и запомнился Неупокою Вакора — с детишками, над костерком, источавшим запах дыма и пожарища...

   — Новоприходец, — объяснил Трифон. — Посадил его, сироту государеву, на землю, ныне он за меня Бога молит. Молишь, Вакора?

Вакора блёклой улыбкой не ответил — отвязался от Трифона. Имя показалось знакомым Неупокою.

   — Откуда ты?

   — С Шелони. За Венедиктом Борисовичем Колычевым жил.

Прошлое стискивает сердце, как похоронный звон. Ты только обрадовался бестревожной жизни, тебе напомнили.

   — Добрый был у тебя господин, Вакора. Царство ему Небесное.

   — В Небесном Царстве разберут его добро... А только, чаю, нас казнили да разорили за его грехи.

Жена остерегающе взглянула на Вакору. Не сильных людей она боялась, а собственные раны бередить. Трифон пристукнул посохом:

   — Беседуйте, мне недосуг. Отец Арсений приставом назначен к вам на Пачковку, ты от него, Вакора, не таись.

Уловив искреннее сочувствие нового пристава, Вакора разговорился, за месяцы молчания развязал неповоротливый язык — вдруг захотелось побеседовать о наболевшем. Чужое угощение расслабляет.

Речь Вакоры напоминала движение сохи по свежему пожогу — то и дело приходилось вздёргивать держала над корягой или кочкой. Особенно когда он глухо упомянул о старшем сыне, затоптанном конями озлобленных соседей Колычева. На пепелище оставаться он не мог. Не только потому, что новому владельцу — Годунову не было дела до разорённой вотчины, — и пашня, и завалившийся двор одинаково пахли смертью. Жена, конечно, заикалась насчёт родной могилки и лёгкой жизни за государевым любимцем, — женщины, как трава, умеют и слёзной росой облиться, и снова зазеленеть на гари... Вакоре обрыдло всё. «Жизнь прахом, Бог отнял всё моё строение земное...»

Известно, дом его погубителя Леонтьева тоже был разорён. Вакора из вражьей конюшни забрал лошадь и со всей рыдающей семьёй подался на закат. В дороге или ранее созрела у него обиженная мысль — искать прибежища у немцев или в Литве. Но когда на Рижской дороге стрельцы Печорского монастыря перехватили его, Вакора примирился с тем, что Бог привёл его куда задумал.

Каким укромным, защищённым от многомятежного мира представился Неупокою двор монастыря, такой же тёплой, отгороженной от прошлого показалась Вакоре лесистая долинка речки Пачковки. На дальнем пустом починке Трифон указал ему место для огорода, избы и пашенки, выдал «на льготу» семян и делового леса. И стал Вакора жить, бросив мечтания о прибытках, только бы прокормиться до новин. Он так и своему отцу духовному сказал: «Желаю быть яко белка или птица, они же не загадывают далее весны».

Нрав человека — судьба его. Не суждено было Вакоре стать Божьей птицей. Иные думают, что запасают на седмицу, а не хватает и на два дня. Вакора запасал на зиму, вышло — с излишком на год. У него было своё понимание запаса. Он работал, как привык, и не впервые убедился, что, если сделает всё зависящее от него, а жена умно распределит полученное, прибыток непременно образуется. Правда, на первые два года Вакоре дали льготу — освобождение от податей в казну и монастырского изделья — по сути, облегчённой барщины. Так для того и дали, чтобы он вновь испытал тягу к работе и стяжанию.

Вакора часто поминал некий сарай из камня, брошенный прежними хозяевами его починка. Прилежные чухонцы использовали для хозяйственных построек валуны, собранные на пашнях, скрепляя их раствором на извести и песке, подобно замковым башням. Построить каменную конюшню нелегко, зато надолго и безопасно от огня. Вакору поразила вера прежнего хозяина в прочность владения землёй, в свою устойчивость на этой земле, равно как и бережливость его. И самому поверилось, что возле тяжелокаменной конюшни его потомственный крестьянский род укоренится, разрастётся и обогатеет. Каменная конюшня надёжней прикрепила Вакору к новой земле, чем льготы.

4


Неупокой полюбил свою тесную келью. На окончине всегда лежало несколько новых книг из монастырской либереи[9], в стенной печуре — две-три заветные. Над изголовьем ложа с набитой волосом подстилкой и шерстяным одеялом в стену был вмурован железный штырь — подсвечник. У другой стены — столик с покатой столешницей, возле него — скамеечка. На двух крюках висели запасная ряска, свитка, овчинный полушубок. Более ничего не было в келье, даже кувшина для воды: ныне ты воду отдельно от братии пьёшь, завтра — мёд!

Втайне от братии Неупокой творил так называемую умную молитву:

«Присобирая помышления и не разрешая им парить, стисни свои руки и соедини ноги ровно, и не сгибай стана, и очи смежи, и ум соедини, ум же и сердце возьми на небо...» Будто против течения выгребая, он достигал состояния, описанного Симоном Исповедником: «Стало страшно, воистину страшно, и выше слов. Зрю свет, его же мир не знает, посреди келии на одре сидя; внутри себя зрю Творца мира, и беседую, и люблю, и вкушаю, питался добре единым видением и соединяясь с Ним, небеса превосхожу!» В самые сокровенные минуты литургии не постигал Неупокой так ясно, что все сокровища человека, и ад, и рай его сокрыты в нём самом и это достояние никто отнять не может. «Что сотворит мне человек?» Но приходили и еретические мысли: есть ли Бог вне меня? Вдруг всё, что мы объединяем под именем Святого Духа, тоже заключено лишь в виде света в душе человеческой? Ведь заповедано в Писании: «Если вы скажете, что Бог на небе, то птицы небесные опередят вас; если в воде, то рыбы... Бог в нас и вне нас». Арсений выплывал из своей молитвы-размышления как из глубокого сна — в смятении, но это смятение было счастливым, вопреки остережениям обученного разума.

Чем меньше оглушают человека мелочные заботы и злоба дня, тем напряжённей занимают его вопросы духовной жизни. Арсению казалось, что вместе с его обителью весь мир безмолвно погружается в осень, сквозь её тяжкую позолоту он не слышал внешних голосов, а внутренние голоса всё требовательнее спорили о самом странном и важном для души: откуда мы пришли или приведены в этот нелепый и прекрасный мир? Что станет с нами после смерти? Что есть Бог? Тяга к духовным исканиям была в нём развита с юности заволжским старцем Власием, но в стремительном и жестоком течении последних лет могла проявиться разве излишними мучениями совести. Теперь у него были тишина, покой и книги.

В одну из них — «Диоптру» — он вчитывался с жадным изумлением, часто вспоминая почему-то (хотя какое это имело для него значение?), что её видели на столике у государя. В мнимой ясности суждений Филиппа Пустынника было какое-то еретическое очарование. Филипп задолго до Неупокоя задался целью по-своему «постичь Божественное — откуда я (Душа) пришла, и по какой причине, и кто создатель мой, и почему он поместил меня в тебе, плоти смрадной, и куда я потом пойду, с тобой наконец расставшись?». Душа, как ученица, вопрошала плоть! Арсения объединяло с автором сознание, что без подобных вопрошаний она не может жить, ибо в ней будет гнездиться подозрение, что бытие бесцельно и бессмысленно.

Краса всего живого не примиряла его с бессмысленностью, наоборот: чем краснее разгоралось бабье лето, тем жальче становилось, что каждый алый и жёлтый листик гибнет безнадёжно, навсегда. И так хотелось, чтобы твоя погибель была не навсегда! Одной привычной веры в воскресение Неупокою было мало, а в книгах он находил неутешительные ответы. Плоть говорит Душе: «Ведь ты не прежде меня возникла, но вместе со мной... Я же, когда рождаюсь, несовершенным младенцем пребываю: и ты тогда сразу ничего не можешь делать... А если какому-либо из моих членов случится погибнуть, ты в деле его снова становишься бессильной. Аще же мозг мой уязвлён будет мечом, ослеплена бываешь, немысленна и скудоумна вся! Уразумела ль ты, Душа, что без меня ты и гроша не стоишь? Ведь не в себе ты зачалась, а во мне составилась. Бестелесной Душа и бездушным тело живое не бывают...» Проклятый грек. Язвящий, безжалостный рассудок.

Судорожно листаются страницы, покрытые блёклыми завитками букв. Писец чернила делал из сажи с клеем, без закрепляющих добавок. Бедными были и заказчик, и писец.

«Весь мир был создан для Души. Ведь пастбище сначала, потом — скоты». Невелико утешение: сколько лугов пропадает втуне! Но ежели принять, что мир был создан Божьим Духом для Души, то не окажется ли сам он только нашим или божественным мечтанием?

Чувствуя, как мутится и искривляется его рассудок, Арсений выбегал из кельи, чтобы ещё раз убедиться в твёрдости видимого мира. Закатный небосклон калился на солнечных углях, как край сковороды, неколебимо стояли стена и башни под тесовыми кровлями, в просветах звонницы стекали с брусьев чугунные капли колоколов, а из поварни шёл кислый запах ржаного теста. Непрочно выглядела лишь негасимая лампадка в нише у входа в погребальную пещеру. Всё было нужно и понятно, кроме смерти. Неизбежность её обессмысливала сами начала жизни. Как никогда, хотелось верить в воскресение для жизни вечной. Временная, хоть и счастливо долгая, не нужна была жизнь.

«По воскресении которое тело блудника мучимо будет — сморщенное в старости перед смертью? Но иное оно по сравнению с соделавшим грех. Или же то, что осквернено страстью? А где старческое?»

Иные догадки были непереносимы. «Не представишь ли перед очами своими Христово судилище, когда тебя окружат внезапно и близкие, и далёкие, и малые, и великие, обиженные тобой... Куда ни возведёшь око, увидишь лишь озлобленные образы!» Три лика, облитых смертной белизной, представились Неупокою: подьячий Скука Брусленков, обманный гонец Безобраз и верный, простодушный Крица... Он содрогнулся и пролепетал кощунственное моление: «Да не воскресну и не увижу их никогда!»

Сомнения Арсения не часто, но всё же прорывались при посторонних. Однажды это случилось на исповеди у Сильвестра. Игумен, отпустив ему грехи, сказал: «Суждения о сих явлениях пусты, как гадания о солнце в глубине ночи. Красу луча постигнем мы не раньше чем на восходе».

5


В самом названии деревушки Нави таилась чертовщина: нави — это мертвецы, особенно те неспокойные, что встают из гробов. Самые сильные — навьи чары... Ни монастырским старцам, ни крестьянам не могло нравиться это название, но, видно, человеку не под силу запросто переиначить старину.

Тропа в долину речки Пачковки шла по заросшему орешником оврагу с круто подрезанными склонами и сухим дном. Неподалёку от его устья Арсений набрёл на пещеру, ископанную в плитняке и глине синевато-серого мертвенного цвета. Глину использовали на горшки, плитняком выкладывали стенки сараев и напогребиц — происхождение пещеры было понятно. Но на Неупокоя при виде этой разверстой земляной пасти напала неодолимая тоска. Даже пройдя пещеру, он едва гасил желание внезапно оглянуться, будто кто вылез из неё и подкрадывается к нему... Наконец увидел он блеснувший под серым небом разлив воды: выше деревни речка была перегорожена плотинкой мельницы.

Мельница, видно, не работала — навес её просел, опоры загнивали, вода бесцельно переливалась через притопленное колесо. Отсюда тропка пошла в обход деревни и огородов, убранных чисто, с кучами блёклой свекольной и морковной ботвы — на корм скотине.

Деревня была для Псковщины обычной, три-четыре дома. Земля здесь холмистая, угодья разделяются лесами и неудобями на склонах. Деревне Нави ещё повезло, что пашни раскинулись на безлесном, давно освоенном водоразделе, а при овражном устье пушились сочные луга.

Жили здесь братья Прощелыка и Лапа Ивановы, Мокреня и Тереха-половник, давно простившийся с крестьянским званием и более работавший на монастырь, чем на себя. Та же судьба в ближайшем будущем ждала Мокреню. За Ивановыми по книгам не числилось ни льгот, ни недоимков.

Каждый хозяин выбирал для двора место по душе, отнюдь не в ряд. Заметного на посторонний глаз различия между дворами не было. Щелевидные волоковые окошки подслеповато выглядывали из-под кровли, солома над ними была одинаково черна от дыма, по утрам выдыхаемого избой. Для света в горницах были прорублены косящатые окна, но сквозь слюду или пузырь солнце едва пробивалось, к зиме же их и вовсе завешивали рядном для сохранения тепла.

Всё же Неупокой, пожалуй, угадал избу Мокрени: на её дворике маялась тощая кобылка, словно ей тошно было заходить в грязноватый сарай, просвистанный ветром. В другом дворе конюшня из плитняка вмещала стойла три.

Людей не было видно. Он, бормоча уставное, торкнулся в избу почище: «Во имя Отца и Сына...» Дверь, сбитая из толстых плашек, неожиданно легко распахнулась. Холодный свет разом охватил девку — ширококостную, груболицую, в длинной рубахе. Цвет посконного полотна был сероват, как небо в тот день; тем резче светился клюквенный румянец щёк и тёмная, до фиолетовости, полнокровность губ, будто накусанных или нацелованных... Девка стояла молча, туповыжидающе, прозрачно заглядевшись в глаза Арсения. Вдруг вздумалось, что, подойди он к ней, коснись, ударь, она не шелохнётся, стерпит всё. Он сиплым голосом спросил хозяев.

   — Мужики гуляют, — хохотнула девка, вся передёрнувшись под рубашкой. — Перво в избе гуляли, ушли на омут. А я одна.

«Изыди, сатана!» — мысленно воззвал Неупокой и зло спросил:

   — Где омут?

Девка прошлёпала босыми пятками по луже перед избой, махнула вниз по речке:

   — Тамотко! Али проводить?

Почудилось ему нежное лукавство в её ожившем взгляде или уже греховное мнилось во всём, даже в округло нависших, дождём набухших тучах? Он натянул куколь и почти побежал по тропинке, плотно заросшей по краям ярко-зелёным спорышей. И холод не брал эту травку, деревня устилалась ею, словно войлоком.

С Покровской — ближней к первому октября — субботы крестьяне отмечали завершение полевых работ. К трём дням гулянья им разрешалось сварить пиво и поставить медовуху — так же как на Пасху, Рождество и престольный праздник. Чего не выпьют, целовальник или монастырский пристав должен был опечатать до следующего гулянья. Сегодня это предстояло Неупокою — отныне он вместе с игуменом отвечал за нравственное здоровье крестьян.

Просторный лужок обрывался к омуту каменистым уступом, со стороны лесочка луговину обегали плакучие берёзы. Вроде и солнца не было, а луговина светилась яшмовой зеленью. С берёзовых вершин стекала позолота. На краю обрывчика, вокруг раскинутого полотнища, сидело шестеро мужиков. Полотнище-скатёрка, расшитое алым узорочьем, было щедро уставлено жбанами и мисками. У костерка возилась с каким-то варевом женщина, две другие мелькали цветными душегреями между берёзами — искали поздние грибы.

Узрев Арсения, мужики поднялись и поклонились — не сказать, чтобы слишком радостно. Смиренно дождались, когда он благословит их трапезу, после чего старший по возрасту Прощелыка Иванов просил отведать хлеба-соли. Тут были оба Ивановы, их сыновья, вошедшие в рабочий возраст, Мокреня и Терёха-половник. Юноши — лет по тринадцати — пятнадцати — сидели скромно, им наливали только квас, заправленный мёдом, а мужики были навеселе, если это слово применимо к их мрачноватому, усталому опохмелению — кончался третий день гулянья.

Арсений не отказался от крепкого, подсыченного мёда. Пресная трапеза приелась, да и научные изыскания последних дней иссушивали душу. Хотелось тёплого, простого, как хлебы из печи.

   — Место вы отыскали красное, — одобрил Неупокой.

   — В Покровскую субботу мёртвых поминают, — откликнулся Прощелыка с нехорошим смешком. — Мы одного забыли, вот — припомнили.

   — Кого?

Прочие уставились на Прощелыку с остережением; но тот не внял:

   — В сём омутке пристав утоп, Царствие ему Небесное.

Шириной омут был на три маха, ребёнок переплывёт.

Волжанину Неупокою стало смешно и грустно.

   — В нём разве с жерновом на шее можно утонуть. Как он свалился-то?

Прощелыка отмолчался с нарочитой загадочностью. В Неупокое проснулся рыскающий зверь, не вовсе, видно, сгинувший.

   — Может, он купался, сироты? День жаркий был?

   — Жа-аркой! — радостно поддакнул Мокреня.

   — Стало быть, сердце от холода не прихватило, судорога не повела! И пьян он не был, откуда у вас вино среди лета?

   — Вестимо, у нас хмельного нет!

Последнему приходилось верить — по сельским местностям кабаков не было, во Псков крестьяне не поволокутся, чтобы поить пристава. Неупокой спросил, намеренно понизив голос:

   — Вы ведь не любили его? За что?

Крестьяне вовремя сообразили, что отрицать известное — себе дороже.

   — За что его любить? Он нас неволил... Испей-ка мёду, отец Арсений!

Из-за края глубокой чаши, выточенной из берёзового капа, Неупокой оглядывал их разогретые хмелем лица. В нём родилась уверенность, что пристав был убит. Кем?

Лапа, пожалуй, первым отпадал. К зрелым годам пережитое, как и тайные страсти человека, пятнают облик его. В каждой ужимке и ухватке Лапы Иванова проступала простодушная семьянистость. Если его и можно заподозрить в преступлении, то не страшнее кражи острамка сена из монастырского стожка, и то нечаянно, во внезапном всплеске хозяйственной жадности. Чего стоили одни редеющие, блёклые волосики, падавшие из-под шапки на короткий загривок, неприметно переходивший в пригорбленный хребет. И во внимательных, но не скрытных глазах его, выпяченных губах и даже плотно спутанной бородке, налезавшей на уголки губ (Умной учил: гляди на уголки!), сквозила одна откровенная мысль: как бы спроворить свои крестьянские дела ловчей, чем прошлым летом. Ещё заметно было, как ценил, а может, и искренне любил Лапа своего старшего сына: с нечаянным лукавством он придвигал к нему не в очередь мису с разварной щукой, а жбан с пивом убирал подальше.

Сыновей-отроков ещё нелепей подозревать. Младое озорство поигрывало в них, но ранние трудовые навыки уже неизгладимо легли на их простые лица, взбугрили и опустили плечи, огрубили пальцы, вылепив общий образ терпения, упорства и доброты. Неумолимые потребности крестьянского хозяйства ещё не раздражили их, как Прощелыку, не придавили, как Мокреню; ребята смотрели на людей и в будущее с неистребимой доброжелательностью и надеждой. Такие убивать не смогут, если им, как их сверстникам дворянам, не остервенить сердца военной наукой.

Для мести, для сведения денежных счетов нужно быть очень грубодушным, чтобы убить, и очень хитрым, чтобы лицемерить в застолице. Один Прощелыка был достаточно зол и себе на уме. Как раз к нему у Арсения было неприятное дело.

   — Что ж, христиане, хлеб в амбарах, — начал он трудный разговор. — Завтра — Покров. После заутрени ждут вас старцы с оброчным хлебом и государевыми деньгами. Вот насчёт податей: кому непосильно внести пищальные да ямские деньги, старцы ссуду дадут.

Длинное и острое лицо Прощелыки скосила понимающая улыбка. Мокреня вяло спросил:

   — Каков рост?

   — Ты ещё с прежней «истиной» не разобрался, — осадил его Арсений, имевший указание Мокреню и половников не обнадёживать. — Ссуда тем, кто не брал.

   — И брать не хочет, — уточнил Прощелыка сквозь зубы.

Тут была хитрость чисто монастырская: денежная ссуда — «истина» — давалась в рост, доходивший до пятой доли. Крестьяне, умевшие считать не хуже старца-казначея, прибегали к ссуде лишь с голоду или для семенного хлеба. Старцы же через Трифона старались навязать побольше ссуд для выгоды обители.

   — Экой ты супротивник, — укорил Неупокой Прощелыку, подражая неискреннему голосу Трифона. — Старцы ревнуют о твоём доме более, чем ты. Купил бы вторую лошадь, хозяйство оживил.

   — Оброк я им даю! — крикнул, забывшись, Прощелыка. — Подати государевы плачу, разве ямчужные поборы задержал... Чего им надобно?

Ямчужные деньги — на изготовление пороха — в прошлом году неожиданно возросли, выбив из колеи многих хозяев. Неупокою ничего не оставалось, как исполнить последнее наставление Трифона:

   — Ей, я не ведаю, чем ты старцев прогневил, Прощелыка. Только ты бы не гневил их больше. Время ныне неспокойное, государевы дьяки на всякие работы сбирают мужиков, та же посоха в случае войны... Старцы оборонят, кого похотят, от сыщиков, а коли не похотят? Тебе бы с ними в мире жить.

Он сам не ожидал, с какой готовностью примет Прощелыка это условие:

   — Я государям моим не супротивник!.. Алтына три возьму на вспоможение, коли пожалуют.

Не станет старец-казначей путаться с деньгами меньше рубля. Но до этого Неупокою уже не было дела. Лапа и Мокреня обиженно заговорили о своём:

   — Он ссуды не просил, ему навеливают, а мы просили, нам не дают. Отчего так?

Если бы Арсений знал... Хитрюга Трифон так и не открыл ему причины разного подхода к мужикам. «Сам разберусь», — надеялся Арсений.

Еды на столе осталось мало, с избытком — пива и медовухи. Хмельное плохо приживалось в здоровых крестьянских желудках, сладко наполненных кашей, рыбой, пряжеными пирогами с капустой и репой. Чувство предельной сытости было не так привычно им, чтобы бездельно заливать его хмелем. Тем более что завтра — трудный день счета и расплаты, когда рассудок превыше силы.

   — Я, Лапа, перед старцами попечалуюсь за тебя, — пообещал Арсений. — Не ведаю, отчего не дать тебе землю на посилье. А ты, Мокреня, не обессудь, дорога тебе одна — в половники али детёныши...

Мокреню будто шилом ткнуло, он взвился всем вялым телом, едва не сверзившись с уступа, и завопил петушьим сорванным голоском, тыча в реку:

   — Прежний-то пристав эдак же наставлял меня! Чим я вам не хрестьянин?

Его стали увещевать — тебе-де старцы добра желают, коли у тебя хлеб сам-два родится, а корова вечно гнилой болтушкой травится... Бог тебе дал рукомесло, ты древодел искусный, вот и кормись.

Неупокой добавил:

   — Мельницу бы наладил — вовсе завалилась она у вас.

Его слова были покрыты разочарованными выкриками:

   — А, хто бы говорил!.. Старцы сами запретили нам!

Оказалось, мельницу на Пачковке, построенную Мокреней с крестьянами двух деревень, монастырские старцы велели завалить, говоря: у нашей-де обители своя млыня есть на сильной речке Бдехе, в два колеса, муку молоть и крупы можно рушить, даже масло бить; а вы, крестьяне, лишаете нас денег за мельничное дело. Утопший пристав сам колёсную ось у крестьянской мельницы рубил.

Пожалуй, у Мокрени был крепкий зуб на пристава — не слабее, чем у Прощелыки.

Неупокой внимательнее оглядел его. Грязновато-бурая от въевшейся земли рука Мокрени была, в отличие от тела, ловка, привычна к деловому топору, зубилу. Особенно сильны, не по-крестьянски долги казались пальцы, сжавшие горло жбана с пивом.

День истекал, как сыворотка сквозь решето под каменным гнетом; его же положил Господь, чтобы мы знали пределы радости, труда и сна. Густые облака на западе приобрели желтоватый цвет творога, притомлённого в печи. Ради обязанностей пристава игумен разрешил Арсения от стояния часов, но к вечерней службе он должен был вернуться.

   — Что ж, христиане, время опечатывать ваш мёд.

   — Да, сколь корова ни мычи, а в стадо надо...

Мужики, хоть и крестьяне, одинаковы: при мысли о надвигавшемся трёхмесячном воздержании и жажда пробудилась, и в утробе нашлось довольно места для тёмного пива. Варить его научились псковичи у соседей — немцев и чухонцев. Сладкое было пиво, с имбирной горчинкой, а ударяло в голову, как круглая пищальная пуля. Потом запели, горемычные, и небо уронило на них немного слёз.

   — В чьём дому станете хмельное хранить, кто в ответе?

   — У Лапы, — отвечали крестьяне дружно. — Лучшего погреба на деревне нет, от века у Лапы держим.

Прощелыка резко засмеялся:

   — Про Лапин погреб Мокреня песню сложил. Что, христиане, оскоромим отца Арсения?

В трезвом виде он вряд ли позволил бы себе подобную развязность. Неупокой лишь строго опустил глаза. Юноши Ивановы с готовностью запели, а сам Мокреня, для виду помахав на них руками, стал поправлять и присоединился к ним:


У кого сладка жена,
У кого красна изба,
У кого добра корова,
А у Лапы Иванова —
Погреб! Погреб! Погреб!

Были в песне ещё два срамных стиха, их спели потише, чтобы не донеслось до лесочка, где жёны с робкой настойчивостью скапливались на опушке, ведая конец гулянья. И те стихи кончались дружным: «Погреб, погреб, погреб!» — звучавшим всё угрюмее, словно крестьяне что-то забивали в землю... Впрочем, Неупокою это могло почудиться, уж очень мрачный надвигался вечер. Он всматривался в разошедшегося Мокреню, думал: не землю бы тебе пахать, а с глумцами бродить по городам и весям, радовать людей. Евангельская притча о зарытых талантах творится, видно, вечно.

Свернув намокшую скатёрку, пошли в деревню. Догадливые девки, оставшиеся в избах, оживили подтопки, чтобы обсохнуть загулявшим мужикам. Изба покраше, принятая Неупокоем за богатую, принадлежала Мокрене, у Лапы же строения были прочны, но неказисты. Двор его жался к лесистому косогору, огородец тянулся до самой речки. В конце огородца стояла банька, ближе к дому — конюшня, напогребица, дровяной навес. Хлев с тремя коровами, десятком овец и курами примыкал к жилой избе, под единой соломенной кровлей.

Утоптанная до каменной твёрдости тропинка вела наверх, на всполье, к строго нарезанным пашенкам.

Погреб у Лапы Иванова и вправду был хорош. Просторную, как горенку, яму он перекрыл сосновыми плахами с проконопаченными пазами. Сверху присыпал слоем листа и песком. Стены чисто обмазал голубой глиной, а по углам укрепил ивовым плетнём. Пол земляной, частью заложенный брусками на деревянных катышах — для припаса, боящегося посторонних запахов. Сюда поставили остатки медовухи и пива. Опечатанные и как бы забытые, они до Рождества наиграются, наберут крепости для святочного гулевания — со страшными машкерами и воплями. Даже Арсений, не домашний человек, с завистью оглядел Лапины зимние запасы — квашеную капусту, мочёную бруснику с яблоками, солёные грибы под слоем духовитого сока и с вылезающим из-под гнёта дубовым листиком, жбан с конопляным маслом и несколько кругов коровьего, скопленного за лето и перетопленного по-чухонски. Жена Лапы, тётка Вера, плотная и розоворукая, заметно пахнущая здоровым потом, вместе со всеми простодушно-радостно обозревала своё богатство, слушала похвалы. Нашла какой-то непорядок, стала передвигать тяжёлые бочата и корчаги, соблазнительно отставляя каменный округлый зад... Арсений первым полез из погреба по лесенке, коряво, но надёжно сбитой из берёзовых жердин.

Отведать хлеба-соли на верхосытку он отказался, заторопился в монастырь. Холодная морось била в лицо, под непослушный куколь. По груди разливались холод и сырая скука. Никак он не мог понять, чем огорчил его поход в деревню Нави, что уж такого грустного усмотрел он у них. Подобных деревушек в России тысячи... Может быть, понимание, что тысячи, и угнетало, ибо во всём, что он услышал и увидел за пределами Лапиного погреба, угадывалось глубокое неблагополучие, непрочность нынешнего крестьянского хозяйства.

Наутро, в понедельник, к монастырю поволоклись возы, Дождь излился за ночь, на юго-востоке зарозовело, засинело ознобленное небо. Венчальными свечами потянулись к нему верхушки сосен на горе, над местом, где Каменец несытыми губами припадает к речке Пачковке... Медлительное шествие телег, полных плодов земных, выглядело и радостно и грустно: чужое отбираем — даром. Если взглянуть с Изборской или Наугольной башни, ползущие по дорогам возы и люди могли внушить даже тревогу — будто идут на приступ... Спаси нас Боже от этих мыслей.

Лучшие земли и деревни располагались к югу от Печор, в далёких Паниковичских лесах. Они были воистину царским даром Ивана Васильевича за кровь игумена Корнилия. Обильные возы из Паниковичей только показались на дальних подступах, а жители Нави, Живоглядки и хуторков-починков, раскиданных по Пиузе и Пачковке, уже подтягивались к Никольским воротам. Снимая валяные колпаки, мужики крестились на железную маковку Николы Ратного, после чего устраивались на своих телегах в несуетливом ожидании.

В обители, напротив, суетились: из пещерной церкви во время службы вызывали то подкеларника, то старца-купчину, а келарь и казначей вовсе не стояли ни заутрени, ни часов. Посельский старец Трифон мрачно сверял свои записи с расходной книгой казначея. Как водится, к приёму были готовы не все амбары, не домыты бочки для мёда, а келарь неубедительно скулил, будто не может уследить за всяким тунеядцем. Игумен негромко и не надрывая сердца выговаривал ему, Трифон не отпускал Арсения и иных приставов — не по делу, а на всякий случай. Но едва отошла служба первого часа дня, Никольские ворота растворились и старцы в благолепии, с молитвой выступили навстречу мужикам.

Полезно было напомнить мужикам, что те везут припасы не стяжателям дворянам, а богомольцам, для дома заступницы всех обиженных и ради поддержания сил монахов, потребных для молитв.

Но скоро благолепие и показная взаимная любовь сменились счётом: зашелестели книги прихода и расхода, списки льгот и недоимков, мысли иноков и крестьян улетели далеко от божественного. Всем нашлась работа: каждый воз следовало не только сдать-принять, но и разгрузить, распределить по кладовым. Неупокоя закрутил истинно рыночный сполох.

Он по-прежнему не понимал, куда гнёт Трифон. На словах посельский старец желал одной уравнительной справедливости. Он ласково беседовал не только с Терёхой-половником, но и с безнадёжным должником Мокреней, особенно когда тот согласился зиму поработать с другими монастырскими детёнышами «за серебро», то есть за плату с учётом долга. Работа — чистить хлевы, возить назём на пашню. А с Лапой Ивановым пошла жестокая торговля.

Расходы и прибытки у Лапы были сочтены заранее. В излишке получалось одиннадцать алтын — стоимость мерина, коли старец-купчина убавит две деньги. Тогда Лапе сам Бог велел поднять пустошь на посилье. Трифон жался, пустоши не отдавал.

С Прощелыкой, взявшим-таки ссуду в двести денег, то есть рубль, Неупокой сопровождал последние возы к амбарам.

   — Ты хотел меньше взять... На что тебе такие деньги, Прощелыка?

   — Сам же ты, отче, пугал меня посохой. Возьмут на войну пушки таскать, на кого мои останутся? А и сынка возьмут — не легче... Я отцу Трифону не супротивник.

   — Бог даст, войны не будет. Литве и свейским не до нас.

   — Нет, отче, слух идёт... Во Пскове с посадских недоимки по пищальным деньгам выбивают, да велено пути к границе досмотреть.

Только теперь Неупокой заметил, что погода поворотила на холод, с востока засквозило, будто в разбитое окно. Прознабливало до сердца... Странно: что ему война? Как говорится при пострижении: «Раб отрекается мирских надежд...»

Возы скрипели тяжко, будто свозили в монастырские амбары не зерно, а смертоносный железный дроб.

6


Двадцать восьмое октября, день святой Параскевы, выдался солнечным, с мелким снегом на полях, будто усыпанных копейками, как и положено торговому празднику. По сёлам гудели ярмарки, во Пскове с особым торжеством славили Параскеву Пятницу, заступницу посадских.

Арсений ехал на возу Вакоры. Сзади тащились три монастырских воза, снаряженные старцем-купчиной. Дорогу прихватило первыми нестойкими морозцами, о коих говорят: «До Казанской не зима, после Казанской не осень». Праздник иконы Богоматери в честь взятия Казани отмечался двадцать второго октября... Потеки дёгтя от щедро смазанных колёс (не купленного, сами гнали!) мешались с мутной водицей, выдавливаемой из-под мёрзлой корки.

Поклажа у Вакоры была невелика: бочонок мёду да три куля овса. Но то были первый овёс и мёд, выделенные на продажу. Свесив ноги в потёртых поршнях сбоку телеги, Вакора просветлёнными, слегка слезящимися глазами оглядывал припорошённые озими: будто на блюдо молодого лука щедро сыпанули чистой соли. В какие дали текли его мечтания, Неупокой мог только гадать и чуть завидовать, как мы невольно завидуем любому, самому незатейливому счастью.

В стороне Пскова под низким солнцем замаячили маковки церквей — Иоанна Предтечи в женском монастыре на Завеличье, Жён-Мироносиц на кладбище-скудельнице и слитное сталисто-золотое сияние над тесными стенами Крома. Как миновали рощицу, слева от дороги открылась белая часовенка Параскевы Пятницы — стройная, крепко сбитая, твёрдо стоящая на холодной родной землице, так сходная с тугой посадской жёнкой, что и Арсений, и замечтавшийся Вакора разом заулыбались.

Из-за часовенки выползли на коленях четыре женщины в праздничных однорядках[10] и светлых юбках-запасках. Тщетно оберегая подолы от затоптанного снега, они отважно исполняли древний обряд-моление, кто о чём: о мужних торговых и промышленных делах, избавлении от неплодия или о самом тайном, женском, его же ведает просящая да Параскева. Вакора наскоро перекрестился и погнал лошадь дальше, а на вопрос Арсения, не хочет ли он пол-полденежки потратить на свечку Параскеве Пятнице, откликнулся сварливо:

— Она не наша, а городских людей заступница. Что нам с неё?

Всех городских Вакора опасался и не любил, уже напрягшись в ожидании, когда бессовестные перекупщики станут обманывать его, торгуя овёс с воза.

Его взяли в оборот перед паромной переправой. Пока Неупокой очарованно любовался ровными пряслами городской стены на противоположном берегу Великой и строгими приказными палатами Довмонтова града, шустрые посадские убедили Вакору и ранее приехавшего Лапу Иванова, будто на одной оплате парома они оберегут больше, чем выручат на торгу. Цену за овёс и мёд Вакора примерно знал по прошлым годам, предложенная перекупщиками казалась божеской... Продать, не забираясь в город, да заворачивать телеги! Он не учитывал, что хлеб с каждым годом дорожал, серебро дешевело, а цены на овёс при всяком слухе о войне взвивались до небес. Старец-купчина, сопровождавший монастырские возы, вовремя подоспел и закричал Неупокою: «Взялся своих крестьян блюсти — блюди! Их же на сивой кобыле объезжают!» Наглые перекупщики отстали.

К песчаному берегу, гладко зализанному волной, подвалила низкая барка — паром. На нос загнали лошадей с телегами, люди скопились на корме, звеня копейками. Собрав плату, паромщик упёрся шестом в бережок, его помощник заработал рулевым веслом, и, хитро используя течение, барка побежала к левому берегу Великой.

Воистину эта просторная река создана Господом в светлую минуту (а в созидании случаются и минуты злые, и часы, исполненные беспросветного труда!), когда ему захотелось, чтобы люди вздохнули вольно и гордо огляделись на своей земле. Взгляд человека бездомовного, сладко отравленного скитаниями, ускользал на север, дымный от туч над Псковским озером; а домовитый человек присасывался взором к блёкло-серой и непомерно долгой городской стене, надвигавшейся и возраставшей с каждым ударом весла паромщика. Справа она охватывала Окольный город, слева соединялась с «персями» Довмонтова, действительно напоминавшими каменную грудь, и заворачивала вокруг далёкого Запсковья — на вёрсты. Привычный к счёту домовитый человек невольно задумывался о числе псковских жителей — ведь те селились так же плотно, оплачивая дорогую огороженную землю, как и в иных городках России и зарубежья. Сколько же там домов, Господь Всеведущий? И сколько ртов, и сколько денег, готовых просыпаться звенящим ливнем в жадно раскрытые мошны торговцев! Коли такие вольные, и гордые, и скаредные мысли возбуждала одна стена Пскова, какие потаённые умыслы и страсти оживали внутри её... Празднолюбивый город-искуситель богат, лукав и славен. Ещё был волен, как мог быть волен город или человек в те стянутые железом времена, но вечевая его воля — в прошлом...

Грохот колёс и копыт по деревянной мостовой взвоза во дни большого торга глушил людские голоса, но люди с полувзгляда угадывали друг друга, ибо и в уличных лавчонках, и на Торгу, и даже на узких подъездных улочках без пешеходных мостков томились одним: что, где, почём? Какие бы высокие мечтания ни жили в твоей душе, какие бы горькие или радостные заботы ни занимали тебя в иные дни, грех было упустить возможность торгового дня, особенно на Параскеву Пятницу. В этот воистину посадский праздник не стыдно было ни продавать плоды честного труда, ни покупать со скидкой. Лишь перепродавать втридорога да порченое сбывать в тот день считалось неприличным и опасным: люди смолчат, но Параскева Пятница запомнит — и не видать тебе удачи целый год.

Долгая жизнь в деревне и обители отвращает от многолюдства. Вакора и Лапа Иванов бессознательно направляли лошадей в затишные проулки, прочь от площади перед Довмонтовым городом и от дороги на Торг. Старец-купчина повёл их на подворье Печорского монастыря, притулившееся в спокойном углу Среднего города, возле стены, тянувшейся по берегу Великой. Едва миновали церковь Николы с Усохи, спустились по травянистому съезду, стало привычно мирно, благолепно, и деревянная церковка Одигитрии за бревенчатым тыном тепло улыбнулась им: я ваша!

Кроме неё на подворье, обустроенном заботами незабвенного Корнилия, стояли кельи для приезжих иноков, чёрная и белая избы, склад и конюшня для усталых лошадей.

Смотритель встретил приезжих весело:

   — Красного мёду привезли?

   — Да ты уж первые часы отпел, — уличил его старец-купчина, нюхнув дыхание. — Перво расторговаться надо, потом уж мёд.

Красный монастырский мёд, подсыченный малиновым соком, славился на весь Псков. Зная, что отвязаться от смотрителя непросто, и испытывая стылую дорожную жажду, старец-купчина позвал Арсения. Они втроём закрылись от соблазна в смотрителевой келье и почали опечатанную корчажку.

   — Что нового в миру? — спросил купчина.

   — Про Симеона Бекбулатовича слышали, я чаю?

   — Будто... качнулся на чужом-то троне.

   — Уже в Твери! А государь в Кремле.

   — Слава Отцу и Сыну и Святому Духу... А как с убытками?

О старце-купчине говорили, что он расходной книге верит больше, чем посланиям апостолов. Новость о смещении «царя» Симеона Бекбулатовича не удивила ни его, ни Неупокоя, не принимавших царскую игру всерьёз. Но купчину не оставляло опасение за деньги, взятые взаймы из монастырских кладовых на имя Симеона.

   — Протори и убытки — на совести татарина, а государь не отвечает!

   — Как и было задумано, — пробормотал купчина, но, оглянувшись на Арсения, прикусил губу. — Бог с ним, не оскудеем, лишь бы новых поборов не было.

Воспаряя в облаке легчайшего хмеля, Неупокой засмотрелся в окошко на тесное подворье, где мужики неторопливо закусывали у возов. Он испытывал какое-то злорадное безразличие к тому, о чём толковали старцы. Пусть сильные властолюбцы и дальше дурят головы друг другу и народу, он ото всех ушёл.

   — Какие цены на Торгу? Почём овёс?

Старец-купчина не собирался торговать вразвес, в рядах у него были старинные знакомцы скупщики, осталось не продешевить. Знать цены полагалось старцу-смотрителю. Они немного посоветовались (Неупокою показалось — поругались), и через полчаса отдышавшиеся лошадки поволокли свой груз мимо церкви Василия на Горке, потом вдоль стены Среднего города к реке Пскове — на Торг. Дважды их останавливали ловкие ребята, но и крестьяне отвердели: нас не обманешь, мы не новики!

Речка Пскова под Торгом, ошеломлявшим криком и мельтешением, была забита лодками, барками, паузками, как городской ручей — щепой и мусором. И по другую сторону Псковы края не видно было амбарам и деревянным складам на каменных подклетах. Путешественники и неудачливые завоеватели сравнивали Псков с Парижем или Лондоном. Арсению пришло на ум другое имя — Вавилон. По крайней мере, языки были тут перемешаны не хуже — от деревянной немецкой речи до шепелявой польской, а то и вовсе незнакомой — щёлкающей, чирикающей, напоминавшей говор чувашей. Люди с Востока, однако, заметно терялись среди пришельцев из Ливонии, Литвы, даже империи и Дании.

В повадках псковичей не было азиатской крикливой наглости, безмерных запросов с последующим сбрасыванием цен наполовину. Конечно, и тут встречались вороватые любители поторговать ступенями от лестницы Иакова, но с ними обращались с жестокой простотой. И хотя иноземцы давно твердили, что после утери вольности и насильственных переселений нравы псковских торговцев стали лукавее, Неупокою было видно отличие этого торга от глубинных базаров России. Её лик, обращённый к немцам, был честен и приятен.

Только крестьяне сразу ощутили неумолимую хватку городского Торга. У них не было ни палаток, ни места у лотков. Псковичи первыми приняли обычай, позже ставший законом для всех городов: чтобы крестьяне торговали только с возов — бочками и кулями, без весов. Это давало простор владельцам лавок, продававшим перекупленное в розницу. Овёс Вакоры ушёл быстро, но с мёдом его помытарили.

В мёде своём Вакора уверен не был. Старцы не выделили ему бортного ухожая — участка леса с дуплистыми деревьями, пристанищем диких пчёл. Вакора углядел у одного чухонца колоды с пчёлами на краю огородца. Приручённые пчёлы давали мёда вдвое против диких. Хорошего ли — вот сомнение. Бортный мёд запашистей и обладает тонкой горечью, незаменимой при варке хмельного пития. Скупщики без дела пробовали да морщились, покуда Вакора не сорвал с лошадиной морды торбу с остатками овса, собираясь уезжать.

Тогда они накинули до четырнадцати алтын за пуд, и с этой божеской ценой Вакора согласился.

Оставив скупого Лапу сторожить лошадей, Неупокой с Вакорой пошли по рынку в поиске — чего бы укупить по малым своим достаткам. В палатке выпили горохового киселя с тяжеловатой, но вкусной ржаной лепёшкой, крепко сдобренной тмином — чухонская закваска. Дивились мимоходом на крупные лимоны, охваченные золотым жаром острова Крит, и на дыни, выращенные на псковском огороде (хозяин, набивая цену, хвастал, что укрывал их меховыми колпаками, когда ему, плешивому, становилось зябко). Вакора разорился на праздничные вышитые рубахи — себе, жене и сыну, из псковского полотна. Не он один — Европа ездила в Псков за льном... Белые ряды Торга были самыми людными и разноязычными. Неупокой подумал и тоже купил себе исподнюю рубаху — так надоел ему шершавый подрясник из льняных очёсков; авось назиратель не уличит.

Бескорыстно заглянули в серебряные ряды, где изысканная английская поковка соседствовала с мнимо грубым новгородским рукодельем, производившим, однако, ощущение надёжности и дороговизны. Арсений не миновал, конечно, бумажного товара (Вакора только жмурился от называемых цен); голландской и немецкой бумаги с водяными знаками изготовителей, плотных связок лебединых перьев, песочниц и чернильниц — из некоторых чернила не выливались, сколь ни болтайся она на груди писца.

Тетрадка и кусочек грецкого мыла опустошили казну Неупокоя. Привык он умываться, хотя устав святого Ефросина этого не одобрял.

А деньги! Какие только деньги не гуляли по псковскому Торгу! Больше, разумеется, московские копейки, новгородки и полушки — чешуйки серебра с изображением птички. Меж ними мешались литовские гроши и полугроши, мелкие динарии, подозрительные шиллинги и полумарки, выпущенные польским королём для расчёта с наёмниками, — разберись, сколько в них серебра! Встречались тройные гроши и дукаты, особенно же много было талеров-ефимков из империи. В других местах казна скупала их: из талера, стоившего тридцать шесть денег, можно было наделать сорок две. Псковские торговцы ефимков не любили, справедливо упрекая немцев, что серебро у них нечистое.

Над самой Пековой расположились сокольники. Ловчие птицы особенно ценились с Печоры и Поморья. Лучший товар шёл прямо в замки и на боярские дворы, но и на Торгу попадались достойные хищники. Если продавец убеждался, что деньги у покупателя звенят, он показывал, как сокол делает «ставку»: спускал его с должика-шнурка, кречет взмывал в поднебесье, и половина Торга любовалась его каменным падением. Неупокоя и Вакору вынесло в Соколий ряд желание выбраться из толчеи, ощупаться: денежную кису[11] и торбы не разрезали? На рынке трудились разные художники...

При взгляде с Сокольей горки ряды сливались, уплотнялись, преобразуясь в плотное скопление товаров и людей, пронизанное как бы жилами взаимного обмена, перетекания излишков, как это происходит в животном теле; мало-помалу Торг представился Неупокою неким животворящим органом, в коем простые вещества преобразуются, по мнению лекарей, в саму силу жизни, даже в сияние ума, без коих бессмертная душа не может проявить себя. Значит, чем больше в государстве подобных торгов, чем живее в нём обмен и преобразование денег и товаров, тем оно жизнеспособнее, разумнее, счастливее...

Оглянувшись, Арсений заметил, что не один он любуется Торгом в каком-то мрачном, отстранённом мечтании: у другого инока, годившегося ему в отцы, стыла в глазах ещё и старческая брюзгливость. И то сказать — смотрел он не столько на дальние ряды, сколько на мужиков у кабака. Торговцы и покупатели, обмыв очередную сделку, посиживали на отсыревших лавках, договаривали... Что уж причудилось старому калугеру в этой мирной картине, только он вдруг перекосил челюсти, так что борода поехала набок, и плюнул в подмороженную лужу.

   — Силён чернец! — восхитился Вакора. — Лёд под его плевком шипит!

   — Отец Еразм[12] — человек великий и святой! — одёрнул его посадский в добротном кафтане. — Хоть и зовёт себя Прегрешным Ермолаем, но на языке огонь носит: кого благословит, тот воистину благословен, кого проклянёт, тот навеки проклят. — Стянув зелёный шёлковый колпак, он дробными шажками подошёл к монаху: — Благослови, отец святой!

Монах рассеянно поднял белую руку книжника, но вовремя отдёрнул:

   — На пороге кабака да во хмельном дыхании... яко скверна, яко грязь!

Посадский отошёл. Неупокой, испытывая замирание и восхищение, во все глаза смотрел на человека, чьё имя было ведомо всякому грамотному на Руси и половине неграмотных.

И было странно, неправдоподобно стоять в пяти шагах от самого Еразма, в миру и книгах — Ермолая Прегрешного, создавшего вот этими подвижными перстами борзописца знаменитую «Повесть о Петре и Февронии». Ах, как же глубоко и недоступно упрятана за его старым, сварливым ликом чудная и добрая душа, откуда извлечены слова, подобные пересыпаемому жемчугу...

Как только старец надумал двинуться с крыльца съестной и винной лавки, судорожно схватившись за расшатанные перильца, Арсений бросился помочь ему. Еразм, глянув на его блёклое лицо, всё разом понял, будто жалом всезнания проник, и улыбнулся мягко, грустно:

   — В старости и соломинка за бревно мнится. Сколько наказывал себе — не ходи на торжище, не услышат тебя, а всё тянет людей учить. Спаси тебя Бог, калугере, где-то запропастился мой служка с лошадьми.

Он зорко осмотрелся вокруг, и брюзгливое выражение вернулось на его подвижное лицо. Неупокой взмолился:

   — Я провожу тебя, куда прикажешь, отец святый!

   — Ты из какой обители?

   — Печорской.

   — Ваши стяжатели тоже на Торг явились?

   — Я со крестьяны, для присмотру. Пристав.

   — Это благое дело — сирот пасти... Что ж, помогай мне искать тунеядца моего. Возок под чёрной кожей, лошади каурые, у одной алое пятно на стегне[13], будто её ошпарило.

Положив руку на плечо Неупокоя, старик устремил ищущий и требовательный взгляд в людское скопище, будто ему не служку нерадивого предстояло отыскать, а заново пройти тяжёлый и неверный путь — от самого начала утекавшей сквозь пальцы жизни...


Путь Ермолая-Еразма

Тогда ему казалось, что над всей Россией небывалый стоит рассвет, такой же ясный и молодой, как новый государь Иван Васильевич. Хотя, явившись в Москву из Пскова, священник Ермолай любил пожаловаться: «Человек есми убогий, кормлюся пером, а двора у меня нет, а хожу, государь, по людям по добрым, где день, где ночь...» Добрых людей хватало — из окружения бывших новгородцев: митрополита-книжника Макария и благовещенского протопопа Сильвестра[14], духовного наставника царя. Как раз в то время Сильвестр был увлечён учительством, писал свой знаменитый «Домострой» — для сына, для недавно женившегося государя, для русских молодых людей.

Он ещё не именовал себя Прегрешным, но прожитые годы, ожегшие его любовью, рано открыли ему истину, чуть позже вложенную в уста Февронии: «Подобно воде, женское естество повсюду одинаково».

В Москву он выехал не только потому, что домашняя тщета, а потом бездомье выстудили душу; он верил, будто в столице ждут его великие дела. Такие люди тянутся к власти не ради её сладких заедков, а в простодушной уверенности в своих возможностях осчастливить народ и государство.

Если человек в чём-то твёрдо, сердечно убеждён, сами собой являются к нему простые и разящие слова.

«В начале же всего потребни суть ратаеви... Потом же и вся земля от царя и до простых людей теми трудами питаема».

С этим он и пришёл в Москву, чтобы открыть глаза вельможам и государю. Забота о крестьянах, внушал он приютившему его Сильвестру, должна лежать в основе грядущих преобразований. О преобразованиях гудела и шепталась растревоженная, наполовину сгоревшая Москва 1548 года. Все ждали облегчения жизни, достигшей, казалось, крайнего неблагополучия.

Великие надежды внушало положение Сильвестра при государе. Протопоп Благовещенского собора, домашней церкви московских князей, Сильвестр воздействовал на восемнадцатилетнего царя не только своим рассудочным умом. Сны и видения его, когда он изнурял себя постом в трудные дни решений и несогласий, с грозной определённостью внушали государю, что надо делать, а чего нельзя. Среди противников Сильвестра находились люди, полагавшие, будто он сочиняет свои видения; но Ермолай, знакомый с обычаями исихастов, верил в искренность протопопа-нестяжателя, хотя сам следовал его наставлениям с оглядкой.

И государь в земских — хозяйственных и денежных — делах более полагался на другого своего советчика, Алексея Адашева.

По общим отзывам, Адашев был человеком «милостивым» и благотворно влиял на прихотливый и резкий нрав царя. Отец Адашева был из посольских, и сам Алексей до прихода во дворец потёрся среди этих служивых, умевших мягко стелить. Бывал с отцом в Константинополе... Его советами была учреждена Челобитная изба, куда любой дворянин и сын боярский мог принести жалобу на обиду или волокиту. Адашев сам разбирал жалобы, докладывал царю, и не один виновный, невзирая на высокий чин, наказывался денежным начётом, потерей места и опалой. Ещё до встречи Ермолай таких похвал наслушался об Алексее Адашеве, что впору было канонизировать его.

При первой встрече Адашев покорил Ермолая приветливым свечением белого, холёного лица с расчёсанной, разобранной по волоску бородкой и напомаженными волосами — обычай, распространённый среди дворян, как и ношение одной серьги. У Алексея серьга была персидская, с бирюзой, а на голове, вместо обычной домашней шапочки-скуфьи, расшитая бисером басурманская феска. О ней с неудовольствием упоминал Сильвестр, вспоминая, что Адашев «живал с отцом в Туретчине».

Ермолай, как и все, был покорен обходительной доброжелательностью Алексея Фёдоровича, тем нарочитым радушием, которым славились посольские. Адашев постоянно помнил, какое производит впечатление. И разговор с неведомым священником из Пскова повёл свободно, без потери времени.

Он сразу выхватил из запутанных объяснений Ермолая одну дельную мысль, занимавшую в последнее время и составителей Судебника, и государя, — о землемерии. В Избранной раде давно согласились, что подати надо «разрубать» не по дворам, а по земельным угодьям. Адашев не упустил случая подчеркнуть с милостивой улыбкой, что тут они единогласны с Ермолаем. Тот, ободрённый, заметил, что старые способы обмера мелкими долями — четвертями — вызывают несогласия между землевладельцами и изнуряют крестьянский мир, когда по деревням месяцами работают мерщики. Он предлагал ввести простую меру — четверогранное поприще, квадратную версту. Адашев пообещал передать расчёты Ермолая разрядным дьякам.

Уже с заметным нетерпением выслушал он другое предложение Ермолая: обложить крестьян единой податью в пятую долю урожая, как сделал ветхозаветный Иосиф в Египте, а на работы их не гонять. Твёрдо зная, что им остаётся, они сами разберутся с хлебным хозяйством. За счёт кого?

   — Дворян обидим али Большой приход? — представил он выбор Ермолаю.

Тому бы вежливо смолчать, а он ответил:

   — Разве тебе не ведомо, что самые обиженные на Руси — крестьяне?

Адашев прикусил губу. Но свет доброжелательности в его твёрдых глазах усилился, прикрывая несогласие.

— Пусть бы оратаи больше трудились да думали об урожае. Разве не стыд получать на одно зерно — от силы три, а урожай сам-пят считать богатым? Вот был я в Турции, там — просо...

В тот же вечер, весь ещё в горячке мысленного спора, Ермолай начал свою челобитную, скорее похожую на наставление: «Аще восхотят царём правительница и землемерие...» Шёлковый голос и сытый лик Адашева родили в возмущённом сердце первые слова: «Нужны вельможи, но не от своих трудов довольствуются они!» Позже припишет он спереди приличное введение: «Премудрость Соломонова глаголет» — и прочая, царю подпустит лести: «Во всех языцех, кроме российского языка, не знаем правоверного царя». Но светящимися перлами, ради которых не забудут его «Правительницу», останутся слова о вельможах, крестьянском праведном труде и зверях, раз в год изнемогающих линькой. «Ратаева же беспрестани различный работныя ига подъемлют... всегда в волнениях скорбных пребывающе». «От их трудов есть хлеб, от сего же всех благих главизна — Богови в службу безкровная жертва хлеб приносится».

Бескровная жертва Богу жизни... После него об этом уже никто не скажет.

Несколько дней он правил и сокращал излишнее, понимая, что чем короче окажется его челобитная, тем внимательнее прочтут её думные люди и сам царь. Он много думал о молодом царе: насколько сердце его открыто жалости, а разум — логике?

«Правительница» ушла и затерялась в восходящем потоке челобитных. Адашев и Сильвестр были по горло заняты: в феврале 1549 года намечался созыв первого Земского собора — Боярской думы, церковных иерархов и выборных дворян. Целью собора было примирение бояр, дворян, детей боярских, разъединённых взаимными обидами, борьбой за землю и доходы. Царь собирался выступить с разъяснительной и грозной речью о грядущих преобразованиях. Многого ждали от Земского собора. Ждал, разумеется, и Ермолай.

На соборе было произнесено немало умильных и гневных слов. Кто-то на нём, наверно, и помирился, тем более что государь пообещал «положить конец продажам и обидам великим в землях и холопех», по-прежнему имея в виду детей боярских и дворян. Отыскав в речи государя упоминание о крестьянах чуть ли не наряду с детьми боярскими, Ермолай в простодушном тщеславии спросил Сильвестра, не «Правительница» ли просветила царя? Протопоп, сухо ухмыляясь, напомнил, что по уездам вновь прокатились разбой с душегубством, тех душегубцев недаром укрывают недовольные крестьяне. Вот чьё возмущение услышал государь.

Митрополит Макарий пристроил Ермолая священником в кремлёвскую церковь Спаса на Бору. Говеть и исповедаться туда ходили приказные и посадские, чьё настроение интересовало Сильвестра. Все помнили недавний пожар Москвы и бунт...

Минуло лето — во всеобщем смутном ропоте и ожидании. Осенью объявили, что снова выдаются губные грамоты[15], но только детям боярским и дворянам. Чёрные люди устранялись от участия в суде, за исключением самых северных земель, где просто не было помещиков. Тогда же произошла таинственная история с очередной челобитной-наставлением некоего Ивана Пересветова. Сколько лет прошло, а Ермолай так до конца не разобрался, было ли это выступлением живого человека или тонким ходом самого Адашева — с благословения царя... Уж очень вовремя она явилась и слишком откровенную преследовала цель.

«Августу Кесарю во убогом образе прииде нищий. Пришед воинник и принёс великие мудрости, и он его про то пожаловал, и держал близко себя... А ко царю Александру Македонскому пришед воинник во убогом же образе с великой мудростью воинскою... Богатые её не почитают. Хотя и богатырь обогатеет, и он обленивеет. Богатый любит упокой, воинника всегда надо кормить, как сокола, сердце ему веселить, ни в чём кручины на него не напускать».

Призывала «Большая челобитная» и к наказанию неправедных судей, вплоть до сдирания кожи и бросания в пропасть — на турецкий образец. Пример турецкого Магмет-султана был излюбленным у Пересветова, чем он мучительно напоминал Адашева. Но при всём преклонении перед Магмет-султаном челобитная настойчиво внушала государю, что царством управлять надо при помощи ближнего совета.

Сей образец у государя был готов: Избранная рада.

На будущее в челобитной было намечено: завоевание Казани, устройство пограничной службы в степи, заселение «райской землицы» на юге: «Велми дивимся, что та земля невелика и годна велми, у таково у великаво у сильново царя под пазухою в недружбе, а он ей долго терпит... Хотя бы та землица и в дружбе была, ино бы ей не мочно терпеть за такое угодье». Нетерпеливая жажда захвата плодородной степи так и светилась угольками меж строк челобитной.

С подозрительной быстротой она стала распространяться в списках в узком, но влиятельном кругу приказных и бояр. В то же время принимались меры, чтобы далеко за стены Кремля она не попадала, как будто её хотели скрыть от тех самых простых воинников, о коих печаловался Пересветов. Кого же ею хотели припугнуть?

Уж, верно, не крестьян — бояр и князей. Ссылаясь на усилившиеся разбои, они выступили против новых статей Судебника. Выступили не прямо, опасаясь государевых псарей, но глухое ворчание слышалось из самых высоких сфер.

Челобитная Пересветова покрыла его, как хищный рык: радуйтесь, любящие упокой богатые, что государь удерживает на цепи голодного зверя — воинника, готового и шкуру с вас спустить, а там «оправдывайтесь, когда вновь обрастёте» (слова из челобитной Ивана Пересветова). Кто догадался — устрашился вовремя.

Спустя полгода появился новый Судебник. Он предписывал не волокитить дел и не брать взяток, но не под угрозой сдирания кожи, а только денежной пени — «что государь укажет». В губных судах кроме дворянина-старосты было предписано сидеть целовальникам из чёрных людей, но без решающего голоса. Жившие за помещиком крестьяне туда и вовсе не допускались. Их жизнь Судебник не облегчил ни на зёрнышко, лишь подтвердив их право покидать помещика раз в году — в Юрьев день осенний. Зато теперь помещик мог обратить крестьянина в холопа, если тот не уплатит «пожилого». И о посадских людях позаботились Адашев со товарищи: жителям чёрных слобод запретили «закладываться» за монастырские и боярские дворы в городах, спасаясь от разорительных налогов. Уклонявшихся закладчиков силой возвращали на посад.

Бояре и князья больше не собирали пошлину с торговых людей, но те же деньги шли в казну.

А на бессильные мужицкие возмущения дан был простой ответ: восстановили и усилили главное ведомство «бояр, которым разбойные дела приказаны». — Разбойную избу.

«Правительницу» Ермолая в Кремле как будто не читали.


Бессильная любовь и гнев, терзания и неудачи выпадают в душе художника чистыми кристаллами образов и слов. В ней живёт неубиваемая вера, что выкрикнутое, сверкающее слово способно осветить злые деяния соплеменников, заставить их остановиться, оглядеться: туда ли мы идём?

Ермолай вновь ухватился за своё оружие — перо, благо нашёлся многообещающий предлог.

Митрополит Макарий давно уже задумал великий труд: собрать в двенадцать книг все жития святых для ежедневных чтений в церквах и дома; ввести в эти Четьи-Минеи кроме угодников, чтимых Греческой церковью, новых русских святых.

К этому времени Освящённый Собор уже канонизировал до десятка церковных деятелей и князей, невинно убиенных татарами или родными братьями. Осталось составить их жизнеописания по преданиям. Макарий знал своё воинство: в большинстве иноки и священники были дурно образованы, боялись не только вступать в богословские споры, но и проповеди говорить, чтобы не ляпнуть несуразного. Макарий усиленно искал людей, владевших пером. Мимо Ермолая он пройти не мог.

На всю жизнь Ермолай запомнил рабочую келью митрополита и примыкающую горницу, где трудились писцы из Чудова монастыря. В углу над угольком лампадки мерцала строгая икона Спаса в гладкой серебряной оправе, на полках блестели будто намасленными корешками многажды перечитанные книги, на столиках-налоях ровно, сильно горели свечи ярого воска. Трудились от рассвета до нефимона, последней вечерней службы, когда звёзды уже морозно серебрятся в небе, а христиане, кроме иноков и татей, почивают... Макарий сам подал Ермолаю список новых святых — на выбор, хотя у них и был уже уговор насчёт Февронии. Он честно предупредил Ермолая, что по нынешним временам с князем Петром, женившимся на крестьянке Февронии, могут при обсуждении на Соборе возникнуть осложнения. Хоть это не смутило Ермолая, он ради любопытства и вежливости углубился в список.

Перед некоторыми именами стояли затейливые «знамёна» — знаки сочинителей, уже избравших себе святых. В особых примечаниях давались краткие сведения об их подвигах и кончине, чтобы не вслепую выбирать: ведь с образом своего избранника тебе отныне жить, засыпать, и до зари подниматься, и в самом сне непрочном искать возвышенные и тёплые слова, способные восславить и оживить давно умершего человека. В самом себе надобно разбудить отклик, роднящий тебя именно с ним, избранным. Понимая, как нелёгок этот первоначальный труд, Макарий оставил Ермолая в одиночестве.

В горницу тихо поскрёбся и вошёл писец — скудный телом и волосом монашек с пустыми глазками под неожиданно тяжёлым, красивым лбом. Поклонившись Ермолаю, он сунулся к своему столику, но, уловив, что Ермолай хочет спросить совета, живенько подошёл, уткнулся в список.

Святая Феврония, в иночестве — Ефросиния, числилась под заголовком «Местные». Монашек объяснил, что местных угодников чтут в разных волостях без Освящённого Собора. Писать их жития иноки-сочинители берутся неохотно: не потрафишь Освящённому Собору, ещё и в невольную ересь впадёшь. Монашек не советовал брать местных.

Он отошёл, и в горнице как будто углубилась тишина. Её живительное благорастворение длилось, покуда очи Ермолая не отрывались от имени Февронии. Палаты Макария в Кремле стояли в укромном месте, вроде проулочка за тесной домашней церковкой митрополита. Редко долетал сюда колодезный скрип или голос невежи-дьяка, звавшего с площади писца. Но с именем Февронии, произнесённым шёпотом, тишь становилась свежей и звенящей, у Ермолая даже закладывало уши, как бывает при опасных приливах крови к голове. И сердце ударяло уверенно и мерно: она, она...

Ни в книгах, ни в древних грамотах не было о Февронии ничего определённого. Одни муромские предания, плохо увязанные между собой, — к примеру, о змее-искусителе, летавшем по ночам к княгине и принимавшем образ её мужа; тёмное свидетельство о каком-то Агриковом мече, хранившемся в захолустном храме; сказание об убиении змея, ежели вдуматься, — всё то же ветхозаветное предание о змее-искусителе, только окончившееся победой человека. Наконец, какой-то тёплый сказ о мудрой девушке-крестьянке, излечившей князя от мерзких язв, а за очищение (очищение от всей его прошлой скверны!) потребовавшей, чтобы он на ней женился. Тут Ермолай не мог не улыбнуться: женщины во все времена, творя любовь, просят в ответ немногое — жизнь.

Но грустная, всезнающая улыбка исповедника недолго бродила по лицу Ермолая. Одна горячая догадка-сопоставление осенила его: Феврония, крестьянка, принёсшая исцеление князю, не принесла ли исцеление земле его? Крестьянка — и государь земли...

До сей поры кто только не стучался в царские палаты, от иноков до чужеземных воинников вроде Пересветова, и всякий уверял, что знает способ сделать государство сильным и благополучным. Не время ли крестьянину ударить натруженной ладонью в эти двери? Или хоть женским неотразимым голосом робко окликнуть со двора?

Словно за горячую перепечу, он ухватился сперва за змея-искусителя, прозревая в этой истории нечто из собственного житейского опыта — скорее символ, чем истинное происшествие. Сразу как-то построилась семья муромского князя Павла, её простой уклад в затишье ограждённого лесами города. Брат Павла Пётр «имяше обычай ходити по церквам, уединялся...». Вот уж не княжеский обычай. Но Ермолаю он оказался близок, он сам любил уединённые прогулки, молитву — без толпы. И так же одиноко проводила время жена Павла, пока однажды не случилось с нею странное. Посреди бела дня.

День выдался именно белым, будничным и бессолнечным. В светлицу неожиданно явился муж. Только сперва раздался тревожный шелест, будто стая голубей ударилась о перильца гульбища, на мгновение затенив слюдяное окошко, и сгинула... Муж стал беседовать с княгиней нетерпеливо, как мужчина, вдруг ощутивший прилив тайных сил. Давно он не был таким, княгине бы обрадоваться, но, заглянув в любимые глаза, она уловила в них что-то безумное, неузнаваемое. Так случается с одержимым бесом — родные вдруг замечают, что с ними говорит чужой, принявший облик брата или отца... Ужасен этот первый миг обнаружения безумия у родного человека, скоро его уже не дозовётся ни жена, ни мать! Испытывая страх, княгиня, однако, не противилась мужу, хотя на сей раз прихоть его была особенно стыдна, груба... И он ушёл. А через час вернулся, и княгиня не нашла следов безумия на его милом, светлом лице. Он зачем-то ей соврал только, что с утра ездил в дальнее поле.

Может быть, он стыдился? Каялся?

Если бы этот случай не повторился, он так бы и остался неразгаданным. Он повторился — раз, другой... И всё грубее и бесстыднее был князь Павел, княгиня всё неохотней уступала ему, и приходилось брать её силой, чего не водилось между ними. Всякий раз Павел, уходя, возвращался прежним, мягким и ласковым. Однажды княгиня решилась высказать ему обиду.

Он ей поклялся, что утром не был дома, охотился в лесу. Тогда оба они в ужасе и омерзении догадались, кто являлся к ней.

Чем глубже вдумывался и вживался Ермолай в несчастье княжеской семьи, тем темнее и многозначительнее становился для него образ змея-оборотня. Он из учений святых отцов усвоил, что «бесы не могут ничего телесного творить, одни мечты творити могут». Он вырос в торговом граде Пскове, где чудеса случались только умыслом людей. Поэтому там, где простодушный муромский посадский слышал запах серы и шелест бесовских крыл, Ермолай угадывал придушенные соблазны.

Так было и с Агриковым мечом. Преодолев себя, ласкаясь со змеем, княгиня вызнала, в чём его смерть. Ермолай не сразу сообразил, откуда могло явиться это имя — Агрик. Известен целебный гриб — агора... Вдруг осенило: агрикола — земледелец по-латыни! От земли, от мира кротких пахарей шло исцеление княгини! И отыскал Агриков меч не оскорблённый муж, а брат его — склонный к мечтательным прогулкам Пётр. Помог ему, конечно, чистый отрок, неведомо откуда взявшийся посреди церкви в загородном женском монастыре: ведь эта церковь слышала столько вздохов подавленной и искажённой любви. Чистота и борение с собой — вот чем был Агриков меч. И Пётр убил им змея.

Очистив княгиню от невольного греха, он, как всегда бывает, сам оказался загрязнён: кровь змея брызнула на кожу Петра, покрыв её язвами.


«Привезён же бысть в пределы Рязанския земли и посла синклит свой весь искати врачёв».

Ермолай не бывал в Рязанской земле. Покуда он писал о борении духа со змеем, это не мешало ему. Когда же подошёл к главному — встрече Петра с Февронией, почувствовал, что ему не хватает солнца и воздуха той земли, звучаний и запахов лесов. Он сказал Макарию, что хочет добыть новые предания о Февронии, съездить в Рязань и Муром. Митрополит дал денег и на месяц освободил от службы в церкви.

Из весны в лето перетекал июнь, как переполненный ручей по разнотравью. Ермолай впервые увидел нежную и сильную Оку, в неторопливой работе устремлявшуюся к своему пределу — Волге... Только здесь и должна была родиться мудрая крестьянка, готовая разрешить княжеские беды. Особенно поразили его, псковича, сквозные дубняки и сумрачные бортные леса, где деревья с пчелиными дуплами вытягиваются к небу на опасную высоту — бортники-древолазы «сквозь ноги свои на смерть глядят». Ещё говорили здесь, оплакивая мёртвых: плачем взаймы — когда нас хоронить учнут, нам слёзы отдадут... Всё, как в тугую денежную кису, сбирал Ермолай — от поговорок до солнечных бликов на косящатых окошках. Сквозь их слюду или пузырь только свет сочился, улица не видна была, и о гостях предупреждали дети. Их называли «очами дома»: нет очей — слепа изба...

Помня о заповеди пишущим, Ермолай твёрдо держал Петровский пост. В награду явилась ему Феврония, якобы во плоти, рождённая не умствованием, но жаждущим, голодным жаром сердца. Узрев её во сне, он полюбил её. Он радовался, что, по преданиям, Пётр долго не поддавался её чарам, давая возможность затянуть самую сладостную игру — ожидания любви.

Но был Ермолай ещё и знатоком души человеческой; пошла у князя и крестьянки другая вечная игра — противоборство мужчины, бегущего брачных уз, и девушки, собравшей всё своё лукавство, даже болезнь мужчины обратившей себе на пользу. «Если не стану супругой его, не требе мне врачевати его!» Она ещё не излечила его до конца — болезнь возобновилась, едва Пётр нарушил обещание жениться. У сей юницы кроме прихотливого ума была молодецкая хватка.

Она добилась своего, но вот в чём прелесть — любовь её осталась бескорыстной. Нс титул и богатство понадобились ей, а сам тихий мечтатель Пётр. Когда бояре вынудили её покинуть княжеский дворец — она-де их жёнам неровня. — Феврония попросила у них нечто одно, и они в хмельном дурмане обещали... Она сказала: князя! И Пётр, к этому времени наследовавший княжение, ушёл за женой в беспросветные муромские леса.

Чей подвиг выше?

Ах, не в этом дело, а в княжеских служилых людях, требовавших за службу власти над остальным народом. Так подошёл Ермолай к тому, ради чего взялся за жизнеописание князя и крестьянки. Но как раз там, где он готовился выкрикнуть наболевшее, его подстерегала опасность трусливой немоты.

К этому времени он воротился уже в Москву, трудился и ранним утром, и «в вечер сущу глубок, нам ещё не спящу...». Митрополит Макарий завершал свои Четьи-Минеи. Осталось добавить несколько житий. Ермолай знал, как стал митрополит оглядчив, прислушивался к настроению в верхах, боясь за дело своей жизни. А настроение в ту пору господствовало одно: надо друг с другом помириться, сплотиться для великих предприятий, из коих первое — завоевание Казани. От крестьян и посадских ожидали привычной покорности, трудолюбия и денег. Сплачиваться с ними никто не собирался. Они были как чёрный пол в горнице, невидимый под белыми, плотно сбитыми плахами, ещё и прикрытыми цветными дорожками.

А в древнем Муроме, где пребывала душа Ермолая, ещё не изгнанная Феврония давала боярам уроки бережливости: «Окончив трапезу, сбирает в руку крохи хлебные, яко голодная...» Бояре понимали намёк княгини. «Князь Пётр взял её руку и, разжав, увидел ладан благовонный и фимиам». Всё в государстве, до самого святого, — от хлеба, от трудов!

Не в боярской спеси была загвоздка, а в страхе за свои имения. Этого Ермолай не сказал, хотя автор «Правительницы» не мог не понимать, и никто не держал его за руку, кроме собственного опасливого чутья. Нет, было ещё въедливое сомнение того большеголового монашка, что трудился в одной комнате с Ермолаем.

Он был доверенным лицом митрополита, бдительным оком перечитывал новые жития и правил старые, оберегая Макария от недоразумений с Освящённым Собором. Воспитание в иосифлянском, близком к опричнине Чудовом монастыре обострило его чутьё на соблазн и ереси. Если в редчайших случаях он ошибался, пропускал крамолу, митрополит спрашивал горько и спокойно: «На што я держу тебя, порозита?» Один серьёзный промах — и прощай тёплое место в кремлёвской либерее. Мысль эта вызывала у монашка судорогу, видимую даже со стороны.

Обличения Февронии, в которые невольно проникали рассуждения из «Правительницы», возбуждали у большелобого сугубый страх. «Выбели, выбели сие! — умолял он Ермолая, а на мышином подбородочке коснела решимость выбелить самому, если Ермолай задурует. — Таковые речи и государя, и синклит прогневают, да и не ко времени оне!» Ему, однако, не была чужда корыстная жалость надзирателя: улещая Ермолая, он замечал, что смысл его «паремий»[16] не пропадёт, если вместо рассуждений не по чину читатель просто вникнет в события — изгнание Февронии и возвращение по просьбе народа. Только для безопасности просил добавить, что её и Петра не «всем градом» умоляли вернуться, а «вельможи и все жители».

Так же жестоко разгулялось его пёрышко по соблазнительному началу. Немного осталось от умствований Ермолая по поводу княгининых видений, природы змея-искусителя. От бесконечных «выбели!» Ермолаю даже во сне стала мерещиться какая-то выбеленная, мёртвая жизнь: её тянули люди без плоти и страстей, с вялыми, подлыми масками-скуратами на месте лиц.

Он всё одолевал в себе, одержимый надеждой, что повесть о крестьянке-княгине всё-таки втиснется между одобренными Собором житиями. Не удалось призвать к добру «Правительницей», так хоть с церковного амвона прокричать, пролепетать...

Писцы перебеляли повесть, а большелобый мнишек прилежно сжигал черновики. Последняя судорога сомнений сотрясла его при описании кончины Петра и Февронии. Они хотели умереть в один день, но Пётр раньше почуял смерть. Феврония в тот день дошивала покрывало — «воздух» для церкви. «И в третий раз прислал сказать Пётр: уже хощу преставитися и не жду тебя!» И остановилась Феврония — воткнула иглу и замотала нитку...

«Разве не Бог определяет час кончины?» — усомнился монашек, изморщив своё бумажное лицо. «Она же... для церкви шила!» — не к месту, в отупелом отчаянии воскликнул Ермолай, и большелобого это почему-то убедило.

Митрополит был мрачен: кончалась осень 1550 года, в Москву съезжались на Освящённый Собор церковные иерархи, им предстояло тяжёлое сражение с самим государем и Избранной радой. С участием Сильвестра царь заготовил сто вопросов Собору — о бедах Русской Церкви, о монастырском обиходе, нравах священников и иноков, их безграмотности и бессилии в борьбе с народными поверьями, но главное — об их стяжательстве, их слишком сытой, а то и пьяной и развратной жизни. Отсюда был один шаг до монастырского и церковного «стяжания» — права владеть землёй. Дворяне — «хищные бесы», по выражению Макария, — давно на эту землю зарились, со времени отца и деда нынешнего государя. Разрядному приказу уж нечего раздавать им, один Север с чёрными крестьянами остался — лесной, бесхлебный. Иерархи готовились к ответам на государевы вопросы, Макарий по древним спискам пытался восстановить «Константинов дар» — грамоту императора Константина, ограждавшую достояние Церкви от покушений государства. Верил ли сам Макарий, что таковая грамота существовала, это уж дело его совести.

Он понимал, что, если Освящённый Собор отобьётся от покушений на церковное имущество, гнев государя падёт на него, митрополита. Поэтому всё, что он теперь делал, было направлено, порою бессознательно, на укрощение этого будущего гнева. Он сразу указал Ермолаю:

   — У тебя в житии княжеские слуги — аки псы. Ни единого доброго нет. За что ты хочешь устами Церкви обидеть служилый чин?

   — Нехай добрых бояр другие живописуют, — возразил Ермолай безмятежно. — Кому-то надо и крестьян возвысить. А князь-то Пётр у меня добр!

Выучка большелобого сидела у него в костях. Он добавил:

   — Князя Петра вельможи просили вернуться в Муром! Значит, добрые...

Облегчённый вздох донёсся из угла, где сидел большелобый. Макарий сжал кожаные подлокотники:

   — Уловка, не более! Кто сие заметит? Бояре злы, Феврония добра — это все заметят. Ужели вы не понимаете, что ныне ссориться с воинским чином невозможно? Не мужиков, а воинников ждут тяжкие труды!

   — Кто же сих тружеников станет кормить? — упёрся Ермолай. — Кто хлеба даст на войско?

   — Даст? Да у них возьмут!

   — А, возьмут! — Ермолай, забыв чины, не сдерживался больше. — Так и придётся воинским людям вместо Казани со своими мужиками воевать! Али не слышно, как за околицами разбойнички свистят?

Он так забылся в первый и последний раз. Позже он ни словом не посочувствовал возмущённым оратаям, сменившим сохи на рогатины.

Макарий, двумя минутами молчания дав Ермолаю осознать неприличие его поведения, холодно заговорил о том, что повесть о Петре и Февронии написана не только «невежливо», но и «соблазнительно»: княгиня ведёт себя со змеем словно девка, выведывающая тайны у одуревшего посадского. Сия соблазнительная часть кажется пришитой к главной — о Февронии, где тоже хватает несуразностей, обидных для служилого чина. Повесть надо заново переписать.

Неуверенное заступничество Сильвестра, явившегося на обсуждение, предложившего «поправить», а не переписывать повесть, осталось без ответа. Монашек в углу вовсе притих; только если кто-то рассеянно взглядывал на него, готовно кивал, будто подставляя под топор петушью шейку. Ермолай испытывал одно бездумное, разочарованное, злое бессилие: легче, наверно, дитя родное увидеть в оковах, чем своё свободное, из сердца исторгнутое слово.

В палате наступило могильное молчание. Ермолай почуял, как душно припахивает из поварни рыбным варевом. Что он мог сделать? Только сохранить лицо, не унизиться до торговли о словах... Создатель «Домостроя» решил, однако, поторговаться за него: негоже-де лишать простых людей немногих святых заступников, что вышли из крестьян и посадских, не потерпела бы Церковь убытка. Митрополит ответил твёрдо, что ни Февронию, ни Параскеву Пятницу — намёк на Сильвестровых подопечных — никто из пантеона отечественных святых изгонять не собирается. Однако житие, составленное Ермолаем, в представленном виде не годится для Миней.

Потёк унылый, с каждым днём темнеющий и холодеющий Филиппов пост. Морозной звездою воссиял Сочельник. В митрополичьем доме запахло вместо рыбы сдобным тестом, гусями с яблоками, сеном «Христовых ясель», хвоей. Но Ермолая больше не звали в лучшие дома, да он и сам не рвался — разве со звездой ходить да славить... Славить не хотелось.

Жил будто опоенный. Рассудком понимал, что с ним случилось худшее несчастье, выпадающее сочинителю, — творение обречено на немоту, забвение. А сердце не принимало горя, будто защищённое невидимыми латами: не приняли, и ладно, Господь иным утешит. Недаром поётся: «Из бездны воззвал» — глубже уж падать некуда, не страшно!

Знал, что Макарий ждёт переработанного жития, но не работал. Честно сказать, попробовал, поддавшись тщеславной слабости; получилось так лживо и ненужно, что тут же сжёг. Ежели выхолостить из жития Февронии её вражду с боярами, вечное несогласие пахаря и княжеского слуги, повесть потеряет смысл.

Очередная книга Четий пошла в печатню без неё.

Когда весной 1552 года войска ушли к Казани, Ермолай недолго проедался в опустевшей столице. Всё опостылело ему, он явственно почувствовал своё бессилие и ненужность. До него дошли слова Макария: «Што сей пскович гордится да упрямится? Без наших Миней его Февронию забудут, как небывшую». Меж тем известно стало, что и сам митрополит, и близкие ко двору люди приказывали переписать повесть для домашних либерей-книгохранилищ. О ней уже заговорили по Москве...

Путь ухода был накатан, как снежная дорога в Великий пост. Перед священником кремлёвской церкви открывались врата любой обители. Но Ермолая потянуло во Псков, на родину. Перед отъездом он сказал опечаленному Сильвестру: «Не будет правды в этом городе, да и во всей России. Ей, отче, и на вас с митрополитом та неправда дождём падёт, уже я вижу тучи!» — «Я тоже вижу», — отвечал Сильвестр, нетвёрдой рукой благословляя Ермолая.

Во Пскове Ермолай постригся под именем Еразм. В обители он не нашёл покоя: всё раздражение несправедливостью, дурным течением земской жизни болезненно разрослось в бездельной тишине особной кельи. Еразма не понуждали трудиться, скоро ввели в совет соборных старцев, даже еду и вино носили в келью, как недужному. Вино он, ведая его опасность, отверг, а есть в одиночестве привык. Так же одиноко и свободно ходил он в город. Монастырей вообще был нестрогих правил, жил суетно, на юру. Видя и слыша, что творится вокруг, Ермолай-Еразм всё рвался к тщетному исправлению нравов и порядков. Чёрная ряса придавала ему уверенность и нетерпимость.

Слабой утехой Еразма было неожиданно быстрое распространение его «Повести о Петре и Февронии». Её списки разлетелись сперва по Новгороду и Пскову, самым грамотным городам России, потом — на север и восток. Особенно часто вспоминали Февронию — в упрёк своим недобрым жёнам или при виде запустения. С удовольствием пересказывали, как княжеский повар порубил на костёр молодые деревца, а Феврония оживила их... Пошли гулять муромские загадки и пословицы — о доме без ушей и глаз, то есть без собак и детей, о древолазах, глядящих на смерть сквозь ноги. Когда создание твоё поминают всуе даже те, кто не читал его, это и означает славу.

Слава пришла к Еразму нежданная и не сказать чтобы радостная. Она не утоляла его жажды общеполезной деятельности. Не устремлённый ввысь и вдаль, взгляд его поневоле мельчал. Вдруг вздумалось Еразму бороться с пьянством, действительно распространившимся в родном празднолюбивом городе. Одна из главных причин, возможно, была названа в повести «О Псковском взятии»: «...не мочно во Пскове стало жити, ано земля не расступится, а вверх не взлететь...» Еразм обрушился не на причину, а на следствие, ругал корчмы. Да чтобы люди в пьяном виде друг друга не убивали, призвал издать указ кузнецам — ковать ножи с тупыми лезвиями. Этот призыв он белыми нитками пришил к своей «Правительнице» и вновь отправил её в Москву.

Конечно, безответно. К тому времени и покровитель его Сильвестр подумывал о Соловецком монастыре. В недрах московской власти вспухало несогласие, сам Адашев попал в опалу. В суть разногласий Еразм не вникал — на его взгляд, одни волки задирали других, и никого не было жаль. Новые хищники продолжили войну, но уже не за южную райскую землицу, а за ливонскую, обихоженную закрепощёнными крестьянами, «живую», по выражению московских переписчиков. Своя тем временем пустела...

Две книги вышли из-под его дрожащего от слабости пера — Большая и Малая трилогии. В них он клеймил не воинников-дворян, а лишь еретиков.

7


Сосны гудели над красным обрывом речки Пачковки близ устья Каменца. Одна из них покряхтывала дробно, будто дятел бил по стволу. Жаловалась на верховой ветер, и в старости не оставлявший её в покое. Арсений любил уходить сюда через малые воротца у Нижних решёток, сам с собою играя в тайный побег из монастыря, хотя никто не приглядывал за ним. Долго ещё по возвращении из Пскова преследовал его скрипучий, въедливый голос Еразма. Какая-то настырная, навязчивая сила сохранялась в старце, его воспоминания и неожиданные мысли опутывали разум и зацеплялись, как рыболовные крючки, вынуждая думать и спорить даже тех, кто не хотел. Неупокой — хотел. Еразм сумел увлечь его в бездну вечного спора о судьбе и праве русского крестьянина. Общение с Арсением что-то молодое всколыхнуло в нём, он признавался: «Временами мнится мне, что земная жизнь моя кончилась много лет назад, в Москве. Там я негодовал и творил жаром сердца, ныне же я, по Писанию, не холоден и не горяч».

Поскуливание сосны стало совсем тоскливым, между ознобленными до красноты стволами запорхали сухие снежинки. Арсений спустился в долину Пачковки, потом вниз по её течению, мимо безработной мельнички и деревни Нави. Туда он заходить не стал, а, углубившись в прибрежный лесок, отыскал тропу. Она вела ко двору Вакоры, стоявшему на отшибе, за монастырской пашней. Её пахали наездом монастырские детёныши, а две избы возле неё были заброшены. Сегодня, к удивлению Неупокоя, над припорошённой озимью стлался дымок.

В покинутые избы вселились новые жильцы: над крестьянской Россией сиротливым ноябрьским ветром вольно отшумел, а для кого отплакал, Юрьев день, многие семьи побросали старые дома, наскрёбши рубль с алтыном пожилого, чтобы рассчитаться с помещиком, и побрели к новым хозяевам. Монастыри охотнее других давали льготы.

Двор и сад Вакоры располагались дальше, в глухой части долины, у устья одного из многочисленных ручьёв-оврагов, впадавших в Пачковку справа. У устья образовался голый взлобок с пологим выходом на водораздел. На нём начиналась пашня-кормилица, простиравшаяся выше, за перегиб склона. Нижняя часть её была уже пущена под пар, мёрзлая травка пробивалась сквозь заиндевелую щётку жнивья. На нём, похрупывая стебельками, паслась стреноженная кобыла-двухлетка, часто поворачивая простодушную морду к дому, на запах дыма.

Дом стоял ниже, на речной терраске. К реке, как водится, тянулся длинный огородец, над самым руслом — банька. Но крепче и внушительнее дома выглядел хлев или конюшня, сработанная некогда хозяином-чухонцем из валунов. К избе, топившейся по-чёрному, была пристроена холодная клеть, где хозяева спали до поздней осени, укрываясь овчинами и согревая друг друга остатками любви. Всю её вытеснили, заместили заботы о подраставших детях да домовитая, такая человеческая жадность. Кто не скитался, не терял, не голодал, тот может осуждать её.

Чем больше узнавал Неупокой Вакору, тем глубже убеждался в животворной прочности его гнезда. Войдя в избу, ещё не выдохнувшую остатки дыма, он увидел зыбку, подвешенную к матице[17] на крепких вервиях, а дальше — выскобленный стол и лавки, чёрные с исподу полати с наваленными на них зипунами, наконец — саму печь с громадным жерлом и бережливым подтопком, в случае надобности только согревавшим избу.

Жена Вакоры, прищурив красноватые глаза, задвигала в жерло горшки. На замазанном глиной поду печи она помнила каждую выбоинку и точно обводила мимо неё горшок, чтобы не опрокинуть. Вряд ли у пушкаря, задумавшего вбить ядро в бойницу башни, бывал более прицельный, заострённый взгляд.

Ребёнок в зыбке таращился спокойно, понимая, что престарелой матери не до него. Да и наслушалась она за жизнь детских воплей и зудений, ими её не прошибёшь. В зыбку было щедро подстелено свежее сено. Чистая тряпица так обматывала малыша, что угревала только плечи и животик, а всё, что текло и выпрастывало из него, проходило сквозь сено и дырки плетёного дна — на глинобитный пол. Расшитые узорочьем пелёнки да подгузники — для бар, крестьянам возиться с ними недосуг.

Малыш взглянул на Неупокоя любопытным бычком. Тряпица-пелена мало-помалу ослабла от постоянных шевелений и усилий, озябшие оголившиеся локотки непрерывно подрагивали, дёргались, используя всю отвоёванную свободу. «Крестьянская природа, — смутно подумалось Неупокою. — Не терпит пелён... Развяжется». Он спросил женщину:

   — Где осударь твой?

   — В лесу. И дочерь со старшим там. Заготовляют...

Она оставила горшки и почтительно повернулась к Арсению. Он изумился, как эта иссохшая женщина, без единой жиринки под тёмной, прокалённой кожей, сумела родить и выкормить грудью крепкого мальчишку.

   — Далеко ли его делянка?

   — На неё, батюшка, колея ведёт. С лета трудилися, заготовляли, после Николы зимнего вывезут. — Она склонилась к зыбке и с едва намеченной улыбкой подтвердила сыну: — Никола с гвоздём придёт, ни веточки не пропадёт!

День Николая Мирликийского, изображавшегося с острым посохом, отмечался шестого декабря. В сознании русского человека «гвоздь» его сочетался с первыми колючими морозами.

Намятая по мёрзлой травке колея повела Неупокоя в глубину бора, просторно и глухо разросшегося по коренным берегам Пачковки до самого Чудского озера. В лесном затишье над ранним снегом стыли лишь бронзовые перья папоротника да спутанный можжевельник. Монашеские сапоги, сшитые из тяжёлой, но долговечной кожи, проваливались в моховые мочажины, по снегу расплывалась ржавая водица. Около часа шёл Арсений по лесу, в просвете каждой полянки ожидая увидеть дровосека, а колея всё не кончалась, то трудно переползая овражные отвершки, то простираясь отдохновенно по чистому верховому бору. Подмороженная рябина справа и слева была обобрана — хозяйственная дочь Вакоры времени даром не теряла.

Неупокой грелся на ходу, лакомился рябинкой, жадно всасывая горько-сладкую льдистость ягод и непонятно отчего испытывая ликование. В небе разволокло снежную мглу, солнышко скупо подмаслило облачную кашу, лес всякой хвоинкой и даже омертвевшими кленовыми листами тянулся к обманному теплу. А на одну сосну Неупокой залюбовался — так умело сбирала она небесный свет: веточка из-под веточки простиралась, выгибаясь и хитро прорастая, чтобы ни лучика не пропустить зря, а если где-то жучком точило или вихрем ломало сук, в просвет тут же устремлялась жадная поросль. Этот природный труд не нужно было направлять и понуждать, а только не мешать ему излишней рубкой и воровской добычей живицы-смолы у корня... Вот она — суть крестьянская, угадывал Неупокой: всё в государстве требует досмотра и принуждения — суд, войско, дорожное и градское строительство, одна крестьянская работа движется как бы сама собой, вечной природной необходимостью и очевидной пользой. Мы с неё только живицу сбираем, корье да дрова, а беспредельные стяжатели ещё и корни подрубают... Тут он услышал удары топора.

Вакора рубил сушняк. Во всяком старом лесу вдоволь сухих стволов, заблудших среди живых. Их хорошо валить, пока не выпали глубокие снега, чтобы не оставлять пеньков, засоряющих деляну. Дочка и сын Вакоры собирали сучья, укладывали их в высокие плотные кучи. Рядом росла поленница нарубленного долготья. В углу деляны горел костёр, создавая такое нужное трудящемуся человеку впечатление обжитости. В чёрном котелке томились листья мяты, иван-чая и брусники — лесной сбитень на мёду.

   — Сладок да запашист, — оценил его Неупокой, испив из деревянной чашки. — Не страшна тебе зима, Вакора, как иноку не престрашна смерть, всегда готов...

Посмеиваясь без угодливости, Вакора тоже подошёл к костру. Глядя, как он пьёт, Арсений заново оценил выражение «пришлось по нутру». И самому ему так хорошо, тепло сиделось возле Вакориного костерка, что даже возмечталось не о монашеской, а о крестьянской доле. И говорилось с Вакорой легко — о важном и простом: зиме, кормах, январской вывозке назьма на паровое поле и о печи, которая теперь уже не остынет до весны.

Возвращались домой в сумерках с нетяжёлым грузом — лошадка тоже не железная по бездорожью-то. Дочка, одним терпеливо-робким взглядом испросив разрешения отца, взгромоздила поверх дров корзину с подмороженной рябиной. Умаявшийся сын безропотно тащился рядом, не позволяя себе цепляться за санные обводы. Словами, как и лаской, Вакора не баловал детей, не развлекал. Только у поворота на Пачковку, когда колея окончательно пошла под уклон, а лошадь оживила шаг, он произнёс в чернеющее небо:

   — Разгрузим, станем воду в колодце слушать.

По радостно притихшим детям Арсений догадался, что предстояла некая таинственная игра — обычай, связанный с Юрьевым днём. Вакора намеренно упомянул о ней при иноке-приставе, косвенно испрашивая у него разрешения, — обычай слушать воду пришёл из языческих времён. Неупокой не знал его, Вакора объяснил:

   — По воде в колодце узнаем, какая предстоит зима. Шумна, метельна али морозна.

   — Сбывается?

   — Люди толкуют, что сбывается. Детишкам радость. Нам, я чаю, не соблазн?

   — Послушаем, — разрешил Неупокой, растроганно улыбаясь в темноте.

Никогда он не испытывал к посторонним людям такого тихого доброжелательства и бескорыстной любви. Это было счастливое и оживляющее чувство, его ведь и искали, о нём толковали святые подвижники — по большей части тщетно. Эта любовь была укромной, как огонёк в косящатом окошке.

Скоро оно и засветилось — под самой крышей Вакориной избы.

Воду в колодце слушали до ужина — общение с природными силами возможно только натощак. Как и причастие, заметил про себя Арсений. Колодец был старый, вырытый одновременно с возведением каменной конюшни, но поновлённый и вычищенный Вакорой. Два свежих венца на срубе белели в загустевшей тьме.

Таким же белым казался новый платок жены Вакоры, вышедшей к колодцу. Все тихо встали возле сруба, склонив к невидимой воде невидимые лица. Кто ведает, подумалось Арсению, только в небесной или ещё в подземной глубине родятся, прозябают вьюги и вкрадчиво-жестокие морозы грядущих зим? Где их начала и причины? Может быть, воды, перетекающие под землёй, в слепой несуетности своей так же предчувствуют погоду, как птицы или змеи. Человек слишком мало знает, чтобы отвергать древние языческие догадки, он больше забывает, чем узнает... Провал колодца казался бездонным, лишь запах сырого дерева и камня убеждал в близости воды.

Она была тиха, как небо со звёздными обсевками (так мелки были звёзды, так терялись в сквозном туманце). Но каждый слышал шум своей крови, биение сердца и сдержанное дыхание других. И каждый что-то тревожное знал о будущем. И вот теперь все их потаённые знания, сплетясь, устремились во тьму колодца подобно вервию с пустой бадьёй. Оттуда послышался гулкий удар и, будто слитный стук цепов на неведомом гумне, смягчённые удары деревянных колотушек по снопам.

   — Озимые богато уродят, — истолковал Вакора.

   — То пушки да пищали, — бездумным вещим голосом откликнулась жена.

ГЛАВА 2

1


Зима начала 1577 года была озарена каким-то серебристым морозным ожиданием, обыкновенно сопровождающим всякую перемену власти. Нелепое правление Симеона Бекбулатовича кончилось. Его сплавили в Тверь, и деятельность земщины и государева двора восстановилась в привычном образе. Единство возродилось не только в государстве, но и в растерянных и оскорблённых душах подданных.

Что делалось в душе царя, затеявшего эту глумливую игру в удельные порядки или новую опричнину, никто не тщился угадать. Даже хитроумный Афанасий Фёдорович Нагой, достигший доверительной и опасной близости к государю, не дерзал заглядывать в её клубящуюся мглу, рождавшую то грозных ангелов, то жестоких уродов. Афанасию Фёдоровичу хватало чина дворового воеводы, полученного по наследству от Скуратова и Умного-Колычева. Их тайные дела перешли в его руки с ловкими и нежными пальцами, украшенными восточными перстнями. Годы жизни в Крыму оставили на лике, повадках и воззрениях Нагого неизгладимый след, чем-то привлёкший государя: «А ныне ни в земском, ни в опричном никому не верю; послужи ты нашей милости».

Опричное безвременье Нагой провёл в Бахчисарае, в интригах и переговорах с алчными, вероломными людьми, рискуя жизнью не меньше, чем на поле боя. По возвращении в Россию он не сразу осознал, что изменилось в русских дворянах, запуганных взаимным доносительством. Не слишком ловко он устроил для государя действо — допрос вернувшихся из Крыма пленных, якобы знавших об измене московских воевод... Что они слышали и знали, бедные!

Он вовремя понял, что государю нужно дело. Умелая и искренняя служба. Он ни в чём не стал соперничать с Годуновыми, принявшими его с холодноватой доброжелательностью. Дмитрий Иванович недавно стал боярином, Борис — кравчим. Они, не отвлекаясь, берегли домашний государев обиход, отношения с царевичами казались им важнее тайных дел. А у Нагого не было желания разбираться в семейных пристрастиях царя.

Афанасию Фёдоровичу нетрудно было усвоить новый взгляд на самодержца, чья непререкаемая власть символизировала силу государства. Страх визирей перед султаном, карачиев перед ханом казался ему естественным. Помня о хищном своеволии наместников, тугой неисполнительности приказных и своенравии народа, слишком просторно жившего в своей стране, он верил, что самодержавство внесёт порядок в русскую жизнь. Дела военные, посольские и судебные Нагой считал главными, хозяйство — второстепенным. Иван Васильевич нашёл в нём единомышленника, подобного Скуратову, только умнее и мягче нравом.

Он тоже искал верных слуг. Подобно государю, он их искал «ни в земском, ни в опричнине», присматриваясь к тем, кто не был повязан старыми обязательствами и в то же время принадлежал к хорошим родам. Семейные связи по-прежнему имели в России первостепенное значение. И как государь после двадцатилетней опалы приблизил Шуйских, а за ними князей пожиже, вроде Трубецких, так и Нагой перебирал княжат, прижившихся в затишье дворов царевичей. Так он набрёл на Михайлу Монастырёва — не без подсказки царевича Ивана, с которым Афанасий Фёдорович поторопился установить тёплые отношения, помня о будущем.

Во время допросов и казни Елисея Бомеля, а позже — Протасия Юрьева Монастырёв едва не попал в пыточный подклет. Бог весть, почему Бомель не назвал его в числе других доверенных царевича, он в беспамятстве выбалтывал все имена подряд... Вторично повезло Михайле, как и во время казни новгородцев на Поганой луже. А ныне и со службой повезло. Монастырёв понравился Нагому характерными дворянскими повадками и взглядами. Михайло был из простодушных, смелых и незломысленных людей, умеющих прощать и забывать изжитую опасность. Но он чувствовал, что засиделся на последних местах, неприличных потомку князей Белозерских. К Нагому пошёл с охотой и надеждой.

Напомнив Монастырёву о его службе у Умного-Колычева, Афанасий Фёдорович на пробу назвал имена Рудака, Козлихи и Неупокоя. Михайло подтвердил — были такие люди, да вряд ли живы. Он догадался, что Годунов передал Нагому всё, что принял как предсмертную исповедь от Умного. О Неупокое они побеседовали особо, и тут Михайло ничего не скрыл. Проверки убедили Афанасия Фёдоровича, что новый служилый не станет держать запазушного кистенька. Нагой назначил Михайле хорошее жалованье и добился, чтобы ему прирезали земли к именьицу в Порховском уезде.

На просьбу отпустить его для досмотра владений и смены приказчика Нагой ответил: «Не спеши, поедешь скоро на государевом овсе». Едущие по казённой надобности снабжались сменными лошадьми, кормом для них и прогонными деньгами. Михайле оставалось ждать.

Меж тем в Москву пришли дурные вести: принц Магнус, неудачливый король Ливонии, ходил с московским и немецким войском под Ревель, но, кроме опустошения окрестностей, ничего не добился, сжёг лагерь и снял осаду. Зима в Ливонии выдалась необычно снежной, дороги переметало за ночь, люди замерзали даже по дороге в кирхи, неся крестить детей, — так неожиданно налетели на побережье снежные бури. Во время урагана в Ревеле сорвало колокола, погибло много зазимовавших кораблей... После ухода Магнуса ревельцы бросились грабить мызы под Дерптом — Юрьевом, где обосновались русские помещики. Скот уводили, русских убивали, на ревельском торгу за счёт награбленного подешевели товары. Случалось, немцы и чухонцы, склочничая из-за добычи, грабили своих. Их летучие отряды дошли до самого Пернау, взятого год назад Никитой Романовичем Юрьевым... Проклятый Ревель так же не давался русским, как Рига — литовцам.

Близилась Пасха. В Москве открыто толковали о войне. Было известно, что избранный недавно король Литвы и Польши Стефан Баторий — Обатура — ушёл под Гданьск приводить к верности забунтовавших горожан. В Южной Ливонии остались немногочисленные литовские войска Ходкевича и Полубенского. Люди Нагого переправили в Ревель письма, угрожавшие осадой — на сей раз всем государевым войском. Шведы и ревельцы спешно поновляли укрепления, из Риги им послали запасы ржи и пороха.

Светлое воскресенье пришлось в том году на седьмое апреля. Известно, что солнышко в Пасху играет на восходе... Михайле Монастырёву оно воистину играло и сияло, он никогда не чувствовал такой заботы и доброжелательности со стороны начальников. По службе он числился теперь при князе Тимофее Романовиче Трубецком — стараниями Нагого, разумеется. Князь Трубецкой и Черемисинов готовились к какому-то важному предприятию, для чего подбирали решительных людей. Но даже Монастырёву они не открывались. «Жди Боярской думы», — посмеиваясь, осаживал его Нагой.

Кое-что прояснилось из одного застольного разговора на Святой седмице у Трубецких. Хмельные гости расхвастались, как водится, о своих предках, и сам Михайло не утерпел, пошёл считать колена от князей Белосельских-Белозерских, пока хозяин Тимофей Романович не перебил его своим резким, неприятным тенорком:

   — Слава не в том, чей род древнее, бо все мы от Адама; кто твоим предкам служил, вот в чём честь! Моим — князи Полубенские...

Нагой, сидевший на почётном месте, сжал тонкие губы, звякнул ложкой. Хозяин не заметил, пел себе:

   — Наш род — от князя Брянского-Трубчевского, сына Ольгерда, ему и предки Полубенского служили!

Афанасий Фёдорович не выдержал:

   — Князь Тимофей! За столом бы не фабулами гостей потчевать, а горячим вином! Знать, угощать не хочешь...

Известно было, что Афанасий Фёдорович вина не жалует, пьёт квас да кислое молоко. Михайло вовремя вспомнил завет Умного: «Догадался, прикинься уродливым, от тебя не убудет». Князь Полубенский был «вицерентом рыцарства литовского» в Ливонии, первым товарищем Ходкевича. Не с ним ли предстояло дело Трубецкому? Тимофей Романович спохватился, забил в ладоши, чтобы внесли и фряжского, и нашего, горячего.

Несколько знатных свадеб отзвенело на Красную горку, вторую неделю после Пасхи. Но Дума, открывшаяся на третьей седмице, вряд ли порадовала юных жён. Царь и бояре приговорили: быть войне!

Михайло, впрочем, никого не огорчил своим внезапным и тайным отъездом в Псков. Только одна молодка из посадских, чья прелесть заключалась в почти бескорыстной покорности, сказала ему в тёмной баньке заговор на путь: «Еду я из поля в поле, во зелёные луга, по утренним и вечерним зорям. Умываюсь ледяной росою, облекаюсь облаками, опоясываюсь звёздным поясом. Одолень-трава! Не я тебя поливал, не я саживал...»

2


Борис Годунов, даже на мартовское солнце выходя, чувствовал на лице зеленоватую тень Постельного крыльца. Он при всякой возможности охотно уходил в неё не только по совету дяди, но и по собственному природному чутью. Даже отказался от тайных дел, попавших в его руки после гибели Умного. На то была своя причина, свой расчёт.

После смещения Симеона Бекбулатовича и неудачного похода Магнуса под Ревель государь снова ощущал провальную душевную пустоту, усугублявшуюся домашним одиночеством. Дети не радовали, раздражали и тревожили его, особенно Иван, к которому отец испытывал то бессознательную злость, то трепетную заботливость, будто царевич с годами не мужал, а становился всё беспомощнее, уязвимее. Домашние терзания государя никого не занимали, кроме Годуновых, но уж от них-то требовали полной отдачи и самоотверженности. Так получилось недавно при избиении царевича Ивана, когда Борис едва не поплатился жизнью.

Иван дерзил отцу. Чем хуже шли дела, тем откровенней и высокомерней была его ухмылка за обеденным столом, упорнее молчание, недавно разрешившееся воплем: «Ты мне жизнь заедаешь, не тебе жить с Еленой, мне!» Царь, разведя сына с двумя жёнами, не сумел воспротивиться новому сватовству к Елене Шереметевой, племяннице известных воевод Ивана и Фёдора. Он не обманывался в их скрытой недоброжелательности, проявившейся и на последнем Земском соборе. Брак сына со «змеёй из вражьего гнезда» представлялся далеко идущим заговором... Тут ещё Ревель: сын упрекнул — просил-де он послать его с войском вместо Магнуса! Иван Васильевич не терпел напоминаний о неудачах, тем более упрёков; кинулся к сыну с воплем о курице и яйцах, с брызганьем слюны сквозь жёлтые зубы... Случившийся рядом Борис только руки протянул, прося опомниться, помиловать родную плоть, и государь, в чьём сердце окончательно запутались любовь и злоба, выместил злобу на Годунове. После второго удара железной свайкой с костяной рукоятью Борис упал, надеясь, что лежачего не бьют. Его ещё побили мягким сапогом по рёбрам, свайкой — по затылку. Царевич выбежал из комнаты с криком: «Зверь, зверь!» Борис не помнил, кто унёс его в чулан.

Очнулся он уже не на Арбате, а на Ильинке, в доме Строгановых. По прежним гостеваниям он помнил этот тесноватый, с низкими потолками покой, обитый плотной тканью с ёлочками. В углу стоял резной раскрашенный мужик из дерева — художество пермских умельцев. Над изголовьем — иконка тонкого письма, будто не кистью, а пером рисована. И лёгкий запах то ли хвои, то ли свежей воды... Борис пошевелился, шея заболела, в голове поднялось гудение.

В горницу заглянул слуга, за ним — хозяин Яков Аникиевич. Спокойный, грустный, худощавый человек с бородкой, сильно припорошённой сединой. Слуга внёс бадейку с тёплыми примочками, сам Яков Аникиевич — стеклянный достаканчик с целебной травяной настойкой. Строгановы считались знатоками травного лечения и, между прочим, по заветам деда щедро использовали самую целебную траву свороборину, она же — зверобой, растущую в Сибири. Бориса охватило тёплое и горькое чувство: о нём, всецело посвятившем себя заботе о государевой семье, заботился не дядя, а посторонний человек.

Правда, со Строгановыми у Годуновых ещё при жизни старика Аники сложились и приятельские, и деловые отношения. То приходилось добывать особых соболей «про государев обиход», то красную соль или грязь-валу, полезные при государевой подагре, — на всё у Строгановых находилось умение и возможности. Годуновы приложили руку к записи Строгановых в опричнину, обезопасив от правежей. Через Щелкаловых и Годуновых Семён и Яков Аникиевичи получали разрешение на очередной захват уральской землицы, вооружение своих людей и возведение городков. Из русских промышленников только они и могли соперничать с англичанами.

Борис, облегчённый примочками, утешенный настойкой, откинулся на жёсткий подголовник. Слуга ушёл, Яков Аникиевич молча похаживал по горнице. Скрипнула половица. Хозяин приостановился, но Годунов сказал:

   — Ништо! У тебя, Яков, и половицы не скрипят — поют.

Дом Строгановых нравился не одному Борису. Всё было здесь устроено удобно и пригоже, но без излишеств.

   — Не дядюшка ли отвёз меня к тебе? — спросил Борис.

   — Вестимо. Подальше от Арбата... Впрочем, государь уже справлялся о твоём здоровье.

   — А царевич?

Яков Аникиевич не ответил, не желая врать. Между Борисом и царевичем Иваном не было теплоты, доверия, будто Иван раз навсегда приревновал его к брату Фёдору и, по отцовской подозрительности, предвидел в нём соперника. Предположение нелепое, но ни Борисовы потачки, ни подлаживания, ни даже нынешний подвиг не вызвали у Ивана ответного чувства. Лежала на Борисе и грязная тень палача-тестя; царевич относился к опричнине с тем большим омерзением, что государь насильно втягивал его в тогдашние зверства.

   — От государей мы ждём не благодарности, а только прихотливой милости, — задумчиво сказал Яков Аникиевич. — Счастлив, кто нужен государю. Ты нужен. Стало быть, лежи спокойно, выздоравливай. Да головой не шевели, не поднимайся, сильно тебя ударили по голове.

   — Мыслить-то можно?

   — В меру.

Борис закрыл глаза. Как много печальной правды в словах многоопытного Якова. И как укромен, невзирая на все богатства, русский торговый дом... У англичан сама королева — пайщица Московской компании. Слово торговых мужиков, как именует их государь, властно звучит в парламенте на всю страну. У нас таких, как Строгановы, единицы, и те не знают, под чьё крыло забиться, чтобы не грабили, не обижали. Разве так можно торговать и промышлять, не ведая, когда тебя ограбят? Прав Еремей Горсей: незыблемая, обеспеченная законом собственность — единственная основа промышленности и торговли. Но она останется тщетной мечтой всякого русского, от боярина до последнего посадского, чьи собственность, и жизнь, и честь — в государевых руках...

Вряд ли Борису пришли бы такие раздражённые и свободные мысли, если бы его не побили. Не разум — кости возмущались. Холодным разумом он постигал, что прижимать торговых мужиков не столько государю выгодно, сколько дворянам: дай волю таким, как Яков Аникиевич, они самих Годуновых закупят с потрохами. Их надобно держать в пределах... Но в каких? Кто угадает полезные для нашей страны пределы, кроме боговдохновенного разума царя?

Борис уходил в сон, как в убежище.

Он прожил в доме Строгановых недели две, с ними говел на Страстной и встретил Пасху. У государя, когда Борис явился с расписным яичком, ждала его нечаянная, но, как всё в жизни Годуновых, исподволь подготовленная радость.

Царь похристосовался с ним и объявил:

   — Время оженить Феденьку.

У малоумного царевича была одна невеста — Ирина Годунова. Борис очень любил сестру. Тихая умница Ирина была ему ближе жены и дяди, он только с нею утешался в редких неудачах своей дворовой жизни, с ней откровеннее, чем с дядей, делился радостями. Брак её с Фёдором заранее вызывал у Бориса естественную, протестующую брезгливость, жестоко подавляемую ради высокой цели: хоть Фёдору и не наследовать престола, одна причастность рода Годуновых к царскому прославит его в веках, даже если оставить в стороне нынешние выгоды. Да и темна вода: однажды государь уже лишал Ивана права наследования в пользу Магнуса. Пусть гневная прихоть его была так же вздорна, как постановление Симеона Бекбулатовича, сама невероятная возможность подмены Ивана Фёдором кружила голову... Вдруг замелькали дни подобно столбам замета на полном скаку — не упустить бы свадебной Фоминой недели. При соблюдении обычаев всё совершается легко, удачно и супротивники молчат. Спешно готовили приданое, Ирину заперли в светёлке — вышивать убрусы жемчугом.

Ирина вышивала и пела песни. Вот до чего она была охотница — петь да играть лебединым пёрышком, что вовсе не в девическом обычае. Однажды, заслушавшись её несильным серебряным голоском, Борис обнаружил, как оказались чудесно переиначены слова одной знакомой с детства песенки. Позже он убедился, что Ирина не просто распевает с девушками, а сочиняет песни и их охотно поют другие. До сей поры он с восхищением наблюдал, как сочиняет духовные стихиры государь... И вдруг — сестра! То, что она писала на бумаге, ему просесть не довелось, Ирина надёжно прятала написанное.

Царевич Фёдор относился к невесте с покорным обожанием. Когда же после скромной свадьбы ему сказали, что отныне он её господин, в его несильном умишке произошла сумятица, он будто ещё светлее обезумел. И прежде его поступки было трудно предсказать, у Годуновых уходило немало сил на обуздание безобидного юродивого, а тут ангел-хранитель и вовсе отворотился от него. Фёдор стал рваться на свободу, вершить по-своему, и получалось неловко, неприлично... В день, когда Дума приговорила — быть войне, Фёдор забрался на колокольню и начал дёргать за все верёвки. Неурочный звон вызвал на Арбате суеверный переполох.

   — Почто звонил? — грозно спросил его отец.

   — Приказано, — темно объяснил царевич.

В беседе с Годуновым Иван Васильевич высказал такое неожиданное, почти кощунственное сомнение: если о детях так печалится родительское сердце, то кто они — Божье благословение или наказание до смерти? Да и за гробом душа не успокоится, всё будет взывать, как в новгородском завещании: «Ты, сын Иван, не обижай брата Фёдора...»

Иван Васильевич снова был одинок. Последняя жена, подсунутая покойным Колычевым, сгинула в Тихвинском монастыре. Освящённый Собор уже не мог разрешить государю шестой брак. Он же был глубоко семейным человеком, ему необходим был и близкий друг, и Божье благословение на совместную жизнь. Он любил отдохновение в домашнем кругу, его нестойкий норов нуждался в тесноте семейного обихода, в женском приветливом присмотре. Что делать, если жёны, кроме Анастасии и Марфы Собакиной, обманывали его ожидания! Борис, наученный неудачным опытом дяди, не пытался подыскивать государю подругу, положился на судьбу.

Свято место не бывает пусто. Многие ненароком являли государю своих едва расцветших дочерей. Иван Васильевич смотрел на них любопытным, оценивающим, но не горящим взором. На свадьбе сына пошутил: «Мне бы вдовицу, куда мне девок по моему старческому возрасту!»

Бог или бес услышал — подослал вдовицу.

Василиса Мелентьева достигла тех зрелых лет, когда от женщины исходит прощальное, жадное и сладостное беспокойство, подобное запаху ранней осени. Вдова приказного, убитого в опричнину, она была взята во дворец для присмотра за государевым питием. Дмитрий Иванович Годунов принял её без задней мысли, пленившись её умением сытать меды и чистотой. Встречаются такие женщины — с врождённым, почти болезненным неприятием всякой грязи, ставшим частью характера. За Василисой присмотра не требовалось, она сама нагоняла страху на сытников. Государь её увидел и пленился... Бог знает чем. Ну, правда, неизвестный современник отозвался о ней: «Зело урядна и красна».

Борис заметил, что отношение государя к Василисе было увереннее и здоровее, чем к юной Васильчиковой. Что-то в их встрече было естественное и — долгожданное. Будь государь обыкновенным дворянином, всякий сказал бы, что он наконец нашёл себе хозяйку по душе. Но, разумеется, вокруг внезапной государевой любви задолго до свадьбы и молитвы на сожитие, отложенных на осень, закружился обычный хоровод вкрадчивых пройдох и родичей. Кто-то из спальников полез в гору, были попытки вмешаться даже в высокие дела, решительно обрезанные Нагим. Борис устранился ото всех этих исканий и хлопот — не только угадывая временность царского увлечения, но и потому, что чувствовал себя выше их. Даже царедворец имеет право на нравственный отдых. В костромской семье Годуновых не было ничего похожего на путаные метания государя между любовью и злобным самодурством. Ирина тоже способствовала выработке у Бориса чистого и уважительного взгляда на женщин, что создавало некоторую неловкость, непонимание между ним и государем... Впрочем, подготовка к летнему походу вскоре так заняла Ивана Васильевича и ближних людей, что даже Василиса была отставлена на время, тихонько затерялась в закоулках арбатского дворца.

3


Добравшись до Печор глубокой ночью, Михайло Монастырёв заночевал в стрелецкой слободке, проспал заутреню и по свету отправился в обитель.

У деревянного острога — предбашенного укрепления с мостом через ров — его остановили сперва стрельцы, потом монах-привратник с уныло-недоверчивым лицом. Грамотку от Нагого Монастырёв не мог ему показывать, только сунул под нос печать чёрного воска и велел вести к игумену. Вратарь, не получив привычной денежки, сердито сдал его другому иноку. Тот повёл Михайлу через тройные железные ворота Никольской башни с пристроенной церковью. В каменном переходе было темно и гулко, от стен тянуло застоявшимся зимним холодом. Михайло облегчённо перекрестился, когда за последними воротцами замерцала красная лампада перед образом Одигитрии — воинствующей Богоматери. От церкви по Кровавому пути, плотно мощённому камнем, его повели вниз, к ручью, а затем направо, мимо колодца, к дому игумена.

На крыльце тоже сидел бездельный здоровенный инок, хмуро велевший Михайле оставить саблю, нож и шапку. На саблю он взглянул с заметным вожделением. Вот кого не выносил Монастырёв, так это иноческий чин: сколько они доброй земли запахали, сколько крестьян на них работает, а проку? Он вообще не понимал, зачем нужны монахи. Каждый сам себе богомолец и за свои грехи ответчик...

О задушевном друге Неупокое Михайло думал как о притворно принявшем постриг ради спасения от казни и не верил в бессрочное пострижение. В поручении Нагого он видел туманную возможность возвращения и был убеждён, что Неупокой ухватится за неё.

Сильвестр внимательно, но непонятливо вчитывался в письмо Нагого. Речь шла не о простом свидании. Именем государя Нагой просил или требовал (у царских слуг эти понятия сливались), чтобы Арсению не только дозволили беседовать с Монастырёвым «сколько им надобет», но дали бессрочный отпуск для поездок во Псков или «куда ему путь ляжет, а про то ведает наш посланный да государь».

   — Чего просит Афанасий Фёдорович, — укорил Сильвестр, — есть соблазн инокам. Чем Арсений их лучше?

   — Чем твой измарагд на перстне лучше простых каменьев? — враждебно улыбнулся Монастырёв.

   — Станешь дерзить, я тя окорочу!

Сильвестр переждал волну гнева. Не по чину ему свариться с простым дворянином. Наглый посланец прав: Арсений по уму, по духу подобен изумруду среди цветных стекляшек. Сильвестр испытывал к нему хозяйственную ревность.

   — Ступай в братские кельи, тебе укажут.

Мощёный дворик перед трапезной и кельями был, словно сковородка, залит густым солнечным желтком. Майское солнце отражалось в радужной слюде окошек, тепло и тишина настаивались на запахе распускавшегося за стеною сада, оттуда свежо, пьяняще тянуло разгаром весны, любимого времени Михайлы да и всякого воинского человека: весной подсохшие дороги, осыпанные лепестками яблонь, звали к опасным странствиям, изменчивой любви и неизменной военной славе. Михайло не допускал мысли, что здоровый духом и телом Неупокой не испытывал тех же тревожных и счастливых порывов.

Неупокой читал (что ещё делать узнику, посетовал Михайло). В своей унылой ряске и шапочке-скуфье, плотно облёкшей его большелобую голову, Арсений выглядел не то чтобы больным, но как бы подсосанным изнутри, без приличных мужчине запасов. У него и прежде сабельный удар был слабоват, теперь и вовсе обмякла кисть. Михайле, привыкшему к матерым и нагловатым рожам новых товарищей, друг показался каким-то неродным. Они обнялись — сперва с умеренной дружеской теплотой, а через минуту, будто распробовав вкус разлуки и встречи, крепко сжали руки, чувствуя подступающие слёзы. Издалека прихлынуло и охватило их тепло колычевского подворья, и стало до рыданий жаль тех невозвратных месяцев, милых хозяев, разорённого гнезда, и оттого ещё жгучее была радость встречи, означавшей, что они-то живы... Арсений слёзы удержал, Михайло не пытался. Что может быть слаще слёз в первые мгновения встречи? Мгновения эти как первый снег: ещё на пелене его ни лисьих, ни заячьих следов, ни волчьего поскока... А разговор Михайле предстоял нелёгкий, он вдруг усомнился, что Неупокой верно поймёт его.

Тот без заметных сожалений затянул застёжку на книжном переплёте, достал из потайной печуры фляжку и протянул Михайле.

   — Ещё поживём, — сказал Монастырёв, утирая глаза и губы. — Ещё поскачем да порыщем... Лх, Алёшка, хорошо на свете, помирать не хочется!

Узкое лицо Неупокоя пересекла морщинка. Он тихо попросил:

   — Зови меня Арсением.

Михайло снова ухватился за платочек, вышитый ласковой подружкой. Вернул Неупокою фляжку:

   — Кто повязал, тот и развяжет, всё поправимо, друг ты мой любезный! А я к тебе с приветным словом от большого человека, да и с поминком.

Он надел на палец Неупокоя кольцо Умного и повернул как положено. Будто само время, в колечко свёрнутое, повернул. Неупокой смотрел на кольцо как на червя, заползшего на палец.

   — Кто же теперь непогожими делами ведает у государя? — спросил он, не поднимая на Михайлу глаз.

   — Афанасий Фёдорович Нагой.

   — Вот кто тебя послал...

   — Алёшка... Арсений! Тьфу, запутаешься с вами! Ты что же, собираешься до конца жизни в обители постничать? У тебя иной норов, я тебя в штаденском кабаке помню!

   — То всё ушло, Михайло. Верни перстень Нагому, скажи — отряхнул-де инок Арсений прах мира у ворот обители. Душегубские милости мне не нужны.

   — Да ты-то нужен! Война у стен, как конь голодный, ржёт. У тебя некий ключ в руках, тем ключом многие ворота можно отворить. И жизней сберечь не одну тысячу. Ты знаешь цену тайной службе!

Арсений неожиданно улыбнулся:

   — Михайло, помнишь моего Каурку? Не ведаю, куда его... А мне не жаль. Прочёл я в некоторой книге, будто в сказках наших есть сокровенный смысл. Три коня — Сивка, Бурка да Каурка — суть три сословия: на сивом священник едет, каурый — воинский, а бурый в соху запряжён.

   — Что ж, ты на сивом теперь поскачешь?

   — Я к бурому приглядываюсь, Михайло. Один он добро творит. А бьют его без милости и гладом морят. Мне его жаль.

   — Давай распряжём его да с голоду передохнем.

   — Но и нагайкой гонять его по пашне — всего лишиться!

   — Шкура у него не наша, выдюжит.

Однако Михайло был смущён. Он убедился, что с другом за год произошла непонятная, но глубокая перемена и то, что самого Михайлу вдохновляло на службу, на подвиги, Неупокою стало безразлично. Нагой же постарался внушить Михайле, что узник Печорского монастыря вцепится в заветное колечко, только тяни его... Ещё он намекнул, что от успеха этого поручения зависит вся дальнейшая служба Монастырёва. Только теперь Михайло сообразил, что Нагой мог вызвать Дуплева в Москву, приказать и потребовать. Не вызвал, послал Михайлу, — значит, сомневался?

   — Арсений, ныне не о пахарях речь. Война шутить не станет.

   — Я её видел, знаю. Мерзко.

   — Заутра грянет, что станем делать? Прятаться по обителям? Я не на войну тебя тяну, а по дружбе прошу о помощи. Ты с князем Полубенским начал игру, он твою, а не Ельчанинова наживку схватил. В бумагах Посольского приказа только про деньги сказано, что долги Полубенского уплачены, о прочем Ельчанинов невразумительно толкует. А вразумительное — в умной твоей головушке. Оттого, верно, и не срубили её, когда всем рубили. А сил и денег на Полубенского потрачено немало...

   — Ещё и жизнь одна невинная потрачена на него.

   — Выходит, зря?

В келье повисла ветхая холстинка тишины — так бывает, когда, проснувшись, ждёшь колокола и угадываешь, что эта чёрная холстинка вот-вот порвётся, надо вставать... Но в глубине сознания бунтует, ворчит вчерашняя усталость: не встану! Что-нибудь жалостное наговорю старцу-будильнику...

Неупокой заговорил.

Сперва о самом тягостном — о перстне князя Полубенского, надетом на одеревеневший палец Крицы в Трокайском замке. Служебнику Неупокоя не повезло, когда они проникли в это гнездо литовской тайной службы, и труп его, с кольцом-печаткой Полубенского, вызвал сильные подозрения. Затем про обещание Полубенского не вмешиваться, когда Никита Романович пойдёт на Пренау. По слабости или иной причине, но Полубенский обещание сдержал. Про торговлю именами лазутчиков — Неупокой Граевского продал без малейшего убытка, Полубенский — Генриха Штадена, вовремя ускользнувшего от Умного. Ну а про деньги, уплаченные за него виленским евреям, Нагой знал. В каждом отдельном промахе князь оправдался бы перед панами радными, но вместе они бросали на него слишком чёрную тень, создавая впечатление устойчивой и злонамеренной связи Полубенского с русской разведкой. Паны жили в большой недружбе, в вечном взаимном подозрении, по-волчьи ожидая, кто захромает первым. Чтобы угрызть. Особенно опасен Полубенскому пан Троцкий Остафий Волович, он самого примаса[18] готов подозревать в измене. Такая должность, такая ненависть к Москве.

Известно, прутья можно поломать по одному, веник — не поломаешь. Русские могут подкинуть этот веник прямо к воротам Трокайского замка. Князь Полубенский об этом помнит. Должен помнить.

Ещё одно соображение: Стефан Баторий круто взялся за сплочение Речи Посполитой. Вернётся он с победой из-под Гданьска, магнаты и шляхта объединятся с ним. В такие времена с изменников, с подозреваемых особый спрос. Ведь закон «горлом мает каран быть» означает, что изменнику заливают в горло свинец. Это полезно для сплочения народа перед войной. И это тоже понимает Полубенский.

Увлёкшись, Неупокой заговорил забытым языком тайной службы, словно к нему вернулось прежнее рвение, когда он жизней невинных не жалел ради успеха. Опомнившись и устыдившись, он замолчал. Живым видением возникло перед ним длинное наглое лицо князя Александра, подпорченное порочной жизнью и внутренней привычной лживостью, но с человеческим укором в сталистых глазах. Вот сидит человек в Инфлянтах и не подозревает, что в тесной келейке Печорского монастыря затягивается на сетке для него последняя ячейка. Опальный инок и сын боярский из обедневших княжат ломают его судьбу... А может быть, как раз подозревает, мучается воспоминанием, ищет лазейку и такую же возможность оправдаться, какую год назад нашёл Филон Кмита? Но Кмита честно признал свою промашку, а Полубенскому сей путь заказан — и по обилию промашек, и по характеру. Он предпочтёт солгать.

Колокол медным трепетом наполнил келью. Пора было идти к обедне. Арсений повёл Михайлу в пещерную церковь. Мостки к ней вели мимо «Богом сданной пещеры» — подземного склепа для иноков. Арсений на минуту завёл туда Михайлу — поклониться праху строителей обители и просто поглядеть. Такого Монастырёв ещё не видел... Но, заметив, как он резко помрачнел и съёжился при виде дубовых колод с покойниками, Арсений быстро вывел его на Божий свет.

Подземный Успенский храм тоже не произвёл на Монастырёва радостного впечатления. От земляного свода, подпёртого кирпичными столпами, стало ему душно. Он едва следил за службой, спохватываясь, когда креститься, кланяться. Руки стали тяжёлыми, чужими. Всё время помнились мертвецкие колоды за земляной стеной. После стояния в ожидании казни на Поганой луже здоровое сознание Михайлы сумело изгладить саму мысль о неизбежной смерти. Тут вдруг навалилось, окатило земляным холодом. Он понимал: причина — близкая война, где его могут убить. Он жадно хватанул воздуху, сквозившего из-за царских врат, и зашептал молитву. Отпустило.

Службу вёл сам игумен. Его белые руки завораживали молящихся, отвлекая даже от сияющего образа Успения Божьей Матери. Михайло следил за их обдуманным полётом, помаванием и воздыманием и думал, что, наверно, он так же не прав в своём раздражительном отношении к другим сословиям, как и Неупокой. Нельзя считать ненужной, тунеядной деятельность духовных, как несправедливо называть «порозитами, сиречь подобедами» дьяков и воинских людей, в одном крестьянском труде видя правду и спасение. Сказано: не мир, но меч! И о духовных: не хлебом единым... России никуда не деться от войны, её придётся проволочь по летним дорогам, как тяжкий воз, хотя и сам Михайло, и десятки его знакомцев предпочитали мирную службу. Мирную, но денежную, сытую — вот в чём загвоздка. Война — это земля и деньги... Но если ты обречён на смертельную опасность, как обойтись без слова надежды и утешения?

Все сословия и чины необходимы в государстве, приходил к выводу Михайло, вовсе уже отвлёкшись от литургий. Государь с приказными и думными людьми должен приглядывать за всеми. Порядок нужен, домострой, строение дома. Наверно, в такой возраст входил Монастырёв, когда строение дома кажется главным, прочее — суета. Он обещал себе: вернусь с войны, займусь своим имением, покажу, каков хозяин новгородский дворянин. Не только чеканами можем махать. Господи, дай вернуться, а рану нетяжёлую, да золотой на шапку. Более ничего не нужно, остальное — сам...

4


Тринадцатого июня 1577 года царь прибыл в Псков.

В городе скапливались войска. Покуда война не началась и никого, кроме посошных мужиков, не задела болезненно, убыточно, псковичи за своё беспокойство получали от неё немало прибыли. Как ожидалось, вздорожал овёс, за ним припасы — вяленая рыба, сушёное мясо (в походе, как и в странствии, посты не соблюдались), сало, сыры, мука. За две недели были распроданы запасы кожи и железа. К постоям жители порубежного города привыкли, Ливонская война тянулась более десятка лет.

Судя по толчее на улицах и росписи полкам, в поход на Южную Ливонию — Инфлянты — поднялась едва не вся дворянская Россия. После смотра в Новгороде один только Большой полк увеличился едва не вдвое, в нём стало почти четыре тысячи детей боярских, не считая их боевых холопов. Четыре тысячи татар, мордва и черемисы усиливали впечатление пестроты. Всего детей боярских и дворян собралось одиннадцать тысяч, около шести тысяч стрельцов, полторы тысячи казаков и четыреста семьдесят пушкарей. Полная роспись, поданная государю через неделю после прибытия во Псков, насчитывала шестнадцать тысяч пятьсот пять человек.

   — Пятеро — это мы, которые тебе, государь, замки без крови отворят, — сказал Афанасий Фёдорович Нагой. — Тайная служба.

   — Хвалилась кукушка, — поощрительно засмеялся Иван Васильевич.

Обычная неуверенность, мучившая его перед началом всякого рискованного дела, уничтожалась внушительными цифрами. Он постоянно напоминал себе и ближним, что Баторий осаждает Гданьск, а у Ходкевича в Инфлянтах не наберётся двух тысяч шляхтичей и драбов. Особенно приятно было известие, что московитов всё ещё ждут под Ревелем, на севере.

   — Я чаю, — осмелился шутливо возразить Нагой, придав своему голосу мягкость персидского бархата, — что пушки, кои посошные сегодня во Псков втащили, можно бы дальше не волочь.

   — Наряд пришёл! — обрадовался государь. — Молодец. Воронцов, я его запомню.

Он ценил свой пушечный наряд, его слепую огненную мощь, чем-то родственную царскому гневу. Охотно награждал мастера Чохова за всякое художество, даже не воплощённое в железе, — многоствольную станковую пищаль или осадную пушку в виде пенька, полуаршинным дуплом глядящую в небо. Сегодня тринадцать тысяч мужиков и четыре тысячи лошадей втащили в Окольный город сорок четыре орудия: «Орла», стрелявшего двухпудовыми ядрами, «Медведя», «Соловья Московского» и «Волка» с ядрами по пуду, двух «Девок», «Собаку» и «Лисицу». Эти считались тяжёлыми пищалями, а пушки «Павлин», «Кольчатая» и три «Ушатых» бросали ядра по тринадцати пудов.

Грохочущая мощь оставила Нагого равнодушным. Он предпочёл бы, чтобы в предстоящем походе было поменьше шуму, а больше тихих, убедительных речей. Всякое ведомство старается выпятить своё значение; Афанасий Фёдорович был убеждён, что его Приказ посольских и тайных дел сыграет в этой войне решающую роль. Но государя завораживали числа — вес ядер, количество посошных и воинских людей... Нагой умел вовремя уходить в тень.

   — Принц Арцымагнус явился по твоему указу, государь.

   — Много с ним немцев?

   — Четыре сотни, государь. Да пешие гофлейты. Надо бы их вперёд пустить. В замках все коменданты — немцы.

   — Подумаем.

Это означало — думай ты, Афанасий. Представь соображения. А государь, как по черновику, пройдётся правящей рукой.

Датскому принцу Магнусу, королю Ливонии, Нагой не доверял. Тот не был в большой чести у немцев, а шведы и литовцы вовсе его не признавали: «голдовник русского царя...» Выдавая за него дочь отравленного князя Старицкого, ещё игравшую в куклы, царь дал за нею только тысячу крестьян, ставших по ливонским законам крепостными, два замка в Западной Ливонии да сундук с платьями, а про деньги сказал так: «На них ты, чего доброго, наймёшь войско, и нам придётся отбирать у тебя замки кровью. Конечно, ты честного королевского рода, но ты человек...»

Магнус был человеком слабым и неудачливым. Стоило ему выехать из собственного замка, оставив в нём жену с двумя приёмышами — не его ли незаконные дети? — как туда ворвались шведы, всё погромили и пограбили. Тысячу мужиков он раздал своим рыцарям и мызникам, испытывая постоянную зависимость от них. Он дважды осаждал Ревель, один раз — Пайду, всё безуспешно. Но теперь, явившись во Псков, потребовал главенства над всеми русскими и немецкими войсками в Ливонии. Нагой догадывался об истоках этой неожиданной самоуверенности.

До ливонских немцев дошло наконец, что только Магнус, опиравшийся на силу Москвы, способен защитить их хозяйственную самостоятельность от литовцев, шведов и самих московитов. Им было выгодно иметь такого короля, как и Ивану Васильевичу: сама слабость Магнуса служила гарантией от опасных неожиданностей. Выгоднее было сдать замок Магнусу, нежели русскому воеводе. Покуда Магнус правит частью Ливонии, помещики-мызники могут рассчитывать на сохранение своих земель и крепостных порядков. Русский наместник поломает всё.

Тут чаяния немецких и русских землевладельцев не совпадали. У безземельных детей боярских с начала войны горели глаза на обихоженные земли, населённые трудолюбивыми и подневольными крестьянами — эстами, латышами. Взятие Юрьева, а позже Пайды и Пернау сопровождалось раздачей имений-мыз, отобранных у немцев. И поход в Инфлянты должен был завершиться тем же... Наконец, было бы неосмотрительно отдавать Магнусу лишние замки, то есть власть над страной. Поэтому решили, что управление его распространится только к северу от реки Гауи, или Говьи. Там жили эсты, а к югу — латыши.

Афанасий Фёдорович надеялся, что Магнус возьмёт свои замки без крови. Не дураки же немцы, чтобы ждать подхода русских. К югу от Гауи замками правили литовцы во главе с вице-регентом князем Полубенским. Он внесёт свою долю в это бескровное завоевание, каким представлялся Нагому новый Ливонский поход. А пушки, что ж, — они понадобятся, когда свежие войска подойдут к Риге. В ней видел Афанасий Фёдорович главную цель. Но он никак не мог понять, какую цель поставил перед собою государь.

5


«Трисолнечного Божества благоволением, и благостью, и волею...»

Нагой хотел, чтобы Иван Васильевич направил князю Полубенскому короткое письмо с грозным намёком на прошлые дела. Иван Васильевич едва сдержался, чтобы не прибить Нагого. Царь не торгаш, готовый на сделку с душегубцем и предводителем разбойничьей ватаги из драбов и вольных «рыцарей». Послание царя должно быть грозным и поучительным, в нём будет главенствовать одна высокая и не затёртая от злоупотребления мысль, как в церковной проповеди. Иван Васильевич избрал тему самодержавства.

Он начал, как всегда, издалека. Истоки жизни на земле, Адам и Ева, убийство Авеля и древняя история народов — всё подтверждало самодержавный символ веры, который Иван Васильевич вколачивал в сознание Полубенского: не тщись избегнуть общей участи, одолеть волю Божью, направленную на создание всемирного правильного и сурового порядка. Люди охотно уклоняются от истинного пути. «Но человеки есть нечисть родственная». Потому люди не могут без царя: «Бог, сходя к немощи человеческой, и царство благословил». Он же дал государям образец власти в мудрости царя Давида и самодержавии кесаря Августа, ему же «дарова не токмо римскою властию, но и всею вселенною владети».

Владеть вселенной... Это не только радость самодержца, но и благодеяние народов. Объединив их, враждующих бессмысленно, отец-единодержец, обладая мудростью Давида, сделает мир счастливым. Это объединение будет предшествовать Страшному Суду, ибо он наступит не раньше, чем душам станет тесно в загробном мире. Не для того ли неисповедимой волей создаются великие государства, умножая народы и сталкивая их в кровопролитных войнах?

Иван Васильевич отчётливо видел нить, протянувшуюся к нему от повелителя вселенной Августа: «Еже Август кесарь Римский... постави брата своего Пруса... от Пруса четырнадцатое колено — Рюрик прииде княжити в Русии и Новгороде». Вот чей прямой потомок удостоил тебя писанием, «нашего княжества Литовского дворянин думный и князь Олександр Иванович Полубенский»!

Робкий вздох писца сбил мысль Ивана Васильевича. Он поиграл железной свайкой — не поучить ли дурака? Писец был верен и добросовестен, и если позволял себе робкое сомнение, то по важнейшему поводу. На чём же он споткнулся, бедный?

На словах «нашего княжества Литовского». Упёрся подслеповатыми глазами в стенку, сказать боится. Не воспаряет узкий разум в высоты, открытые царю. Иван Васильевич не оговорился: нашего! Истина — это то, что существует не сию минуту, а протяжённо, на обозримом отрезке времени, в истории. Литва прирастёт к России по естественному закону собирания земель, как и Киев с городками, и вся Ливония, и Польша... Королю Баторию он так писать не стал бы, а Полубенскому надо напомнить: давно ли ты, дуда скоморошья, клялся Ельчанинову, что будешь голосовать за наше царское величество?

— Так и пиши: «Безгосударское место Литовское».

Пусть хоть на миг, читая послание царя, князь Полубенский заглянет в будущее. Заспотыкалось пёрышко — непривычно ему после божественных глаголов вдруг перейти на эдакое: «Ты вицерент над висельниками, которые из Литвы от виселиц ушли! С тобою ни единого доброго человека нет из Литвы, а то все воры, да тати, да разбойники. А владеешь — городов с десять нет, где тебя слушают. А Колывань за Свейским, а Рига особе, а Задвинье за Кетлером... Всего у тебя ничего!»

Нагому с его посольскими понятиями не понравится письмо. Не скажет, но подумает, что такой глумливый конец не соответствует торжественному зачину. Иван Васильевич не унизится до пояснений. Надо быть глухим к письменному слову, чтобы не уловить всей убийственной прелести этого перепада. Он ещё добавил скоморошества, уподобив Полубенского целому набору свистелок — дуде, пищали, самаре, разладе, нефирю (то всё дудино племя!). Нехай у всех создастся впечатление, будто Иван Васильевич читал, читал князю мудрую книгу наставлений, потом закрыл её и врезал по сусалам медным корешком!

Писец, уловив наконец замысел, смеялся вместе с государем. «А пишешься Палемонова роду, ино ты полоумова роду». Литовские магнаты вели свои роды от Палемона, племянника Нерона, бежавшего от свирепого дяди на Неман. Укусив, надо догрызать. Иван Васильевич сделал последний заход в историю: «А с сею есмя грамотою послали к тебе воеводу своего князя Тимофея Романовича Трубецкого, Семёновича, Ивановича, Юрьевича, Михайловича, князя Дмитрова, сына великого князя Олгерда, у которого твои предки Палемонова роду служили». Князь Трубецкой самой короткой цепочкой был связан с великим князем Литвы Ольгердом. Трудно найти более подходящего посланца к гордому Полубенскому.

И адрес был поставлен со всеми титулами: «Великого княжества Литовского дворянину доброму, князю Олександру Ивановичу Полубенскому, дуде, вицеренту блудящего рыцарства Ливонского разогнанного, старосте Вольмарскому, блазню». То есть шуту!

То же, ради чего было написано, по представлению Нагого, это письмо, уместилось в трёх строках: «И ты бы меж нас с Степаном Обатуром миру не рушил, и на кровопролитие християнское не прагнул, и из нашие бы вотчины из Лифляндские земли поехал со всеми людьми, а мы своему воинству приказали, не велели литовских людей ничем крянути».

Так это удивительное послание и полетит в Инфлянты с Трубецким, а там и дальше, выше — в смутные небеса грядущего.

6


Ах! Мать плачет, что река льётся,
Сестра плачет, как ручьи текут,
Жена плачет, что роса падёт;
Взойдёт солнце, росу высушит...

Не было у Михайлы Монастырёва жены, как и у большинства шальных ребят в лёгких кольчугах и юшманах, скакавших в плотном строю за князем Трубецким. Но стих о плачущих так в пору приходился к неторопливой рыси, так отвечал тоске людей, бежавших навстречу смерти, на чужбину, что до самых Печор не оставлял Михайлу, тревожа и странно радуя.

Возле монастыря Рижская дорога делала поворот и уходила под гору. У ворот с церковью Николы Ратного князь Тимофей Романович остановил отряд. Головы — Курицын, Путятин, Пушкин — разобрали своих людей, холопам приказали отвести коней к стрелецкой слободе. В отряде было триста пятьдесят три человека, из них сто восемьдесят три — из государева полка, воинники отборные. Спешившись, они ждали игумена с той непринуждённой скромностью, какая вырабатывается у отпрысков старых дворянских семей с наследственным достатком. Июльский ветерок вольно пошевеливал короткие волосы, примятые хлопчатыми подкладками железных шапок, тугие, бритые по молодости щёки ярко и чисто рдели сквозь загар.

Со стен на них смотрели иноки и монастырские стрельцы. Руками не махали, не окликали, понимая неповторимость и торжественность минуты, — на вражий стан летели первые соколы войны. Никольские ворота распахнулись, Сильвестр со старцами ступил на мостик через ров, держа над головой образ Одигитрии. Отныне лишь она да собственная доблесть будут оберегать уходящих. Молебен был коротким, благословение твёрдым, без дрожи рук, напутственное слово — проникновенным и простым. В синих глазах Сильвестра блестели слёзы. Михайле вздумалось не к месту: представляет ли игумен, на какое душегубство благословляет их? Военная разведка — дело жестокое. Они ведь не с отрядами Ходкевича идут рубиться, а ужас на ливонцев нагонять. Лик у Тимохи Трубецкого воистину разбойничий, бесы живут в очах, безжалостность и безоглядность — иного не послали бы... Целуя образ Богоматери, князь Трубецкой прикрыл глаза и задержал дыхание.

По окончании молебна воинам были поданы питьё и ества — капуста, отварное мясо с уксусом, квасы и монастырский мёд. Не скоро придётся им отведать русской пищи, а многим и вовсе не придётся. Ели на тех столах, где подавались корма крестьянам в праздники. И снова, как при первом посещении монастыря, Михайле пришла догадка, что у всякого сословия своя нива, и неизвестно, какую трудней пахать... Игумен благословил еду и питие, сам только губы омочил в чаше, поднятой за здоровье государя. Выслушав благодарственное слово Трубецкого, пообещавшего за веру православную обагриться кровью, Сильвестр сказал своим:

   — Калугеры! Ответьте князю. Всякое слово наше — утешение воинам, ибо без веры в справедливость тяжко воевать.

Старцы замешкались. Игумен не предупредил, что надо заготовить речь, а без предварительного обсуждения они боялись попасть впросак. Тогда на дальнем конце стола, под удивлённый ропот иноков, поднялся бледный, мрачно-восторженный Неупокой.

   — На знамени твоём, княже, — начал он сипло и торопливо, будто в беспамятстве, — святой Георгий поражает змея! Образ сей выражает главное, что вы несёте в Лифляндскую землю: день освящения Георгиевского храма, осенний Юрьев день! Ведь русскому крестьянину во тьме жизни его всё-таки светит Юрьев день. В Ливонии крестьянин — раб... Несите ему освобождение, братие!

Кажется, воины-освободители были изумлены не меньше иноков. Им вряд ли приходило в голову такое направление похода. Из трёх сотен детей боярских мало кто не поминал недобрым словом Юрьев день, когда по деревням прокатывалось злорадное крестьянское: «Уйдём!» — и приходилось крутиться и соображать, чем удержать работничков.

Лишь вотчинникам вроде Трубецких день этот помехи не чинил, крестьяне сами в крупные имения тянулись в чаянии льгот. Поэтому Тимофей Романович, уже принявший не одну чару за здравие государя, весело поддержал забавного в своей наивной страсти монашка:

— Мы, отцы святые, всех ослобоним! Облегчим...

Не прошло часа, как гулевой отряд вновь был в седле. Скоро за перегибом склона пропали башни монастыря, как утонули в лесистом овраге. Граница по речке Пиузе была рядом. Конь князя Трубецкого первым взбил копытами пыль Лифляндской земли...

И прах, и пыль, и лесистые низины с тихими озёрами, будто в полусне сотворённые Богом и забытые в болотистых урочищах, не отличались от псковских, русских. А уже сердце постукивало усторожливо: вокруг чужие! Земля была не нашей, что бы ни пели посольские борзописцы «о наших исконных вотчинах». Здесь уже правила Литва.

До вечера шли прямо на закат, в сумерки уклонились к северу, поставили военный табор: посекли деревья вокруг шатров, чтобы подрубленные комли и пни мешали нападению. Выставили усиленную стражу, князь-воевода сам дозирал её. В чёрных таганках даже каша бурчала вполголоса, а кони реже обычного позвякивали боталами.

На рассвете сыпанул дождик, вылезать из шатров не хотелось, а пришлось. Кому ненастье, а незваным пришельцам — подарок; люди по мызам и ригам прячутся, посасывают пиво... Нет, оказалось, не попрятались. На первой же лесной деляне встретили дровосеков, а на лугу — косарей, укрывавших корьём копёшки, не сметанные в стога. Крестьяне-латыши не позволяли себе считаться с непогодой. Завтра вылезет солнышко, но надо два дня в неделю работать на немца-мызника, и непременно в погожий день. Летнее время — это хлеб, он дорожал с каждым приходом кораблей из Дании и Швеции.

Крестьяне были одеты бедно и легко, не по погоде: тесные штаны пониже колен, на ногах лубяные поршни с деревянными подошвами, а бабы вовсе в выточенных из липы башмаках. С голов на плечи спускалась шерстяная накидка, рубахи тоже из грубой овечьей шерсти редкой вязки. Ветер с дождём прохватывал до косточек... При виде воинских людей крестьяне дружно прекращали работу и с непонимающими, но покорными лицами ждали, что с ними станут делать. Однажды князь Трубецкой удостоился мужицкой недоверчивой улыбки, пообещав через толмача освободить их от «немецкой крепости». Была улыбка благодарной или издевательской, Михайло не решился определить.

Мызами назывались господские усадьбы. На них встречались только управители из латышей. Одиннадцатого июля, обойдя большое озеро с крутыми лесистыми берегами и оказавшись вёрстах в двадцати к северу от Рижской дороги, схватили двух братьев-немцев. Князь поручил расторопному Афиногену Квашнину доставить их к государю. Первые «языки» в этой войне.

Тимофей Романович показывал Монастырёву, что доверяет ему больше, чем остальным. Кроме того, что в деле Полубенского Михайло разбирался тоньше князя, тот не без оснований подозревал в Монастырёве соглядатая Нагого. Остановившись в чистой деревне-однодворке, или хуторе, принадлежавшем крестьянину, Трубецкой велел Михайле жить рядом, в каменном сарае, а обедать за княжеским столом.

Михайло был рад возможности обозреть латышское хозяйство. Он всё ещё переживал сытое сознание, что сам теперь владелец крупного поместья, ожидавшего его направляющей руки. Из чего можно сделать вывод, что, одолев нечаянную тоску, Монастырёв уверовал в благополучное возвращение с войны.

Тепло и хлеб... По существу, к этому сводится всякое крестьянское устроение. Двор латыша был, словно малая крепость, огорожен сараями, овчарней, конюшней, хлевом, баней и бревенчатым забором. На его плотно утоптанной земле ни капустного ошмётка, ни щепки не валялось зря. Михайло не раз замечал, как хозяин, войдя в ворота с мученически обвисшими руками, так и стрижёт несытым глазом свои владения — где бы ещё навести порядок, куда послать работника. А лошади ухожены — не всякий сын боярский, чья жизнь зависит от уносчивости мерина, так его холит и питает.

Разнотравный лужок у озёрной косы и сенокосное угодье на увале давали вдоволь корма для трёх коров. Пашня располагалась выше, за лесом, — супесчаная, унавоженная: хлев у латыша чистый, можно подумать, он с лопатой за коровами бегает, чуть нагадят — все на поле... При такой ревности к хозяйству в доме должно скопиться изобилие, а значит — счастье в понимании простого человека.

Если и было счастье, то такое же скрытное, как взгляд крестьянина.

— Он крепостной, — сказал оружничий князя, живей Михайлы осмотревшийся на лесном озере и объехавший окрестные хутора. — Двор этот отдан ему навечно, как сам он отдан немцу-мызнику. Ничего другого у него не будет, вот он и обихаживает. Наш же мужик только осени и ждёт, чтобы сорваться куда глаза глядят.

У самого оружничего было поместье в Бежецком Верху, запустевшее в опричнину и до сих пор скудевшее от бесхозяйственности и крестьянских переходов. В поход оружничий рванулся не за славой, а за куском Лифляндской земли. Всё ему нравилось в немецких порядках — и безжалостность к работящему мужику, и неукоснительность барщины, и вольготная жизнь мызников, брезгливо сторонившихся иноязычных крепостных. Будто только вчера они завоевали латышей в крестовом походе на Восток. Отношение это Монастырёва коробило, но возражать оружничему по существу он не умел, ему и самому стало казаться, будто все добрые свойства латышского крестьянства объясняются его подневольным состоянием. А ели крестьяне скудно — капусту да ржаной хлеб очень крутого замеса. Одного пива было вдоволь, как в русской избе — кислого кваса.

Князю Трубецкому так полюбилось озеро, что он позволил себе задержаться на несколько дней, оправдываясь тем, что людям надо отдохнуть и оглядеться перед решительным броском на запад. И, как всегда, когда мы позволяем себе расслабиться в разгар работы, за промедление пришлось поплатиться.

Жила недалеко от хутора старуха Уйбиха, похожая на мрачную юродивую. Местные говорили, что родом она с севера, не латышка, и считали колдуньей. Они ничем не подтверждали своих обвинений, кроме того, что Уйбиха жила одна, много бродила по лесу и собирала травы. Если подняться от озера, оставив хутор справа и миновав пахучий молодой сосняк, на седловине откроется поляна, густо заросшая тысячелистником. Здесь чаще всего и видели Уйбиху. С поляны была видна дорога, уходившая на север, к Феллину и Пайде, в просторные земли эстов. Уйбиха часами всматривалась в неё, улавливая ей одной ведомое движение — людей, или самой земли, или зарождавшихся над дальним морем бурь. Взор её был тяжёлым и бессмысленным.

Михайло отдавал ей остатки толокна, лёгкого пропитания воинов. Уйбиха не благодарила его, но некие зарубки делала в своём мутном разуме. Когда Михайло уходил от скуки в лес, она напутствовала его: «Добро, добро!» — словно уговаривала не бояться. Он только посмеивался. Но однажды она сказала ему: «Не добро!» И он, сам не понимая почему, не пошёл. Вечером в лесу нашли зарубленного княжеского оружничего.

Отмечтался он о ливонском поместье. Взбешённый князь разослал дозоры и только потому не перевешал хозяев окрестных хуторов, что те весь день были на сенокосе в помещичьих лугах, на глазах у боевых холопов.

Нашлось, правда, несколько женщин, остававшихся дома, и батраков-захребетников, не обязанных ходить на барщину. Взялись за них, но то ли толмач путал, то ли жёнки действительно плели срамное: указывали на клеть и объясняли очень наглядно, как они баловались там с захребетниками, пока мужья косили.

О, эта клеть, средоточие чухонского двора! Она была краше и чище тёплого жилья, в ней хранились припасы, обмолоченный хлеб и нажитое добро. Это была целая изба с резной крышей и разукрашенной пудовой дверью, только без печки. В клети не только добро хранили, но и детей зачинали, укладывали молодых на брачную постель, а в промежутках между свадьбами в ней баловались захребетники и замкнутые, но неистовые на любовь жёнки. Никого не смущало, что и покойник перед дорогой на погост отлёживался в той же клети, прощаясь со всем, чего уже не унести с собой... Князь посмотрел, послушал да и плюнул, велев на следующий день готовиться в путь.

На закате Михайло пошёл умыться к озеру, где местный чёрт — Иод — устроил ему три встречи, будто в сказке.

Сперва была змея... Ополоснувшись, Михайло вздумал отведать земляники. Три берега у озера были крутыми, а тот, что тянулся к хутору, — пологим и волнистым, с сухими сосновыми взгорьями и низинками, поросшими черничником. Михайло с жадностью десятилетнего мальчишки объел целую земляничную поляну, незаметно добравшись до заболоченного края. Бессознательная настороженность пасущегося зверя передалась ему, он время от времени поднимал голову и озирался. Однажды, опустив глаза, увидел возле самого сапога из мягкой зеленоватой кожи такую же зеленовато-серую змею.

Михайло испытал не страх, а внутреннее содрогание, как однажды в юности при виде перстня, дозелена истлевшего на мёртвом пальце... Он знал, с какой непостижимой стремительностью змеи бьют зубом убегающего — словно гвоздём. Змея смотрела ему в глаза. Нелепая надежда на взаимопонимание заставила его тихонько зашипеть, даже присвистнуть. Змея осталась неподвижной... Потом Михайло обнаружил себя в густом бору, на крутом спуске к озеру. Снизу донеслось чистое, серебристое пение.

На носу зачаленной лодки сидела Байке, дальняя родственница хозяина хутора, молодая вдовица с очень белым и миловидным личиком, напоминавшим сдобный монастырский калачик. Михайло уже поулыбался ей, да времени на большее не хватило, а силой брать местных жёнок — последнее дело. Он спустился к озеру. Вайке не сразу услышала его, уставившись на камыши в заливчике. Что она пела, он, разумеется, не понимал. Решил спросить.

Вайке едва объяснялась по-русски, она несколько лет жила под Дерптом, покуда не убили мужа. Слов было мало, но звучали они ласково и рассудительно, Михайле даже примечталось — такую бы хозяйку в дом... Испуга Вайке не разыгрывала, спокойно объяснила Михайле, что песня про невесту. Песни у латышей были короткие, на два вздоха: не успел заслушаться, уже конец. Их называли дайнами. По-русски песня Вайке звучала примерно так: «Шей, матушка, рубашки, шей мне русскую с литовской: не угадаешь, куда увезут на санках сваты!»

Одно обидно было — Вайке поглядывала не на Михайлу, а на камыши. Его снова пронизало то содрогание, что и при виде змеи... Предчувствие и ожидание опасности родится у воинского человека в первую неделю похода, он уже лес, и воду, и людей воспринимает не совсем как здоровый человек. И уж Михайло не сунулся бы в те камыши, разве Вайке попросила бы сорвать кувшинку. К этому времени он уже сидел на борту лодки, открытой со всех сторон, и тянул к Вайке неуверенную руку.

Новая дайна выкатилась из крепких губ женщины стеклянным шариком.

— Про что теперь поёшь?

Из объяснений Вайке у Михайлы само собой сложилось: «Ела я в начале лета сладкую землянику; осенью иду болотом, клюкву терпкую ищу!» Так складно соединились в его сердце чужие слова — видно, сдобное личико вдовицы или её бедро, туго обтянутое сарафаном, разбудили в нём поэтическую струну.

Но глаз его, мимоходом оглаживая соблазнительное бедро и задок, всё косил на камыши. На озере стояло жаркое безветрие, а стебли временами покачивались, трепетали. Не утки ли там копались в иле?

В лесу, на горе, закричали пронзительно, противно. Старая Уйбиха спускалась к озеру, оскальзываясь на корнях таких же старых сосен, клонившихся от многолетней тяжести. Кричала Уйбиха по-русски, значит, не Вайке, а Михайле: «Пошла, пошла! Убил!» Он вскочил, качнув лодку, разом уверовав в смертельную опасность. Вылетевшая из камышей стрела царапнула по лодочной скамейке, оставив белую борозду. Если бы Михайло сидел, то теперь лежал бы. На нём, растяпе, даже железной шапки не было.

На берегу он укрылся за ивой. Кустами можно было подобраться к камышам. Уйбиха причитала где-то близко, уже не по-русски. Наверно, ругала Вайке. Михайло сообразил, что лезть в заросли с одним ножом глупо. Он высунулся из-за ивы и позвал Уйбиху. Та только отмахнулась костылём:

   — Пошла, пошла! Шенкенберг!

Внушая тупому русскому, что она ему добра желает, Уйбиха попыталась улыбнуться. Вышло так жутко, что Михайло без лишних слов кинулся прочь от озера. По берегу ходила смерть.

Имя смерти назвала Уйбиха. Добравшись до боевого табора, Михайло снова услышал его от человека, прибежавшего из-под самого Дерпта:

   — Ив Шенкенберг! А сказывают, сын ревельского монетчика. С ним мужики-чухонцы, несть числа!

Беглец, явившийся сегодня в табор, владел поместьем — вакой — в Северной Ливонии. Крестьяне-эсты были крепостными, ему не приходило в голову вводить для них Юрьев день, до изгаги опротивевший ему в России. Они же скоро поняли, что у дворян всего мира нравы сходны, и, видимо, смирились. Но подошёл 1576 год, московиты вновь пошли под Ревель, служилые татары в который раз распустили чуму-войну, войска за время бессмысленной осады опустошили окрестности города, и появился мститель — Ив Шенкенберг.

К нему потянулись все разорённые и обездоленные, измученные многолетней войной и пожелавшие поправить свои дела за её счёт. Она же не родит доброго. Ив Шенкенберг, вскоре получивший прозвище Аннибал, шёл следом за отступавшей армией Магнуса, убивая отстающих и разоряя ваки, занятые русскими. То, что насаждалось в Ливонии со времени взятия Дерпта, Шенкенберг выпалывал и выжигал. Немногие помещики сумели убежать. Человек, добравшийся до табора Трубецкого, не успел забрать семью.

Он без умолку и без ума болтал, болтал по-русски, поминая какую-то «крестьянскую замятию», случившуюся в империи четверть века назад. Ему о ней знакомцы немцы рассказывали. И получалось, что Шенкенберг — вроде зарницы той отгремевшей грозы, запоздало озарившей Ливонию. «Нет, государи, крестьян что здесь, что в Замосковье надо держать в железных рукавицах! А то и наши, разбалованные, возьмутся за топоры». Дети боярские жалостливо посмеивались над обезумевшим от страха беглецом, и в дальних мыслях не допуская, что русские крестьяне могут подняться против них.

Князь Трубецкой велел сыскать Вайке и Уйбиху, но те пропали. Ночью дозоры были удвоены, костры не гасли. На рассвете отряд удивительно бодро снял табор, оставив на поляне всё, что оставляет обыкновенный боевой отряд: изрубленные колья от шатров, кострища-язвы, истлевшие онучи, драные сапоги и непременно — выстиранную и забытую на кусте рубаху. И много конского и человечьего дерьма за табором — зловонный след войны.

7


В середине июля отряд Трубецкого оказался в окрестностях Вольмара, резиденции Полубенского. Оставив слева замок Трикат, где правил один из друзей князя Александра, и подпалив десяток мыз, Трубецкой двинулся на Вольмар с северо-востока.

Кони, не засекаясь, шли по волнистой равнине, с частыми пашнями и луговинами, отчего она казалась открытой до самой Гауи, главной реки Инфлянт. Сосновые, еловые леса издали выглядели плоскими всхолмлениями, ольховый и берёзовый подлесок наползал на пашни, они оборонялись стенками из валунов, выбранными из земного тела многими поколениями крестьян. Яровые стояли уже крепко, весело, напоминая, что у латышей Бог плодородия изображался в виде двойного колоса на одном стебле. И так же весело посматривали с вёртких татарских седел будущие владельцы этих пашен, не обескураженные беглецами с севера: что нам какой-то Шенкенберг, завтра мы самого Ходкевича в торок сунем! Лишь головы — Путятин, Пушкин, Курицын — тревожно всматривались в даль, придерживая своих людей на поворотах лесистой дороги. Они-то понимали, что силы у Ходкевича довольно, чтобы в капусту изрубить три с половиной сотни московитов.

Ходом перемахнули речку Седу со ступенчатыми бережками, сыро и густо заросшими ивой и камышом. За нею показалась мыза, и её так же мимоходом подпалили. На долгом склоне пошёл сосняк — высокий, чистый, с ягельной подстилкой. Красные столбы сосен дружно клонились на восток: в тот год в разгар весны с моря примчалось, навалилось несколько ураганов, таких внезапных и жестоких, что их сочли дурным предвестием. Сосны их помнили.

Предвестие сбывалось. Коровы на огороженных выгонах первыми падали под саблями пришельцев. Целые туши зажаривались в угольных россыпях на месте спалённых домов. К исходу второго дня, устав от многократного чередования полей со стенками из валунов, сухих боров и клюквенных болот, остановились вёрстах в семи от Вольмара. Монастырёву поручили ночную разведку — подобраться как можно ближе к городу и замку, взять вязня-языка и вызнать, где Полубенский.

На ясном закате Михайло в сопровождении десятка конных детей боярских вышел к Гауе. На дне её долины неподвижно сияли серебряные ивы. Стальное русло в их оправе огнисто отражало небо. Ниже по течению, за лесом, угадывался высокий берег с Вольмарским замком.

Лес густо разросся по северному берегу Гауи — сосна и липа, орех и ясень. Плотная ежевика и кукушкин лён глушили стук копыт. Лошади шли сторожко, даже не всхрапывая, если комар попадал в ноздри, только подёргивали кожей от укусов, а когда всадники оглаживали их шершавыми боевыми рукавицами, благодарно вздёргивали морды.

Тропа свернула вниз, к ручью. Михайло поднял руку, остановил своих. Лес поредел, перед разведчиками открылся замок Вольмар.

Он стоял на горе, с юга круто подрезанной рекой Гауей, а с севера и востока — впадающим в неё ручьём. Предместья — бурга[19] — отсюда не было видно, оно примыкало к замку с запада. Зато отчётливо чернели две угловые башни. Восточная соединялась с внутренним жилым укреплением — бергфридом, под крышей которого поблескивали два окна. Косой закатный отсвет давал возможность рассмотреть стражей, медленно появлявшихся и исчезавших между надстройками на стенах. Стены были сложены из валунов, скреплённых белым известковым раствором. Издалека казалось, будто замок обтянут сетью на очень крупную рыбу.

Единственные ворота вели, наверно, на запад, в бург... Но, пройдя вниз по ручью, Михайло обратил внимание ещё на одно странное сооружение — отросток стены, вытянутый по отрогу в сторону Гауи. Он заканчивался мощной прямоугольной башней, выносной стрельницей, позволявшей наблюдать за замком как бы со стороны и бить по нападающим сбоку и сзади. От этой башни к реке вела крутая натоптанная тропка. Под утро Михайло решил устроить на ней засаду.

Он велел напоить в ручье коней и отойти поглубже в лес. Привычные гулевые ребята удлинили поводья, привязали каждый своего коня к ноге и задремали кто где пристроился.

Едва забрезжило, Михайло тихо позвал:

   — Рудак!

Рыжая голова с хвоинками и даже цветочком в волосах высунулась из-за соседней ёлки.

   — Пойдёшь со мной в засаду?

   — Можно.

Рудак Незнамов огладил на груди ферязь, нашарил шапку с железными пластинами. Проверил, как выходит из ножен сабля. Полюбовался ею. Боевые холопы вооружались рогатинами, топорами, кистенями, служилый не обходился без сабли. Рудак был за верную службу пожалован именьицем в сто пятьдесят четвертей, произведён в служилые. И хоть Михайле трудно было забыть холопье прошлое Рудака и тайную службу Малюте и Годуновым против Умного-Колычева, Рудак сумел войти в доверие к нему и князю Трубецкому, стал нужен: за время жизни в Орше он освоил местный говор, а за зиму, по-холостяцки снимая жильё у толмача из Посольского приказа, умудрился выучить немецкий. Он знал, что там, где другому поможет родовитость, его, Незнамова, вытянут способности и служебная ревность.

Прихватив ещё одного сына боярского и наказав остальным заседлать коней, Михайло пешком спустился к ручью. Перебредя его и прячась за крутым уступом лесистого склона, они вышли к Гауе. Тропинка под выносной стрельницей могла служить и водоносам, и рыбакам. Остроглазый Рудак первым увидел поплавки сетки, вырезанные из сосновой коры. Они неподвижно лежали на белёсой, цвета густой сметаны, дремлющей воде рассвета. Сетка округло перегораживала приустьевой омуток. В зарослях ивняка была запрятана долблёнка.

   — Пора снимать, уснёт рыбка-то, — кивнул Рудак на сетку.

   — Не сопи.

Михайло тяготился ожиданием. Рудак ждать умел, лежал тихо, как брёвнышко, и уж конечно не сопел. Михайло замечал, что ему часто хочется кольнуть Рудака, обидеть зря... Время тянулось как отсыревшая вожжа. Уже и Гауя зарозовела, а рыбачок не появлялся. Спит, тунеядец, под боком у жены.

   — Удача! — прошептал Рудак.

Михайло не сразу понял, почему удача. По тропке спускались двое, он предпочёл бы одного. Рудак пролепетал у самого уха:

   — По всему, батька с сыном. Аманат!

До чего живо работает голова у Рудака на всякую подлость: конечно, сына можно взять заложником, аманатом! Ежели Полубенский в замке, отец тайно отнесёт ему весть. А вдруг сбежит и не вернётся, что делать с сыном? Об этом Михайло думать не хотел.

Рыбаки были латышами, их говора Рудак не понимал. Но по крупным носам и деревянно-твёрдым подбородкам видно было, что родные. Они столкнули лодку, сын стал придерживать её веслом; медленно двигаясь вдоль поплавков, отец поднимал над водой радужную сеть и выбирал рыбу. Всякий раз, освобождая ячею, он встряхивал сеть, и ячея раскрывалась изумлённо вывороченным зрачком, слезясь водой. Расправив сеть, рыбаки вернулись к берегу. Отец раскрыл мешок, сын стал укладывать туда рыбу, потом запрятал лодку. Отцу, верно, нравилось смотреть на сына и учить его работать основательно, получая тихую радость от самой работы, а не мечтая об отдыхе. Сыну было лет двенадцать.

Когда они увязали мешок, Рудак первым выскочил на них с обнажённой саблей. И снова было видно, что отец испугался не за себя, а за сына.

Он объяснялся по-немецки с той же натугой, что и Рудак. Да, конунг[20] Полубенский в замке, недавно воротился из Триката, где охотился с друзьями. Немцы его не любят, литовцы в бург почти не ходят, живут в замке особняком. Что-то рыбак пытался рассказать о письме принца Магнуса, недавно привезённом в Вольмар для оглашения, но Рудак запутался в словах или латыш бубнил неправдоподобное: «Бес с ним, Арцымагнусом, — заторопил Михайло. — Толмачь про Полубенского, чтобы нам с ним встретиться. Али пусть вышлет кого из товарищев». Он уже присмотрел место встречи, откуда легко утечь. По другую сторону ручья было плешивое взгорье с открытыми подходами.

Они показали рыбаку место. «Ждём до полудня», — наказал Михайло, и Рудак дважды перетолмачил. Неприятно было смотреть на латыша, когда сын кинулся за ним, но его не отпустили. Отец стал клясться и просить. Руку вздымал к небу, прикладывал к груди. Крест из-за пазухи вытаскивал — простецкий, лютеранский. Не помог и крест.

Сын скуксился, но не заплакал. Латыш поволок мешок с рыбой по росной траве, потом взвалил на спину и исчез в бузине под стеной замка.

Михайло вернулся в лес, к своим. На всякий случай решили удалиться глубже, хоть за версту от замка. Никто не мог предсказать, что вздумается князю Полубенскому, человеку и жестокому и вероломному. Михайло выставил дозоры. Стало припекать солнышко, в сосняке запахло густо, сладко.

Мучительно потянуло в сон. Мальчишку-латыша связали. Михайло привалился к сосне и задремал.

В бурге ударили часы. Сквозь сон подумалось: какая чужая жизнь вокруг, даже звон немецкий... Солнце карабкалось всё выше, тело в железе ошпаривало потом и зудело, да и от блох, прихваченных на хуторе, никак было не избавиться. Блохи здесь были жгучие, кожу искусывали до крови.

   — Полдень! — сказал Рудак.

Михайло пробудился окончательно, расстегнул ферязь на мокрой груди. Потная работёнка у разведки... Связанный мальчишка посматривал на солнце, в зелёных глазах была тоска. Ежели батька не вернётся или, того хуже, наведёт стражу, что с ним творить? Спросить бы Господа: стоит ли государево письмо жизни невинного отрока?

Когда дозорный доложил, что по ручью идут трое, Михайло едва не облобызал его в раскрасневшуюся рожу. Никаких признаков засады и скрытного сопровождения дозоры не заметили.

Рыбак привёл двух шляхтичей-литвинов. Мальчишка, освобождённый от пут, бросился к отцу. Тот отстранил его, строго сказал что-то по-своему, но не удержался, погладил по соломенным волосам. Наконец можно было объясниться по-русски. Старший из шляхтичей сказал:

   — Я Голубь, доверенный человек господина моего, князя Александра...

О Голубе рассказывал Неупокой. Кажется, всё покуда без обмана.

Михайло назвал себя и изложил суть дела. Голубь слушал спокойно, изредка вздымая сажистые брови, подёргивая таким же чёрным усом, и вдруг его будто пронизал горящий запальный шнур:

   — Альбо то водится меж государей, чтобы чужих подданных к предиторству склонять?

   — Водится, — с жестоким удовольствием ответил Монастырёв. — Ваш Жигимонт не только князю Курбскому грамоты посылал, но и боярам, первым людям в государстве.

   — Ныне у нас иной король! Он честный воин.

   — А мы никого к бесчестью не склоняем. И с вами, литвой, не воюем. Государь свои вотчины проведывает, вы в них напрасно вступились. Об этом мой начальник князь Тимофей Романович и хочет говорить с твоим господином.

Голубь вскинул голову:

   — Я передам! Коли будет на то соизволение князя Александра...

   — Ты ещё то спроси, пане милостивый, помнит ли князь Александр Иванович свои переговоры с нашими посланниками. И не похилилась ли у него после того дружба с Филоном Кмитой? Мы князю, да и тебе, пане Голубь, добра желаем. Ведь и ты к Ельчанинову по ночам ходил, нашему государю в любви изъяснялся.

   — Я за короля Стефана громче иных на елекции кричал! Запомни это, московит. Литва уже не та, литва силу почуяла. Не думаю, что князю Александру хочется читать те московские прелести.

   — Если захочется, нехай прикажет дважды выстрелить из пищали с угловой башни. Тогда мы будем ждать его на разорённой мызе, в пяти вёрстах отсюда, по дороге в Трикат. Место открытое и уединённое, пусть князь не набирает лишних слуг.

Рука Голубя прилипла к рукояти сабли. Но он сдержал себя.

   — Князю некого бояться на своей земле!

Круто повернувшись, он стал быстро спускаться к ручью. Сопровождавший его шляхтич шёл, оглядываясь, сзади. Рыбак с сыном обогнали их и скрылись первыми.

Михайло так разобрал людей, чтобы держать под наблюдением выходы из замка и посада. Немцы без дела из бурга не выходили, только выгнали коров, строго ограничив им место выпаса, и те с достоинством приняли это ограничение. Коровы были крупные, чистые, одной ярко-бурой масти. Мимо западных ворот бурга шла Рижская дорога. По ней проехало четыре воза с небольшой охраной. Возы были плотно укрыты кожами или рогожей. В кирхе, построенной прямо напротив замковых ворот и поднимавшей зелёный шпиль выше башен как бы в назидание светским властителям, зазвонили к службе. Наслышанные о Лютеровой ереси, дети боярские дивились: пасторов прихожане выбирают сами, без рукоположения и священства, а служба заключается в чтении Писания да литургии один раз в день. Монахов у лютеран не водится, всяк сам печётся о своей душе, больше делами, чем молитвой. Церковь у них дешёвая, немцы не видят смысла содержать тунеядцев в клобуках. Но наша, вздыхали русские, уже заскучавшие по родине, теплее... Далёкие от богословских споров, дети боярские чувствовали неясную угрозу, исходившую от Лютеровой ереси, расчётливой и уравнительной веры горожан.

Михайло облюбовал место в кустарнике на левом берегу ручья, напротив замковой стены. Её тяжелокаменное прясло соединяло две башни — ту, что у ворот, и угловую, дальнюю, откуда ждали выстрелов. Глазом военного человека Михайло рассматривал стену, закрывавшую от него половину неба, а когда вовсе скучно становилось, сползал к ручью, пил воду и разглядывал обломки валунов с остатками цемента, отколовшиеся от основания стены. Ей уже было лет четыреста, сырость и время точили её. Но цемент, замешанный, наверно, на извести и яйцах, сопротивлялся разрушению упорней валунов. В нём были перемешаны кирпичная крошка, песок и галька. Великий труд был вложен в эту стену. Благо тому, кто сумеет одолеть её не ядрами и кровью, а только лукавым словом. Сознание своей причастности к этому вероломному и, как ни странно, доброму делу скрашивало Михайле ожидание.

Солнце уже присело на вершинки самых высоких елей, когда с угловой башни грохнуло два пищальных выстрела...

...Как чует ворон ворона! Князья Трубецкой и Полубенский ни разу не встречались и мало знали друг о друге. Увидевшись на мызе, они мгновенно прониклись взаимной симпатией — не нарочитой, а искренней. У них были сходные понятия о добре и зле, о допустимом и преступном в жизни, на войне. Преступного и невозможного было так мало, что им казалось, будто всё возможно. Оба они любили войну за состояние блаженной безнаказанности. Как иным война видится дорогой с гибельными поворотами, так Трубецкой и Полубенский на каждом повороте ждали шального успеха, рисковой добычи.

Стоило Трубецкому заикнуться о долгах Полубенского, оплаченных Ельчаниновым, князь Александр схватился за сердце:

   — Матерь Божья, да разве я могу забыть добро? Такие копы грошей на дороге не валяются. Иная статья — мой перстенёк с печатью: добраться бы мне до того шпега Неупокоя, коему я его пожаловал, при тебе, князь, зарубил бы!.. А государю передай — я зла против него не умышлял, разве по служебному долгу перед королём моим Жигимонтом Августом. Что твоему верному слуге Михайле мой Голубь наворковал, я за то не ответчик. Он короля Стефана без меры возлюбил, а я ещё подумаю да погляжу, не надорвётся ли Литва от его обещаний. Свобода нам дороже...

   — И жизнь, — подхватил Трубецкой с холодной ухмылкой.

Князь Полубенский закашлялся, схватил чарку с мёдом и долго пил, что-то обдумывая. Шляхтичи, приехавшие с ним, остались во дворе, в горнице были только он, Михайло и Трубецкой.

   — В знак моей приязни, — понизил голос Полубенский, — дам я тебе, князь Тимофей, важную ведомость о начальнике моём, правителе земли Лифляндской и пане радном Яне Ходкевиче.

«Ведомость» Полубенского была такова, что, не мани Тимофея Романовича дороги вольной войны, он повернул бы на восток, чтобы самолично доложить её государю. Но приходилось выбирать между сомнительной царской похвалой и славой.

Лифляндия осталась без защиты: Ян Ероним Ходкевич оттянул войска за Даугаву. Движение это было вызвано не только страхом перед московским войском, но и обидой на короля и недоверием к ливонским немцам. Стефан Баторий не забыл, что литовские представители не явились на его коронацию. Пообещав выслать Ходкевичу не менее полутора тысяч наёмников, что тоже было недостаточно для защиты Инфлянт, король «по деньгам» набрал едва шесть сотен. В Речи Посполитой с мая по июнь шумели сеймики по поводу увеличения налогов с землевладельцев, да Яну Ерониму не было от них ни людно, ни денежно. Когда же немцы попросили у него коней, оружия и огненных припасов, он заявил при Полубенском: «Если бы и мог, то не прислал бы вам даже тощей коровы».

Другая «ведомость» была тревожной: принц Магнус разослал по замкам письма, призывая немцев перебить литовцев и отворить ворота ему, королю Ливонии. Тогда он сможет защитить их от гнева московита. Всё бы неплохо, да письма улетели не только в замки севернее Гауи, как было договорено с царём, но и южнее, до самой Даугавы. Что на уме у обнаглевшего Арцымагнуса? Не хочет ли он запереть ворота ливонских городов перед московскими войсками?

Древние стены в Ливонии были построены на совесть, на каждый замок придётся тратить много времени и крови.

   — Жди нашего прихода, князь, — заключил Трубецкой. — Жди слова государева. Мне в замки вступаться не с руки, мы люди гулевые... Не держишь гнева на меня, что я мызы немецкие жгу? На то война.

   — Иж бы они и все сгорели, — пророкотал Полубенский, любивший немцев не горячее, чем его начальник.

На следующий день отряд Трубецкого двинулся на юг, благоразумно обходя и Вольмар и Венден (по-латышски Цесис). Монастырёв с немногими детьми боярскими уклонился к востоку, рассчитывая встретить русское войско на походе. Он вёз «ведомости» Полубенского и донесение о передаче государева письма.

ГЛАВА 3

1


Русское войско шло по Ливонии на юг, запутав не только ревельцев, приготовившихся с помощью рижан к осаде, но и обитателей замков в долине Гауи, напуганных налётом Трубецкого.

В начале похода, как обычно, возникли местнические споры между воеводами. Царский указ — быть в походе без мест — легко примирил противников, ибо означал, что нынешние назначения не будут приниматься во внимание в грядущих спорах. Людей легко понять: всякий боярин и дворянин мысленно видел свой род продолженным и в прошлое и в будущее, как залог бессмертия. Жизнь рода продолжалась в смехе детей и внуков, во вкладах в монастыри на вечное поминание, в записях несгораемых разрядных книг... То, что Остафий Пушкин во время нашествия Гирея был послан государем «для вестей», а в нынешнем походе — «сторожей дозирать», то есть отвечать за безопасность царя и боевого табора, должно запомниться в роду Пушкиных, ибо кто ведает, найдётся ли среди потомков Остафия Михайловича человек, способный оказаться в такой же близости к царю.

Войско шло медленно. Задерживали не только пушки и обоз, но и непонятная медлительность самого государя. Афанасий Фёдорович Нагой, полагавший успех похода во внезапности и тайне, всё узорочье на локтях искусал. По татарским меркам, к которым он привык в Бахчисарае, войско просто ползло по вражеской земле, без толку обнаруживая свои намерения. Зачем-то задержались возле Мариенгаузена, у границы. В старом замке сидело двадцать пять драбов при восьми пищалях. Разумеется, они сдались на милость, их заменили русскими стрельцами, после чего с томительной неторопливостью двинулись дальше. Три дня стояли на мызе, куда пришла первая «посылка» Трубецкого — Афиноген Квашнин с пленным немцем. Не один Нагой завидовал князю Тимофею Романовичу, проникшему в сердце Ливонии как тонкий ногайский нож. Он уже жёг окрестности Триката, а войско тащилось вдоль границы.

Царь уклонялся от обсуждений конечной цели похода. Большинство воевод надеялись, что завершится он взятием Риги, что послужило бы оправданием затяжной и дорогостоящей войны. Если поход и не был последним, то решающим.

Двадцать второго июля, почти через месяц после выступления, подошли к первой твердыне — Люцену, по-русски — Луже. Замок оберегал юго-восточный угол Ливонии, на сочленении её с Литвой и Псковщиной...

...Сперва плеснуло в очи озёрной голубизной, как будто узкий осколок неба косо врезался в землю белесоватым краем прямо под ноги коням дозорного отряда, нетерпеливой рысью выбежавшим из леса. А дальний край осколка — густо-синий, в зелёных строчках камышей — лежал у изножий покатых возвышенностей и седловин, подпиравших главный холм, увенчанный каменной громадой. С северного берега озера, где скапливались русские полки, полоска берега под замковой горой казалась очень узкой, а склоны и стена, на взгляд военных знатоков, неприступными. Озеро было длинным, его придётся долго обходить, потом переправляться через речку, всё на глазах у немцев. О скрытной переброске пушек нечего мечтать.

Речка была неширока, и всё же тяжёлый наряд тащить через неё не хотелось, благо дальнейший путь лежал на запад. Пушки оставили на северном берегу, переволокли только станковые пищали — двух «Девок», «Волка» и «Соловья Московского». Их развернули не на замок, а на запад, опасаясь внезапного подхода немцев из соседнего города — Режицы.

С дороги на Режицу обстановка вокруг замка стала виднее, проще. С юга к нему примыкал небольшой посад, разбросанный по окрестным седловинам, а рыночная площадь занимала ровную площадку напротив замковых ворот. Их разделяли только неглубокая протока и ров... В полутора вёрстах от замка стояла мыза — немецкое поместье. Отсюда открывался широкий обзор озера и западной стены. На мызе стал государев полк.

В версте от него, на оконечности озера, расположился полк Правой руки. Режицкую дорогу оседлал Передовой. Остальные полки раскинули свои телеги и шатры северней речки, на пустошах, в пределах двух вёрст от замка. «А по порозжим местам, — велено было записать в «Разрядах», — стали головы с детьми боярскими», чтобы никто из замка не утёк. Люцен был обложен устрашающе и плотно.

На рассвете следующего дня дозорный отряд Репчука Клементьева, захватив с собой латыша Фоку из посольских толмачей, ворвался на посад, на рыночную площадь. Покрутившись перед поднятым мостом, соединявшим площадь с замком, Репчук наметил, где установить тяжёлые пищали, чтобы прямыми выстрелами раздолбить ворота. Со стен, конечно, станут стрелять, но на то и война. Однако, пока он ездил, Нагой изготовил своё ядро — письмо коменданту Юргену фон Ольденбоку, переименованному русскими в Букана.

Двенадцать лет фон Ольденбок мирно правил суд в гербовом зале замка, собирал подати на рынке в свою пользу, ибо король освободил его от взносов в литовскую казну. Двенадцать лет за окнами его холодной спальни алело на восходе и закате то голубое, то ослепительно заснеженное озеро, рождая уверенность в вечной тишине. Лес на востоке, на границе, выглядел мрачным, беспредельным и безлюдным, война оттуда на памяти фон Ольденбока не приходила. Юрген растил двух сыновей, больше всего на свете ценя достаток и покой.

От обилия вооружённых людей, вдруг обступивших его мирный замок, занявших берега и пустоши до горизонта, у Юргена стянуло сердце, ожиревшее от пива и свиных колбасок. Всю ночь он тщетно решал головоломный вопрос о долге перед покойным королём. Наутро он получил письмо от русского царя: «Здесь наше царское величество. Мы милостиво пришли волею Божией свои вотчины дозирать и очистить, и вы б из нашей вотчины Лужи вышли вон, а мы вас пожалуем и животы вам велим дать и повольно вас отпустить в свою землю...»

Латыш Фока, доставивший грамоту, прочёл её Юргену на дурном немецком языке. Фон Ольденбок, так и не решивший вопрос о долге, дал нелепый ответ: «Грамоту я не возьму, но город Божий и государев». С Богом было понятно, а вот какого государя Юрген имел в виду, осталось неизвестным.

Неудержимо разгорался солнечный июльский полдень. Над озером парило, длинный рыбачий чёлн казался висящим в дымке. В душном государевом шатре шло совещание, на котором решающее слово принадлежало Афанасию Нагому, в противовес нетерпеливой боевитости Богдана Бельского.

Тот рвался в безопасный бой, под стены притихшего замка. Афанасий Фёдорович с неприязнью замечал в последышах опричнины эту наглость безнаказанности и желание покрасоваться рвением. Родич Богдана Малюта покрасовался под Пайдой... Бельского приходилось урезонивать, доказывая государю, что на Букана осталось немного надавить — и он откроет ворота, ему деваться некуда. Богдан нашёл подход к царю:

   — Как он смел государеву грамоту не взять? То обида!

К обидам Иван Васильевич был чувствителен. Он весь нахохлился, нос и глаза набухли то ли слезами, то ли тяжёлой кровью. Если упустить эту неустойчивую минуту, прорыв злобы бывал страшен. Нагой поспешно предложил:

   — Пусть стрельцы вдарят из пищалей. Букан давно сей музыки не слышал.

Вовремя сказанное слово, случалось, утешало государя, особенно если давало ему возможность ловко пошутить:

   — Нехай сыграют! Запоёт Репчук, а главные гудочники — Фомка Бутурлин с Иваном Змеёвым!

   — Уж государь наш милостивый как скажет, словно пером напишет, — раньше всех восхитился Бельский и пошёл распоряжаться.

У Репчука с его детьми боярскими кони млели под сёдлами, они первыми запылили по чистым улочкам посада к воротам замка. Бельский дослал за ними две сотни стрельцов, восхитивших латышей и немцев-обывателей добротностью зелёных кафтанов. Репчук вернулся через четверть часа:

   — Немчин Букан пишет государю ответную грамоту и просит сроку с полчаса.

Афанасий Фёдорович полагал, что можно обождать, но, видя, как раздражает государя полуденное солнце и затянувшийся предобеденный голод, отмолчался. К городу двинулись Фома Бутурлин с сотней московских детей боярских и дворян, Василий Воронцов с тремя тяжёлыми пищалями и пушкой, Иван Змеев с двумя тысячами стрельцов.

Расположившись на торговой площади, ударили из всех стволов.

У богатых горожан вылетели стёкла, кто победнее — остались в выигрыше: дешёвая слюда-мусковит оказалась прочнее. Ядра «Девок» и «Соловья Московского» ударили в ворота как каменные кулаки, а пули выбили искры из валунов, обрамлявших бойницы. К счастью, никого не задело.

Бельский с восторгом, Нагой со скукой ждали второго залпа. Что-то там долго перезаряжали... На дороге поднялась едва улёгшаяся пыль, кто-то скакал из города. На подъёме к стоянке государева полка конь перешёл на медленную рысь.

Его в последний раз взбодрили свистом, и посланец Репчука Сутома Хренов крикнул Нагому:

   — Букан просит не стрелять, он грамоту дописывает!

Афанасий Фёдорович засмеялся и пошёл докладывать царю. Он не хуже Бельского знал подходы — намекнул, что Змеев зря переводит зелье, а война едва началась. Иван Васильевич велел сытнику разрезать и попробовать пирог, обычную заедку перед обедом. Своей рукой пожаловал кусок Нагому, они стали жевать и ждать. В походе не до церемоний.

Сын Юргена фон Ольденбока Вернон приехал в сопровождении стрелецкого сотника Маматова, заметно возгордившегося поручением. Его непроницаемо мерцающие татарские глаза следили за каждым движением немцев. Другого немца звали трудно, русские перекрестили его в Балсыря, да так и записали. Маматова предупредили, что от немчина можно ждать любой подлости, особенно возле царского шатра. Сотник держал руку на отпотевшей рукояти сабли. Первым Вернона допрашивал Нагой.

Длинноволосый, узколицый, не очень складный юноша с туповатыми очами мечтателя, выросшего в околдованной озёрной глуши, Вернон успокоился только при виде Афанасия Фёдоровича. Возможно, он ожидал встретить в московском войске людей с пёсьими головами... Нагой умел разговорить самого пугливого молчальника. Латыш Фока толмачил, писец бежал коротко срезанным лебединым пёрышком по узкому листу бумаги: «Прислал меня отец бити челом от имени всех людей, чтоб их государь пожаловал, как Бог велит, а город Божий да государев. И просит сказать, какова государева воля будет. Город Люцен дан был отцу королём Жигимонтом тому двенадцать лет, а ныне король Баторий велел им дать новую присягу, но они не присягнули ему по се время: не хотели. Надеялись, что государь Иван Васильевич возьмёт их под свою сильную руку».

Капля лжи раздражила Нагого, как перчинка, попавшая на зуб.

   — А отчего же вы по ся места, до государева приходу, бити ему челом не присылали?

От неожиданности юноша проболтался:

   — Мы прежде, в бескоролевье, надеялись на цесаря, но от него посылки не дождались. А коли ныне государь пришёл, то мы в его и Божьих руках.

Нагой вздохнул, поднялся с коврика, велел Вернону ждать. Иван Васильевич закончил свой одинокий обед и пребывал в дремотном благодушии. Писец и тут пристроился на скамеечке, ловил слова.

   — Сказывай им милость мою, — ответил государь, — но и опалу за вину, что они моей вотчиной владели двенадцать лет. Кто из немцев захочет бить мне челом, того я устрою в службу. А кто захочет в свою землю, ин пусть идут прочь... Отпусти Балсыря в город, да город Лужу очистили бы, а Вернона оставить в стану.

Счастливый Балсырь ускакал, только чёрная епанча вострепетала. Подошло время и Нагому пообедать, стомах с утра пустой, от разговоров его ещё и подвело, будто наелся клюквы. Накрыли на троих — ему, Вернону и Фоке. Писец, покуда не завершил работу, пил только квас, даже без калача.

Афанасий Фёдорович и за едой вытягивал из Вернона душу:

   — Правда ли, будто в Режице правит твой брат Христофор? Сдаст ли он Режицу, коли узнает, что отец его Лужу сдал, а государь наш милостиво людей отпустил? И сколько у него в Режице прибылых людей?

Вернон, впервые отведав жгучего русского вина, выбалтывал, что в Режице у брата человек сто наёмных воинских людей, но кроме брата Христофора замком управляет мызник Яган Фанерцбах. Воинские люди получили наказ — Режицу не сдавать, но будет государев приход, они сдадут. Коли государь велит его отцу написать Христофору и мызникам, отец напишет, но послушают ли те, он не ведает.

Его неопытная откровенность была пресечена неожиданным приездом самого Юргена фон Ольденбока. Видимо, тот почувствовал, что дальше оставаться в замке опасно, или за сына испугался. С Юргеном явились одиннадцать мызников, владевших землями в округе Люцена. Тут, кстати, выяснилось, что Балсырю принадлежала мыза, занятая государевым полком. То-то он первым прискакал сюда с Верноном, а теперь живо шарил глазами по ригам и огороду, прикидывая убытки.

Афанасий Фёдорович принял немцев в своём шатре, откуда была убрана еда, а в уголке на скатанном войлоке пристроился тот же писец с безнадёжно голодными глазами. Иван Васильевич распорядился, чтобы порядок взятия каждого города точно записывался в Разрядной книге. Нагой торжественно отметил, что город Лужу Бог поручил государю, но «царь наш — христианский, а потому кровь христианскую не преткнул и победить их, немцев, не велел». От имени царя он снова предложил им службу или отпуск на родину.

У Юргена и мызников иной родины, кроме Ливонии, не было.

В приличный разговор вмешался Богдан Бельский, без чина ворвавшийся в шатёр:

   — Толкуетя! Покорность кажете? А ворота затворили!

Играя стальными наплечниками, он раскричался, что едва Юрген с мызниками миновали мост, ворота замка оказались заперты так проворно, что даже Репчук не сумел проскочить в них. Нагой, показывая опричному грубияну, как принято вести переговоры, со сдержанной строгостью потребовал у Юргена объяснения. Оно оказалось простым и убедительным: «Для того ворота заперты, что которое у лужских жителей имущество есть, всё в замок снесено. Они боятся, чтобы государевы люди без государева ведома его не разволокли».

   — Мы к вам не грабителей послали, а честных дворян!

Юрген знал нравы воинских людей, но спорить не приходилось. Вновь в город поскакал неутомимый Балсырь, перед Репчуком отворились ворота.

Дождавшись от него вестей, Афанасий Фёдорович снова отправился на доклад к государю. Он удивлялся, что царь не хочет даже из любопытства взглянуть на коменданта первого отдавшегося ему города Лифляндской земли. У Ивана Васильевича были свои представления о достоинстве. Он велел отправить к Репчуку дьяка Рахмана Русинова, чтобы переписал пушки в замке, а к Юргену и сыну его приставить охрану — Андрея Лишнего, сына Хлопова, с пятнадцатью детьми боярскими.

Нагой, чей вкус к новизне не притупился за годы посольской службы, поехал вместе с Рахманом.

Избитая колёсами дорога полого поднималась на пригорки, спускалась в неглубокие низины, но постоянно, каждым поворотом, была видна из замка. Озеро то являлось во всём своём летнем блеске, то скрывалось за садами и зарослями липы. Домишки просторного посада, как будто соревнуясь со шпилем кирхи вздёрнутыми к небу крышами, внушали: в нас тоже обитает Бог! Их триединый Бог был благочестие, расчётливость и труд... В глубине чистых двориков обильно росли цветы. Для огородов посадским были отведены места на окраине, границы их обозначались не оградами, а камешками. На грядках росла капуста, необычно много тмина и укропа. Землю немцы и латыши обихаживали добрее русских, потому в России работников вечная нехватка, земли — избыток. Здесь же она поделена меж мызниками, немногими свободными крестьянами и горожанами. Одно сознание, что вся земля закреплена и учтена до морга — немецкой меры, рождает жадность и заботу обо всяком её клочке. Как с татарским скотом: русский мужик считает коров на штуки, зовёт по именам, а у ногайцев счёт на сотни, ему смешно, что у коровы может быть имя. Иные всех своих баб по именам не помнят, а уж детей и подавно...

Русские остановились перед подъёмным мостом через ложбину с полуосыпавшимся рвом. По мосту шли люди с мешками и сундучками на плечах. За порядком присматривали головы — Репчук и Бутурлин, ибо в малые ноши было упихано самое дорогое имущество посадских. Иные из детей боярских слишком задумчиво поглядывали на сундучки.

Для дьяка и воеводы мост очистили, они въехали в замок.

Всё огороженное стеной пространство не превышало трёхсот шагов. Примерно четверть его занимало внутреннее жилое укрепление в три яруса, с тремя рядами окон и бойниц. Во дворе кроме конюшен, дровяных навесов и иных хозяйственных построек жилья было немного — для кнехтов, охранявших башни, да приезжих. По узкой кирпичной лестнице Нагого провели в главный зал, предназначенный для собраний, пиров и суда. Длинный стол, тяжёлые деревянные скамьи, камин, похожий на холодную пещеру... Целые рощи из долины речки Лжи сгорели в нём. Нагой поднялся выше, в господские покои. Окна тесноватой горницы, обшитой деревом и увешанной волчьими шкурами, смотрели на озеро и дорогу.

Какой открытой и беспомощной выглядела отсюда зелёная земля, застроенная мызами и деревеньками в пяток домов. Глядя из замкового окна-бойницы, легко было чувствовать себя господином над нею. Тем более что в деревеньках жили работящие, неробкие, но невоинственные люди иной крови. Несколько сотен лет назад извоевавшаяся, как изболевшаяся, Европа выбросила сюда сорное семя своё — немецких рыцарей. У них за предыдущие века нашествий и грызни за скудные уделы выработались нечеловечески злобные понятия о жизни и правде. Доблестным почиталось то, что и диким зверям не приходило на ум, — ведь львы и тигры, подобно мартовским котам, когтят друг другу уши, не причиняя смерти, а ворон ворону действительно не выклюет глаз. С младых ногтей натасканные на войну, как волкодавы, рыцари-меченосцы вцепились в горло этой стране, казавшейся пустой и дикой. Они остановились только там, где такие же натасканные на убийство люди поставили им предел. А латыши и эсты оказались у рыцарей в плену на века. Нигде не было такой розни между господином и крестьянином, как в Ливонии, они так и не смешались за столетия, как не смешались за триста лет русские с татарами: у победителя и побеждённого не может быть любви...

Царь не поехал в замок. Он и при новом допросе Юргена фон Ольденбока не пожелал присутствовать. Юргена уговаривал, запугивал и улещал Нагой. Задача была заставить его принять участие в походе на соседний город Режицу.

Афанасий Фёдорович спросил коменданта:

   — За что Жигимонт Август освободил тебя от податей в казну?

   — За заслуги, — заикнулся Юрген и замолчал.

Афанасий Фёдорович не настаивал на полном ответе. Он знал его. Когда в Инфлянты вошли литовские войска, немцы не поспешили на службу к Яну Ходкевичу. И Режицей и Люценом гетман управлял сам, пока не предложил свои услуги Юрген фон Ольденбок. Нагой дал коменданту молча вспомнить и оценить своё прошлое, затем перешёл к делу:

   — Сын твой сказывал, что в Режице сидит другой твой сын, Христофор. Ты напиши ему, чтобы он нам Режицу отворил, не навлекая на себя государева гнева и кроволития.

   — Христофор поехал в Режицу лечиться, — закрутился Юрген. — А комендантом там сидит Яган Фанерцбах, они с Ефимом Шмидтом правят, а Христофор не правит. Они меня не слушают... Да и сын мой собою сам владеет. Немецкий обычай таков, что хоть сын против отца, хоть отец против сына стоят, а меня Христофор не послушал бы, будь он и комендантом Режицы.

Одной угрозой Юргена было не взять. Нагой спросил:

   — Какой милости ты просишь у государя?

   — Велел бы государь пожаловать меня в Режицком уезде моей мызой...

В пятницу, день приёмов, договорённость была закреплена. Государь принял Юргена. Без долгих церемоний он приказал ему идти под Режицу с Передовым полком, связаться с сыном Христофором и передать ему, «чтобы ярости» царя «на себя не возводил». «Мы подданные твоего царского величества и просим твоей милости», — напомнил Юрген о вожделенной мызе. Иван Васильевич позвал его к обеду.

На том же пятничном сидении с воеводами было решено: в замке оставить Григория Колычева с сотней стрельцов; в предместье возвести храм Святых страстотерпцев Бориса и Глеба; попов и церковное имущество привезти из Пскова; немцев из Люцена убрать, на мызах поселить русских.

Во время постного обеда, благо озёрной сладкой рыбки натащили латыши, Иван Васильевич пожаловал отцу и сыну Ольденбокам шубы, а Афанасий Фёдорович намекнул, чтобы они просили землю подальше от Режицы и Люцена. С тем Юрген уехал в замок — думать.

Приставленный к нему Андрей Лишний, сын Хлопов, вернулся к вечеру, в меру налитый пивом, и привёз бумагу, написанную по-немецки. Юрген фон Ольденбок просил дать ему поместье в России, заключив письмо обезоруживающим обещанием: «Мы хотим вашему величеству служить, как и иным государям служили».

Режицкая дорога крутилась по пологим холмам, заросшим сыроватыми лесами. Лишь изредка появлялись прогретые сосняки да справа посверкивали долгие озёра. Эта земля как будто постоянно вздыхала, рождая слабые всхолмления и ложбинки, и речки текли по ней извилисто и неуверенно, а у озёр были причудливо изрезанные берега. Посошные, вместе с лошадками тащившие наряд, то обдирали плечи, то еле удерживали телеги и пушечные катки на склонах. Вражеское войско могло внезапно появиться из-за любого холма и поворота.

Вместо него явились безоружные, радушно или лицемерно улыбавшиеся люди — мызники и посадские. Для встречи забили барабаны и заиграли сурны. На последнем взгорье, круто падавшем в долину реки Резекне, в виду замка и широко раскинувшихся садов, Христофор фон Ольденбок и мызник Фанерцбах просили государя принять их на службу, а город Режицу устроить, как его царское величество похочет.

Царь похотел: всех немцев отправить в Псков в сопровождении Андрея Лишнего, оттуда — в Москву, поселить в Немецкой слободе и наделить землями и жалованьем. В Режице построить церковь, мызы раздать русским дворянам, «кому пригоже».

2


Путь по чужой земле полон опасных неожиданностей. Он может растянуться на месяцы, на годы... На жизнь.

Михайло Монастырёв третью неделю сидел в подвале Венденского замка. Надежды на освобождение не было. Обиднее всего, что держали его там по указанию принца Магнуса, «государева голдовника». Отношения между немцами, литовцами, царём и Магнусом с каждым днём запутывались, становились непредсказуемыми, чреватыми изменами.

Венден, он же Кесь, или Цесис, стоял на Рижской дороге, вёрстах в двадцати к югу от Вольмара. Когда гофлейты, схватившие Михайлу на ночлеге, везли его в замок, хлестал густой июльский ливень. Справа, над невидимой долиной Гауи, металась сырая мгла. Лесисто-луговая, частью распаханная водораздельная равнина маялась под дождём, казалась бесконечной. Наконец слева появились отроги какой-то возвышенности, удобные для возведения замков холмы, размытые ручьями и оврагами. Михайло уже убедился, что немцы не упускали возможности построить замок, если находили подходящую горку.

Так и оказалось. Два замка они миновали не заезжая, а вёрст через пять дорога завернула в городок. «Кесь?» — с надеждой спросил Михайло. Капитан гофлейтов ответил гордо: «Венден!»

Вольмар и Венден были самыми сильными замками Инфлянт, возле них выросли многолюдные и богатые городки. Посаду Вендена не поместиться было на равнине, главная улочка круто скользила в сторону заболоченной низины, обходя замок слева. Под проливным дождём ознобленному Михайле она казалась отсыревшей каменной канавой. Дома с подвалами из тёсаного камня, с высокими светлицами под острыми крышами стояли плотно, крохотные дворы были отделены от улицы белыми стенками, а с черепичных желобов хлестала на мостовую вода. В окнах харчевен уже затеплились огни, из дверей шибало тёплыми мясными, хмельными запахами, так и тянуло метнуться с седла в распахнутую дверь... Возле них толпились посадские, смотрели на гофлейтов и Михайлу слегка заплывшими, выпуклыми глазами без жалости, но и без злобы, как привыкли смотреть на всех, проезжавших в замок. Только Рудак со скрученными руками вызвал у горожан опасливое негодование: «Тартар, полон!» Даже сквозь рыжую поросль проступали у него черты, коими наградил его отец.

По переулку выехали к кирхе, возведённой, как и в Вольмаре, напротив замковых ворот. Миновали подъёмный мост и первую стену. Этот наружный двор был плотно застроен, даже крохотные торговые ряды выделены — пустые, разумеется, в ненастный сумеречный час. К главному замковому строению через долинку ручья и ещё один ров вёл мост с выносной стрельницей. За ним воздымалась главная стена, соединённая с бергфридом. Слитная громада угловых башен, стен, бергфрида выглядела мрачно. Пожалуй, Венден будет тяжелее брать, чем Вольмар, если... Если Полубенский не спляшет под московскую дуду.

Скоро, однако, Михайло убедился, что в Вендене никто не собирается плясать под дудку Полубенского.

Спешившись у моста, гофлейты ввели пленных в железную дверь округлой башни, а затем крытым переходом — в главное строение замка. После крутой лестницы и ещё двух полутёмных переходов Михайло потерял представление о том, где находится. Капитан гофлейтов распахнул дубовую дверь. Михайло и Рудак оказались в высокой горнице со сводчатыми потолками и каменным полом, застланным шерстяным ковром. Слабо горел камин, давая скорее сухость, чем тепло. Возле него на кресле с высокой чёрной спинкой, украшенной золочёными крестами, сидел худой немец с болезненно запавшими щеками и горькими глазами страстотерпца. По тёмной простой одёжке, похожей на кафтан без пуговиц, Михайло принял его за священника, но немец, как выяснилось из разговора, оказался капитаном замковых гофлейтов Генрихом Боусманом. По военному времени, он был здесь главным лицом.

Умница Рудак не выдал своего сомнительного знания немецкого языка, приберёг на чёрный день. Толмачил онемечившийся в Ливонии литвин, переиначивая русские слова настолько, что Михайло с трудом понимал его. Допрос из-за этого шёл трудно, немец злился, и видно было, что он с удовольствием отправил бы русских на шибеницу, как называли в Литве виселицу. Что-то ему мешало.

   — Кто твой начальник — воевода? — спрашивал Боусман. — Отвечай от души, иначе прикажу пытать огнём.

Михайло не видел смысла скрывать имя князя Трубецкого. Тот прибыл в Инфлянты как полномочный представитель государя в его вотчину. Пусть немец это знает и готовится к встрече... Михайло говорил минуты две, литвин всё скомкал, но по губам Боусмана видно было, что основное он уяснил. Презрительной улыбки у капитана не получилось, хоть он и старался.

   — Твой Трубецкой разбойник. Он убивает мирных жителей и жжёт мызы. А ты — его лазутчик!

   — Лифляндская земля — вотчина государя моего. Как я могу быть тут лазутчиком?

На сей раз литвин перевёл, кажется, слово в слово. Немец взбеленился и стал кричать что-то такое страшное, что литвин решил не трудиться, заранее похоронив Михайлу. Потом Боусман откинулся на спинку стула, отвернулся к камину. Головешка в нём переломилась, огонь ожил, разделяя возмущение хозяина. Немец произнёс ещё три слова, их толмач перевёл чуть ли не шёпотом:

   — Господи, бедная Ливония!

Рудак под разговоры переместился ближе к жару, от его ферязи пошёл парок. С плащей гофлейтов и Михайлы на ковёр натекли лужи. Михайлу зазнобило. Не к месту подумалось о смерти. Боусман из тех, что и себя не пожалеет в случае чего... Полено в огне щёлкнуло, будто пищаль дала осечку.

Боусман услышал запах от ферязи Рудака, гадливо уставился на русского. Вот кто придёт в Ливонию на смену рыцарям... История Ордена была для Боусмана исполнена священного смысла: несколько сотен благородных, но бедных юношей, обездоленных при дележе наследства, устремились из родной Германии на пустынный северо-восток, к янтарным берегам, где жили дикие, самых простых понятий, унылые язычники. Разве одна алчность движет людьми? Покорение пространства, жажда подвига и просветительские порывы — есть ли чувства благороднее в запасе у бедного человечества? Не ради ли них и сам Господь совершил подвиг распятия? И рыцари явились в эту страну Христовым именем. Где были русские в те времена? Кто сделал Ливонию обильной хлебной житницей Балтийских стран? Теперь они явились на готовое... рыжая татарва!

Боусман каркнул, гофлейты схватили Рудака и оттащили от камина. Ещё команда — и мокрый, сотрясаемый ознобом и гневом Монастырёв покатился по каменным ступенькам в тёмную сырость подвала. Гнусно взвизгнула железная дверь, лязгнул клыками замок. Михайло очутился в черноте. Только по запаху он догадался, что справа сидит Рудак.

Стены были сухие и холодные, шершавые. Михайло сбросил плащ, но и сырая однорядка леденила плечи. Ощупью пленники нашли скамью, уселись на неё, прижавшись спинами друг к другу. Спина у Рудака была горячей, он прихватил немецкого тепла. Михайло задремал.

Очнулся он от скрежета ключа. Им принесли свечу и миску разварной лапши. Она была тёплой, и скоро бодрая кровь подсушила всё, чего не захотели высушить немецкие дровишки.

   — Ты хоть понял, чего он рявкал напоследок? — спросил Михайло Рудака.

   — Лаялся, чаю. Меня толмач по-матерному не успел обучить.

   — Жаль.

Пожевав, воинские люди повеселели. Разминая кости, Михайло ходил по каменной каморе. Пол и стены были из плотно сбитых зернистых валунов, железную дверную раму охватывали тяжёлые кирпичи. Свет от свечи, поставленной на пол, не достигал потолка. Зимой, наверно, здесь выступает иней от дыхания узников.

   — Могут они нас повесить? — спросил Рудак.

   — Не посмеют.

   — Кого им страшиться?

   — Полубенского либо Арцымагнуса. В другой раз вызовут, я им сказану. Вольмар недалеко, нехай снесутся с Полубенским, он нас заберёт.

   — Плевали немцы на него.

Но Михайло, испытывая потребность в утешении, убедительно заговорил о том, что немцам на Литву плевать никак нельзя, Жигимонт Август взял их в свою «протекцию», с тех пор тому же Боусману платят жалованье из тощей литовской казны. Конечно, немцы убедились, что Литва не оборона от московитов, они готовы признать королём Магнуса. Рудак внимал без особой веры, лицо его было непривычно грустно, озабоченно: независимо от шибеницы само пленение первого, из Незнамовых — всему роду потеря чести.

Чтобы не жечь лишнего сала, погасили свечу. За дверью стояла каменная тишина. Видимо, наступила ночь. Сунув под голову сырой плащ, Михайло растянулся на узкой лавке. В углу посапывал, постанывал Рудак, душа его кому-то жаловалась во сне, а может, заранее прощалась с милым телом. Вешают на рассвете... Немыслимо! Только бы ещё раз увидеть Боусмана!

Вместо него, раскрыв глаза, Михайло увидел сторожа с лоханью. Её назначение угадывалось по запаху. «Стало быть, утро, — пробормотал Рудак, с облегчением затягивая завязки портов. — А я уж собирался в угол... Потонули ба!» Потянулся новый чёрный день. Похлёбка была гороховая, с сальными обрезками. «Свиная требуха», — определил Рудак.

Часами они сидели в темноте, часы растягивались, а дни ужимались — случалось, похлёбку приносили раньше, чем ожидал Михайло. Ещё реже сторож выносил и возвращал вонючую лохань. От неснимаемой одежды свербило тело. Сон приходил и пропадал когда придётся, сны становились подробными и занимательными. Чаще, чем прежде, хотелось говорить и слышать голос Рудака, воспоминания о Москве приобрели болезненную сладость. Рудак рассказывал, что проще всего выведать у вора тайну, ежели подсадить к нему в темницу внимательного человечка: вот так же истомившись, вор постепенно выболтает сокровенное...

На новый допрос вызвали внезапно. Михайло думал, что среди ночи, но в бойницу башни ударило и ослепило полуденное солнце. Узники постояли, привыкая, не слыша понуканий стражников. Гофлейты, однако, не дрались, только рявкали на них, что служило добрым признаком. В знакомой горнице у камина их ждали Генрих Боусман и ещё какой-то немец в сапогах русского покроя. Михайло, уставившись на них, не вдруг сообразил, что врал ему толмач-литвин.

Врал, ибо не мог Арцымагнус стать независимым хозяином всей Ливонии. Не могли русские войска остановиться вблизи границы вместо движения к Вендену и Риге. Немец в русских сапогах назвался посланцем Магнуса. Камин сегодня не топили, но в зарешеченное окно тянуло сухим теплом. Всё существо Михайлы, отогреваясь, тешилось надеждой. Она не оправдалась.

Король Ливонии Магнус, переводил толмач, считает набег князя Трубецкого воровским, а всех его людей — лазутчиками и разбойниками. Судьбу Михайлы и Рудака будет решать королевский суд, когда в Венден прибудет Арцымагнус. Пока же пусть сидят в темнице.

   — Поял я вашу мать, — проникновенно сказал Михайло, и литвин забавно напрягся в попытке перетолмачить сказанное. — Нас государь не выдаст, а с вас голову снимет. Только мы раньше изгагой изойдём в вашей вонючей конуре!

В голосе Боусмана прозвенела радостная ненависть:

   — Жрать надо меньше, чтобы не гадить!

Ненависть вздыбила его над креслом, они с Михайлой стояли лицом к лицу, как в боевом порядке, разжигая друг друга перед схваткой. Немец в русских сапогах заставил Боусмана вернуться в кресло. Рука у Генриха дрожала на подлокотнике, глаза стали совсем больными.

Вдруг они ожили, очистились — Михайло готов был душу заложить, что немца осенил некий зловредный умысел. Литвин сказал:

   — Капитан разрешает вам гулять по внутренней стене!

   — Пусть из темницы на свет переведут.

   — Того не можно.

Гофлейтеры вновь потянули Михайлу и Рудака к дверям. Монастырёв прокричал, вывернув шею:

   — Я самому боярину Нагому стану жаловаться! Мы не простые люди!

   — Пошёл, пошёл, — перетолмачил литвин Генрихово карканье.

На следующий день после похлёбки их вывели на стену продышаться. Стена, примыкая к бергфриду, соединяла его с угловой западной башней, затем охватывала внутренний двор с запада и севера. По этому углу их и водили, не разрешая подолгу засматриваться в выемки между зубцами. Сквозь них видна была болотистая, грядами залесённая низина, пересекаемая ручьём, вёрстах в полутора от замка впадавшим в Гаую. Михайло злился:

   — Вон она, Говья, на севере от нас! Магнус договор нарушает, сюда ему по договору хода нет.

   — Немец, — согласно и кратко откликнулся Рудак.

За русскими смотрели кнехты, приписанные к разным башням и пряслам стены. Однажды повели к въездным воротам из посада. На сочленении наружной и внутренней стен было возведено сторожевое укрепление, а из него Рудак углядел лестницу вниз, в наружный двор. Правда, ворота, ведущие на посад, были на запоре и под охраной, но приставная лесенка согрела сердце.

Михайло с любопытством присматривался к суетливой жизни немецкого посада. Он тоже был окружён невысокой стеной, к её воротам мимо церкви шла улочка. Дальше простиралось почти ровное поле. По нему к городским воротам и обратно сновали всадники. А дальше, за лесочком, тянулись в небо ровные дымки, — видимо, Арцымагнус поставил там боевой табор. Каждого всадника на улице встречала толпа посадских, он что-то говорил им или спрашивал, потом летел к замку, но чаще просто поворачивал обратно. Кнехты, забыв о русских, задумчиво и мрачно смотрели на улицу и в поле. День был пригож, нежарок. Август...

О побеге Рудак заговорил, как только их вернули в подвал. На своей неистребимой отвернице, языке ворья, он объяснил:

   — Тот хаз легче шарпать, коего чмырь в запорах уверен.

Во сне Михайло уже бежал: обезоружив кнехтов, тупо уверенных в своих пищалях, без жалости воткнув им в горла по ножу, скатывался по лесенке в наружный двор и прятался под прилавком в торговых рядах. Рудака он во сне не видел, но постоянно ощущал запах его пота, значит, Рудак прятался поблизости. Их искали... То было самым мучительным во сне. Видно, от духоты и неудобства давило сердце. Сапоги гофлейтов со шпорами и железными подковами шаркали возле самого лица, на стенах перекликались немцы, и чья-то лошадь ржала, чуя Михайлу, но не умея выдать... Потом ворота отворялись для воза с сеном, Михайло убегал, латыш-посадский укрывал его, а он обещал, обещал спасителю царскую милость!

Замысел Рудака немногим отличался от снов Михайлы. В наружном дворе было несколько укромных мест, где можно отсидеться: на сеновале за казармой кнехтов; в каминном дымоходе домика привратника; на чердаке жилого дома, что за торговыми рядами. А выйти, убеждал Рудак, можно по рву на дне ложбины, через которую они въезжали в главный замок. Вода из рва ручьём вытекает через решётку под наружной стеной, землю под нею подкопать ногтями... «Дай мне ночное время, я и решётку зубами перегрызу!» — маялся Рудак.

Дня через три их снова вывели на сочленение наружной и внутренней стен. И приставная лесенка была на месте, будто её забыли. С запада натянуло морось, зарядами сыпал дождик, кнехты отворачивали лица, почти до глаз прикрытые фигурными козырьками железных шапок. От церкви к воротам замка тянулись какие-то пришлые драбы с пиками и боевыми топорами на плечах, орали по-немецки, торопили вратаря. На площадке замковой башни, что нависала над вторым подъёмным мостом, появился капитан Боусман, пролаял свой приказ, и ворота распахнули челюсти. Боусман ещё что-то крикнул вратарю или кнехтам, охранявшим русских, и исчез. Приезжие драбы повалили в ворота, вратарь зачем-то заскочил в свою сторожку, а кнехты засмотрелись на приезжих... Михайло понял: случай!

Вниз, за ворота, в переулок, ведущий к главной улице! Там — в любой дворик, в дровяной сарай, в кладовку, благо они у немцев и латышей не на запорах, последнему вору отрубили руки лет пятьдесят назад... Драбы уже прошли в ворота, наперегонки побежали к казарме, чтобы занять места получше. Бить кнехтов или нехай любуются на башню, спрятавшись от дождя под черепичным навесом? На пустые ворота им больше неинтересно было смотреть. И о русских они совсем забыли, размечтались, верно, о конце стражи и тарелке супа на горячем пиве... Бить?

Не тело, а лишь душа рванулась вниз и за ворота, чёрной молнией пролетела мимо растяпы-вратаря. Тело осталось на месте, удержанное за пояс железной рукой Рудака. Сколько он этой лапой взломал замков? Теперь струсил, смерд. Холоп останется холопом, хоть серебряной саблей препояшь его.

Лицо Рудака было серым, даже веснушки побелели. Глаза не говорили, а кричали, что-то ужасное высматривая на башенке подъёмного моста. На площадке, откуда только что лаял Боусман, стояли двое с пищалями. На полках пищалей — старых и тяжёлых, верного боя — дымились фитили. Стволы направлены в ворота, которые, конечно, давно пристреляны, курица не пробежит. Убедившись, что Михайлу отпустило, Рудак разжал пальцы. Кнехты неторопливо повернулись к ним, о чём-то перемолвились со злостью и погнали в подвал.

Когда за дверью затихли их шаги, Рудак сказал:

   — Господь меня надоумил не выдавать свою учёность-то! Они при мне как при глухом, а я хоть через пень колоду, а понимаю. Убить нас нынче хотели, сударь мой!

Он догадался об этом по команде Боусмана, велевшего кнехтам не мешать и отвернуться. А уж потом, неторопливо осмотревшись, увидел тех, с пищалями.

   — Зачем? — удивился Монастырёв. — Мог нас и так повесить.

   — Видно, не мог. Счастлив твой ангел-хранитель, архистратиг Михаил...

С этого дня он перестал сбиваться на «осударя» при обращении с Михайлой, словно последнюю холопью онучу сбросил. Умысел Боусмана разъяснился через неделю.

Приезжие драбы оказались первыми ласточками из войска принца Магнуса (сравнение с птичкой Божьей применимо к драбу, он тоже не жнёт, не сеет). Сам Арцымагнус не торопился в замок, подсылая к Боусману представителей и уговорщиков. Он боялся ловушки, боялся гнева русского царя, боялся оказаться не у дел в этой стране, когда её захватят московиты, а север — шведы. Переговоры между Магнусом и Боусманом так заняли всех, что о Михайле и Рудаке забыли.

Забыли приносить похлёбку и свечу, забыли выносить лохань с дерьмом. В другой лохани стала припахивать вода для питья. Вновь потянулось для пленных чёрное неделимое время. Грани часов и дней размылись, лишь боли в животе указывали на привычное время еды. Вместо еды туда лилась одна холодная вода. Потом желудок примирился с пустотой, боли и голод отступили. Рудак отсчитывал время более грубыми отправлениями своей натуры, но шутки на этот счёт скоро перестали веселить Михайлу: в их каморе скопился такой смрад, что мысли о еде стали вызывать одну тошноту. Монастырёв решил, что Боусман задумал просто уморить их.

В предсмертном — так казалось — забытьи он не поверил шагам на лестнице и лязганью ключа. Ему уже не раз грезились эти звуки. Дверь распахнулась, чадящий факел ослепил его. В проёме, широко расставив ноги и подбоченясь, стоял... русский человек.

Михайло угадал в нём русского не только по мантелю и сапогам — многие немцы в войске Магнуса носили русскую одежду. Он ухватил на жёстко-бородатом лице с едва вздёрнутым носом ту простодушную гадливость, которой не умели скрывать русские, помешанные на бане, сталкиваясь с телесной грязью. Как ни мерзостны московские тюрьмы, там узников и в мыльню водят, и отбросы заставляют выносить. Пришелец еле слышно произнёс пару подходящих слов, и Михайло окончательно убедился: свой!

Смоляная факельная вонь показалась слаще ароматных водок. Пока Михайлу и Рудака вели наверх, они лишь раздували ноздри, испытывая самое острое счастье. Позже они есть захотят и прочего, но уж того блаженства не дождутся. А сил в оголодавших мышцах оказалось всё-таки довольно, чтобы забраться на верхний ярус башни и по знакомым переходам доковылять до горницы с камином и шерстяным ковром.

На ковёр Михайло сразу сел, Рудак тоже. Плевать им было на приличия.

Солнце (какого дня?) ложилось косыми ромбами на каминную кладку. Генрих Боусман с удовлетворённым презрением смотрел на русских — грязных, истощённых и гнусно пахнущих, как и положено восточным варварам. Правда, другой восточный варвар, пообтесавшийся в Ливонии, расселся за столиком у окошка, готовя важные бумаги. Толмач-литвин ужался в уголок, русский сказал, что сам будет переводить беседу с пленными.

Князя Ивана Белосельского «Разряды» называли «перкольским помещиком», то есть владельцем мызы под городком Перколе в Ливонии. Он выучил немецкий и, видимо, вошёл в доверие к принцу Магнусу. Князь Белосельский явился в Венден, чтобы договориться с Боусманом о некоторых пунктах соглашения меж ним и королём Ливонии, касавшихся русских землевладельцев. Заодно он решил проверить, как содержатся московские лазутчики.

По словам ожившего Рудака, Белосельский заметил Боусману:

   — Так у нас одних свиней держат.

   — У нас свиней держат в чистоте, — ответил Генрих с леденящей злобой. — А этих я ещё конями не рвал...

К удивлению Рудака, на эту наглость князь Белосельский не возразил, а вроде застыдился и уставился в бумаги на столе. Потом негромко по-русски объяснил своим:

   — Дурные вести, братие, из государева полка, из Чиствина. Как пойдут они гулять по Инфлянтам, нашим врагам зацепка.

Комендант замка Зеесвегена, по-русски — Чиствина, не принял царской грамоты и заявил, что верен королевскому величеству. Из немцев в замке сидело всего двенадцать мызников. Ко времени, когда они договорились бить челом, Иван Васильевич был раскалён добела. Войдя в городок, он приказал порвать конями коменданта, раненного стрелой, и нескольких немцев. Говорили ещё о насилии над женщинами, но эти слухи во время войны обыкновенные.

   — Что правда, что приврали немцы, Бог знает, — сокрушался Белосельский. — Я бы договорился о вашем освобождении, да весть из Чиствина пришла сегодня, Магнус заплакал: не прощу! Понятно, родная кровь. Теперь он хочет занять как можно больше замков, чтобы не допустить в них русских.

Боусман нетерпеливо и подозрительно прервал его. Князь Белосельский заговорил с ним, кивая на пленников, поднявшихся с ковра. Генрих смотрел на них задумчиво, уже без злобы. Какое-то бессилие безнадёжности сгорбило его, оторвало плечи от высокой спинки с крестами, он показался Михайле старым и нестрашным. Не жалость ли проснулась в нём и к этим русским, обречённым смерти, и к себе? Он что-то быстро приказал литвину-толмачу, тот вышел и вернулся со слугой. Слуга нёс вино и четыре кубка синего стекла.

Вино на изголодавшийся желудок не взвеселило, а ошарашило Михайлу, загудело в жилах. Он едва понял, что сказал ему Иван: условия подписаны, принц Магнус вступает во владение замком Венден. Как это повлияет на их судьбу, Монастырёв уже не понял, не сообразил. Когда их увели обратно в башню, заметил только, что камора была другая, с вытяжным отверстием, а в углу щедро навалено сено. Запах его был вторым радостным ощущением за этот день.

Князь Белосельский навестил их вечером, с обильным угощением — копчёным окороком, варёной капустой, тугим немецким хлебом и жбаном тёмного пива. Воскресший Михайло пожаловался ему, как их хотели пристрелить. Иван не возмутился:

   — Благо на стене не застрелили. Боусман хотел сделать вас разметной грамотой меж Магнусом и государем. — Разметными грамотами объявлялись войны. — Если бы вас убили на бегу, да на глазах у Магнусовых драбов, Боусман не виноват. Ты не хвастал, что тебя бояре знают?

   — Было. Припугнуть хотел.

   — Его не припугнёшь. Считал бы он тебя человеком молодым, не стал бы пачкаться, а раз ты — лучший человек, он и загорелся. Боусману гибель Ордена — горше собственной. Мы тут столетиями жили, говорит мне, а вы пришли и всё загадили, мужиков распускаете, мызы жжёте... У него одна надежда — на Арцымагнуса. Возьмёт тот Ливонию под свою руку, немцы вновь оживут.

   — Посадские тоже ждут Магнуса?

   — Их тут бюргерами зовут... Кого им ждать, не... Обатуру же!

Иван едва не произнёс другое имя, но вовремя одумался.

   — Мы видели, как его лёгких гончиков встречали. Уговорщиков.

   — Не всё вы видели.

В Вендене действительно творилось много непонятного й неожиданного. Бежавшие из города литовцы рассказывали, будто бюргеры подняли против них восстание. Но литовцев было так мало, что против них и восставать не приходилось, только цыкнуть по-немецки. Власть разделилась между магистратом и капитаном Боусманом. Обе стороны признавали королём Магнуса, разногласие осталось в отношении к Москве.

   — В этой замятие, как я своим умишком раскидываю, главное — бюргера перетянуть, — рассуждал князь Белосельский. — Арцымагнус для этого подходит, но куда его занесёт, когда он силу почует, один немецкий Бог ведает. В его близких людях шатость: на прошедшей седмице повздорил с ним его духовник Христиан Шрепфер да на глазах у всех подался за Даугаву, к Ходкевичу.

   — Так осердился?

   — Я сам слыхал. При мне и лаялись.

   — А не нарочно — при тебе?

Михайло отрезал шмат окорока, усмехнулся:

   — Мы с тобой, княже, не соловьи, нас басни кормят. Здесь к каждому слову приходится прислушиваться, всякую фабулу перетолковывать на сто ладов. Мнится мне, Шрепфер не в сердцах к Ходкевичу подался. Магнус измену замышляет.

   — Уж больно нагло: нашему войску до него — день ходу!

— Кабы он был умён...

Михайло потянулся к пиву. Что пользы обсуждать вести, если не знаешь, кому их завтра понесёшь — Нагому или Богу, в его тайные приказы.

3


Диспут о вере с пастором Куконоса, города-замка на полпути от Режицы до Риги, разгорелся не случайно: Иван Васильевич давно искал случая нанести немцам не только военное, но и духовное поражение, подкрепив строительство церквей словесным торжеством православия. Он знал, что Лютерова ересь — Реформация опалила империю именно пожаром диспутов, в которых протестанты одерживали верх над католиками. Иван Васильевич был убеждён, что диспут даст ему возможность показать немцам победоносную истину православия, единственно верного учения.

Его приподнятое настроение питалось и военными успехами: восьмого августа войско достигло Даугавы и самого крупного на ней, не считая Риги, города — Динабурга. Границу по Даугаве между литовскими и русскими владениями Иван Васильевич признавал и соблюдал. Войсками в Динабурге командовал поляк Соколинский, ближний человек князя Полубенского. Как шли переговоры, осталось неизвестным, но город Соколинский сдал охотно.

От Динабурга двинулись по долине Даугавы, к Риге. Без боя сдался замок Лаудон. Заминка в Чиствине стоила жизни нескольким немцам, их жестокая казнь утолила гнев Ивана Васильевича, а лёгкое взятие Берсона вернуло расположение. Двинувшись к Куконосу — Кокенгаузену, — он отрядил вперёд Фёдора Елизаровича Ельчанинова проведать, что делается на Рижской дороге. Уже совсем недалеко от Риги стоял городок Крейцбург. Ельчанинов увидел горящее предместье, завалившиеся ворота и убегавших жителей. Здесь побывал отряд князя Трубецкого. По донесению Ельчанинова, стена старого города развалилась от жара, а в новом замке дома сгорели, мост и кровли обрушились... Дорога на Ригу была чиста.

На стане перед Куконосом, посреди неоглядной равнины, тяготевшей к Даугаве, уже могуче раздвигавшей берега, к царю явился пастор. На священников в русском понимании он мало походил. Его скорее следовало называть вероучителем, наставником — так просты были его одежда, речь и поведение. Но то, что он явился просить царя не разорять город, даже если бюргеры не сразу уговорят литовцев сдать его, показывало его духовную власть над жителями и их доверие к нему. Ведь пасторов у лютеран не назначают сверху, а выбирают из прихожан. Во всяком человеке, утверждал Лютер, довольно искры Божьей, чтобы стать священником. Служба у них проста.

Иван Васильевич воспользовался случаем. Пастор был приглашён в шатёр, накормлен и утешен, диспут же начался как бы нечаянно, однако при достаточном стечении народа — русских, пленных немцев и литовцев, прибившихся к войску торгашей и немногих посадских Куконоса, решившихся сопровождать пастора.

Иван Васильевич был, разумеется, знаком с основами Лютеровой ереси. Он сердцем чуял в ней опаснейшего, худшего врага, чем католичество, — врага не только православия, но самого порядка жизни на земле, основанного на вечном распределении людей по трём сословиям: одни воюют и господствуют, другие молятся, а третьи пашут землю и занимаются рукомеслом. Их уравнение есть разрушение власти, значит, путь к погибели. Ибо как ни возглашай равенство, жизнь всё равно разделит людей на сильных и слабых, хитроумных и простодушных, и уж тогда никто не защитит слабых и простых — безвластие!

Лютер, возразил пастор, не говорил, что люди равны по способностям, но они равны перед Богом, а следовательно — в правах. По поводу священства: католики считают, что у священника всегда в запасе так называемая благодать, он может наделять ею других, связывая их с Богом. Откуда у священника благодать? Разве её можно передавать друг другу рукоположением, словно наследственное богатство? Читать же Евангелие может всякий, оно переведено Лютером на немецкий. Кто постигает его, тот может толковать его по-своему, лучше священника. Разве не случается у вас, православных, что поп глупее прихожан?

Иван Васильевич изволил засмеяться. Это бывает, что поп глупее. У нас в каждом приходе найдётся с десяток прихожан умней попа. О своих богомольцах он уж не говорил... Стяжатели и умственные ленивцы. Это не значит, что православие дурно, просто люди такие подобрались. А были — Иосиф Волоцкий, Максим Грек, митрополит Филипп, Геннадий Новгородский... Он намеренно перемешал иосифлян и нестяжателей, единым православным строем выставив их против немецких ересей... Он был доволен началом диспута — пастор не замкнулся в страхе перед царём, показал коготки. Иван Васильевич направил диспут в выгодное русло.

В кирхах, заметил он, отменены молитвы и таинства, кроме крещения и литургии. Но ведь обряды, даже если от нас сокрыт их глубинный смысл, соединяют души с Богом. Как это происходит, нам неизвестно, в мире много тайн. Какие у Лютера зацепки — замахиваться на основы веры, завещанные от первых христиан? Христос молился, ветхозаветные и новые пророки свершали таинства перед ковчегом, возносили жертвы... Люди всегда стремились соединиться с Богом в тайном действии.

Пастор ответил, что Христос не возносил молитвы в нашем понимании, а только просил избавить его от страданий, да и то тщетно. Пышные службы нужны не для единствования с Богом, а ради возвышения священников над мирянами. Богу же надо служить в скромности, Лютер призвал к дешёвой церкви...

Последние слова нашли внезапный отклик у русского царя. Сколько он греха на душу взял, чтобы сделать Русскую Церковь дешёвой! Ему ли не понять Мартина Лютера?

   — Без службы с пением и общей молитвы, — произнёс он тихо, — не холодно на душе?

   — В кирхе Евангелие читают... И поют.

   — Какое это пение! Козлогласие.

Русские расхохотались, а когда толмач, с трудом подбирая слова, перевёл, немцы и пастор как-то одинаково усохли ликами и опустили глаза. Они показывали, что бессильны перед глумлением, но готовы пострадать. Их молчаливое сопротивление впервые шевельнуло то злое, нетерпимое, что вечно, словно полусонный зверь, жило в Иване Васильевиче.

   — Вы признаете Вселенские Соборы? — спросил он строго.

   — Мы признаем одно Евангелие.

   — Какое? Сколько?

   — Их четыре...

   — Их множество! Но на Соборах были избраны четыре. Как вы можете не признавать Соборов, а читать только признанные ими Евангелия?

Пастор озадаченно молчал. Но Иван Васильевич недолго радовался своей ловушке. Бес гордыни увлёк его в область, где православие и католичество возвели за тысячу лет громоздкое и запутанное строение — пантеон святых. Почему Лютер их не признает? Он ведь считает, что вера — в деянии! Вся их жизнь — деяние.

Немецкий пастор сдержанно объяснил, что, почитая угодников и деятелей древней Церкви, не следует приписывать им чудесных способностей. Особенно странным кажется ему учение о мощах, а уж если собрать по церквам все обломки креста, на котором был распят Спаситель, можно построить дом... Тут засмеялись немцы — раньше, чем толмач справился с переводом. У Ивана Васильевича свирепо отекла нижняя часть лица — верный признак близкого бешенства. Пастору это было невдомёк.

Он продолжал:

   — Апостолы толковали слова Христа. Мы полагаем, что и нынешний человек может толковать их по своему разумению, не соглашаясь с отцами Римской церкви. Господь дал человеку разум, чтобы он думал, а не за него думали. Конечно, одной веры в воскресение Христа довольно для спасения, но мысли человеческой нужна свобода. Те же, кого вы называете святыми, могли ошибаться, как люди. Бог не дал права одним людям господствовать над душами других!

   — А над телами? — вкрадчиво спросил Иван Васильевич.

   — И над телами! — восторженно откликнулся пастор. — Человек ценен сам по себе. Не исполнение обрядов, а достойная жизнь служит спасению!

Его недаром избрали пастором бюргеры Кокенгаузена: они из поколения в поколение вырабатывали и передавали этот взгляд на жизнь как на свободный и честный труд. Пастор был из их числа, он только глубже других воспринял общие мечтания.

   — Что ж, разве государь не властен над телами и душами подданных? — пророкотал Иван Васильевич, сдерживаясь из последних сил.

   — Не властен!

Вот за что он ненавидел Лютерову ересь: она перекликалась с ересью жидовствующих новгородцев[21], с дерзким и путаным учением, созревшим при его деде и отце в среде посадских. Иван Васильевич верно угадывал, где смыкаются западная и восточная ереси, как опытный воевода определяет «причинные места» на стыках стен и башен вражеской крепости.

   — Смел же ваш Лютер, если берётся спорить со святыми, — начал он заключительную разгромную речь, после которой всякому станет ясно, какое опасное заблуждение — лютеранство.

Он приостановился, ожидая той минуты хищного взлёта, когда, по многолетнему опыту, доказательства и убийственные насмешки извергаются как бы сами собой, черпая из его перегруженной памяти именно то, что нужно. Ближние люди знали, что теперь надо молчать и долго-долго слушать. Пастор не знал.

Приняв вступление царя за новую подначку к возражению, он заявил:

   — Я бы сравнил Мартина Лютера с апостолом Павлом, исходившим всю Грецию и Иудею, после чего в «Послании к римлянам»...

Глаза Ивана Васильевича налились не кровью — чёрной желчью. Всё крупное, тяжёлое в плечах и животе тело его передёрнула судорога бешенства, а резко задрожавшая рука, окованная перстнями, зашарила у пояса. На поясе был нож, Иван Васильевич не расставался с ним в походе. Но что-то задержало его руку, притворившуюся — почти безотчётно, но вовремя, — будто ей не разомкнуть упора, удерживавшего в ножнах лезвие. И так же бессознательно рука рванулась в сторону, пальцы растопырились в болезненной, голодной мольбе, связки меж ними растянулись, как перепонки на лягушачьей лапе, вот-вот порвутся: дай! дай!

И Афанасий Фёдорович Нагой вырвал из-за пояса оружничего нагайку, сплетённую из тонких ремешков, с костяным грузиком на конце, и сунул замусоленную рукоять в страдающую, жаждущую руку.

Нагайка перехлестнула лицо пастора, прилипнув к нему на мгновение, как к потному крупу жеребца.

Он отшатнулся и разинул рот — взвыть или плюнуть в лицо царя-варвара... Нагой только глянул страшными глазами на Богдана Бельского, единственного, кого не окостенил государев гнев. Тот схватил пастора за узенькие, неподатливо съёжившиеся плечи и вышвырнул из шатра. Над табором разнёсся крик царя:

   — Пошёл ты к чёрту со своим Лютером!

Хронист занёс в свои анналы и этот крик, царское слово не пропало втуне, а полетело над Ливонией, как верещание сокола...

Свидетели рассказывали после, что царь «едва не убил» пастора. Что ж, мог убить... Если бы захотел. Ангел-хранитель удержал его в самое беспамятное мгновение, ибо убийства пастора ему ливонцы не простили бы. У царских ангелов-хранителей — державный ум. А через несколько минут за войлочным пологом шатра послышались крики сторожей и конский топот.

В боевой табор явился посланец принца Магнуса князь Иван Белосельский в сопровождении Михайлы Монастырёва и Рудака. Письмо и вести, привезённые ими, были так важны и ошеломительны, что о пасторе забыли, и тот, тихонько плача, убрался в Кокенгаузен.

4


«Я, король Ливонии, взял под свою руку Венден и послал своих людей взять Кокенгаузен...»

Перечисляя замки, занятые им в Ливонии, Магнус давал понять, что немецкий тыл его крепок, население надеется на него и готово отстаивать свои суверенные права. Замки действительно сдавались Магнусу легко, немцев и многих латышей охватило и боевое и верноподданное воодушевление, мызники и гофлейты заметались по стране, торопясь внушить забытые надежды возможно большему числу людей и затащить их в Магнусово войско. Принц становился силой — своенравной и неуправляемой.

Он засел в Вендене. Оттуда по стране рассыпались гонцы. Суть его воззваний сводилась к тому, что у литовцев мало сил для обороны от Москвы, русские хуже литовцев, а стало быть, надо поддерживать третью силу: он, Магнус, может опереться не только на русского царя, но и на императора Максимилиана, и на Данию. Если все замки откроют ему ворота, царь остановит свой опустошительный поход, и Ливония мирно оживёт под рукой короля-немца.

В письме к царю, однако, чувствовалось и опасение, принц не хотел полного разрыва с московским владыкой. В знак верности он приказал капитану Боусману отпустить пленных русских лазутчиков, а Белосельского просил внушить царю, что Магнус остаётся верным его слугой. Михайло в свой черёд поведал, что вся Ливония, где он ни побывал, в руках немецких, а не литовских гарнизонов. Исключение составляли Вольмар и Трикат. Уже и суд вершится именем Магнуса, все ждут его прихода. Русских боятся и не ждут. Когда они ехали в русский табор, их обогнало несколько десятков гофлейтов, направлявшихся в Кокенгаузен. Магнус и тут опередил царя.

В царском шатре собрались Фёдор Михайлович Трубецкой — дядя воеводы Тимофея, всё ещё гулявшего по Инфлянтам, Иван Петрович Шуйский, Никита Романович Юрьев и Афанасий Фёдорович Нагой. Рядом с отцом сидел царевич Иван Иванович. Всем этим людям царь доверял и в трудную минуту по-деловому спросил их мнения: решалось направление похода, возможно — исход войны.

Одно — ежели у тебя в тылу стоят союзники, которые заставят местных жителей возить под Ригу пропитание для войска, а вероятных противников отсекут; другое — когда союзник оборачивается врагом. Никто теперь не мог предугадать поведение немцев, едва ослабнет давление русских войск. При движении на Ригу русским угрожали: с севера и востока — Магнус, готовый перекрыть пути подвоза, и Ходкевич, затаившийся за Даугавой. По сведениям разведки, совпадавшим с вестями Полубенского, полк Ходкевича насчитывал четыре тысячи драбов и конной шляхты, воинников отборных и обученных. Ближе к Риге стоял с неведомым числом людей Христофор Радзивилл. Сговорятся они с Магнусом, отрежут русским обратный путь, особенно если осада Риги затянется до поздней осени, зажмут между враждебной Ливонией и неприступными стенами... Общее мнение записали так: «Король Арцымагнус учинил не гораздо через договор». На этом основании — отказать ему в признании власти над городами и замками, а считать их «псковскими пригородками».

Их ещё предстояло взять. Счёт полетел на дни. Двадцать восьмого августа к Вольмару была послана разведка и воротилась с ценным вязнем — гофлейтом Магнуса, вёзшим его грамоту в Ерль. Содержание грамоты было уже не ново, зато гофлейт без пытки рассказал, что Магнус отправил капитана Боусмана из Вендена — занять Вольмар. С Боусманом пошли восемьдесят человек. Немного, если учесть, что в замке Вольмара засел сам Полубенский, на дух не выносивший Магнуса. Но в посад Боусман войдёт, бюргеры его впустят и помогут при осаде замка.

Сразу стало не до Риги. Иван Васильевич даже в Кокенгаузен не заехал, послал туда Мустафу Будалея с татарами. Те изрубили Магнусовых гофлейтов и взяли из жителей полон, какой им приглянулся. Полки же повернули на север, к Вендену, безвозвратно оставляя распахнутую, манящую на запад Даугаву.

Магнусу государь послал ответ через того же безотказного Ивана Белосельского: «Прислали к нам твои люди, а того неведомо, хто имянем писал твою грамоту; и в твоей грамоте писано, что тебе сдались: город Кесь, город Нитов, город Шкуин... городок Кокенгауж. И по той твоей грамоте, сложась с нашими недруги, нашу вотчину отводишь; а которая у них казна, и ты тое казну у нас теряешь; а как еси был у нас во Пскове, и мы тобе тех городков не поступывались, одну есмя позволили доставать Кесь (Венден), да те городки, которые на той стороне Говьи-реки... А и сами в твоих городках будем; а денги у нас и сухари, каковые случились, таковы и везём; а будет не похочи нас слушати, и мы наготове, а тобе нашу вотчину отводить непригоже. А будет тебе не на чем на Кеси сидеть, и ты поди в свою землю Езел да и в Датцкую землю за море, а нам тобя имати нечево для, да и в Казань нам тобя ссылати — то лутчи; только поедешь за море, а мы с Божьей волей очистим свою вотчину Лифлянскую землю и обережём».

Монастырёв остался в государевом полку. Нагой теперь не отпускал его, даже ночных отлучек не одобрял — ты-де понадобишься вскоре, у какой латышки тебя искать? Подробно расспросив о Полубенском, решил: «Будет наш!» Но настроение у Афанасия Фёдоровича было пасмурным: кончалось лето, скоро дороги развезёт дождями, а Риги и близко не видать. Всё могло быть иначе, если бы не проклятый Магнус.

В ближайшем окружении Нагого появилось новое лицо — Станислав Соколинский, бывший комендант Динабурга, куда он был назначен Полубенским по давней дружбе. Сдав замок русским, он, видимо, готов был к новым услугам. Монастырёву трудно было относиться к нему с приязнью, но Афанасий Фёдорович намекнул, что в скором времени им, может быть, придётся трудиться вместе, так что лучше сойтись. Во время долгих переходов Соколинский развлекал новых друзей рассказами о литовских делах и короле Стефане Батории. Он Обатуру, подобно большинству литовцев, не любил.

Тем ценнее было его признание, что король Стефан — человек образованный, закончил университет в Падуе, и в то же время решительный и умелый воевода. Он знал немецкий, французский и латинский языки, но польского, тем более литовско-русского, не знал. Канцлеру приходилось переводить его речи, что раздражало шляхту. В высших кругах стали изучать латынь. А врач у Обатуры — итальянец, антитринитарий, то есть еретик, не признающий троичности Бога. Баторий незлопамятен — Литва целый месяц после коронации не признавала его, но магнатам не мстил. В частных же разговорах Баторий твёрдо обещает, вернувшись из-под Гданьска, заняться подготовкой к войне с Московией.

Нагой внимательно слушал Соколинского. На краковский престол сел неглупый и опасный правитель, на уме у него — война. Надобно упредить его в Инфлянтах, покуда не воротился из-под Гданьска, закрепиться в городах и замках.

На подходе к Вендену из разных полков было выделено две тысячи шестьсот детей боярских и стрельцов. Их под командой Богдана Бельского и Деменши Черемисинова отправили к Вольмару с таким наказом: «Индрика Бушмана (Генриха Боусмана) и немцев переимати и самим ехати в город, а мелких людей побита, оставити Бушмана и иных от равных. Да и к Полубенскому послать в вышгород (замок), что царское Величество милость ему покажет и к королю его отпустит, и он с ними бы не бился, а к ним бы из вышгорода вышел, а как Полубенский выйдет, приставить к нему пристава, и нужи бы ему не было никоторыя; а которая его казна будет, и ту бы казну у него поимати, да и лошади добрыя... А не будет Полубенского в городе, и им у Володимерца (Вольмара) не стоять, ехати к государю. А буде учинится Богдану и Деменше весть, что Полубенский вёрстах в 20 или в 30, и Богдану и Деменше со всеми людьми за Полубенским гонять, чтоб дал Бог угонить». Поимка князя Александра больше занимала государя и воевод, чем взятие Вольмара.

На следующий день, когда войска уже расположились на подступах к Вендену, от Бельского пришла «посылка»: «Прислали к государю, чтоб государь велел к ним прислати, кто знает Полубенского в рожу».

В лицо Полубенского знали многие пленные, но Соколинский собственным примером лучше других мог внушить вице-регенту, чего от него ждут. Приставом к Соколинскому назначили Монастырёва. В тот же вечер они ускакали на север, к Вольмару.

5


От Вендена до Вольмара — примерно десять немецких миль или пятнадцать — двадцать вёрст хорошо укатанной дороги. Капитан Боусман явился под городские стены вечером двадцать седьмого августа. После недолгих переговоров бюргеры отворили ему ворота предместья. Вечернюю службу он отстоял, вернее — отсидел, по лютеранскому обычаю, в церкви Симона, напротив замковых ворот. Они были на запоре, но мост через ров опущен, что выдавало неуверенность литовцев. В замке засели ещё и немцы, превосходившие их числом.

Откосы серебристой Гауи и правый борт долины впадавшего в неё ручья затрудняли подходы к стенам. Единственная слабина — ворота перед соблазнительно опущенным мостом. Из верхних окон церкви Симона можно стрелять в замковый двор, да и ворота с надвратной башней не устоят перед прямыми ударами ядер. Во времена строительства Вольмарского замка пушек в помине не было.

Но и у Боусмана не было тяжёлых пушек. Зато были союзники среди защитников замка, глухо раздражённые службой под началом жестокого и вздорного Полубенского. Но главная надежда была на бюргеров, ненавидевших князя за поборы и за то, что он литвин. Отдавшись под покровительство Речи Посполитой, жители Южной Ливонии ожидали более действенной защиты от Москвы, больших свобод и меньших затрат на содержание литовских войск. Уход Ходкевича за Даугаву вызвал у них такое возмущение, что литовцы стали опасаться за свои жизни. И Полубенский укрывался в замке уже не только от русских, но и от немцев и латышей.

С утра двадцать восьмого августа у церкви Симона собрался народ. Со стены замка, где Полубенский встретил тревожный рассвет этого несчастного дня, видно было, что большинство собравшихся вооружены: кто пикой, кто дедовским мечом, а больше боевыми топорами и ручницами-пищалями. По прилегавшим улицам рыскали конные гофлейты Боусмана, князь даже оценил примерно их число — сто семьдесят. В принадлежавших литовцам городских домах остались слуги. Гофлейты убивали их. Число убитых — сорок шесть — князь Полубенский, вероятно, преувеличил ради сгущения красок. Из церкви вышел пастор. Он долго говорил, но явно не о христианских добродетелях, из коих главные — смирение и любовь. После его речей на церковную башню полезли люди с ручницами и тяжёлыми пищалями.

Жилые строения бурга — почти двухэтажные, с высокими мезонинами. Слева от главной улицы дома строились в неуставной близости к замковому рву. И на их крутые крыши залезли стрелки, в нетерпении обрушивая черепицу на головы толпившихся внизу. У Полубенского чесались руки — вдарить во всю эту немецкую толоку железной сечкой. Но пушкарями в замке служили немцы. Он не решился дать им такой приказ. «Станут подламывать ворота — вдарим», — неведомо кому пригрозил шляхтич Голубь. Он крикнул вниз, чтобы подняли наконец мост через ров. С подъёмным механизмом тоже управлялся немец. Цепь на зубчатом колесе заело.

Выстрелы из церковных окон согнали со стены и пушкарей и драбов. Князь Полубенский вспомнил, что в недрах северной стены, над глухим овражным склоном, есть потайные воротца, не открывавшиеся сотню лет. Он велел сыскать кастеляна и вместе с ним спустился по истёртой кирпичной лесенке в нижний ярус угловой башни. Сопровождал их Голубь с факелом.

Строили рыцари на совесть и с выдумкой. Живя среди враждебного народа, готовились к опасным неожиданностям. Потайной ход был укрыт слабой кирпичной кладкой. Её раскидали, хитрый запор у железной дверки разбили клевцами и воротились на свои посты.

Здесь дело приняло тяжёлый оборот. Когда стоишь в крестьянской одежонке под замковой стеной и с робостью рассматриваешь валуны, будто подземным жаром сплавленные с плитняком и грубым цементом, она действительно выглядит непробиваемой. Но ежели за дело возьмутся мастеровитые ребята, знакомые с железом и огнём, зубилом и деловым топором, рукотворное строение может затрещать и без пушек. В нижних бойницах башен были вмурованы решётки. Их стали выламывать железными шкворнями. Конечно, взломщиков было легко перестрелять. Но немцы в замке и даже литовцы стрелять опасались, затягивая время и призывая к миру, что должен был по чину делать пастор. Тот, напротив, благословлял стрелков и взломщиков, только что сам не хватался за ручницу.

Решётки выломали зря — в подошвенные бойницы мог пролезть разве отощавший ребёнок. Наступили сумерки. Бюргеры и гофлейты стали швырять факелы и горшки со смолой под ворота. Те лишь снаружи были обиты железными листами, основа — деревянная. Сухие брусья затлели, засов треснул от жара. Ворота выдержали удары брёвнами, но расшатались. Всем было ясно, что к утру гофлейты ворвутся в замок.

Дальнейшее поведение Полубенского, туманно описанное им самим, настолько далеко от рыцарского идеала, что ему можно доверять. Вице-регента спустили на верёвке прямо под ноги капитану Боусману. Князь уверял, что его «взяли на слово»; он же воспользовался ночными переговорами, чтобы сохранить свою казну. Договорились, что гофлейты не станут разорять защитников замка, убивать и бесчинствовать. Боусман имел приказ — доставить князя Полубенского Магнусу, а замок занять без крови. Ещё Полубенский пишет, что был ранен в руку при разрыве орудия. Но это уж придётся оставить на его совести. Наутро он проявил слишком большую для раненого резвость.

Боусман тоже не забывал о войсковой казне литовцев. Её оценивали в сорок тысяч гульденов. Судьба её после захвата замка немцами осталась тёмной, тем более что Боусман через неделю уже ни в чём не мог признаться даже под пытками.

Одно сомнения не вызывает — ночью, во время пирования, он князя не к мёду посадил, а в башенный подвал. Наверно, победители немало выпили за здравие короля Ливонии. Князю оставалось скрежетать зубами и клясться посчитаться с Генрихом «за контемпт и луп», то есть за бесчестье и грабёж. В высокое оконце, забранное решёткой без слюды, свободно тёк рассветный ветерок с кисловатыми запахами замкового двора. Перебивавшее его сырое дыхание Гауи было слаще пивного сусла... Князь помнил тропку вдоль ручья к песчаным плёсам, а дальше — на дорогу в замок Трикат. Боусман не знал о потайных воротцах.

Побег остался бы пустым мечтанием, если бы утром, холодным и похмельным, сонные вольмарские сторожа не увидели бесчисленных — так показалось — войск на Венденской дороге. То подходили конные сотни и стрелецкий полк Бельского и Черемисинова.

Боусман оказался в более трудном положении, чем Полубенский. Долг коменданта призывал его в Венден. Пленник и его казна требовали особого присмотра, их тоже следовало доставить Магнусу. Оборонять разбитые ворота Вольмара со ста семьюдесятью гофлейтами против нескольких тысяч русских — занятие сомнительное. В конце концов, за Вольмар отвечал теперь Юрген Вальке, присягнувший королю Магнусу. А русские разъезды отсекли дороги, ведущие на юг и запад...

6


Переправившись по наплавному мосту через Гаую и вытащив тяжёлые пищали — «Девок», «Ястреба» и «Чеглика» — на пологий берег перед воротами бурга, Остафий и Иван Пушкины разместили их на расстоянии полёта пули от городской стены. Прежде чем подобраться к воротам Вольмарского замка, русским предстояло ворваться в бург, или, как называли военные розмыслы, острог.

Известия о князе Полубенском менялись с каждым часом. Монастырёв и Соколинский уже томились и вздрагивали, когда дети боярские волокли к ним очередного выходца из Вольмара. Убегали оттуда многие, зная, что ожидает жителей в случае удачного приступа... Большинство немцев и латышей сходилось на том, что Полубенский таинственно исчез из замка утром двадцать девятого августа. В наказе государя было велено ради его поимки снять с Вольмара осаду. Бельский и Черемисинов на это не решились, предоставив Монастырёву с сотней детей боярских рыскать по треугольнику дорог меж Вольмаром, Венденом и Трикатом. Сами они готовили приступ.

Юргену Вальке было отправлено письмо с требованием отворить ворота. Тем более что Магнус, союзник и наместник государя, не имел права запираться от русских воевод. Вальке невразумительно ответил, что король Магнус город взял силой, а потому он, Вальке, ворота не отворит. Бельский и Пушкины велели заседлать коней и поехали осматривать стены. Их сопровождало несколько сотен детей боярских.

Зрелище получилось страшноватое для горожан: дети боярские, гремя и звеня всем, что было навешано на них и на конях, носились под самыми стенами, показывая немцам вертлявую татарскую посадку. Звенели бубенцы у седел, гудели маленькие набаты у левого колена, звякали разные подвески на сапогах и шпорах, уже входивших в моду, посвистывали стрелы. Вдруг всадники пускали меринов в бешеный, пыльный галоп и осаживали, растекаясь вдоль стены, благо полого падавшая на запад равнина давала простор для игрищ. Под августовским солнцем жадно сверкали сабли, горело золотое шитьё ферязей, натянутых поверх кольчуг. Кто побогаче, фастались зерцалами и латами, начищенными, как тазы у доброй хозяйки. Синие, фиолетовые и жёлтые приволоки-плащи, будто выбиваемый ковёр, слитно стекали по склону низины. Щиты у воевод и знатных людей, обычно алые и чёрные, были украшены крестами и орлами, а шишаки на шлемах выглядели рогами невиданных зверей из книжек о дальних странах... У Вальке после ухода Боусмана осталось полтораста гофлейтов и сотни две бюргеров, согласных драться с русскими. Остальные, насмотревшись на московитов со стены, попрятались в домах.

Царь будто чувствовал, что Бельский рвётся в бой. Вечером двадцать девятого августа он послал ему новый наказ: «А будет король и немцы стоять в Володимерце, и Богдан бы и Деменша промышляли над ними боем, а того бы поберегли, чтоб короля не убить». Бельский и Черемисинов ответили, что Магнус — в Вендене и, по последним сведениям, Полубенского тоже увезли туда. «А немцы город не отворяют...»

Стрельцы и посошные поволоклись в ближайший лес, делать лестницы. Два дня испуганные вольмарцы слушали гробовой стук топоров и редкие, прицельные выстрелы из «Девок». В ту странную войну пушкари немного потратили зелья, скучали без наград за меткость. Они надеялись, что наконец удастся пострелять.

Стрелять, скакать и драться покуда приходилось Монастырёву с его отборной сотней из государева полка. Михайло начал опасаться (и Соколинский своей длинногубой улыбкой укреплял его страхи), что Полубенский, обманув всех, утёк за Даугаву, к своему начальнику. Однажды на Венденской дороге дозор углядел шестерых всадников, торопившихся на юг. Михайло помчался за ними, его обогнали пятеро самых нетерпеливых и злых рубак, он оглянуться не успел, как четверо из утекавших немцев легли на побитую копытами дорогу, исполосованные саблями. Ругаться было бесполезно, дети боярские зверели в пустых погонях и дозорах, им, как и всему войску — двадцатитысячному зверю, нацеленному на настоящую войну, — обрыдло мирное бездомье...

Из не убитых один закричал по-русски: «Не секите меня, робяты!» Он оказался человеком князя Полубенского. Другой был немец. Их привели на мызу, к Черемисинову. Покуда Бельский показывал усердие под стенами на другом берегу Гауи, Деменша оставался на Венденской дороге для связи с главной ставкой.

Сперва допрашивали немца. Тот повторил уже известное — князя-де увезли в Венден, к королю. Поляк не менее твёрдо заявил: «В Венден князя Александра не важивали, он оставался в Вольмаре, под стражей». Оба, собачьи дети, ехали из Вольмара, смотрели в глаза друг другу и говорили разное. Кто лгал?

Черемисинову уже осточертела «та бисова сопель». Ругаясь, он вышел на крыльцо. Во дворе мызы всегда стояли подсёдланные, с втянутыми боками и животами кони для лёгких гончиков. Деменша подышал прохладой, настоянной на конском поте и навозе, брезгливо оглядел недавно чистый дворик (трава спорыш затоптана, тополёк обглодан озверевшими от вечных гонок жеребцами) и кликнул очередного посыльного. Запрос, конечно, вызовет досаду государя, но перед таким упорным противоречием разных свидетелей Деменша был бессилен.

Так и случилось: часа через четыре Иван Васильевич прислал, вместе с упрёком в дурости, наказ — поляка, поскольку он больше знает о Полубенском, пытать. Наказ привёз Иван Воейков, его Черемисинов и оставил с очи на очи с пленным. Нехай попробует.

Поляк молча выдержал всё, что с ним проделали. Михайло вышел в сени, потом во двор, опасаясь воплей, но ничего не услышал. Когда он вернулся, поляк ругался резким, тонким голосом:

   — Клятые московиты, альбо я што дурное зробил? Сказано, не возили князя в Кесь!

   — Что же он, в Володимерце сидит? — спросил Монастырёв.

   — Бес его мамку знает! Я в бурге был... Може, утёк, дай ему Боже.

   — Ищи! — в который раз велел Деменша Монастырёву. — Дать ещё людей?

   — Половину этих забери, — обозлился Михайло и ускакал в лес.

Над тихой Гауей он отпустил поводья, мерин пошёл вольнее. Уже поплыли в безвозвратный путь первые листья тополей, на огрубевшую щёку Михайлы легла паутинка. С правого берега Гауи хорошо просматривались городская стена, краснокирпичная церковь Симона и замок, выставивший в сторону реки сжатый кулак выносного укрепления. Сняв паутинку, Михайло вспомнил тихоню и умницу Неупокоя. Вот уж кто не метался бы по окрестностям Вольмара, распугивая одичавшую скотину и беглецов. Неупокой сперва прикинул бы, куда податься князю, если ему действительно удалось бежать.

В Венден ему путь закрыт: под городом русские войска, в городе — ненавистный Магнус. Дороги на Даугаву перекрыты, сотни разъездов мотаются по полям и лесам, Боусман просто вовремя ускользнул. Прямо на севере — законные владения Магнуса, нравы его гофлейтов Полубенскому известны. Если его и поманила, то одна дорога — к друзьям в Трикат.

Замок Трикат лежал в лесном урочище, к востоку от Вольмара, в долине притока Гауи, речки Абулс. Лесная тропа туда и более длинная дорога Михайле были известны с начала лета.

Князь Полубенский мог сбежать только пешим, да и по лесу пешему пробираться легче. Времени у него было не больше суток... Монастырёв вернулся на мызу и собрал своих.

Сухая, пыльная дорога шла по неровно залесенной водораздельной равнине между Гауей и Абулсом. Над рощами дважды появлялись и долго не пропадали шпили костёлов, таких же древних, как замки. И с той же безмолвной укоризной грозили или жаловались небу сожжённые деревни. Хлеб осыпался, никто его не убирал.

Трикат стоял на правом, холмистом и изрезанном промоинами берегу Абулса. Речка плескалась под самой стеной, вросшей в крутой откос, — тихая, мелкая, в камышах и ивах. Выше замка, у деревушки, она разливалась по пойме, — возможно, из-за запруды, построенной не ради мельницы, а из военных соображений. Дорога и брод наверняка просматривались, но это Михайлу не тревожило, лишь бы успеть перекрыть доступ Полубенскому. Драться с сотней Монастырёва драбы из замка не полезут. А вот выкуривать их оттуда осадным войскам придётся долго. Трикат построен умнее Вольмара.

Природа здесь не приготовила площадок перед воротами, чтобы установить наряд. Стены, охватывая треугольный в плане, крутобокий холм, сходились под тупым углом к низкой седловине, тоже подрезанной справа и слева и рассечённой рвом. К воротам через подъёмный мост вела узкая и изогнутая дорога, перед воротами стояла выносная стрельница, соединённая с башней подъёмного моста. Мост и дорога легко простреливались из главной башни — бергфрида, громоздившейся слева. На этих овражно-холмистых подступах с заболоченными лужками войску не изготовиться для приступа, пушек не подтащить. И с лестницей, покуда доберёшься до стены, изрешетят... Истинно — каменный орех.

Из замка за русскими следили, но ни единый драб не выстрелил, не крикнул. Ждали, когда конные сунутся на седловину, растянутся по хитрой петле дороги, тут их и станут бить... Михайло, потоптав гусей на вымершем посаде, увёл детей боярских в ближайший лес, за кладбище, поставил спешенные дозоры. С кладбища хорошо просматривался левый берег с главной дорогой. Ухоженные могилки с дорогими плитами, а чаще с голыми, будто сучки без листьев, немецкими крестами терялись в зарослях дубняка и бузины. По кладбищу тоже можно было скрытно подобраться к посаду.

Наступил вечер тридцатого августа. Монастырёв подсчитывал: если Полубенский сбежал из Вольмара вчера, теперь он может подходить к Трикату. Двадцать восьмого он ещё обретался в Вольмаре, оттуда как раз уезжал Боусман, он должен был проведать пленника перед отъездом или забрать с собой... Поляк рвал на себе крест и клялся, что позавчера князь был в замке. Может быть, он подался в иное место или залёг, как зверь, в лесу?

Нет, Полубенский — важный пан, балованный, не терпящий лишений. Если ему придётся несколько часов сидеть в чащобе без пищи и вина, его как на верёвке потянет к ближайшему жилью. Из безопасных мест в округе Вольмара остался один Трикат.

Михайло давил сомнение и нетерпение в себе и в разворчавшихся детях боярских, несколько раз после захода солнца обошёл засады. На кладбище навалилась чёрная и холодная ночь. В такие ночи на исходе августа выпадает едкая ледяная роса, оставляя на забытых ягодах в садах чёрные точки-язвочки. Несмотря на звёзды, в двух шагах ни беса не видать.

Из замка донеслись оклики — началась третья стража, самая тяжкая за ночь. Разгорячённого Михайлу то сном давило, то ознабливало до стягивания челюстей. Не раз присасывался он к деревянной фляжке с местной горелкой, добытой проворными детьми боярскими в одном из брошенных домов посада. Они не удержались, повыворачивали лари и сундуки, сунулись в кладовые. Хозяева, укрывшиеся в замке, всего не унесли. «Вы не гофлейты!» — усовещивал их Михайло, но сам горелку взял. Война.

Светало. Первой забелела церковь, затем посадские дома. На небе прорисовались очертания креста — стройного и тонкого, исполненного возвышенной тоски. И на Михайлу навалилась рассветная тоска, спутница всякой бессонной ночи. Холодное утро входило в притихший посад как вор, заглядывая в окна и проникая в чисто подметённые дворики. В каждом был свой, будто игрушечный, колодец, а деревянные мостки делали двор похожим на сени.

Как только стали различимы надписи на кладбищенских плитах, в замке запела труба... В ту же минуту сын боярский, следивший за рекой и противоположным берегом, крикнул про всадников. Они галопом шли по Вольмарской дороге к переправе, что ниже замка по течению. Всадников было пятеро.

Князя Полубенского Михайло узнал не только по плащу сиреневого цвета и шлему с подкрашенными охрой перьями, но и по росту, и по особенной посадке: он горделиво и небрежно откидывался в седле, словно уверен был, что со спины поддержат, не дадут упасть... Сотня была поднята в седло, застывшие до костей ребята повыбрасывали из ножен сабли и вразнобой, наперегонки двинулись к переправе.

Да, не таков был Александр Иванович Полубенский, чтобы пешим воровским обычаем пробираться в Трикат. Где-то они с товарищами добыли коней, хотели было податься к Роуенбургу, замку южней Триката, но нарвались на немцев. Отбившись, поехали в Трикат. Такого хода Михайло от Полубенского не ожидал. Он гаркнул своим, чтобы, оборони Бог, не трогали князя, и дал коню шпоры. Возмущённый конь поддал задом, Михайло едва удержался в седле. К Полубенскому он подскакал не в лучшем виде — со сбитой железной шапкой, по пояс мокрый после шальной переправы. Князь Александр, остановив своих, с насильственным спокойствием ждал налетавшую сотню.

Он был бессилен против них, что позже дало ему возможность оправдаться в дневнике: «В то время меня нагнала Москва, которой под Румборком было двадцать тысяч. Тогда же меня чуть не убили немцы...»

Попав к «москве», он оказался в безопасности от немцев. Правда, дружеский завтрак в Трикате отменялся. Михайле князь обрадовался откровенно и уже с нарочитой насмешкой поглядывал на тусклые московские сабли. Михайло велел разобраться по двое, чтобы всем поместиться на дороге, впереди и позади литовцев. Так они и двинулись к Вендену. Князь Полубенский с первых слов потребовал доставить его к государю: «Бо маю вельки ведомости про бисова голдовника его, Арцымагнуса». Сказано это было сиплым полушёпотом, со значительным вытаращиванием неисправимо лживых глаз.

Со стены замка раздалось несколько ружейных выстрелов: друзья Полубенского давали знать, что видели его несчастье, но помочь не в силах. Озябшие кони шли споро, небо разогревалось, раскалялось на восходе, речка Абулс прощально заблистала, похожая на железную полоску в огне или в крови. Вот уже перед ними прямая, розовато-белая от пыли дорога на Венден. Два часа рыси до ставки государя. До награды...

Михайло привёл своего пленника прямо в шатёр Нагого.

— Я к моему государю сам хотел явиться, — объявил Полубенский, с гордой грустью глядя в такие же бесстыдные, как у него, всезнающие очи Афанасия Фёдоровича, — да повстречал на поле старого друга, он и оборонил меня от немцев и проводил сюда. Не забудь его.

Нагой не удержался от смешка:

   — Ей-богу, не забуду! Будь моим гостем, княже. А ты, Михайло, притомился. Отдыхай.

Ни с кем, даже с Монастырёвым, не желал делиться Афанасий Фёдорович самыми горячими тайнами. Обида не помешала Михайле уснуть.

И всё же на беседу с государем его часа через четыре подняли. Царь отстоял обедню и сел к столу. К обеду были, кроме Нагого, Полубенского и Михайлы, приглашены царевич, Никита Романович Юрьев, Сицкий... Подьячий из Разрядного сидел в углу, готовя какие-то бумаги.

Видимо, Афанасий Фёдорович успел замолвить словечко за Монастырёва — Иван Васильевич взглянул на Михайлу не то что с одобрением, такое случалось очень редко, но без грозы — хвалить тебя за службу нечего, то твой долг, однако молодец... На Полубенского царь вовсе не смотрел, что задевало и пугало князя, вспоминавшего, верно, и последнее письмо Ивана Васильевича, и дружбу с Курбским, и Изборск. Сидели так: царь и царевич — на походных подушках, набитых конским волосом, за отдельным столиком, а остальные ближе к выходу, за другим низким столиком, тоже по-татарски. Ноги у Полубенского мгновенно затекли, но он терпел.

Для пущего унижения государь подал чашу Михайле раньше, чем князю. Тот не сдержался:

   — Прости мне дерзость и нетерпение, твоё царское величество... Время не ждёт, предитор роет в огороде твоём, яко зловредный крот!

   — Меня время ждёт, — с расстановкой, как только он умел, ответил Иван Васильевич. — Тебе не терпится за Обатурово здоровье выпить?

   — За твоё, государь!

   — Моё уже пили, — обрезал Иван Васильевич равнодушно. — Ну, говори твои ведомости. Хто нам изменяет?

Этот свой любимый вопрос он произнёс со вкусом, будто маслину разжевал, чтобы, как учили англичане, вино казалось слаще. Князь Полубенский заговорил издалека:

   — Я восемнадцать лет верно служу своему королю...

Он хотел достойно назначить себе цену, а получилось только хуже. Иван Васильевич прервал его:

   — Скольконадцать лет ты бездельно правишь в нашей вотчине, Лифляндской земле?

   — Но мой король...

   — Твой король уж отписал тебе! Чти, дудка королевская!

Подьячий торопливо подсунул Ивану Васильевичу письмо, тот швырнул его через два стола Полубенскому. Письмо Стефана Батория к нему было перехвачено несколько дней назад службой Нагого под Кокенгаузеном. Баторий, видимо, хотел таким дешёвым способом поддержать дух князя Александра, брошенного всеми на произвол судьбы. Написанное по-латыни, оно заканчивалось так: «Я занят ныне Гданьском, но писал панам радным, чтобы дали тебе помощь и оборону». Известно, каким манёвром ответили на королевский призыв Ходкевич и Радзивилл.

Далее, если верить дневнику, князь Полубенский сокрушённо произнёс:

— Не ведаю, кто правит теперь в Инфлянтах...

И, воспользовавшись общим молчанием, выложил всё, что знал о принце Магнусе.

А знал он много и достоверно, из первых рук. Магнус давно сносился с Краковом через Ходкевича, чьё отношение к немцам было хорошо известно. Ходкевич предупредил Полубенского и об этих сношениях, и особенно о том, чтобы князь не доверял Магнусу. Убегая из Вольмара через «тайные воротца», Полубенский прихватил одно из писем Ходкевича — свидетельство измены Магнуса. Лучшего подарка он не мог доставить Ивану Васильевичу.

Тот подобрел и разговорился. Не слишком жалуя льстецов, тем более изменников, Иван Васильевич, однако, испытывал к преданным людям приступы доверительной любви. На него напал наставнический стих, он обстоятельно заговорил о том, как покойный Сигизмунд Август его, малолетнего, обидел, отнимая городки и угоняя в полон жителей приграничья. И Радзивилл с Ходкевичем не по правде вступили в Ливонию, влезли в драку между Москвой и магистром, сливки сняли, когда русские войска разбили немцев. Тут же и Курбский выплыл — Иван Васильевич почему-то не участие его в походе Радзивилла вспомнил, а как он монастырь под Великими Луками сжёг. Полубенскому оставалось только вздыхать сочувственно и негодующе, ожидая, когда государь доберётся до истории с Изборском. Но Иван Васильевич во всякой беседе вспоминал лишь то, что выгодно. Время от времени он быстро царапал князя своим подвижным, бегающим взглядом, проверяя, действительно ли Полубенский готов на всё, как уверял Нагой. Судя по столь же мимолётной бесовской ухмылке, Ивану Васильевичу доставляло удовольствие унылое лицо князя, впитывавшего слова царя не только волчьими прижатыми ушами и приоткрытым ртом, но даже кожей, залоснившейся от еды и вина.

Речь государя стала сбивчивой и несколько визгливой, едва он перешёл к Баторию:

— С покойным Жигимонтом мы хоть замирились, жили как с братом до его кончины. А как он умер, меня на королевство звали, да обманули... А ныне Обатура со своими торговыми мужиками воюет — то Бог вас наказал за Лютерову ересь и неправду. Где Лютерова ересь, там мужики непокорливы... Одна православная вера силу даёт, недаром предки наши владели Русской землёй по Белую Воду!

Полубенский, любивший пошутить, готов был ляпнуть — отчего же вы всё порастеряли, не пошатнулась ли ваша вера... Он прикусил хмельной, горящий от перца язык.

Подробности дальнейшего торга с государем князь Полубенский отразил в своих записках очень кратко: «Я попросил царя о милосердии. Он отвечал: что пристойно, сделаю».

Милосердие предстояло купить. Разоблачения Магнуса государю было мало...

Тем временем русское войско плотно осадило Венден. Воеводы Голицын и Салтыков готовили приступ. Для начала им предстояло взять городскую стену, заняв предместье — бург. С юга к нему примыкала обширная, слегка приподнятая равнина, отчего бург с его крутыми, сползающими на север улочками выглядел доступно. Воеводы понимали, что главным препятствием является не городская низкая стена, а замок с тройной системой укреплений. К нему было три подступа: со стороны бурга, очень тяжёлые подходы с болотистой низины, тяготевшей к Гауе, и с запада, где можно было установить орудия для разрушения главной стены.

Но кроме пушек была ещё надежда на принца Магнуса, засевшего в замке и покуда не откликавшегося на грозные увещания.

7


Тщеславный, переменчивый принц Магнус сбил с толку не одних русских, но и немцев и латышей-бюргеров, раздражённых бездельным правлением литовцев. Может быть, никогда прежде население этой страны, столетиями делившееся на господ и мужиков, не испытывало такого возмущённого чувства единения против чужих, естественно переходившего в желание иметь своё — короля, совет бургомистров, отечество, наконец! Они не понимали, что, если не считать нескольких сотен гофлейтов и дворян-мызников, разбросанных по замкам от Кокенгаузена до острова Езеля, силы у Магнуса не было. Но он обещал покровительство и бюргерам и мызникам, и они потянулись к нему с сиротской верой.

На исходе августа они узрели с городской стены такую силу, что расшатала весь мир их обнадеженных сердец.

Равнина перед градскими воротами до горизонта была заполнена шатрами, людьми и лошадьми. Особенно страшны казались пестро одетые и дико визжащие всадники в грязно-белых войлочных колпаках, с пиками и колчанами, набитыми стрелами, подлетавшие к самым воротам, не опасаясь ни пуль, ни ядер, будто их низкорослые степные кони способны унести их от самой смерти. Бюргеры различали возле седел связки ремней или верёвок. Они угадывали их назначение и заранее ужимались как бы от прикосновения заношенного отребья рабов. «Тартареи», — говорили друг другу бюргеры. «Могол!» — добавляли знатоки.

Потом толпы унылых, запряжённых в волокуши мужиков тащили пушки на катках. Мужики были в серых рубахах или горбато подпоясанных кафтанах. Им помогали лошади, но на неровностях, где городские стены смыкались с наружной замковой стеной, людям приходилось полагаться на себя. Часть пушек уставилась зевающими рылами в низкую городскую стену. Бюргеры только теперь почувствовали, как уязвима она, построенная на их добровольные деньги. Им было куда жальче её, родную, чем надменные башни замка, возведённые в незапамятные и злые времена. Но, слава Богу, самые тяжёлые орудия поволоклись левей и ниже, против наружной замковой стены, где русские, наверное, решили построить шанцы[22].

Зачем они пришли? Господи, за что ты их послал? Бюргеры никого не трогали, их мирный труд приносил людям только пользу. Конечно, среди них были и знаменитые мастера огнестрельного оружия, и тонкие чеканщики по железу, по стали колющей и рубящей... Но сами-то они её не поднимали на других! Как страшно и несправедливо устроен мир!

Когда-нибудь на всей земле восторжествует учение Мартина Лютера. Люди поймут, что Богу можно служить делами, без молитв. И войны, и угнетение трудолюбивых тунеядцами навеки прекратятся, станут стыдными. То будет истинное царство Божье, до конца времён.

Пока же следом за мужиками с пушками, оберегая их от вылазок из города, зарыскали отряды новых всадников, одетых в кричаще-яркие кафтаны и русские доспехи из железных колец, а то и просто в набитых ватой одёжках, простёганных, говорят, так плотно, что их не пробивала пуля. К воротам подошли несколько сотен пеших с пищалями и бердышами, в зелёной и синей форме. Они поставили телеги табором, загородив подъезды к городу. Самые наглые подбирались близко и бойко ругались по-немецки — навыкли за три месяца похода, дурное дело нехитрое.

Но главные-то силы, тысячи таких же пеших, конных, вооружённых до зубов, расположились дальше, за перегибом склона. Им требуется не больше получаса, чтобы подтянуться к самим воротам, когда от раскалённых ядер и горшков с горючей смесью начнутся пожары в городе. Какие деньги вколотили горожане в черепичные крыши, боясь пожаров, и вот сейчас по ним пойдёт слепая, безрассудная стрельба! И страшно, и жаль до смерти.

Страшнее ядер были вести из соседних замков.

Московский воевода Бельский был послан в замок Ашераден. То ли ему ворота не сразу отворили, то ли несколько драбов выстрелили сдуру, только в своём безрассудном гневе он приказал высечь старого ландмаршала и сбросить со стены. Стрелки были обезглавлены, женщины заперты в саду, потом туда пустили татар... Из Кокенгаузена толпа пленных под охраной татар проволоклась недавно на северо-восток. Что было в Зеесвегене, известно... Малейшее сомнение в покорности вызывало у московского владыки несоизмеримую с виною злобу, а воеводы старались от него не отставать. Особенно этот самый Бельский. Теперь, по слухам, он осаждает Вольмар. Тамошним жителям не поздоровится.

А венденцам?

Думать об этом было мучительно. Хотелось уснуть, упившись тёмным пивом, а то и просто умереть. В те дни в Вендене так много говорили о смерти и способах самоубийства, что её прежний ужасный бледный образ приобрёл черты какого-то восторженного милосердия. Будто на осаждённых напал душевный мор. Капитан Боусман, вернувшийся из Вольмара едва живой, и двое пасторов — городской и замковой церковных общин — по окончании каждой службы заводили беседы о смерти и бесчестье, ожидающем всякого, кто боится смерти. Насильники-татары были главным пугалом, всем памятны их разнузданные набеги на окрестности Пайды и по пути следования воеводы Юрьева под Пернау... Пасторам верили, сам царь московский делал всё, чтобы подтвердить их пророчества. Они напоминали, что кроме государя главенствует в русском войске крещёный татарин Симеон Бекбулатович, полгода правивший всей Московией. Чего от них ждать?

Принц Магнус редко показывался в городе. Ему невыносимо было видеть отчаявшихся людей, зря поверивших в его покровительство. В его слабой душе ужас перед Иваном Васильевичем сидел глубже, чем он думал в разгар своего успеха, когда город за городом признавали его королём. Ночные страхи мучили его. Усугубляя их, как рану незажившую расчёсывая, он делился с таким же взвинченным, бессонным Боусманом всем, что успел узнать о зверствах русского царя, и, между прочим, об убийстве тестя. Если так можно выразиться, двойного тестя Магнуса, ибо первой невестой его была старшая дочь князя Владимира Старицкого, а после её безвременной кончины — младшая. Вообще вся жизнь Магнуса стала какой-то знобкой, пасмурной с тех пор, как он покинул остров Езель, по той же неразумной податливости откликнувшись на соблазнительное предложение московитов. Он искал виноватых в своей слабости и находил. Самыми виноватыми были двойные изменники Таубе и Крузе, переметнувшиеся сперва к царю, а после опричной службы — к Сигизмунду. Они сосватали Ивану Васильевичу Магнуса и самого принца уговорили... С тех пор его, жалкого короля, и носит оторванным листком по разорённой Ливонии, и он не ведает, убьёт его царь, захватив Венден, или удастся сбежать в Литву. Серыми утрами, такими же бескровными, как испитые лица ночных страдальцев, Магнус и Боусман поднимались на площадку северной башни и всматривались в болотистую, озёрную низину, переходившую в долину Гауи. Им не удастся миновать разъездов и стрелецких станов. Капитан Боусман вновь говорил о смерти, Магнус поддакивал, но втайне тешился иной надеждой.

Тридцать первого августа к воротам города подошёл новый наряд стрельцов и целая толпа конных дворян во главе с князем Голицыным. Его и дьяка Ерша Михайлова Магнус хорошо помнил по Пскову. Ёрш, хмуря хитрые, но не злые, уютно заросшие бровями глазки, бесстрашно подъехал к самым воротам и с седла пнул их сапогом. Гоф-юнкер Кристофер Курсель перевесился к нему из надвратной башенки. Михайлов крикнул по-немецки:

   — Его величество царь велит голдовнику своему королю Магнусу явиться в стан! Если не явится, вам, немцам, известно, что с вами будет!

Курсель и Магнус отправились в ратушу, где магистрат уже не первый час решал, как поступить: вызвать всех жителей на стену и биться до последнего или просить милости у царя. Боусмана и мызников-дворян в ратушу не позвали, да они и сами не вылезали из замка, устраивали там в тесноте и обиде своих жён и плачущих детей... Члены магистрата высказывались за добровольную сдачу. Бургомистр полагал, что можно отбиться.

В ратуше к королю вернулось если не спокойствие, то достоинство. У него даже перестали дрожать узловатые, покусанные ранней подагрой пальцы. Он возгласил:

   — Советуйте, господа магистрат, подобает ли мне бежать к царю по первому зову, словно слуге в харчевне?

Трепещущему магистрату нечего было ответить, кроме: нет, не подобает! Только магистр добавил, что тот, кого король пошлёт вместо себя, вряд ли вернётся живым.

Гоф-юнкер Кристофер Курсель, с презрением оглядев бюргеров, заявил, что готов ехать к русскому царю и передать всё, что прикажет король. Вторым, добавил он, согласен ехать друг его, гоф-юнкер Фромгольц фон Плиттенберг. Подставлять своего государя под удар есть бесчестье для дворянина. Он, Кристофер Курсель, предпочитает славную гибель.

Магнус обнял его и искренне пообещал не забывать. К этому времени русские расположились перед воротами, приготовившись к долгому ожиданию. Они были удивлены, когда одна из створок приоткрылась и два всадника в латах и сияющих шлемах с полузабралами вылетели на дорогу на статных, сильных скакунах. Дьяк Ёрш Михайлов на своей кобылке перемешанных кровей выглядел бы нелепо рядом с ними, если бы не умел держаться с насмешливым достоинством во всякой обстановке. Он первым повернул к царскому стану.

Печально, неприглядно выглядит всякая земля, истоптанная многоглавым зверем — войском. От вида венденских угодий, которые гоф-юнкеры привыкли считать немецкими, глаза мутились слезами. Дороги между мызами перепаханы пушечными катками, дома разорены, и всё, что можно, пущено в костры. Почему-то много попадалось крестьянских домов без крыш, словно их вихрем сорвало... Курсель не сразу догадался, что тесовые плашки удобно приспосабливать для укрепления шатров, а соломенные кровли сожрали лошади. Казаки из соломы рубили сечку, сдабривали её овсом и пивом.

Одна такая изба без крыши стояла неподалёку от государева шатра. Курсель и Плиттенберг не ведали, какое унижение ждёт их за нею.

Их не позвали в царский шатёр, никто из видных бояр не вышел к ним. Курсель только услышал, стоя недалеко от входа, как Иван Васильевич крикнул своим резким, давящим голосом: «Я по кого тебя посылал, Ёрш?» Курсель знал русский язык, он с принцем Магнусом все новгородские, и ревельские, и псковские мытарства прошёл... Лучше бы не знал. Через минуту он услышал свой приговор: «Высечь обоих да отослать обратно!»

Сразу же набежали, будто ждали, дворяне и холопы, погнали посланцев короля тычками за избу без крыши, сноровисто содрали с них латы, кожаные колеты и шерстяные штаны-колготы. По новому немецкому обычаю, колготы шились с гульфиками — мешочками для срамного члена. Русские хохотали, рассматривая их, пока другие свистели нагайками над голыми задами гоф-юнкеров. Скоро, однако, явился Ёрш Михайлов, крикнул мучителям, чтобы остановились, обозвал псарями... Немцам вернули их одежду, без лат и оружия конечно, и Ёрш сказал Курселю по-русски:

— Прогневали вы нашего государя. Езжайте в Кесь да передайте Арцымагнусу, пущай не дурит.

Вместо дорогих аргамаков им дали двух заморённых, с продавленными спинами лошадёнок. Весь город с болью и страхом наблюдал возвращение посланцев через русские заслоны, где всякий казак и стрелец норовил огреть нагайкой или кольнуть их лошадей, чтобы живей трясли хвостами. Весь Венден узнал, как обошлись с дворянами в русском стане. Слабые духом и нестойкие в вере забоялись ещё больше, а сильные укрепились в отчаянной решимости, по слову Лютера: «На том стою и не могу иначе!»

Решительные и отчаянные собирались в замок. У Боусмана прибавилось единомышленников-смертников, и не было среди них более озлобленных, чем высеченные Курсель и фон Плиттенберг. Они умоляли короля не ездить к русским на бесчестье.

Принц Магнус хотел жить. Но слабым людям свойственно оправдывать свои естественные желания другими, более возвышенными. Магнус сказал, что его долг — спасти Венден от разорения. И члены магистрата согласились с ним и выделили провожатых, с трудом расчистивших дорогу королю к воротам. А сколько выражений любви, презрения и надежды выслушал Магнус на этом своём крестном пути! Все они умерли в его забывчивой душе.

У ворот случилась заминка: их плотно обложили стрелецкие отряды, для устрашения постреливавшие вдоль стены, конные дворяне забили дорогу. Выехать оказалось невозможно. Толмачи из латышей кричали, что русские и короля из города не выпустят, коли им не откроют ворот. Все понимали, что, если Магнус ещё на полчаса задержится, царь объявит его изменником, а с городом поступит, как с Зеесвегеном. Провожавший Магнуса член магистрата оказался человеком сообразительным, умевшим всё додумывать до конца. Он своей властью приказал открыть ворота.

Тут же в них ворвались конные, едва не смяв короля и провожатых, полетели по крутым улочкам, сшибая и загоняя во дворы прохожих. Князь Голицын не вдруг навёл порядок, да вовремя явился со стрельцами и казаками Никита Романович Юрьев. Магнус был выведен на прямую дорогу к царскому стану. Сотня синекафтанных стрельцов сопровождала его, благо король, показывая полную покорность, всю милю от ворот до государева шатра прошёл пешком.

Он ещё издали увидел всадника, тяжко и грозно черневшего как будто в одиночестве на прояснившемся небе. Солнце, расплавив тучи, жгло Магнусу глаза. Иван Васильевич умел выбрать место встречи.

Конечно, за спиною государя стояли, конно и оружно, воеводы: князь Трубецкой, Нагой и Салтыков, которому была поручена осада Вендена. Принц Магнус видел только страшного и притягательного человека, однажды отравившего его мечтой о власти и с той поры не устававшего показывать, какая это губительная мечта. Вот ныне этот человек ждёт от него обычной платы за неполную власть — унижения. «Я — жертва, — догадался Магнус. — Страдалец за весь народ Ливонии, за то, чтобы мы, люди Запада, продолжали господствовать над ней после ухода русских, творить жизнь по своим законам и обычаям. И как я это сделаю, ценой какого унижения и вероломства, забудется. Останется страна и наша жизнь...» Он не замечал, что повторяет то, что некогда внушили ему Таубе и Крузе, то ли имперские, то ли литовские агенты. Святая цель заново открылась Магнусу, его колени сами подломились, и он опустился перед нетерпеливыми копытами царского коня и опёрся руками о святую ливонскую землю, прося у неё силы, как Антей...

Конь двинулся прямо на него. В последнюю минуту он дрогнул тонкими ногами и обошёл коленопреклонённого как неопасное, но странное препятствие. Расшитый серебром сапог со шпорой, украшенной бубенчиком, походя и небольно ударил Магнуса в висок, сбив шапку из собольих хвостов — остаток жалкого приданого, полученного в Новгороде за жалкой девочкой, игравшей в куклы. Магнуса подняли с земли и повели к избе без крыши. Он поклялся, что, если с ним сотворят то же, что с гоф-юнкерами, ему придётся умереть. Но его только бросили в избу на полуистлевшую солому, не годную на корм даже неприхотливым казачьим лошадям. Он посмотрел на небо сквозь разорённую крышу, и к нему пришла последняя догадка о Ливонии: она — как эта изба, беспомощная перед любым дождём. Где тот хозяин, что заберётся на стреху с весело поющей на ветерке доской?

Магнус заплакал. Ему принесли жгучего русского вина. Он плакал, пил и слушал, как под стеною замка грохочут пушки.

Начался пятидневный обстрел замка Вендена. Все эти дни король Ливонии провёл в избе без крыши, на соломе.

8


Так получилось, что только в начале сентября всерьёз разгорелась эта странная война. Одновременно с обстрелом Вендена русские брали Вольмар.

Бельский и Черемисинов понимали, что с двумя «Девками» и «Чегликом» им даже бурга не захватить. Оставшиеся в городе гофлейты Магнуса составляли командный костяк обороны. Их надо было выманить в поле, а бюргеров запугать. С первого по третье сентября воеводы разными способами устрашали защитников города.

У самой городской стены, где она выглядела пониже, посошные стучали топорами — щепки летели от сосновых брусьев. За день-другой были готовы десятки лестниц. Воеводы стали объезжать город, ища в стене «причинные места». Они нашлись — в отличие от рыцарей, бюргеры строили оборону посада, считая каждый талер и кирпич. Кто-то, как водится, пожалел добавить яичного белка в раствор, кто-то пустил кирпичный лом туда, где следовало вмуровать валун... Дело торговое. За воеводами следили с возрастающим страхом: они придирчивее магистрата проверяли работу каменщиков.

Третьего сентября к воротам города подъехал Деменша Черемисинов и вызвал на переговоры капитана Юргена Вальке. Осталось неизвестным, передал он некий условный знак от Магнуса или просто заверил словом дворянина, будто король покинул Венден и требует своих людей к себе. Переговоры вызвали у Вальке мучительное сомнение. Обречённым немцам хотелось верить, что Магнус замирился с государем и обеспечил им прежнюю безопасную и нескудную жизнь, как и другим служилым иноземцам при русском войске... Но, если вызов Магнуса — обман, гофлейтам не ждать пощады ни от царя, ни от короля.

Вальке решил покинуть город, но не сдаваться на милость русским, а скрытно проникнуть в Венден или иным путём разведать истинное положение. Приказ исполнить и себя обезопасить.

На это Бельский с Черемисиновым и рассчитывали. На противоположном от замка склоне ручья, где некогда Монастырёв поджидал ответа от Полубенского, затаилось несколько сотен детей боярских. Густой сосняк укрыл и их и лошадей. Возглавлял их сам Богдан Вельский, имевший от государя новый наказ: Юрья Вилкина — так переиначили «Разряды» имя Вальке — взять живым.

Как только стрельцы поволокли лестницы к городской стене, а «Девки» согнали с неё последних бюргеров, гофлейты тихонько провели в потайные воротца своих коней с обвязанными мордами, чтобы не верещали, и потекли в тесную долину ручья. Сверху на них налетели, зажали, закружили русские, визгом и свистом пугая чинных ливонских лошадей, рубя без жалости по чему ни попадя. Живыми были сбиты с седел, полузадушены, повязаны на дне оврага не только Юрген Вальке с двенадцатью гофлейтами, но и дорогой перебежчик-московит Пётр Осипов Ильин. Сын того самого дьяка Ильина, опричного взяточника и спасителя Штадена, что неожиданно для всех поднял голос на Соборе против вскормивших его порядков... После его казни «под колоколы» сын подался в Инфлянты, под защиту Полубенского, зная от батюшки, как вырубает государь целые родовые рощи.

Узнав о бегстве немцев, жители не стали оборонять город. Стрельцы ворвались на улицы бурга и в замок, где Черемисинов, однако, быстро их усмирил, занявшись исполнением другого наказа государя — поисками казны Полубенского. Она пропала, словно гофлейты сожрали её. Допросы с огоньком не помогли.

«Бушмана воровство, — решил Деменша. — Ништо, заплатит Арцымагнус».

На площади перед церковью Симона стрельцы вязали бюргеров, по нескольку человек на верёвку. Во главе связки поставили гофлейтов, в хвосте — трепещущего Петьку Ильина и повели по наведённому для пушек наплавному мосту на Венденскую дорогу.

За Вольмар были выданы награды: Богдану Бельскому — золотой португал и золотая цепь, Деменше Черемисинову — угорский золотой, дворянам — по золотой новгородке[23]. Пленные жители были распроданы всё тем же запасливым татарам.

Победители явились под Венден на четвёртый день его обстрела. Каменные ядра, облитые свинцом, разбили все крыши в замке, раскалённые в кострах валуны и горшки со смолой поддерживали пожары в сараях и конюшнях. Заливать их было нечем, в единственном колодце воды не хватало даже для питья. Есть тоже стало нечего, ибо Генрих Боусман рассчитывал не на долгую осаду, а на лёгкую смерть.

Посад был уже плотно заселён стрельцами, нигде не упускавшими возможности пожить под крышей. Хозяева ютились по углам мощёных двориков, покорно наблюдая, как русские наводят свои домашние порядки и, между прочим, устраивают бани по-походному: натаскивают раскалённые камни в сараюшку и плещут на них воду. Подобный способ мытья был недоступен бережливому рассудку бюргера. Немцы мылись в лоханях, используя не больше воды, чем требовалось, и не по одному заходу: сперва отец семейства, после — дети. О чистоте во двориках не приходилось говорить — только вздыхать и радоваться, что остались живы.

В церковной башне под самым шпилем сидели наблюдатели. Смотрели и доносили воеводе Салтыкову, что делается в замковых дворах. Люди попрятались по каменным норам, спасаясь от ядер, падавших без всякого порядка. Случалось, что и без обстрела в вечерней тишине из растрескавшегося угла башни выпадал валун и рассыпался на мощёном дворе кремнёвыми брызгами. Но, по оценке наблюдателей, замок был разрушен меньше, чем хотелось воеводам, за четыре дня истратившим месячный запас пороха.

Шанцы были вырыты, и пушки установлены на пологом склоне, против наружной замковой стены. Склон постепенно переходил в озёрную равнину с перелесками, по которым можно было добраться до Гауи, о чём мечтали многие венденцы... Замысел был разрушить стену внешнего двора, затем — внутренние ворота за подъёмным мостом. Может быть, проще было пробиться со стороны церкви, но именно она и окружающие дома мешали пушкарям. Шанцы рылись в человеческий рост, с земляной насыпью — из замка пушки тоже отвечали, хотя не так щедро, как русские. Пушечные мастера у немцев были хваткие, к тому же стреляли сверху, прицельно.

Обстрелом командовал сам Салтыков. Вернувшись из Вольмара, под его начало попали Пушкины. Никита Романович Юрьев часто объезжал своих стрельцов и казаков, расставленных для бережения войска. Не знал отдыха и князь Голицын. Даже государь выезжал к замку, но больше на отдалённую озёрную низину. Отсюда Венден выглядел трагически красиво — нагромождение стен и башен, испускавших сияющие дымы. Как всегда, издали обстреливаемая крепость производила особенно жуткое впечатление. Глаза Ивана Васильевича озарялись жёлтым злорадным светом, его приподнимало на стременах, и видно было, что душа его улетает в замок с каждым воющим ядром. Бес разрушения, почти уже бескорыстный, вселялся в него. Единственное, что могло отвлечь государя от адского зрелища, были резвые игры Богдана Бельского с детьми боярскими под замковой стеной.

Богдан Яковлевич чувствовал себя помолодевшим, сильным и неуязвимым. Ещё бы — покоритель Вольмара! Для государя Вольмар имел особое значение, в него когда-то бежал князь Курбский, отсюда он прислал царю первое обличительное письмо. И государь, следя за уносчивым галопом каурого коня своего любимца, глядя на развевающийся чёрный мантель и шапку с мясисто-красным верхом, испытывал умиление. В конце концов Бельский едва не доигрался.

Шёл обычный обстрел замка. Циники пушкари делили свою работу на два захода: «меж заутрени и обедни» и «под вечерний звон». Царь любовался, как пушки со склона плевались семечками-ядрами, а вросшая в гору громада принимала их плевки, дымясь от бессильной злости. Замок походил на самого большого и сильного зверя в мире — иппотама, от тяжести так увязающего в иле, что не может убежать от охотников. Гора не отпускала замок, а то бы он уполз и рухнул в озеро, охлаждая дымящиеся члены... От государя до ближней башни было с полверсты. Место открытое.

Немцы на выстрелы не отвечали. Бояре объясняли, что у лютеран время молитвы не совпадает с православным. Когда у пушкарей обедня, а после трапеза и сон, немцы швыряют десяток ядер. В низину, по которой ездил государь, они вообще ни разу не выстрелили — ядром конного не заденешь, а дроб не доставал. Бельского и носило по склону вдоль стены и по лощинке с сочащимся ручейком, протекавшим через наружный двор. Чтобы лишить осаждённых и этой воды, стрельцы забросали его верховья падалью.

На государя при виде чужого безответного терпения находил боевой стих: хотелось дальше уничтожать, смеяться над терпеливым, испытывать его робость. Бессильное молчание замка восхищало и притягивало его, он понемногу подавался за Богданом Бельским к самой горе. Да и виднее отсюда было, как ядра ударяют в крышу, в окно бергфрида, — значит, кого-то убивают или ранят... Тяжёлое лицо Ивана Васильевича с покляпым, нависающим носом даже бледнело и опадало от непрерывного удовольствия, и Афанасий Фёдорович Нагой, всегда сопровождавший его в разъездах, невольно спрашивал себя: отпустится ли государю этот жестокий мысленный грех? Наверное, отпустится, ведь он не только за себя радуется.

Во дворах замка ещё уцелело два-три деревянных сарая. Один из них загорелся, густо и чадно задымил, — наверно, там хранилось сало или рыба. Зрелище при закатном солнце зловещее, — казалось, хвост летучего змея, ударившегося мордой о землю, закручивается от нестерпимой боли. Бельский гикнул, конь понёс его по кривой, а государь остановился зачарованный.

И ближние бояре остановились, забыв заповедь: не стой на глазах у неприятеля!

Из замка с давящим, лопающимся грохотом вылетело ядро и, ужаснуться не успели, шмякнулось в мочажину шагах в пятнадцати от государя. Только что брызги не достали его коня. Кого-то из сопровождавших окатило.

Всякий мужчина хоть раз да испытал смесь возмущения и страха, когда в него впервые выстрелят, наставят нож или махнут кистенём в переулке. Большинством военных, сопровождавших государя, это чувство было давно пережито, как первая любовь. И то их заколодило от неожиданности.

В Ивана Васильевича не стреляли и не замахивались никогда! Даже во время московского пожара, даже в разгар опричнины и переписки с Елизаветой Английской об убежище он в глубине души не верил, что его всерьёз хотят извести. Знал: если бы захотели, посмели — извели бы... Тут же не оставалось ни малейшего сомнения, что из замка стреляли именно в него.

Не просто страх — паническая обида перекосила его лицо, задравшееся к небу в мольбе-укоризне самому Господу: и Ты мог это допустить? Рыжая борода дрожала, наставленная на замок, а в яме, куда попало, урчали гнилые пузыри. Похоже, ещё живое ядро ворочалось там и возмущалось растяпой-пушкарём.

Нагой первым схватил узду государева коня (Иван Васильевич только судорожно натягивал её, отчего конь, понятно, как в землю врос) и крикнул:

   — Государь, батюшко, окстись! Оне другое заряжают!

Крик его всех разбудил. Царский скакун лучших черкасских кровей показал себя во всей красе. Их унесло едва не к самой Гауе, казачьи разъезды торопливо смыкали заставы-станицы: не вылазка ли из замка началась? Не убавляя хода, государь заворотил коня и глубоким объездом добрался до шанцев пушкарей. Лицо его было красным, как солнышко на закате, — заутра жди ненастья.

   — Пушкина ко мне!

Остафий, отвечавший за наряд, выскочил из палатки.

   — Ты... блудник, пёсья кровь, который день играесси?! Тебя купили немцы, что ты их по шёрстке гладишь? Ты пятый день кидаешь ядра, зелье государево жжёшь, а оне там живут себе, постреливают в охотку?

Много иных зазорных слов выкрикнул государь, забыв, что Пушкин лишь вчера принял наряд. Даже нагайка стала посвистывать, но бить Остафия Иван Васильевич не стал: и в эту, и в татарскую войну у него были немалые заслуги. Да и науку огненную он ведал лучше других дворян, она у Пушкиных в роду... А по науке, объяснял Остафий, не след ставить пушки перед шанцами, из замка разобьют. На это государь ответил так:

   — Я на твою науку сцал! Чтобы до вечорин стену раздолбил! Стрельцов в засаду. Чтобы до вечорин вошли в первый двор!

Какое до вечорин — службе уже время подошло, в походных часовенках-шатрах попы заголосили. Но — удивительное дело, так уж не раз бывало на войне: после указа государя невозможное становилось неизбежным и косная наука отступала перед приказом. Видимо, такова природа войны — одолевать немыслимое... Пришли посошные и, втягивая головы в горбатые зипуны, потянули пушки в гору. Пушкари вылезли из шанцев, стали готовить ближние к стене раскаты. Немцы могли их сильно покрошить, но, судя по редким выстрелам, они попрятались во внутренних дворах. Из русских кое-кого всё же убило и задело, кто-то затаил зло на Пушкина и государя. Но вскоре ядра, облитые свинцом, как глазурованные пасхальные орехи, заколотили в стену с тройной, по пушечной науке, силой.

Пролом в стене наружного двора разверзся неожиданно даже для стрельцов, внимательней других следивших за отскоками кирпичного щебня и змеящимися трещинами. Вдруг стену и небо над нею закрыл столб пыли такой тяжёлой, что осела она почти мгновенно, и пушкари увидели внутренние ворота в круглой башне замка и вздёрнутую крокодилью пасть подъёмного моста. На его исподе железные упоры-зубья... Стрелецкие кафтаны плотно залепили проем, растеклись по двору сбежавшим тестом. Пушки и ружья из замковых бойниц заколотили, застучали по ним — так зазевавшаяся стряпуха колотит запоздало по переполненной квашне.

Снова погнали посошных и холопов, уже не только словами, но и нагайками, чтобы живей тащили в пролом тяжёлые пищали. Остафий Пушкин крестился покаянно, зная, как много его людей сейчас прикончат в тесном пространстве наружного двора. Он бы не упустил такой возможности, будь у него, как у Боусмана, пяток дробовых пушек на башенных раскатах. Но когда станковые пищали, пролезши в пролом, уставились заряженными рылами в ворота, стрельба со стен внезапно стихла.

Не понимая причины тишины, люди одурело стояли в каменной ловушке двора. Сквозь звон в ушах почудилось им пение, с тонкими голосами женщин и детей, звучавших сильнее сиплых басов мужчин, но всех перекрывал дрожащий, как теноровая струна, глас запевалы-проповедника... Молитвенное песнопение на деревянном немецком языке летело к окровавленному небу из разбитых окон бергфрида.

Потом из них вылетели остатки стёкол и рама, а часть стены, обращённой к русским, отвалилась, обнажив внутренности сводчатой горницы-зала, устеленной по полу корчащимися, разорванными телами... Уши забило страшным взрывом.

Стрельцы, решившие, что это наши пушкари сработали, бросились в ров и доломали остатки ворот.

Как выяснилось позже из допросов немногих оставшихся в живых, в гербовый зал замка собрались все триста его защитников с жёнами и детьми. Покуда пастор напутствовал их в безвозвратное странствие, Генрих Боусман проверил фитили, протянутые к четырём бочкам пороху под полом. Затем щипцами взял из камина уголёк, встал на колени и бережно поднёс к запалу...

Вытащенный за ноги из кирпичных завалов, с лицом, искромсанным осколками, и странно вывернутой рукой, Боусман был жив. Почти беспамятного, его спустили на верёвке через пролом и положили перед государем.

Не в первый раз видел Иван Васильевич, как трепещущая душа бежит через невидимые поры тела и ему не догнать, не домучить её, как он хотел бы. Тело уже слишком слабо для мук, которые способен придумать разум. Но никогда Иван Васильевич так остро не жалел об умиравшем. Боусман был первым человеком, открыто показавшим, что он хотел убить его, царя, и вот — уходит, не приняв заслуженных мучений. Иван Васильевич так углублённо устремлялся за этой убегающей душой, что некоторым со стороны примстилось, что ещё немного — и страсть охотника унесёт саму душу государя в те же пределы... Он очнулся, даже откинулся назад, как от пропасти.

При нём в походе состояли Ричард Элмес — лекарь, привезённый ещё Дженкинсоном, и литвин-аптекарь Матюшка. Иван Васильевич их вызвал и велел сквозь зубы:

   — Лечить его!

Элмес приподнял веки Боусмана, потрогал живот и сердце. Чёрный берёт Ричарда и вылезающие на воротник седые кудри качнулись безнадёжно, полные губы что-то пролепетали по-латыни. Матюшка истолковал:

   — Есть струп к врачеванию, а есть неисцельный.

Иван Васильевич помолчал, нагнав на всех ознобу, потом заговорил, с каждым словом повышая голос:

   — Бургомистру, который против нас кричал на магистрате, вырвать язык! Взятых с оружием... посечь! Баб — татарам!

Он что-то ещё кричал такое, чего и не исполнить. От каждого его визгливого вопля тело Боусмана теряло то каплю крови, то воздуху на полувздох. Когда Иван Васильевич откричался — до пота, до полного бессилия, Генриха Боусмана на земле не стало. Лишь оболочка, прах.

   — Посадить на кол, — просипел Иван Васильевич, указывая на прах.

То был последний взрыв и последняя кровь в этой войне. Дальше пошла шелестеть бумага и полились чернила — вновь наступило торжество Афанасия Фёдоровича Нагого.

9


Венден и Вольмар были самыми мощными крепостями Лифляндской земли. Трикат, Роненбург (Рауна) и Смильтен — слабее и малолюднее, но в них по-прежнему сидели немцы и литовцы. Их надо было выбивать из замков, время поджимало — скоро Рождество Богородицы, после него «всякое лето кончается»... В боевом таборе, частью уже свёрнутом для движения на север, собрался военный совет.

Большинство воевод — Шуйский, Юрьев, Сицкий — высказались за осаду Рауны и Триката всем войском. Литовцы сдадутся при виде великой силы. Богдан Бельский помалкивал, зная, что государю хочется остановиться в Вольмаре. Иван Васильевич поглядывал на Афанасия Нагого — у того в запасе проходная пешка.

В шатёр был вызван князь Полубенский.

Выглядел он нехорошо, хотя в еде и пиве ему отказа не было. Разгром Вендена, самоубийство его защитников, татарские художества и издевательство царя над бургомистром наглядно показали князю Александру, что зверь, чью мимолётную симпатию он вызвал доносом на принца Магнуса, не прячет своих когтей. Судьба Александра Ивановича оставалась тёмной, он даже речь боялся завести о возвращении в Литву. Чувствовал себя вязнем — пленником, всецело во власти своенравного и необъяснимо жестокого человека, заложником за тех литовцев, что засели в Трикате, Смильтене и Рауне.

Ещё мучительнее было сознавать, какими лукавыми тенётами опутана его душа. В Литве ему придётся отвечать не только за истинные свои грехи — в них-то он отчитается перед панами радными, но и за то, что наплетут, подбросят подозрительному Остафию Воловичу русские шпеги... В шатре царя он понял, что ему придётся платить по новым счетам.

   — Государь напишет товарищам твоим в Трикат, — вкрадчиво начал Нагой. — Ты отвезёшь государеву грамоту да на словах объяснишь, чтобы не вредили себе...

Служить царю парламентёром князь Полубенский вовсе не хотел. Мало ли что придёт в голову какому-нибудь тупому драбу в Трикате, разгорячённому слухами о Вендене: сперва пальнёт, потом подумает! Да и со старыми друзьями стыдно говорить, когда они на стене долг исполняют, а ты внизу. Нехай сперва спустятся да глянут в очи Нагого альбо самого царя.

   — Я лепше тоже составлю грамотку, — заспешил Полубенский. — Они грамоте верней поверят!

   — Ин напиши, — прервал его Иван Васильевич с какой-то пренебрежительной угрозой.

Через час Нагому было передано письмо, составленное без забот о стиле, но с откровенным расчётом, что паны радные тоже когда-нибудь его прочтут.

«Божьей милостью его царского величества вязня от князя Александра Ивановича Полубенского в Трикат... Ведается о том, что государь царь православный все городы Ливонии моцью величества своего и через огнь мечом и огнём побрал, а противящихся карали; ино яз, будучи вязнем, взят моцью, и царь православный жалованье своё и людям моим показал, живот дал и противников покарал. И вы бы ся государю царю не противили, ведаючи такую моць государя самого, войско и наряды великие, отдержатися не можетесь, занеже от короля нет нам отсеки и надежы от панов рады. А яз вам помочи не могу, а присяга от вас уж прочь... И пишу вам и в другой, и в третий, чтоб се есте государю не противили, вышедши добили челом, а не дали себя казнить. А яз вам по правде сказываю и Богом ся обещаю: поведёте не так, тое кровь наведёте сами на собя».

С таким письмом вместо осадных пушек в Трикат был послан Фёдор Молвянинов с сотней детей боярских и полусотней стрельцов. Для связи с Нагим и государем ему дали в товарищи Михайлу Монастырёва, впервые упомянув его в Разрядной книге. Именная запись в военной летописи была великой честью, но главная награда ждала обоих по взятии Триката.

Спускаясь по Вольмарской дороге в долину речки Абулс, узрев на её высоком берегу кладбище, церковь и замок, Михайло живо вспомнил свою холодную ночёвку. Разлив с заболоченными берегами выше замка выглядел нынче стылым и белёсым, как все озёра в начале осени. Было седьмое сентября, листья на ивах висели истомно, и много попадалось жёлтых. Тростник по берегам бурел и оголялся, скопления его прямых, тесно торчащих стеблей тоже напоминали об осени, усталости и тщете усилий — будто запасливый татарин, притомившись, вдруг вывернул из колчана остатки стрел и они без толку воткнулись в землю.

На броде их не упредили ни выстрелом, ни криком. Крохотное предместье было по-прежнему заброшено, лишь замок выглядел живым и грозным. Державцы Ян Бычковский и Щасный Малиновский заботились о своём хозяйстве: кусты под стеной были вырублены, дорога по ложбине оголена, ров прочищен. Русский отряд остановился перед подъёмным мостом.

Ров рассекал единственную седловину, соединявшую замковый холм с высоким берегом. Справа в низине зеленел лужок, слева поблескивал разлив с камышами, а прямо под мостом, на выносной стрельнице, торчали деревянными болванами немцы-драбы.

Князь Полубенский послал с Молвяниновым своего послуживца Кос-Малиновского, родича державна Щасного. Кос-Малиновский первым направил коня ко рву. Он крикнул по-немецки, потом по-польски — вызывал державцев. «С чим вы явились?» — откликнулись из башни. «Грамота государя царя Ивана Васильевича, — перешёл Кос на русский. — Да князя Александра Ивановича Полубенского!» Минут десять шли переговоры на трёх языках — на башне тянули время. Потерявший терпение Молвянинов дал знак сыну боярскому, вооружённому длинной пикой. Тот насадил на остриё заранее приготовленный свёрток с письмами и, крупом своего коня потеснив кобылу Коса, протянул пику через ров.

Через железную дверку из башни с опаской вышел драб в коротком кафтане со стальными наплечниками, в фигурно изогнутой железной шапке с козырьком. Он схватил письма и скрылся почти бегом, под гогот детей боярских. Ещё минут через пятнадцать со скрипом опустился мост, и тот же драб, выглянув из окошка над смотровой площадкой, махнул рукой: просим, гости дорогие!

Пожалуй, нигде в Инфлянтах, кроме Триката, башни и выступы стены не зависают с такой навязчивой угрозой над подъездной дорогой. Каменным, неживым угрюмством тянет от этих стен, напоминая о нелюдимых меченосцах с крестами на нагрудниках, давших монашеский обет ради завоевания чужих земель — даже не в радость себе, но для утоления какого-то властолюбивого зуда... Отряд, медленно двигавшийся по хитро растянутой дороге, был в полной власти пушкарей и стражи на стене. Всех можно было уложить двумя залпами из затинных пищалей. Литовцы вряд ли посмеют открыть огонь, и всё же сознание хотя бы временного бессилия перед людьми, ненавидевшими пришельцев, передалось даже коням: те дёргали шеями, отжимались от стен, рискуя оскользнуться в ров, подрезавший дорогу справа, и плохо слушались поводьев. Наконец двойные — сперва сплошные, затем решетчатые — ворота пропустили детей боярских и неожиданно закрылись перед отставшими стрельцами.

Дети боярские схватились за сабли, сшибаясь и гремя железом в узком проходе перед бергфридом. Двор от ворот до стены был шагов сто пятьдесят. Бергфрид имел вид шестиугольной башни в три-четыре яруса. Справа теснились какие-то сараи, клети, напогребицы. Не развернуться. У сараев сгрудилось два десятка драбов с ружьями-самопалами.

Навстречу Молвянинову вышел немолодой шляхтич. Кос-Малиновский соскочил с коня, потянулся с лобызанием. Это был Щасный Малиновский, державец замка.

Щасным — счастливым — он не выглядел. Бодро пушились одни усы, наплывавшие на сизые щёки и почти достигавшие тяжёлых подглазий. Во времена мирные были они предметом любования латышских жёнок из замкового предместья, на чьи полновесные бёдра сам Щасный поглядывал с полнокровным вожделением... Ныне растерянные и сердитые глаза Щасного откровенно тосковали — бес вас принёс, и что мне робить, я не ведаю! Письмо Полубенского давало некоторое успокоение; только имеет ли право пленник освобождать его, державца королевского, от присяги? Малиновский понимал, что не имеет, да вот поди ж ты: кому охота помирать?

   — Пошто стрельцов отсёк? — рявкнул Молвянинов и двинул на Щасного коня.

   — От гвалту, пане милостивый! Глянь, сколь тут немцев с самопалами. Стрельцы ли, немцы ли задерутся, я в ответе. Не гневайтесь, Панове, мы же вас в замок пустили по князя Александра письму. Слезайте с коней да погомоним за горелкой!

Мягкое «г» влажно и просительно перекатывалось на толстом языке Малиновского. Молвянинов упёрся было:

   — Впусти стрельцов!

   — Я их впущу. Ты их удержишь, покуда мы в горнице сидим?

Фёдор подумал и первым соскочил с коня. Детям боярским наказал: «С сёдел не сседать, сабли держать наголо!» Вдвоём с Михайлой они вошли в жилые горницы, где ждал их другой державец — Ян Бычковский, совсем уже старый человек, едва поднявшийся со скамьи. Стол был накрыт. Молвянинов уставился на блюдо с окороком, сглотнул слюну. Путь от Вольмара до Триката неблизкий, утром не ели... Щасный, великий любитель застолий, стал потчевать московитов и сам не отставал, торопясь залить последние сомнения.

Молвянинов, умягчившись сердцем, постановил:

   — Нехай драбы оружие сдают, а у шляхты я сабель не трону. С Литвой у нас мир.

   — Хорош мир, — проскрипел Бычковский. — Князь Полубенский не под пыткой ли грамоту до нас писал?

Этому старику (лет шестьдесят, прикинул Монастырёв) была, как видно, не страшна смерть. Он бы и в замок московитов не пустил, да Щасный забрал всю власть. Другие литовцы ни в осаде сидеть не захотели, ни московитам кланяться и подались на юг, к Ходкевичу. В замке остались драбы, которым не уплатили денег. Они сказали, что без денег не уйдут.

   — Князь Полубенский, — веско ответил Молвянинов Бычковскому, — за государевым столом меды пил.

   — Стало, купили, — буркнул старик потише.

   — То дело совести князя Александра, — сыто откликнулся Молвянинов. — Наше дело — драбов разоружить.

Щасный был рад увести гостей во двор, покуда вздорный Бычковский не затеял свары. Но разоружить драбов оказалось непросто.

Они по-прежнему стояли во дворе замкового двора, только теперь их стало больше — к ним присоединилась стража со стен и башен. Монастырёва и Молвянинова встретил сомкнутый строй доспехов — побитых, небогатых, но заслуженных. Из-под козырьков железных шапок смотрели одинаковые, ослепшие от недоверия и ненависти глаза, похожие на ружейные дула. И дула, выразительные, как глаза. В первых рядах посверкивали копья — на случай, если дети боярские, игравшие саблями, бросят на драбов своих коней.

Щасный что-то сердито крикнул немцам. Те дружно завопили, зарычали, но в голосах их звучала не угроза, а какая-то скаредная обида. Как будто дети, не поделив игрушек, жалуются старшому — разбери нас... И тогда Михайло, всмотревшись в лица, исполосованные морщинами и шрамами, увидел, какие они по-разному несчастные и неприкаянные, измученные бездомьем и грязной работой. Немцами называли не одних выходцев из империи, с холодной истовостью защищавших собственную жизнь и отнимавших чужую по денежному договору; мелькали бледные и длиннолицые, с нежданной искрой веселья в незлобивых глазах шотландцы, черноусые и носатые французы, даже жмудины из Западной Литвы... Их объединяли обездоленность и искреннее равнодушие к заповеди «не убий».

Уж если они решатся убивать, им не придётся горячить себя, как простодушным детям боярским. По всей нечеловеческой науке, передаваемой от старших к младшим в ротах и полках, как в воровских ватагах передаётся преступный навык, они уложат достаточно детей боярских прежде, чем те достанут их своими саблями. Вдруг вздумалось Михайле, что такие люди, нанятые на деньги Батория, соберутся со всей Европы воевать Россию... Устоит ли перед ними дворянское и стрелецкое войско? Устоит ли он, Михайло, самоучкой навыкший махать саблей и вертеться на татарском седле? Стало не то что страшно, но неуютно, скучно.

   — Чего они орут? — спросил он Щасного.

Всё оказалось просто: драбы жалели ружья. Они купили их на свои деньги и таскали по всем странам и войнам, как плотники не расстаются с заветными, своей заточки топорами. Ружья у драбов были дорогие, с пружинными замками. Русские называли их самопалами, их оставалось, запыжив пулю, вскинуть на сошки, спустить курок и ждать отдачи — сильного, но втайне дружеского удара в железную прокладку на плече (так девка, покуда у неё руки лоханью заняты, отбивает тебя крепким задком, но ты-то знаешь, что дверь в подклет она перед тобою не захлопнет). Сдашь самопалы, потом их у русских не допросишься.

   — Пусть они пули да зелье отдадут, а самопалы — их имущество, — предложил Щасный.

Молвянинову не хотелось устраивать кровавую свалку из-за ружей. Но и оставить драбов вооружёнными без разрешения государя он не мог. Он отозвал Монастырёва:

   — Скачи с поляками в Володимерец, доложи, что в замок нас впустили, а самопалов не отдают. Нехай Малиновский сам перед государем ответ держит. А я покуда стрельцов введу, по башням расставлю. С Богом!

Вновь запылила под копытами Вольмарская дорога. Испуганно выглянул из-за леса шпиль древнего костёла. Монастырёва и Малиновского сопровождала полусотня детей боярских. Копыта их коней бодро топтали чужую землю, отныне принадлежавшую России. Скоро во всех немецких замках, во вновь построенных церквах заголосят православные попы, на мызах будут введены московские порядки... Чистую душу Михайлы властно захватывал имперский зуд завоеваний, ему было весело сознавать, что и его труды легли в основу победы в этой почти бескровной войне. Погоняя боевого мерина резким свистом, он уже прощал государю-победителю то, что, стоя в ожидании казни на Поганой луже, поклялся не забыть даже в аду или раю...

...Царь приказал спросить Щасного Малиновского:

   — Отчего драбы самопалы не отдают, али ты им не начальник?

Михайло, отдыхая, не слышал, что ответил Малиновский. В «Разрядах» записали невразумительное: «Мы не говаривали, чтобы не дать!»

— Гладит Молвянинов литву по шёрстке, — возмутился государь. — Послать туда кого позлее!

Нагой отправил в Трикат племянника Андрея с Игнатием Татищевым. На следующий день они донесли, что немцев и литву из замка вывели, казну переписали и самопалы у драбов отняли. Князь Полубенский составил ещё две грамоты — в Рауну и Смильтен. Они сдались ещё охотней, чем Трикат.

10


«Бывшему нашему боярину и воеводе, князю Андрей Михайловичу Курбскому.

Вспоминаю тебя, о княже, со смирением...»

Грозное вдохновение настигло Ивана Васильевича в Вольмаре. Победа воскресила в памяти больших и малых его врагов, и захотелось докричаться до каждого из них, доругаться по прошествии десятка лет.

Если князь Курбский и ждал ответа государя на своё второе, оскорбительное, письмо, то ныне перестал. Не поднималась у Ивана Васильевича рука писать, покуда невесёлые дела в стране подтверждали пророчества врагов. Но вот он в Вольмаре, где Полубенский принял и перебежчика Тетерина, и князя Курбского, в этом гнезде измен и провокаций, и Полубенский по его слову грамотки пишет, сам себя загоняя в яму или под расплавленный свинец, а Тимофей Тетерин, прикусив язык, более ядовитый, чем у князя Курбского, дрожит в походном таборе Ходкевича за Даугавой... Но раньше надо разобраться с князем.

«Аще и паче числа морского беззакония мои... яко же и ныне грешник я, и блудник, и мучитель!» Отчего самоунижение так сладко перед тем, как с языка стечёт самая горькая укоризна, убийственная для врага? Вот она: «Писал еси, что я растлен разумом... Вы ли растлены или я, что я хотел вами владети, а вы не хотели под моей властью быти и я за то на вас опалялся?»

В казнях виноват не царь, а те, кто вызывает его священный гнев!

На этой здравой мысли и следовало бы построить грамоту — краткую, как удар копья. Но вспоминается проклятое письмо, обиды увлекают в частности и понуждают отвечать на мелкие уколы Курбского. Случалось ведь, что Иван Васильевич в своём дворце не государем чувствовал себя, а приживальщиком. Вырвалось: «А Курлятев почему меня лутче? Его дочерям всякое узорочье покупай, а моим дочерям проклято да за упокой. Да много того. Что мне от вас бед, всего не исписати». Дочери у Ивана Васильевича умерли в младенчестве, Курлятев тут ни при чём. Но он не вычеркнул упоминание о дочерях — так показалось складно, жалко...

Если на слово не надеть узду, оно летит беспутно, увлекая в бездорожье, в грязь. И вот уже никак не отказаться от обвинений, вздорность которых очевидна: «А и с женою вы меня почто разлучили?.. А будет, молвите, что я о том не терпел и чистоты не сохранил, ино все мы человеки. Ты чего для поял стрелецкую жену?»

Нагой сказал бы: государь, остановись — при чём тут стрелецкая жена и блудни давних лет? Ты о высоком писать хотел, о своей победе и торжестве над князем... Никто не решился выбросить ненужных слов из государева письма. Они ложились на бумагу слюнными брызгами, осадком тяжкого дыхания, вылетавшего из самой глубины его изболевшейся груди.

Он сам вернулся в колею: «И я досады стерпети не мог, за себя есми стал. И вы начали против меня болши стояти да изменяти, и я потому жесточайши почал против вас стояти». Вот и опричнина объяснена. Само самодержавство вещало из уст его, и он не сдерживал себя, как не смиряют воплей своих вдохновлённые свыше пророки. Всякое его слово — свято!

Самодержец должен побеждать. Ведь для того и нужна безраздельная власть над народом, ради того он и покоряется ей, чтобы одерживать победы. И вот пришла победоносная война. «Сего ради трость наша наострилась к тебе писати. Якоже говорили вы: «Нет людей на Руси, некому стояти». Ино вас нет, а ныне кто претвёрдые грады германские взимает?» Победитель не может быть не прав, иначе — почему он победитель?

«Писан в нашей отчине Лифляндской земле, во граде Волморе, лета 7086, государства нашего 43, царств наших: Российского — 31, Казанского — 25, Астороханского — 24». Не дата — очерк новых границ российских и побед. Соображай и кайся, князь!

Осталось отхлестать словесами Тимоху Пухова, он же Тетерин, бывший стрелецкий голова со слишком бойким языком, за что и сослан был в Антониев Сийский монастырь.

Оттуда он бежал в Литву, задев Ивана Васильевича и боярина Морозова прощальным письмом: ты, воевода, сидишь в Юрьеве, как в тюремной стрельнице, и ждёшь, когда тебя казнят... Хочешь, чтобы и я ждал того же? Образ тюрьмы-стрельницы получился многослойным, вся Россия — такая стрельница... Поскольку юрьевский наместник Морозов вскоре действительно был казнён, хлёсткое сравнение Тетерина запало многим. Он раньше князя Курбского обосновал право гонимого бежать от деспота.

За это право приходится платить бездомностью, страхом перед преследованием долгорукого царя и — изменой. Тетерин вместе с Полубенским обманом взял Изборск. Иван Васильевич напомнил ему для сравнения, «каковы грамоты привозил к нам от Андрея от Шеина» в начале победоносной Ливонской войны. «А ныне вам пригоже нас туто дожидатися, и мы б вас от всех ваших бед упокоили. А нечево к тебе, страднику, много и писати».

В ту осень в Вольмаре не только скрипели перья, но и звенели чаши. На пир победителей были званы и уцелевшие немцы прощённого Магнуса, и особенно поляки и литовцы, державцы замков, без выстрела открывшие ворота русским. Застолье на берегу задумчивой Гауи было подробно описано князем Полубенским.

Его и замковых державцев посадили на подушки перед царским столом, рядом с Симеоном Бекбулатовичем и царевичем Иваном. Поодаль разместились бояре-воеводы, а на ковре — отличившиеся головы дворянских сотен и стрельцов.

В начале всякого застолья Иван Васильевич подчёркнуто соблюдал обычаи. Преломив хлеб, он передал куски литовцам, заслужившим его особенную милость. Затем им были поданы кубки с заморским вином, после него — горелка. Слуги внесли два блюда с фаршированными лебедями. Иван Васильевич собственноручно разрезал их и, приговаривая удовлетворённо: «Я тут, в Инфлянтах, лебедей нашёл», велел подать кусок Полубенскому. Кос-Малиновский, Щасный, Соколинский получили начинку от лебедей и курицу в шафране.

Шатёр с распахнутым входом стоял на том же высоком берегу, что и Вольмарский замок. За Гауей по волнистой низине разливались робко желтевшие леса, а ближе так же робко дымила очагами ожившая слободка рыбаков. Страна казалась умиротворённой. Правда, вчера казнили ещё полсотни немцев, пытавшихся бежать на запад... Однако с их господством Иван Васильевич решил покончить не одной жестокостью: все мызы, принадлежавшие гофлейтам и юнкерам, были переписаны для раздачи русским дворянам. Если Литва смирится с этим, он сохранит с нею мир.

Вытерев пальцы узорчатым платком, он сказал Полубенскому:

   — Я с государем вашим заключу договор об Инфлянтах, как пристойно будет. Чаю, он не останется в обиде.

Меньше всего желавший говорить от имени Батория, князь только молча поклонился. Державцы тоже чувствовали себя стеснённо, покуда вино под курицу в шафране не развеселило их. Подали мёд. У входа вольно расположились музыканты с бубнами, трубами и сурнами. От стола бояр донёсся сытый хохот Богдана Бельского и тенорок Нагого, по посольскому обычаю не забывавшего и за столом толковать о деле. Он почему-то оборачивался к Полубенскому и поощрительно кивал ему.

Князь Александр Иванович надеялся, что уж теперь-то государь и присные оставят его в покое: он расплатился с московитами сполна. Плохо он знал Ивана Васильевича.

Тот, захмелев, по своему обычаю пел псалмы под плясовую музыку, отбивая такт ложками. Благо, что не по головам певчих, как на свадьбе Магнуса... Внезапно до Полубенского донёсся его нарочито просительный оклик:

   — Князь! Ты бы ямскую службу исполнил ради меня?

Ямская гоньба служила, кроме прочего, для перевозки писем. Александр Иванович заранее скорчился, вообразив, как станет вручать королю Стефану высокомерное послание царя-победителя.

   — Отвези грамотку свояку, — огорошил Иван Васильевич Полубенского.

Тот не вдруг сообразил, о ком речь. Потом вздохнул облегчённо. У князя был двоюродный брат, Александр Андреевич Полубенский. Он и князь Курбский были женаты на сёстрах. Иван Васильевич ещё повеселился по поводу второй женитьбы Курбского, затем огорошил Полубенского задачей:

   — Ты во сколько ценишь себя, князь?

Он всё-таки не примирился с таинственным исчезновением казны из Вольмарского замка. Оценить себя человеку трудно, особенно если самому приходится платить. Какую сумму назвал Полубенский, осталось неизвестным, а панам радным отчитался так: «Я принуждён был оценить себя. Меня оценили в 16 тысяч золотых, да к тому ещё прибавил великий князь, чтобы я выкуп ему послал не весь наличными деньгами, а лошадьми, щитами, шишаками».

Пир завершился торжественной раздачей подарков и наград. Первыми снова жаловали литовцев, богаче прочих — князя Полубенского: слуга накинул ему на плечи дорогую шубу, крытую зелёным бархатом и золотым шитьём — «цветами»; Иван Васильевич своей рукой подал князю золочёный кубок с четырьмя крупными яхонтами по граням. Ни Александр Иванович, ни прочие державцы, тоже получившие шубы и кубки, нигде о них не упоминали, но они были отмечены в Разрядной книге, ибо казна государева любила счёт.

Затем награды получили дворяне и дети боярские, отличившиеся в мирном взятии последних замков. Михайле Монастырёву пожаловали на шапку золотую новгородку, для пропитания — мызу на полпути меж Вольмаром и Венденом, для честной службы — назначение в Вольмар, головой над детьми боярскими.

Михайлу не обрадовало назначение. Он торопился на родину, хотел заняться своим имением в Шелони, подумывал о невесте... Нагой сказал, что Михайло нужен здесь, в Ливонии: «Чтобы ты меня без вестей не держал, как обернётся тут после нашего ухода. А я тебя милостями не оставлю...» При мызе числилось двести четвертей средней земли, самый малый оклад. С поместьями в Ливонии случилась такая неувязка: по бумагам жаловали триста — четыреста четвертей, а временно давали сто — двести, с припиской к жалованной грамоте: «Больше покуда невозможно дать». Разочарованный Михайло сидел на обрыве неподалёку от шатра, смотрел на Гаую и вспоминал, как впервые поразило его её тополиное серебро... До него слабо донёсся уже не очень твёрдый, но звучный голос государя, напутствовавший литовцев:

— Скажите королю Стефану, что я желаю мира, а рука моя высока!

11


Победоносный поход в Ливонию закончился. Тринадцатого сентября русское войско повернуло на Дерпт. Хотя до Риги не дошли, многие земли архиепископства были захвачены, как и пути подвоза в Ригу. Оставалось надеяться, что шведы и поляки примирятся с новым положением. А населению Лифляндской земли, считал Иван Васильевич, всё одно, на кого работать, кому платить подати.

Впрочем, он не хотел, чтобы у латышей и немцев осталась о нём злая память. По лютеранским церквам были развешаны листы с немецкими стихами. Рассказывали, и иные верили, что написал их сам Иван Васильевич, быстрым своим умом освоивший не только немецкий язык, но и законы рифмованного стихосложения, почти неведомого русским книжникам.

Всё может быть. Во всяком случае, стихи сочинены не без его участия. Хотя бы рифма «blutt» и «gutt», противоестественно сочетавшая «кровь» и «добро». Сама попытка завоевания сердец с помощью незатейливой поэзии показывает, как ему хотелось мира. Немногие латыши владели немецкой грамотой, но все могли услышать и понять чтение пастора:


Ivan Wasilivitsch bin ich genant
Und hab inter mir so manches Landt...

«Иван Васильевич меня зовут, и я владею по своему титулу многими землями. Я хороший христианин (ein gutter Christ)».

В другом, более длинном, стихотворении («Ich bin der Reussen Herre gutt») он так характеризовал себя: «Я русский государь, рождённый от крови моих родителей; я не выпросил и не выкупил себе никакого титула; я не подчинён никакому государю, а царь мой — Иисус Христос».

Намёк на выбранного, «неприродного» короля Стефана Батория звучал обидно. Нельзя сказать, что он смягчался в письме к Яну Ходкевичу, отправленному двенадцатого сентября: «В Лифляндской земле нет того места, где б не токмо коня нашего ноги, и наши ноги не были, и воды в котором месте из рек и из озёр не пили мы... Скажи, чтобы государь ваш послов своих слал к нам не мешкаючи, а мы с ним миру и доброго дожития хотим. А он бы нас почтил, чем пригожее, занеже без почестивости (благодарности, подарка) братству нашему статися с ним невозможно».

ГЛАВА 4

1


По возвращении из похода Иван Васильевич три дня прожил в Печорском монастыре под Псковом. Не пожелав остановиться у игумена Сильвестра, он уединился в одной из братских келий, примеривая на себя клобук и утешительно-однообразную иноческую жизнь. «И мнится мне, окаянному, что я исполу уже чернец...» Афанасий Фёдорович Нагой спокойно ждал, покуда государь расслабится закосневшей душой, избудет кровавые воспоминания и вновь займётся делом. Сам он времени на лишние молитвы не терял, часов и нефимона не выстаивал, только обедню и вечернюю.

Беседа его с Неупокоем была прямой и жёсткой, как немецкая уздечка.

   — Тебя сюда не для прохладу затворили, живот сохранив тебе. Никто тебя злодейством, как покойник Колычев, не понуждает заниматься, ты инок, тебе чин не велит. Но есть труды, их же никто, кроме тебя, не исполнит. Главная наша забота ныне — мир!

   — После того как вы реку крови в Инфлянтах излили?

   — Она там не лилась, а капала. Могло быть хуже. Да та кровь не твоя печаль.

   — Моей печали в твоём приказе, боярин, нет.

   — Не дорожись! — Афанасий Фёдорович заставил себя сдержаться. — Не твоя ли забота — Божьи заповеди исполнять?

   — Или я желаю жены ближнего своего? — ухмыльнулся Неупокой.

   — Глумишься? А заповедь «не убий» запамятовал?

   — Я-то помню, да помните ли вы?

Наглость его Нагого больше не сердила, наоборот — он клюнул острым носом, будто зёрнышко нашёл, и заговорил ровно и настырно:

   — Без твоей службы, Арсений, под одним Трикатом море кровавое могло разлиться. Захоти Полубенский укрепиться там с немцами, стакнись Ходкевич с Арцымагнусом, какая война разгорелась бы в Инфлянтах! Толкуют, тайная служба зла; она добра, ибо тихим словом да бумагой оберегает множество людей от кровопролития. Тебя, Арсений, старцы нижегородские послали, а Бог привёл в Приказ посольских и тайных дел, тебе нельзя иначе, ты от природы к нашим делам способен, тебе от них уклоняться — грех...

Речь Афанасия Нагого лилась тугим потоком, захватывая и увлекая Неупокоя в опасный, но соблазнительный простор. Что его тянет, что отрывает от прогретой солнцем отмели, куда отбросил его такой же безжалостный поток? Устала его нетерпеливая душа от монастырской тихости или изгладывает её сознание, что кто-то ждёт его работы, как погорельцы ждут древоделей, загостившихся в соседней деревне? Кто эти погорельцы?

   — Люди истомились по тишине, — внушал Нагой. — Государству нашему нужнее мира ныне нет ничего. Сколько земли у нас лежит впусте, помещикам недосуг свои имения обустроить, крестьяне на посохе руки оборвали, таская пушки по чужим дорогам. Главизна же всему, Арсений, та... — Афанасий Фёдорович приостановился, словно сомневаясь, открыться ли Неупокою. — Страшна нам, Арсений, война с Обатурой. Людей в Литве и Польше более, нежели в России, и деньги у шляхты есть войско в империи нанять. Пойдут на нас двунадесять языков, ибо многим мы поперёк горла — и свейским, и имперским немцам, и Дании, и Франции. Они помогут Обатуре. Рим встанет за него.

Афанасий Фёдорович замолчал, уставившись в тёмный угол кельи. Кажется, он ужаснул себя больше, чем Арсения. Тот буркнул:

   — Кабы государь Инфлянты не воевал, можно было о мире говорить. Чего ж теперь.

   — Теперь — самое время...

И Афанасий Фёдорович заговорил о том, в каком тяжёлом положении оказался король Стефан, пообещав Литве победоносную войну с Москвой. Первыми не пожелали её торговые мужики Гданьска. Положим, он их заставит раскошелиться, но Гданьск не единственный город в Речи Посполитой, а горожане все против войны. В посполитое рушение — шляхетское ополчение — Баторий сам не верит, надеется на наёмников. Для них нужны большие деньги. Платить же шляхта и магнаты не хотят. Силу русского войска государь им в Инфлянтах показал, теперь они задумаются... Надежды и опасения шляхты мечутся между миром и войной.

   — В Речи Посполитой, — высказал наконец Нагой самую опасную мысль, — мнение людское выше хотений короля. Если оно качнётся к миру, трудно будет магнатам поворотить на войну. Да и среди панов радных немало миролюбцев.

   — Кто ж поворотит к миру мнение людское? — возразил Неупокой. — Кто, кроме Бога?

   — Коли не Бог, то те, кто говорит именем Его.

   — Кто?

   — Многие. И наши еретики, что, по словам Зиновия Отенского, Литву развратили. Тебе по чину больше знать положено.

Всё знал и предусматривал Нагой... Как раз в то лето в Печорский монастырь пришло, как и в иные обители, «Слово о вопрошающих» Зиновия Отенского, опровергавшее учение Феодосия Косого — еретика, задолго до князя Курбского бежавшего в Литву. Терпимость к разным верам давала там возможность проповедовать своё учение, ересь Косого распространилась в приграничных поветах, захватив многих смолян и псковичей своей холодноватой логикой. Только при чём тут мир с Баторием?

   — Федос Косой сказал: «Не подобает воевати!»

«Вот для чего я ему нужен, — невольно восхитился Неупокой цинической расчётливостью Нагого. — Но как сей змей мои духовные сомнения угадал, я их одному Сильвестру поведал, и то намёком. Ужели старец нарушил тайну исповеди? Или сокрытое еретичество проступает, яко порок, на лице моём?»

   — Один Косой не мог бы совратить Литву, — продолжал Нагой. — С ним в голос поют социниане, тоже отвергающие троичность Бога. Сказывают, даже лекарь у Обатуры — социнианин, сиречь жидовствующий. Ныне их ересь едва ли не сильнее Лютеровой. Прикинь, что станется, коли все они о мире завопят!

   — Откуда тебе-то всё это ведомо, государь?

   — Ты у Умного-Колычева служил, почто спрашиваешь?

   — Спрашиваю потому, что не знаю, как тебе ответить.

   — А ты подумай. Тебе впервые не душегубское — доброе дело предлагают в Приказе тайных дел... Слышь, к обедне звонят. Красный у вас в Печорах звон. Чей ныне день-то?

   — Святого Вячеслава, князя Сербского.

   — То-то государь велел из припасов своих отобрать лучшее для корма братии да созвать беседу. Ты тоже зван... Святого Вячеслава, помнится, двоюродный брат убил?

Они взглянули в глаза друг другу — Нагой с усмешкой, Неупокой — в смятении оттого, что Афанасий Фёдорович вновь угадал его опасную мысль. Зачем, зачем государю, отравившему своего двоюродного брата, отмечать трапезой именно двадцать восьмое сентября? Случайно ли он оказался в сей день в Печорах? Какая тёмная душа...

На короткой дороге в пещерную церковь Неупокой пытался вспомнить поучение из макарьевских Миней на день блаженного Вячеслава, но всплыло только: «Страшна бо есть смерть от чужой руки, да её не хотяще претерпети».

Возле пещерной церкви стояли назиратели из иноков, чтобы при государе не случилось толчеи. Ради торжественного дня литургисал Сильвестр. Минеи читал иеродиакон Фома с особенно отчётливым и звучным произношением — всякое слово было слышно отдельно, отчего смысл читаемого обретал и глубину, и опасную соотнесённость со днями нынешними. Государь стоял перед алтарём у кирпичного столпа, подпиравшего в своде пещеры срединную глыбу грубо отёсанного красноватого песчаника. Стоял твёрдо, не делая попытки опереться о столп крупным, немного вздёрнутым плечом, обтянутым коричневой камкой[24]. Арсению был чётко виден пригорбленный, оплывший книзу нос и клочья рыжей бороды, выбивавшейся поверх стоячего козыря-воротника.

Ключевыми словами сегодняшнего чтения были: «Сбывается пророчество: встанет бо брат на брата своего и сын на отца своего, и враги человеку домашние его, сами себе не милы будут, и воздаст им Бог по делам их...»

В проповеди Сильвестра настойчиво звучал призыв ко внутреннему миру и любви между православными, высшими и низшими. Можно подумать, в России уже точили рогатины для братоубийственной войны. Неупокой не сомневался, что тема задана царём, но не понимал, отчего у Ивана Васильевича могли проснуться опасения относительно подданных. Война была победоносной, служилые нахватали земли в Инфлянтах, недовольные давно примолкли, если остались живы... Правда, у входа в храм, на последних местах, толпились те, кому, быть может, и назначалось сегодняшнее поучение, — «лучшие люди из крестьян», по праздникам допускавшиеся в монастырские церкви. Недовольных среди них хватало. Не их ли остерегал Сильвестр от душегубства?

В истекшее десятилетие не было слышно о больших разбойничьих ватагах, губные старосты из уездных детей боярских крепко держали оборону. Но с возобновлением войны, когда тысячи посошных срывались с мест, а разорённые деревни выбрасывали меж двор множество семей, старостам стало трудней следить за поведением людей. В псковских приграничных землях ожили ереси, заглохшие в опричнину. Робкое недовольство выражалось то в уклонении от работы, то в исполнении полуязыческих обрядов. И взгляд мужичий ускользал недобро, неоткровенно, отмечали посельские старцы.

Приходилось отдать должное Сильвестру, сумевшему от убиения двоюродного брата перекинуться на сословные несогласия. Иеродиакон вынужден был читать о том, как Болеслав устроил Вячеславу ловушку: «Како же хочеши отъехать, брате? Вино и мёд всецело имею у себе!» Вячеслав, видно, падок был до веселья и вина, он тут же согласился, стал в ожидании пира «на коне играти со слугами своими.

Те же ему: хочет тебя убить Болеслав! Он не дал веры тем словам и всю надежду возложил на Бога, и тот день всё пил и веселился у Болеслава».

В утро смерти он возликовал: «Слава те, Господи мой, яко дал еси свет и достигнута утра сего!» Тогда ещё не ведал Вячеслав, что слуги брата зарежут его у церковных дверей и три дня кровь от стен не смогут отмыть.

Сколько дней и ночей отмывал государь память о Владимире Старинном?

Иван Васильевич слушал чтение придирчиво и осуждающе. Вероломство Болеслава возмущало его, как и всех. Только Неупокою лицо царя представилось не строгим и величественным, а уродливым, грехи и больная злоба выступили на нём желваками и бороздами, сугубым искривлением носа и воспалённостью века, наплывшего на слезливо опущенный уголок глаза. Явилась святотатственная мысль, что убить Ивана Васильевича здесь, в церкви, совсем нетрудно, покуда телохранители заслушались, забылись...

Арсений закрестился, больно ударяя себя двумя перстами в лоб. «Избави мя от лукавого!» Но кто избавит его от знания, что всё дурное, пробудившееся в русском народе в последние десятилетия, воплощено именно в этом сильном, хитром, но смертном человеке, застившем людям алтарный свет? Умер бы он...

Трапезовал государь наверху, у игумена, куда были приглашены монахи «первого устроения» и, как обещал Нагой, Арсений. Его присутствие Иван Васильевич отметил одним мрачно-улыбчивым взглядом, от которого Неупокою стало нехорошо.

За красным мёдом Иван Васильевич так увлечённо разговорился, что Неупокой заслушался его пространной и насыщенной речи. В ней чувствовалась продуманная убеждённость в собственном праве говорить от имени народа и страны. И то, о чём говорил государь, не могло не вызывать сочувствия, почти восторга у Неупокоя.

Царь говорил о вечном мире.

Ради вечного мира Иван Васильевич готов был даже выскочку Батория назвать братом. Но и тот должен был пойти на справедливые уступки. Правда, уступки эти возрастали по мере того, как государь, разговорившись, горячился и со слезой припоминал разные дедовские вотчины, особенно Киев с городками. Но ведь главное — мир между народами, ради него «достойно», как выразился государь, идти на жертвы, «да мы и сами готовы уступить, что пригоже...». Тут он примолк, задумался и не сказал, что же ему пригоже уступить. Не Полоцк ли?

— Взятое кровью не отдадим! — внезапно воскликнул он, нарушая ощущение логической плавности, и вновь заговорил о мире вообще — о том, какая жизнь начнётся тогда в России.

Неупокой то восторгался его всеохватными умыслами, то снова мучился сомнениями, вспоминая прошлое. И тут же новые сомнения вцеплялись в него — что, если он, ничтожный книжник, далёкий от государственного управления, не прав в своём осуждении этого удивительного человека, правившего Россией столько лет? Ведь всё в конечном счёте выходит, как он задумал. Не отвечают ли его, первого русского царя, ужасные дела и замыслы неким глубоким, неосознанным чаяниям именно этого народа? Не строится ли в Москве, в арбатском опричном доме и в душных комнатках кремлёвских приказов нечто такое мощное, что недоступно покуда слабому, недальновидному рассудку инока из бедных детей боярских? Кто побеждает, за того Бог... То, что Неупокой, вслед за другими несогласными, считал болезнью государства, было, возможно, тяготами роста, стыдным отроческим мучением. И вот оно венчается самым необходимым для России — вечным миром! Ведь мир нужнее всего крестьянам, самому праведному сословию.

Даже посадский нет-нет да и заглянет в чужой огород, схлестнётся с соперниками на торговых путях. Крестьянину же ничего не нужно, абы работать не мешали. Стало быть, государь, готовый построить вечный мир, станет и для крестьян, и для всего народа первым благодетелем.

Какая простая, облегчающая мысль... Как же Неупокой пытался уклониться от благого дела?

В каком-то светлом забытьи он не заметил, как игумен Сильвестр поднялся для благодарственной молитвы: «Исполни нас духа святого, да обрящемся перед тобою благоугодни и непостыдни...» До самой кельи Арсений повторял последние слова, открывая в них всё более глубокий смысл.

2


Тридцатого сентября, в последний день пребывания государя в Печорском монастыре, туда неожиданно явился старец Еразм. Многие истолковали его приход как трогательную попытку напомнить о себе, покрасоваться рядом с сильными людьми. Одному Неупокою известно было, что пригласить в обитель полузабытого мыслителя и сочинителя надоумил государя Афанасий Фёдорович, преследуя, как обычно, далёкую от духовных вопросов цель.

Но государь беседовал с Еразмом о духовном. Тема — бессмертие души, её зависимость от тела — обоих, похоже, занимала одинаково. Еразм, переваливший на седьмой десяток, и сорокапятилетний Иван Васильевич с одинаковым знобящим любопытством заглядывали по ту сторону бытия.

Что подразумевал Еразм, спрашивал государь, когда писал в последнем сочинении против еретиков: «Ум, и слово, и душа расходительны. Когда бы не заключены были, как в ковчеге, в телесном сосуде, расстались бы ум со словом и с душою и ветер развеял бы их. Если изыдут ум, слово и душа из телесного сосуда, то не имеют самовластия, но в Божьей власти есть»?

Иван Васильевич любил блеснуть перед боярами головоломной постановкой вечных вопросов, показать начитанность и память. Казалось, что может быть понятнее: душа, божественная искра, заключённая в теле, покидает его как единая субстанция и пускается в странствие в ожидании суда. Но Еразм пишет: «Человеческое существо божественной силы не имеет», всё духовное в нём «расходительно», то есть не едино и подлежит рассеянию. О каком же единстве души после смерти можно говорить? Или душа не то, что мы отождествляем с нашим сознанием и памятью, а нечто бессознательное, воспринимающее внешний мир лишь через тело? А как же ад и рай?

Не заразился ли Еразм высокоумием от тех еретиков, с которыми вступил в борьбу?

Арсений слушал их несколько нарочитый, рассчитанный на посторонних разговор и вспоминал, как сам мучился подобными вопросами. Потом он убедил себя, что все наши догадки о запредельном не больше чем игра воображения. Если принять, что Бог непостижим, как же дерзаем мы гадать о главной тайне смерти, нерасторжимо и странно слитой с природой Бога? Чем тщетно устремляться в недоступное, не лучше ли разобрать свои завалы на земле, покуда наши души самовластны?

Афанасий Фёдорович был, видимо, того же мнения. Он посоветовал Неупокою по окончании беседы пригласить старца на отдых в свою келью.

Еразм радовался беседе не меньше государя: внимания и чести за последние годы немного выпало ему. Лишь оказавшись наедине с Неупокоем, он позволил себе одно пренебрежительное замечание, оборванное, едва в келью явился Афанасий Фёдорович.

Старец быстро уяснил, чего хочет от него увёртливый и хитророжий ближний боярин.

   — Верно, захаживают ко мне паломнички из-за бугра. Спорим по малости. Троицу они отвергают по недомыслию, не замечая, что в мире всё троично: свет, сумрак, тьма; небо, воздух, земля; ветер, гром, молния. Иные говорят — четыре-де страны у света, четыре угла у клети. Стороны света суть полночь, полдень и зенит. А избы человек строит четвероугольные по дурости, ибо даже скаврада на трёх подставах держится.

   — Что говорят о Феодосии Косом? — притушил старческую болтовню Нагой. — Верно ли, что социниане в Литве большую силу взяли и отчего?

   — Все недовольные на ересь, яко на мёд, кидаются. Соблазн в италианской жидовствующей ереси тот, что возглашает самовластие, сиречь свободу всякому человеку мыслить и жить по-своему, без догматов. Косой, расстрига, попал, аки лис в курятник, только перья летят от православных. — Неисправимый сочинитель и искусник словесного плетения, Еразм с минуту полюбовался нечаянным образом. — Ну и мира, конечно, хотят чёрные люди, им война — разорение, а шляхте — возвышение.

   — Скоро ли ждёшь гостей?

Еразм помолчал, пронизывая Нагого старчески откровенным и зорким взглядом.

   — Мне, сыне, келью свою в вертеп лазуческий превращать негоже. Да и битый я уже, не верю никому. Возьмут в моём дому прохожего человека, на меня хула... А человек, которого жду, не простой.

   — Сводил бы он Арсения в Литву с мирным словом.

   — Арсению я верю. Но надобно, чтобы тот человек поверил, что не шпега ведёт, а миротворца. Как вы из Пскова на Москву уйдёте, он сам Арсения найдёт, а моё дело сторона.

   — До чего крепок! — одобрил Нагой Еразма, когда тот, опираясь на посох, один пошёл к Никольским воротам по круто восходящему Кровавому пути. — И самовластен... Ежели он тебя одобрит литовскому гостю, иди не опасаясь.

Вечером они попрощались: Нагой уезжал во Псков «сторожей дозирать» перед приездом государя.

   — За службу твою, Арсений, я тебе денег и имений не обещаю — что они тебе, калугеру, отрёкшемуся благ земных?

Неупокой ответно улыбнулся:

   — Да, иноческий чин совлечь и ты с меня не в силах, государь. Но за одну весть я бы во всякой молитве поминал тебя. Ты, верно, помнишь семейство Венедикта Борисовича Колычева, погибшее... сам ведаешь как. Были у него дети — Филипка да Ксюша. Филипка жив, я знаю. Может, и Ксюша где горе мыкает. Сведать бы да помочь.

   — Узнаю, что смогу.

Обещание Нагого весило много. Неупокой поклонился и перекрестил его.

После отъезда государя у монастырских посельских старцев началась обычная осенняя страда. Пришёл Покров, время расчётов и сбора податей, завершение денежного года, на месяц отстававшего от календарного. Старец-казначей, позволявший себе опасные шутки, объяснял, что после сотворения мира — первого сентября — Господу пришлось ещё расплачиваться с ангелами-строителями, по каковой причине и нам приходится расчётный срок затягивать до октября. Арсений много ходил по деревням Пачковки, присматривая не только старожильцев деревни Нави, но и новоприходцев. Вновь, как и год назад, дивился необъяснимому стремлению старца Трифона ослаблять самые крепкие крестьянские дворы и не давать разоряться беднейшим, к хозяйству явно не способным. Особенно давил посельский старец Лапу Иванова. Вакору пока не трогал.

Конечно, Трифон отвечал перед соборными старцами не столько за благополучие крестьян, сколько за их число. Последнее его недоразумение с Лапой случилось из-за сыновей: младшие Ивановы входили в возраст, когда могли жениться и отделяться от отца. Трифон настаивал, чтобы ребят женили. Отцы — и Лапа и Прощелыка — не желали расстаться с работниками, да и оброки с меньшего числа дворов, или «дымов», были заметно меньше. Лапа предпочитал взять у обители ещё земли «на посилье». Если бы Трифон разрешил, у Ивановых собралось бы поле, соизмеримое с малым помещичьим наделом... Но Трифон ни земли не давал, ни леса, чтобы пристроить к Лапиной избе клеть для женатого сына. Ходатайство Арсения успеха не имело. Когда же Трифон узнал, что игумен отпускает Неупокоя на богомолье в Киев (так было сказано соборным старцам), он вовсе перестал советоваться с ним: ты-де отрезанный ломоть!

Дела Вакоры шли хорошо, близость к Пскову пошла ему на пользу, он скоро освоился на городском торгу, уяснив свои небольшие, но твёрдые права. Вот только в последний месяц он начал таиться от Неупокоя, поугрюмел и даже неохотно приглашал в избу, когда посельский пристав заглядывал в его глухой починок. Даже под благословение подходил не с прежним умилением. Неупокоя мучило это незаслуженное отчуждение, но он помалкивал до времени, догадываясь о его причине.

Двор Вакоры, затерянный среди лесных урочищ среднего течения Пачковки, издавна был примечен странниками, предпочитавшими поголодать, нежели мозолить глаза монастырским подкеларникам. Нетрудно было догадаться, что эти богомольцы «метались» через порубежные земли подобно ночным бесшумным птицам. Весть о надёжном приюте быстро расходится среди бездомных. Вакора, видимо, не тяготился гостями, кормившимися у него отнюдь не даром, но опасался Неупокоя.

Незадолго до Покрова один из странников вышел к Неупокою на завалинку, где лядащая жена Вакоры потчевала посельского пристава своим целебным «синим мёдом» на черничном соке.

Странник производил впечатление больного человека, сердито боровшегося со своей болезнью. Действительно, как выяснилось позже, он у Вакоры отлёживался в лихорадке, перемежавшейся с приступами беспамятства. Узнав об этом, Неупокой внутренне поёжился — заразные поветрия, от чумы до разных венгерских и немецких лихорадок или тифа, издавна шли в Россию с тесного Запада... Пришелец успокоил, что его болезнь живёт в нём смолоду. Назвался он Игнатием.

Щёки и скулы у него после припадков втянулись, вдавились в черепной костяк, отчего лоб казался обширным и тяжёлым. Бородка была почти седой, но глаза с коричневыми полукружиями под ними — жгуче-чёрными и беспокойными, с какой-то неутолимой далью в глубине. Истинный странник, и умереть ему в дороге.

Вопрос — куда дорога?

   — Нам по пути, — сказал Арсению Игнатий и улыбнулся горько. — Старец Еразм говорил мне про тебя.

   — Так это ты... должен был меня найти?

   — Альбо ты меня.

Игнатий пробирался не из Литвы, а с Севера, с Печоры, куда ходил «со словом». Подробнее Неупокой выспрашивать не стал, догадываясь, что теперь Игнатий станет испытывать его, а не наоборот. Одно было понятно: этот угрюмый и бесстрашный человек близок к Феодосию Косому, может быть — прямой посланец его, «ловец человеков» и проповедник его учения. Неупокою предстояло доказать Игнатию свою искренность и полезность в будущем. Для этого нужно было оставаться самим собой.

Они помногу беседовали о крестьянах и монастырских старцах. Возмущённые недоумения Неупокоя, как оказалось, были близки Игнатию, только он уже знал ответы на многие вопросы. О старцах он сказал с устоявшейся ненавистью:

   — Сии стяжатели больше всего страшатся обогащения крестьян. Им спать не дают доходы, что мают паны у Литве со своих фольварков[25]. Паны назло дробят мужицкие наделы ради возрастания толоки и чинша. (Толока — это общинные работы на господских землях, а чинш — денежный оброк со двора). А найглавнейше и найслаще для панов, як и для старцев монастырских, заставить крестьян работать на барском поле. У нас до девяноста дней в году крестьянин робит на пана. Чего и ваши добиваются — коли не по закону, так разорением да кабалой. Спробуй заставь Вакору трудиться на монастырской пашне три дня в седмицу, як у Литве: уплатит пожилое, тольки его и видели. А у Мокрени вашего грошей немае, он всё едино паробок... холоп по-вашему.

Несколько раз Неупокой приступал к разговору о Феодосии Косом, о новом вероучении, отрицавшем Троицу и обряды. Игнатий от ответов уходил. Создавалось впечатление, что с Вакорой он был более откровенен, чем с Неупокоем, хотя кто, кроме Неупокоя, мог бы понять его здесь в полной мере? Видимо, бдительный Еразм сказал ему больше, чем обещал Нагому.

Однажды Арсений поделился сокровенным замыслом:

   — Открылось мне, что всякое сословие имеет свою веру. Возьми Литву, где совесть верующих свободна и проявляется без опаски и гонений. Паны — католики, посадские — лютеране, а крестьяне кто? По старой памяти многие остаются православными, но стоило явиться Феодосию Косому, крестьяне потянулись к нему за утешением, оставив своих попов. Так ли?

   — Не токмо крестьяне, — уточнил Игнатий. — Первыми минские посадские пошли за нами церкви громить.

   — Дай договорить, я к тому веду. Отчего паны за католичество держатся, а наши власти — за православие? Это веры господствующие и — господские. В Лютеровой ереси посадские что-то своё нашли. Одни крестьяне собственной веры не имеют, оттого и прав своих добиваются врозь, сказать точнее — ничего не добиваются. А родилась бы у них своя вера, крестьянская, и стали бы вероучители их яко игумены, что означает по-гречески «предводители». Круто повернулось бы дело для господ, как было лет тридцать назад в империи. Вот я и мыслю: нет ли в учении Феодосия зерна крестьянской веры?

Игнатий смотрел в глаза Неупокою каким-то новым, жгучим, но подобревшим взглядом. Впервые ухватил Неупокой улыбку в его седеющей бородке, острым клинышком закрывавшей горло и будто сердитым ветерком распатланной у вдавленных скул. Подумав, Игнатий отвечал:

   — Мысли, яко грачи, сегодня на моём поле кормятся, через неделю — у тебе... Ужели за долгие скитания встретил я наконец истинного брата по духу и есть мне кому свою ношу передать?

   — Ты тоже о крестьянской вере мыслил?

   — Я только о ней и мыслю, мне всё иное — хворост для этого костра!

Они разом отвели глаза друг от друга. Люди, привычно одинокие, внезапно повстречав родную душу, испытывают что-то вроде стыда от переполненности чувств. Так вспыхивает мальчишка, впервые встретив девичий взгляд... Игнатий первым нашёл на что отвлечься, покуда новорождённое чувство отстоится и окрепнет:

   — О вере... ещё поговорим! Только у панов кроме веры есть воинская служба. Она оправдывает всё зло и несвободу, которую они несут другим сословиям. Если бы государства наши пожили в мире хоть десять лет, сильно усох бы воинский чин, а землепашцы и посадские возвысились. Я потому и согласился встретиться с тобой, что подослали тебя люди недобрые, но — так бывает в господарских делах — с добром.

   — Что ж, возьмёшь меня с собой?

   — Мы не в последний раз беседуем, Арсений. Мне время нужно, чтобы задуманное довершить, да и тебе поверить до дна душевного. Иначе не возьму. Я должен так тебе поверить, чтобы и Феодосий тебе поверил.

   — Вы с ним заодин мыслите, тебе виднее. И в Литву, верно, вместе бежали.

   — Вместе, да не совсем. Мой путь особый...

В усмешке Игнатия Неупокою почудилось отчуждение, даже пренебрежение к далёкому вероучителю и другу. У него вырвалось:

   — Я про вас с Косым всего и знаю, что Зиновий Отенский наклепал, злобствуя.

   — Зима в России долгая, — ответил Игнатий. — Мало-помалу откроются тебе и наши тайные пути. Мы с тобой ранее Великого поста не тронемся. А в путь я вышел тридесять лет назад...


Путь Игнатия

«Бе бо тогда засуха велика», — писал свидетель о весне 1547 года.

И засуха взаимной ненависти изгладывала москвичей, только что переживших венчание на царство первого царя.

Шестнадцатилетний государь Иван Васильевич, в начале февраля женившийся на Анастасии Романовой Юрьевой, казнил бояр. В народе толковали, что казни — сажание на кол и «ссекание на льду» — производились по наущению дяди и бабки государя, Глинских. Так завершилась многолетняя борьба меж ними и Шуйскими — единственными князьями, добившимися смутной любви посада. В истоках этой любви Игнатий не разбирался — что ему до посадских? Отданного из вымиравшей от голода деревни в «детёныши» Андроньева монастыря на Яузе, его скоблила своя, крестьянская обида. С молодой силой жаждал он посчитаться с теми, кто виноват в его бездомье. Иноки говорили, что виноваты боярские междоусобицы, не утихавшие всё время малолетства государя. Игнатий перетолковывал для себя, что виноваты вообще сильные люди, в их числе — владелец его родной деревни и дьяки, разорившие крестьян особой податью — двенадцать рублей с сохи! — на царское венчание.

В монастыре Игнатий жил с постоянным чувством голода и охотничьей мечтой о добыче более сильной, чем заповедь «не укради». В апреле, когда от ранней невиданной жары начали подсыхать озимые и предусмотрительные люди попрятали хлеб, голод стал общим бедствием. Игнатий, тщетно промышляя рыбёшку в отравленной кожевниками Яузе, повстречал беглого холопа Федьку Косого.

Даже подобие порядка, установившегося стараниями Шуйских, теперь окончательно расшаталось, выразившись в безнаказанных кражах, побегах и пожарах. Помногу толковали о «зажигальниках». Испокон веку известен способ грабить дома «под огонёк». Убегать тоже проще, спалив кабальные расписки... Фёдор Косой облегчил казну своего хозяина без поджога, но с твёрдой верой в своё право на её изъятие: «Я мзду взял за свою работу, как израильтяне, бежавши из Египта, взяли египетские богатства!» После подобных объяснений Игнатий и иные товарищи Косого стали относиться к нему с настороженным уважением.

С какого времени Косой, как позже писал Отенский, стал «книги носить в руках и давать прочитать» и как он обучился грамоте, когда не все умели расписаться, Игнатий не упомнит, однако уже ко времени их знакомства в Косом зародился страстный учительский дар. Слава о тайном проповеднике пошумливала по Москве, пока её не заглушил на время треск первого великого пожара.

Двенадцатого апреля загорелись Гостиный и Соляной дворы. Заклинившись на выходах из рядов, горели и задыхались люди. Воры шмонали трещавшие закрома, гибли под обрушенными крышами. С Гостиного огонь кинулся на посадские и боярские дворы Китай-города. Люди не успевали выносить подголовные лари с серебром, у кого оно было. А бедные избёнки в пару горниц сносило огненными вихрями. Голодные люди оказались ещё и бездомными и голыми. Милосердием Божьим огонь не тронул государевых житниц с хлебом, но царь после пожара не разрешил давать его голодным. Через три дня дымом заволокло подворье Андроньева монастыря: горело всё Заяузье — Кожевники, Болвановье. Весь день монахи и детёныши запасали воду, ожидая, что огонь перекинется через их низкие стены. Помощи от властей не было никому, сам государь уехал в Воробьёво — оттуда, с гор, Москва выглядела дымящимся пепелищем. Там он неделю жил с царицей, ужасаясь издали.

Обозлённый народ во главе с кончанскими старостами и решёточными сторожами стал сам искать зажигальщиков. Сыскав, их били и пытали на углях. Уж сколько истинных воров и невиновных убили, «в огонь в те же пожары пометали», ведают Бог да Глинские, истинные хозяева столицы. Они свои дворы отстояли от огня.

И ныне, по прошествии тридцати лет, Игнатий затруднялся ответить, в чём же был корень бунта того огненного года — единственного бунта за всё царствование Ивана Васильевича: пожары или боярское засилье, голод или обманутые надежды московского посада, наружно выразившиеся в ссылках и казнях Шуйских? И почему всё-таки тянулись к ним посадские, до гибельного помрачения возненавидевшие Глинских, родичей царя?

Косой, смотревший на дела человеческие с той же испытующей трезвостью, что и на Божеские, однажды рассказал, ссылаясь на бывшего своего хозяина, что Шуйские, высокородные Рюриковичи, не гнушаются умножать богатство странным для князей способом: в их вотчинах разводят множество овец, выделывают кожи, шьют шубы, ткут сукна на широкую продажу, получая изделия не хуже, чем «от немец». Кое-кто из бояр кликал Шуйских «шубниками», считая промышленность несовместимой с родовитостью.

Ясно, что Шуйские не сами торговали своими шубами и сукнами. Многообразные связи с торговыми посадами разных городов, от Шуи и Москвы до Пскова, рождали общие надежды и трудности. При всяком разборе спорных дел, при проведении через Думу новых установлений Шуйские, иногда неосознанно, показывали себя сторонниками посада. Им противостояли Глинские, выходцы из Польши, где шляхта и магнаты зажали чёрных людей в такие клещи, о коих московское дворянство только мечтало. А люди, особенно городские, утробой чуют, за кого кричать, кого оплакивать, против кого шуметь на площадях и чьи палить дома.

Возмущение в Москве, Новгороде и Пскове было сильным, но не нашло отчётливого выражения. В нём было вот именно что-то утробное. Пожар был общим несчастьем. Но в суждениях о нём чувствовалось и скрытое злорадство — «при Шуйских такого не бывало!» — и ожидание худших бед, после которых всё должно стронуться, перемениться. А после случая с колоколом Благовещенского собора и надругательством над псковичами в Островке общее озлобление достигло белого накала. Люди только и ждали случая возмутиться и пролить кровь.

Колокол Благовещенского собора, семейной церкви великих князей, упал третьего июня. Что иное, а большой колокол крепился надёжно, за ним присматривали... Двусмысленно звучат слова свидетеля: «Сё како чудно и дивли исполнено». Исполнено — Божьей волей или чьей-то ловкой рукой? Падение колокола для большинства было знамением, а для кого-то, затаившегося в дымной неразберихе, знаком готовности... Так его расценил Фёдор Косой, не веривший ни в какие чудеса.

Игнатий больше не возвращался в монастырь. С Косым было сытнее и занятнее. Они шатались по Москве, на мелких торгах посреди пожарищ затевали опасные и возбуждающие беседы. На этих торгах вырабатывалось, очищалось «рабье учение» Косого, всё подвергавшее сомнению: «Чудеса от икон ложны суть»; «Мертвецов положивши в ковчег, всем на соблазн, сами поют им каноны» (о святых мощах); «Епископы и попы — ложные учители, идольские жрецы и маньяки, имения збирают и ядят и пиют много...» И наконец: «Не подобает повиноваться властям и попам!»

Можно представить, как возбуждали погоревших москвичей подобные призывы. В Косого вселился неистовый стих пророчества, он рвался спорить со всеми, вплоть до митрополита, если бы тот снизошёл до него. Благо у Глинских руки до всех смутьянов не доходили, царь же с боярами с начала июня отсиживался в сельце Островке, к югу от Москвы.

На следующий день после падения колокола в Москву явились челобитчики из Пскова с жалобой на наместника Турунтая-Пронского. Его наглые вымогательства и казнокрадство могли сойти в иное время, да псковичи, хотя и не горели, были возбуждены не меньше москвичей. Косой обрадовался: явился случай поглядеть на государя! Игнатий подозревал, что Фёдор просто желает испытать своё убийственное красноречие в царском стане, даже перед самим царём. Затея безнадёжная, опасная, но отрываться от друга-покровителя было стыдно. Они прибились к псковичам и поволоклись в Островок.

Знать бы, где упасть... Государь, правда, был хмелен. Кто мог предполагать, что он в такое бедственное время тешит пирами юную супругу и ближних людей? Возле утоптанной плясунами и скоморохами площадки, за которой под лёгкими навесами стояли накрытые столы, Косой с Игнатием едва успели отстать от псковичей, когда псари по крику государя стали срывать с челобитчиков однорядки, летние зипуны и швырять нагих на землю. Затем шестнадцатилетний государь стал бить ногой по рёбрам и, как они позже сообщили псковскому писцу, «обливаючи вином горячим, палил волосы и бороды свечою зажигал». Горячее вино — горелка — вспыхивало жарче лампадного масла. Челобитчики были уже готовы принять мучительную смерть, хмельная государева охрана уже охватывала площадку цепью, но в это время государю сообщили о падении колокола в Благовещенском соборе.

Игнатий на всю жизнь запомнил, как мгновенно изменилось его лицо испорченного подростка, посаженное на взрослое туловище, — от безудержной злобы мучительства к суеверному, ошеломительному страху. Падение колокола в семейном храме угрожало неведомым бедствием лично ему, царю!

Как ни обозлён был он жалобщиками с их наглым сознанием сословных прав, он весь ушёл в новое мучение как в раковину, и обожжённые люди, валявшиеся на земле, перестали занимать его. Царь убежал в избу. Больше Игнатий никогда его не видел.

То, что он позже слышал и читал о нём за рубежом, не удивляло, ибо вполне совпадало с единственным впечатлением от молодого государя...

...Утром двадцатого июня у стен Воздвиженского монастыря в Москве плакал юродивый Василий Блаженный. В последний год он приобрёл особую известность, его пророчества москвичи слушали ещё охотнее, чем рассуждения Косого. Толпа собралась мгновенно, люди сбежались из разных городских концов, будто невидимые вестники на шальных конях облетели улицы от Зарядья до Арбата.

Во всхлипах и подвываниях Блаженного слышалась детская обида — на Бога, на царя — и ужас перед ближайшим будущим. Его вериги от каждого шевеления не звякали, а скрежетали, и пыльная ступня подогнутым пальцем бессильно царапала землю. Она казалась отдельным существом, голым и битым, пытающимся под глинистой коркой отыскать хоть запах влаги. Люди стояли в молчании, а если плакали, то украдкой, понимая, как неприлично перебивать пророческий скулёж Блаженного.

Игнатий и Косой не плакали. Фёдор о чём-то крепко размышлял.

Вечером загорелась деревянная церковь, возле которой плакал Василий.

А двадцать первого июня загудел самый большой московский пожар — решающий...

Разобраться в дальнейших событиях, определивших и его, Игнатия, судьбу, помог всё тот же бестрепетный Косой. «Не подобает верить в чудеса» — заповедь эта не только освобождала его от веры в древние чудеса, но заставляла искать простые объяснения новым.

Бабку государя Анну Глинскую обвинили в волхвовании: «Вымала-де сердца человеческие, да клала в воду, да тою водою, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Фёдор обратил внимание на то, что слух о волхвовании Анны исходит от людей, близких к боярину Фёдору Скопину-Шуйскому.

   — Не вем, какая у посадских надежда на Шуйских, но она есть, — утверждал Фёдор. — И Шуйские это помнят и тоже на что-то надеются. Зря — государь им смуты не простит.

   — Смуты покуда нет, — возражал Игнатий.

   — Её готовят. Слыхал новую байку — будто княгиня Анна сорокой по Москве летала и поджигала! Кто эту дурь выдумывает, понимает: посадским всё едино, за что уцепиться. А пожар, гляди, к Кремлю подбирается.

На следующий день кремлёвские стены уже «огонь полизал», а храмы и палаты запылали. Стены были двойными, с тяжкими плоскокрышими башнями, со рвом, подъёмными мостами и предмостным укреплением у Спасских ворот. На то, чтобы выбраться на площадь, требовалось время. Спасаясь от огня, престарелый митрополит Макарий опалил глаза, в ворота его уже не успевали провести, спускали на верёвке со стены, верёвки оборвались... Рассказывали, что слуги, спасшие его, погибли. Сгорели и хлебные житницы, зря государь в апреле поскупился. Зато хоромы Глинских снова остались целы!

Царь, укоряемый суровым наставником Сильвестром, вернулся из Островка в Москву. Тогда впервые он остановился на Арбате, в Кремле было опасно. Не с той ли поры ему запало, что Арбат — убежище? На пепелищах чёрных слобод собирались люди и кричали, что время посчитаться с Глинскими. Их ненавидели за всё, чем было отмечено начало царствования, и не во всём они были виноваты; но одного им не могли простить — запрещения избирать в губные старосты чёрных людей.

То, что грубоязычные посадские выражали неотчётливо, в церквах им разъясняли грамотные люди. В «наущении черни» обвиняли и протопопа Благовещенского собора Фёдора Бармина. В своих проповедях он говорил о равенстве людей перед Богом, а уж тем более перед законом. В его речах глухо звучала и тема «самовластия», то есть природного права человека на свободу. Если для Фёдора Косого, понаторевшего в еретических учениях, самовластие означало свободу духа, то горожане видели в нём просто свободу жить без указки сверху: «Самовластным человека сотворил Бог на весь свет!» Протопоп спрашивал с амвона: «Кто же сему препятствует?» И не отвечал. Все знали кто.

Во дни великого пожара проповеди его приобрели какую-то лихорадочную образность. Чьи сердца, вопрошал он, вымачивала в воде княгиня Анна, чтобы зажечь Москву? Да ваши же сердца! Сколько же в вас, посадских людях, потаённого огня! Зачем ему пропадать? Раздуем свой пожар, пусть в нём погибнут враги! В отблесках медных и серебряных окладов, под всевидящим оком Спаса и всепрощающим взором Богородицы восторженность и решимость метались по толпе, как огонь по московским улицам. Чем больше люди теряли в том огне, тем внятней были им проповеди протопопа Фёдора. А странно иногда подбираются имена: Фёдору Скопину-Шуйскому — «шубнику» и протопопу Фёдору Бармину вторили, распаляя чёрных людей, ещё двое — боярин Фёдоров и дворянин Фёдор Нагой.

Они ездили с двумя-тремя вооружёнными холопами по обгоревшим улицам, то заполнявшимся неведомо откуда сбегавшейся толпой, то вымиравшим. Между стенами Кремля и Китай-города лежал чёрный пустырь. «Древа не осталось», — рассказывает очевидец. Лишь пепел воздымался из-под некованых копыт и холёные мерины брезгливо ставили ноги в чёрные наслоения, перемешанные с посудными черепками. «Что дальше станется?» — спрашивали погорельцы у сильных людей, особенно у князя-шубника. Покачивая островерхой летней шапкой из ногайского войлока, отделанной хвостами, тот отвечал спокойно и вразумительно: «Покуда Глинские у государя в приближении, помощи не ждите. Глинские не дозволяют дать вам льготу для восстановления домов, вы их жадный норов знаете». Посадские верили ему: история последних десятилетий показывала им, что с каждым годом зло власти становится сильнее.

Зло надо было сокрушить... Тем более что люди чувствовали своё горестное сплочение, а значит — силу и безнаказанность. Огонь не только сожрал всё дерево, он развалил кремлёвские ворота, в неохраняемую крепость теперь в любое время проходили все, кого воротные сторожа раньше и близко не подпускали к Спасской башне. Но странно: возмущение, готовое, казалось, перехлестнуться через край, всё кипело и вываривалось в каком-то чёрном котелке и кто-то его помешивал, придерживал. Даже ворье, уже наметившее к ограблению палаты Глинских, таилось на пустырях и пепелищах.

Всё это время Глинских в городе не было. Не для того ли и родилась байка о княгине-сороке, чтобы объяснить, как она могла, сидя во Ржеве, поджечь столицу. Но двадцать третьего июня люди Скопина-Шуйского и служки Благовещенского собора разнесли весть, что Юрий Глинский — на Соборной площади в Кремле1 Идёт молиться.

О том, что весть была намеренно и быстро разнесена, свидетельствует внезапность, с которой Глинского взяли в оборот. Едва услышав небылицы, распространившиеся о матери, он сообразил, что ему не в церковь надо, а на коня да в поле... Но изо всех кремлёвских ворот и закоулков, из-за великокняжеских конюшен и митрополичьих палат сбежались люди. Единственное желание было выжжено на их исхудалых лицах.

Фёдор Косой на площадь не побежал. Чем жарче распалял людей благовещенский протопоп, чем крепче пахло новой гарью и кровью, тем отрешённей погружался беглый холоп в свои сокровенные раздумья. В нём уже вызрела новая, может быть главная, заповедь: «Не подобает воевать!» Она не допускала исключений.

Тогда Игнатий впервые не согласился с ним. Слишком сильна была общая радость обновления и вседозволенности, ясно указан враг и откровенна его неправда. В сороку можно было и не верить; труднее было не поверить новому слуху — будто Глинские, родственно связанные с крымским ханом, хотели использовать орду для успокоения Москвы. Известно, в прошлые века великие князья и этим способом не брезговали. «Не подобает воевать...» Игнатий был убеждён, что обиженным и ограбленным подобает убивать обидчиков.

Едва успев к тяжёлым вратам Успенского собора, он увидел, как Юрий Глинский, мертво белея чистым лицом с холёной бородой, сорвал шапку и бросился в церковь. Верно, надеялся, что, припадая к царским вратам (дальше уж некуда, дальше — Бог), распяв себя на их узорчатой решётке, он вызовет у диких московитов жалость и Божий страх. Хоть сам он не привык испытывать ни совестливых мук, ни жалости... Не ведал он, что эти люди уже не первую неделю слушают в соседнем храме призывы истреблять таких, как он.

Всё-таки в церкви его не стали убивать, выволокли, полузадушенного, на площадь, вдели вывернутые руки в верёвочные петли и потащили к воротам, за пределы Кремля. Меж Спасской башней и знаменитыми Торговыми рядами была в те годы пыльная, с застойной лужей на краю площадь, где выкликали новые указы и казнили людей. Возле Поганой лужи лежала иссечённая колода... Юрия Глинского и до неё живым не дотащили, добили по дороге, на верёвках обмакнули в гнилую воду рва и бросили возле колоды. Всё получилось «миром», то есть согласованно и дружно. Посадские отошли от трупа, а из других ворот, выражая мрачное сочувствие, вышли князь Скопин-Шуйский, протопоп Фёдор Бармин, боярин Иван Петрович Фёдоров, Григорий Юрьевич Захарьин (дядя царицы) и Фёдор Михайлович Нагой.

В тяжёлом молчании они смотрели не на Глинского, а на посадских, заранее жалея их. А Фёдоров, тогда ещё не ведавший страшной своей судьбы, укорил: «Что же вы в церковь ворвались как раз во время «Херувимской»?» Посадские отворачивались, они всегда прислушивались к мнению Фёдорова, о нём даже циник Штаден позже писал: «Он один имел обыкновение судить праведно».

Фёдор Косой не бегал на Соборную площадь. Чутьё городского старожила привело его в другое место, где решалась судьба не одних Глинских. Происходившее там, на Кулижках, в известной мере снимало вину с названных бояр в подстрекательстве, выявив настоящих главарей — посадских. Власти это понимали и позже казнили именно их, а не бояр. Только имена их не попали ни в предания, ни в Синодики.

Кончанские, то есть уличные старосты, «лучшие люди» из посадских и священники слободских церквей собрали сходку — «мир», сильно напоминавшую то, о чём забыли не только на Москве, но и в Новгороде, — вече!

Другого способа договориться, решиться на невиданное дело — вооружённый бунт — посадские не знали. Память о вечевых собраниях жила в них как безнадёжная мечта. Способ принятия решений был один — крик. С помоста кричали подстрекатели и увещеватели, снизу толпа отвечала согласным «любо» или грозным ропотом. Решение — бить Глинских и их детей боярских, вернувшихся из Ржева, было единодушным. Самого князя Юрия хотели для начала только допросить и потребовать ответа за все «неправды». Но тут прискакал некий сын боярский из Кремля и крикнул, что Юрий Глинский пошёл с боярами в Успенский собор...

Разделившись на несколько ватаг, посадские настигли всех, кого хотели. Сколько было убито детей боярских, служивших Глинским, неизвестно, говорили — множество. Те не успели ни убежать, ни оборониться в укреплённом господском дворе — чья-то твёрдая рука двигала ватагами посадских, кто-то внушал им, чьи палаты надо громить, а чьи не трогать. Когда были убиты и пограблены все намеченные, Москва так же дружно угомонилась.

До двадцать девятого июня выборные люди, «наустившие чернь», и бояре, связанные с ними, решали, что делать дальше. Сгоревший город был в руках посадских, они поддерживали в нём хотя бы видимость порядка. Царь скрылся в Воробьёве.

В Москве возникла новая власть. Самое время было начать переговоры с государем. Руководители посада решили показать свою силу в полном блеске. На Воробьёвы горы двинулись не только выборные люди, но целое ополчение с пищалями, щитами, сулицами-рогатинами. Сбирались, как утверждают очевидцы, «по кличу палача». Привычному к крови городскому палачу было доверено командование ополчением. И должность палача вовсе не выглядела позорной, всякую службу надо исполнять, если уж по закону приходится казнить и бить.

О чём они хотели договориться с государем? Ведь не о том, чтобы убить старуху Глинскую, как сам он позже уверял... Да и понимали те, кто вёл посадских, что не потащится старуха из Ржева в Воробьёво, скорее — в родную Польшу. Задерживаясь в дороге на летучие «миры», вопили о многом: о том, как в древние времена города призывали к себе князей и изгоняли, а не на брюхе перед ними ползали; псковичи, переселённые в Москву, делились воспоминаниями о городском самоуправлении; всех раздражали многочисленные и неупорядоченные поборы на Торгу и хитрый, в пользу бояр, порядок обложения податями... «Да много говорить, о чём кричали, — вспоминал Игнатий. — Косой тоже вылезал. Он им про веру, они — про деньги». Даже Игнатий его не слушал, хватанув ветра бунта, кружащего голову сильней горячего вина. Лишь по прошествии нескольких лет он признал, что основатель «рабьей ереси» заглядывал дальше других: посадским не хватало объединяющей веры.

Новая вера зреет потаённо, покуда не прорастёт по полю, и тогда её уже конями не вытоптать. На это прозябание у посадской веры-ереси не было времени... Москвичи с сулицами и щитами бодро миновали окраины Арбата и по Смоленской дороге, мимо Дорогомиловской слободки, спешили к Воробьёву. Городской палач ехал впереди на аргамаке из конюшен Глинских. В первых рядах шли непривычные к седлу кончанские старосты и «лучшие люди». За ними, в бедноватом облачении, с крестами и иконами на древках, следовали священники. А над толпой посадских тускло поблескивали наконечники рогатин. За дорогу Фёдор Косой не раз, что называется, сцепился языками с попами и одним служителем из Благовещенского собора, выясняя: в котором месте Евангелия говорится, что Иисус — Бог? Сын Божий — ладно, но ведь и мы начинаем день словами: «Отче наш, иже еси на небесах...» Значит, мы тоже — боги? От него отмахивались.

Вид с Воробьёвых гор, от сельской церковки, проклюнувшейся белым ростком на бровке залесённого и оползающего склона, далёк и красен. Но подступы со стороны Смоленской дороги скрыты берёзовыми рощами. Приход посадского ополчения был неожиданным для царских сторожей. Иван Васильевич признал: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирися дух мой».

Чего и добивались предводители посадских. Правда, царя они так и не увидели. На окраине Воробьёва их встретили бояре и охрана. Смять их, ворваться в Воробьёво было нетрудно, но москвичам важнее казалось договориться по-доброму с доверенными лицами царя. Они потребовали устранить другого дядю государя, Михайлу Глинского, что им охотно пообещали. Впрочем, в тот день с ними соглашались во всём, искренне уверяя, что ни княгини Анны, ни Михайлы в Воробьёве нет, а справедливые требования посадских будут исполнены. Многие обещания впоследствии сдержали: царь дал на вспоможение погорельцам «по рублю, по два и по пяти» — вполне достаточно для возведения скромного дома; упорядочили торговые пошлины, ровнее распределили подати между чёрными и белыми слободами; даже о градском самоуправлении потолковали, но тут уж дальше слов не пошли... Тем временем солнышко западало за лес, ссыхаясь от собственного жара, пыль на дороге холодела, и люди вспоминали, что путь в Москву неблизок.

Только глубокой ночью они вернулись на пепелища со смутным ощущением удачи и обмана.

Они ещё неделю колобродили, гуляли по Москве, выкрикивались за много лет — и на много лет вперёд... По возвращении царя, одновременно с раздачей денег погорельцам, «лучших выборных людей» стали хватать и заключать в подвалы кремлёвских башен. Кое-кого успели предупредить. В домах Фёдора Бармина, боярина Фёдорова и Шуйских посад имел своих осведомителей. Но и Разбойная изба действовала так, будто её приказные брали по спискам «наущавших». «Не вем, кто кому вести подаёт, — посмеивался Косой. — Хорошо нам, нас не клеплют». Не хвались, идучи на рать, говорят... Скоро до него дошёл черёд.

Его предупреждали: дьячок Благовещенского собора болтает, будто Косой допёк его вопросом — где в Евангелии сказано о Боге в трёх лицах? Митрополит Макарий, оправившись от глазных ожогов, спрашивал, что за ересиарх объявился на Кулижках. Вместо того чтобы затаиться, Фёдор Косой воспользовался страхом москвичей перед надвигавшейся расплатой. Своими откровениями он делился со всяким встречным и поперечным. Поперечных, не согласных с ним, тоже хватало, тем слаще было принародно загонять их в угол... Покинуть Москву в такое время было невозможно, он не простил бы себе. Но вскоре о Косом пустили слух: выкрал-де серебро у господина своего не до апрельского пожара, а в пожар. За воровство во время стихийных бедствий по головке не гладили, а били до смерти железной колотушкой.

Тёмной августовской ночью Игнатий и Фёдор Косой покинули Москву одновременно с другими догадливыми, о ком лишь вдогонку прокликали с Постельного крыльца — главные воры утекли-де «в иные городы». Через месяц они объявились в Кирилловом Новоозёрском монастыре, немногим южнее Белоозера.

Ранняя и жестокая зима пришла в белозерскую тайгу. Но в келейке, протопленной с северной щедростью, хорошо было слушать тишину и редкий треск деревьев, ломаемых морозом. Тишина мира, тишина небес просачивалась вместе со сквозящим холодком сквозь тесное окошко, затянутое бычьим пузырём и утеплённое снаружи зеленоватой озёрной льдинкой. Тишина пошумливала в ушах и говорила с беглецами мнимыми голосами ангелов-хранителей или умерших дорогих людей. И книги говорили с ними. Игнатий обучился грамоте, в Новоозёрском монастыре подобралась богатая либерея, по-русски — книжное собрание. Старцы, особенно Артемий, живший в отдельной пустыни на другом берегу озера, поощряли любознательность новых послушников, объясняя непонятное и двоемысленное, щедро разбросанное по сочинениям святых отцов.

Старец Артемий был человеком непростым. Долго служил настоятелем первостатейного Троице-Сергиева монастыря под Москвой, хорошо знал Максима Грека и умолил государя перевести к Троице этого опального книжника, угасавшего в монастырской тюрьме. Но иноки-иосифляне замучили Артемия доносами — сам он был убеждённым нестяжателем... По козням старцев он оставил высокий пост по правилу — отойди от зла и сотвори благо. Никто так много не сделал для Косого и Игнатия, как образованный, терпимый, мягкосердечный и лишь в стержневых вопросах непреклонный старец Артемий.

Жили втроём: Косой, Игнатий и прибившийся к ним перед самым бегством из Москвы посадский человек Василий — из тех, за кем охотились боярские сыскари. Под Рождество им по ходатайству Артемия сократили срок послушничества и постригли под именами: Косого — Феодосия, Василия — Вассиана, а Игнатия... Игнатием его нарекли в монастыре, а каково было его имя до пострига, он никому не открывал. Да что проку знать, мирское имя для инока подобно ветхой одёжке — сбросил, истлела, и ни залатать, ни нищему отдать.

Они были довольны жизнью. В лесах и на озёрах не голодали ни душа, ни тело. Простая рыбка — сиг, хариус, ленок, по воскресеньям — сёмужка; капуста и красноватая травка борщевик, заквашенная с лета; ржаной хлеб по потребности, на праздники — калач, разные квасы на морошке и бруснике — словом, еда, известная всякому прошедшему курс послушника и калугера низшего разряда. Все радости — в книгах, мыслях и молитвенном воспарении. Ещё — в мечтаниях.

В них была и беда: двадцатилетних иноков мучил ночами сладострастный бес. Те жёнки, мимо которых в Москве, шалея от голода и бунташной воли, пробегали, едва замечая, здесь, в тихой сытости, являлись во всём природном бесстыдстве. Косой был старше и лучше управлял собой, но тем язвительнее выплёскивались его подавленные соблазны в различных «вопрошаниях»: «Как может быть бессмертна плоть? Иной бо умер на пути, и плоть и кости растерзаша зверие, и птицы разнесли тех зверей телеса; как тело странника того явится на Суд?» — «Сия тайна, — мягко возражал Артемий, — не самая глубокая у Бога...» Но однажды он застал их за жесточайшим спором о том, действительно ли слова Христа: «По смерти не женятся, не посягают» — означают, что соитие с женщиной вообще грешно. Многоопытный пастор ударил посохом в чисто выскобленный пол: «Бес поселился в вас! Боритесь, назвавшись калугеры!»

«А не грешно ль бороться, отче? — выступил с новым вопрошанием Косой. — Похоть телесная не Господом ли в нас заложена?» — «Но и сила сопротивления в нас заложена, — ответил Артемий спокойнее. — Не упражняй мышцу, она одрябнет и заболеет. Так и мышца душевной борьбы с похотями должна упражняться в трезвении. Не вем, зачем дана нам похоть, разве для умножения людского рода, но одоление её сладостно. Я знаю, о чём говорю, я не в куколе родился». — «Отказываться от радостей?» — «Трезвение и умная молитва, конечно, труд... Но разве вы не помните, какое вас охватывало блаженство, если вы проходили их полный искус?» Артемий был убеждённым последователем Нила Сорского.

Он полагал, что человек должен бороться со всем природным, заложенным «от праотец» и неестественно разросшимся в языческие времена. Звери безгрешны потому, что живут не прихотями, а потребностями. Для обретения душевной радости и телесного здоровья человек должен отречься от прихотей. И руками он должен трудиться для того же. В своей пустыньке Артемий сам заготавливал дрова, запасал на зиму орехи, ягоды и травы, вялил рыбу, а из обители ему носили только конопляное масло, соль и хлеб... Впрочем, он понимал, что молодым страстотерпцам придётся спорить о похотях только на словах, ибо в окрестностях Новоозёрского монастыря красного зверя водилось гораздо больше, чем белотелых жёнок.

Кстати, минула Сырная седмица, запели вьюги Великого поста. В обители говели круто: капуста, каша без масла, только по праздникам — «с кусками», то есть с рыбой, и много сухоядных, голодных дней. Да и само сознание поста, матери целомудрия, изгоняло срамные видения. С чистого понедельника беседы в келье пошли воистину духовные, возвышенные, иноки постоянно испытывали летуче-голодное кружение головы, трепетали в ожидании — вот-вот доспорятся до истины! Истина ускользала, Косой упорнее других преследовал её... В ту зиму он и привёл в единство своё «учение о чадах», хотя так и не написал ни строчки. «Моё слово будет перелетать из уст в уста!»

Не потому ли Артемий поначалу отнёсся без строгости к ереси Косого: ему, книжнику, запало — что не записано, то не живёт. Он, правда, давно указывал с некоторым пренебрежением: «Ересь жидовствующих изжита даже новгородцами». — «Стало быть, не изжита, если в мой разум пала, яко зерно», — не уступил Косой.

Ересь жидовствующих действительно обильно произрастала в откровениях Феодосия Косого, но почва у неё была теперь иная, лёгкая и чистая. Игнатий сразу принял новое учение и даже нашёл ему применение, «приклад», о коем не догадывался Косой.

Первое, что поставил Феодосий в основу рассуждений, было самодержавство разума. «Коли мой разум не постигает некоторого суждения, в нём таится лжа!» Разумом он вспарывал, как ножом, прочнейшие установления Церкви, поверяя их одним Евангелием. Он шёл по пути Лютера, чьих сочинений, конечно, не читал.

«Яко един Бог есть». Троичность Бога, по убеждению Косого, шла от языческих времён, от множества древних кумиров. Ещё и Богородицу сделали равной Богу, ей больше возносится молитв, чем Христу. Истинный Бог так непостижим, что представлять его в видимом, тем паче в человеческом, образе — кощунство и глупость. Христос — человек, а не Бог.

Если бы Бог захотел помочь страдающему человечеству, далее рассуждал Косой, ему не надо было воплощаться в страдающего человека. Довольно Слова, точнее — умственного усилия, которым Он создал мир. Христос же ничего не изменил: как люди мучились, так и мучаются. «Какое же поновление?»

Живое не создано Богом, это не нужно было. Живое создаётся ежеминутно, само собою, у нас на глазах. В любой дождевой луже, стоит ей застояться, рождается живое. Бог создал только землю, небо, воздух. «Жизнь — самобытна». А может быть, и остальное самобытно?

Скорее, просто вечно: «Рождённое приходит и отходит, земля же и небеса стоят».

Ещё вопрос: бессмертна ли душа?

Он неразрешим, ибо «оттуда» никто не возвратился. Воскресение во плоти Феодосий решительно отвергал, приводя уже известное соображение о путнике, разорванном зверями. Правда, Артемий указал, что этот аргумент приводился новгородскими еретиками, он опровергнут — чти «Разговор души и тела»... Греческая книга лишь увеличила сомнения, даже смятение Косого, — втайне ведь и ему мечталось, чтобы после смерти нечто осталось от души, от разума. Он возразил, что «Разговор» «не столповая книга», чтобы опираться на неё.

Кроме Евангелия он признавал лишь Моисеево Пятикнижие. «Его в монастырях таят». Но чтобы исследовать истоки, надобно к ним припасть! С этим и Артемий соглашался.

Косой противопоставлял Евангелие человеческим установлениям — Церкви, монашеству, обрядам. Они придуманы не ради отыскания истины, а для нужды людей. В Евангелии о церквах ни слова доброго не сказано, они, по выражению Феодосия, «кумирни и златокузницы». Истинная Церковь не стены, а «верных собрание». И уж конечно Феодосий осуждал писание икон: «Иконы якоже идолы, очи им писаны, и уши, и ноздри, и уста, и руки, и ноги, и ничтоже ими действуют, не могут двигнути».

Да и кресту как можно поклоняться? Это орудие пытки и убийства Христа. «Если у кого сын будет убит палицей, разве отец полюбит тех, кто кланяется и целует палицу?»

Как Новый Завет осудил обрезание, так надо и причастие отвергнуть: произнося «примите, ядите», Христос не тело и кровь давал своим ученикам, а Учение. Посты и праздники тоже ни к чему: все дни у Бога одинаковы. Разве зависят от погоды.

Чего ни касались слово и глаз Косого, всё оборачивалось глупостью, до поры не замечавшейся людьми. Всё обесценивалось, дешевело. Случалось, Игнатий ужасался, видя такое уничтожение святынь — будто пожар московский прошёл по деревянным храмам. Осталось запахать золу, и будет чистое поле для посева.

Ради этого посева Игнатий принимал всё, кроме одной из главных заповедей Косого: «Не подобает воевать».

Он соглашался, что обычная война есть мерзость перед Богом. Но Феодосий утверждал, что воевать нельзя не только государствам между собою, но и рабам с господами. Надо бегать! Земля велика, есть где укрыться. Кровопролитие ничего, кроме нового зла, не родит. Цель жизни — любовь к Богу, пресуществлённая в любовь к человеку. «Все веры всех земель одинаковы». Ещё сказано: «Нет ни еллина, ни иудея...» Люди равны между собой, каждый достоин счастья, нет злых и добрых, есть здоровые и больные. Деление на холопов, чёрных людей, бояр, царей есть человеческое установление, легко разрушаемое логикой. Древние христиане были равны между собой, что нынешних помрачает?

   — Как быть, если одни отнимают добытое трудом у других? — в отчаянии вопрошал Игнатий. — Кто накажет обидчика?

   — Сказано: «Мне отмщение и аз воздам», — надеялся на Бога Феодосий.

Игнатия такая ссылка не устраивала. В его крови ещё гудели московские пожары. Он объяснял непротивление Косого тем, что бедствия и неправда, затопившие Россию, кажутся неодолимыми. Из Москвы шли вести о казнях и невесёлых переменах, отовсюду — о крестьянских бедах: «Многая множество селян, свои рала повергше, разыдоша, и многие из них во град пришедше, от загладнения ржаной хлеб ядша, опухша, помроша, оставшиеся же на сёлах траву, яко скоты, ядаху и кору от древес». Стало быть, нынешняя власть ведёт страну к погибели. Как же можно осуждать войну, разгоревшуюся в Москве? Она ещё не кончена, праведная война...

При видимом однообразии келейной жизни, заполненной то умственной, то физической работой, дни летели, как медлительные облака. Вот уж и года нет... Четыре года прожили Косой с товарищами в Новоозёрском монастыре. И все четыре года туда, на травянистый бережок под бревенчатой стеной, мучительно напоминавший новгородскую иконку, тянулись любознательные странники. Они являлись для беседы со знаменитым нестяжателем Артемием, но мало кто миновал Феодосия Косого, насмешливого и сердитого чернеца, умевшего возбуждать головоломные сомнения и так разрешать их, что самым глупым всё становилось ясно.

Косого не только слушали. Заповеди его, подобно денежкам, прошедшим множество ладоней, передавались и вспыхивали затёртым серебром при всякой умственной беседе. Особенно они годились, если бес гордыни сталкивал калику перехожего с замшелым попом сельской церковки: слова Косого припечатывали попа-начётчика как в лоб чеканом и крестьяне с восторгом запоминали их. К 1550 году слава Феодосия Косого уже вовсю шумела на севере страны.

Не её ли имел в виду государь, говоря на Стоглавом Соборе: «В сёлах наших и на окраинах явилось множество лживых пророков, толкующих превратно о постах и Троице»? Кирилловские монахи терпели говорливого еретика — возможно, под влиянием Артемия, считавшего, что ересь надо не гнать, а разоблачать словами. Трудно сказать, чем завершилось бы это сожитие, если бы не вмешались власти.

В 1552 году начался мор. Как водится, его привезли немецкие купчины в Новгород. Выгодно быть торговым городом, но всяческая грязь тоже туда стекает... В Новгородской земле болезнь унесла от ста до двухсот тысяч жизней.

Новоозёрский монастырь закрыли для посетителей. Артемий тоже вселился в келью под защиту стен. Иноки пережили лето без потерь, а там зима приморозила заразу. Тесное житие под угрозой смерти сблизило людей. Даже Феодосий притих, лишившись слушателей. К началу 1553 года созрела новая беда.

Московские власти с болезненным вниманием следили за настроением посадских и дворян, выискивая малейшие проявления несогласия. Установившимся непрочным порядком не был доволен почти никто. Довольно сказать, что прежний хозяин Косого, близкий ко двору человек, прислал ему на Новоозеро письмо в поддержку его учения. Духовный мор, считало церковное начальство, распространился из посада в боярские палаты... В такой тревожной обстановке вылез со своими сомнениями московский дворянин Матвей Башкин.

Никакой ереси Башкин не проповедовал, он и его друзья просто хотели разобраться в тёмных вопросах церковной службы, например: действительно ли по молитве хлеб и вино превращаются в тело и кровь Христа, или это только иносказание? Однажды Башкин заметил, что священники «Апостольские послания и Евангелие не истинно излагают» — по малой образованности, разумеется. Он даже пытался толковать по-своему Священное Писание, но тоже в пределах узкого круга друзей. Он совершил только один решительный поступок: признав, что христиане не должны порабощать друг друга, дал вольную своим холопам — «кабалы разодрал». Понятно, каким соблазном это выглядело для других.

Царь приказал начать расследование, Матвей Башкин был взят под стражу.

Эта история и не коснулась бы Новоозёрского монастыря, но злая судьба несколько лет назад свела Артемия, в бытность его игуменом Троице-Сергиевой обители, с беспокойным дворянином. Башкин и к нему приезжал со своими вопросами, Артемий побеседовал с ним и прямо назвал его рассуждения ребячеством. Теперь это ребячество настигло самого Артемия.

На морозном закате одного злого зимнего денька у монастырских ворот завизжал полозьями возок. Из него вылезли двое детей боярских и монах в заиндевелой шубе. Иней густо оседал на шубе, грудь и плечи были унизаны серебряными нитями. Шуба была дарёная. Артемий, перекосившийся при виде инока, догадывался кем... Посланец прибыл от Германа Полева, известного иосифлянина, навязчиво вылезавшего на глаза всякой светской и церковной власти, показывая рвение в искоренении вольнодумства. Такие готовы выдумать ересь, чтобы потом бороться с нею. Артемий называл их волоцкими псами.

Полев вызывал Артемия в Москву — свидетелем по делу Башкина. Монах, разгорячившись после трапезы перебродившим мёдом с брусничным соком, сболтнул, что Максима Грека тоже звали на суд, ибо и на него Башкин ссылался. Но Грек, жалуясь на старческие болести, уклонился. Артемия, чей неуступчивый нрав был известен, было приказано доставить «хоть в оковах».

Наутро Артемий выехал в Москву. В возок он забрался в железных браслетах, не замкнутых на ключ. Игнатий и Феодосий провожали его, просили благословения. Прочие иноки в сомнении толпились на крыльце братских келий: знали, что на духовном суде от свидетеля до обвиняемого один шаг, вернее — слово... «Сие мне морозом по душе», — сказал Косой, проводив старца. И ещё сказал: «Вот они — псы, или внешние...» У него окончательно вызрел последний раздел «Учения о чадах», противоречивший положению о равенстве христиан. Надо полагать, что и история с Артемием внесла в него свой вклад.

Из мрачных житейских наблюдений Феодосий Косой сделал вывод, что люди делятся на два разряда — «чад» и «внешних, или псов». Внешними люди бывают по отношению к той внутренней правде, что открывается любому разумному, несуеверному и доброму человеку. Добрые чада не хотят чужого, уходят от всякого насилия, не признают законов, направленных на подавление чужой воли. Внешние, или псы, — настырны, жадны, безжалостны, они создали такой порядок, что на земле не прекращаются войны, смуты и духовное безумие в виде самых грубых и необъяснимых обрядов. Чад покуда меньше, чем псов, но гораздо больше, чем принято думать: разве крестьянин, хоть и сбитый с толку попами, мирно пашущий свой надел и кормящий не только себя, — не чадо? Ему бы очи промыть... То же и посадский — мастеровой, работник, городской казак. Когда учение Косого разольётся широко, чада узнают друг друга и объединятся в добром союзе... На этом месте у них с Игнатием снова возникли разногласия.

Должны ли чада противостоять псам с оружием в руках?

«Не подобает воевать», — твердил Косой. «А если пёс тебя кусает, ужели ты его и дрючком не тронешь?» — «Я отойду тихо... далеко!» — «Артемий уж куда дальше отошёл, его достали», — «Всё одно, надо уходить... Иначе — зло на зло!» Игнатий в бессильном возмущении убегал из кельи.

В ту зиму изобильно зацветали сполохи, небесные сияния в полуночной части неба. Они и прежде играли над северной тайгой, но таких бешеных, слепящих, то складчатых, как переливчатая парча, то копьевидных, то гранёных, иззелена-багряных, никто не помнил. Монахи после всенощной лезли не в кровати-рундуки, а на стены, откуда взору открывался весь чёрный заозёрный окоём и ледяная чаша неба. Игумен предполагал, что сполохи — суть отблески ангельских битв с демонами или игрищ; Косой и тут возражал — сполохи-де, «слагаясь из лучей и воздуха, самобытны». Игнатию ближе было игуменское объяснение.

Сполохи не отошли, когда в Новоозёрский монастырь прибыл стрелецкий пятидесятник из Андроньева монастыря в Москве с десятком стрельцов. Им было сказано доставить в столицу Косого с его двумя товарищами — по делу того же Башкина. Стрельцы были могучие, отъевшиеся на монастырских кашах, благочестивые и выносливые без меры. Едва отстояв ночную и утреннюю службы, они были готовы в обратный путь.

Ехали быстро и строго. На ямских станах именем государя требовали сытых лошадей, грозили местным начальничкам: «Нам препон не ставь, мы еретиков государевых везём на суд!» В Москву, однако, прибыли по грязям, весна ручьями хлынула навстречу, замутила и закружила головы запахами оттаявшей земли, навоза, выгребных ям. Городское многолюдье ненадолго развеселило узников, но скоро они заметили нововведения: на улицах — дозоры, множество раздвижных решёток и кострищ для угрева ночной стражи. Покуда ехали к Андроньеву монастырю, хоть и со стрельцами, а окликнули трижды: возле новой тюрьмы, что строилась у самого вала Земляного города, на Кулижках и на выезде к Яузе по Болвановской дороге. Посадские ходили робко, норовя укрыться от конных за калитки, но большинство калиток было крепко заперто.

Яуза тяжко просыпалась, раздирая синюю рубаху льда. Рубаха была замызгана, загажена навозом и мусорными кучами, чёрное воронье обсело её. Зелёные ворота монастыря не сразу отворились на оклик пятидесятника — воротные сторожа присматривались сонно. Вздыхая, Игнатий узнавал всякое монастырское строение: жильё стрельцов, пристроенное изнутри к стене, церковь и дом игумена со свинцовыми желобами под крышей, кельи с унылым рядом узких окон... Приезжих поместили в башенный подвал с каменным полом, приставили стражу. Даже Косой признал — отсюда не убежишь.

Дня через два надзор за ними несколько ослаб, их даже навестил игумен, после чего и иноки стали обходиться с ними уважительно. Учение Косого было уже известно в Москве, их и привезли для разбора — связаны они с Башкиным или сами по себе. Суд над ними был в разгаре. Обвинители попали в трудное положение, ввязавшись в спор с Артемием. Государь пока помалкивал, внимательно слушал диспуты. Башкин напомнил, что не скрывал своих сомнений ни от кого, сам государь велел ему, оказывается, принести Псалтырь с сомнительными местами, помеченными воском. Непростой человек был Башкин, записан в «избранную тысячу»... До Косого с товарищами у судей руки не доходили. Узники вели себя спокойно, часто просились в церковь помолиться. Игумен разрешил ходить к обедне и причащаться. И Феодосий, насмехавшийся над евхаристией, ни разу ни просфорой, ни вином не подавился.

Однажды в монастырскую церковь явился Артемий. Он постарел, отяжелел, под острыми глазами появились тестообразные мешки, речь стала медленной, осмотрительной и ненаходчивой. Уже привычно оправдывался при игумене, играя глуповатого и зная, что слова его передадут по назначению: «Привели меня для Матюшки Башкина, нечто велят с ним по книгам говорить, а то дело не моё... Лжут, будто Матюшка на меня нехорошие слова сказал, и я не ведаю, как быть. Какие ныне ереси?» Он искренне считал, что время великих еретиков прошло, Косой не в счёт. В Андроньевом монастыре жил прежний ученик Артемия, Леонтьев. Он донёс о высказывании учителя: «Не ведаю, что ересь! Сожгли Курицына и Рукавого, а нынче того не ведают, за что их сожгли». Ещё сказал про Башкина: «То Матвей ребячье чинил, а не ведает того, что чинил своим самосмышлением, а в Писании того не обретается и в ересях того не писано». Он делал вывод: «Нектарий меня клеплет!»

Нектарий, свидетель обвинения на церковном суде, возводил три поклёпа на Артемия: вражду к иосифлянской церкви («В книге Иосифа Волоцкого написано-де не гораздо!»), терпимость к еретикам («Артемий-де новгородских еретиков не проклинает») и — «латын хвалит». Первые два обвинения были, положа руку на сердце, справедливы. Третье основывалось на поездке Артемия в Нейгауз, где он спокойно, без брызганья слюной, обсуждал вопросы веры с местными пасторами. Была, правда, ещё одна, смехотворная, статья обвинения: однажды в день Воздвижения Креста Господня Артемий, приглашённый к государю, ел рыбу за его столом. Горькая память о возведении Креста на Голгофе отмечалась в монастырях самым строгим, сухоядным, постом... На это обвинение Артемий отвечать не стал.

После его отъезда из монастыря игумен распорядился перевести Косого с товарищами в братскую келью, приставив к ней старца-назирателя. Узники так спокойно вели себя, что скоро на них перестали обращать внимание. Иноки пошучивали: «Воистину старец Артемий прав — иссякла ересь, коли наш Косой — заглавный еретик!» Феодосий делал всё, чтобы поддержать это мнение, выглядел запуганным и сокрушённым.

Артемию, как и Матвею Башкину, грозила казнь... Он наконец сообразил, как надо вести себя. Один из многочисленных доносчиков, Шостак Воронин, подслушал разговор старца с учеником Порфирием. «Стоять мне против них?» — спросил Порфирий во время перерыва между заседаниями. Артемий посоветовал: «Молчи, наше дело рухомо, не время теперь, и я молчать готов». Порфирий уточнил: «Да мне таки стояти спорно?» То есть опровергать ли обвинения? Артемий, заметив Шостака, быстро повторил: «Молчи!» И разошлись.

Молчание дало свои плоды. Артемия приговорили к ссылке на Соловки. Матвея Башкина, около года выдержав в тюрьме, сожгли.

Настала очередь Косого со товарищи... Но и весна не медлила. Яуза позванивала размытым льдом, всё не решаясь волочь его в освобождённую Москву-реку, — так готовый к побегу холоп мается над казной хозяина... В устье просачивались ручейки, пробуя себя в вольной струе. Однажды ночью, на Страстной, лёд унесло со всем мусором. К Пасхе берега Яузы выглядели прибранными, чистыми. На Святой неделе иноки и монастырские стрельцы ошалели от скоромной пищи, начали попивать не в срок... В Андроньев монастырь тянулись богомольцы, в их числе чёрные крестьяне с Поморья, привёзшие в столицу провесную рыбу на продажу.

Пришельцы рассказывали о своих краях, давно освоенных не только новгородцами, но и московскими сборщиками податей. Из-за них на Печоре и Северной Двине становилось всё труднее, теснее жить. И как всегда в подобных случаях, рождались слухи о совсем уже глухих местах, на мелких притоках великих рек — той же Двины или Мезени. Есть речка Сия, на ней собственными руками землепроходцев-иноков построен монастырь, истинный вертоград труда и веры. Крестьяне тоже живут там вольно, на государевой, а почитай, своей земле, они её и продавать имеют право, и завещать наследникам. Игумен монастыря Антоний — скорей хозяин, чем духовный пастырь, — требует, чтобы иноки сами себя кормили и содержали... Крестьяне так живописали таёжный уголок, как могут люди, живущие не по душе, но не умеющие изменить собственную жизнь. Игнатий, мучимый весенним беспокойством, воспринимал их мечтательные рассказы как зов издалека, ещё неясный, но уже охватывавший душу теплом согласия — улечу! Ему-то было нечего терять, побег их был втайне решён, обговорён. Косой не видел иного пути, кроме литовских рубежей.

«Кто нас там ждёт? — в крик возражал Игнатий. — За рубежом вероучителей без тебя избыток. Здесь ты апостол!» Косой не соглашался: «В Литве тоже русские люди живут, меня услышат. В России я с оглядкой да шёпотом глаголю, там в полный голос заговорю! Естлив не утечём за рубеж, нас и на Мезени, и в студёном море отыщут, приказная бумага вездесуща». Игнатий пытался язвить: «Легко, сбежав, из-за забора лаяти; ты возвысь голос среди страдальцев», — «Слово моё через любой забор перелетит».

Они расходились не в направлении побега, а в жизненных целях. Феодосий хотел свободно проповедовать, Игнатий — спасать и строить. На далёкой Сии чудилась ему возможность оградить от внешних некий вертоград, где чада, будь то крестьяне или трудолюбивые иноки, устраивают жизнь по-божески, без вражды и насильства.

Стена Андроньева монастыря низкая, можно на поясах спуститься и прыгать на откос неглубокого рва. Бежать решили в первую грозовую ночь. Старец-назиратель уже не докучал им лишним присмотром, во благовремении укладывался спать. Стрельцы на башнях и у ворот подрёмывали вполглаза, давно забыв о вражеских нашествиях... В субботу на Фоминой неделе, после вечерней службы, вдруг сыто заурчало в небесном брюхе, заполыхало из-за надвинувшихся туч и дождик тяжело застучал по деревянным перекрытиям. Стрельцы не дураки мокнуть, попрятались в сторожках до третьей стражи. Братья поужинали, расползлись по кельям до нефимона, подкеларник с подавальщиками тоже не задержались в трапезной, цветные стёкла её погасли. Дождь сыпал так обильно и певуче, а небо погромыхивало так высоко, нестрашно, что только бы спать в тепле и сухости...

Двор у Андроньева монастыря был густо застроен, особенно у задней, дальней от Яузы, стены, — сараями, конюшнями и длинными навесами для дров. Их надо много заготовить на прожорливую зиму. В тени навесов легко пробраться к задней стене с долгими пряслами между башнями. Беглецы искромсали несколько одеял из шерсти, распихали по торбам прикопленный зачерствелый хлебушек и чёрными котами проскользнули мимо сторожки назирателя. В сенях, куда выходили двери келий, было темно, только над выходом, у образа Николы, помаргивала сонная лампадка. Игнатий шёпотом попросил у покровителя странников удачи, Косой не стал: иконы — те же идолы... Всё так, а на душе будто полегче.

На стену они забрались по крыше какой-то пристройки, вервие из одеял привязали к стойке деревянного навеса. Игнатий спускался первым, оскальзываясь по мокрой шерсти до жжения в ладонях — узлов навязать не догадались. За шиворот через откинутый куколь затекали ручейки. Это скоро стало неважным, через четверть часа они так вымокли, будто кожевники неделю вымачивали их в Яузе. Но ни озноба, ни луж, ни грязи они не замечали, потому что в чёрной непрогляди, в просторе плещущей водою ночи ждало их то что человеку дороже дома, любви и сытости, а может быть, и жизни...

В июне сосны на Севере шумят сердито, разочарованно, качаясь и поскрипывая под мутным небом: за горами ли, за тучами заблудилось лето. По весне что-то обещало, пригревало солнышко, но грянул май с белыми ночами, и лето обмануло. Может быть, солнцу не хватает тепла на долгий день, оно и выдаёт его помалу, как бережливая хозяйка масло, чтобы хватило до Петрова заговенья... Одна река трудится безоглядно, щедро разбрасывая травянистые терраски и островки, пропиливая ходы в каменных берегах. Лишние камешки-отщепы она, как веником, сметает вдоль бечевника, а иную глыбу так заманчиво поставит, будто предчувствует, что именно на этом повороте у странника разболтается онуча.

Игнатий перемотал её и посидел без дела, в усталом забытьи воззрившись на закат. На Север он ушёл один. Косой с Вассианом направились в Литву самым опасным, но прямым путём, через Валдай и Великие Луки. Дай им Бог... В своей правоте Игнатий не сомневался. Несмотря на усталость, голод и одиночество, а возможно, как раз благодаря одиночеству, он с каждым десятком вёрст убеждался, что на Сию его ведёт сама судьба.

Его судьба, не Феодосия Косого. Каждому своё. Настало время, что Феодосий стал тяготить Игнатия. Он знал, что у него характер слабоват. Чтобы принять решение, Игнатию необходимо сосредоточиться в себе, не слышать наставлений, тем более от такого уверенного советчика, как Косой. А одинокая дорога всё прибрала, расчистила в его душе, подобно доброй бабе, заглянувшей в избу бобыля.

...Старик Бачурин, бывший двинский сотский, подробно объяснил Игнатию дорогу в Сийский монастырь — «Антониево хозяйство», как называли его здесь, в Емецком стане. Стан был заселён негусто, но цепко, прочно. Деревни состояли из пяти — семи домов, что было необычно для России. Правда, дома не выстраивались в улицы или порядки, каждый стоял, как глянулось хозяину, просторно раскинув двор, охваченный плетнём, а к самой речке или озеру выдвинув баньку. Бачурин рассказал Игнатию, как десять лет назад он по указу из Москвы отводил Антониевой обители землю — по три версты на три стороны и пять вёрст — к Каргополю. «Места добрые, но не сплошь: леса да мхи, лишь между ними — укосы и пашенная земля, рогожкой накроешь. Да и погоды наши злые... Но крестьяне всюду соху наладят, им только волю дай». Следы крестьянского поделья Игнатий постоянно ветречал вдоль дороги, ведущей в верховья Сии: вдруг глазу зелено откроется ячменное поле величиной в ту самую рогожку, а то кочковатый, но чисто скошенный лужок, — видно, сладка трава. Несмотря на обширные болота и сосняки, на топкие берега озёр, земля Емецкого стана не оставляла впечатления глухого безлюдья.

В низовьях речка Сия спрямляла и углубляла русло, сердясь на каменные перекаты и расталкивая берега; а выше по течению, ещё не набрав ни сил, ни злости, часто распадалась на рукава с обширными луговыми островами, в забывчивости оставляя сонные озёра-старицы. Мало-помалу отделяясь от реки, соединяясь с нею разве в половодье, они обзаводились своим хозяйством — рыбой, лягушками, комариными питомниками, тихо творя оборот живого и мёртвого и сохраняя воду чистой. Озёра эти напоминали Игнатию крестьянское хозяйство, не образующее, в отличие от городского, мерзких отходов и свалок на реке.

Игнатий уставал от леса и радовался речному, даже болотному простору. Голод тоже поджимал — много у людей, приютивших тебя, не съешь, хлеб на Севере всего дороже, если чего и подадут, то пареную репку или скупо посоленную рыбку с душком. Малые деньги, поделённые с Феодосием по-братски, давно кончились. Леса были ещё пусты, ни гриба, ни ягоды-морошки, одна кислица или заячья капуста — резь в желудке. Спал он часа четыре, по-монашески, а остальную часть белой ночи шёл. Под утро на каменистом берегу явилась церковь. Игнатий по описанию угадал, что это церковь Иоанна Предтечи, возведённая и оборудованная на крестьянские деньги. Она была сложена из таких толстых плах, что непонятно было, как их разделывали и какой высоты должны быть деревья. От многолетних морозов и дождей сосна или лиственница приобрела облик трещиноватого камня, только недавно поновлённая маковка сияла золотистой чешуёй мелких досочек, уложенных плотно и любовно. Крест на ней был старый и потому казался чёрным. Он отчаянно устремлял к небу три свои тонкие ветки, жалуясь на все вьюги и полунощные ветры, терзавшие его полвека. Таков был возраст церкви, по словам Бачурина, постарше Антониева монастыря.

До него осталось девять вёрст. У священника Харитона можно было передохнуть. Бачурин дал грамотку Игнатию, чтобы поп не сомневался.

Церковка с кладбищем заняла травянистое взгорье, в конце которого начинался рядок домов — сельцо Емец. Поповский дом — просторный, на подклете выше человека, с двумя светлицами, резным тесовым крыльцом и бревенчатым въездом на сушило-сеновал — прикрывал огородец, обнесённый ивовым плетнём. На огороде копошился старичок в душегрее и заячьей шапке. Когда он поднялся и степенно пошёл к плетню, Игнатий по повадке угадал попа.

Годы легли на плечи отца Харитона, ослабили ознобленные ноги, лицо же оставалось живо и решительно. Игнатий попросил прощения за свой невежливый оклик, Харитон засмеялся: «Хто мы есмы, один Господь ведает, да и тому, я чаю, нелегко придётся на последнем суде». Он отворил калитку, глянул на грамотку Бачурина с той же улыбкой и предложил:

   — Отдохни, покуда я своё огородное поделье кончу.

   — Позволь тебе помочь, батюшка.

   — Гляди, отец Антоний сведает, что ты Харитону огород пахал, заест тебя живьём.

   — Отчего так?

   — Ревнив... Ну да коли сила есть, отнеси траву до кучи.

На грядках из удобренной, как через решето просеянной землицы рос тот же овощ, что и в Замосковье, — капуста, репа, свёкла и морковь. Но именно обыкновенность огородного набора и удивляла — Игнатий зашёл далеко на Север, здесь и ячмень неохотно вызревал. Грядки были огорожены плашками, чтобы дорогая, наношенная от реки земля не рассыпалась. Отец Харитон занимался бабьим делом — пропалывал морковь. Дочь и девку-прислужницу он отослал в лес за кислицей, самое время квасить её впрок.

Рядом с валками сорной травы стояли вилы-троезубцы из берёзы. Траву Харитон сваливал в угол огорода, там она в куче перепревала и снова запахивалась в землю.

И в огороде, и позже, за обедом, отец Харитон настойчиво, словно Игнатий спорил с ним, доказывал, что местная земля требует сугубого трудолюбия. Крестьяне более сотни лет осваивали её, подолгу выбирали места для поселений, чтобы и пашня, и укосы, и рыбная ловля были близко. Не всякий лес стоит того, чтобы подсекать и жечь его для пашни, иные земли столь кислы, что ничего, кроме ёлок, не родят. Лес только издали велик и изобилен, а станешь искать подходящие места, много поршней истреплешь. Крестьяне справедливо, бережно и строго делили то немногое, что может дать оседлому человеку таёжный край.

   — Отнимать таким трудом добытое — великая обида! — заключил отец Харитон.

   — Кто ж отнимает, батюшка?

— Находятся... смутотворцы. Ешь знай!

Разговорчивым, но скрытным оказался поп: обиду выплеснул, а не пояснил. Смутотворцами же, Игнатий помнил, известный нестяжатель Патрикеев называл чудотворцев, особенно новых. У него Косой заимствовал понятие о чуде как об обмане. Возможно, между Харитоном и игуменом Антонием родилась свара из-за крестьянских душ и денег?

Насытившись, Игнатий бодро прошёл оставшиеся десять вёрст. С высокого берега Сии он увидел монастырь на острове и одновременно услышал звон к вечерне.

Остров Михайловский охватывала с востока заросшая старица, а с запада — чистое, хоть и неширокое русло Сии, всё в бликах бессонного северного солнца, раздвинувшего наконец тугие облака. Игнатий широко перекрестился и стал осматривать свой новый приют. Здесь ему предстояло свершить свой скромный, но одному ему назначенный подвиг.

Внутри частокола, замкнутого надвратной башней, стояла деревянная церковь со звонницей (помост с навесом, над ним — бревно с двумя колоколами) и примыкавшей трапезной. Церковь четвероугольником окружали кельи, образуя как бы вторую линию укреплений — от лихих людей или мирских соблазнов. Остров был каменистый и высокий, лишь галечные кромки его заливались в половодье. За старицей на правом матером берегу далеко тянулись чистые луга — редкий подарок в таёжных дебрях. Хлевы, сараи и конюшни были вынесены за ограду, на северную оконечность острова. При них построены избушки для иноков-скотников.

А неподалёку от места, где стоял Игнатий, по сухому прогретому долу тянулись гряды с тем же овощем, что и у Харитона, только были они длиннее в десять раз и упирались в сосновый лес. Огородный плетень терялся в лесной тени, сочетание диких зарослей с нежной зеленью капустной и свекольной ботвы производило почему-то раздражающее впечатление. Судя по чистоте грядок, на их прополку не жалели труда.

По натоптанной тропе Игнатий спустился к руслу с перекинутым на остров свайным мостиком. Привратник впустил в ограду без расспросов, а сам заторопился к вечерней службе. Игнатий пошёл за ним. Иноки в церкви, числом до сорока, украдкой оглядывались на пришельца, но вопросов не задавали, — видимо, здесь полагалось спрашивать одному игумену. Он, появившись позже всех, молча пронизал Игнатия испытующим взглядом и повернулся к царским вратам.

Иконостас не был обилен, образов семь, но все написаны старыми мастерами, и оклады подобраны с любовью. «Троицу», помещённую в середине и озарённую паникадилом с двенадцатью свечами, писал, похоже, ученик Рублёва, не без успеха дерзнувший передать его огненный колер. Отдельных певчих не было, все песнопения иноки исполняли сами, без регента, спевшись за долгие годы. Служба оказалась не по-монастырски короткой — умягчили сердца елеем, и довольно — надобно дальше работать, жить.

Игнатий последним подошёл под благословение игумена. Отец Антоний был уже стар, лицо его болезненно опало, истощилось, как бывает с беспокойными людьми подвижной жизни, не накопившими запаса на случай недуга. Зато запас какой-то мрачной требовательности Антоний прикопил с избытком. Смотреть ему в глаза было и тяжко и боязно, даже немного стыдно, будто бы он постоянно уличал тебя в сокрытом умысле. Игнатий обратил внимание, что иноки старались не задерживаться перед игуменом, торопливо и неплотно прикладываясь к его руке, скорее отстранявшей и указующей, чем благословлявшей.

И всё же руки Антония понравились Игнатию. Их застарелые мозоли были окружены мельчайшими бороздками той несмываемой черноты, какую дают земля и копоть, пашенный труд и разжигание костров. Антоний уже не работал в поле и по таёжным тропам отходил своё, но подвиг его жизни был несмываемо запечатлён на ладонях его. Рассказы об этой жизни-подвиге ходили даже по Москве, тем более по Северу; Игнатий с доверчивой жадностью собирал и впитывал их. Они казались готовыми кусками будущего жития святого, и многие были уверены, что оно будет во благовремении составлено.

Крестьянский сын, детство и юность Антоний провёл в одном из самых северных станов Двинской волости, на Кяхте. В Новгородской земле, включавшей и Поморье, грамотность считалась необходимой не только боярским и посадским детям, но и крестьянам. Мальчика отдали учиться. Дьячок скоро заметил в нём сильный ум и тягу к иконному писанию. Сверстники, овладев началами письма и счёта, взялись за сохи и капканы, Антоний же — тогда он был ещё Андреем — продолжал изучать Писание. Отец его разорился, продал свой надел. Между тем, как позже записал человек, хорошо знавший Андрея, он к двадцати годам был «мощен и крепок зело, в трудех велми мужествен, яко за двоих моцно ему трудиться и за три...». Он мог поднять расшатанное отцовское хозяйство, но вместо этого продался в холопы к новгородскому боярину. Странническая тяга тогда впервые проснулась в нём, Новгород исстари славился такими беспокойными землепроходцами.

Возможно, этот уход от собственного хозяйства был самоиспытанием. Андрею нужно было пройти через «рабское состояние», через унижение холопства и выйти из него своими силами. Во всяком случае, он никогда не бегал от работы, его тянуло к вполне земным, хозяйственным делам — и у боярина, и в Пахомиевой пустыни, куда он удалился, выкупившись на свободу. Там его постригли под именем Антония. Было ему тридцать лет. В Москве правил великий князь Василий, а сын его Иван ещё не родился.

Вскоре Антоний принял и священнический сан. Устойчивая, сытая, наполненная любимыми делами жизнь ждала его на четвёртом десятке лет. Но, видно, даль и Север неизлечимо отравили душу Антония. Уговорив двоих монахов — в лесу одному не выжить, — он бросил Пахомиеву пустынь и за лето спустился на долблёнке по реке Онеге до Шелексы. Зимой они перебрались через лесной водораздел в долину реки Емец, к порогу Тёмному.

Путь был нешуточный. Когда Игнатий думал о нём, воображая трёх иноков, в поисках пущего уединения пробиравшихся через северные леса и скудную лесотундру, одна соблазнительная мысль поразила его: Антоний, сильный человек с ярким воображением скитальца, живописца, книжника, до пострига, до тридцати лет, не женился и, судя по устремлённости в северную глушь, не испытывал тоски по женщине. А может быть, не только испытывал, но поражён был в молодости чьей-то недостижимой красотой, больно и безутешно, после чего осталось либо руки на себя наложить, либо... уйти в пустыню? И чем пустее, тем утешнее. Хотелось думать, что некая красавица боярской крови преобразила и поломала жизнь холопа, едва вошедшего в мужественный возраст, и обрекла на вечный поиск недостижимого покоя. Но эту тайну Антоний унесёт с собой...

Семь лет он прожил у порога Тёмного. Иноков стало семеро, они построили часовенку. Стали осваивать землю вокруг обители... Но тут впервые в рассказах об Антонии являются как бы ниоткуда местные жители, крестьяне, возроптавшие: «Яко великий сей старец меж нас вселися, по мале времени овладеет нами и деревнями нашими». В глуши, казавшейся безлюдной, были, оказывается, деревни, пашни, сенокосы. Между пришельцами и местными людьми началась война за землю, принадлежавшую крестьянам. В России воевали не за целину — её хватало, а за освоенную пашню.

Антоний был вынужден уйти. Но поражение своё запомнил, сделал выводы.

Снова скитания по лесам, по труднопроходимым низовьям Северной Двины, «по мхам и блатам непостоянным…». Скитались примерно год, зазимовали в охотничьей избушке — их разбросали по тайге местные жители. С одним охотником-сокольником иноки подружились, когда их вместе прижало таяние снегов.

Он рассказал им о речке Сии, богатой рыбой, травными угодьями, ягодами и зверем. Для промыслового охотника Сия, впадавшая в Двину с востока, была заповедным местом. Ловцу птиц она не поглянулась, он с лёгким сердцем выдал бродячим инокам тайну Михайловского острова, принадлежавшую, впрочем, не ему одному. Островок этот в верховьях Сии был расположен так хитро, что миновать его не мог ни рыбный косячок, ни олений гон. Озёра вокруг тоже были богаты рыбой, привлекали птицу, а земли родили изобильно и разнообразно, словно их с исподу грело второе солнышко. Так, верно, оно и было: хотя монахи и не исследовали путей подземных вод, но «вапу», горячую целебную грязь, в одной болотине нашли.

В начале лета на острове Михайловском выросли две избушки-кельи и церковка. Питались монахи рыбой и оленьим мясом, по-дорожному. Они всё ещё чувствовали себя в дороге, бесприютно, один Антоний цепким глазом уже прикинул, что тут им жить.

Гости явились к ним через неделю после освящения церкви во имя Святой Троицы. На лодке приплыли трое рыбаков из деревеньки, находившейся, как оказалось, в пяти вёрстах от острова Михайловского. Оборванные монахи не вызвали у них ни подозрения, ни неприязни: как раз в то время в городах искоренялась ересь жидовствующих, крестьяне жалели беглецов. Иноки попросили масла и хлеба, обещали править службы и требы, зная, что по глухим деревням новорождённые по году остаются некрещёными, покойники уходят в землю неотпетыми. Крестьяне поделились хлебом и раз и два, но от услуг пришельцев отказались: у них-де в Емце построена своя церковь Иоанна Предтечи, отец Харитон исправляет всё, что надо. Монахов они подкармливали год... Потом перестали.

Всякому новоселу знакомо это неожиданное отчуждение вчерашних доброжелателей, особенно если он селится возле деревни, не будучи по положению ровней местным жителям. К нему относятся как к загостившемуся страннику: вчера его кормили и жадно слушали, потом с сомнением уложили спать, а утром стали тяготиться, что он всё не уходит и не уходит, оттягивая встречу с холодом и далью, и повторяется в своих мечтаниях о Святой земле. И шёл бы он туда... Игнатий, намыкавшийся по чужим углам, задним числом сочувствовал Антонию.

Шёл 1520 год. Великий князь Василий тщетно мечтал о сыне. Мысли о замене бесплодной Соломонии уже туманили его сны, но будущая мать Ивана Васильевича ещё играла в куклы в Вильно. Во всех монастырях России возносились молитвы о наследнике. Молитвы оставались тщетными. Великий князь расспрашивал о праведниках, как неисцельный больной мечется по травницам и немецким лекарям — вдруг кто поможет? «Слезница» Антония с далёкой Сии пришла ко времени: «Пожаловал бы государь, повелел богомоление своё, монастырь строити на пустынном месте, на диком лесу...» В ней были ещё слова: «...пашню пахати». Великий князь поверил, что Антоний взялся за освоение всерьёз. Он дал обители деньги на первое обзаведение, оговорив, что главная забота иноков — «молитися о здравии и о плоду чрева нашего».

«Мы прилагали рвение ко рвению и огнь к огню», — рассказывали старые товарищи Антония, вспоминая закладку новой церкви и жилых строений. Ограда, расширенные кельи, хозяйственные навесы и клети поднялись на острове за два-три года. Антоний не щадил ни себя, ни иноков. На великокняжеские деньги были наняты детёныши из местных крестьян, среди которых не все умели сводить концы с концами.

В тех стародавних трудах Антония и братии Игнатий видел воплощение собственных представлений о справедливой иноческой жизни — не на чужом горбу. Его даже то умиляло, что Антоний не принимал звания игумена, покуда из Москвы ему не указали, что это уже вредит обители. А так — строитель и строитель... Хороша была и история с Бебрем.

Случилась она уже после смерти великого князя Василия, в правление его молодой вдовы Елены Глинской. Ей все молитвы о плодородии чрева пошли впрок... Зато с деньгами в Большом приходе стало трудно. Бебрь был одним из сборщиков по Двинской волости. Здесь подати собирать было особенно выгодно, всегда можно сослаться на уклонение, на то, что облагаемый «дворец пуст», а уж коли лишнее соберёшь, оно заведомо твоё. Помощники у Бебря были такими же отпетыми разбойниками, душу из крестьян выбивали вместе с деньгами.

Антоний податей не платил, ссылаясь на грамоту покойного великого князя. Бебрь задумал силой содрать с монастыря положенное. Собрав ватажку, он однажды вечером явился к Михайловскому острову.

Но за протокой, в зыбком туман це, они увидели целую рать с огненным боем и дрекольем. А было точно известно, что монахов в обители десятка два. Вооружённые стояли в странном молчании, будто неживые, зато из церкви за частоколом доносилось такое многогласное пение, как если бы и там собралось воинство — ангельское...

Бебрь убежал и больше к Антонию не цеплялся.

Когда великому князю Ивану Васильевичу исполнилось тринадцать лет, Антоний послал в Москву новое челобитье, по коему обители и были отведены те самые три версты на север, юг и восток и пять вёрст — на запад, к Каргополю. Число монахов выросло уже до пятидесяти, они с детёнышами живо освоили дарение — подсекли лес, сожгли и выкорчевали пни, завели пашни. Антонию оставалось почивать в довольстве, почёте и сознании исполненной работы... Но шестидесятилетний старец не изжил природного зуда в ногах и руках: оставив обитель на иеромонаха Феогноста, Антоний с двумя учениками ушёл вверх по Сии, к озеру Дуднице, границе новых монастырских владений. Они достроили хижину с часовней Николая Чудотворца, завели пашенку и звериные ловли и год-другой жили в уединении, питаясь от трудов своих.

И тут Антоний не нашёл успокоения. Ещё в пяти вёрстах выше по Сии, где она уже с трудом точила каменные глыбы, образовалось озеро Падун. Вода летела в него с уступа, сначала как бы застывая выгнутой полосатой льдиной, а в озёрной чаше вскипала и разлеталась дымом; лес воздымался по горным склонам к самому небу; на ближнем зелёном берегу несытые глаза Антония ослепили двенадцать берёз, «аки снег белеют» (его слова). Недаром в нём умер живописец — да умер ли? То было последнее уединение Антония. Годам к семидесяти, незадолго до прихода Игнатия на Сию, братия уговорила ослабевшего игумена вернуться в монастырь. По устроении последней пустыни он сразу сдал, — наверно, ангел-хранитель шепнул ему, что те берёзы — предел его скитаний и ничего прекрасней он уже не увидит в жизни.

В ночь на пятницу Игнатию приснился снежный козырёк над щебёнчатым берегом Сии.

В северных краях снежные залежи часто задерживаются до середины лета, радуя глаз измученного жарой и комарами путника. Снежник отсвечивал мечтательной голубизной, кромка его была прозрачна, как скол голландского стекла, и, как разбитого стекла, было его почему-то жаль до слёз. В мучительных подробностях привиделся и ручеёк, точивший снежник, и капельки, стекавшие с тёмно-зелёных листиков брусники, как с жёстких язычков. По ручейку заметно было, что снежнику недолго осталось жить — скоро обрушится, ломая смородиновые кусты, уже набухшие ягодными почками.

В мучительном пути между сном и явью кто-то Игнатию сказал, что снежник — это его любовь к Антонию. Проснувшись, он спросил, что означает ручеёк...

Игнатий в обители прижился. На полевые работы ходил охотно, с каждым днём насыщаясь лесным здоровьем и прочным чувством радости. Иноки жили дружно, тайга объединяла их, как редко выпадает в городских монастырях. Антоний не терпел ни сплетен, ни подсиживаний. Монашеских разрядов-устроений он тоже не признавал, все ели и одевались одинаково, он сам годами носил выгоревшую скуфейку. Когда Игнатий проговорился о Косом, Антоний даже не осердился, отмахнулся: «То городская блажь. Веруй, как отцы заповедали, а наперво — работай. Это одно угодно Господу паче молитв». Не замечая, он повторил одно из положений Лютеровой ереси. Игнатий, разумеется, смолчал, проникшись к игумену новым тёплым чувством.

Смутила его лишь тёмная история со «слезами Богородицы».

В тот год яровое жито — ячмень, северный хлебушек, — взошло поздно. Начало лета было холодным, дожди и град горстями сыпались на непрогретую землю, снежники залежались по распадкам, еловым зарослям, под моховыми навесами речных обрывов. Холод держался в земле до начала июля. Потом тёплые лучи повалили с запада, меж ними заиграло окрепшее солнышко, и яровые полезли дружно, густо. Местные злаки помнят о кратком лете, торопятся прозябнуть, отцвести и отплодоносить... Так бы и людям — помнить о быстротечности земного бытия. Они не помнят.

После основания пустыньки у двенадцати берёз границы монастырских пашен стали путаться с межами деревни Михайловки, откуда жители когда-то приносили новопришельцам-инокам масло и хлеб. В деревне среди семи дворов самым богатым и семьянистым, многолюдным был двор Юфима Заварзы. Старик Заварза был почти ровесником Антония, его сыновья давно вошли в зрелый возраст, но не отделялись, пристраивая новые тёплые клети к главной избе. С ними-то у посельского старца, позарившегося на свежий пашенный клин, и приключилась свара. Честно сказать, посельский был не прав. Клин тяготел к земле Заварзы, Юфим его в своё время подсек и выжег, но в земле оказалось многовато торфа, Заварзины её не торопились распахивать, и клин зарос болезненным тонкоствольным березняком. Подсечь его и снова выжечь, как собирались Заварзины, не составляло особого труда. Двое монахов это прошедшей осенью и проделали втихую, аж низовой пал добрался до засеянного поля Заварзы, ожёг жнитво. Юфим явился в монастырь и заявил, что иноки залезли на чужое, а потому он сам засеет пашню чем похочет. Антоний кротко выслушал его, развёл руками: сей!

Теперь на клине, обогащённом древесной и торфяной золой, упруго лезла зелёная щетинка. Иноки, делавшие пожог, ходили и завидовали, почасту поминая имя, коего им произносить не полагалось. Особенно возмущён был келарь, принимавший близко к сердцу монастырские убытки... Да у него вскоре начались свои неприятности, — кажется, он с солью прогорел. Иноки стали замечать, что каша несолона, щи пресные. Келарю попеняли, он отмолчался. Братия верно рассудила, что это дело старца-казначея и игумена, тем более что келарь, кажется, не проявлял особого беспокойства — наверно, сговорился о доставке соли с морского берега, а самым нетерпеливым инокам советовал: «Слезами досолите!» Перетерпели.

Так вот, взошёл ячмень... Однажды утром на остров явился крестьянин из Михайловки — проситься в монастырские детёныши. Он, между прочим, рассказал, что на ячменном поле Заварзы явились «печати».

— Не диавольские ли? — предположили иноки.

Мужик мучительно задумался. Пришлось вести его к игумену.

Отец Антоний не доверял чужим глазам. Он велел спустить на воду лодки. Игнатий оказался гребцом в передней. За три часа езды он нагляделся на сумрачное лицо игумена, не проявлявшего ни нетерпения, ни любопытства, поскольку все чудеса таёжные он видел-перевидел... В семьдесят лет ноги его ещё носили, он первым вонзил свой посох в затравевшую тропу, бежавшую через берёзовую рощу к пашням. Возле последней из двенадцати берёзок он остановился, привалился плечом. Иноки замерли. Дыхание Антония было слышнее ветра в высоких лиственницах. Побрели дальше, вверх по склону.

Да, здесь природа не охапками разбрасывала свои дары. Подобно старцу-казначею захудалого монастыря, нехотя запускала в калиту с деньгами скрюченную от холода и скупости щепотку, нащупывая монетку поглаже, стёртую... Для отыскания пашенного угодья требовалось и время и искусство. Существовали особые приметы, по коим участок леса стоило подсекать и жечь, чтобы в течение нескольких лет собирать на нём сносный урожай сам-три. Иначе не стоило и затеваться, лучше соболя гонять. Лесной земли вокруг было как будто много, но ведь и нужно было много: по счёту сотника Бачурина, в Емецком стане насчитывалось пять десятков деревень, к землям же Сийского монастыря тянуло до двух десятков. Волей-неволей монастырь теснил старожильцев, ломал давно установившиеся отношения.

Вот сразу за уступом матерого берега ласкает глаз сухой прогретый взлобок, заросший по краям соснами с тяжёлыми, как медью обитыми, стволами. Сама неизмеримая сила земли вознесла их в мощном порыве к свету, к небу... А посей тут рожь? Ни былинки не взойдёт, не выберется из-под хвойного войлока, из серой почвы, пропитанной не тем, что нужно злаку, а только диким смолистым соком. Рядом клин Заварзы лежал зелёным, косо обрезанным платком. Только приметливый Юфим и мог решиться забраться сюда, где ничья соха, ни топор не ходили. На краю пашни переговаривались, посматривая на монахов, десятка два крестьян из разных деревень — вести по тайге разлетаются быстро, их белки носят. И было на что посмотреть, от чего прийти в сомнение.

По зелёному плату были разбросаны кресты: проплешины в ячмене как раскалёнными крестами выжжены. Но и следа горения не было на них — хоть смотри, хоть нюхай. Так чудесно проросло.

«Чудо и есть», — согласно приговорили крестьяне и иноки.

И сразу к пашне Заварзы стало страшно подходить. Люди ведь только на словах мечтают о чудесном, а коснись близко, полыхни им чудо в очи — они зажмурятся. Стало понятно, что удачливая семья Заварзиных получила знак: не зарывайтеся! Крестьянам победнее это предупреждение пришлось по сердцу. Впрочем, решающее слово принадлежало отцу Антонию — ему одному небесные знамения по плечу.

Антоний долго смотрел на поле, испятнанное крестами, шевелил губой. Минутами казалось, что он, опершись на посох, дремлет. Все понимали, что это пророческая дремота, вещее забытье. Ветер притих, сырая тишина опустилась на тайгу до самого Студёного моря. Люди едва дышали.

Вдруг заскрипело, заскрежетало в вышине, переходя в резкий и жалобный писк. То сокол закричал, а у людей внизу от неосознанного ужаса сотни иголок вонзились в темя или в живот — что у кого слабее. В слитном, взаимно усиленном ознобе монахи и крестьяне слушали приговор игумена, лесного старца, произнесённый таким зычным голосом, каким он уже давно даже «Христос воскресе!» не возглашал:

— Богородицыны слёзы испятнали твою пашню, Заварза!

Юфим Заварза стоял на краю клина. Седая, густовласая голова его была обнажена, жёсткая борода упрямо утыкалась в распахнутый зипун. Руки подрагивали окостенело, будто вцепились в вёрткие держала сохи, ковыляющей по кочковатой, пронизанной корнями пашне. Он даже не взглянул на Антония. Тот осенил его и пашню широким крестом, повернулся и пошёл к реке.

Юфим остался в лесу один, как окаянный. Никто не задержался возле него, не посочувствовал.

Ночью Игнатий раздумывал о происшедшем. Он лишь на краткое время испытал на себе действие сильной воли игумена и хоровое давление толпы, поверившей в то, во что последователь Феодосия Косого не мог поверить. Но и объяснить этого чуда с крестами он не мог, отчего испытывал неутолимый зуд. У него хватило ума не соваться со своими сомнениями ни к старцу-исповеднику, ни к самому Антонию. Когда монахи доказывали, что слёзы Богородицы и должны выжигать кресты в память о казни Сына, Игнатий отмалчивался.

Ободрённые небесной поддержкой, монахи стали смелее раздвигать границы своих владений. К пустыни «у двенадцати берёз» и к дальнему «приюту у Николы Чудотворца» примыкали другие спорные земли. Деревья для пожога обычно подсекали в начале лета, к осени они высыхали. Антоний распорядился начать подсеку в трёх местах... Молодые иноки вооружились длинными топорами, спустили лодки. Игнатий тоже был послан с ними.

Работа спорилась, слабые берёзки и осинки падали от первого удара. Банный дух, запах пота и свежего листа стояли над деляной. Было весело сознавать, что наконец-то ты своими руками осваиваешь дикую землю. Сели обедать. Только достали ложки из-за голенищ, как на деляну явились пятеро крестьян со снаряженными пищалями.

Северные крестьяне наполовину жили охотой. Пищали и луки были им не менее привычны, чем коса и соха. Молодые иноки побросали ложки, но к топорам не потянулись — у мужиков уже дымились фитили. Впереди выступал Костя Заварзин, старший сын Юфима.

   — Пошли прочь, — сказал он инокам. — По государевой грамоте и обмеру Бачурина сии земли не ваши.

   — Что ж вы их до сей поры не распахали? — нашёлся смелый. — Земля добрая, а зря лежит.

   — Твоё ли дело учить нас в лесу хозяйствовать? Беритя свои топоры и котёл, пока мы их не отняли.

Иноки похватали монастырское имущество и удалились.

Антоний, выслушав их, не устыдил и не разгневался. После обедни он призвал к себе чёрного попа Феогноста. На следующий день перед крестьянами, явившимися в монастырскую церковь причаститься и справить некоторые требы, ворота не открылись.

Ближайшая церковь Иоанна Предтечи, где служил белый поп Харитон, стояла от деревни в пятнадцати вёрстах. Крестьяне, жалея времени и поршней, повадились ходить в обитель, к Троице. Им дали понять, что от этого храма они отлучены.

Как обсуждалось новое осложнение на мирской сходке, какие предлагались решения и раздавались укоризны, Игнатий знать не мог. Видимо, было решено мириться, не поддаваясь, однако, в главном: праве на исконную землю. Ходатаем-миротворцем был послан священник Харитон.

Он исстари враждовал с Антонием, а тот, не найдя в нём поддержки своим духовным и, главное, земельным притязаниям, возненавидел священника всей сильной, деятельной душой.

Закрыть ворота перед священником даже Антоний не решился. Следом за Харитоном просочились четверо крестьян, среди них — Костя Заварзин. Небольшая притихшая толпа осталась за оградой. Отец Харитон подгадал к обедне — церковные двери были распахнуты, заглатывая вперемежку иноков и монастырских детёнышей. Сдержанный шум, исходивший из церкви, напоминал осторожное дыхание ловца, скравшего дичь.

Даже детёныши не расступились перед Харитоном у дверей, а иноки и вовсе затеснили, обдавая впитавшимся в свитки и рясы запахом ладана, давно не мытых тел и дыма братских келий, топившихся по-чёрному. У Харитона хватало выдержки не воротить носа от чесночного духа черемши — она как раз поспела, монахи ели её охапками. Едва протолкавшись в церковь, священник неожиданно узрел перед собой свободное пространство до самого алтаря.

Две плотные толпы стояли по сторонам, а в конце прохода ждал игумен Антоний, прожигая Харитона диковатыми глазами таёжного бродяги. Игнатий, вошедший следом за Харитоном, удивился, как игумен оказался в церкви раньше всех. Обычно он приходил последним и с нарочитой расслабленностью шествовал мимо расступавшихся монахов, блёклой улыбкой благословляя их... Непостижимой была способность его дублёного лица преображаться от злобы к благолепию.

При входе в храм естественно перекреститься. Отец Харитон уже и руку выпростал из-под своей хламидки, как вдруг от алтаря, а показалось — из-за царских врат, пророкотало: «Знамения не сотворишь!»

Поп Харитон не верил в новые чудеса, оставив древние на совести писателей. Знакомый с ухищрениями своих собратьев, с обкатанными способами воздействия на верующих в ходе церковной службы, он только улыбнулся, пытаясь разглядеть губы Антония сквозь его клочкастую бороду. Они как будто не шевельнулись, хотя утробный голос явно принадлежал ему. Храня улыбку, Харитон хотел поднести двуперстие ко лбу — и не сумел.

Рука оледенела на взлёте, подобно птице, мгновенно схваченной морозом. Вниз — падала, вверх — не поднималась. Улыбка Харитона искривилась, что-то паралитическое явилось в ней, в глазах, в отражённом пламени свечей, заметался ужас. Попятившись, он упал на руки Кости Заварзина, схватил воздуху, уже иссосанного, истраченного другими. Костя выволок священника на паперть.

Там они постояли в нищем образе и медленно побрели к воротам.


Крестьянский мир разбился на три доли.

Самые бедные, ценя возможность подработать в монастыре — «за серебро» — или совсем уйти в детёныши, превозносили свершившиеся чудеса и мудрость игумена Антония. Другие — большинство, — державшиеся за своё хозяйство, хотя и признавали оба чуда, не понимали, почему надо поступаться исконными землями. Заварза и его сторонники просто не верили в Антониевы чудеса, крестьянским умом угадывая обман. Для Заварзиных полная победа монастыря означала крушение всей старинной, то есть свободной жизни. Им было разорительно верить в чудеса, и они не верили.

Они легко доказывали, что беда не только в потере пашенных угодий. Крестьяне были и промышленниками, то есть охотниками, рыболовами. С расширением монастырского хозяйства из ближних лесов уходил зверь, от частых палов горела тайга, в помутневшей воде возле распаханных берегов Сии перестала водиться добрая рыба. Антониев монастырь нарушил тонкое равновесие не только между деревнями, выборными сотниками, сборщиками податей, скупщиками соколов — он ломал более сложное содружество крестьян с прихотливой северной природой. На таком тесном куске подзолистой земли, как гористые верховья Сии, не могли прокормиться все — и чёрные крестьяне, и монастырские детёныши, и иноки, число которых вместе с послушниками уже тянуло к сотне...

Всё это Игнатий осознал не вдруг, а в течение тех летних месяцев, когда он ближе сошёлся с жителями Михайловки. В монастырском книгохранилище один из старцев показал Игнатию государеву грамоту, данную монастырю в 1543 году. По ней Бачурин отмерял Антонию новые земли. Но кроме «жалованья» в грамоте, как было принято у приказных, пересказывалось челобитье самого Антония. Оно-то и поразило Игнатия, всё ещё пребывавшего в подслеповатом восхищении игуменом.

Места вокруг обители Антоний представил как пустые — «леса непашенные, озёра и болота неписьменные и нетяглые, а приходят деи на те пустые места люди из иных волостей, свои старые угодья пометав, рыбу ловят и ловушки ставят, и всякие угодья ходят безоброчно, и монастырю деи чинят великую обиду, и пожары деи от них бывают не по один год, а сожгли деи у них в монастыре четыре церкви...».

Мало того, что челобитная лгала про «безоброчность»: Бебрь собирал с крестьян немало, деревни были переписаны, земские порядки блюлись, сотники избирались и церковь отца Харитона содержалась на крестьянские деньги; но ведь не по причине случайных палов церковь монастырская горела четыре раза! Она в обители была одна... До какого же накала дошла вражда крестьян к монастырю — на храм руку подняли! Изучив грамоту, Игнатий ощутил, как что-то дорогое в нём замутняется и «тратится».

По-видимому, Антоний имел на грамотного и начитанного новопришельца свои виды. Вскоре он доставил Игнатию возможность поближе узнать крестьян ближних деревень. Отвергнутые монастырём и отделённые от собственной церкви пятнадцатью вёрстами таёжных троп, они, по мнению игумена, готовы были «уклониться в язычество». Кстати, близилось Рождество Иоанна Предтечи, престольный праздник церкви в Малом Емце и одновременно языческий Иван Купала. Антоний призвал иноков, чаще других работавших в лесу, и приказал «досматривать», что станут делать крестьяне. В числе досмотрщиков оказался и Игнатий. Он относился к древним обрядам без сочувствия, они не сочетались с ясными заповедями Косого. В язычестве Игнатий видел ту же болезненную погружённость в животный мрак человека, какая заставляла его верить в чудеса и исполнять обряды. В вечер Ивана Купалы Игнатий оказался гостем праздника, в то время как битые его братья только выслеживали мужиков да прятались от них.

Отец Харитон, отслужив в своём храме, приволокся к озеру Падуну, чтобы свершить вечерню. Крестьяне обустроили молебен благолепно — украсили берёзки венками таёжных лилий — жарков, застелили чистым полотном полевой алтарь. Свечки на нём горели в белой ночи бледней оранжевых цветов. Поздняя заря неподвижно лежала на озере, водопад издали сиял своей льдистой струёй. Слабый шум его да неожиданные вопли одинокой птицы почти не нарушали тишину. Эта живая тишина придавала всей службе углублённый смысл единствования с природой — кормильцем-лесом и родительницей-почвой, началами жизни. Ею были полны и лес, и воды озера с внезапно всплёскивавшей рыбёшкой, и сами переливчатые, перламутровые небеса — твёрдая раковина, оберегавшая земную жизнь от холода безжизненных пространств. Христос ответил на вопрос о рае: «У моего отца миров много». Но в этот вечер особенно тепло и ясно осознавалось, что во Вселенной нет мира краше родной Земли.

После службы отец Харитон обошёл с крестом ближние пашенки, освятил колодцы и источник с целебной грязью-вапой. Он сделал вид, что не заметил, как парни с девушками удалились в лес — палить костры и играть, как принято на Купалу, а старухи побрели за целебными травами. Хозяева дворов позвали Харитона перекусить на воле, на полянке. Длинный стол был вкопан под старой сосной для угощений-братчин с незапамятных времён. Игнатий хотел уйти, но его вернули, усадили рядом со старым Заварзой. Видимо, у того был умысел, чтобы Игнатий послушал застольную беседу.

Для братчин крестьяне ставили на голубике и морошке лёгкую бражку. Хмельное пили редко, и потому оно легко развязывало языки. Мужикам хотелось высказаться при свежем человеке, они угадывали доброжелательность Игнатия, но, кроме того, надеялись, что их упрёки будут донесены до игумена. В воспоминания пустился старый Заварза.

Он рассказал о первых своих встречах с Антонием. Три кротких странника не вызвали у него ни подозрений, ни неприязни. Антоний ловко притворился нестяжателем, да он и был трудягой, одержимым, казалось, одним стремлением к безлюдному житию. Он подкупил крестьян и лекарским искусством: не хуже знахарок пользовал их мельханами и травами, подтвердил целебность грязей возле источника, умело вскрывал опухоли-вереды... Крестьяне разрешили инокам ловить рыбу в протоке у острова, где они возвели первую келью. Кто ведал, что пришельцы через десять лет добьются признания этих ловель собственностью обители! Крестьяне издавна считали их Божьими, то есть общественными.

Не сразу они увидели в Антонии врага. Население острова стало подозрительно увеличиваться. Пришельцы возвели церковь Троицы. Недалеко стоял их же амбар с вяленой рыбой, запасённой на зиму. Однажды осенней ночью он запылал, огонь метнулся на церковку... «Само возгорелось, — мглисто усмехался Заварза. — Мы понадеялись — не решатся-де святые отцы остаться в зиму без припасов. Остались, не устрашились. Церковь отстроили заново. Потому — деньги завелись у них, великий князь подсобил. А нам от Москвы никакой помочи николи не шло, хоть в голодные годы. Им — пошло». Ещё бы: иноки молились «о плоду чрева» юной красавицы Елены Глинской...

Антоний пробовал сломать крестьянский мир изнутри, деньгами привлекая к своим работам малоимущих и настраивая их против «мочных хозяев» вроде Заварзы. В скудные годы это удавалось ему. Игнатий убеждался, что вовсе не мир нашёл на тихой речке Сии, а ту же неуёмную вражду, от которой бежал из Москвы.

Тогда, под треск купальского костра, он и решился заговорить об учении Феодосия Косого. Крестьянам, в изумлённом молчании слушавшим его, нетрудно было догадаться, кто чада, а кто — псы. Даже Харитон не возражал, притомившись службой и застольем, а Заварза воскликнул с облегчением:

— Вот ты хто? До нас, милый, сие учение в пересказе доходило, да путали люди много. Вроде как ты посланный того Федоса?

Игнатий строго опустил глаза...

Из всех купальских игр, осуждённых Церковью, общим было веселье у костра. Первыми прыгали через него молодые парни, мощно отталкиваясь от кочки длинными ногами прирождённых охотников и пастухов. Игнатий смотрел, как они летят через костёр, опаляя босые пятки и выгоревшую крашенину портов, плотно обтягивавших мускулистые икры, и что-то обнадёживающее мнилось ему в этом полёте. Он приборматывал: «Сила, сила...» Вспоминалось постороннее: решёточные сторожа на улицах Москвы возле таких же ночных костров, разъезды детей боярских вокруг Кремля. К чему сие? Сопоставление несопоставимого мучило Игнатия, как неразгаданный, но многозначительный сон.

Когда шальной огонь унялся (зато невидимым столбом поднялся над углями стойкий жар), начали прыгать девушки и молодые семейные мужики. Прыгали в очередь — то девка, то мужик. В их негласном соперничестве чудилась некая скоромная подоплёка, будто женатые показывали, что ещё не прочь погоняться, была бы тропка да тёмный лес. И молодухи были, видимо, не прочь... Вдруг через рассыпавшийся костёр с диким козлиным криком метнулся старый Заварза, вызвав общее ликование. Его долголетняя крепость внушала сельчанам надежду не только на собственное здоровье — кровь одна! — но и на стойкое благополучие всего их чёрного мира.


В живом свете лучин дышали тесовые плахи пола, до желтизны отмытые с песочком. С началом августа ночные зори гаснут, во благовремении наступает тьма, сообщница тайных дел. Люди, собиравшиеся в просторной нижней горнице Заварзы, знали, что дело их тайное, но благое, как и всякое взыскание истины.

Игнатий толковал крестьянам учение о Троице — откуда оно явилось и в чём противоречит разуму. В Евангелии не сказано о Троице, а только о сошествии Святого Духа, он же — Слово, благая весть. Образ Бога обретал единство, мир тоже становился ясен и един. Крестьяне чувствовали себя избранными чадами, поставленными превыше тех, кто до сих пор давил и обирал их, а правды божественной не знал. Боярская власть, освящённая заблудшей Церковью, теряла грозное обаяние.

Всё это крутым тестом ворочалось, перемешивалось и запекалось в горячих мужицких душах, внезапно озарявшихся догадками и старыми обидами. Слова же рождались трудно, крестьяне охотней слушали, откликаясь одними вздохами. Игнатия, привыкшего к вольным беседам с болтливой монастырской братией и языкастыми посадскими, внимательная тишина скорее тяготила, за нею чудилось непонимание. «Вопрошайте!» — взывал он к людям, боясь, что свет, открывшийся ему, не достигает непроглядных печных глубин. Смущённый ропот отвечал ему из полутьмы горницы, одни хозяева Заварзины решались на вопрошания от имени молчаливого мира.

Непостижимым путём они приземляли самые возвышенные вопросы, переходя от учения о Троице к праву Антония на ежегодные поборы. Вдруг перескакивали на подати вообще: кому и за что их платят?

Заявление Игнатия, повторившего слова Косого, что подчиняться земным властям «не подобает», вызвало замешательство и робкую поправку Кости Заварзина: подати-де идут в казну на управление государством. На что другой крестьянин возразил сердито, что деньги больше не на управление, а на воинский чин идут.

Так, переваливаясь из божественной в мирскую колею, шли тайные собрания в доме Заварзы. Игнатий не обманывался — тайна была непрочной, в лучинной полумгле скрывались и несогласные с учением, и просто соглядатаи Антония. Зато и проповедовал он самозабвенно, горячо, с готовностью принять мучение, гонение. Смысл собственной жизни открылся ему.

Гонение настигло его раньше, чем укрепился лёд на Сии.

Однажды, когда Игнатий, сотворив молитву, готовился ко сну, старец-будильник позвал его к игумену. Антоний жил в отдельной избе, в верхней её светлице, а ниже, в подклете и горнице с зарешеченными окнами, хранилось монастырское имущество. При входе старца-казначея или келаря скрип деревянных шипов и петель тревожил Антония, но он не велел смазывать их маслом. Здоровая запасливость с годами вырождалась у него в мелочную прижимистость и подозрительность.

Едва Игнатий, согнувшись под низким косяком, переступил порог Антониевой кельи, сзади его схватили и вывернули локти. Со скрученными вервием руками Игнатий выслушал приговор:

   — Ты сеешь смуту в сём тихом крае. Речи твои о Троице ребячьи, с чужого голоса козлом поёшь. — Игумен удовлетворённо переждал басистое хихиканье иноков. — Мы слово Божье и просвещение несём в эту тёмную страну, ещё одну свечу возжигаем под хладными небесами. Ты, книжный человек, тщишься задуть её. Посему, составив перечень прегрешений твоих, пошлю тебя в Москву на святительский суд.

Иноки развернули Игнатия и вытолкали в сени. Антоний крикнул вслед:

   — Страна наша велика, да скрыться тебе в ней негде, бумага из-под земли достанет!

Последнее игуменское благословение промыло Игнатию очи. Только теперь он понял, как прав Косой. Но в каморе воротной башни, куда его вкинули, наказав вратарю беречь еретика пуще самих ворот, Игнатий возблагодарил Господа за неисповедимость путей его: Косой в Литве только своё учение спасает, а Игнатий духовными детьми обзавёлся, у него теперь и в зарубежье будет о ком помнить, кого любить... Всё его дело ещё впереди!

Оказия в Москву задерживалась. Человеку же приходится есть руками, а не по-собачьи — пастью. На третий день с оголодавшего Игнатия сняли верёвочные путы. Два дня он отъедался и отлёживался. Ночью в стожок сена под стеной кто-то швырнул горящее смолье, огонь перекинуло на крытую корьём конюшню — и церковь Троицы в четвёртый раз оказалась в огненной опасности.

Парнишку из монастырских детёнышей, в переполохе сбившего замок, Игнатий не узнал, но на той стороне протоки его, мокрого до нитки, ждал с сухой крестьянской одежонкой Костя Заварзин. Он знал такие тропы, какие ни монахи, ни сам землепроходец Антоний не разведали.

Северная дорожка в Литву была уже протоптана. Из Соловков по ней недавно бежал старец Артемий, да и не он один...

3


— Ты возвращался к ним? — спросил Неупокой Игнатия. Он мог не спрашивать: ломаные морщины морозными трещинами метили щёки странника. Призвание, открывшееся Игнатию на далёкой Сии, обрекло его на дорожную тоску, на испытание бездомьем, голодом, пространством...

Крестьяне Псковщины охотно принимали учение Косого о едином Боге, о человеческой, а не божественной сущности Христа и особенно о «самовластии», то есть свободе и равенстве людей перед властями. Неупокой, выдумывая дела то в Пскове, то в дальних сёлах, испрашивал у игумена «отпуски» на несколько дней, чтобы сопровождать Игнатия. Они устраивались обыкновенно по ночам в самой большой избе, куда сходились мужики ближайших деревень. Неупокоя поражало, как жадно они искали не сокровенного, а житейского смысла в Писании, толкуемого Игнатием ясно и непредвзято. Притчи о талантах, зарытых в землю, о блудном сыне и девах, вовремя запасшихся маслом для светильников, находили у крестьян неожиданный отклик: они сочувствовали другому сыну, не бродяге, всё время помогавшему отцу вести хозяйство, но не удостоившемуся заклания тельца; над незапасливыми девами они смеялись, как над дурными, бесхозяйственными жёнами, и радовались разъяснениям Игнатия, что труд их, зарытый в землю, даёт им вечное право на неё.

Лишь притча о смоковнице, проклятой Иисусом за бесплодие, вызывала их дружное недоумение: ведь сказано, что «время смокв ещё не подошло», чем же дерево виновато, что Христу не ко времени захотелось плодов его? Об этом, возвращаясь под утро в дом Вакоры, заговорили Игнатий с Неупокоем.

   — Сколько брожу я по крестьянским хижинам, — признался Игнатий, — и слушают они меня прилежно, а одно сомнение одолевает меня: что, если время их смокв ещё не подошло? Толкую им о самовластии, а утром они идут на урочные работы — проруби расчищать, в извоз...

   — Ты хочешь, чтобы они за дреколье схватились?

Они брели по звонко-мёрзлой, с обледенелыми горбами, разъезженной дороге, особенно глухой об эту тёмную пору конца Рождественского поста. В предрассветном сумраке, мешавшемся с лунным светом, сосновые леса по обе стороны долины пограничной Пиузы были непроницаемы и заворожённо-тихи. Множество близких и дальних деревушек укрылось за лесами, как древле укрывались от татарских и немецких набегов, а ныне, похоже, от своих... Возьми их там, в засеках, если они заупрямятся и встанут дружно за свои права, объединённые крестьянской «рабьей» верой!

   — Я вот об чём подумал, — задумчиво проговорил Игнатий, — что, если печорским старцам дать бой, как на Сии? Только без сожжения церкви...

Дня через два Арсений испросил у старца-казначея разрешения заглянуть в денежные книги последних лет. Тот выдал ему восемь кормовых и оброчных книг и оставил на утренние часы в монастырском хранилище.

Арсений определил, что доля земли, которую крестьяне пахали на монастырь, выросла за четыре года вдвое. За монастырскую пашню казна не требовала податей. А они росли — «на ямчужное (пороховое) дело», «на вспоможенье ратным людям», на строительство дорог. До 1570 года число крестьянских дворов в монастырских деревнях возрастало, а позже — будто мор прошёл. Тех, кто оставался в крестьянском звании, не переходя ни в бобыли, ни в детёныши, старцы отягощали новыми оброками, требовали денежного содержания всевозможных работников — кирпичников, плотников, «за извоз», «за проруби» и даже за какие-то мясные «полти, и за гуси, и за сторожи, и за овчинное дело». Оброк поднялся до рубля за выть! За то же время хлеб в Замосковье подорожал в полтора раза, на Севере — вдвое. Значительную часть оброка старцы брали хлебом, но по старой, десятилетней давности, цене...

Уворовав листок бумаги из казначейской стопки, Арсений выписал долги деревень по Пачковке и Пиузе. Переждав Рождество, чтобы не омрачать праздник ссорами, он отправился в новый обход. Нечаянно или по наитию Неупокой приурочил его к двадцать девятому декабря — памяти младенцев, убитых по приказу Ирода, искавшего новорождённого Христа. В России в этот день детей с постели поднимали розгами.

В избах Мокрени, Прощелыки и Лапы Ивановых стоял весёлый визг, перемежавшийся внезапными воплями, если кому-то перепадало всерьёз. Горше всех орали чада Лапы, припоминавшего им прошлые провинности и лень. К нему первому Неупокой и торкнулся.

Его не ждали. «Благослови, Господи» повисло в кисловатом и лёгком воздухе протопленной по-чёрному и уже проветренной избы. Лапа растерянно стоял под полатями, испытанным детским убежищем, но не с лозой, а с настоящей ремённой плетью с костяным грузиком на конце. Предмет невиданный в крестьянской избе и уж тем более не предназначенный для ритуального избиения.

Лапа отшвырнул нагайку, будто резная рукоять обожгла ему руку. Корявым чёрным пальцем ноги он даже подпихнул её поглубже под лавку. Неупокой, по-своему объяснив его смущение, на ту же лавку сел.

Но Лапа не успокоился, а заходил вокруг с видом обездоленного пса. Неупокою надоело, он нагнулся и поднял нагайку.

Её затёртая костяная рукоять маслянисто блестела, от сплетённых ремешков ещё тянуло лошадью. Вдоль витой серебряной проволоки на рукояти просматривалась надпись: «Шарап».

Дыхание у Неупокоя перехватило: Шарапом звали его предшественника, утопшего — утопленного? — в Пачковке. Арсений, сказать по правде, тогда на Мокреню погрешил, но разбирать душегубство отказался. Однако дело твоё тебя и под землёй найдёт!

Лапа вёл себя по-юродски: отбежал в угол к иконам и стал пришёптывать что-то святому Власию, ярко намалёванному на зелёном поле. Неупокой спросил:

   — Коня куда дел?

   — Детёныши поймали, — скрипнул Лапа. — Нагайку я в траве сыскал.

   — Что же, ты его один решил али в сговоре?

Дети притихли на полатях, перестали хлюпать. Одно и слышно было, как шершавые пятки Лапы шаркают по глиняному полу. Из-за кухонной занавески выглянула его могучая жена. Лапа косо оглянулся на неё и вдруг деревянно, с маху ударился коленями об пол. Неупокоя пробрал озноб от ног к животу. Из Лапиных неповоротливых губ протянулось, как слюна:

   — Помилуй, святой отец! Помилуй...

Внезапное раскаяние настигает душегубцев и покрепче Лапы. Совесть годами задыхается под тяжестью греха и вдруг бунтует, вырывается... Иные даже казнь принимают как избавление.

Неупокой спросил:

   — Он тебе больше прочих досадил? — Лапино «бес попутал» он прервал окриком: — Не уклоняйся! Ты с чернецом, а не с губным старостой говоришь.

Знала или нет хозяйка об убийстве, но бабьим сердцем сразу угадала, что от решительной этой минуты вся жизнь её семьи зависит. Бросившись рядом с мужем на колени (но не с размаху, а тяжеловесно опершись на руку, измазанную капустной начинкой), она сумела произнести одновременно:

   — Не губи нас, отец святой! — И мужу: — Кайся, как на духу, ор-рясина!

Рядом с её рыдающим и злобным визгом — на неожиданное несчастье, на судьбу! — голос Лапы звучал почти равнодушно. И прежде поражало Неупокоя, как ровно, отчуждённо рассказывали убийцы о том, что составляло их мучение. Словно чужими руками Лапа окунал Шарапа головою в неглубокий омуток.

Только однажды нераскаянная страсть прорвалась у него:

   — Он землю ел, что изведёт нас с Прощелыкой в половники, как Мокреню!

   — Ел?

   — Горстью! Схватил с борозды, раззявил рот и запихал. Ажно забыл себя от злобы. Вот, говорит, землю ем, что не дам тебе подняться, а станешь ты одну обительскую пашню раздирать да за кусок хлеба мне в ноги падать!

   — За что он ненавидел вас, семьянистых?

   — Мы, видно, старцам супротивники. В то лето я ему на псковском Торгу ненароком цену сбил. Он два воза овса привёз, да я один... Ненароком получилось.

   — Нынче ненароком, завтра...

   — Воистину, отец святой. Он так и баял. Нам-де волю дать — монастырское хозяйство в запустение придёт.

Рука Неупокоя сама легла на оплешивевшую голову преступника. Блёклая кожа с остатками волос была орошена прохладным потом — как при горячке, когда минует смертельный жар. На Неупокоя глянули глаза измученного вола.

   — Встань, — велел он Лапе. — Слушай прилежно. Грех твой неискупен, ответишь за него перед Божьим престолом. Но добрым делом сможешь облегчить свои мучения. Сколько денег вы соберёте всей деревней до Крещения?

Невыносимо было даже то краткое мгновение, когда Лапа догадливо заглянул ему в глаза... Неупокой задрожал побелевшими губами и, забыв о чёрном клобуке, стиснул нагайку:

   — Ты об чём подумал, смерд, пёс?! — Зеленоглазый Власий воззвал из угла, Неупокой очнулся. — По себе судишь, стяжатель? Вот у меня грамотка с вашими долгами. Для вашей пользы надобно всей деревней разом рассчитаться со старцем-казначеем. Осилите?

Лапа читать не мог, разбирал цифирь. Он живо подсел к лучине, почти не гаснувшей в короткие рождественские дни. Жена его, отставив каменный зад, затопала на кухню. Она была убеждена, что запах пропечённого, пропитанного капустным соком теста способен размягчить самое ожесточившееся сердце...

...Крещенские морозы поторопились, ударили второго января. Полозья семи саней, подтянутых к воротам монастыря заиндевелыми лошадками, визжали настойчиво и пронзительно. Замерзшая стража, не спросясь начальства, поторопилась впустить крестьян с припасом, радуясь, что кладовые обители не пустуют. Только в ограде, когда передний возчик Прощелыка начал придерживать своего вздорного конька на спуске к нижним кладовым, на него налетел подкеларник:

   — Куды в неурочное время? Служба второго часу дни идёт!

   — У вас всё служба, — морозно огрызнулся Прощелыка, — а у нас хозяйство! Нам неколи часы считать. Ин подождём келаря да посельских, рассчитываться с вами станем. Вишь, деньги привезли, и хлеб, и полти.

Полти — разрубленные пополам коровьи туши — высовывали из-под рогож сизо-красные ноги и окорока. Крестьяне по совету Лапы Иванова забили всю лишнюю скотину, чтобы не скармливать ей сено, а мясо — в морозы оно до середины марта пролежит! — решили сдать по цене псковского Торга. Старец-казначей упрётся, но тут уж придётся стоять стеной. Даже Мокреня соглашался стоять стеной, почуяв силу мира.

Вскоре и келарь и казначей забыли о молитве. В нижнем дворе, у каменно замерзшего ручья, крик стоял, как возле лотка менялы. Детёныш, бравший воду из колодца, так заслушался, что у него прихватило ведро. Вода в том году стояла высоко, мороз упорно стягивал её в игольчатые кристаллы, на срубе нависли ледяные глыбы...

Посельский старец Трифон кричал Арсению:

   — Какой ты пристав, если не надоумил сих уродивых, что долги им даны не на едино лето! Нихто покуда с них платы не требует. Што за притча, прости Господи, што за спех?

   — Они расторговались, деньги появились, — смиренно оправдывался Неупокой. — Для чего честному крестьянину в долгах коснеть? Да и обители прибыток.

   — Какой прибыток? А рост?

Ляпнув, Трифон прикусил язык. Не следовало так откровенно показывать крестьянам, что монастырь, подобно ростовщику, наживается на них. Послушники и стрельцы из охраны ворот, чувствуя свою промашку, вздумали было заворачивать мужицких лошадей — дескать, не в срок явились, сами виноваты. Стёртые копыта оскальзывались на обледенелой дороге, вышла одна неприличная замятия, Прощелыка размахался тяжёлой рукавицей... Наконец явился игумен Сильвестр.

В последние недели он чувствовал себя неважно, весь сосредоточился на внутреннем состоянии и в денежные дела не вникал. Хозяйством заправляли келарь и казначей, забывшие, когда отчитывались перед соборными старцами. Поэтому игумен никак не мог понять намёков казначея.

   — Отдали тебе деньги, ну и выбели из книги их долги, — сказал он, поворачиваясь к дверям подземной Успенской церкви. Келарь с другого бока что-то возмущённо зашептал ему, указывая на полти мяса. Сильвестр взглянул на них брезгливо: — Продай! Рыбы купишь.

   — Господи, да в продаже ли дело! — взвыл старец-казначей. — Отец строитель, да задержись на миг! Ведь разоряют нас крестьяны!

   — Как?

Злоумышленникам трудней всего отвечать на простые вопросы. Казначей начал объяснять и запутался. Наверное, игумену из той глубины или выси, куда уходит внутренний человек, готовя себя к самому значительному и страшному, а для монаха — долгожданному событию, смешно и жалко было слушать его.

Слабо улыбнувшись, Сильвестр обратился к Арсению:

   — Ты приставом у сих честных поселян? Так не твоё ли дело присмотреть, чтобы не обманули их?

Во всём он разобрался... Но, как странник в пути, без сожалений сбрасывал и стоптанные поршни, и пропотевшие онучи: тлен!

Но келарю, и казначею, и посельским старцам ещё хотелось долго топтать житейские дороги, дышать и радоваться. Они уже прикидывали, переглядываясь, как разберутся с мужиками и Арсением после ухода игумена. Трифон свежим глазом присмотрелся к мужикам, поразился огню, льдисто полыхавшему из-под заиндевелых ресниц, и, вспомнив, видно, что жить ему нечем, кроме трудов этих раскалённых людей, до времени смирился:

   — Добро, страдники. Сдавайте припас да приходите в малую трапезную с деньгами. Там посчитаемся, нихто вас не обманет.

Сани, с болезненным визгом отдирая примерзшие полозья, потянулись к кладовым.

Прошло четыре дня. В канун Крещения грянуло необычное тепло, с северо-запада наволокло серых, набухших снегом туч. Всенощную стояли под пение метели. Даже в пещерный храм затягивало воздух со свежим снежным запахом, от алтаря веяло не ладаном, а мёрзлой хвоей. Но язычки свечей стояли прямо, как лезвия ножей... Свечи в ту ночь полагались на всю братию, каждому своя. Грубо отёсанные каменные своды и столпы из кирпича озарялись ровно, без теней. Каждая свечка, возмечталось Неупокою, есть разум, зажжённый Богом во вьюжной вселенской ночи; как же могла бы воссиять земля, если бы мысли всех людей горели согласно, источая одно тепло, без жжения... Перед концом службы метель утихла, наворотив сугробы и надувы. Детёныши еле расчистили тропинку. Зато как чуден был выход иноков с зажжёнными свечами прямо в синий предрассветный сумрак, на заснеженный двор! Стрельцы смотрели со стены — истинно огненный ключ бил из пещеры прямо на снег и растекался под оголёнными, иззябшими липами...

Только никто не слышал, как посельский старец Трифон сказал своему приставу Арсению, приблизив к его лицу свою свечу с дрожащим, взбесившимся пламенем:

   — Ты их подбил на богомерзкое дело! Ты!

Арсений только улыбнулся. Его свеча горела ровно.

4


На втором часу после восхода солнца иноки и все, кто смог в тот день добраться до монастыря из деревень и города, двинулись на речку Пачковку. Выше разрушенной мельницы она разливалась в широкую заводь с приглубым омутом у левого берега. С вечера здесь пробили прорубь, к утру подёрнувшуюся снежной пенкой. Обряд освящения воды должен был исполнять игумен, а самые отчаянные из богомольцев готовились купаться в ней.

Крестьяне деревни Нави шли в хвосте шествия, как оглашённые — ещё не принятые в общину — в древнехристианские времена. Арсений оторвался от братии, пристал к крестьянам. Издали наблюдал он, как Сильвестр, помолившись, погружал крест в парящую прорубь, после чего серебряным ведёрком зачерпнул воды и отдал служкам. Те стали разливать её по ковшикам и фляжкам всем богомольцам. Крестьяне тоже потянулись со своей глиняной посудой. Служки, уже наслышанные об их причудливом бунте, грозно помедлили, но подошёл Неупокой и так язвительно глянул в глаза старшому, что серебряное ведёрко враз приклонилось к глиняным корчажкам. Крестьяне по глоточку отпивали воду, насыщенную божественным серебряным светом. Она уничтожала в глубинах тела зароды болестей, весь год стояла под образами, не теряя свежести. Долго ей, правда, стоять не приходилось — святая вода расходовалась на лечение детей, на опрыскивание скотины по весне, а при душевной порче или сглазе довольно было брызнуть ею «с уголька»... Крестьяне крепко затыкали корчажки пробками из корья, прятали на груди, под низко подпоясанными овчинными полушубками.

К проруби, торопливо сбрасывая обутку, стали подбираться охотники принять морозное крещение. Оно тоже считалось целебным. Были известны случаи, когда после купания в освящённой проруби отступали затяжные болезни. В прорубь кидались и по обету, для очищения от грехов. Купальщики срывали шубы и рубахи, в последнюю минуту — исподние порты. Неупокой с содроганием засмотрелся на красные и бледные тела, поочерёдно исчезавшие в кипящей «иордани», и не заметил, как разделся Лапа Иванов.

Вдруг рядом оказался голый мужик, утонувший тяжёлыми ступнями в рассыпчатом снегу и не замечавший ни холода, ни обращённых к нему весёлых взглядов. Он весь сосредоточился на своей жизненно важной мысли. Прикрывая срам, черно и густо заросший волосами, он косолапо подбежал к проруби и, оттолкнув замешкавшегося посадского, свалился в воду. Все ахали и взвизгивали, погружаясь в прорубь; Лапа взревел, как лось, победно и освобожденно. Ему помогли выкарабкаться по ледяной закраине, брат Прощелыка набросил полушубок. Тело у Лапы стало малиновым, что, по наблюдениям знатоков, служило признаком несокрушимого здоровья. Кто бледным вылезает из «иордани», тому недолго жить.

Из-под мохнатой лисьей шапки Лапа переглянулся с Неупокоем. Тот один знал, какой сегодня смывался грех. Теперь покойник Шарап его отпустит, освободит от «навьих чар». Всю деревушку Нави освободит.

Святой воды Неупокой испил не из серебряного корчика игумена, а из корчажки Лапы...

Обедню на Богоявление тоже полагалось служить Сильвестру. Стихиры пели все, кто знал слова, церковь была до самых распахнутых дверей набита не только иноками, но и крестьянами и псковичами. Их праздные и хитроватые лица заметно отличались от привычно постных иноческих ликов, а от дыхания и невольных шевелений в церкви не иссякал мышиный шорох. Не потому ли обряд пресуществления даров произвёл на Неупокоя бездушное впечатление игры? Он смотрел, как Сильвестр вырезал просфору, погружал её в сосуд с вином и шёл от жертвенника к молящимся, картинно неся чашу над головой. Арсений думал, что игумена приятно возбуждает это действо на глазах множества людей, глубокой же веры в таинство превращения хлеба и вина в тело и кровь Христовы в нём нет. Иссякла эта вера у Неупокоя, беседы с Игнатием размыли её. Неупокой склонялся к догадке, что слова Христа: «Примите, ядите, сие есть тело моё» — были скорее возгласом обиды на учеников, оставлявших его перед муками: так всякий обречённый обижается на тех, кому ещё долго дышать и видеть свет... Буквальное понимание его слов есть «богоедство». Пора уж отрешиться от наивности древних жрецов. Да если чудо и сотворилось тогда однажды, какой гордыней надо обладать, чтобы пытаться повторить его!

Но, рассуждая так, Неупокой страшился, что и вся вера его может иссякнуть от умственных исследований. «Душа самовластна, заграда ей — вера...» В какие злодейские пределы может увлечь человека его свободный, всё исследующий дух?

Когда он в очередь со всеми подошёл к игумену и осторожно принял с копьеца пропитанную вином просфору, Сильвестр тихо сказал ему:

— Благословляю тебя на дальний путь... Исторопись!

Целуя чашу, Неупокой подумал с теплотой и горечью, что духовник его торопится избавить его от другой чаши: старцы, как и все, имеющие власть, отступничества не прощают.

Трапеза праздничная была — рыба свежая «на сковородах», рыба холодная с горчицей, каша молочная, квас паточный и калачи не в меру. Но, раздавая рыбу, подкеларник всё забывал Неупокоя, хлебный раздатчик выбрал ему мятый, подсушенный калач, квасом его два раза обнесли... Арсений едва дождался благодарственной молитвы.

Не спросясь, ушёл в деревню Нави, следом за крестьянами, так и не получившими благословения игумена. Им было чем себя утешить: старшие распечатали оставшийся от Рождества медок, а молодые, у которых всё впереди, ударились в гадание. Девушки поодиночке пробирались на сеновал, тащили губами стебельки и, если он оказывался с цветком или колоском, надеялись до нового Крещения выйти замуж. Иные ходили на пустынную дорогу, очерчивали круг и слушали — смех, песни или плач... Самым опасным было гадание у бани, но бедовая дочка Мокрени всё-таки заглянула в тесное окошко, а что там увидела, не рассказала никому.

А вот во Псковском женском монастыре был, сказывали, случай: послушница, оставшись в келье, когда все сёстры ушли на реку Великую, на «иордань», взялась за веник... Да не случайно взялась, а по наущению ведуньи с Жабьей Лавицы в Запсковье: махнув направо, произносила слова молитвы, налево — срамное слово с поминанием нечистого. Вытащила из печки уголёк и провела черту по полу. Во время погружения креста в прорубь под трезвон городских колоколов по другую сторону черты явился человек, давний её знакомец из оставленного мира. В руках у него был платочек, вышитый послушницей, проводившей его в дальнюю и, оказалось, невозвратную дорогу. Сообразив, что перед нею бес в образе любимого, послушница вскричала: «Чур меня!» И бес исчез, обронив платок. До возвращения сестёр-монахинь она стояла как приколоченная к полу, в ужасе глядя на неисчезающий платочек. Когда одна из инокинь подняла его, гром не грянул и бездна не разверзлась — платочек был обыкновенный... Послушница покаялась матери игуменье, исповедалась белому попу и приняла епитимью — год не ходить к причастию.

   — А что за монастырь? — спросил Неупокой рассказчика, чувствуя непонятное стеснение в груди.

   — Иоанна Предтечи в Завеличье... Да дело сладилось, послушницу уже постригли под именем Калерии.

   — Редкое имя.

   — Её мирское имя было на ту же букву — «како»... Я только не ведаю какое.

Такие беседы происходили на Крещение в избе Лапы Иванова, в деревне Нави. Игнатий и Арсений, не верившие в чудеса, не обрывали и не высмеивали рассказчиков и гадальщиков, понимая, что без чудесного жизнь страдника была бы вовсе невыносимой.

В Татьянин день, двенадцатого января, снежные поля и боры залило ослепительное солнце — к раннему прилёту птиц. Потом, двадцатого, на Аксинью-полухлебницу, когда хозяйки, заглядывая в сусек, со вздохами прикидывали, хватит ли хлеба до новин, пришло тепло с густым и тихим снегопадом. Приметы обещали дружную весну и скорое освобождение дорог от грязей.

Игнатий и Неупокой готовились к уходу, как к смерти: кто знал, что ждало их на дорогах двух враждовавших государств! Охранных грамот не выдавали им... Но их сердца отчаянных скитальцев бились согласно, радостно и сильно.

ГЛАВА 5

1


Всю зиму Иван Васильевич прожил на Арбате, лишь по пятницам наезжая в Кремль для обсуждения неотложных дел. Перед Рождественским постом он женился в шестой раз, вернее, взял «молитву на сожитие» с Василисой Мелентьевой, вдовой дьяка, казнённого вместе с Осиповыми князем Друцким. Иные пытались истолковывать женитьбу государя как признание, что дьяков, призывавших к глубоким преобразованиям, казнили зря. Но близкие к Ивану Васильевичу люди — Нагой и Годунов — не обнаруживали в его отношениях с Василисой ничего, кроме простого желания покоя и тепла.

Борис, заядлый шахматист, радовался, если ему случалось угадать намерение царя. С Мелентьевой и он, и дядюшка Дмитрий Иванович ошиблись, полагая, что к зрелой красоте Иван Васильевич равнодушен. Ныне он выглядел довольным, утихомиренным, как, по воспоминаниям Никиты Романовича Юрьева, в первые годы после женитьбы на Анастасии Так настигает пожилого человека последняя любовь — на пятом десятке лет.

Впрочем, для Годунова многое осталось непонятным в характере и действиях царя. Борис излишне доверялся логике, а государь в грош её не ставил. Наитие его не раз обманывало, но страдали от этого другие, что создавало у Ивана Васильевича уверенность в своей прозорливости и правоте. Ему досталось хозяйство со слишком большим запасом прочности.

В первую пятницу после Масленицы в Кремле решались посольские и денежные дела. Докладывали Афанасий Фёдорович Нагой и дьяк Андрей Гаврилович Арцыбашев, только что поставленный во главе Дворовой четверти — приказа, ведавшего деньгами государева двора и военными расходами.

Присутствие Арцыбашева было тем более кстати, что осенью он возвратился из Вены и мог дополнить вести Квашнина, московского посланника при императорском дворе.

На пятничное сидение пришёл и Годунов. С недавних пор Бориса Фёдоровича встречали даже на тех приёмах, куда он не обязан был являться. Он спохватился, что Афанасий Фёдорович стал ближе и нужнее государю, чем он, Борис. Теперь он не упускал возможности высказать своё, не всегда уместное, мнение всякий раз, когда выступал Нагой.

Послание Квашнина не радовало ни бояр, ни государя. Положение в Европе складывалось неблагоприятно для России. Летние победы московитов в Ливонии возмутили и испугали не только имперских князей и датчан, но докатились в соответствующем оформлении, через французов и поляков, до Папы Римского. Памфлеты Таубе и Крузе, очевидцев опричных безобразий, новая книга бывшего опричника Шлихтинга и «История великого князя Московского», сочинённая Курбским, укрепляли народное мнение на Западе в неприятии «московской татарщины». Искать союзников в империи становилось всё труднее, новый император Рудольф, увлечённый алхимией и астрологией, во всём полагался на рейхстаг, собрание князей. Решения рейхстага были непредсказуемы.

Среди князей Квашнин упоминал Георга Ганса, главного противника Москвы. Кажется, он держался лютеранства, во всяком случае поддерживал одно время французских гугенотов. «А францевский король Ендрик, — писал Квашнин, — бьётся со своими людьми о вере: он держит латинскую веру, а люди его держат люторскую веру». Тень Варфоломеевской ночи всё ещё лежала на Франции. Но бежавший с польского престола Генрих как будто одерживал победу... И Георг Ганс нашёл иное применение своему беспокойному честолюбию: стал хлопотать о создании объединённого имперско-польско-шведского флота, предлагая себя в адмиралы.

   — Ты об нём слышал в Вене? — спросили Арцыбашева.

   — Вести мо: он на сестре Юхана Свейского женат.

   — Вон што! — почти обрадовался Иван Васильевич, любивший находить простые объяснения козням своих врагов. — Надеется на корону.

Род Вазы, основателя династии шведских королей, вымирал. Георг Ганс мог рассчитывать на шведский престол. Это поверхностное соображение заслонило от Ивана Васильевича куда более важную причину враждебности западного общественного мнения к России.

На Шпейерском рейхстаге Ганс тоже выступал с призывом объединиться против московитов. Тогда имперские князья его не поддержали. В прошлом году его слушали уже сочувственно, благо среди князей была распространена книга, изданная в Польше: «О страшном вреде и великой опасности для всего христианства, а особенно Германской империи и прилежащих земель, как скоро московит утвердится в Ливонии и на Балтийском море». С той поры не один Георг Ганс стал хлопотать об «антимосковской лиге».

   — Что там имперские решат, время покажет, — проговорил Нагой. — Я же своим умишком раскидываю, что первая наша забота — мир с Речью Посполитой. Государь, люди мои в Литву пошли, как ты приказал.

Иван Васильевич великолепно помнил, что затея привлечь на сторону Москвы еретиков-социниан принадлежала не ему. И хотя он во многих случаях выдавал чужие мысли за свои, на сей раз он дал понять Нагому и боярам, что вся ответственность за игры с социнианами ложится на Приказ посольских и тайных дел.

   — То твои люди... Не больно верю я еретикам. Выйдет — Бог милостив, оступишься — ответишь головой. Ересь въедлива, сколько лет рабье учение Косого в нашей земле живёт. А он когда сбежал!

   — Коли въедлива, пусть Обатура справится с ней!

   — Гляди... Много людей пошло в Литву?

   — Десяток, государь.

   — Дай Бог, вернётся половина... Будет о непогожем, бояре. Андрей, докладывай о деньгах!

Андрей Яковлевич Щелкалов покосился на Арцыбашева, чтобы и тот был наготове, дело общее... Речь шла о воссоединении двух денежных приказов — земского Большого прихода и опричной Дворовой чети. Казённые деньги давно уже свободно перетекали по мере надобности из одной калиты в другую. В руководители объединённого приказа прочили Андрея Гавриловича Арцыбашева.

Щелкалов пространно и скучновато, как полагалось на пятничных сидениях, докладывал, откуда можно ожидать обильных, а откуда скудных поступлений в объединённый Большой приход. Самым богатым был приказ Казанского дворца, управлявший Поволжьем и землями Строгановых. Из Замосковья, Ярославщины, Владимирской земли в казну впадали постоянно иссякавшие серебряные ручейки, чувствительные ко всяким переменам в столице. К примеру, усилиями князя Друцкого ожили было поместья в Подмосковье и Бежецком Верху, распроданные «мочным людям», но после известных казней покупателей убавилось. Приказ Друцкого продолжал действовать, однако русским людям снова показали, что они, по выражению одного англичанина, «не обеспечены в собственности», и у хозяев опустились руки. Всего этого Щелкалов, разумеется, не говорил, едва упомянув покойного князя и Бежецкий Верх... И Новгородская земля была разорена надолго, оттуда крупных поступлений ждать не приходилось.

   — Не диво, что у земщины казна пуста, — с державной забывчивостью упрекнул Щелкалова Иван Васильевич. — Какие вы хозяева? Послушаем другого Андрея, чем наша Дворовая четь порадует.

Щелкалов не позволил себе ни возразить, ни горько ухмыльнуться. В Дворовую четь были недавно взяты псковские земли. И Строгановы платили лишь часть налогов в Казанский приказ, лучшие угодья вовремя записав в опричнину.

Главные же доходы шли в Дворовую четь с чёрного Севера. Впрочем, заметил Арцыбашев, денежные поступления с Двины и Поморья тоже зависят от состояния волостей.

Как Басарга Леонтьев разорил варзужан, лет десять оттуда не поступало ни копейки. Теперь даже промышленники соседних Холмогор ловят на Варзуге рыбу и собирают речной жемчуг с оглядкой, не обустраиваясь прочно, будто проклятие висит над этим берегом. Помнятся и другие праветчики... Однако чёрный Север велик, богат и заселён трудолюбивыми людьми. Если им не мешать, не иссушать водоносного слоя дурацким старанием, их кладези никогда не оскудеют.

   — Какими ты словесами запел, Андрей, — язвительно восхитился государь. — Милее тебе чёрные люди, нежли дворяне наши?

   — Чёрные люди деньги платят, государь. В немецких землях не дворяне — деньги воюют. Казну мы повелением твоим объединим, только сдаётся мне, что хорошо бы выделить в ней особую четь на военные нужды да приписать к ней Двинскую волость и Поморье. Порядка для.

   — Что ж, говорите, бояре... Советуйте.

Бояре охотно заговорили о неотложных военных нуждах.

2


В товарищи Андрею Гавриловичу Арцыбашеву были даны Семён Васильев, по прозвищу Собака, а позже — Тимофей Волк Фёдоров. К Дворовой чети, призванной отныне обеспечивать только военные расходы, приписали кроме Севера Бежецкий Верх, Углич и Белоозеро. Арцыбашева предупредили, что к лету денег понадобится много.

Андрей Гаврилович был ростом невелик, но крепок и скор в движениях. Лицо имел широковатое, скуластое, брови — жёсткие и чёрные, а голос тонкий, но резкий. Нечужда была ему и азиатская торгашеская ухватка и обдуманная безжалостность, однако знание приказных тайн и память о покойных дьяках сообщали его характеру терпимость. Особенно чтил он князя Друцкого, даже свечу в день его казни ставил украдкой перед образом пророка Даниила. Ежели кто и видел и догадывался, не доносил: опасно было связываться с товарищем Андрея Яковлевича Щелкалова, внезапно попавшим в милость и доверие государя.

Дворовая четь располагалась на Арбате, Большой приход — в Кремле. Андрей Гаврилович приходил на службу рано утром, зимой — до свету. Читая и подписывая бумаги, замечал, как с каждой неделей Великого поста всё раньше синеют и розовеют окна и утоньшаются на них ледяные наплывы. Он соглашался с Андреем Яковлевичем Щелкаловым, что бумага в России может быть и благом, и худшим злом: без грамот трудно управлять даже одним поместьем, но страшно, если корыстные приказные станут прикрывать бумагами своё безделье. Чем с ними бороться, кроме «государевой грозы»? Будучи убеждённым сторонником самодержавства, Андрей Гаврилович надеялся, что оно станет защитником податных сословий, чёрных людей, ибо государева казна богата их деньгами. Вскоре ему привелось на деле испытать эту свою надежду.

Князь Курбский, вспоминая московских дьяков, говорил, что «государя они половиной кормят, а половину себе емлют». Андрей Гаврилович представлял не слишком редкое исключение. Не корыстная придирчивость двигала им, когда он не давал льгот помещикам Бежецкого Верха или «урезал скатерти» монастырям, а государственная страсть, сознание, что ему поручено святое дело. Не новичок в приказах, он, ознакомившись с порядками в Дворовой чети, впал в мимолётную растерянность — такое нестроение углядел, такую убыточную неразбериху. Поэтому в работе Арцыбашева весной 1577 года чувствовалась какая-то судорожность, раздражительность и настырность, рождавшие обвинения в несправедливости. Особенно старались монастыри...

Андрей Гаврилович, набожный человек, и свечки ставил, и молебны вовремя заказывал, а монастырских старцев на дух не выносил. «Стяжатели — первые государевой казне разорители!» Дай ему волю, он сжёг бы тарханные грамоты, обложив монастырские земли двойными данями. Тут он был совершенно согласен и с государем, и со Щелкаловым, но руки у него были ещё короче, чем у других. Особенно возмущало Андрея Гавриловича, что и на чёрных землях, собственности казны, на богатейших просторах его любимого Севера разрастались монастырские владения. Доля облагаемых, «письменных» крестьянских пашен, рыбных ловель, солеварен и месторождений жемчуга уменьшалась, а что оказывалось в руках обители, правдами и неправдами обелялось от податей. Раздражённому воображению Арцыбашева монастырские владения представлялись неприятельскими крепостями посреди Русской земли. Понятно, если случай выпадал, он шёл на приступ.

Он ставил свечку за упокой души князя Данилы Друцкого, но государя отнюдь не осуждал, считая, что даже в опричных перекосах виноваты его лукавые советники. Этот избирательно-забывчивый взгляд не одного Андрея Гавриловича спасал от бессмысленных сомнений и побуждал к самоотверженной деятельности. Короткая поездка за рубеж не только не смутила его сравнением немецкой и русской жизни, но увеличила и без того возвышенное представление о царе. Он видел императора Рудольфа, тот и в удельные князья не пригодился бы в России. Ежели он император, то наш Иван Васильевич и подавно... Делясь с подьячими скупыми воспоминаниями о загранице, Андрей Гаврилович с особенной издёвкой отзывался об увлечении Рудольфа тайными науками. Сколько ночей бессмысленно проводит император на крыше своего дворца, исчисляя восхождение звёзд; сколько гадости вдыхает из своих реторт — русских посланников водили в дворцовую лабораторию. Прав Максим Грек — нет пользы в астрологии, вся она лжива, чему подтверждением служит смешная и грустная история Кардана. Он предсказал год своей смерти — 1576-й от Рождества Христова и, как раз в то время, когда Арцыбашев был в Вене, наложил на себя руки. Иначе его, всемирно известного математика, изглодал бы стыд перед учёным миром — они бы смехом его загнали в гроб!

Дав себе отдых, а ошеломлённым подьячим — предмет для размышлений, Андрей Гаврилович вновь погружался в увлекательные денежные дела. Север оставался главной его заботой. Крестьяне обрабатывали там землю, которую считали собственной, семейной, она переходила по наследству, наделы можно было даже продавать, что было, по убеждению Арцыбашева, первым условием «усердия» в крестьянской работе. За годы всероссийского запустения чёрный Север не только не обезлюдел, но увеличил число починков и деревень. В старых сёлах по Двине и Мезени так выросло число дворов, что пашенную землю крестьяне стали делить не на «сохи», а на мелкие «верёвки».

Наделы измельчали по многолюдству, доброй земли прибавилось немного, но подати росли, ибо платили северные крестьяне не только с земли, но и со двора — «за обежную дань, и за посопный хлеб, и с непашеных дворов, и с новых припашей, и за рыбные ловли, и Казначеевы, и дьячие, и подьячие, и амбарные, и пищальные, и кормовые, и подъёмные, и рукознобные (за обмороженные руки, что ли?), и привязные, и с гостиного двора, поворотные, и банные, и таможенные, и за десятую рыбу, и за церковные земли...». Последняя статья и выражала одну из главных неурядиц на Севере, вызывавшую суды и споры, слёзные челобитные с поездками в Москву.

Кирилло-Белозерский монастырь просил отдать ему рыбные ловли по Онеге, принадлежавшие крестьянам. У государя с белозерскими старцами были непонятные отношения — то он клеймил их на всю Россию за несоблюдение уставов, то деньги слал на будущие кельи для себя и сыновей... Под великопостные настроения он начертал на челобитной: дать! Легко сказать — от рыбных ловель на Онеге в Дворовую четь шло «за десятую рыбу» до пятисот рублей в год! Возьми такие деньги с монастырских старцев. Андрей Гаврилович стал волокитить исполнение, как умели только московские приказные. Старцы притихли — решали, видно, сколько дать новому дьяку.

В конце концов Андрей Гаврилович добился, чтобы они платили подати «по старине». Крестьян, промышлявших рыбой на тех ловлях, пришлось, конечно, потеснить... Тем же завершилось челобитье Прилуцкого монастыря о соленосных источниках в Поморье. На северные земли зарился даже подмосковный Троице-Сергиев монастырь, что возмущало Арцыбашева до изумления.

А после Пасхи в Москву явились ходоки с глухой речки Сии Двинской волости. Вычтя их челобитную, Андрей Гаврилович почувствовал сладость на языке и зуд в руках — верный признак приказной драки, в которой он наконец отведёт душеньку.

На Сии уже не первое десятилетие тянулась настоящая война. По смерти игумена Антония, случившейся пятнадцать лет назад, крестьяне стали решительнее бороться с иноками за всякую луговину и рыбный омуток. Монахи потрясали царскими грамотами, прихватывали за серебро угодья разорившихся крестьян. Теперь монахи покусились на пашни Заварзиных, некогда будто разодравших деляну, подготовленную к пожогу иноками. За давностью лет трудно было разобраться, кто первым эти деляны захватил и обиходил, но Арцыбашеву ясно было, что монастырь не имеет прав на чёрные наделы за пределами тех трёх — пяти вёрст, что выделены ему последней царской грамотой. Андрей Гаврилович умом и сердцем был на стороне крестьян, ибо они давали доход казне, а Троицкая обитель не давала.

Он понимал, что против монастыря выступили отнюдь не ангелы и даже не единый крестьянский мир. Север давал пример того, как быстро распадается этот мир на бедных и богатых, и бедным уже не до тяжбы со старцами. Воду мутили семьянистые, зажиточные. Они же давали деньги. Каждая волость на Двине — к примеру, Куростровская — давала две — две с половиной тысячи в год, но разрубались подати очень неравномерно: от десяти денег с бедного двора до ста пятидесяти с богатого. Неравно были разделены и земли: Заварзины платили с двадцати дву