Рюма в стране ирокезов [Мария Ивановна Анисимова] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Мария Ивановна Анисимова, Владимир Яковлевич Бобров Рюма в стране ирокезов
Вениамину Константиновичу Жаку — человеку чистого сердца — посвящается
Рюма идет на пруд
Рюма шла на пруд и плакала. Нет, она не кричала. Она всхлипывала и кулаками растирала по щекам слезы. Плакала она оттого, что была маленькой, а горе — большим. Всего месяц назад никакого горя не было. Жила Рюма в деревне и звали ее не Рюмой, а Нюркой. У Нюрки был отец — большущий, сильный, с пушистой бородой и колючими усами. Была у Нюрки мать — теплая, мягкая и очень добрая. Был лес, речка и веселые подружки. Правда, не было хлеба и не было молока. Молока — потому, что корову зарезали, а хлеба — потому, что голод. Землю не пахали — не на чем, жито не сеяли — семян не было. Отец сказал: — Собирайся, мать. В казаки поедем. Мамка стала плакать, а тятька закричал. Он никогда, сколько Нюрка помнит, не кричал. А тут закричал: — Собирайся, я тебе говорю! Переживем голодуху в казаках и вернемся! А мамка все плакала. Тогда отец сел рядом с ней на лавку и неловко провел ладонью по спине: — Слышь, Манятка? Перестань, что ль. Он всегда так звал мамку, когда ласковый. Мамка уголком платка протерла глаза, но слезы все равно выкатывались и текли по щекам. Отец вытащил из кармана клочок газеты, разгладил на столе. — Ленин это, — сказал он. Мамка посмотрела на газету, потом на отца и тихонько спросила: — Ну так что ж? — Верный это человек, Манятка. Я по фронту знаю. Кремень, одно слово. — Ну так что ж? — повторила мамка. — Потерпеть, говорит, малость надо, — ткнул он пальцем в газету, — разруху пережить. Жизню дюже хорошую обещает. Нюрка шмыгнула с печки. На газете — старичок с махонькой бородкой клинушком и в городской кепке. Улыбался старичок и подмигивал, будто уговаривал: «Не пужайся, Нюрка. Езжай в казаки. Не пропадать же!» Тятька как топором обрубил: — Собирайся, мать. Поедем. Нонче и поедем. И мамка стала собираться. А чего собирать? Увязала в старую ряднину подушку, чугун, три деревянные ложки и нож, сделанный отцом из поломанной косы. Вот и все сборы. Были когда-то в хозяйстве и плуг, и борона, и шубы были, и валенки. Все к соседям уплыло за отруби да гнилую картошку. Забил отец окна досками крест-накрест. Сел рядом с матерью на лавку, а Нюрку мать носом к животу прижала. Посидели молча. Потом поднялись и пошли. Мать сняла со стены образок Казанской божьей матери, бережно завернула в полушалок и тоже в узелок сунула. Отец и дверь досками забил. На стук из-за плетня выглянул сосед, дед Силантий. — Уходишь, Кирюха? — Ухожу, дед. Поглядывай тут. — Чего уж там… погляжу. Счастливо тебе! — Благодарствую. И пошли. Что до станции двенадцать верст и Нюрка совсем подбилась, это еще полгоря. Горе началось на станции. Никаких пассажирских поездов и в помине не было. Ходили облепленные людьми составы красных теплушек. — Насчет вагона и думать не моги, — сказал отец матери. — Не по карману. На крышу моститься надо. — А Нюрка как же? — Ничего. Переможется. Не маленькая. Но и на крышу устроиться было не просто. То отец отобьет на крыше место — мать с узлом да девчонкой не пускают. То мать заберется — отцу с Нюркой места нет. Крыши были заселены до отказа. Новых кулаками встречали, каблуками пальцы оттаптывали. Совсем измаялись отец с матерью, обозлились. Нюрку задергали. Она даже ни за что ни про что подзатыльник от матери схватила. Спасибо, красноармейцы сжалились. Полезли на крышу, тех, что лютовали, спекулянтов, мешочников, скинули, кому-то ружьем пригрозили, а Нюрку с родителями устроили. Еще даже Нюрке краюху ржаного хлеба отломили. Потом был теплый ветер с дымом и искрами от паровоза, были поля и перелески, мосты и речки, и очень хотелось есть. На остановках отец слезал с крыши, ходил на станционные базарчики и жалостливо просил: — Дайте, ради Христа. Ребетенок, девчушка, вовсе с голоду умирает. И давали. Немножко: кто картошку, кто пышку из отрубей с желудями, а давали. И чем дальше ехали, тем щедрее люди становились. Отец повеселел. — Ничего, скоро казаки. Там хлеба — во! — и проводил пальцем по горлу. Нюрка в думках видела этот хлеб: мягкий, пахучий, с розовой хрустящей корочкой. Видела и глотала голодную слюну. На другое утро пропал отец. С вечера был. Лег с краюшку. Нюрку между собой и матерью положил, а утром пропал. Мамка выла, рвала на себе волосы, хотела с крыши прыгать, люди не пустили. — Куды ты, дура! — уговаривали ее соседи. — Девчонку осиротишь. Найдется хозяин. Может, до ветру слез, а сесть не успел. Вы куда ехать-то с ним уговорились? — В казаки. В Белореченскую станицу. — Вот и езжай. И мужик, коль живой, там окажется. Мать успокоилась. Переплела Нюрке косички. Два раза на остановках с крыши слезала куски собирать. Только ночью спала беспокойно, бормотала несуразное, а к утру и ноги протянула. Так и сказал Нюрке черноусый мужик, что рядом спал: — Слышь, девчоночка, а мать-то твоя ноги протянула. Мамка и правда лежала вытянувшись, бледная, холодная, с открытыми глазами. И когда вздрагивала крыша вагона, вздрагивала и мамка, только как-то вся, как чурбак. — Убрать надо, — сказали с дальнего угла крыши. — Холера ведь. Все передохнем. — Отзовите девчонку. Кто-то позвал Нюрку и дал кусочек сухаря. Когда она вернулась на место, мамки уже не было. И узла с подушкой, чугуном и Казанской божьей матерью тоже не было. А поезд все шел и шел, и Нюрка не плакала. Будто заклекло у нее возле сердчишка. Людей на крышах стало пореже. Одни слезали, другие садились. У нее спрашивали: — Ты куда, девчоночка? — В казаки. — Кто ж у тебя там? — Тятька. Она помнила, как говорили матери: «Приедешь и мужик там окажется». С ней делились скудной едой, качали головами: — Ну, езжай, езжай. Авось, бог поможет. Но очень-то Нюркой не интересовались — еще привяжется, намаешься с сиротой, пока к месту определишь. Наконец поезд остановился на большой станции, и все ушли. В вагонах — пусто, на крышах — никого. Только Нюрка. Подошел красноармеец с винтовкой, спросил: — Ты чья? — А Солодовские мы. Солодовка, деревня наша. — Отец с матерью где? — В казаках. Тятька в казаки уехал, мамка ноги протянула, а я… — Понятно, — сказал красноармеец и снял Нюрку с крыши. Потом ее куда-то привели с такими же, как она, мальчишками и девчонками. Там были дяди и тети в белых балахонах. С нее сняли холщовое платьишко, обутки и нагишом поставили к столбу с черными и красными черточками. Ей было холодно и стыдно, она горбилась. — Ровней становись, — сказала тетя в белом, прижала затылком к столбу, а голову накрыла дощечкой. Потом ее на весы поставили, и та же тетя кому-то сказала: — Девятнадцать — крайнее истощение. Ее одели, и она еще долго шла по мощеным булыжным улицам, пока не попала в этот большой дом. Здесь ее остригли наголо, помыли с мылом, а платье и обутки не вернули. Дали синие трусики, а платье только на осень пообещали. Сказали: — Пойдешь в школу — все дадим: и платье, и ботинки, и пальто, и шапку. А на что ей шапка? Она ж девчонка. Ей платок бы! В спальне Нюрку девчонки встретили: и такие, как она, и малость постарше, и уже совсем девки. Те, что постарше, в платьях, да в юбках с кофточками, а такие, как она, Нюрка, тоже нагишом, в одних трусиках. И платья на девчонках, и юбки на городской манер — коленки сверкают. Разве ж это одежа? Девчонки обступили Нюрку, спросили, как звать, показали топчан и натаскали всякой всячины. Тут тебе и книжки с картинками, и стекляшки разноцветные, и куклы. Нюрка сидела на кровати съежившись и, как зверек, поглядывала на детское богатство, и на новых подруг. Никому она не верила, только ждала, что вот-вот у нее еще что-нибудь отнимут. А что отнимать? Ведь из того, что у ней было, ничего, ну, ничегошеньки не осталось. Вот разве только, что она — Нюрка. И все. Поэтому и на раскрашенные картинки, на волков разных, на парня в лаптях и с дубинкой, на страшного многоголового змея Нюрка посматривала искоса. Нехотя стекляшку к глазу приставила и… Ой, до чего ж интересно! Все стало таким красным-красным, будто только-только солнышко проклюнулось, и оно еще не желтое, а красное. Краешком губ улыбнулась Нюрка, а стекляшку отложила. Ни к чему это. Баловство. Куклы, правда, очень уж красивые. Она таких сроду не видела. Будто маленькие живые человечки. Головки, ну, совсем, как правдашние. Одна рыжая с голубыми глазами, а другая черная и глаза у нее карие. Одежка на них тоже городская, коротенькая и прически стриженые, как у парней. Хотела было взять, уж и руку протянула, да вспомнила свою Катьку и отдернула. Катьку она в суматохе на печке забыла. Катьку ей мамка из тряпок сшила, и платье, и полушалок, а глаза, рот и нос черными нитками вышила. Катька у нее была хозяйственная. У нее и коровы и свиньи были, и гусей — целое стадо. Что немножко криворотенькая — не беда. Все равно Нюрка ей жениха определила: соседского Коську, деда Силантия внука. Коська, он богатый, у них одних коров три штуки, а Катька работящая. Чем не пара? А теперь лежит Катька одна на печи и скучает. Катька одна и Нюрка одна. И тут у Нюрки защипало в глазах. Это всегда так бывает, когда плакать хочется. Очень уж Катьку жалко стало. И Нюрка перемоглась бы, наверно, не заплакала. Да подвернулась шустрая, востроносая, рыжая девчонка. Теперь-то Нюрка знает, ее Звонком зовут, а по-правдишному — Шура. Сунула девчонка в Нюркину руку что-то и ладошкой прикрыла. — Бери, — говорит, — Нюрочка. Это мне дядя Шпон дал. Глянула Нюрка — и сердчишко у нее забилось-забилось. Конфета. Конфета в белой бумажке и на ней красный рак нарисованный. Зимой тятька в город ездил и вот такую точно привез. И как вспомнила — заплакала. Заплакала и носом в подушку ткнулась. А эта рыжая Шурка-Звонок, что конфету дала, возьми и скажи: — Вовсе ты не Нюрка, а Рюма. Самая настоящая Рюма. Лежишь и рюмаешь. И тогда Нюрка завыла. Выла, как мамка на крыше вагона, и ногами по постели колотила. Выла и причитала: — Да миленький ты мой таточка! Да родненькая ж ты моя мамочка! Да на кого вы меня оставили! Да на кого ж вы меня спокинули! Когда слова выговариваешь — реветь легче. Слова такие она слышала еще весной, когда бабку Секлитею хоронили. А реветь очень хотелось, потому что она, наконец, точно поняла: нет у нее ни отца, ни матери. И никаких казаков не будет. И Солодовки она не увидит. И самое обидное: она даже и не Нюрка, а какая-то Рюма. Не Нюрка, а Рюма. И Нюрка ревела, пока и не уснула. И на другой день Нюрка плакала, и на третий. Вот уже который день плачет и плачет. Не ревет, а так… Сядет обедать, глянет на ложку — и заплачет. Ложку ей дают железную, а у нее была деревянная, чуточку с краю обкусанная. Или мальчишка какой встретит: — Здравствуй, Рюма! А Нюрка и заплачет. И не хочет она плакать — сами слезы льются. Вот будто налил кто в нее, как в ведерко, слез по самые глазыньки. Никто ничего и ей ничего. А затронет кто, будто толкнет — заплескаются-заплескаются слезы и потекут из глаз. Вот и теперь: шла Рюма на пруд и плакала. Плакала и кулаками слезы по щекам развозила.Подкидыш
Нюрка каждый день на Сипягин пруд ходит. Сядет под осокорь, от людей подальше, и смотрит на воду. Смотрит так, чтоб людей даже и вовсе видно не было, а только вода и берег. Там где-то смеются, купаются, и волны бегут. Бегут волны и в берег — хлюп-хлюп! И будто это уже не пруд, а ихняя деревенская речка Солодовка. Речку тоже Солодовкой зовут. Хорошая речка, спокойная. Есть в ней места и «по пузичко», и «по горлышко», и даже «с головкой». А те, что купаются, не городские, а ихние, деревенские, мальчишки и девчонки. И вроде б Нюрка тоже накупалась до «гусиной кожи», до пупырышек. Греется Нюрка на солнышке и ждет, когда мать закричит: — Нюрка-а! Жрать иди, бездомовница окаянная! Нюрка знает, что мать без сердца ругается, для острастки просто. Что встретит она Нюрку с улыбкою, к животу прижмет. Потом обеими руками возьмет ее за голову, посмотрит в глаза и головой покачает: — Ну и беспутная ж ты девчонка, Нюрка. Совсем закупалась. Вон даже губы посинели. Достанет мамка из погреба простокваши. На кувшине сначала пот выступит, а потом потечет-потечет по стенкам, будто плачет кувшин. Хлеб горячий, только из печки, простокваша холодная… Хорошо! Шла. Вспоминала. И плакала. Шла не дорогой, а тропинкой. Ее детдомовская детвора в зарослях болиголова протоптала. Тропкой от детдома до Сипягиной рощи ближе. Перешла Нюрка насыпь, а на той стороне, за железной дорогой, остановилась. Будто споткнулась. Послышалось Нюрке: плачет кто-то. И не плачет даже, а тоненько скулит по-щенячьи. Другой бы мимо прошел, а Нюрка остановилась. Это ж ребенок плачет! Совсем крохотный ребенок. Уж Нюрка-то знает. Она прошлое лето у соседей в няньках жила, Маринку нянчила. Выедут табором в поле, взрослые на покос уйдут, а Нюрку с Маринкой в холодок, под телегу посадят. Сначала все хорошо: Маринка спит, Нюрка с Катькой забавляется. Потом Маринка кряхтеть начнет, потом скулить по-щенячьи. И чем дальше, тем больше Маринка расходится: и «агушеньки» не слушает, и соску выплевывает. Тогда они вдвоем плакать начинают: тетешкает Нюрка Маринку и ревет в голос, а Маринка потихонечку подскуливает. Вот как сейчас… Ой, и откуда тут ребенку взяться? Дома-то вон где остались! А Ташла еще дальше, аж за Сипягиной рощей. Здесь: насыпь, рельсы, трава по обе стороны, а потом заросли болиголова. Только и живого, что белая коза на привязи пасется. А ведь плачет! Вот же плачет-таки, хоть ты тресни! А где, не поймешь. Может, нянька, такая ж как Нюрка, уснула, а ребятенок кричит. Вот дура-то! Ведь пупок надорвать может! Нашла-таки Нюрка ребенка. Он-то, ребенок, то закричит-закричит, то затихнет. По голосу Нюрка и нашла. Лежит себе между будыльями болиголова в замашную юбку завернутый. А юбка-то, пеленка-то, мокрехонькая! Руки выпростал, копошится и плачет. То плачет, то губами чмокает. Есть же хочет! И обмарался. В няньках Нюрка Маринку не обхаживала, тетка Христя не позволяла: — Еще спинку изуродуешь! А тут делать нечего — сама хозяйка. Обтерла малышу заднюшку, пеленку подвернула. Маленький такой мальчишка, пальчиками шевелит и пищит. Ух, уж эта нянька! Пусть только заявится! Завернула Нюрка малыша, из бурьяна вышла и закричала: — Э-ге-ге-ей! Чей робенок-то? Никто и не ответил. Только коза посмотрела на Нюрку и длинно так проблеяла: — Бе-е-е-е! Никто, конечно, ничего б и не понял, а Нюрка поняла. «И чего ты орешь, дурища? Чего зяпаешь? — сказала коза. — Брошенный мальчонка-то. Голод же!» А мальчонка возится на руках, пищит. Села Нюрка на траву, из кармана трусиков сладкий корень достала. Растет такой корень на глинищах: длинный-длинный, тонкий-тонкий, как кнут у пастуха, желтый-желтый и сладкий-пресладкий. Высохнет — деревяшка и все, а пожуешь кончик, размочалишь — и будто у тебя мед во рту. Послюнила Нюрка корень, мальчонке в рот сунула — притих сразу, зачмокал. Почмокал-почмокал и уснул — накричался. Сидит Нюрка на траве, качает на руках найденыша и ласково так приговаривает: — И куда я тебя, маленького, дену? И откуда ты на мою горемычную голову взялся? Была б я дома — мамке б отдала. Нету у меня ни отца, ни матери… Хочет Нюрка разжалобиться, заплакать и… не может. Вот не может и все. То слезы сами текли, а тут как заколодило. Будто выплакала все и ничего уже не осталось. И на пруд идти расхотелось. Тут как раз девчонки подошли. По трусикам, конечно, узнали, потому что от тропки Нюрка далеко сидела. — Ты чего тут, Рюма, делаешь? — А я не Рюма никакая! Меня Нюркой зовут. — А ребенок чей? — Ничейный. Брошенный. Я в бурьяне нашла. Затормошили Нюрку девчонки. Малыша развернули, все пальчики пересчитали. А он лежит, глазами водит, ртом пузыри пускает. Потом сморщился и заплакал. — Он голодный, — сказала Нюрка. — Ему молока надо. — А что ж ты молчишь? — напали на нее девчонки. — Сама, значит, сытая, а ребенок пусть плачет? И засуетились: — Заворачивай! Заворачивай сейчас же! Домой понесем. Давай сюда! Никому, конечно, Нюрка найденыша не дала: — Еще спинку изуродуете! Девчонки вперед побежали. Когда Нюрка вошла в корпус, с этажа на этаж неслись крики: — Клеопатра Христофоровна! Кто Клеопатру Христофоровну видел? Клеопатра Христофоровна, нам молоко нужно. Маленький у нас. Это они толстой тетеньке кричали, кастелянше. Она, как доктор, в белом халате ходит и ключами гремит. Ключи у нее и от погреба, и от всех кладовушек: и от тех, где платья лежат и ботинки, и от тех, где хлеб, колбаса и разные разности. Нашли Клеопатру Христофоровну! Значит, молоко малышу отыщется.Быть или не быть?
Молоко нашлось не коровье, а «аровское», в банках. «АРА» — это тогда такой союз был, в Америке. Оттуда и муку белую присылали, и рис, и шоколад, и молоко сгущенное в банках. Молоко ведь американское. Кто их знает, кого они там доят: то ли бизоних, то ли антилоп или еще какую зверюгу. Да малышу-то все равно, аровское так аровское, лишь бы молоко. Захлопотала Клеопатра Христофоровна, заквохтала, как наседка. Вообще она тетенька строгая, что б там корочку от хлеба отщипнуть или пальцы в сахарный песок запустить — ни-ни! И думать не смей. А тут увидела у девчонок найденыша и растаяла. — Ах ты, маленький! Ах ты, сироточка! Курносый ты шельмец, а не мальчишка! Ветошки на пеленки принесла, обмыла подкидыша. А шельмец знай себе ревет. И скажи откуда голос взялся! Там, в бурьяне-то, пищал, а тут по-настоящему орет, требует. А Клеопатра Христофоровна разливается: — Жратоньки хочет маленький! Молочка хочет! Разбавила кипятком «аровское» молоко в кружке, принесла и ахнула: — Батюшки! Как же кормить-то? Ни рожка, ни соски! Попробовали из чайной ложки поить — захлебывается. Нюрка выручила. Она человек опытный — в няньках была. Обмакнула Нюрка тряпочку в молоко и сунула малышу в рот. Засопел тот, зачмокал. А Клеопатра Христофоровна: — Ты что! Ты что! Зараза! Инфекция! И все равно по-Нюркиному вышло. Только вместо тряпки Клеопатра Христофоровна бинт приспособила. — Стерильный, — говорит. — Никаких микробов. Нюрка только носом шмыгнула. Говорили ей, что микробы — это козявки такие, от которых болезни прикидываются. Что ж она слепая, что ль? Будто она козявок бы этих не увидела! Малыш насосался и уснул на Нюркиной кровати. Тогда Клеопатра Христофоровна опомнилась и напустилась на Нюрку: — Ты зачем его принесла? Что мы с ним делать будем? — А как же? — удивилась Нюрка. — Он же брошенный. И девчонки тоже: — Он же умер бы, Клеопатра Христофоровна. Он же в бурьяне валялся. — Ну, умер бы, конечно, — согласилась кастелянша. — А теперь куда? А заведующий что скажет? У нас же нет няни. У нас школьный детдом. И совсем было Клеопатра Христофоровна хотела ребенка брать и нести к Петру Петровичу, к заведующему. А девчонки прямо взбеленились: Клеопатру Христофоровну оттолкнули, кровать загородили. — Не отдадим! — кричат. — Не вы его находили! Кастелянша в драку, конечно, не полезла. Она только пальцем постучала, сначала по Нюркиному лбу, а потом по деревянному топчану: «Бревно, мол. Глупая». И ушла. И Клавка за ней следом. — Все равно Петру Петровичу доложу. Безобразие! Клавка из девчонок самая старшая. Она уже девятый окончила и в этом году ее должны на работу устроить. Клавка ушла, а девчонки стали думать, как маленького уберечь. Звонок придумала: — Девочки! Девочки, а если в сарай его, а? Кролики ж у мальчишек живут в сарае и ничего. И правильно, решили все, сейчас лето. К зиме что-нибудь придумать можно. И мальчишки к Петру Петровичу не пойдут, не выдадут. Но вернулась Клавка и сообщила: — Ша, девчонки! Без анархии. Соломон пообещал на совете вопрос поставить. Был у древних евреев такой царь, Соломон. Из всех царей самый умный. А мальчишки Соломоном заведующего, Петра Петровича, прозвали. И не зря. Как сморозит кто-нибудь глупость, Петр Петрович пожует-пожует губами и скажет: — Эх ты, Соломон, Соломон! Да так скажет, что уж лучше б дураком назвал! Или приведут проказника. Выслушает Петр Петрович, вздохнет и тоже Соломоном назовет. И звучит это примерно так: «Как же это ты, умная твоя голова, до таких дел додумался?» Это же слово у Петра Петровича и высшей похвалой служит. — Соломон, брат, ты! Соломон! — скажет и по плечу похлопает. Петр Петрович нескладный: длинный, худущий. Ходит он широченными шагами и горбится, должно боится маковку об дверной косяк зашибить. Лицо у него тоже длинное. И брови лохматые — под ними и глаз не видно. Вечером, после ужина, Клавка сказала: — Девчонки! Марш в канцелярию! Совет будет! Выше совета в детдоме никого нет. Он и хозяйственные дела решает, он и наказывает. В совете трое старших мальчишек и две девчонки. Из взрослых — только Соломон и дядя Шпон, воспитатель. Председателем у них не Петр Петрович, а Костя Востриков. Он тоже девятый окончил и скоро в Москву уезжает, на инженера учиться. Совет каждую неделю в канцелярии собирается. Девчонки туда ходят, а Нюрка нет — новенькая, боязно. И некогда ей было — ревела. А сегодня пошла. Мальчонку на Шуру оставила, а сама пошла. Строго так Шурке приказала: — Ты мне, Звонок, смотри! Поняла? Если что — я тебе глаза выцарапаю! Шура только плечами передернула: скажи, какая! То рюма рюмой, а то — «глаза выцарапаю». В канцелярии полным-полно. И на подоконниках сидят, и на столах, и прямо на полу. Только и места свободного, что в уголке, за стулом Петра Петровича. Нюрка — между ногами, между ногами, под стул и заняла уголок. Отсюда, из-за Соломонова плеча, хорошо все видно. Костя за письменным столом заведующего сидит, строгий, подтянутый. Пошептался о чем-то с Клавкой и Соломону: — Ваше слово, Петр Петрович. — Нет, я послушаю, — прогудел заведующий. — Разрешите! Это Вадим Карпович, воспитатель, дядя Бук: маленький, кругленький, волосы прилизанные, а брюшко серым пиджаком обтянуто. Бук — это когда альчик кверху животиком ляжет — самое дешевое положение, проигрыш. Вредный он, дядя Бук. Так и шныряет маленькими глазками, так и шныряет. Так и норовит кого-нибудь за ухо схватить и к заведующему. Вот и сейчас: — Не понимаю, — говорит, — зачем вы, Петр Петрович, дискуссию допустили. Ребенок грудной, а детский дом для детей школьного возраста. Это же антипедагогично. Слово «антипедагогично» Нюрка поняла, как ругательство. Она даже языком щелкнула: скажи, какие заковыристые ругачки бывают! — И потом… — дядя Бук помялся немножко. — Девицы у нас великовозрастные есть, с прошлым. Понимаете, какие разговоры пойдут? Тут Клавка вскочила. Никто ей не разрешал говорить, а она перебила Вадима Карповича: — Как вам не стыдно, Вадим Карпович! — а сама покраснела. — Я ваши намеки понимаю. Только какое у вас право так говорить? Разве наши девчонки дали вам повод для этого? — Я что… — смутился дядя Бук. — Я понимаю, конечно… Гуманность… Перековка сознания… Но ведь на чужой роток не накинешь платок… — Накинешь! — Клавка прямо уже кричала. — Обязаны накинуть! А вы первый начинаете! — Нет уж позвольте! Это провокация! Я только предупреждаю! Спор разгорался. Никто у Кости слова не просил. Говорили по одному, но реагировали все. Когда заговорил Вадим Карпович, девчонки насмешливо ойкнули: — Ой, е-ей! Мальчишки поддержали Клаву: — Правильно, Клавка! Крой его! Дядю Бука перебил Евгений Григорьевич: — Мы, кажется, отвлекаемся, товарищи. Вопрос чисто классический: быть или не быть… ну, этому… человеку, что ль… Быть или не быть ему гражданином нашей республики? В комнате притихли. В самом деле: быть или не быть? — По-моему, не быть! — Ой! Что вы? Почему? — Поправлюсь: временно — быть, постоянно — нет, — Евгений Григорьевич сделал паузу. — Сейчас лето. Ребята свободны. Есть дача. Пусть малыш живет на даче. Начнется учеба — сдадим в первый детдом, к сосункам. Евгений Григорьевич говорил веско, убедительно. Нюрка чувствовала — сейчас, именно сейчас главное. Согласятся и все. И осенью заберут найденыша и отдадут в чужие руки. Да, да, Нюрка его уже считала родным. Она тревожно выглянула из-за стула и встретилась глазами… с Лениным. Он, тот самый старичок с остренькой бородкой, смотрел на Нюрку из золотой рамки над Костиной головой. На нем не было фуражки, и, наверное, поэтому он казался моложе. И смотрел он на Нюрку без улыбки. Ей даже показалось, будто он осуждающе покачал головой: «Что ж ты оробела-то, Нюрка? А? Ведь твой мальчонка-то. Ты ж нашла». И Нюрка крикнула: — Не отдам! Он мой! Это мой робенок! Какой-то миг была тишина, а потом все расхохотались. Костя улыбнулся: — Ну и мать! От горшка — три вершка. Петр Петрович от Нюркиного отчаянного крика вздрогнул. Потом вытащил ее из-за стула, посадил на колени и близко заглянул в глаза. — Ишь ты какая! А мне говорят — плачет. Нюрка увидела, что под нависшими бровями у заведующего голубые-голубые, насмешливые и добрые глаза. Ей даже показалось, что вот этот нескладный дяденька когда-то уже был в ее жизни и он понимает, какая она, Нюрка, одинокая, неприкаянная. Нюрка прижалась к широкой костлявой груди и хитренько так улыбнулась: — Оставьте робеночка — не буду плакать. Петр Петрович еще выше поднял брови, посмотрел на всех и, забыв пожевать губами, спросил: — А ведь это аргумент, а? И хоть слово тоже было Нюрке незнакомое, она поняла: хорошее слово, за нее, за Нюрку, заведующий. Тут Василий Протасович заговорил, повар, коротенький, круглый человек и совершенно лысый. Он всё и про всех знал и всем улыбался. — Вот ведь какой компот получается, — развел Василий Протасович короткими, жирными и красными от огневой работы руками. — Они, уркаганы-то, дружный народ, семейный. Петр Петрович поморщился. Сколько говорено: не уркаганы, а воспитанники. Вот упрямый старик! А Василий Протасович свое: — Что в семье полагается? Родители. Отцов у нас сколько? — он по пальцам посчитал воспитателей, заведующего, ткнул себя в грудь. — Четыре! Спохватился: — А Фома? Дворник Фома тоже отец. Значит — пять. И одна мать на всех, — пальцем на Клеопатру Христофоровну показал. Та дернула бровями, поджала губы и руки под грудью скрестила. Ей, конечно, приятно, что ее матерью считают, но потачки не ждите. Я, мол, строгая! — Ребят у нас больше сотни. А что в каждой путней семье должно быть? — теперь палец повара вопросительно поднялся кверху. — Махонький! Так я говорю? — Правильно! Правильно-о! — заорали в комнате. Девчонки, те от души кричали, а мальчишки — за компанию. — А насчет сплетней разных… — Василий Протасович поглядел на Вадима Карповича и отвернулся. — Плевать нам на сплетни всякие! Вот и всё. И поговорили. А Соломон молчит и молчит. Жует губами, двигает челюстью и молчит. Он же главный. Нюрка не выдержала, дернула его за галстук: — Ну, чего ж ты, а?Водовороты
Утром следующего дня у девчонок было хлопот полон рот. Клеопатра Христофоровна принесла в спальню швейную машинку и кучу списанного по ветхости постельного белья. Новому гражданину детской республики готовили приданое. Кроились и шились чепчики, распашонки, рубашечки, пеленки, свивальники, подгузники. Две половинки простыни окунули в красную и желтую краску и вывесили сушить: на теплое одеяло. Выгадали и легкое одеяло. У мальчишек до обеда все шло как обычно: купались в пруду, удили пескарей, драли раков. Кто постарше — читал, повторяли за прошлый класс, возились с кроликами, таскали со двора в сарай уголь, пилили на дрова бревна. Конечно же, все мальчишки с утра побывали в девчоночьей спальне. Надо ж посмотреть на новичка. Младшие пацаны бесцеремонно требовали: — А ну-ка покажи! Старшие приходили вроде бы по делу: за учебником, пуговку к рубашке пришить. Косили глазами на Нюркину кровать. Те, что смелей, подходили: — Ишь ты, жук навозный! Копошится. Разглядывали, удивлялись: — Смотри ты — настоящий человечишко. И руки, и ноги, и все такое прочее на месте. Совсем стеснительных приглашали девчонки: — Посмотри на маленького. А Косте, председателю, не повезло: только наклонился над мальчишкой «буки-буки» сделать, а тот и пустил ему фонтан на рубашку. Посмотрели мальчишки на малыша и по своим делам разбежались. Не будут же они с ним нянчиться — мужчины ж! А девчонкам, кому-то еще в город бежать надо, в аптеку, за рожком. Потом Клеопатра Христофоровна велела детской присыпки купить. Позже спохватилась, что не поручила купить белой клеенки. Нюркин топчан в угол переставили. Она «своего» малыша никому не уступила: — Со мной спать будет. Он — к стенке, а я — с краюшку. Бегали к Соломону: как назвать мальчишку? — Это пусть общее собрание решает, — сказал заведующий. — Ребенок-то общий. Так до обеда у каждого были свои обычные хлопоты. После обеда пронесся слух: — Пироги пекут! Пироги в детдоме — событие. Их пекли только на первое мая и седьмое ноября. С чем пироги, спрашивать не надо, они всегда с сагой. Сага — это такая крупа. Когда она сварится, то похожа на прозрачный рыбий глаз и совсем никакого вкуса. Василий Протасович создает вкус саги: он добавляет туда сахар и какие-то порошки. Он кладет на горячий противень тесто, потом «рыбьи глаза», потом опять тесто, смазывает яичным белком и сует в духовку. Двадцать минут… Всего двадцать минут и вы увидите, как он вытаскивает ароматный, пышный, невесомый пирог с тонюсенькой коричневой, глянцевой корочкой. Он достает из духовки пирог, который тает во рту. Вы только жуете, ощущаете блаженство во рту, а глотать нечего. Нет, пирог из саги, пирог без всякой сдобы, сделанный Василием Протасовичем, это чудо, а сам он, Василий Протасович, — волшебник из «тысячи и одной ночи». Пронесся слух — и у кухни моментально завертелся водоворот детдомовской жизни. В центре Василий Протасович и четверо дежурных по кухне. Первая кольцевая волна: младшие пацаны. Они облепили окна с улицы, просунули носы в обе двери. Они наблюдали. Время от времени какой-нибудь пацан отрывается и мчится в ребячью спальню, к девчонкам на второй этаж, в клуб, в сарай, где крольчатники. — Тесто из бадьи на стол вывалили! — Сагу сварили и в холодной воде промывают! — Пышки раскатывают! Эти сведения с молниеносной быстротой достигают самых отдаленных уголков. Старшие делают вид, что пироги их не интересуют. Они даже с насмешечкой встречают пацана. — Пышки катают? Очень хорошо! Спасибо за сведения. Пацанов не обманешь: притворяются восьми- и девятиклашки! Взрослых из себя корчат, а сами слюнки глотают. Хоть тебе семь, хоть тебе семнадцать лет, а вкусненького хочется. Середнячки, из четвертых-пятых классов, те откровеннее: — Удачные пироги? — Ну да! Дядя Вася трубку курит. Когда неудача — он только сопит. И вдруг пацанва, как горох, сыпанула от кухни: — Посадили! Посадили! Так начался и так протекал первый шумный водоворот — у кухни. А исподволь, незаметно, начал кружиться второй. Центр его — в маленькой комнатушке первого этажа. Здесь живет Евгений Григорьевич, дядя Шпон. Отсюда пополз слушок: крестины! Сегодня вечером крестины! В комнату к дяде Шпону таинственно заходили по одному, по двое и о чем-то говорили за плотно прикрытой дверью. Уходили и тут же создавали вокруг себя группки, куда-то бегали, о чем-то шептались. К моменту, когда пацаны объявили, что пироги посадили в духовку, уже весь детдом был занят секретными, таинственными делами. Водоворот вокруг комнаты воспитателя набирал силу, двери комнатушки, не успев закрыться за одним, открывались для другого. Крик пацанов: «Вытащили!» — не произвел желанного действия: все были заняты, все секретничали. К вечеру центр таинственного водоворота переместился в клуб. Туда перенес свою резиденцию дядя Шпон. Главные двери замкнули и изнутри в дверную ручку просунули кочергу. В клуб, прямо за кулисы, вела еще одна маленькая дверца — из девичьей спальни. Но ее неусыпно, как цербер, охранял Ахмат Хапизов, черноволосый, смуглый крепыш из шестого класса. Подперев дверцу спиной, он на настойчивые просьбы пацанов «хоть чуточку зыркнуть, хоть одним глазочком» строго отвечал: — Нэ разрэшает. Дядя Шпон катыгорически нэ разрэшает. Да разве от пацанов отвяжешься? — А попа уже позвали, да? Поп крестить будет? — Его как, в воду окунать будут? Ахмат отвечал кратко: — Нэ видым. Нэ знаем. А там, за стеной, в клубе кипела жизнь. Оттуда слышны стук молотков, визг пилы. Кто-то поет, что-то репетируют. Иногда слышны целые фразы: — Евгений Григорьевич, ленту синию или красную? — Выше, Сашка, выше! Перекосил же! И все-таки пацаны дождались. Дверца изнутри приоткрылась, и в щель крикнули: — Лешку Королева к Евгению Григорьевичу! Лешки под рукой не оказалось, видно у кухни к пирогам принюхивался. По всему дому, с этажа на этаж, понеслась звонкоголосая эстафета: — Пузана! Лешку Пузана на сцену! Дядя Шпон Пузана требует! Стремительный топот босых ног. Зевнула таинственная дверца, проглотила Лешку и через минуту выплюнула. Всего минуту пробыл за дверцей толстогубый, кареглазый Лешка, но и на него уже лег отпечаток тайны. Он суров и серьезен, как сотня заговорщиков. Он хмурит брови и сводит в куриную гузку улыбчивый рот. Он хочет прорваться и прямо со ступенек, как в воду, прыгает в толпу. Не тут-то было! Пузана подхватывают и выносят из спальни в коридор. В обычное время длинный светлый коридор служит комнатой для подготовки уроков. Сегодня в нем просторно. Столы снесены вниз: ужинать будут все в одну смену. Скамейки — в клубе. Лешку утверждают на ноги. Требуют: — Ну? Пузан, ну? И невольно Лешкины брови взлетают на лоб, восторженно округляются глаза, рот в широченной, во всю мордашку, улыбке. Он вытягивает кулак с оттопыренным большим пальцем: — Во! С присыпкой! И тут же спохватывается: — Мне ж некогда. Мне лаку цветного купить надо, — разжимает кулак. — Вот деньги. Дядя Шпон за сорок минут велел. Сбегать за сорок минут в лавочку на городской базар — это подвиг, достойный древних греков. Туда и обратно — около пяти километров, причем первая половина пути идет в гору. Лешке дают дорогу. Лешку сопровождают ассистенты. По дороге Лешкино сопровождение тает, а через полчаса некоторые тайны клубных приготовлений становятся «достоянием масс».Крестины
С последним лучом солнца на флагштоке вспыхивает алая звезда. Это как телеграфный сигнал: «Всем! Всем! Всем! Сегодня в детдоме необыкновенный вечер. Вход свободный». Подгоряне этот сигнал знают. Если горит звезда на фронтоне — вечер закрытый, для одних детдомовцев; на флагштоке — для всех. Идут соседи на краснозвездный призыв. Есть в городе драматический театр, два кинотеатра, несколько клубов, городской парк, но подгоряне — домоседы. А к приютским идут. И не без причины. Встречают приютские гостей вежливо, у самых ворот, на лучшие места в своем клубе сажают и за «погляденье» ни копейки не берут. И из-за детей стараются подгоряне жить с детдомовцами в мире: постесняется безотцовщина знакомой девке нагрубить, не боязно и парню на улице показаться — не тронут. И еще сады… Сады и огороды. Поссорься — и за ночь одни голые ветки или потоптанные гряды останутся. Сегодня гостей не густо — специальных приглашений не рассылали. Пришли ближние. Народ на Подгорненской стороне живет солидный, спокойный, больше мастеровщина: сапожники, портные, модистки, шапочники. Мужчины — в пахнущих нафталином костюмах, с галстуками-«бабочками», в жестких картузах, котелках, в модных кепи; женщины шуршат атласными сборчатыми юбками, покачивают плечами, прикрытыми цветастыми шалями. Щеки у женщин чуть подкрашены, брови чуть подведены. Пахнет недорогим одеколоном. Молодежи нет — родители не пускают. Зато пришли две старушки: прослышали-таки о крестинах. Зал полон. На передних скамьях — малышня, посередине — гости, сзади — старшие детдомовцы. Гости щелкают семечки, шелуху аккуратно в бумажные кулечки сплевывают. Такой уж закон у этих приютских: плюнешь на пол и ни за какие коврижки больше не пустят. Старушки о чем-то шепчутся и сокрушенно качают головами. Пацаны время от времени дружно хлопают в ладоши, требуют: — Время! Вре-е-емя! Почему-то не открывают сцену. Там еще что-то двигают, стучат молотками. Наконец занавес дрогнул. Из-за него вынырнули двое с фанфарами. Стали и картинно уперли фанфары в колени. Зал притих — любуется пацанами. Босоногие, загорелые, с гордо поднятыми головами, в синих трусиках и белых рубашках с пионерскими галстуками, они по-настоящему красивы. Сверкает никель фанфар. Струится темно-вишневый бархат фанфарных вымпелов с золотой бахромой. Тишина. И в тишине, на сцене, кто-то громким шепотом: — Да уйди ж ты, Рюша! Сказано — не уроним, значит — не уроним! Одновременно взметнулись фанфары. Трижды взорвал тишину сигнал: — Слушайте дружно все! Потух свет. Медленно раздвинулся занавес. И по залу, как порыв ветра, пролетел шепот. Будто утреннее солнце лежит у самой рампы. Будто легкое облачко окружает алый горящий куб — десять девчонок в белых платьях. И будто у солнца на темечке лежит туго запеленутый малыш и сосет соску. А там, за спинами березок-девчонок, синее небо с серебряными звездами. Крупные звезды из конфетных оберток, наклейные на окрашенную в синее мешковину… Какая мешковина? Какие конфетные обертки? Небо! Голубое небо из сказки и холодные льдинки-звезды. И если вам скажут, что малыш лежит в обтянутом кумачом кресле заведующего, — не верьте! Солнце! — Батюшки! — всплескивает в темноте старушка. — Сгорит же! Сгорит, идолы! И в той же темноте звонкий мальчишеский голос: — Наши, бабушка, в огне не горят и в воде не тонут! За спинами зрителей возникает тонкий луч света и, как пальцем, упирается в дверь. Обе половинки сами собой медленно распахиваются и входит маг. Красный остроконечный колпак со звездами, лохматые брови, узкая, до колен, седая борода, цветастый халат Клеопатры Христо… Ой, что вы! Плащ с магическими письменами и длинный пастуший посох. Пацаны сдержанно гудят, пацаны восторгаются. Хорошо! А бабка не выдерживает: — Колдун! Истинный бог — колдун! Тонкий луч света ведет мага к сцене. Медленно, важно поднимается маг по ступенькам, небрежно попирает шевровыми штиблетами бухарский ковер. Свой пастуший посох волшебник прислоняет… прямо к небу. И синее небо с серебряными звездами вздрагивает и колышется от страшной силы магического жезла. Воздев руки, маг произносит непонятные, волшебные слова: — Мене! Текел! Фарес! Голос у волшебника совсем не подходящий к моменту, этакий жидкий тенорок. Дорогой Евгений Григорьевич, милый дядя Шпон, ну ведь можно было б хоть чуть-чуть басовитее! Ну, посолидней бы! Но чудо свершилось. Сверху спустилась толстая книга и повисла в воздухе. — О книга судеб! — восклицает маг. — О книга мудрости Соломоновой! В зале откровенно хохочут. Ну, конечно же, это Соломонова книга. Это «Мир животных» Брэма, что всегда лежит на столе у заведующего. Волшебник вещает: — Раскройся, книга судеб, на золотой странице. Дай имя отроку! Невидимые силы пытаются раскрыть книгу. Книга конвульсивно дергается в воздухе. Кто-то шипит под полом сцены: — Да не за ту нитку, болван! Левой! Левой дергай! А ребятам в зале некогда ждать. Они кричат волшебнику: — Санька! Никита! Роман! Володька! Генка! Из угла хором: — Леш-ка! Леш-ка! Маг нетерпеливо топает ногой, и книга раскрывается. Зал замирает. Кудесник смотрит на цветной снимок австралийского льва и читает: — Евгений! Ой, и хитрый же волшебник! Свое имя увековечить хочет. Но маг повторяет: — Евгений Онегин! Значит, Женька? В честь пушкинского героя? — Правильно-о!!! Волшебник переворачивает лист. Волшебник читает Книгу Судеб: — В честь героя командарма Семена Михайловича Буденного наречь отрока Семеновичем! Ребята в восторге, ребята топают ногами, ребята рвут глотки: — Семеновичем! Правильна-а! — А теперь… — возглашает волшебник… и все летит на смарку! Волшебная программа ломается. У ног волшебника разверзается земля… Простите! У ног волшебника открывается люк и высовывается пыльная физиономия Лешки Пузана. Он сидел под полом и делал чудеса. Он все слышал, но не мог ничего сказать. Теперь Женьке дадут фамилию. И Лешка Пузан не выдержал. Он головой открыл люк, высунул голову и крикнул: — Да Находка ж! Находка! Мы ведь нашли его! И хоть Пузан вовсе не маг и у него нет седой бороды, ему тоже хлопают в ладоши и тоже кричат: — Правильна-а! А что теперь делать волшебнику? Все испорчено. Хоть сквозь землю провались. И маг… проваливается. Вспыхивает молния, курится облако дыма и ни люка, ни волшебника. А там, где был волшебник, стоит коза. Не верите? Самая настоящая коза, на четырех копытцах, только копытца у нее красные. И с рожками, только рожки у козы золотые. А на шее у нее на голубой ленте серебряный колокольчик. И тогда радужно вспыхнула рампа. Софиты золотом залили сцену. Стало светло и празднично, и вышел Соломон… Нет, нет! Не библейский царь Соломон, а Петр Петрович. Он вел за руку Нюрку. Он подвел ее к козе с золотыми рогами и сказал: — Это тебе, Нюра, кормилица. Чтоб Евгению Семеновичу молоко было. Принесли книгу «Личного состава и под номером сто двадцать первым Петр Петрович записал: «Евгений Семенович Находка, 1922 года рождения», а нового члена семьи передал Нюрке. Девчонки подарили обеих кукол: и черную, и рыжую. А Лешка Пузан притащил кролика. Но кролика, хоть он и белый, и ангорский, не приняли. Старушки не выдержали: — Я дарю курочку, — сказала одна. Другая — чтоб не отстать: — Я — петушка. Потом был ужин. Гостей посадили во главе стола и сам Василий Протасович угощал их пирогами. Пироги хвалили. Василий Протасович крутил соломенный ус, Василий Протасович качал головой: — Мне бы сдобу немного, мне б изюмцу, я б такой пирог закатал! Старушка укорила Петра Петровича: — Нехорошо без попа-то! Не по-христиански! — А я чем не поп? — жевал губами заведующий. — Я ведь все Евангелие назубок знаю. — Эх, Петр Петрович! — вздыхала старушка. — Кабы ты-то нашим попом был! Наш-то — пьянчужка горька-ай! Наребячьем конце тоже шел спор. В книге на Женьку Находку не была заполнена графа «соцпроисхождение». Володька Сизов, Герцог, как звали его за холеные нежные руки, красивое лицо и изящество, примирительно гудел: — Ну какая разница, братва? Пиши как хочешь, хоть рабочий, хоть крестьянин, все равно детдомовец. Все равно в вуз без экзаменов. — Не верно! — волновался Костя. — Не по-марксистски! Крестьяне не одинаковые. Там и батраки есть и кулаков хоть пруд пруди. — Предлагаю компромисс, — улыбнулась Клава. — Запишем: соцпроисхождение рабоче-крестьянское. Неожиданно вмешался хмурый, черный, как жук, Колька Малыгин: книгочтей и философ. Он коротко бросил: — Из крестьян-бедняков мальчишка. — Откуда это синьору известно? — съязвил Володька. — Логика, — лаконично ответил Колька. — Да не тяни ты, — дернула его за рукав Клава. — Выкладывай. Колька еще больше нахмурился: — Где нашли мальчонку? — Ну, у железной дороги, — нетерпеливо ответил Костя. — Без «ну», — невозмутимо заметил Колька. — У железной дороги, на крутом повороте, где поезд, как черепаха, ползет. Значит, ребенка тихонько подбросили с поезда. Вывод: ребенок не местный. Завернут в старую холстинную юбку. Значит, мать деревенская. В городе холстинных юбок не носят. Богатая крестьянка в юбку б не завернула — пеленки б нашлись, да и не бросила б. Вывод: из крестьян-бедняков. И Колька многозначительно умолк. Володька добродушно щелкнул Кольку по лбу: — А ведь варит котелок у парня. Правильно.Дядя Шпон
На другой день после крестин Женьку, козу и Нюрку отправили на новое место жительства. Это не было будничным деловым переселением. Это была торжественная процессия с воинственными криками, призывным звуком охотничьего рога и строгим воинским порядком. Дело в том, что Сипягина роща — не просто деревья, пруд и дача. Нет. Здесь, в «вековых» зарослях дуба, акации, дикого каштана и непроходимого колючего кустарника — территория двух враждующих индейских племен: доблестных ирокезов и коварных команчо. Как они перекочевали из Северной Америки в Советскую Россию? Очень просто. От прежнего приюта в наследство детдомовцам осталась библиотека, битком набитая томами Майн Рида, Жюль Верна, Вальтер Скотта, Луи Буссенара. Но главное, пожалуй, это дядя Шпон. В пацанячьих глазах Евгений Григорьевич был личностью таинственной, а значит, и весьма интересной. Взять хотя бы фамилию. У всех фамилии как фамилии, а у дяди Шпона двойная: Тарасевич-Альтманский. Всякий раз, как в детдоме менялись поколения, а это случалось ежегодно, шли великие споры. Новички говорили: — Паразит. Из дворянчиков. Всякие там Бестужев-Марлинские… — Ну и что? — вступали в спор старожилы. — Бестужев-то декабрист! Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин… Ну? Довод был основательный. Хулители дяди Шпона снижали тон: — Декабристы, это, конечно… А как он… вообще? — Свой! — кричали «старички». — Свой в доску! Тогда новички нехотя соглашались. — Ничего особенного, — отступали они. — У писателей тоже двойные фамилии бывают. Вот этот… как его… Шиллер-Михайлов! И еще… Однако литературные познания у спорщиков были не очень глубокие, и ребята переходили на перечисление двойных фамилий артистов, вспоминали даже известного в городе юриста Манжос-Белого. Сам Евгений Григорьевич по поводу своей аристократической приставки к фамилии ясного ответа почему-то не давал. В ведомости на зарплату он расписывался просто «Тарасевич», на афишах детдомовского театра писал крупно: «Гл. режиссер Тарасевич-Альтманский», а пригласительные билеты подписывал с такой замысловатой закорючкой, что ее можно было толковать и как грубое изображение театральной музы, и как геральдический знак. В общем происхождение дяди Шпона было покрыто мраком неизвестности. Но что к театру он в прошлом имел какое-то отношение — несомненно. Он общепризнанный и бессменный руководитель драмкружка. Эпохи детдомовской жизни определялись постановками пьес. Говорили: — Это еще когда «Бум и Юлу» готовили! Или: — Сразу же после «Золотой табакерки» и случилось. Собственный театр пользовался большой популярностью. И не потому, что пацаны большие театралы. Нет, дело иногда начиналось с «кондерного бунта». Кондер, где «крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой», так всем надоедал, что в один из дней, не сговариваясь, его отказывались есть. Девчонки всегда оставались в стороне. Бунт происходил обычно в первую обеденную смену, а первыми «по праву силы» ели мальчишки. Стоило одному сказать: «К черту! У меня от этого кондера живот болеть стал!» и моментально всеми овладевал массовый психоз. Не вылезая из-за стола, стучали ложками по алюминиевым мискам и орали: — Клеопатру! Соломона! Ни Клеопатра Христофоровна, ни Петр Петрович на этот адский шум не выходили. Являлся Костя. Шум усиливался. Костя некоторое время, наклонив голову, стоял у стола. Но стоило ему только пошевелиться, как шум моментально стихал. Бунты были часто, кончались они обычно ничем, зато служили развлечением. Костя с безмятежной улыбкой спрашивал: — Рябчиков жареных хотите? Будто по команде грохали ложки: — Рябчиков! Рябчиков! — Дежурный! — строго требовал Костя. — Давай рябчиков! Дежурный беспомощно разводил руками. — Нет рябчиков, — доверительно сообщал Костя. — Может, согласимся на ромштекс? Знаете, ромштекс в сухариках, а? Ромштекс с мясной подливкой? Конечно же, пацаны понимали, что ни рябчиков, ни ромштекса в сухариках не будет. И все-таки стучали ложками. — Ромштекс! Рябчиков! Ромштекс! Тогда Костя брал у дежурных пустую кастрюлю, ставил на стол и предлагал: — В меню имеются отбивные. Отбивные от стола! Сливайте кондер обратно! Стихал шум, исчезали улыбки. Тогда начинал орать Костя: — Черти сопливые! Люди с голоду пухнут, а им кондер не по вкусу! Сливайте! Сливать никто не хотел. «Черти» были обижены: — Ага, а монастырским мясо! У монастырских бобриковые пальто! Костя стучал ладонью по столу: — Ша! Кто в монастырь хочет? Ну? Поднимай руку! Никто рук не поднимал. Никто в монастырь не хотел. В бывшем монастыре, на Ташле, был так называемый «дефективный» детский дом. Ребят там хорошо одевали, сытно кормили, но обучали только ремеслам. Оттуда выходили переплетчики, столяры, сапожники. А в Подгорненский детдом наробраз посылал тех, у кого была тяга к учебе. Некоторые бывшие подгорненцы были уже инженерами, учителями, артистами. В Подгорненском детдоме ели кондер и учились в школе. — Нет желающих? — спрашивал Костя. — Тогда амба! Жрите и не вякайте! Постепенно ложки обретали свое первоначальное назначение, и кондер уничтожался подчистую. Животы не болели. Но «бунт» имел и другие последствия. Мимо притихших мятежников, грозно нахмурив брови, проходил Василий Протасович. Он врывался в канцелярию весь в белом одеянии, с жестом римского сенатора взывал к Соломону: — Не мо-гу! Не могу-с! Что это такое? Кондер — каша. Каша — суп со шрапнелью. Увольте, Петр Петрович! Я ж квалификацию теряю. Я до революции в ресторане «Россия» шефом был. Со мной губернатор за ручку здоровался. Дайте мне продукт и я этим уркаганам такие фрикасе отсобачу, такие торты а-ля франсе сгрохаю — язык проглотите! Стучал кулаком по столу: — Или продукт — или увольнение! — Так ассигнование же, Василий Протасович! — А мне что за дело? Даете продукт? Соломон жевал губами, двигал челюстью и молчал. Повар хлопал дверью, кричал на весь корпус: — К черту! С завтрашнего дня ноги моей здесь не будет! Голодранцы! Шантрапа несчастная! Уркаганы! В канцелярию влетал Костя: — Петр Петрович! Ну, что это на самом деле? Монастырским мясо! Монастырским пальто бобриковые! Я в наробраз пойду! Заведующий молчал. Костя бегал в наробраз и возвращался злой: — У вас, спрашивают, побеги были? Нет, говорю, у нас сознательные. А в монастыре, говорят, двенадцать побегов в этом месяце. Не можем увеличить ассигнования. Обойдетесь. И не прибавите, спрашиваю. Нет, отвечают. А? Петр Петрович? Наступало обещанное поваром прощальное завтра. Василий Протасович варил кашу, кондер, суп со шрапнелью, терял квалификацию и не спешил покидать уркаганов. А вниманием пацанов овладевал дядя Шпон. Этот маленький, щуплый, стремительный, но не суетливый человек с мальчишеской челкой надо лбом и двойной аристократической фамилией спасал положение. Он становился нужен одновременно в нескольких местах. Он делал десятки дел, не предусмотренных инструкцией наробраза для воспитателя детского дома. Вспыхивала театральная эпидемия. Разучивались роли. Из тряпья шили костюмы. Писали декорации. Дребезжало старенькое пианино — готовили вокальные номера. И дело здесь не в бескорыстной любви к театральному искусству. Эпидемия имела вполне материальную основу. Детдомовские постановки с удовольствием смотрели и в клубе «Металлист», и у работников связи. Юных артистов приглашали в клуб совторгслужащих и в воинские части. Устроители продавали билеты, а скромную выручку отдавали Соломону. Кавалеристы расплачивались старыми шинелями, списанными с учета сапогами, иногда даже продуктами. Детдомовских артистов любили не столько за исполнительское мастерство, сколько за веселую непосредственность, страстность, которую они вкладывали в каждую реплику и — главное — за пьесы. Их не было в репертуаре ни одного театра. Ребята писали пьесы сами. Подготовка каждой пьесы была вехой в ребячьей жизни. Эпохой. В подготовку втягивались все — от мала до велика. Была эпоха «буденовская». Клеили из картона шлемы. Нашивали на гимнастерки малиновые петлицы. Изобретали к ботинкам голенища. Изготовляли шпоры, польские конфедератки. Создавали целый арсенал: десятки винтовок, наганов, маузеров, сабель. «Партизанское» время запомнилось по «лапотному производству», превращению винтовок в обрезы, по солдатским шапкам с алой лентой, золотым погонам и звучным словам: «поручик», «ротмистр», «штабс-капитан». Эра «пиратов» сменялась эпохой «парижских коммунаров». На этот раз наступило время «краснокожих». Недели за две до появления в детдоме подкидыша был «кондерный бунт», «жареные рябчики», «утрата квалификации» и прочее. Потом был «совет трех». «Трое» — это Соломон, дядя Шпон и Костя. Костя доложил, что он в городе «все перевернул», а новой пьесы нет. Соломон вяло заметил: — Нужно что-то яркое, необычное. Понимаете, чтоб было совсем мало крови и много прекрасного. А Евгений Григорьевич молча положил на стол небольшой потрепанный томик, без обложки. — Пьеса? — встрепенулся Костя. — Не совсем, — отозвался Евгений Григорьевич. — Прочти. Костя уткнулся в книжку. Петр Петрович щелкал на счетах. Евгений Григорьевич рисовал на листке чертиков и искоса наблюдал за Костей. Через несколько минут Костя вскочил. — Так это ж здорово, Петр Петрович! Это ж специально для нас написано! Это вам не «Бум и Юла»! Тут же готовое начало. Представляете: тухнет свет, в луче прожектора старик индеец. Опираясь на копье, он говорит:Сын Большого Вождя
Итак, Сипягина дача служила ареной коварных набегов и жестоких битв. Здесь проходили мрачные Советы Вождей с обязательным священным костром и традиционной Трубкой Мира. Кстати, о трубке мира. Это вместительная трубка с полуметровым ореховым чубуком. Местный скульптор, он же искусный резчик по дереву, Левка Ведерников, иначе — Левка Амба, две недели вырезал ее из кизилового корневища. Трубка вышла на славу. Она изображала грозного крючконосого Духа Прерий. У духа тонкие злые губы, а из-под нависших бровей устрашающе смотрели два разных по цвету глаза: один — карий, а второй — черный, с ярким зеленым ободком. Добыча глаз — эпопея. В городе, на Барятинской улице, жила семья Зеленских. У них собственный магазин: «Книги, бумага и письменные принадлежности». В общем-то буржуйская семья, нэпмачи. У Зеленских была пятилетняя девочка Элла, у Эллы — плюшевый Мишка, а у плюшевого Мишки — два чудесных коричневых глаза, так необходимых для Трубки Мира. Отнять у Эллы Мишку, выдрать у Мишки глаза было бы плевым делом, если бы не Рэкс. Огромный, добродушный на вид, серый Рэкс с темным ремнем вдоль хребта. В характере пса — врожденное недоверие к детдомовским пацанам. Ближе пяти шагов он их к Элле не подпускал: видимо, знал, что мальчишки охотятся за Мишкой. Элла — непоседливый ребенок. Она играла у себя во дворе и на улице, уходила в городской парк и забиралась в самую гущу деревьев. Казалось бы, ничего не стоило похитить драгоценные глаза Мишки, но… Рэкс. Четвероногая нянька не отставала от девчонки ни на шаг. Элла бросала Мишку и гналась за бабочкой, а Рэкс хватал игрушку и догонял маленькую хозяйку. Целую неделю охотились «индейцы» за плюшевым Мишкой и безрезультатно. Вот заигралась Элла, Мишка отброшен в сторону, пес сонно зевает и лениво отмахивается хвостом от надоедливых мух. Юные ирокезы и команчи ползут в густой траве. Ползут со всех сторон. Вожделенная добыча рядом: стоит только протянуть руку, и Мишка похищен. Но Рэкс настороже. Он поднимается, грозно рычит, у него дыбится шерсть на загривке, и бесстрашные «индейцы» ретируются. Пришлось идти на сделку. Брат Эллы — Павлик — учился в третьем «б». Пацаны его знали. Они обратились к Павлику с деловым предложением: — Слышь, Пашка! Нам нужны мишкины глаза. — Зачем? — Какое твое дело? Махнем? — На что? — На альчики. Да разве найдется в городе мальчишка, который отказался бы от альчиков! — Сколько? — прищурился Павлик. Ребята проверили карманы. — Десять. Десять альчиков за два стеклянных глаза ненужного Павлу Мишки — цена стоящая. Пашка направился к синему плюшевому Мишке и вернулся. «Приютским нужны эти стекляшки? Значит, они уже не стекляшки, а товар. Они сами предлагают десять альчиков. Почему не поторговаться?» Павел вернулся: — Мало. — Мало? Десять альчиков мало? Да ты что? — Лешка Пузан выразительно повертел пальцем у лба. — Мало, — холодно повторил Зеленский-младший. Ребята обозлились. — Ах ты, нэпмач несчастный! Ах ты, Исусик! Ах ты, скряга! Хочешь, мы тебе сейчас навешаем? Хочешь? — Рэкс! И пес покорно остановился у ног хозяина. Да! С Рэксом не поспоришь. — Ладно. Сколько? — Двадцать. — Так у нас только десять. — Получайте один глаз. Завтра принесете еще десять и получите второй. — У-у! Жадоба! Пузан пошел на жертву. Пузан достал из кармана «битку». Красную, хитро подпиленную, просверленную и залитую свинцом битку. Такая битка — целое состояние. Она никогда не ляжет в дешевенькие «бук» или «шпон», она становится только на бока «чик» или «реза». В умелых руках она становится только на «резу». За такую битку и двадцать альчиков не жалко. — Бери, Пашка, — вздохнул Лешка, — и давай оба глаза. Лешка знал цену своей битке, но Левке для Трубки Мира нужны глаза. Лешка жертвовал биткой. Павел взял альчики, взял битку, вырвал у Мишки глаз и отдал Лешке. Пузан дрожал от нетерпения. Коричневая, выпуклая стекляшка на тонкой иголочке лежала в его ладони. Сегодня же она будет вставлена в одну из орбит Духа Прерий. — Ну, скорей же, Пашка! Скорей! — Что — скорей? — Другой! — Другого не будет. — Как не будет? Почему не будет? Мы ж договорились? Ребята сжимали кулаки. Ребята наступали на Пашку. Но ощетинился Рэкс, и переговоры опять потекли по мирному, коммерческому руслу. — Я раздумал, — заявил наследник фирмы «Зеленский и сыновья». — Десять альчиков и одна битка за глаз. — Так у нас же нет больше! — Принесете завтра. Пацаны отошли и посовещались. Никто нигде в городе не видел такого Мишку, с такими глазами. Этот буржуйчик, конечно, поступил нечестно, но выхода нет. Пусть получает еще десять альчиков и битку — зимой они с ним посчитаются: в школе Рэкса не будет. — Ладно, Пашка. Альчики и битка завтра будут. Назавтра были альчики, была битка, были Пашка с Эллой, был Рэкс, но не было плюшевого Мишки. Коммерческая сделка не состоялась. Павел хмуро отказывался от мены. Не соглашался он и на размен. Пацаны думали, что буржуйчонок опять цену набивает. Лешка пообещал: — Слышь, Пашка, у меня крольчиха котная. Через месяц я тебе крольчонка впридачу дам. Торг зашел в тупик. Ясность внесла Элла: — Павлику всыпали, — сказала девочка. — Папка ремнем всыпал. А ваши костяшки он в помойку выбросил. Так у Духа Прерий оказался только один глаз. Нужен был второй. Второй позаимствовали у дикой кошки. Обступили пацаны Евгения Григорьевича: — В музей! В музей хотим, Евгений Григорьевич! Требования вполне приемлемые: лето, ребята свободны. Чем бартежать по городу, пусть побывают в музее. В светлом высоком здании музея было прохладно и пахло нафталином. Больше двадцати огромных зал заставлено витринами, стеллажами. Было на что посмотреть. Но ни заспиртованные в стеклянных банках уродцы, ни коллекции древних монет ребят не интересовали. Они устремились в отдел птиц и животных. Они очень заинтересовались и долго расспрашивали работника музея о розовых фламинго, о запасливых пеликанах, о повадках уссурийского тигра. А тем временем дикая кошка, что стояла у окна на невысокой подставке, лишилась глаза. Кошка могла и совсем ослепнуть, но забеспокоился дядя Шпон. Евгений Григорьевич — воробей стреляный. Он почувствовал что-то неладное: слишком повышен у ребят интерес к зоологии — и увел своих подопечных подальше от греха — в отдел древних захоронений. Так появился второй глаз. Левка сказал, что это даже лучше, когда глаза разные. Страшней. Но о трубке между прочим. Главное, утром, после крестин, в сарае был Совет Вождей. Собрались умудренные битвами воины ирокезов и команчей. Сидели кружком: важные, немногословные, как и полагается настоящим воинам. Степенно передавали по кругу Трубку Мира. Курился дымок над трубкой. Вожди решали: к какому племени принадлежит Женька Находка. Дело в том, что ирокезы владели северным берегом Горного озера, то бишь Сипягина пруда, и дачей. На южном берегу была территория команчей с большим шалашом в Долине Вигвамов. Вожди ирокезов считали, что Женька должен быть сыном их племени: Белая Гасиенда, то есть дача, на их территории. Команчи полагали, что их Большой Вигвам ничем не хуже гасиенды ирокезов и Женька может принадлежать к их племени. Но… Рюма! Рюма, конечно, не согласится жить в вигваме. И тогда мудрую речь произнес вождь ирокезов Гайавата, в просторечии Колька Дрозд: — Воины! Вожди славных племен ирокезов и команчей! Пусть бледнолицый Сын Большого Вождя Женька не будет причиной кровавых битв. Пусть Сын Большого Вождя будет бледнолицым братом храбрых ирокезов и отважных команчей. Пусть Белая Гасиенда будет жилищем Сына Большого Вождя. И пусть никогда границы этого жилища не переступает вооруженный воин ирокезов и команчей. Так дача стала нейтральной территорией, а Женька — Вождем Племен, бледнолицым братом обоих народов. После завтрака заведующий сказал: — Забирай, Нюра, младенца, козу и отправляйся на дачу. Конечно, если бы Соломон знал о решении Совета Вождей, он не сказал бы такой серенькой фразы. Он сказал бы так: — О бледнолицая сестра моя, Рюма! Возьми Сына Большого Вождя, возьми золоторогую антилопу и вселяйся в Белую Гасиенду. Отныне ты владычица племен и народов! Но взрослые люди не знают красивых слов. Именно поэтому Совет Вождей организовал торжественную процессию. Оба племени надели боевые уборы и сделали боевую раскраску. Лешка Пузан, он же Орлиный Глаз из племени команчей, шел первым и извлекал дикие рулады из помятой солдатской сигналки. За ним два воина несли копья — знамена племен, увешанные скальпами. За знаменосцами вели Белую Антилопу, то есть козу с золотыми рожками. Лак на копытцах за ночь пообтерся, позолота с рожек пообсыпалась, но остались еще признаки былого величия. Потом шла Нюрка с Сыном Большого Вождя на руках, а за нею растянулись две цепочки воинов во главе с вождями. Девчонок, в процессию не допустили, они шли сторонкой. Женщины есть женщины. И только Нюрка шла в процессии, потому что она не просто женщина, а Повелительница. Так Нюрка, Женька и коза переселились на дачу.Данники
Разве могла думать девчонка Нюрка из деревни Солодовки, что она станет Повелительницей народов? Да ни в жизнь! А вот — стала! И оказалось, что быть Повелительницей совсем не трудно. Делать ничего особенного не требуется. Нужно просто хотеть. Пришел, например, воин, сложил у крыльца свои воинские атрибуты: копье, томагавк, лук со стрелами; просунул в дверь размалеванную рожицу и спросил: — Рюма, раков вареных хочешь? Вот и отвечай: — Хочу. И, пожалуйста: воин вытаскивает из-за пазухи пару красных раков. Некоторые, — опасаясь, чтоб не стибрили, — оружия не снимали, а, чтоб не нарушать решения Совета Вождей, спрашивали в окно: — Рюма, слив хочешь? Сначала Нюрка злилась. Тоже мне: придумали кличку собачью и дразнят. Ну, было дело, ревела, а теперь нет. Теперь она не Рюма, а Нюрка. Потом поняла: злись не злись, а прилипла кличка на веки вечные. И тут не каприз, не злая насмешка, а насущная необходимость. Три Нюры было в детдоме: Нюрка-Стрекоза, Нюрка-Мимоза и Нюрка-Рюма. Кому-то потребовалась Нюрка. А которая из трех? Вот стой и вспоминай фамилию. А то сказал просто — Рюма и все ясно. Все знают, что Рюма — это Нюрка Солодовкина. А на даче хорошо, вольготно. Две комнаты у мальчишек и две у девчонок. Никаких топчанов. Матрацы прямо на чисто промытом полу, простыни, подушки и легкие одеяла. Окна настежь. Заскочит утренний ветерок в окошко и ну возле уха или между лопатками щекотать — и приятно, и спать еще крепче хочется. Из взрослых один дворник Фома, да и тот лишь на ночь приходит спать на террасу: и пьяный забрести может и хулиганов опасаться приходится. Утром сходят мальчишки к Клеопатре Христофоровне за продуктами. Девчонки завтрак готовят. Костер. Два кола с сучьями и котелок, подвешенный на перекладину. А под котелком огонь. И вы думаете, что у девчонок варево было хуже, чем у Василия Протасовича? Ого-го-го! Лучше! Василию Протасовичу отвесили крупы, отмерили картофеля, дали масла, луку, соли и вари кондер. И сегодня кондер, и завтра кондер. У девчонок тоже кондер, да не тот. Кто-то заблудился на чужом огороде — и за пазуху морковка угодила. Кто-то нечаянно помидор прихватил. Кому-то посчастливилось парочку рыбок выудить в пруду. Куда это добро? В котел! А тут еще аппетит зверский. Нет, у девчонок кондер вкусней. После завтрака у мальчишек начиналась борьба с конквистадорами. Свободолюбивые «индейцы» боролись со всеми и всякими пришлыми завоевателями. Жадных охотников до чужих земель не счесть. Но борьба, собственно, шла не за землю, а за воду. Сипягин пруд — единственное место в городе, где можно летом поплескаться детворе. Пруд в руках «индейцев», причем не тех, диких, что встречали Колумба на берегу Нового Света, а вкусивших кое-что от плодов цивилизации. «Индейцы» из Сипягиной рощи не были простачками, но они не снимали с пришельцев скальпы, не сажали их под медленную капель и не делали живой мишенью для молодых воинов. «Индейцы» Горного озера ограничивались данью. Больше того, они имели начальное представление о классах, революции, гегемонии пролетариата и войнах справедливых и несправедливых. Себя дикари считали истыми пролетариями. Все признаки налицо: у них все общее, и они ничего не имеют, кроме собственных рук. Жадные до всего интересного глаза, вечно голодный желудок и покрытые цыпками ноги в расчет не принимались. Вот насчет труда… Истинный пролетарий это тот, кто трудится. Труд они оставляли себе на будущее. Ну, а так как они пролетарии и дача их, то вполне понятно, что они распространили свою «гегемонию» на всю Сипягину рощу с прудом включительно. Теперь о войнах. Ребятишки подгорненской стороны беспрестанно нарушали границы дачи. И не только они. Были пришельцы с Властовской школы, от Нижнего базара, от армянской церкви и даже из центра города. Сипягина дача — буржуйская и досталась дикарям после революции. Должны ли новые владельцы защищать завоеванные революцией права? Должны! Значит, они ведут войну справедливую, а все остальные мальчишки — захватническую, несправедливую. С классами дело было посложней. Вот, скажем, у Митьки Вяхирева отец шапочник и у Генки Родионова — шапочник. Оба живут на Второй Подгорной улице, по соседству. Оба считаются в финотделе трудящимися кустарями. А дикари детдомовцы с Митьки берут дань, а Генка купается в пруду безо всяких. Потому, что финотдел не знает, а «индейцы» знают: Генкин отец своего товара не имеет — получает у Вяхирева и ему же готовую работу сдает. Они считают, что Митькин отец буржуй, а Генкин — пролетарий, хоть и не вполне, потому что свой дом имеет, и сад, и собаку, но все-таки трудящийся. Или Арам Саркисов. Отец Арама, по официальным данным Советской власти, мелкий частный торговец. Паразит — по-детдомовски. А туземцы всю семью Арама считают пролетарским элементом. Старый Ашот торгует керосином вразнос. С рассвета и дотемна ходит Ашот по окраинным улицам города и кричит: — Красы-ы-ынь кому на! Слово «керосин» Ашот произносит по-своему и протяжно, а «кому надо» говорит быстро и даже без последнего слога. Вот и получается: — Красы-ы-ынь кому на! Одет Ашот в пропахшие керосином отрепья. На ногах — веревочные постолы. На голове — старая, залоснившаяся от времени синяя фетровая шляпа с обвисшими полями. За спиной у Ашота тяжелый четырехведерный железный ранец с керосином. Лямки давят на плечи, Ашот горбится от тяжести, шагает широко, по-грузчицки расставив ноги, и хрипло кричит: — Красы-ы-ынь кому на! Выходят хозяйки с железными банками, стеклянными четвертями. — Нацеди-ка, Ашот, пять фунтов. «Мелкий частный торговец» останавливается и шевелит губами: переводит фунты в литры. Отцепляет от пояса мерку, отворачивает краник ранца, отмеривает покупательнице два литра керосину. Сунув деньги в кожаную сумку на поясе, вновь неторопливо движется вдоль улицы. — Красы-ы-ынь кому на! Товар Ашоту отпускают оптом «Братья Сошины. Бакалея» чуточку дешевле, чем в розницу. Девять детей у Ашота, жена и мать-старуха. Двенадцать ртов. Пять раз нужно наполнить и опорожнить тяжелую заплечную банку, измерить шагами десятки улиц, вверх-вниз, в гору-под гору, и тогда каждый рот накормить можно. — Красы-ы-ынь кому на! Отвергают «индейцы» классовое определение финотдела, считают Арама Саркисова пролетарием. Данью облагаются все пришельцы мужского пола от восьми до четырнадцати лет. Дань взимается натурой: пирожками, колбасой, белым хлебом, бутербродами. Брать деньги считается неэтичным. Деньги нужны. Очень нужны. Почти все «индейцы» курят. И потом кино… Кино — это целая проблема. Бюджет детского дома очень тонкий — чуть натяни и порвется. Больше одного раза в месяц сводить ребят в кино нельзя. А ведь хочется! И потом — посмотрели первую серию «Знак Зеро», а остальные две? Или «Тарзан» — двенадцать серий! Потом «Сын Тарзана», «Дочь Тарзана». Но тут каждый полагается на свою ловкость, а данники облагаются только натурой. … Солнце почти в зените. Ни ветерка, ни облачка. Жарко. Даже подгорненские куры укрылись в тень и трудно дышат, раскрыв клювы. Над Сипягиным прудом веселые крики мальчишек, девчоночий визг. У девчонок купальня на восточном низком берегу, в бухте Золотая лагуна. А у ребят берег крутой, обрывистый. Лешка Пузан, сбросив на ходу трусики, разбежался и «рыбкой» нырнул с утеса Мрачный. Его и утесом-то назвать нельзя, этакая земляная загогулина врезалась в воду, но… Тогда и Горное озеро — не озеро, и бухта Золотая лагуна — не бухта, и сам Лешка — не Орлиный Глаз из племени команчей, рода Бизонов. Орлиный Глаз вынырнул, жадно глотнул воздух и внимательно осмотрел берег и воду. Ничего подозрительного. Сейчас между команчами и ирокезами мир — коварного нападения можно не опасаться. На берегу все знакомые, в пруду все головы… постой, постой! Это чья там голова с беленьким мокрым чубиком? Так! Проверим. Отчаянно, по-собачьи, болтая руками, Лешка подплывает поближе к берегу. Под обрывом боязливо переступает в воде тщедушный белоголовый мальчишка. Вода ему только до пупка доходит. Он приседает, окунается с головой и снова стоит нерешительно у берега, держась за корневище. Ну, ясное дело, Исусик — плавать только по-топориному умеет. И белый весь — городской. Окраинские пацаны все зажаренные на солнце. Лешка останавливается в двух шагах от незнакомца: — Ты чей? Мальчишка косится на Лешку, презрительно выпячивает пухлую нижнюю губу: — А тебе что? Пузан подходит ближе, почти вплотную, и просовывает плечо между берегом и мальчишкой. Тот, округлив в испуге голубые глаза, опушенные бесцветными ресницами, отступает от берега. Отступает туда, где глубже, где ему уже по грудь. Лешка молча напирает всем корпусом. Мальчишка пятится все дальше. Плечи уже скрылись под водой. У него от страха прыгают губы. Теперь он сам спрашивает: — Ты знаешь… Ты знаешь, кто я? Лешка молчит. Мальчишка пытается спастись авторитетом родителей. — Я — Сошин… Жорка Сошин… Бакалея… — Вот так бы и давно, — улыбается Лешка. — Вот и познакомились. А я Орлиный Глаз. — К… как? — заикается Жорка. — Орлиный Глаз, племя команчей, род Бизонов. — Ты… Ты оттуда? Лешка кивает головой. Вопрос ему понятен. «Оттуда» значит из Северо-Американских прерий. — Давай руку. Жорка хватается за «якорь спасения», и оба они вылезают на берег посиневшие от воды, с пупырышками на теле. Садятся рядом на солнцепеке. — Понимаешь, — доверительно сообщает новому знакомому Лешка, — у нас тут Сын Большого Вождя живет. — Лешка тычет пальцем в сторону дачи. Жорка смотрит в сумерки лесной чащи. В его воображении встает бронзоволицый юноша в головном уборе из орлиных перьев. В руках копье. За спиной лук. На поясе бахрома вражеских скальпов. На гибкий стан накинута пятнистая шкура ягуара. Жорка шепчет: — Сын Большого Вождя… — Угу, — кивает головой Лешка. — Он, понимаешь, совсем еще крохотный. Ему сахар нужно, и еще печенье, и еще… Но тут список необходимого обрывается. Просто Лешка не знает, что едят младенцы. Зато он вспоминает другое и бодро заканчивает: — И еще погремушку. А потом бронзовый индеец в синих трусах и новый данник в коричневых вельветовых брючках и белой батистовой безрукавке идут в город. Они выходят на главную улицу и скрываются за железной калиткой в кирпичном заборе. Они входят на широкий двор, мощенный каменными плитами, поднимаются на террасу и встречают полную красивую даму в широком белом платье. — Мама, знакомься, пожалуйста, — кивает Жорка на своего спутника. — Это индеец. Его зовут Орлиный Глаз. Он близкий родственник Сына Большого Вождя. Жоркина мама округляет глаза: — Как это — индеец? — Очень просто — из Северной Америки. Женщина всплескивает руками: — Скажите, пожалуйста, — из Америки! Вы говорите по-английски? «Индеец» скрестил на бронзовой груди руки и выдавил: — Не. Не умею. Женщина внимательно оглядывает гостя. Эта революция смешала все понятия. В их дом пожаловал краснокожий из другой части света. Говорят, в Москве даже негры появились. Совершенно черные негры. Индейцы — это цветные. Их не принято приглашать в дом. Дама спрашивает: — Простите, как вас зовут? — Леш… Орлиный Глаз. — Пойдемте на кухню, Орлиный Глаз. Вечером Орлиный Глаз вышел за железную калитку с туго набитым животом. В руках у него был сверток для Сына Большого Вождя. Во всю «индейскую» рожицу расплылась улыбка довольства.Тарзан
Вскоре после переезда на дачу Нюрка первый раз попала в кино. Прибежал вездесущий и всеведающий Алешка Пузан и закричал: — Пацаны! Девчата! Айда домой! В киношку пойдем! Соломон ведет! Для городской детворы сходить в кино просто: купил билет и иди. А для детдомовцев это — событие. Во-первых, не так просто выкроить необходимые средства из куцого бюджета. Во-вторых, хлопотно — ведь не поведешь ребят, а особенно девчонок в город в трусиках. Когда дача опустела, Нюрке взгрустнулось. Вот ушли, а ее бросили, никому-то она не нужна. Даже чуть-чуь в глазах защипало. Но проснулся Женька, и плакать стало некогда: и пеленки сменить нужно, и накормить малыша. Сын Большого Вождя опорожнил рожок с молоком и принялся агукать, пузыри ртом делать. Нюрка присела у его постельки и, подшибив рукой щеку, пригорюнилась. Вихрем влетела Шурка-Звонок: — Улепетывай, Рюма, быстро! В кино пойдешь! Нюрку сладко кольнуло в сердце — вспомнили, не забыли. Стараясь не показать свою радость, кивнула на Женьку: — Куда ж я от него, от ребенка-то? — А я? А я на что? — затараторила Шурка. — Соломон сказал: беги, Звонок, и пусть Нюрка обязательно идет. Она, говорит, сроду в кине не была. Мы, говорит, тебе отдельно билет купим. Нюрка поправила у малыша подушку, подвернула одеяльце, и не спеша поднялась — боялась, вот-вот скажет Звонок: «Это я пошутила. Никто тебя в кино не возьмет». Но Шурка торопила: — Ты живей поворачивайся, а то от Клеопатры попадет. Тебе ж платье подбирать нужно. У Клеопатры Христофоровны очередь: малышня одежду получает. В вестибюле второго этажа — мастерская по мелкому ремонту. Мальчишки утюги таскают. Утюгов пять, тяжелых, брызжущих искрами. Старшие девчонки гладят, остальные пришивают пуговки, петельки обметывают, штопают, зашивают прорехи. Старшие мальчишки отобрали один утюг и, уединившись в клубе, отглаживают складки на брюках. Ну, кажется, всё? Все одеты. До начала сеанса час. Из канцелярии вышел заведующий. — Марш, Соломоны, в город! В «Солей». Строем, попарно, ребята ходить не любят — очень уж по-приютски получается. Идут свободно, группами. Как всегда, впереди «индейцы». Сегодня они без боевой татуировки, в белых рубашках-«апаш», в синих трусах и, конечно, босиком. Красивые, плотные, загорелые пацаны. Потом — табунчиками девчонки помладше. Сзади всех заведующий, Евгений Григорьевич, Вадим Карпович и старшие ребята и девушки. Очень нарядное платье досталось Нюрке: по белому полю синие крупные кольца. Оно без рукавов, с отложным воротничком и пышной короткой юбкой. Вот только короткое. Нюрка немножко горбится — непривычно с голыми коленками бегать. Но вот взобрались на гору, прошли совпартшколу, и Нюрка забывает, что платье короткое. Некогда ей о себе думать. Успевай только ресницами хлопать. Бульвар. Роскошные каштаны, липы, акации и между, ними две желтые аккуратные аллеи с чугунными скамейками. Бесконечная широкая Красная улица. Сказочный дом с ажурным балконом. — Тут губернатор жил, — сообщает Лешка Пузан. — А кто это? — Генерал был. Над всей губерней старший. Но задерживаться некогда: — Это Чека! Это почта! Это «Солей»! А это парк! «Индейцы» с визгом прорываются в ворота. Нюрка ошеломлена. Сроду она не видела таких больших домов, таких красивых телег — их фаэтонами называют — с фонарями, резиновыми шинами и так ярко одетых извозчиков. Подумаешь — барин, а это — извозчик. Рубахи на них разные: кумачовые, кубовые, желтые, но обязательно яркие и с широкими рукавами. На каждом плисовая жилетка, да такая, чтоб цветом с рубашкой не сходилась: если рубашка красная, так жилетка синяя либо желтая, а к желтой рубашке красная жилетка надета. Потом штаны. Широкие, стеганные на вате, тоже плисовые, штаны. В таких штанах извозчик кажется громоздким, будто не живой человек на козлах сидит, а памятник. И самое главное: медаль и фуражка. Фуражка с черным лаковым козырьком, высоким околышем, обшитым серебряным галуном, и все это сооружение увенчано четырехугольной бархатной тульей и тоже отличного от рубашки и жилета цвета. И медаль на груди. Большая, начищенная, будто маленькое солнышко, сверкает на груди извозчика бронзовая медаль с номером. Нюрка видела, как хорошо одетые взрослые люди, качнув фаэтон, утопали в мягком сиденье экипажа. Видела, как памятник на козлах чуть шевелил вожжами. Лошади вскидывали головы, дружно цокая коваными копытами, высекая искры из булыжника, легко и весело мчали экипаж по улице. Вот бы ей! Хоть бы разочек! В парке Нюрка успела увидеть только огни и цветы. Огромные матовые шары над головой. Матовые, огненные шары вдоль бесконечных аллей, как связки сверкающих бус. И всюду цветы. Мелкие и густые, как ковер, и крупные, яркие, всюду: просто в земле, в каменных вазах, за широкими окнами стеклянных домиков-оранжерей. Потом подошли к высокому дощатому зеленому забору. Ребята ныряли в калитку, а Соломон и тетенька с красной повязкой на рукаве их громко пересчитывали: — Восемнадцать… Тридцать четыре… Шестьдесят два… Девяносто шесть… За зеленым забором ничего интересного не было. Просто много самых обыкновенных деревянных скамеек, вкопанных в землю, и высокая квадратная белая стена с широкой черной каймой. И стоило из-за этого в город идти! Такое можно и на даче построить. А кричали: «кино!», «кино!». Говорили, какие-то живые картинки будут показывать, а тут никаких картинок не видно. — Рюма, иди ко мне! — позвала Клава. — Ты ж читать не умеешь? Нюрка отрицательно кивнула головой и прижалась к теплому Клавиному боку. Вот еще — читать нужно. А нигде ничего не написано. В калитку толпой валил народ. Тетенька с красной повязкой рвала бумажные билетики, а люди поспешно занимали места на скамьях. Вокруг о чем-то говорили, чему-то смеялись. Шум, как на базаре. — Это и все? — спросила Нюрка. — Как все? — не поняла Клава. — Ну, это самое кино и есть? Клава расхохоталась: — Да нет, глупышка, кино еще не начиналось. Вот потушат свет… И будто по Клавиному приказу свет потух. Нюрка от неожиданности моргнула. Там, где была белая стена, забегали, как живые, огненные слова. — Тарзан из племени обезьян, — над самым Нюркиным ухом сказала Клава. И вокруг, на скамьях, кто тихо, кто громко заговорили: — Тарзан… Тарзан из племени обезьян… — Чего это? — не поняла Нюрка. — Это картина так называется. А потом будто колдун распахнул большущее окно в черной стене, и Нюрка увидела город. Он не был похож на тот, по которому Нюрка только что проходила. Дома были высокие, некрасивые, улицы узкие. Город стоял на берегу широкой реки. — Лондон, — донесся из темноты Клавин голос. — Чего это? — Город так называется, Лондон. Да ты не перебивай, а то я читать не успею. А там, за окном, ходили по незнакомому городу люди, бегали мальчишки, копались в мусоре на рынке собаки, плыли по реке лодки. Но все это было как во сне. Люди двигали руками, закрывали и раскрывали рты, а ничего не было слышно. Будто люди эти далеко-далеко, и звук их голосов не доходил до Нюрки. Только музыка. Звучала тихая нежная музыка. Потом Нюрка увидела церковь. Распахнулись тяжелые двери, и вышли жених и невеста. Нюрка сразу догадалась, что это свадьба: на невесте ж фата. А у жениха, на пиджачке, большой белый цветок. Только пиджачок у него чудной: спереди совсем короткий, а сзади два хвостика болтаются. Нюрка хотела спросить у Клавы про пиджачок и забыла, потому что молодые и еще много людей сели в фаэтоны и поехали к морю, и сели в большую лодку. — Яхта. Ага, это Клава говорит, что такая лодка яхтой называется. А Нюрке кажется, что это и не Клава вовсе, а добрый колдун показывает ей сказку и рассказывает, чтоб она все-все поняла. Дул ветер. Пузырились паруса яхты. Белый корабль, как птица, летел по морю. И Нюрка вдругиспуганно вскрикнула. Вокруг засмеялись. Клава толкнула Нюрку локтем под бок — не кричи, мол. А как не крикнешь, если прибежали страшные матросы с ножами, ружьями и длинными револьверами и напали на молодых. Они связали жениха и хотели утопить. Но утопили только капитана, а жениха с невестой высадили на берег и уплыли. И оказывается, матросы вовсе не матросы, а бандиты, только называются не по-нашему — пираты. Потом молодой, тот, что был в пиджачке с хвостиками, строил избу. На нем уже не было пиджачка, а была рваная рубаха. Потом в избе появился маленький. Потом страшные злые обезьяны загрызли отца с матерью, а ребетенка украли. Потом зажегся свет. Вместо чудесного окна в незнакомый мир оказалась скучная белая стена с черной каймой. И все пошли домой. Нюрка шла по ночному городу, и у нее сильно билось сердчишко. Женьку ведь тоже обезьяны могут унести. Ведь на даче лес. Нюрка спросила: — Клав, а у нас есть обезьяны? — Есть. В клетках. В зоопарке. Ну вот, и обезьяны есть. Они ж из клеток-то могут выскочить. Там, конечно, Фома с ружьем. Только что он может сделать, если обезьян много? А ружье у него и не стреляет. Так только, для страху носит. Нюрка, сама не замечая, шла все быстрей и быстрей. Она шла с «индейцами». Потом прошли синагогу, дорога стала знакомой, и Нюрка побежала.Война племен
Утро было обыкновенным, погожим летним утром. Ничто не предвещало тревоги. На даче давно уже позавтракали и разбрелись по своим делам. Конечно же, за завтраком обсуждали вчерашнее кино. Нюрка, как настоящая нянька, ела с малышом на коленях. Когда дело дошло до последних кадров серии, до похищения младенца обезьянами, она прижала к себе Женьку, чмокнула во влажный носишко. — Зверюги! — сказала Нюрка. — Сожрать такую крохотку. И Женька, который не ходил в «Солей» и не видел «Тарзана», все-все понял. Главное он понял, что Нюрка его никому и ни за что не отдаст. Это было очень приятно, и он первый раз в жизни сложил губы в улыбку. — Звонок, смотри! Смотри! Смеется! Не только Звонок, бросили ложки все. Все сгрудились вокруг Нюрки и Женьки. Никто же не видел, как первый раз смеется человек. Пацаны начали агукать, делали «козу-дерезу». Они хотели вызвать улыбку на детском личике. А Женька не понял их добрых намерений. Он даже испугался такого внимания к своей особе, сморщил нос и заплакал. И тогда Нюрка произнесла роковую фразу. Она загородила руками Женьку и зло сказала: — Уходите вы… обезьяны! От малыша отступились. Девчонки, те ничего, а пацаны обиделись. — Дура ты, Рюма, вот что! — обругал Нюрку Лешка Пузан. А Вовка Спирин расхохотался: — Пацаны! А ведь она думает, что Тарзана обезьяны съели! Девчата опять ничего, а мальчишки смеялись от души. Просто девчонки не знали, что будет во второй серии, а пацанам разносчики рассказали. Разносчики — это нужный народ. В город присылали только один комплект кинокартины, а театров два. Зимой «Арс» начинал демонстрацию на полчаса позже, летом — «Солей». У будок киномехаников того и другого театра всегда вертится около десятка мальчишек. Открутили, скажем, в «Солее» первую часть картины. Хватают двое мальчишек железную коробку с лентой, просовывают палку в ручки и бегом тащат в «Арс». За труд разносчики пользуются льготами: получают бесплатные контрамарки, читают проспекты картин. Вообще-то разносчики перед городскими мальчишками важничают, но детдомовских побаиваются. От них-то и узнали ребята, что обезьяны младенца не съели. — Его ж обезьяна-мать украла! — насмеявшись, сказал Лешка. — У нее обезьяненка крокодил утащил и от молока в грудях больно. Она и украла… — А у этой обезьяны, — перебил Вовка, — был обезьяна-муж: вождь обезьяннего племени… — А потом Тарзан стал вождем… — Потом Тарзан читать научился… — И врете вы всё! — прикончила пацанячий дуэт Нюрка. — Кто ж его учил там? Сама неграмотная, Нюрка считала грамоту великим и трудным делом. Тут же и школа нужна и учителя. — А он сам! Самоучкой! Там же библиотека в хижине осталась! — Врете! Неправда! — твердо стояла на своем Нюрка. Ребята обиделись: — Ну и пожалуйста! Ну и посмотришь! Завтрак после ссоры продолжался немножко уныло. Только Колька Дрозд солидно заметил: — Ты совсем глупая девчонка, Рюма. Обезьяны — животные травоядные. Они мяса не едят. С Колькой Нюрка спорить не решилась. Во-первых, Колька шестой класс закончил, а во-вторых, он вождь племени ирокезов, и с ним спорить не полагается. Об этом споре можно б и не рассказывать, не назови Нюрка ребят обезьянами. Она сказала и забыла, но эта роковая фраза привела к Великой Войне Племен. Вовка Спирин и Лешка Пузан драли раков. Глубоко меж спутанных корневищ роют себе норы раки. Не так-то просто их отыскать. Но юные ловцы были опытными охотниками — на берегу трепыхались четыре рака: два крупных, один поменьше, а четвертый — так себе, рачишко. Можно уже и костерок разводить под консервной банкой. Что за чудо — свежесваренные, ароматные, красные раки! Пальчики оближешь! Но ребята решили отыскать еще пару для Рюмы, для Повелительницы, для пестуньи Сына Большого Вождя. Они тщательно исследовали берег, прощупывали каждую норку — не шевельнет ли усами рак-отшельник. Вовка не мог просунуть руку сквозь плотный клубок корней. Тут обязательно норка должна быть. — Тащи, Пузан! Корень тащи! Лешка уперся ногами в илистое дно и стал добросовестно тащить к себе тугой, как пружина, скользкий корень. — Есть! Есть! — закричал Вовка. Он присел в воде и, отфыркиваясь, все глубже засовывал руку в норку. Наконец пальцы встретились с большими настороженными клешнями. Рак не хотел сдаваться, он, видимо, решил дорого продать свою жизнь, отчаянно защищался, «стриг» клешнями. Корень уперся Вовке под мышку и никак ему не ухватить добычу. — Ну еще, Пузан! Еще потяни чуточку! — стонет Вовка. Лешка тужится, краснеет. Вовка извивается всем телом, выигрывает нужный сантиметр и, ловко ухватив рака за спинку, вытаскивает его из норы. Черный матерый рачище свирепо пучит глаза, угрожает клешнями, водит своими запорожскими усищами. — Усыпляй! Усыпляй, Сявка! — топчется в азарте Пузан. Сявка — это презрительная кличка для маленьких, тщедушных и трусливых пацанов. Сявка — это что-то вроде щенка. Таким и привели в детдом Вовку в прошлом году: грязным, забитым, с влагой под носом, с быстрыми настороженными глазами, в неописуемо рваном «клифте». Сявкой его назвали в первый же день, и это стало его вторым именем. Теперь Вовку не узнать: плотненький, загорелый парнишка, чуточку курносый, чуточку губатый, с белой, как сметана, головой, бесцветными бровями и ресницами и неожиданно большими черными глазами. Сам мальчишка изменился, а кличка осталась. — Да ну же — усыпляй скорей! — Сам знаю! — солидно ответил охотник и вырвал из рачиного хвоста среднее перышко. Перышками ребята называют костяные пластинки, что на самом кончике хвоста. Вырывают среднее перышко, чтоб не буянил рак, не убегал. Вырвешь — он и уснет. Кинув рака на берег, ребята опять устремились на поиски. И только нащупал Лешка подходящую норку, над прудом раздался тревожный крик: — Вагоно-о-омин! Вагоно́мин — значит случилось несчастье. Вагоно́мин — значит все по местам, все спешите к своему племени. Вагоно́мин — это тревога. Вагоно́мин — это крик объятой скорбью души. — Вагоно-о-омин! Оба мальчишки выскочили на берег, прыгая на одной ножке, натянули трусы и разбежались в разные стороны. Драгоценная добыча так и осталась шевелиться в траве. Не до нее сейчас — тревога. Побежали охотники каждый в свою сторону: Лешка-Орлиный Глаз — в сторону племени команчей, к Большому Вигваму; Вовка, он же Вабассо-Белый Кролик — в сторону Белой Гассиенды. А над Белой Гассиендой, на высоком железном флагштоке, что еще буржуй Сипягин установил на крыше своей дачи, на ветру трепыхалось пестрое знамя ирокезов. Если знамя на флагштоке, значит — война. — Вагоно-о-омин! И два неразлучных друга, Вовка и Лешка, за секунду до этого крика мирные охотники, стали врагами. Еще не началась война, еще не известна причина тревоги, но каждый помчался к своему племени: Лешка — к команчам, Вовка — к ирокезам. На Белой Гассиенде, у потухшего костра, сидели вожди и воины племени ирокезов. Глухо, через тряпку, отбивал тревожную дробь барабан. Выли на веранде Рюма и Шурка-Звонок. Хмуро, сосредоточенно, молча сидели воины. Утих барабан. Гайавата сказал: — Воины! Случилось большое несчастье. Пропал Сын Большого Вождя. Ни один мускул не дрогнул на бронзовых лицах закаленных в боях воинов. Только, будто единый вздох, прошелестело слово скорби: — Вэ-га-вэ! — Мы еще не знаем, кто совершил злодеяние. Кто этот Вагэмин, кто этот воришка? Этот Шагодайя, этот трус, не стал на тропу войны. Он, как презренный шакал, выкрал Сына Большого Вождя. — Вэ-га-вэ! — воскликнули воины. — И мы станем на тропу войны! — продолжал вождь. — Уг! — подтвердили воины. — Мы разыщем Сына Большого Вождя! — Уг! — прозвучало в ответ. — И смерть будет самым легким наказанием коварным похитителям! — Уг! — в третий раз ответили воины. Гайавата, Колька Дрозд, поднял руки к солнцу: — О Гизис! О священный Дух Солнца! Ты видишь — не по нашей вине прольется кровь. Ирокезы вступают на тропу войны. А девчонки выли на веранде. Да и было от чего. Полчаса назад Женька захныкал. Шурка осталась забавлять ребенка, а Нюрка взяла кастрюльку и пошла доить козу. Однако Белой Антилопы там, где ее утром привязала Нюрка, не оказалось. Не было ни козы, ни веревки, ни колышка. Нюрка стала звать: — Быря, быря, быря, бы-ы-ыря! Коза, обычно такая ласковая, такая сладкоежка, не отзывалась. Нюрка обежала поблизости все кусты, но Женькина кормилица как в воду канула. Тогда Нюрка вернулась на дачу, поделилась тревогой с Шуркой, и они стали искать вдвоем. Излазили все кусты, изодрали в кровь колени, но коза не находилась. А когда вернулись — Женькина постелька оказалась пустой. Не было и пеленок, и одеяльца, и соски, и рожка. Нюрка побледнела: — Обезьяны! Обезьяны украли! — крикнула она и завыла. Шурка тоже сначала завыла. Потом она подумала, что от одного вытья толку мало, и кинулась искать знамя ирокезов. Только мальчишки могли помочь горю. Вот почему взвилось знамя над Белой Гассиендой. Вот почему пронесся над землей тревожный крик: Вагоно-о-омин! Это заставило ирокезов стать на тропу войны. И воины сурово ответили: — Уг! Началась Великая Война Племен.Боевая страда
Не успели еще воины уйти с совета, как к костру подошел Белый Кролик. Он, в знак приветствия, поднял правую руку, а затем протянул Гайавате радужное перо из петушиного хвоста. Колька Дрозд внимательно осмотрел перо и передал воину. Перо пошло по кругу. Каждый из сидящих молча осматривал Вовкин трофей и молча передавал дальше. Когда перо вернулось к вождю, он спросил: — Где ты, юноша, нашел соколиное перо из боевого убора команчей? Вовка указал рукой на гассиенду. Гайавата поднялся и приказал: — Веди! Вовка привел воинов к раскрытому окну дачи. Старая яблоня бросала густую тень на стену, на землю, тянулась ветвями в окно. Белый Кролик взял перо из рук Гайаваты, зацепил за сухой сучок яблони и сказал: — Было так. Вождь наклонился. Он увидел следы на влажной земле. Он указал на них воинам. Он сказал: — Здесь было двое. Один стоял у окна. Он был рослым и сильным — след велик и четок. Второй спрыгнул с окна. Он хромал: правый след полный, левый — одни пальцы. Перо сокола проткнуто: оно было вшито в головной убор воина племени команчей. Вовка перебил вождя: — Генка Мазур вчера осколком от бутылки пятку пропорол. Гайавата не обратил внимания на Вовкину непочтительность. — Ты прав, юноша. Это след воина Соббикаши. Соббикаши — это индейское имя Генки. Соббикаши — значит Тарантул. Мазур был толстый, головастый мальчишка. Он был близорук и лупоглаз. Его скорее филином бы назвать, а назвали Тарантулом. Потом воины собрались на веранде. Колька достал лист бумаги, цветные карандаши и написал ноту вражескому племени. Не знающему индейской грамоты письмо показалось бы просто детскими рисунками. Оно выглядело вот так:На самом деле письмо было по-дипломатически лаконично и поэтически глубокомысленно. Головной убор вождя с радужными перьями и рыбка под ним были обращением: «Вождь команчей, Маскеноза!». «Маскеноза» — по-индейски «щука». Прямая черта — земля, дуга над ней — небо, красная точка справа — солнце. Это целая фраза: «Сегодня на закате солнца…» Головной убор вождя из белых перьев с красной звездой и убор воина с одним пером значили: «Сын Большого Вождя». Шалаш и стрелка к нему — возвращение. Рука с красными пальцами — война. Письмо читалось так:
«Вождь команчей, Маскеноза! Сегодня к вечеру Сын Большого Вождя должен вернуться в свой вигвам. Иначе — война!»Белый Кролик взял письмо вождя и скрылся в чаще. Колючкой от акации он пришпилил послание к стволу пограничного каштана и вернулся. Вернее, он вернулся на десять шагов, потом свернул в сторону, прополз меж кустов и затаился. Он видел, как вышли из зарослей вероломный Маскеноза и коварный Соббикаши. Вождь команчей прочел ноту, что-то написал и в сопровождении Тарантула удалился. Белый Кролик дождался, пока затихнут шаги врагов, подполз к каштану и сорвал послание. Но тут из кустов раздался воинственный крик «Эге-гей!», выскочил Генка Мазур и ринулся к Вовке. Вовка был безоружен, а у Генки копье и томагавк. Быть бы Белому Кролику без скальпа, если б не ноги. Кроликов, как и зайцев, ноги спасают. И видно, не один Тарантул преследовал юного воина ирокезов. Дважды вонзались в ближние стволы стрелы врагов. Но Вовка все-таки избежал плена и принес Гайавате ответ команчей. Он тоже был краток и выразителен. Это было письмо Гайаваты, перечеркнутое синим карандашом, а рядом изображены сердце, пронзенное стрелой, и рыбка. Ответ гласил: «Только через мой труп. Маскеноза». Что ж, можно, кажется, и войну начинать — все формальности выполнены. Но подошли девчонки и сказали, что готов обед. Они хоть и с мокрыми глазами, а дело свое сделали. Упало с флагштока боевое знамя ирокезов. Просигналил в солдатский горн Белый Кролик. Жители дачи собирались на обед. Прибежали табунком девчата. Бесшумно, боевой цепочкой подошли команчи. Ирокезы застыли в скорбном молчании. Шмыгая носом, разливала по мискам кондер Нюрка. Атаманша Маня Чепурная, черноглазая смугляночка, сбегала в комнаты и с веранды крикнула: — Рюма, а где Женька? Выпал у Нюрки из рук и плюхнулся в котел с кондером половник. Села Нюрка у костра и уткнула лицо в ладони. — Ты чего? — подбежала Атаманша. — Ну? Ну кто тебя обидел? — Же… Женьку… ук… ук… украли-и! — Украли?! — ахнула Маня и посмотрела на мальчишек. Заметила Маня, какой испепеляющий взгляд бросил Гайавата на Маскенозу. Заметила тонкую улыбку на губах вождя команчей. Заметила суровость воинов. — Война, да? — спросила она. — A Maзуp где? Никто ей не ответил. Ну да и так ясно. Дочь воинственного племени команчей, она знает нравы своих сородичей. Она знает восторги побед и горечь поражений. Она не раз перевязывала раны героев. А что сделаешь? Такова суровая доля индейской женщины. Говорят, что девчонки недогадливы. Чепуха! Стоило только Атаманше узнать, что пропал Женька, увидать, что молчаливы воины, заметить, что нет Генки Мазура, — и все как на ладони. Значит, команчи украли Женьку, объявлена война, а Тарантул в Большом Вигваме нянчит Сына Большого Вождя. — Слышь, Рюма, ты не убивайся, — зашептала она подруге на ухо. — Никуда Женька не денется. Это такая игра у мальчишек. — Ага, игра-а! — всхлипывала Нюрка. — И мальчонку украли, и коза пропала. Атаманша секундочку подумала и опять зашептала: — Найдется коза. Женьку ж кормить надо? Вот и украли козу. Маня была очень добрая девочка. И вовсе не за отчаянный характер ее Атаманшей назвали. Просто так совпало, что была в гражданскую войну такая бандитская мамаша Маруська Чепурная. Вот, как узнали ребята, что фамилия у девчонки Чепурная, да еще и Маней зовут, так и прилепили кличку. И индейское имя у Атаманши есть — Оджига, куница. Быстро, в молчании, съели кондер. Поднялись и боевой цепочкой ушли в зеленую чащу команчи. Нюрка видела, как шедшая сзади всех Маня Чепурная оглянулась, помахала ей рукой и скрылась. Вот еще! И нужно ж девчонке с мальчишками связываться да еще в какую-то дурацкую войну играть! Нюрка сидела у костра, обхватив колени руками и безразлично смотрела, как мальчишки превращались в «индейцев». А чудо совершалось буквально у нее на глазах. Все мальчишки вдруг стали коричневоголовыми. Все: и русые, и черные, и даже белый Вовка Спирин. Будь Нюрка поопытней в военных делах, она б знала, что все ирокезы натянули на головы скальпы. У настоящих краснокожих, у тех, что когда-то во времена Колумба жили в Северной Америке, скальпом называлась кожа на голове. Поймает, скажем, дакот своего врага, подрежет ножом кожу ото лба до самого затылка, схватит за волосы и сдерет с черепа. Сдерет и к поясу привяжет. Вот, мол, какой я герой! Наши «индейцы» скальпами дорожили. Но и без скальпов нельзя. Какая ж война, если скальпа не содрать? Ну и завели скальпы. Достанут женский чулок, отрежут сколько нужно и один конец веревочкой стянут. Теперь натягивай трикотажный мешочек на голову и воюй. У ирокезов скальпы были коричневые, у команчей — черные. Ими дорожили. За них бились до смерти. Женские чулки — редкость. Фабрики почти все в гражданскую войну поразбивали. Раз нет чулок, женщины моду придумали — в носочках ходят. А носок что? Из носка скальпа не сделаешь. Поверх скальпа воины натягивали боевую повязку с перьями. У ирокезов — синяя повязка и орлиное перо, у команчей — лента красная, а перо соколиное. И опять беда. Лента — пустяк. Ленту от старой простыни оторвать можно и покрасить. А вот орел и сокол — птицы редкие. Но, как говорится, за неимением гербовой марки и почтовая хороша. Стали ирокезы у подгорян гусей пощипывать, а команчи петушиные хвосты драть. Перья воину, что ордена. У иного и пять и шесть перьев в повязке торчит, а у Белого Кролика ни одного — нет у него воинских подвигов. С татуировкой проще. Нашел старую калошу, зажег и согнутой жестянкой прикрыл. Калоша сгорит, а на жестянку сажа осядет. Попросил у дежурного по кухне капельку масла подсолнечного, развел сажу и рисуй себе палочкой боевые узоры. И опять: у команчей принято наносить на лицо и тело прямые полосы и зигзаги, а у ирокезов — кольца. Кольца и рядышком, и цепочкой, и одно в одном. Смотрела Нюрка, как собирались «индейцы» на войну, и хоть бы что. Даже глазом не моргнула. Очень уж она по Женьке тосковала. А приглядеться стоило. У каждого оружие: нож, томагавк, копье, лук со стрелами. У Гайаваты боевая повязка в перьях ото лба до самого пояса, как коса у деревенской девки. И еще — штаны. Все ирокезы в трусах, а Гайавата в штанах с бахромой. И где он их достал? У Клеопатры Христофоровны на войну штанов не выпросишь. Она даже йоду не дает. А на войне ведь и раненые бывают. — Ну да! — говорит Клеопатра Христофоровна. — Буду я добро на ваше баловство переводить. Ходите там, палками шибаетесь, стрелки пуляете, а я буду медикаменты тратить. Так и не дает. Ни йоду, ни штанов. А голыми коленками по земле да по колючкам ползать не сладко. Гайавате хорошо — в штанах. Ну да ведь он вождь! А потом пропали «индейцы». Были-были и — не стало, будто растаяли. И остались на даче только Рюма и Звонок. — Ну чего ты, Рюма, как истукан сидишь? — сказала Шурка. — Пойдем подорожнику нарвем, да на чердаке паутины насобираем. — Зачем? — Вот чудная! — передернула Шурка плечами. — Раны-то надо перевязывать?
Последние комментарии
7 часов 17 минут назад
7 часов 35 минут назад
7 часов 44 минут назад
7 часов 46 минут назад
7 часов 48 минут назад
8 часов 6 минут назад