КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 412082 томов
Объем библиотеки - 550 Гб.
Всего авторов - 150860
Пользователей - 93916

Впечатления

DXBCKT про Шегало: Меньше, чем смерть (Боевая фантастика)

Вторая часть (как ни странно) оказалось гораздо лучше части первой, толи в силу «наличия знакомства» с героиней, то ли от того, что все события первой книги (большей частью) происходили «на заштатной планетке», а тут «всякие новые миры и многочисленные интриги»...

Конечно и тут я «нашел ложку с дегтем», однако (справедливости ради) я сначала попытался сформировать у себя причину... этой некой неприязни к героине. Итак смотрите что у меня собственно получилось:

- да в условиях когда «все хотят кусочка от твоего тела» (в буквальном смысле) ты стремишься к тому, чтобы обеспечить как минимум то — чтобы твои новые друзья обошлись «искомым кусочком», а не захотели бы (к примеру) в добавок произвести и вскрытие... И да — тут все правильно! Таких друзей, собственно и друзьями назвать трудно и не грех «кинуть» их при первом удобном случае... но...

- бог с ним с мужем (который вроде и был «нелюбимым», несмотря на все искренние попытки защитить жизнь героини... Хотя я лично ему при жизни поставил бы памятник за его бесконечное терпение — доведись мне испытывать подобные муки, я бы давно или пристрелил героиню или усыпил как-то... что бы ее «очередная хотелка» не стоила кому-нибудь жизни). Ну бог с ним! Умер и ладно... Но героиня идет тут же фактически спасать его убийцу (который-то собственно и сказал только пару слов в оправданье... мол... ну да! Было... типа автоматика сработала а мы не хотели...)... Но сам злодей так чертовски обаятелен... что...

- в общем, тема «суперзлодеев» и их «офигенной привлекательности» эксплуатируется уже давно, но вот не совсем понятно что (как, и для чего) делает героиня в ходе всего (этого) второго тома... Сначала она пытается что-то доказать главе Ордена, потом игнорирует его прямые приказы, потом «тупо кладет на них», и в конце... вообще перебегает на другую сторону!)) Блин! Большое спасибо за то что автор показал яркий образец женской логики, который... впрочем не понятен от слова совсем))

- И да! Я понимаю «что тонкости игры» заставляют нас порой объединяться с теми..., для того что бы решать тактические задачи и одержать победу в схватке стратегической... Все это понятно! И все эти союзы, симпатии напоказ, дружба навеки и прочее — призваны лищь создать иллюзию... для того бы в один прекрасный момент всадить (кинжал, пулю... и тп) туда, куда изначально и планировалась. Все так — но вся проблема в том что я просто не увидел здесь такую «цельную личность» (навроде уже упоминавшейся мной героини Антона Орлова «Тина Хэдис» и «Лиргисо»). И как мне показалось (возможно субъективно) здесь идет лишь о вполне заурядном человеке (пусть и обладающем некими сверхспособностями), который всем и всякому (а в первую очередь наверное самому себе), что он способен на Это и То... Допустим способен... Ну и что? Куда ты это все направишь? На очередное (извиняюсь) сиюминутное женское желание? На спасение диктатора который заслужил смерть (хотя бы тем что он косвенно виноват в смерти мужа героини). Но нет — диктатор вдруг оказывается «белым и пушистым»! Ему-то свой народ спасать надо! И свои активы тоже... «а так-то он человек хороший... и добрый местами»... Не хочу проводить никаких параллелей — но дядя Адя «с такого боку», тоже вроде бы как «был бы не совсем плохим парнем»: и немцев спасал «от жестоких коммуняк», и раритеты всякие вывозил с оккупированных территорий... (на ответственное хранение никак иначе). А то что это там в крематориях сожгли толпу народа — так это не со зла... Так что ли? Или здесь сокрыт более глубокий (и не доступный) мне смысл?

В общем я лично увидел здесь очередного героя, который считает что вокруг него «должен вертеться мир», иначе (по мнению самого героя) это «не совсем справедливо и так быть не должно».

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Тур: Она написала любовь (Фэнтези)

душевно написано

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Шагурова: Меж двух огней (Любовная фантастика)

зачем она на позднем сроке беременности двойней ездила к мамаше на другую планету для пятиминутного "пособачится", так и не понял. а так - всё прекрасно. коротенько, информативненько, хэппиэндненько. и всё ясно и время не занимает много.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Веселова: Самая лучшая жена (Любовная фантастика)

всё, ровно всё тоже самое: приключения, волшебство, чёткий неподгибаемый ни под кого характер, но - умирающий муж? может следовало бы его вылечить сначала? а потом описывать и приключения и поведение, и вправление мозгов.
потому, что читая, всё равно не можешь отделаться: а парень-то умирает.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
кирилл789 про Старр: Игрушка для волка, или Оборотни всегда в цене (Любовная фантастика)

что в этом такого, если у человека два паспорта? один американский, второй – российский. что в этом такого, чтобы вызывать полицию? двойное гражданство? и что? в какой статье какого закона это запрещено? а, в американском документе имя-фамилия сокращены? и чё? я вот, не журналист, знаю, что это нормально, они всегда так делают. а журналистка нет?? глубоко в недрах россии находится этот зажопинск, в котором на съёмной квартире проживает ггня, и родилась, выросла и воспитывалась афтар. последнее – сомнительно.
а потом у ггни низко завибрировал телефон. и, сидя на кухне и разговаривая, она услышала КАК в прихожей вибрирует ГЛУБОКОЗАКОПАННЫЙ в СУМОЧКЕ телефон.
я бросил читать, потому что я не идиот.
а ещё по улицам ходят медведи, играя на балалайках. а от мысленных излучений соседей надо носить шапочки из фольги, подойдёт продуктовая.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Старр: Игрушка для волка (Любовная фантастика)

что в этом такого, если у человека два паспорта? один американский, второй – российский. что в этом такого, чтобы вызывать полицию? двойное гражданство? и что? в какой статье какого закона это запрещено? а, в американском документе имя-фамилия сокращены? и чё? я вот, не журналист, знаю, что это нормально, они всегда так делают. а журналистка нет?? глубоко в недрах россии находится этот зажопинск, в котором на съёмной квартире проживает ггня, и родилась, выросла и воспитывалась афтар. последнее – сомнительно.
а потом у ггни низко завибрировал телефон. и, сидя на кухне и разговаривая, она услышала КАК в прихожей вибрирует ГЛУБОКОЗАКОПАННЫЙ в СУМОЧКЕ телефон.
я бросил читать, потому что я не идиот.
а ещё по улицам ходят медведи, играя на балалайках. а от мысленных излучений соседей надо носить шапочки из фольги, подойдёт продуктовая.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Антонова: Академия Демонов (Юмористическая фантастика)

сказать, что эта вещь дрянь, это быть до наивозможности деликатным. до конца я дошёл из принципа, за несколько дней. больше на такой подвиг не пойду, но прошёл МЕСЯЦ, а «впечатления» остались.
стукнулась и споткнулась эта ненормальная обо всё. идёт по ровному коридору, споткнулась. шла мимо стола, за угол поворачивала - об угол стукнулась. когда, по ощущениям, спотыканий, паданий, стуканий перевалило за сотню, я думал бросить читать, но пересилил себя.)
кроме того, психическая ещё и калечила себя намеренно. например, видит: второй этаж, и прыгает! под переломы, чем гордится.
но больше всего поразил факт: сидела она на лекции, думала. лекцию не писала. сказать, как раздражает вот это врождённое слабоумие, невозможно. спокойно можно было и конспектировать и думать, но врождённым это не дано. ничего не надумала. и в конце лекции, откинула голову и кааак шмякнется лбом о столешницу!
я тогда онемел, закурил, и понял, как получаются маньяки из преподавателей. которые вот таких вот нефЕлимов, антоновых лидий, вынуждены учить. написана исключительно автобиографичная вещь больного человека.
любой может это попробовать. сесть за стол, размахнуться головой и попытаться удариться о стол. у 100% людей нормальных это не получится. у 75-85% людей с отклонениями – тоже. мозг не позволит. мозг либо остановит голову в сантиметрах пяти от поверхности, либо – на полпути, либо – руки подсунет. в случаях 90 из 100 для всех вариантов пациент просто посмотрит на стол и ПРЕДСТАВИТ, и всё. «что я дурак, что ли».
и вещь дрянь, и автор. они неразделимы.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Встречь солнцу. Век XVI—XVII (fb2)

- Встречь солнцу. Век XVI—XVII (а.с. История Отечества в романах, повестях, документах) 14.04 Мб, 600с. (скачать fb2) - Владислав Анатольевич Бахревский - Николай Михайлович Коняев - Арсений Васильевич Семенов

Настройки текста:



Встречь солнцу. Век XVI—XVII




ПРЕДИСЛОВИЕ


На многие тысячи километров от Уральских гор до Тихого океана и от границ Монголии до Северного Ледовитого океана раскинулась Сибирь. Это более половины территории нашей страны, три четверти её природных богатств. «Могущество России Сибирью прирастать будет» — эти пророческие слова М. В. Ломоносова, справедливость которых убедительно подтверждена самой историей, и сегодня звучат актуально. И сегодня мы с полным основанием связываем с подъёмом этого важного региона перспективы дальнейшего прогресса нашей страны, ускорение темпов её экономического и социального развития.

Этим определяется и наш интерес к богатому историческому прошлому Сибири, особенно к тому времени, когда четыре столетия назад началось грандиозное движение русского народа «за Камень», как называли тогда Уральские горы, заселение и освоение им бескрайних сибирских просторов. Именно это массовое, в основном стихийное народное движение на восток, «встречь солнцу», составляет основу процесса присоединения Сибири к России. Только в результате заселения её русскими людьми — крестьянами, казаками, посадскими людьми, образования здесь постоянного русского населения, хозяйственного и прежде всего — земледельческого, освоения её территории она стала неотъемлемой частью России.

В этом движении, как и во всяком другом, были люди, которые шли впереди. Преодолевая таёжную глухомань и суровую тундру, бурные речные пороги и океанские льды, скалистые горы и непроходимые топи, прокладывали они первые тропы в «страну незнаемую», вырывали её из мрака неведения. Их называли землепроходцами. О них эта книга.

Проникновение русских в Сибирь началось с её северо-западного угла — с северного Зауралья. Уже в XI—XII веках, привлекаемые сказочными пушными богатствами края, сюда ходили ватаги и новгородцев, промышлявшие здесь путного зверя и выменивание у местного населения меха на железные изделия. По путям, проторённым ими, шли снаряженные новгородскими феодалами военные отряды, собиравшие дань мехами с обитавших здесь племён. Уже в это время Югорская земля, как называли новгородцы этот край, считалась одной из новгородских волостей, хотя зависимость её от Новгорода была номинальной: всякий раз для сбора дани приходилось снаряжать военные экспедиции, не всегда заканчивавшиеся удачно. После падения независимости Новгорода Москва не только наследовала все его владения, но и существенно их расширила. Московские рати не раз ходили за Урал. В 1483 году князь Фёдор Курбский, поднявшись по Вишере и перейдя Уральские горы, покорил Пелымское княжество, одно из крупнейших мансийских племенных объединений в бассейнах Пелыма и Тавды. Спустившись вниз по Тавде и Тоболу, его войско оказалось в «Сибирской земле» — так называлась тогда небольшая территория в низовьях Тобола, где издавна обитало угорское племя «сыпыр», уже сильно тюркизированное, но сохранившее своё давнее наименование. Отсюда ратные люди по Иртышу прошли на среднюю Обь, где успешно «воевали» угорских князей.

Зимой 1499—1500 года четырёхтысячная «лыжная рать» во главе с князьями Семёном Курбским и Петром Ушатым совершила поход в низовья Оби «на югру и самоядь». Эти походы привели к тому, что угорские «князцы» и старейшины некоторых самодийских (ненецких) родоплеменных групп признали себя вассалами русского государя и обязались ежегодно доставлять в его казну дань, которую сами собирали с подвластного им населения. Однако отсутствие на этой территории русских административных центров, постоянных представителей царской администрации и постоянного русского населения делало эту данническую зависимость непрочной.

В XVI веке движение русских охотников-промысловиков (или промышленников, как их тогда называли) в северо-западную Сибирь возросло. В это время существовало два основных пути из Руси в Сибирь — сухопутный и морской. Первый из них — «чрезкаменный», известный ещё новгородцам, проходил по Печоре и её восточным притокам, берущим начало в Уральских горах, и далее через «Камень» в притоки Нижней Оби. Продвигаясь этим путём, уже в начале века поморские промышленники перешли Обь и попали в бассейн реки Таз — в сказочно богатую пушным зверем, и особенно ценным соболем, страну Мангазею, названную так по имени одного из самодийских племён. Сюда хлынули тысячи искателей богатства. К концу века Мангазея была полностью освоена торговыми и промышленными людьми, понастроившими здесь многочисленные острожки — укреплённые зимовья, служившие местом пребывания промысловых артелей и местом менового торга с хантами и самодийцами. Лишь только в 1600 году государство наложило руку на этот район, открытие и освоение которого явилось результатом вольнонародной колонизации. В этом году здесь появился первый военный отряд и на месте одного из острожков был построен город Мангазея, ставший административным центром этой «златокипящей государевой вотчины», несколько десятилетий являвшейся основным поставщиком ценной пушнины в царскую казну. Мангазея долгое время служила базой дальнейшего продвижения на восток. Отсюда уже к концу XVI столетия промышленники вышли в низовья Енисея и проникли в «Тунгусию».

Другой путь в северо-западную Сибирь шёл «морем-окияном». Этим путём русские мореходы ходили из Поморья на промысел морского зверя в устья Оби и Енисея, плавали морем и в Мангазею. Трудно сказать, когда впервые появились здесь русские кочи — приспособленные для плавания в арктических водах корабли поморов. Во всяком случае, к середине XVI века этот «Мангазейский морской ход» был хорошо освоен и действовал вплоть до 1619 года, когда специальным царским указом было запрещено им пользоваться, чтобы иноземные купцы, проявлявшие большой интерес к Сибири, «в Мангазею дороги не узнали и в Мангазею не ездили».

Ликвидация в середине XVI века Казанского ханства открыла более удобный и короткий путь в Сибирь — по Каме и её притокам. Этот путь в дальнейшем сыграл основную роль в ходе присоединения и освоения Сибири, особенно для вольнонародной, крестьянской колонизации. Одновременно в верховьях Камы обосновались Строгановы. Это были крупные солепромышленники, купцы и землевладельцы, вышедшие из разбогатевших поморских крестьян. В 1558 году Лишке Строганову и его преемникам были пожалованы Иваном Грозным огромные владения по Каме и Чусовой. Заселяя эти земли пришлыми русскими крестьянами, Строгановы развивали на них земледелие, солеваренные, рыбные, охотничьи и рудные промыслы, строили крепости, в которых содержали свои военные отряды, охранявшие их владения и использовавшиеся для присоединения к России новых территорий. Эти владения явились основной базой продвижения на восток, а сами Строгановы сыграли в этом немалую роль.

Однако путь в Зауралье преграждало Сибирское ханство, осколок некогда могущественной Золотой Орды. Это было паразитическое и довольно примитивное государственное образование, основанное на завоевании и жестокой эксплуатации местных племён пришлой с юга военно-кочевой знатью, совершенно чуждой коренному населению. Устранить эту преграду и тем самым открыть в Сибирь широкий проход мощному потоку русской народной колонизации выпало на долю отряда волжских казаков, предводительствуемому Ермаком. Поход Ермака положил начало действительному присоединению и освоению Сибири. Именно в результате этого похода, как отметил К. Маркс, «была заложена основа азиатской России» (Архив Маркса и Энгельса, т. VIII. М., 1946, с. 166).

С историей похода Ермака читатель может познакомиться по опубликованным в этой книге произведениям. Здесь же следует отметить, что, несмотря на огромный интерес, проявленный дореволюционными и советскими историками к этой славной странице русского исторического прошлого, несмотря на наличие обширной литературы по этой теме, многое в событиях, связанных с этим походом, остаётся неясным, многие вопросы остаются нерешёнными и очень спорными. В каком отношении друг к другу находились три силы: московское правительство, Строгановы и казачья дружина Ермака? Кому из них принадлежала инициатива похода в Сибирь? Какова хронология похода Ермака и прежде всего его начала? Как, когда и почему появился Ермак во владениях Строгановых, имело ли место «призвание» его Строгановыми или нет? В чём состояла истинная роль Строгановых? На эти и многие другие вопросы даются противоречивые, а часто и диаметрально противоположные ответы. Всё дело в противоречивости показаний источников, и прежде всего — сибирских летописей. К тому же самое раннее из подробных описаний «сибирского взятия» (Есиповская летопись) было составлено лишь в 1636 году, то есть через полстолетия после самого похода, а другие — ещё позже.

Личность Ермака глубоко запечатлелась в памяти народной, в устном народном творчестве. В этом отношении с ним может конкурировать, пожалуй, лишь Степан Разин. И тем не менее мы почти ничего не знаем достоверно о биографии Ермака до сибирского похода.

Взять хотя бы вопрос о происхождении Ермака, о его родине. Одно время его считали донским казаком и воздвигли ему памятник в Новочеркасске. Наиболее распространённой в настоящее время, хотя и недостаточно обоснованной, является версия, согласно которой Ермак — прозвище Василия Тимофеевича Аленина, родившегося и выросшего на Урале и служившего у Строгановых в судовых работниках. Есть и другие версии. Так, согласно одному преданию Ермак ведёт своё происхождение из Тотемского уезда, а в другом источнике указано, что «Ермак атаман родом з Двины, з Борку».

Где был и чем занимался Ермак до сибирского похода?

На этот вопрос почти все источники, в том числе и вышедшие из среды самих казаков, отвечают согласованно: разбойничал на Волге, грабя караваны купеческих судов. Однако некоторые историки отказывают этим сообщениям в достоверности, считая их позднейшей легендой, и тем самым «снимают» с Ермака и его товарищей обвинение в «неблаговидных» делах. Эта тенденция нашла отражение и в широкой печати. Вряд ли это оправдано. Ведь само появление вольного казачества явилось следствием народного движения на окраины, вызванного усилением феодально-крепостнического гнёта во второй половине XVI века. И это движение на окраины, составной частью которого был и поход Ермака в Сибирь, и действия казаков на Волге, было проявлением социального протеста низов против тирании господствующих классов.

Много споров вызывает вопрос о дате начала похода. Поход начался 1 сентября. Но какого года? На сей счёт в научной литературе имеются разные точки зрения, дата эта определяется в широких пределах — от 1578 до 1582 года. В последнее время выдвигается и усиленно аргументируется мнение, что поход начался в 1582 году. Однако это мнение не встретило поддержки у большинства историков. Общепринятой и наиболее обоснованной датой продолжает оставаться 1581 год. Вопрос этот не мелочь. От того или иного его решения зависит многое в трактовке событий самого похода. Ведь если Ермак выступил из Чусовских городков 1 сентября 1581 года, а столица Сибирского ханства была взята в октябре 1582 года (эта дата точно установлена), то тогда весь поход продолжался более года и сопровождался отмеченной в источниках зимовкой на перевале. Если же поход начался 1 сентября 1582 года, то тогда получается, что дружила Ермака совершила полуторатысячевёрстный «марш-бросок», преодолев со стругами и немалым снаряжением горный перевал и не встретив никакого сопротивления на пути к Кашлыку, менее чем за два месяца. Кстати, пермские студенты, повторившие на лодках путь дружины Ермака, затратили на это четыре месяца.

Наиболее принципиальным и одним из самых спорных является вопрос о роли правительства и Строгановых в организации экспедиции Ермака, о том, кому принадлежала инициатива этого похода. Очень рано, по живым следам событий, в правительственных сферах возникла официальная концепция «сибирского взятия», провозглашавшая роль государства направляющей и решающей. Согласно ей поход Ермака — реализация правительственных предначертаний и прямой результат действий центральной власти: Сибирь взяли «государевы служилые казаки» по прямому велению из Москвы. Этот взгляд отразился и в позднейшей литературе, в том числе и в советской, хотя и не получил широкого распространения. Более широко распространена другая концепция, отдающая инициативу и решающую роль в деле присоединения Сибири Строгановым: именно они, нуждаясь в защите п расширении своих владений, призвали с Волги отряд вольных казаков, наняли его к себе на службу и на своп средства снарядили и послали в Сибирь. Сторонники этого взгляда опираются на так называемую Строгановскую летопись. Но нужно иметь в виду, что она составлена почти через столетие после похода Ермака, в вотчинах Строгановых, по их заказу и с целью прославления этой фамилии.

Наконец, ещё одно истолкование начала присоединения Сибири уходит своими корнями в народные предания, связанные с рассказами участников и очевидцев похода Ермака и отразившиеся во многих письменных источниках, особенно — в Кунгурской летописи и в «Истории Сибирской» С. У. Ремезова. В них инициаторами похода в Сибирь являются сами казаки, а Строгановы — лишь их невольные кредиторы, вынужденные под угрозой применения силы снабдить дружину Ермака всем необходимым для похода.

Конечно, нельзя отрицать роль государства в «сибирском взятии» хотя бы потому, что правительственные отряды смогли довершить разгром царства Кучума и закрепить за Россией его территорию. Несомненна и причастность Строгановых к сибирскому походу. Но не им, а самим казакам принадлежит инициатива в этом предприятии. Поход вольных казаков в Сибирь явился первой волной мощного потока вольнонародной колонизации Сибири. Именно такое освещение событий читатель найдёт в очерке А. Н. Радищева, публикуемом в этой книге.

Дальнейшее продвижение в Сибирь шло главным образом в восточном направлении, в слабозаселённые и наиболее богатые пушным зверем таёжные и тундровые районы, поскольку пушнина была одним из основных стимулов освоения Сибири на раннем его этапе. К тому же продвижение в лесостепные, степные и горные районы Южной Сибири сдерживалось постоянной угрозой набегов со стороны многочисленных и воинственных кочевых народов, а также сопротивлением монгольских алтын-ханов, джунгарских феодалов и киргизских «князцов», претендовавших на власть над обитавшими здесь племенами.

Дальше на восток (с Оби на Енисей, а затем — на Лену) русские люди шли двумя путями: северным — через Мангазею и южным — вверх по Оби. Ещё в конце XVI века промышленники из Мангазеи по Турухану пришли на Енисей. Здесь в 1607. году на месте одного из поставленных ими зимовий был основан Туруханск, ставший основной базой дальнейшего продвижения на восток. Со временем перенёс сюда свою резиденцию и мангазейский воевода. По мере того как «испромышлялся» соболь в Западной Сибири, ватаги промышленников в поисках новых «соболиных мест» шли всё дальше за Енисей по его восточным притокам — Нижней Тунгуске и Подкаменной Тунгуске. Появились их зимовья и на Вилюе. Каждый год на зимовку в Туруханске собирались многие сотни промышленников. Здесь встречались ватаги, направляющиеся на промысел и возвращающиеся с промысла, шла оживлённая торговля, здесь узнавали об открытиях «новых землиц» и о путях, ведущих к ним, из уст в уста передавались рассказы о великой реке Лене, текущей где-то на востоке.

Примерно в 1620 году из Туруханска на поиски этой реки отправился «гулящий человек» Пенда во главе ватаги из сорока таких же, как и он, вольных промышленников. Это легендарное путешествие продолжалось несколько лет, его участники преодолели около десяти тысяч километров. Отряд Пенды поднялся по Нижней Тунгуске и, преодолев её скалы и стремнины, дошёл до самых её верховий. Перевалив носуху через волок, он вышел на Лену и спустился по ней до того места, где позднее был основан Якутск. Отсюда он повернул обратно, дошёл до истоков Лены и через бурятские степи вышел на Ангару. Первым из русских проплыв по Ангаре, преодолев её грозные пороги, Пенда и его товарищи уже знакомой дорогой по Енисею вернулись в Туруханск. Так впервые русские люди побывали на Лене и познакомились с якутами.

Стихийная вольнонародная колонизация опережала правительственную. Впереди шли вольные промышленники. И лишь по их следам, путями, ими проторёнными, в открытые ими «землицы» шли отряды служилых людей, приводившие под «высокую государеву руку» местное население и облагавшие его ясаком. Весьма характерно в связи с этим выражение «наказа», данного властями руководителю одного из таких отрядов, который в 1629 году был послан из Тобольска на Нижнюю Тунгуску и Леву: ему предписывалось дойти туда, «до коих мест ходят промышленные люди на промысел». И тем не менее именно участников этих походов мы часто несправедливо считаем первопроходцами и первооткрывателями. Мы просто больше о них знаем, так как до нас дошли их отчёты («скаски» и «отписки»), которые они должны были подавать властям. Вольные же промышленники ни перед кем не отчитывались, не описывали своих подвигов и походов. Лишь о некоторых из них мы знаем по случайным упоминаниям в «отписках» служилых людей. Сотни действительных первопроходцев остаются для нас безымянными. Даже о выдающемся походе Пенды мы знаем лишь благодаря тому, что устные предания о нём, передававшиеся из поколения в поколение, были записаны в середине XVIII века известным исследователем Сибири И. Г. Гмелиным.

Южным путём, по Оби и её притоку Кети, русские достигли Енисея в его среднем течении несколько позже — в начале XVII века. В 1619 году здесь был основан Енисейск, ставший центром обширного Енисейского уезда. Продвижение вверх по Енисею столкнулось со встречным движением монгольских алтын-ханов и сопротивлением подвластных им киргизских «князцов». Крайним южным русским форпостом здесь на протяжении всего века оставался Красноярск. Поэтому из Енисейска русские стали продвигаться на восток по Ангаре и далее на Лену. В конце 20-х годов был открыт путь с Ангары — её притоком Илимом и с Илима «Ленским волоком» на приток Лены Куту. Этой дорогой, ставшей вскоре основной, в 1628 году на Лену прошёл казак Василий Бугор. В 1632 году енисейский казачий сотник Пётр Бекетов основал Ленский острог (Якутск), ставший основной базой дальнейшего освоения Восточной Сибири.

30—40-е годы XVII века — самое бурное время в истории русских географических открытий. Каждый год приносил новые открытия. Важным событием явилось достижение русскими людьми Тихоокеанского побережья. В 1639 году отряд томских казаков во главе с Иваном Москвитиным вышел к Охотскому морю и совершил по нему плавание до устья Амура. Рассказ об этом походе одного из его участников читатель найдёт в этой книге.

Особенно значительными открытиями ознаменовались походы в северо-восточном направлении. Уже на следующий год после основания Якутска Илья Перфильев и Иван Ребров впервые вышли по Лене к Ледовитому океану и, следуя далее на восток морским путём, достигли устья Яны, а затем и Индигирки. Этим было положено начало русскому полярному мореходству у северо-восточных берегов Азии. Была открыта и сухопутная дорога на эти реки. В начале 40-х годов объединённый отряд Дмитрия Зыряна и Михаила Стадухина прошёл морем с Алазеи на Колыму и поставил там три зимовья. И сразу же из Нижне-Колымского зимовья начались плавания в восточном направлении. Кульминацией этих походов явилась знаменитая экспедиция Семёна Дежнёва и Федота Алексеева, завершившаяся открытием величайшего мирового значения: впервые был пройден пролив, отделяющий Азию от Америки.

Походу С. Дежнёва и его предыстории посвящена повесть В. Бахревского «Хождение встречь солнцу», вошедшая в этот сборник. Она построена на добротной документальной основе: практически все её персонажи — реально существовавшие люди, а описание основных событий вполне соответствует данным исторических источников.

Поход С. Дежнёва — не изолированное событие, а частица северного потока мощного миграционного движения. Его открытие — не случайная удача смелого морехода, а логическое следствие всей цепи открытий, сделанных его предшественниками, русскими землепроходцами и мореходами. И это, конечно, ни в коей мере не умаляет заслуг С. Дежнёва и его товарищей.

Долгое время существовало да и до сих пор ещё встречается мнение, что открытие С. Дежнёва не произвело впечатления на современников, что оно осталось или вообще неизвестным, или было вскоре забыто и что мир узнал о нём лишь благодаря историку Г. Ф. Миллеру, нашедшему в 1736 году в Якутском архиве «отписки» С. Дежнёва. Это совсем не так! Забыто было имя Дежнёва, но не его открытие. Об этом свидетельствуют неоднократные попытки повторить его маршрут. И хотя они были неудачны, никто из русских мореходов не сомневался в существовании морского пролива на северо-востоке Азии. Результаты этого открытия отразились на русских картах Сибири, начиная с «Годуновского чертежа) 1667 года, на котором морской путь вокруг севера Азии показан свободным. Оказали они влияние и на западноевропейскую картографию. Знали об этом открытии и западноевропейские географы (например, голландский географ Н. Витсен, пользовавшийся русскими материалами). А выходец из Хорватии Юрий Крижанич, проживший 15 лет в Тобольске, в «Истории о Сибири», завершённой им в 1680 году, после отъезда из России, и предназначенной европейскому читателю, писал: «Было и другое сомнение: соединено ли Ледовитое море с Восточным океаном, омывающим с востока Сибирь, затем южнее области Даурию и Никанию и, наконец, царство Китайское, или же моря эти... отделены друг от друга каким-нибудь материком, простирающимся от Сибири на восток? Сомнение это в самое последнее время разрешено воинами Ленской и Нерчинской области», которые доказали, что «указанные моря ничем друг от друга не отделены» и что только льды могут воспрепятствовать кораблям проплыть от Архангельска или от устья Оби до Даурии и Китая. Есть много и других данных, позволяющих говорить, что открытие С. Дежнёва было известно в XVII веке.

Одновременно с исследованием и освоением северо-востока Сибири шло продвижение и в южном направлении — в Приамурье, в «Даурскую землю», как называли этот район русские по имени обитавших здесь дауров. В 1643 году якутским воеводой была снаряжена и отправлена на Амур военная экспедиция во главе с Василием Поярковым для «объясачения» амурского населения. Поднявшись по Алдану и его притокам, Поярков перевалил на Зею и по ней вышел к Амуру. Встретив упорное сопротивление даурских «князцов», он спустился по Амуру до моря, совершил морское плавание вдоль Охотского побережья к устью реки Ульи, откуда по пути, пройденному незадолго до этого И. Москвитиным, в 1(И(5 году вернулся в Якутск. И хотя на сей раз закрепиться в Приамурье не удалось, собранные во время похода богатейшие сведения о географии и природных условиях этого района, о народах, обитавших здесь, сыграли большую роль в дальнейшем освоении русскими Приамурья.

В 1649 году богатый предприниматель Ерофей Хабаров на свои средства нанял и снарядил большой отряд «охочих» людей и во главе его двинулся на Амур. Он пошёл другим путём, уже хорошо разведанным до него, — по Олёкме и через «Тугирский волок» на Шилку. Этот поход, переросший рамки частного предприятия, положил начало освоению Приамурья. Уже в начале 50-х годов здесь появились первые партии переселенцев — промышленников, «гулящих» людей, крестьян. Однако в дальнейшем этот процесс затормозился из-за вмешательства маньчжурских феодалов.

Продвижение в «Даурскую землю» шло и со стороны Енисейска: вверх по Ангаре к Байкалу, в Забайкалье и далее на Шилку. Оно привело к присоединению к России Прибайкалья и Забайкалья, что было закреплено постройкой ряда острогов, служивших защитой селившегося здесь русского населения от набегов монгольских феодалов. В 1658 году в верховьях Амура, у впадения Перчи в Шилку, был основан Нерчинский острог, который должен был служить базой для дальнейших действий в Приамурье.

Событием, завершающим историю открытия русских землепроходцев в XVII веке, является поход Владимира Атласова на Камчатку в 1697—1699 годах. «Камчатский Ермак», как назвал его А. С. Пушкин, прошёл весь Камчатский полуостров из конца в конец и составил его географическое и этнографическое описание. Тем самым был достигнут «край и конец Сибирской земли» и положено начало новому этапу географических открытий, связанных с изучением Тихого океана и северо-западной Америки.

Описание этого похода читатель найдёт в повести А. Семёнова «Край земли», в которой на основе богатого документального материала воссоздана обстановка жизни первых русских поселенцев на Камчатке, без прикрас, правдиво показаны их непростые отношения с местным населением. В центре повествования события, связанные с бунтом служилых людей в 1711 году и убийством ими В. Атласова. Несомненная удача автора — сложная и противоречивая фигура Атласова, отважного землепроходца и в то же время алчного и жестокого администратора. Среди других героев повести выделяется незаурядная личность Ивана Козыревского, первооткрывателя Курильских островов, человека сложной судьбы.

Таким образом, русские землепроходцы, составлявшие авангард мощного потока народной колонизации, за сравнительно короткий срок прошли всю огромную Сибирь от Урала до Тихого океана. Что же двигало ими на этом пути, в этом неудержимом стремлении на восток? Какие внутренние побуждения вели их к свершению подвигов, заставляли преодолевать неимоверные лишения, голод, холод, постоянно рисковать головой? Среди них были разные люди: от крупных предпринимателей до «гулящих людей», бежавших из европейской части России в поисках воли и «новых землиц», свободных от крепостного гнёта. Разными были и побудительные мотивы, руководившие ими. Во всяком случае, вряд ли всё здесь может быть сведено к жажде наживы, к стремлению разбогатеть. Ещё в прошлом веке историк Сибири П. Н. Буцинский по этому поводу заметил: «Я не разделяю того мнения, что будто бы алчность к наживе вела русских всё далее и далее в глубь Сибири... Нет, помимо материальных интересов, ими руководил необыкновенный дух предприимчивости, страсть к рискованным предприятиям, жажда знания — что таится в неведомых местах. Об этом свидетельствуют неопровержимые исторические факты».

По рассказам мангазейских казаков, записанным Г. Гмелиным, знаменитый Пенда отправился в свой легендарный поход потому, что он так много слышал о подвигах своих предшественников, что захотел сделать своё имя столь же знаменитым и громким в памяти потомков. Значит, им двигала жажда славы и великих дел. Не только желание найти богатые охотничьи угодья, лежбища моржей, но и стремление стать первопроходцем, первооткрывателем, первым ступить на землю, на которой ещё никто не бывал, разрешить географическую загадку заставляло многих землепроходцев идти в рискованные путешествия. Отсюда и стремление утвердить и защитить свой приоритет в каком-либо открытии. «А преж, государь, меня в тех местах никакой русский человек не бывал», — с гордостью писал в своей челобитной Пётр Бекетов. Примером этого является и спор между С. Дежнёвым и М. Стадухиным о приоритете открытия Берингова пролива. «А с Колымы реки итти морем на Анадырь-реку, — писал С. Дежнёв в одной из своих «отписок», — есть нос (т. е. мыс. — В. Ш.), вышел в море далеко, а не тот нос, который от Чухочьи реки лежит, до того носу Михайло Стадухин не доходил».

«Отписки» и «скаски» землепроходцев — это не просто рассказы об их походах и описания открытых ими «землиц», это ещё и человеческие документы, рисующие нам внутренний облик их авторов. В них они предстают перед нами людьми, обладающими большим природным умом, жизненным опытом, закалёнными в борьбе, проникнутыми духом предприимчивости и любознательности. Сибирь давала широкий простор для проявления этих личных качеств, их ума и воли.

Как бы ни были велики заслуги землепроходцев, они всё же были только авангардом широкого народного потока, устремившегося вслед за ними на восток. Сразу же после похода Ермака, с конца XVI века развернулся массовый приток в Сибирь переселенцев из европейской части страны. Это были главным образом черносошные, помещичьи и монастырские крестьяне, бежавшие сюда от растущего феодально-крепостнического гнёта, от произвола помещиков и властей, надеясь обрести здесь «землю и волю». По мере продвижения землепроходцев на восток и присоединения новых территорий туда направлялся и поток крестьянской колонизации. Из этих вольных поселенцев и сложилась подавляющая часть русского сибирского населения. Именно вольнонародная колонизация сыграла решающую роль, правительственные мероприятия по заселению Сибири не дали существенных результатов. Уже к концу первой четверти XVIII века русские поселенцы составляли не менее 70 процентов всего сибирского населения.

Принося с собой в Сибирь свои земледельческие трудовые навыки, основная масса крестьян стремилась к своему привычному занятию, мечтала о вольном труде на вольной земле. Конечно, полного избавления от феодального гнёта они и здесь не находили. И здесь они подвергались эксплуатации со стороны феодального государства, произволу местных властей, попадали в кабалу к разбогатевшим предпринимателям. И тем не менее этот гнёт проявлялся здесь в более смягчённых формах: Сибирь никогда не знала помещика и помещичьего землевладения, в ней не прижилось крепостное право в тех жестоких формах, которые были характерны для европейской части страны. И это открывало значительный простор для проявления хозяйственной инициативы и предприимчивости.

Крестьянское население распределялось по территории Сибири неравномерно. Оно оседало вдоль основного южного пути с запада на восток, в полосе, пригодной для земледелия. Однако и в этой полосе налаживание земледельческого производства сопряжено было с огромными трудностями. Дело в том, что в начальный период освоения Сибири русское население было лишено возможности возделывать пашню в плодородной южной лесостепной и степной зоне, приходилось создавать земледельческое хозяйство в условиях сибирской тайги, отвоёвывая у леса участки земли под пашню, Гигантского напряжения сил потребовал этот трудовой подвиг русских крестьян, совершавшийся в суровых и непривычных для русского земледельца природных условиях. Результатом явилось то, что уже в XVII веке возделанные пашни появились почти на всём протяжении Сибири с запада на восток. Сформировались основные районы пашенного земледелия: Верхотурско-Тобольский, Томско-Кузнецкий, Енисейский, в Забайкалье и в Приамурье и даже в Якутии, а в начале XVIII века земледелие появилось и на Камчатке. К концу XVII столетия Сибирь уже избавилась от необходимости ввозить хлеб из-за Урала. Успехи в развитии земледелия позволили С. Ремезову с гордостью заявить, что в «преславной» Сибири «земля хлебородна, овощна и скотна. Опричь мёду и винограду ни в чём скудно».

Об успехах, достигнутых русским народом в хозяйственном освоении Сибири уже к концу XVII века, читатель сам может составить представление по «Запискам» Э. Избранта, проехавшего через всю Сибирь в 1692—1695 годах и с удивлением и восторгом отмечавшего на своём пути «самые плодородные и прекрасно обработанные поля, какие только можно себе представить», и «густозаселённые русские деревни и слободки», где легко можно было достать «всякие припасы по сходной цене». Особенно показательно сравнение описания 3. Избрантом Забайкалья с рассказом Аввакума о его пребывании здесь ранее: их разделяет менее сорока лет, а какая поразительная разница!

Создание основ сибирского пашенного земледелия, превратившего позднее этот кран в одну из основных житниц России, — одна из самых замечательных страниц в истории освоения Сибири. Заселение и хозяйственное освоение этой огромной территории русским народом, преобладающий аграрный характер колонизации сыграли решающую роль в том, что уже в ходе присоединения Сибирь становилась и по составу населения, и экономически органической частью Российского государства. Как правильно заметил советский историк В. Г. Мирзоев, «если уж говорить о покорении Сибири, то основным его оружием был не меч, а орало. Именно земледельческая колонизация решила дело».

Освоение ранее не использовавшихся природных ресурсов, значительное увеличение численности трудового населения привели к принципиальным сдвигам в экономике Сибири, к резкому скачку в развитии производительных сил, к прогрессивным изменениям в жизни её коренных народов, совершавшихся под влиянием трудовой деятельности русских поселенцев.

Включение Сибири в состав многонационального Российского государства отвечало жизненным потребностям не только русского народа, но и коренных народов Сибири. Это и предопределило в основном мирный характер процесса её присоединения и поразительно быстрые темпы продвижения русских на восток. Причём это продвижение, сопровождавшееся приведением в русское подданство с «объясачиванием» местного населения, осуществлялось малочисленными отрядами служилых людей, как правило, в несколько десятков человек. Якутск был основан П. Бекетовым с отрядом в 20 человек. Таким же был отряд Ивана Москвитина, впервые достигший Охотского моря и поставивший там острог. Посник Иванов с отрядом в 30 человек совершил поход на Яну и Индигирку, где обложил ясаком юкагиров. Семён Дежнёв «объясачил» племена, жившие на Анадыре, с отрядом в 12 человек. Такие походы были возможны лишь при очень слабом сопротивлении местного населения. Лишь отчасти это может быть объяснено малочисленностью и разбросанностью на огромном пространстве коренного сибирского населения, отсутствием крупных политических образований (за исключением «Кучумова царства»), межплеменными распрями.

Ясак, которым облагались сибирские племена при их вступлении в русское подданство, не был для них новостью. Он существовал здесь и до прихода русских. Ханты и манси платили ясак Кучуму. С покорённых соседних племён собирали дань буряты, енисейские киргизы и калмыцкие тайши, которые сами были данниками монгольских и джунгарских феодалов. Поэтому для большинства сибирских народов подчинение Русскому государству означало лишь смену господства. Часто это совершалось добровольно, так как под русской властью они получали защиту от нападений более сильных соседей и избавлялись от более жестоких форм зависимости. Уже во время похода Ермака ханты и манси не пожелали сражаться за ненавистного им Кучума и добровольно «поклонились ясаком» Ермаку. Так же добровольно перешли в русское подданство данники бурят и енисейских киргизов.

Южно-сибирские народы переходили под власть России, спасаясь от постоянных разорительных вторжений монгольских, джунгарских и маньчжурских феодалов, сопровождавшихся массовым уводом пленных. Иногда южные властители насильно уводили на свою территорию целые племена. Такова была судьба дючеров и дауров, насильственно выселенных из Приамурья маньчжурами, и енисейских киргизов, выведенных во внутренние районы Джунгарии. Правда, бывало и так, что некоторые племена из-за злоупотреблений русской воеводской администрации сами уходили на юг. Так, например, ушла в Монголию часть бурят и эвенков. Но, попав там в условия жесточайшей эксплуатации, они вскоре стали возвращаться назад, на свои «породные» места.

Особенно осложнилась внешнеполитическая обстановка на юге во второй половине XVII века, после завоевания маньчжурами Китая. Маньчжурские правители Китая (Цинская династия) в союзе с китайскими феодалами, используя его неисчерпаемые людские ресурсы и экономический потенциал, приступили к завоеванию соседних народов. Эта агрессия, сопровождавшаяся разрушением производительных сил, уничтожением культурных ценностей, истреблением населения, несла покорённым народам жестокий террор и национальный гнёт в самых грубых и варварских формах. О масштабах и характере этой угрозы свидетельствует судьба Джунгарии. В результате массовой резни, учинённой здесь в 1756—1757 годах маньчжуро-китайскими захватчиками и имевшей немного прецедентов в истории человечества, было истреблено почти поголовно всё её население (до миллиона человек), лишь часть калмыков-ойратов нашла спасение в пределах России.

Вхождение народов Сибири в состав России, хотя и сопряжённое с угнетением и эксплуатацией царизмом, избавило их от более жестокого гнёта отсталых феодальных государств, от насильственного сгона с родных мест и даже от физического уничтожения. Оно способствовало преодолению их изолированности от цивилизованного мира и создавало более благоприятные условия для дальнейшего хозяйственного и культурного развития.

Присоединение и освоение Сибири явилось продолжением закономерного процесса расширения Русского государства, земледельческого освоения территории Европейской России. Сибирь для России была не далёкой заморской колонией, а сразу же становилась неотъемлемой частью государства. Это обстоятельство, а также в целом мирный, аграрный характер русской колонизации Сибири резко отличают этот процесс от колониальных захватов европейских держав на других континентах. Сравнивая методы русской и американской колонизации, А. И. Герцен писал: «Россия расширяется по другому закону, чем Америка; оттого, что она не колония, не наплыв, не нашествие, а самобытный мир, идущий во все стороны, но крепко сидящий на собственной земле. Соединённые штаты, как лавина, оторвавшаяся от своей горы, прут перед собой все; каждый шаг, приобретённый ими, — шаг, потерянный индейцами. Россия... как вода, обходит племена со всех сторон, потом накрывает их однообразным льдом самодержавия...»

Из двух миллионов индейцев, живших в Северной Америке ко времени прихода туда англичан, к началу XX века осталось не более 200 тысяч. А в Сибири уже с XVII века идёт неуклонный рост численности нерусского населения. В то время как западноевропейские колонизаторы вели в своих заморских владениях истребительные войны, русское правительство старалось избегать насильственных методов, проводило покровительственную политику по отношению к местному населению. Конечно, при этом оно руководствовалось не гуманными принципами, а соображениями собственной выгоды. Эксплуатируя сибирские народы путём взимания ясака, оно было заинтересовано в сохранении контингента ясачных людей и поддержании их платёжеспособности. Поэтому оно пыталось, хотя и не всегда успешно, оградить коренное население от произвола и лихоимства местной администрации и купцов.

В царских грамотах и «наказах» (инструкциях) постоянно и настойчиво предписывается местным властям действовать по отношению к ясачным людям «не жесточью, а ласкою», чтобы их не «ожесточить» и «не отогнать от государевой милости». Запрещалось взимание ясака «правежом» (то есть прямым физическим воздействием), в то время как при взыскании недоимок и долгов с русских людей «правёж» широко применялся. Власти практически не вмешивались во внутренние дела ясачных волостей, управление которыми было оставлено в руках родо-племенной знати — «князцов» и «лучших людей». Заинтересованное в получении ясака, правительство проводило политику сохранения за ясачными людьми их земельных угодий: русским людям разрешалось селиться только «на пустых местах и у ясачных людей угодий не отнимать». Если колониальные захваты «цивилизованных» европейцев в Африке привели к развитию такого позорного явления, как работорговля, то «варварское» (с точки зрения тех же европейцев) русское правительство принимает меры к ограничению в Сибири рабства и работорговли, существовавших здесь ещё до прихода русских. Строго воспрещалось вывозить в Европейскую Россию из Сибири «ясырь» (т. е. пленных) — «сибирских татар и остяков и их жон и детей и иных иноземцев»; не разрешалось также насильственное крещение, обращение в холопы и продажа ясачных людей. И хотя все эти меры были продиктованы интересами казны, феодального государства, тем не менее они сыграли известную роль в создании условий, облегчавших налаживание совместной жизни русского и нерусских народов в рамках единого государства.

Если уж феодальное государство, эксплуатировавшее сибирские народы, старалось не обострять с ними отношений, то трудовые русские люди, крестьяне-земледельцы тем более не искали столкновений с коренными жителями, так как шли в Сибирь не для грабежа, а для занятий своим привычным мирным делом. Конечно, случались отдельные столкновения из-за земли и угодий, как бывали они и среди самого русского населения. Однако малочисленность населения и его разбросанность на огромном пространстве, наличие громадного фонда неиспользуемых земель, разрешение крестьянам селиться только на свободных землях сводили к минимуму эти коллизия на хозяйственной почве, и не они определяли общую картину. В целом складывались мирные и действительно добрососедские отношения. Только в этих условиях даже самые малые, однодворные и двухдверные русские поселения могли спокойно существовать в окружении ясачных юрт. Сами переселенцы-крестьяне с удовлетворением отмечали, что местные жителя «не спорят, дают селиться спокоем», что они «на озёра и на истоки рыбу ловить пускали и в лесе тетерь ловить пускали же, спон и запреку с ними не бывало, жили в совете». Налаживанию мирных отношений с коренным населением способствовало также отсутствие у русских какого-либо высокомерия, чувства превосходства, что проявилось, в частности, в распространении смешанных браков.

Всё это создавало благоприятные условия для сближения русского и ясачного трудового населения, для тесного общения в хозяйственно-бытовой сфере, облегчало взаимную передачу трудового опыта, усвоение сибирскими народами более высокой русской культуры. Русские крестьяне не только заложили основы пашенного земледелия в Сибири, но и познакомили с ним местное население. Под их влиянием на более высокую ступень поднялось земледелие у сибирских татар, появилось оно у якутов и некоторых других народов Сибири. От русских ими были заимствованы более совершенные орудия труда (например, соха, пила, долото, струг и др.), способы ведения хозяйства (сенокошение и стойловое содержание скота), способы охоты на пушного зверя (западни-кулёмы), ловли рыбы (перемёты) и т. д. Некоторые народы впервые познакомились с орудиями труда из металла, сделав тем самым шаг из неолита в железный век. В свою очередь, и русские охотно заимствовали у сибирских народов такие стороны материального быта, которые давали возможность лучше приспособляться к условиям необычного для них сурового климата: некоторые виды одежды, жилища, средств передвижения.

Включение Сибири в состав России отдавало её народы во власть её господствующего класса и созданного им мощного государственного аппарата, при этом родо-племенная верхушка и феодальная знать сибирских племён и народов, как правило, активно сближались с господствующим классом России, входили в его состав. Русский же народ не был угнетателем и эксплуататором сибирских народов, он сам томился в царской «тюрьме народов», подвергаясь такому же гнету со стороны того же феодального государства. Близость социального положения трудовых масс русского и ясачного населения порождала общность интересов и классовую солидарность, проявлявшуюся в многочисленных фактах их совместных выступлений против феодального гнёта и произвола царской администрации, в ходе которых нерусские народы вместе с русскими людьми проходили школу классовой, освободительной борьбы против общего врага.

Одним из важных последствий для народов Сибири их вхождения в состав России было прекращение межродовых и межплеменных усобиц, которые вели к взаимному истреблению. Это привело к ускорению процессов формирования крупных народностей из разрозненных племён и этнических групп. На современной этнической карте Сибири мы не встретим названий многих племён XVII века. Это отнюдь не значит, что они были истреблены или вымерли. Они вошли в состав более крупных народностей или слились с русским населением.

Таким образом, присоединение Сибири к России имело огромное историческое значение не только для русского народа, но и для народов Сибири. Включение их в состав государства с более развитым общественно-экономическим строем и более высокой культурой создало условия для резкого ускорения их хозяйственного, социального и культурного развития. После Великой Октябрьской социалистической революции отношения между всеми народами России приобрели новый характер, в условиях полного отсутствия национального и социального гнёта значительно окрепла и принесла свои плоды дружба народов Сибири и русского народа, основы которой были заложены в первое столетие их совместной жизни.


В. ШУЛЬГИН


Н. Коняев ЛЕГЕНДА О ЕРМАКЕ[1]




ПЕСНЯ


Вначале прошёл слух... Пробравшись сквозь лесные чащобы, смутно и невнятно растёкся он по камским посёлкам — кизилбашских[2] послов пограбили Ермачка именем...».

Кажется, и Стефан Голыш[3] слышал тогда об этом, да позабыл — мало ли слухов ходит по Руси? Позабыл, а снова вспомнил, когда уже наяву, совсем рядом, прозвучало Ермаково имя.

И сейчас, четыре года спустя, помнил Голыш этот день, словно не четыре года прошло, а четыре дня...

По указу настоятеля ездил тогда Стефан в Пыскорский монастырь[4], чтобы отобрать способных учеников для сольвычегодского храма... Поехал без охоты: трудно сыскать людей, способных не только к звонкоголосому пению, но и к постижению музыкальной премудрости — сами такие люди находятся. Но так думал Стефан, отправляясь в путь, а достигнув Камы, только дивился прозорливости настоятеля — из этой поездки и привёз Голыш лучшего, может быть, своего ученика Ивана Лукошко.

Стефан вздохнул и покосился на октоих[5], что лежал на столе перед ним. Самовольно вписал сюда Лукошко чудные напевы служб, словно бы и слышанные уже им, Стефаном, во снах, а тут наяву явившиеся...

Тогда же, июня в двадцать восьмой день, на память святых чудотворцев Кира и Иоанна, не знал ещё наверняка Стефан, что выйдет из монашка, сидевшего рядом с ним на камском берегу. В тот день с утра звучал в ушах Стефана напев, но сразу же ускользал, едва пытался Голыш запомнить его. А монашек вёл себя беспокойно, предчувствуя дальний путь. Поминутно вскакивал и вглядывался в даль реки, умильно помаргивая короткими ресничками — мешал Стефану вслушиваться в то возникающий, то исчезающий бесследно, робкий и стыдливый напев...

И, продолжая вслушиваться в себя, думал Стефан, что, пожалуй, и зря он польстился на звонкий голос отрока: суетлив он, а служение музыке требует покоя, и ещё: краешком сознания, не отвлекаясь от вслушивания, думал Голыш и о тем, отчего не отправляют ладью, на которой наладились уехать в Сольвычегодск и они с монашком. Загруженная ещё с вечера, стояла ладья у причала, но управляющий, что поминутно выбегал из дома посмотреть на реку, кажется, и позабыл о судне. А погода-то портилась. На небо натянуло тучи. Подул ветер, глухо и страшно зашумел в лесу, обступившем городок. Дождевыми сумерками затянуло хмурую даль Камы...

Стефан завернулся в накидку и задремал, продолжая вслушиваться в звучащую в нём музыку, а очнулся, когда мимо, обгоняя друг друга, бежали люди. Сгрудились на берегу, вглядываясь в хмурое пространство реки. Стефан тоже подошёл к ним и начал смотреть туда, куда смотрели все, пытаясь узнать причину беспокойства, ничего не увидел, сморгнул, и тут — тёмные — возникли из серой пелены дождя струги и рядом прозвучало: «Ермак».

Оглянулся Стефан на говорившего, только не всё ли равно? — уже со всех сторон неслось шёпотом: «Ермак...»

Когда струги причалили к берегу, на крыльце дома показался сам Семён Аникеевич Строганов. Подивился на него Стефан: чего ещё затеял седобородый? — а мимо уже шли, громыхая оружием, казаки, и страшны были их затвердевшие в битвах лица.

Ермак? Стефан глубоко вздохнул. Значит, правильный ходил слух по Каме — есть такой... Который же он? Этот, со шрамом? Или, может быть, тот — одноглазый? Или нет... Наверное, этот — в высоком шлеме...

Шли мимо одетые, словно к бою, воины, и тусклые блики скользили по их броням и оружию... Погромыхивало оружие, а на высоком крыльце стоял Семей Аникеевич, и тускло и грозно, точно отблеск на шлеме, сверкали его глаза...

И едва скрылся Семён Аникеевич с атаманами в доме, распахнулись дверки кладовых и покатились бочки с пивом — начинался казачий пир.

Только не довелось Голышу посмотреть на гуляющих казаков. Позвали на ладью, и, подталкивая оглядывающегося ученика, заспешил Стефан на борт — казаков, конечно, любопытно посмотреть, только есть и свои дела, к которым ты поставлен, и их и надо справлять.

Три весны прошумело с того лета. Четвёртая согнала тяжёлый снег вокруг монастыря, и многое было сделано за эти годы. Пел созданный Стефаном хор, так пел, как он, Стефан, хотел... Другие же ученики разбрелись по всему северу. По азбукам, по фитникам, по кокизникам[6] выучил их Стефан записывать музыку, и теперь уже и сами ученики слагают сладкозвучные напевы. А в какого мастера вырос за эти годы вертлявый Иван Лукошко?

Стефан вздохнул и медленно раскрыл книгу. Чудно было вчера во время заутрени. Словно из памяти, словно изнутри зазвучала сладкоголосая музыка. Спросил: чьё сочинение? Ответили — Лукошки... Вот, значит, как свиделись с учеником.

Стефан Голыш склонился над страницей, вслушиваясь в неё. Тихо было в келье. Мерцали, потрескивая, огоньки у лампад, да шуршал за стенами, осыпаясь с ветвей, снег.

Смеркалось. Самое тихое это вечернее время любил Стефан, приурочивая к сумеркам неторопливые мысли, что совершались, превращаясь в музыку, в нём. На это время суток и берег Стефан музыку ученика. Но — странно — путалась музыка: не чистое славословие господне звучало в келье, а какой-то другой, разгульный напев...

Нахмурившись, Стефан отодвинул октоих, забарабанил пальцами по столу. Отчего-то опять вспомнился хмурый день на Каме, сырой пронзительный ветер, шумящий в лесу, разорвавшие серую пелену дождя чёрные струги... И он смотрит на воинов, идущих к строгановскому дому, пытается узнать: который Ермак... Отчего же снова припомнилось всё это так, словно вчера было?

Стефан потёр лоб.

Сегодня в трапезной шептались монахи о разбойнике, который Сибирью поклонился царю. Такую вот чудную весть привёз из Москвы монашек.

Откинувшись на спинку скамьи, Стефан полузакрыл глаза.


Далече-далече во чистом поле,
Ещё подале на синем море,
На синем море, на взморьице... —

словно вспомнив позабытое, тихо запел он...


По кругу Ермак похаживает,
Казакам, добрым молодцам приказывает...

Не чувствовал Стефан, сколько времени звучала, длилась песня. Словно забытье охватило его, и не помнил он, как и окончилась она. Как сидел с полузакрытыми глазами, вытянув на столе руки, так и остался сидеть. Не двинулся.

Но скрипнуло в углу, возле двери. И хотя и не поворачивался Стефан, угадал по звуку нового ученика, недавно взятого в хор.

— Что тебе?

— Настоятель вас просит, дидаскол[7]... — дрожащим от волнения голосом отвечал ученик.

— Настоятель? — Стефан нахмурился. — Скажи: сейчас буду.

Но не ушёл ученик. Переминаясь с ноги на ногу, стоял у двери, не решаясь спросить о чём-то главном.

— Что ещё?

— Песня, дидаскол... — невпопад ответил ученик и, совсем смутившись, добавил шёпотом: — Откуль такая?

— Песня? — обернувшись, Стефан взглянул на ученика. — Услышал недавно... На стругах пели.

И, скрытая, не видна была ученику улыбка учителя.

Впрочем, что ж?

Только вздохнула из-подо льда река, поплыли струги и на первом же — издалека слыхать! — «Далече-далече, во чистом поле» — звонкие заливались голоса.

РОДОСЛОВНАЯ ЕРМАКА


Так было или иначе — кто знает? Ничего не известно сейчас о композиторах шестнадцатого века Стефане Голыше и его ученике Иване Лукошке. Только музыка, написанная ими, осталась нам, а о жизнях — нет! — ничего не ведомо.

Отрывисты и противоречивы и дошедшие до нас сведения о Ермаке.

Летопись говорит о нём кратко:

«О себе же Ермак известие написал, откуда рождение его. Дед его (Афанасий Григорьевич сын Аленин) был суздалец, посадский человек, жил в лишении. От хлебной скудости сошёл во Владимер... и тут воспитал двух сыновей Родиона и Тимофея, и кормился извозом, и был в найму в подводах у разбойников, на Муромском лесу пойман и сидел в тюрьме, а оттуда беже с женой и с детьми в Юрьевец Повольский, умре, а дети его Родион и Тимофей от скудности сошли на реку Чусовую в вотчины Строгановы, ему породи детей: у Родиона два сына — Дмитрей да Лука, у Тимофея дети Гаврило, да Фрол, да Василей. И оный Василей был силён и велеречив и остр, ходил у Строгановых на стругах в работе, по рекам Каме и Волге, и от той работы принял смелость, и, прибрав себе дружину малую, пошёл от работы на разбой и от их звался атаманом, прозван Ермаком, сказуется дорожный артельный таган, а по-вологодски — жёрнов мельницы рушной».

Вот и вся родословная Котла Тимофеевича, а по-вологодски — Жернова.

Однако и эти небогатые сведения сомнительны. Кунгурская, например, летопись называет Ермака «рабом божьим Германом», а всего историками зафиксировано семь имён Ермака: Ермак, Ермолай, Герман, Ермил, Василий, Тимофей и Еремей.

Довершая путаницу, в тусклой мерцающей полутьме прошлого возникает двойник — донской атаман Ермак Тимофеевич, который летом 1581 года осадил город Могилёв, а вскоре после гибели покорителя Сибири упомянут в списке донских атаманов.

Имя, место и год рождения — ни на один из этих анкетных вопросов мы не можем ответить, когда заходит речь о Ермаке.

«Слишком мало источников», — вздыхает исследователь, и это действительно так. Мы небрежны к своей истории. Разве не об этом виноватые слова дьяка из семнадцатого столетия: «...в приказе большого дворца Елатомский таможенный сбор неведом, а Старо-Резанских зборных книг... не сыскано. Подьячие же, которые те дела в тех годах ведали, померли, и справиться о том не с кем».

Сколько же столетий подряд в войнах, пожарах и смутах, а чаще всего из-за нерадения теряем мы подробности своей истории!

Так легко воскликнуть, но в случае с Ермаком восклицание это не совсем уместно. Ермак был одной из самых крупных фигур своего времени, и значение дела, совершенного им, прекрасно понимали и при жизни. Не успело ещё посольство Ивана Кольца вернуться в Кашлык[8], как уже зазвучали песни о Ермаке, а былина назвала его младшим братом Ильи Муромца.

По свидетельству Александрова, входившего в состав казацкого посольства, в Москве очень настойчиво выспрашивали о личности Ермака. Да и историками-современниками Ермак не был забыт. Ещё жили сподвижники Ермака, когда царь «за обедом вспомянул Ермака...» и дал указание тобольскому архиепископу Киприану Старорусенникову собирать материалы о сибирском походе.

На второй год по приезде в Тобольск Киприан призвал к себе уцелевших казаков и, подробно расспросив их о сражениях, о том, кто, где и когда был убит, составил первую сибирскую летопись.

А в конце шестнадцатого — начале семнадцатого века труды о сибирском взятии появляются один за другим[9]. Это и Есиповская летопись, и Ремезовская, и Строгановская и т. д.

Так отчего же так мало известно нам о Ермаке?

Человек, который, возникнув из слухов, с небольшой дружиной ушёл в Сибирь и сразу начал жить в песнях, просто не вмещался в изыскания древних летописцев. Любая конкретность вступила бы в противоречие с образом Ермака, созданным народом. И летописцы — сами люди из народа — чувствовали и понимали это...

ЕРМАК НА ВОЛГЕ


Карамзин сказал, что «Ермак был рода безвестного, но душою великой». Кажется, это наиболее точное определение человека, завоевавшего Сибирь.

Обрывочные сведения источников указывают на то, что больше десяти лет Ермак провёл на Волге, совершал набеги на ногайцев[10] и грабил купеческие суда.

Вероятно, он был атаманом лишь одной из многочисленных казачьих шаек, действовавших в тогдашнем Поволжье.

Московское правительство если и не одобряло, то, во всяком случае, смотрело сквозь пальцы на грешки казаков, относясь к ним как к своеобразному природному явлению, полезному для безопасности южной границы.

И хотя то и дело происходили досадные недоразумения — так, например, царский гонец доносил, что на пути из Казани в Астрахань пришли на них в стругах князь Василий Мещёрский да казак Личюга хромой Путивлец и взяли «у нас судно, а меня позорили» — Иван Грозный не предпринимал никаких решительных действий против казаков, ограничиваясь засылкой к ним воевод, которые должны были объяснять казакам, что делать можно, а что нельзя. Можно было нападать на ногайцев, а грабить купеческие и тем паче царские суда не следовало. Когда же поступали жалобы от послов, царь разъяснял им, что к казакам он не имеет никакого отношения и потому не несёт ответственности за их действия.

Так продолжалось до тех пор, пока не начались неудачи в Ливонской войне. По меткому определению советского историка Р. Скрынникова: «в большой дипломатической игре казаки оказались разменной монетой. Ими откупалось московское правительство от своих южных соседей».

Волжская деятельность Ермака продолжалась более десяти лет, и за эти годы он не раз участвовал в весьма сомнительных предприятиях (участвовал Ермак и в знаменитом набеге на столицу ногайцев город Сарайчик), но в документах тех лет, склоняющих имена Ивана Кольца и других волжских атаманов, имени Ермака мы не находим. Нет его и в списке разбойников, осуждённых на смертную казнь. По-видимому, его имя вообще было неизвестно Москве.

Это тот случай, когда отсутствие информации о человеке весьма много говорит о нём.

Очевидно, Ермак на голову превосходил своих товарищей по ремеслу дипломатическими способностями и гораздо лучше их разбирался в политической ситуации тех лет. Потому-то, занимаясь тем яге, что и они, делом, прямых столкновений с интересами царя избегал и в самых рискованных делах умел оставаться в тени. Слушок о нём, может быть, и доходил до Москвы, но всегда рядом с Ермаком были более дерзкие ослушники, и молнии царского гнева падали на их головы.

Гораздо более трезво оценивая ситуацию, сложившуюся на Волге к концу семидесятых годов, когда казаки оказались стиснутыми между враждебными ногайцами и карательными частями, Ермак первый и — вполне возможно — тогда единственный из волжских атаманов принимает решение уйти на Каму.

Существует версия, что Строгановы в эти годы сами пригласили к себе на службу казаков Ермака. Так или иначе, но интересы Ермака и Строгановых в этот момент совпадали: казакам нужно было пережить трудное время; Строгановы нуждались в хорошо подготовленном и вооружённом отряде — назревала новая война с немирными зауральскими князьками.

Иван Кольцо со своим отрядом остался на Волге, и то, как сложилась его судьба, доказывает своевременность действий Ермака.

В критический момент Ливонской войны, когда шведы, взломав русскую оборону на северо-западе, взяли Нарву, Копорье, Ям, когда поляки осадили Псков, Иван Грозный пожертвовал волжскими казаками ради предотвращения конфликта на южной границе.

Возвращающегося из Сарайчика посланника Пелепелицина сопровождало триста верховых ногайцев. На переправе в районе реки Самары на них напали казаки Ивана Кольца и С. Волдыря и разгромили отряд. Взятого «языка» отправили в Москву — там обычно щедро награждали за такие дела. На этот же раз всё получилось иначе. Пленный ногаец назвался «улусным человеком князя Уруса» и был освобождён, а казаки казнены у него на глазах.

Царь приказал поймать Ивана Кольцо. «И мы на тех казаков на Волжских, на Митю Бритоусова и на Иванка Юрьева (Кольцо) опалу свою положили, казнить их велели смертью перед твоим (ногайского князя Уруса) человеком».

Кстати, Пелепелицин, по-видимому, сумел тогда убежать, потому что через несколько дней — целый и невредимый — появился в Москве. Впрочем, дипломатическая карьера его на этом неудачном посольстве и кончилась. Он был назначен вторым воеводой в глухую Чердынь и сразу же уехал туда, затаив злобу на Ивана Кольцо.

«СИРОТКИ» СТРОГАНОВЫ


В письмах к царю Строгановы именовали себя сиротами. К 1580 году «сиротки» владели семью с половиной миллионами десятин земли, а торговый дом их процветал.

По словам крупнейшего знатока этой фирмы А. А. Введенского: «В русской истории Строгановы являли собою более неповторяющийся тип русских Фуггеров, и русских Пизарро, и Кортеса одновременно».

Это действительно были смелые, энергичные и предприимчивые люди. Не чужды им были искусства и науки — прославлена строгановская иконописная школа, а после смерти Аники Фёдоровича, всю жизнь донашивавшего отцовскую одежду, осталось огромное по тем временам собрание рукописных и печатных книг. Смело вкладывали Строгановы деньги и в политику. Это они финансировали в 1445 году выкуп из татарского плена Василия Тёмного[11].

Деньги, вложенные в политику, оборачивались новы ми привилегиями, приносящими новые деньги.

Правда, щедрость московского правительства простиралась лишь на территории, где власть его была чисто символической, и, прежде чем пользоваться дарованными привилегиями, нужно было утвердить эту власть, но Строгановы не смущались такими накладками — смело продвигали они к Уральскому хребту границу Русского государства.

Прошлое людей, которых они брали на службу, мало интересовало их, и естественно, что на «подмоченную» репутацию Ермака они не обратили внимания.

Ермак был нужен им для дальнейшей колонизации Предуралья. Кроме того, после вступления Строгановых в опричнину, Грозный даровал им новые земли на Тахчеях[12]. По царской грамоте, подписанной 30 мая 1374 года в Александровской слободе, Строгановы получили новые привилегии на землях, расположенных уже за Уральским хребтом в зоне непосредственного влияния Кучума, и поэтому укрепиться на них было трудно.

К этому времени Строгановы накопили большой опыт в освоении новых земель и сейчас продвигались к Тахчеям осторожно и основательно, ставя один за другим новые городки по Чусовой и Сылве.

Постригшись в монахи, в 1570 году умер глава фирмы Аника Фёдорович Строганов. В 1580 году дола дома вели трое Строгановых. Семён Аникеевич и его племянники: девятнадцатилетний Никита Григорьевич и двадцати четырёхлетний Максим Яковлевич.

Максим Яковлевич и дядя энергично осваивали земли на Чусовой и Сылве. Они и приняли в свои городки казаков.

Строгановская летопись, освещая этот период в жизни Ермака, пишет: «Атаманы же и казаки стояху против безбожных агарян буйственно и единомысленно с живущими ту людьми в городках, и бияхуся с безбожными агаряны сурово и немилостливо и твёрдо стояху и на по верных поощряхуся, пожиста же они, атаманы и казаки, в городках два лета и месяцы два».

Казаки не напрасно ели строгановский хлеб. Ещё не успели затянуться раны после набега Магомет-Кули[13] — будущего главнокомандующего кучумовскими войсками, — как перешёл Югорский хребет мансийский мурза Беглебий[14] и «нечаянно подошёл под Чусовский Строгановых городок и оттоль, учини нападение на Сылвенский острожек и прочие села и деревни многия, выжег и разорил и убийства людям и грабежи учинил и получа в добычу несколько мужеска пола людей, назад было побег», но был настигнут и взят в плен.

СЫЛВЕНСКИЙ ПОХОД


Историки не задумываются над тем, когда в Ермаке возникла мысль о походе в Сибирь. Считается, что стремление это уже изначально было заложено в нём, а восторженные беллетристы договариваются иногда и до того, что и на Волгу-то пошёл атаман только затем, чтобы набрать отряд для задуманного похода.

Но если трезво смотреть на события четырёхсотлетней давности, то легко заметить, что до весны 1581 года (новый год начинался тогда первого сентября) ничто не свидетельствует о том, что у Ермака появились столь обширные планы.

В строгановских вотчинах он находился на положении наёмника, которого кормят за выполнение вполне конкретных указаний хозяев. Строгановы же не спешили за Урал, укреплялись пока в Предуралье.

Не понимая этого, многие исследователи объясняют сылвенский поход Ермака ошибкой. Ермак, дескать, спутав устья Чусовой и Сылвы[15] — действительно расположенные близко друг от друга — и «обмишенившись», пошёл не по той реке, а когда понял свою ошибку, уже начались заморозки, и пришлось вот зимовать Ермаку на месте нынешнего Кунгура.

Самое забавное, что аналогичное объяснение я услышал в Кунгуре от местного жителя.

— А чего? — сказал он. — Всё просто. Ермак лёг спать, а кормщикам чего надо? — лишь бы река была спокойная. Вот они и выбрали Сылву. Сылва-то ведь не Чусовая — ленивая, словно корова.

Местному жителю, конечно, простительно не знать, что в шестнадцатом веке и на Сылве и на Чусовой уже стояли русские городки и острожки, но как об этом забывают профессиональные историки — просто уму непостижимо!

Разумеется, Ермак не мог заблудиться.

Весной 1580 года, выполняя вполне конкретное указание Строгановых, благополучно поднялся он вверх по Сылве и поставил на месте Кунгурской ледяной пещеры городок, а весной, оставив в городке семейных казаков и поставив в городище часовню во имя Николая Чудотворца, вернулся назад на Каму.

Место над Кунгурской ледяной пещерой до сих пор называется Ермаковым городищем. Память народа сохранила до наших лет около тридцати названий на уральских притоках Камы, так или иначе связанных с Ермаком.

НАБЕГ КИХЕКА


Когда Иван Грозный в припадке ярости убил своего сына, в этой же комнате находился и Борис Годунов. Он пытался остановить расправу, но вмешательство это не помогло. Убив сына, Грозный отлупил и Годунова. Отлупил так, что тот надолго слёг в постель. Знавший толк в травах Семён Аникеевич Строганов решил задержаться в Москве. Он взялся лечить царского любимца.

Полновластным хозяином в чусовских вотчинах стал двадцатипятилетний Максим Яковлевич.

Лето выдалось неспокойное. Едкой гарью тянуло с верховьев реки — там горела подожжённая преподобным Трифоном тайга, — и по воде несло задохнувшихся в огне животных.

Пожар начался так. Выжигая для пашни лес, Трифон ушёл молиться и не уследил, как перекинулся огонь на заготовленные крестьянами дрова. Крестьяне, вместо того чтобы тушить пожар, первым делом кинулись ловить отшельника. Поймали, сбросили со скалы, но, увидев, что он остался жив, кинулись снова догонять его, а пожар за это время ушёл в тайгу.

К счастью для будущего святого, возле берега стояла лодка. Он прыгнул в неё, и лодка, покачнувшись, отошла т берега и быстро поплыла по стремнине.

Отшельника перехватили в Нижнечусовском городке. Максим велел надеть на него железо и бросить в темницу.

«Скоро и сам ты понесёшь то же!» — предрёк Трифон, но Максиму было недосуг вдумываться в пророчество. Уже донесли лазутчики, что просочились из-за камня войска пелымского князя Кихека[16] и — не сегодня-завтра — следовало ждать их у стен городка. Дни и ночи проводил Максим с Ермаком на городских стенах.

Были и другие недобрые знамения. Прибежал из леса вогулич со стрелою в спине, упал у ворот и умер. Когда вышли посмотреть, увидели — оперение у стрелы золотое. Кучумовской была та стрела...

С Кучумом не собирался воевать Максим. Слишком могущественным был сибирский владыка. Он и московскому царю мог писать: «Хочешь миру — и мы помиримся, а хочешь воевать — давай воевать будем». Куда уж тут ему, Максиму? Нет, не воевать он хотел, а пробиться на пожалованные на Тахчеях земли, укрепиться там, а дальше уж... Бог подскажет, что делать дальше.

Но не с кем было посоветоваться...

Горечью лесного пожара пропитался воздух. Максим по ночам вставал с постели, долго сидел у стола, сжав руками голову... Не вовремя, ох, не вовремя отлучился дядя. Максим одевался, снова шёл на стену, до боли в глазах вглядывался в мутноватые рассветные сумерки.

Лишь в августе, убедившись, что войска пелымского князя прошли севернее, на Чердынь, Максим приказал Ермаку готовиться в путь. Нужно было успеть поставить до снега ещё один городок — в самом верховье Чусовой.

СЕМЁНОВ ДЕНЬ


Первого сентября — Семёнов день.

Первого сентября 1581 года случилось сразу три события. Случились они в разных концах страны, но все они имеют важное значение для последующего повествования.

Первого сентября 1581 года струги Ермака ушли из Нижнечусовского городка. Начался знаменитый сибирский поход.

Первого сентября 1581 года войска пелымского князя Кихека обрушились на Чердынь.

«Город Чердынь деревянный, а на городе шесть башен, а мосты и обломы на городе и на башнях давно сгнили, и кровля обвалилась, а четвёрты ворота да тайник дак совсем завалилися, да и колёса у пушек ветхи и худы» — такою была в тот день Чердынь, но — странно! — она выдержала удар и, растекаясь по окрестностям, кихековские банды пошли к Кай-городку, где «велию пакость учиниша», а затем вернулись на Каму, сожгли Соликамск и двинулись — уже с другой стороны — к строгановским вотчинам.

Отпуская казаков Ермака, Максим просчитался. Хотя Кихеку и не удалось взять ни один из строгановских городков, но опустошения, произведённые им, были огромны. Все окрестные деревеньки были сожжены пелымским князьком.

Решающее сражение состоялось у стен Нижнечусовского городка. Вооружив сбежавшихся в крепость крестьян, Максим вышел навстречу неприятелю, и «сражение было жестокое и упорное, а победа сумнительная». Тем не менее с остатками своих войск Кихек бежал за Камень.

Всю зиму Максим бился, восстанавливая порушенное хозяйство, а весной как снег на голову хлынули в его городки бегущие с Волги отряды Ивана Кольцо.

Максим Яковлевич наотрез отказался снабжать этих казаков припасом, но казаки подступили к нему «грызом», а Иван Кольцо крикнул гневно: «Мужик! Не знаешь ли, ты и теперь мёртв! Возьмём тебя и растерзаем по клоку!»

С тоской смотрел Максим Яковлевич, как из его амбаров тащат казаки в его струги его добро. Казаки тащили всё без разбора, так что скоро «струги грузу знимать не стали и под берегом тонули».


Кунгурская летопись дважды рассказывает о начале похода, называя сперва имя Ермака, которого Строгановы сами снаряжают в поход, а затем имя Ивана Кольцо, который сам собрался в поход, ограбив Строгановых. Так, наверное, и было, но, когда записывались рассказы казаков, оба отряда уже настолько слились в их представлении в одно целое, что казаки не различали их между собой, и поэтому и летопись не дифференцирует выступления казачьих отрядов.


Несчастья Максима Строганова, однако, на этом не кончились, потому что в Семёнов день 1581 года случилось ещё одно, пока не упомянутое нами событие. В этот день прибежал в Москву вырвавшийся с бойни, учинённой казаками на самарской переправе, Василий Пелепелицин.

Перечёркивая карьеру незадачливого дипломата, Грозный назначает его вторым воеводой в Чердынь. Легко представить себе, что чувствовал Пелепелицин, когда узнал, что Максим Строганов позволил уйти казакам Ивана Кольцо за Камень. Весь гнев опального воеводы, а тогда Пелепелицин был единственным воеводой — князя И. М. Елецкого отозвали в Москву, — обрушился на голову Максима Яковлевича.

Срочно в Москву полетел донос, и уже 16 ноября 1582 года Грозный откликнулся опальной грамотой на Максима и Никиту Строгановых. Все потери в войне с пелымским князем ставились в счёт Строгановых: «И то всё осталось вашим воровством и изменой».

Впрочем, до заточения Максима дело не дошло. Он вовремя вспомнил о пророчестве преподобного Трифона, приказал снять с него оковы и отпустить на волю и, как утверждает житие, «по молитве преподобного царский гнев прекратился».

Трифон вскоре покинул негостеприимные края и в дальнейшем продолжал свою деятельность в Хлынове, где основал Успенский монастырь. После смерти он был причислен православной церковью к лику святых.

Вторая, помимо молитв Трифона, версия о прекращении царского гнева основывается на том, что в январе 1582 года до Москвы добралось посольство Ермака, привёзшее известие о взятие Сибири, и возглавлял его осуждённый на смертную казнь Иван Кольцо.

Но, впрочем, мы уже слишком забежали вперёд. Впереди ещё весь беспримерный, героический поход в Сибирь.

ЕРМАК В КОКУЙ-ГОРОДКЕ


Первого сентября 1581 года струги Ермака поплыли вверх по Чусовой. Обитая белой жестью, долго ещё была видна верхушка церкви в Нижнечусовском городке, но вот пропала и она — Ермак смог вздохнуть спокойно. Снова он превратился из наёмника в полновластного, как и на Волге, атамана.

По свидетельству казака Ильина, который «полевал» с Ермаком двадцать лет, атаману в момент начала похода перевалило за сорок лет. Это был опытный и решительный военачальник, умеющий обуздывать своенравную казачью вольницу...

Долго плыли по Чусовой. Берега были пустынны. Только у Красного камня встретили людей. Тяжёлые лесные кручи, отражаясь в реке, обычно темнили воду, а здесь, под Красным камнем, вода была тревожно-красной, как кровь, и напротив, на каменистой отмели, горел костёр. Вогулич с луком за плечами смотрел из-под руки на приближающиеся струги. Но когда казаки пристали к берегу, нигде сыскать вогулича не смогли.

Проводники — коми — говорили, что лучше свернуть с Чусовой на Медвежью утку. Но когда туда послали разведку, выяснилось, что вода там слишком мелка для стругов. После совета стали подниматься по Серебрянке.

Медленно, до глубокой осени, поднимались вверх по реке. Часто приходилось останавливаться и ставить запруды из парусов, чтобы поднять в реке уровень воды.

К заморозкам дошли до реки Кокуя, притока Серебрянки, и здесь поставили городок.

Пока Ермак действовал в точном соответствии с инструкциями Максима Яковлевича Строганова — городок был поставлен и мог служить как оборонительным сооружением, так и плацдармом для дальнейшего продвижения в Сибирь.

Зимовка в Кокуй-городке была спокойной, и со стороны казалось, что Ермак бездействует, но именно в эти месяцы совершалась в нём та огромная внутренняя работа, что превращала наёмника в народного героя.

Ермак многое умел в свои сорок лет. Умел обуздывать своенравную казачью вольницу, умел организовать и осуществить разбойничий набег, умел увернуться от царского гнева, умел ставить городки и биться с неприятелем, но всех этих умений не хватало теперь для разрешения стоящих перед ним задач. В сферу умственных интересов Ермака оказались включёнными такие новые, неизмеримо большего масштаба понятия, как Русь, Сибирь... Чтобы охватить их, нужно было измениться самому, неизмеримо вырасти...

Сибирь была уже совсем рядом и от местных жителей — здесь жили манси сибирского владения, — которых приводили в острожек рыскавшие по округе казаки, много нового узнавал Ермак о необъятной стране, лежащей перед ним.

Чуткий политик и дипломат, он, безусловно, очень быстро уловил внутренние противоречия Кучумовского государства.

Завоевание Сибири татарами произошло в тринадцатом веке, и за это время сменилось четыре династии правителей. В пятнадцатом веке к власти пришёл Ивак из рода Шейбанидов, который в 1481 году предпринял смелый набег на Золотую Орду и погубил хана Ахмета, сжегшего незадолго до этого Москву[17], а «ордобазар[18] с собой приводе в Чимгу-туру»[19].

Сын Ивана — Кулук-салтан пытался утвердиться в Перми, по там уже владычествовали русские, и из этой затеи ничего не вышло, тем более что царство Ивана было недолгим. Скоро его убил хан Махмед, который перенёс столицу из нынешней Тюмени в город Искер[20].

Один из потомков Махмеда, Едигер, опасаясь внука Ивана — Кучума, накапливавшего силы, попросил русского царя принять его в подданство. Просьба Едигера была удовлетворена, но никакой реальной помощи сибирский правитель от России не получил, и в 1563 году вместе со своим братом Бегбулатом пал от руки Кучума.

Кучум энергично укреплял своё государство, насильственно внедряя мусульманство, и очень скоро сделался ненавистным для коренных народов Сибири. Родственные узы связывали его с правящими родами ногайцев и казахов, и даже в своей столице он опирался не на местную татарскую знать, а на ногайскую гвардию.

Огромное царство Кучума было непрочно, и, вероятно, здесь, на зимовке в Кокуй-городке, и решился Ермак предпринять свой беспримерный поход.

Ему не составило труда уговорить дружину. Предчувствуя богатую добычу, казаки сами рвались в Сибирь.

На зимовке в Кокуй-городке Ермак разработал и план предстоящей кампании. Впервые в мировой практике он решается начать речную войну.

Когда военачальник находит особенно удачное решение, оно всегда кажется смелым и необычным, но, когда кампания благодаря этому решению благополучно и победно завершается, кажется, что иного решения и не могло бы быть, а предложить какой-то иной план значило бы совершить непростительную глупость. И естественно, что четыреста лет спустя единственно возможным в сибирской войне кажется нам вариант похода на стругах, и мы не видим в этом какой-то особенной заслуги Ермака — ведь иначе и быть не могло!

Но так нам кажется спустя четыреста лет, а пока поход был не осуществлён, всё выглядело совсем не так очевидно. Вот, например, другой план сибирской кампании, составленный современниками Ермака: «На Пелымского князя зимою на нартах ходить».

И действительно, против речного плана имелось очень большое количество возражений. Утрачивался элемент внезапности — одно дело незаметно пробираться по лесным чащобам и совсем другое — открыто плыть по рекам. Пугала опасность — никто по этим рекам не плавал — застрять на мелководье и оказаться в ловушке. И самое главное: никто же ещё не воевал так! Ведь одно дело — грабить купеческие караваны и совсем другое — вести войну.

Но имело смысл и рисковать, потому что так же отчётливо видел Ермак и преимущества речной войны. У противника не было ни опыта, ни средств для ведения такой войны. Кроме этого, всегда оставался защищённый тыл — казаки могли в любой момент развернуть струги и плыть назад.

Как подтвердила действительность, первое преимущество и сыграло основную роль в победе казаков. На протяжении всей кампании, наступая, Ермак мог по собственному усмотрению уклоняться от сражений или принимать их. Как правило, он избегал открытого пространства, где могла бы развернуться лавина татарской конницы, и предпочитал схватки на узких береговых полосках, где биться татарам приходилось в пешем строю. Таким образом, на протяжении всей кампании инициатива всецело находилась в руках Ермака.

Второе же преимущество обернулось в дальнейшем против Ермака и едва не привело к срыву всего наступления, но об этом мы будем говорить ниже.

Все эти плюсы и минусы речной войны легко перечислять сейчас, но чтобы увидеть их тогда, в Кокуй-городке, когда Сибирь представлялась белым пятном, безусловно, требовалась гениальность Ермака.

Весной, оставив на Серебрянке струги, казаки перетащили двадцатипятивёрстным волоком кладь и лёгкие лодки на реку Журавлик и начали спускаться в Сибирь.

Струги Ермака пролежали здесь больше столетия. Уже в начале восемнадцатого века историк Икосов[21] видел их здесь. Кустарник пророс сквозь прогнившие днища, и струги Ермака как бы срослись с землёй.

НАЧАЛО СИБИРСКОГО ПОХОДА


У Медведь-горы на Тагиле Ермак приказал остановиться.


У того Медведя-камня у Магницкого горы становилися,

А на другой стороне было у них плотбище.


Здесь, в двенадцати километрах от нынешнего Нижнего Тагила, три недели стояли казаки Ермака — делали новые струги.

Теперь, когда осталась позади зимняя нерешительность и сомнения, снова твёрдыми и уверенными стали приказы Ермака, и все увидели вдруг, как сильно изменился атаман.

Иван Кольцо, догнавший у Медведь-горы дружину Ермака, не сразу узнал своего товарища по волжским набегам. Другой человек стоял перед ним, и его Иван Кольцо не знал.

Пытаясь подавить смущение, он начал рассказывать, как лихо, разгромив строгановские магазины, прорвалась его ватага за Камень.

Ермак нахмурился — ни к чему было ссориться со Строгановыми в самом начале похода, но ничего не сказал, коротко указал где работать прибывшим, и отошёл в сторону.

И, может быть, потому, что не стал Ермак упрекать Кольцо, и стало вдруг ясно всем, как различны атаманы. Один так и остался разудалым казаком с Волги, а другой уже знал что-то большее...

Кольцо и сам почувствовал это. Схлынула дурашливая весёлость. Безмолвно подчинился приказу, признавая командиром своего бывшего сотоварища.

И всё-таки на следующий день Ермак собрал казачий круг, где он снова был избран атаманом — слишком велико было его преимущество над другими.


Первого мая поплыли вниз по Тагилу.

Хотя то и дело мелькали по берегам островерхие шапки татар, плавание было спокойным.

Лишь на омутистой Туре состоялся первый бой. Князь Епанча, собрав мансийцев и татар, преградил путь стругам.

Ермак приказал прижаться к противоположному берегу, и татарские стрелы упали в воду, не долетев до стругов. Казаки прошли мимо, но Епанче это не понравилось, и, пройдя напрямик через излучину реки, он перехватил казаков под самым городком.

Бой был коротким. Опрокинутые огневым залпом, татары смешались и, когда казаки бросились в атаку, не выдержали и бежали, оставляя в добычу казакам Епанчин-городок.

Стремительно движение Ермака.

Кольцо ещё жёг Епанчин-городок, а лёгкие струги уже помчались к Чимге-туре.

Метрах в двухстах от устья Тюменка, впадающая в Туру, раздваивается и сжимает своими рукавами высокое взгорье. Здесь-то и стояла когда-то старая татарская столица.

Сейчас это взгорье хорошо видно из окна Тюменского краеведческого музея. Оно находится почти в центре города.

Татарские городки строились без расчёта на нападение с реки. С наблюдательных башен Чимги-туры река не просматривалась, и казачьи струги подошли незаметно. Прокравшись по заросшей тальником пойме, казаки почти вплотную подобрались к стенам и стремительно бросились на штурм.

Татарин на сторожевой башне ещё только натягивал тетиву лука, а бой уже шёл в городе. Коротким и бескровным приступом была взята Чимга-тура.

Один за другим падают города, прикрывающие подступы к ханской столице с запада.

В Тарханном городке на Тоболе казаки захватили в плен Кучумова сборщика ясака Кутугая. Сохранилась легенда, что Ермак приказал стрелять в снятую с Кутугая кольчугу, чтобы продемонстрировать мощь огнестрельного оружия.

Основываясь на этой легенде, многие исследователи Ермака, стремящиеся увидеть в нём русскую разновидность Кортеса, Писсаро и Васконулье де Бальбоа, как раз наличием огнестрельного оружия и объясняют успех его экспедиции.

Нет нужды объяснять, что Ермак не обладал преимуществом южноамериканских завоевателей. Главнокомандующий кучумовскими войсками Магомет-Кули сам совершал набеги на Русь и ничего сверхъестественного в предстоящей войне не видел. Если что и смущало его, так это тактика, избранная Ермаком.

Одно за другим выигрывает Ермак сражения.

Возле урочища Берёзовый Яр крупные татарские силы пытались остановить его, но Ермак перехитрил противника:


Понаделали людей соломенных
И нашили на них платье цветное.
Было-то дружины у Ермака триста молодцев.
А уж с теми стало больше тысячи...
А татары смотрят да дивуются.
Каковы-то русские люди крепкие,
Что убить-то ни единого не могут их...

Пока татары смотрели на тальниковые пучки, наряженные в казачьи кафтаны, и дивовались, Ермак с дружиною зашёл им в тыл и разгромил их.

Возле Караульного яра татары перегородили узкий здесь Тобол железной цепью, но цепь не выдержала напора стругов, лопнула, и казаки прошли дальше.

Обеспокоенный приближением казаков, Кучум в июле ввёл в сражение главные свои силы под командованием Магомет-Кули.


Магомет-Кули был одарённым военачальником. В дальнейшем, попав в плен, он поступил на русскую службу и участвовал в 1590 году в шведской кампании, а в 1598 году отличился во время похода царя Бориса на крымских татар.

Впервые Магомет-Кули столкнулся с Ермаком возле бабасанских юрт. Казацкие струги, развернувшись в одну линию, дали залп по скучившейся на берегу татарской коннице и, когда Магомет-Кули приказал спешиться, бросились в атаку. Татары не выдержали и побежали, но наступившая ночь прекратила сражение. Пять дней длилась неудачная для татар битва возле бабасанских юрт.

После Бабасанского побоища Магомет-Кули разгадал свою ошибку. Его коннице нужно было открытое пространство, чтобы можно было развернуться широким фронтом, окружить неприятеля и ударить по флангам, но вот как раз этого-то Ермак и не давал ему сделать. Прикрывшись щитами от стрел, казаки проплыли мимо Долгого Яра, где изготовилась к бою конница Магомет-Кули, и первого августа взяли расположенный на острове городок советника хана — Карачи.

Это был последний городок на пути к ханской столице.

Здесь Ермаку предстояла куда более трудная, чем с конницей Магомет-Кули, битва...

СОРОКАДНЕВНОЕ СИДЕНИЕ


В Карачинском городке казаки провели сорок дней. Считается, что казаки отдыхали здесь после утомительных боев. Ермак, разумеется, заботливо относился к нуждам рядовых казаков, но едва ли — будь на то его воля — позволил бы он терять время, давая укрепиться Кучуму на подступах к столице.

До сих пор мы не говорили о взаимоотношениях Ермака со своей дружиной. Во время боевых действий казаки беспрекословно подчинялись атаману, но только боем и ограничивались его прерогативы как руководителя. Все остальные вопросы решал казачий круг.

Казаки, ещё весною рвавшиеся в Сибирь, успели достаточно обогатиться во время похода и теперь требовали возвращения. На острове этот вопрос должен был решиться.

Ермак не мог допустить, чтобы поход сорвался. Чутьём, интуицией полководца он понимал, что именно сейчас и только сейчас можно сокрушить царство Кучума. Через год этот же самый поход будет проходить совсем иначе — переимчивость татарского главнокомандующего не оставляла сомнений. Ермак во что бы то ни стало должен был предотвратить возвращение.

Но как предотвратить, если на казачьем кругу авторитет его, как он ни велик после стольких удачно проведённых сражений, всё равно окажется недостаточно весомым в сравнении с личной безопасностью каждого из уже насытившихся добычей казаков.

Безопасные пути отступления — одно из главных преимуществ речного плана — оборачивались сейчас против Ермака. Нужно было, чтобы путей возвращения не стало.

Ермак нашёл выход.

Расспрашивая пленных, он выяснил, что Иртыш замерзает во второй половине октября, Тобол и Тура примерно в это же время. Казаки спускались по этим рекам три месяца. Не меньше уйдёт на то, чтобы подняться вверх.

Первого августа ещё можно было успеть вернуться назад.

Летопись глухо говорит о распре, затеянной на острове атаманами Иваном Кольцом и Никитой Паном.

Вероятно, Ермаку нетрудно было поссорить вспыльчивых атаманов. И пока тянулась распря, сам оставался в тени, чтобы не нести в дальнейшем ответственности перед кругом за задержку.

Девятого сентября Ермак словно бы очнулся от апатии, охватившей его со времени прибытия на остров. Снова перед казаками был их прежний — энергичный и решительный атаман. Был собран круг. Путей отступления не оставалось. Выход был только один — взять Искер или погибнуть.

С уверенностью говорил Ермак о том, что сибирские народы, приученные ханской резнёй повиноваться тому, кто держит в руках столицу, сразу же отвернутся от Кучума, а с оставшимися силами он не решится беспокоить казаков.

Теперь, когда отступать было поздно, и сыграл свою роль авторитет Ермака — решение круга было единодушным.

Четырнадцатого сентября казаки покинули Карачинский городок и направились к устью Тобола.

Скоро они увидели белые воды Иртыша.

БИТВА У ЧУВАШСКОГО МЫСА


Подступы к Кашлыку прикрывала Чувашова гора, на которой укрепились татары.

Двадцать первого октября началась решительная битва возле Чувашского мыса.

Картина Сурикова, изображающая это сражение, грешит лишь одной неточностью — пушки действительно участвовали в бою, но стояли они не на казацких стругах, а на вершине горы, у татар.

Первые три приступа были отбиты, и единственным достижением их было то, что казаки сбросили в Иртыш эти пушки.

Укрываясь за засеками, татары осыпали казаков стрелами, и каждый шаг вперёд стоил многих казачьих жизней. Казалось, уже совсем разбитые отошли русские войска, но двадцать третьего октября начался новый приступ, во время которого был ранен Магомет-Кули.

Его увезли, и в кучумовских войсках началось шатание. Первыми оставили Кучума низовые хантские князьки, следом за ними побежали отряды мансийцев.

К вечеру двадцать пятого октября сражение утихло. Русские потеряли в этом бою сто семь человек, то есть примерно четверть состава, но Кучум был разбит.

В ночь на двадцать шестое октября он оставил столицу и откочевал в ишимские степи. Легенда утверждает, что ещё в Карачинском городке казаки получили посылку от Максима Строганова. Кроме припаса, он прислал и знамя, изготовленное в строгановских иконописных мастерских. На одной стороне квадратной хоругви архангел Михаил поражал копьём дьявола и низвергал в волны дома и башни, на другой стороне был изображён святой Дмитрий Солунский, побеждающий Кучума.

Под этим знаменем и вошли казаки в город.

Случилось это двадцать шестого октября, в день памяти святого Дмитрия Солунского.

Интересна дальнейшая судьба знамени. Долгое время оно хранилось в Омском казачьем соборе, но в начале гражданской войны по приказу Колчака знамя было изъято оттуда и вручено передовой сотне, которая должна была первой войти в Москву. Дальнейшая судьба знамени неизвестна.

Ермак был прав, предполагая, что хозяин в Сибири тот, кто владеет столицей. На четвёртый день в Кашлык пришёл остяцкий князь Бояр, а затем мансийские князьки Суклем и Шибердей. Возвращались в Кашлык и местные жители.

Остяки и мансийцы на медвежьей шкуре клялись в верности Ермаку, а татары целовали окровавленную саблю.

Слепой Кучум откочевал в Ишимские степи. Он сидел там в золотой юрте и слушал рассказы людей, которые видели, что вода в Иртыше стала красной, как кровь, а в воздухе возник город с церквами. Хан перебирал чётки и ждал выздоровления племянника.

Впрочем, когда поправился Магомет-Кули, было уже поздно. 23 февраля 1583 года он был взят в плен и отправлен в Москву.

ПОСОЛЬСТВО В МОСКВУ


Взятием Кашлыка Ермак блистательно завершил свой поход. В Кашлык вернулось население. Привезли дань местные князьки — Русь наконец-то утвердилась в Сибири.

В ходе военных действий изменялась задача похода. Выполняя указания Строгановых, Ермак утверждался на Урале, затем пошёл в Сибирь повоевать Кучума и вот — в ходе боевых действий — сокрушил его. Роль Ермака давно уже переросла границы строгановских владений. Присоединив Сибирь к Руси, он разрешил коренную национальную задачу, и не Строгановым докладывал он о завершении похода — безмерно малыми сделались вдруг камские властители... Зимой по волчьей тропе мансийский князь Шибердей повёл посольство Ермака через Камень — в Москву.

В Кашлыке изменились, построжели и казаки. В каждом бою по отдельности, в каждом штурме не было для них ничего удивительного — они и раньше брали города и сражались не менее отчаянно... Но теперь, когда все сибирские бои и взятия слились в одно огромное дело, когда цель была достигнута, совершённое казалось столь невероятным, что уже мелькали в воспоминаниях о недавних боях хоругви, плывущие по воде и указывающие путь, кто-то вспоминал, что видел среди боя архангелов в облаках — высшим светом наполнялись казачьи души.

Ермаку не составляло теперь труда удерживать казаков от ненужных жестокостей и грабежей.

И снова он является нам в новом облике — мудрого и дальновидного правителя страны. К концу декабря ясак был собран полностью, и 22 декабря на собачьих и оленьих упряжках посольство ушло в Москву.

Ермак назначил в посольство осуждённого на смертную казнь Ивана Кольцо, подчёркивая этим важность совершённого дела. Безмерно малыми становились теперь прежние прегрешения.

Иван Грозный прекрасно понимал язык дипломатии Ермака. Дело, совершенное Ермаком, и ему казалось столь огромным, что впервые после долгих неудач он воспрянул духом.

С богатыми дарами возвратились послы в Кашлык.

Сибирью Ермак поклонился царю...

СМЕРТЬ ЕРМАКА


Первого августа 1585 года Ермак получил известие, что Кучум задержал большой караван бухарских купцов. С небольшим отрядом Ермак выступил в поход.

Казаки поднялись по Вагаю до урочища Атабаш и, не обнаружив нигде следов каравана, вернулись к устью Вагая. Это было в ночь на шестое августа.

Лил дождь.

Казаки разбили лагерь на острове и заснули, не выставив караулы.

Татары между тем крались за казаками по берегу.

И был у Кучума «татарин в смертной казни». Когда на острове погас последний костёр, Кучум послал его в разведку. Разведчик скоро вернулся и доложил, что казаки спят.

Кучум не поверил ему и приказал принести какую-нибудь вещь. Татарин отправился назад на остров и принёс три пищали и срезанный с казака нательный крест.

Только после этого татары бросились на остров.

Ермак успел проснуться. Яростно отбиваясь от наседающих татар, он начал пробиваться к обрыву, где стояли струги, пробился, прыгнул с обрыва, но струг покачнулся. Ермак упал в воду — тяжёлая кольчуга увлекла его на дно.

Нелепость? Случайность?



А может быть, просто слишком большие, непосильные для человеческих плеч задачи взял на себя Ермак, и вот наступил момент нечеловеческой усталости, и тогда-то и произошла эта крохотная оплошка, которая привела к непоправимому.

Слишком напряжены были силы, потому что всё приходилось делать самому. Ведь, наверное, не Ермак должен был проверять: выставлены ли посты, но получилось так, что сделать это было некому, и вот результат: короткая, бестолковая и бесславная сеча, обрыв Иртыша, тёмная вода.

Но высший свет чудится в гибели Ермака. Может быть, таким и должен был быть его путь, чтобы, возникнув из слухов, из дыхания народа, уйти в мутную воду Иртыша, неразличимо затянувшую его жизнь… чтобы нам, потомкам, осталось лишь дело его — Сибирь...

Образ подлинно русской судьбы явлен нам в жизни Ермака. Образ его слился в народном сознании с обликом былинных героев, живёт в песнях, которые до сих пор поёт народ.

ПОХОРОНЫ ЕРМАКА


Тринадцатого августа татарин Якыш, внук Бегиша, выехал на лодке наживлять перемёт и увидел у берега «шатающиеся человеческие ноги».

Кольчуга перевернула в воде тело Ермака, и голова его уткнулась в дно, а ноги всплыли вверх.

Якыш вытащил тело Ермака и созвал татар.

Как утверждает летопись, над телом долго и злобно издевались. Приехал с остяцкими князьками Кучум и приказал положить тело на рундук и пускать в него стрелы. Хищные птицы, слетаясь на запах трупа, с резкими криками вились в воздухе.

Ночью у татар начались видения — перед глазами стоял воин со стрелами в груди, — и ночь татары провели неспокойно. Кучум, уже давно страдающий галлюцинациями, приказал похоронить тело.

Ермака похоронили на татарском кладбище под развесистой сосной.

В день похорон было зажарено и съедено тридцать быков.

На следующий день стали делить вещи Ермака.

Верхняя кольчуга с золотым орлом досталась жрецам Белогорского идола, нижняя — мурзе Кондаулу, кафтан — мурзе Сейдяку, сабля и пояс — бывшему советнику хана Караче.

Рассказывали, что на могиле у Ермака пылал по ночам огненный столб с глазами.

Среди татар распространилось поверье, будто земля с могилы Ермака излечивает от ран и делает человека непобедимым.

ЭПИЛОГ


Узнав о смерти Ермака, пятнадцатого августа казаки ушли из Кашлыка.

Скоро в пустой городок, по улицам которого бегали только пыльные собаки, вошёл сын Кучума Алей, а за ним и сам хан[22].

Видения не прекратились у Кучума и после возвращения в столицу. По ночам чудился ему глазастый огонь, из столба высовывались руки с саблями, а наверху виднелась церковь с колоколами. Страшный звон колоколов будил Кучума. Он просыпался, вокруг было тихо — только передаивались на улицах собаки.

Предчувствия не обманули слепого Кучума. Из казахских степей пришёл царевич Сеид Ахмад — сын зарезанного Кучумом Бегбулата. Он убил Кучума[23].

И снова опустел Кашлык.

А невдалеке от татарской столицы уже поднимался первый в Сибири русский город — Тобольск[24].

В 1621 году первый архиепископ Тобольска Киприан Старорусенников записал имена Ермака и казаков, убитых при покорении Сибири, в синодик и заповедал ежегодно в неделю православия вспоминать их и возглашать им вечную память.


Далече-далече, во чистом поле,
Ещё подале на синем море,
На синем море, на взморьице...
По кругу Ермак похаживает...

Народ помнит о Ермаке. Чтит его память. Поёт о нём и четыре столетия спустя.

Владислав Бахревский ХОЖДЕНИЕ ВСТРЕЧЬ СОЛНЦУ[25]



I. ЗАБЛОЦКИЙ

Осерчал боярин на жену


Пироги понесли подовые да пряжные[26], с визигой — хозяину славному боярину Василию в угоду, с грибами — для думного дьяка, человека царю близкого степенного Третьякова, с рыбой простенькой, да с рыбой белугой, да с мясом пироги — одни со свининой, другие с зайчатиной душеной, с телятиной парной, с барашком, да было тех пирогов сорок. А к пирогам, почтенному пиру на удовольствие, вышла из покоев драгоценная хозяйка боярыня молодая Мария Романовна. Вышла и в дверях тёмных осталась. То ли на неё пошёл свет, то ли от неё самой — потупились гости: срамота. У боярина Василия от такого выхода поясок ремённый на животе лопнул.

Вышла Мария Романовна к гостям ненамазанная, ни белил на лице, ни румян, ни сурьмы — со своим лицом вышла, бесстыдница! С княгини Черкасской моду взяла. Та и в церковь ездит на посмешище всей Москве такая вот. Хороша лицом княгиня Черкасская, а Мария Романовна — пуще! Смотреть боязно! Такая царица пузану Ваське досталась. Повела рукой в темноту Мария Романовна, объявилась чара в руке. Подошла к почтеннейшему гостю, к Третьякову, поднесла ему чару, а как осушил, удалилась.

Во второй раз вышла в другом наряде, другому гостю подносила. Шестнадцать человек было, в шестнадцати сменах выходила боярыня, последний наряд лучше первого был. На голове венец малый, с теремом, с маковками, с петухами. Окна в тереме — камень лал[27], глаза у петухов — изумруд-камень. Ферязь[28] на ней лёгкая, из-под ферязи воротник из дивного заморского жемчуга, сапожок красней, на высоком каблуке, золотыми цветами расшит.

Встала Мария Романовна к стене, у края стола, потупила голову — всё как надо, ждала, когда боярин Василий пригласит гостей целовать жену. Пригласил.

Целовали по очереди, по степени, и каждого одарила Мария Романовна кружевным платочком. Ушла Мария Романовна на свою половину, к своим гостям — к жёнам завидущим и глупым мужей значительных и нужных, а пир чередом поплыл.

Жарко стало. Распахнули бояре да дьяки шубы, шапки поснимали. Снявши, положили на колени.

За беседой боярин Василий невзначай будто бы вспомнил, как думный дьяк Третьяков подарил царю Михаилу братину[29].

Третьяков приятно обрадовался.

— Государь оценил подарок и за красоту и за слова потешающие. На дне-то братины приказал я выбить: «Человече! Что на мя зрити? Не проглотить ли мя хочешь? Аз есть бражник, воззри, человече, на дно братины сея, оккрыеши тайну свою».

Гости засмеялись, а дольше всех смеялся боярин Василий. Был он толстый да хитрый. Дал Третьякову разойтись, потом вспомнил, как выбирали Михаила Фёдоровича в цари, как Заруцкого на кол посадили, как повесили четырёхлетнего сына Марины Мнишек[30], а дальше сам бог велел ругать полячков. Они и веру пошатнули и нравы испортили; молодые, глядя на них, забывают заветы отцов, по-своему хотят жить, богомерзко. Зашумели бояре — наболело! А Василий, подливая Третьякову двойного вина[31], вспомнил шурина, дворянина Бориса Заблоцкого. Борис Заблоцкий, брат Марии Романовны, уже год сидел в тюрьме за побег на чужую сторону. Боярин Василий слышал, что царь собирается кликнуть людишек в Сибирские воеводства, туда же на хлебопашество отсылают многих душегубов и прочих воров[32]. Третьяков — человек умный — выслушал молча, а говорить стал про белую заморскую кобылу боярина Василия, сильно хваля.

Боярин Василий сразу вроде бы захмелел, зашумел, забахвалился и — бац! — при честном народе:

— Дарю!

Удался пир на славу.

Соколом влетел в покои Марии Романовны толстый боярин Василий. Встал у порога. Один глаз в прищуре, другой на жену, одной рукой о косяк опёрся, другая за спиной. Взвизгнул, как бешеный татарин:

— Ведьма! Захудалая бабёнка! Род сатанинский. Что глаза лупишь?

— Никакого греха за мной нет, Василий Васильевич, — ровно сказала Мария Романовна. — Третьего дня Благовещенский настоятель укорял московских жён, что лица размалёвывают.

— А ты лучше всех, сатана? Срам. На всю Москву — срам! Рожа ты прескверная.

— Василий Васильевич…

— Ма-а-а-лчать!

Воровски подскочил к жене, в руке, что за спиной держал, — кнут. Раз хлестанул, другой, как, бывало, первую жену учил, — и страшно стало. Не завыла Мария Романовна. Рукой лицо заслонила, молчит, а из-под руки такой спокойный глаз, что у Василия Васильевича в животе послабляюще булькнуло.

— Чевой-то ты? — и кнут уронил. Подняла Мария Романовна кнут, подаёт мужу. Тот, будто во сне, взял.

— Иди, боярин, к себе. Протрезвей.

Голос, как влажный камень поутру, — холод. А на плече у Марии Романовны, сквозь разорванную тонкую ферязь, алые паучки.

Был кнут с железами.


Утром, из церкви, люто помня про вчерашнюю обиду, заехала Мария Романовна к Арине Никитичне Годуновой.

Арина Никитична — сестра патриарха Филарета — была своим человеком у царицы. Царица слыла тихой, резкого слова от неё не слышали, чужое несчастье принимала, как своё, ни в чём и никому не отказывала. О бедных заботилась как могла, а пуще всего — о скорбящем ногами царе.

Арина Никитична Годунова, обедая у царицы, сообщила по секрету, что знает человека, который лечит боль в ногах. У Михаила Фёдоровича как раз был приступ, и царица велела найти лекаря.

Тем же часом боярина Василия позвали в Кремль. Царь принял весело, нетерпеливо, за рукав подымая боярина с полу.

— Хватит! Хватит, дружок, Василий Васильевич, спасай уж лучше, никакой моготы нет.

— Как же это спасать-то? — не понял боярин.

— Да как знаешь, дружок, так и спасай.

— А чего ж я знаю, государь?

— Не знаю, чего ты знаешь. Лечи.

— Смилуйся, государь! — боярин рванулся из царских рук и так поспешно вдарился лбом, что встал на него, и ни туда ни сюда, хоть плачь.

— Да ты что, сукин сын, лечить меня не хочешь?! — закричал государь.

Василий Васильевич не в силах разогнуться и в ужасе от того, что вот-вот завалится через голову, закричал, давясь бородой:

— Государь! Оклеветали!

Догадался, наконец, согнуть колени и, уже сидя лягушкой, тянулся губами к царскому сапогу.

— Не могу, государь! Голову отруби, не могу!

— Вот и отрублю, — сказал Михаил Фёдорович тихо, но внятно и крикнул стрельцам: — Кнута ему, чтоб науку свою поскорей вспомнил.


Страдать твоим людишкам, Россия, страдать вечно.

Вот и везли на допрос человека любезного. Не озорной молодец, не беспутный старик, человек разумный и красивый — такой в грех впадает по уму, а не по скудости.

…Сыскной приказ[33]. За столом дьяк. Кивнул стрельцам, чтоб оставили наедине. Подул на замерзшее слюдяное окошко, пальцем потёр проталину, прильнул с любопытством, а сам в это время спрашивал, не вслушиваясь в слова и не ожидая ответа.

— Борис, сын Заблоцкий, с чего бежал к полячишкам? К вере их нечистой? Чем хотел у них выслужиться?

И вдруг повернулся и посмотрел в глаза. За целый год тюрьмы, за многие пытки впервые встретил Борис Заблоцкий умные глаза. И хоть скучно спрашивал дьяк, для чина только, и хоть понимал Борис, что ничего уже не изменит его ответ, что всё решено, может быть, смертный приговор решён, сказал страстно, ради умных глаз:

— Не изменял вере, России не изменял, знать хотел о далёких странах.

Усмехнулся дьяк без ехидства.

— Милостью царя поедешь, дворянин Борис Заблоцкий, в дальние страны.

И когда заколыхнулось у Бориса сердечко, дьяк опять усмехнулся и, глядя невесело, досказал:

— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберёшь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.


Из тюрьмы пошёл Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.

Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.

Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, позёмный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.

Засмеялась.

И ещё засмеялась.

Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.

Ахнула.

Да ещё раз ахнула!

И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю её, тихую, ахала белая баба.


Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжёлым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.

Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошёл. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрёма. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.

Зудела исступлённым зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.

Уже при звёздах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.

Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.

— Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!

Какого угодно ждал Борис приёма, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.

— Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!

Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щёку несчастного зятя.

Тот шёпотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.

— Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…

— Кто оговорил-то, Василий Васильевич?

— Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязовы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить.

— Мария Романовна-то что думает?

— Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж!

Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы:

— Муж я! Господин!

Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрёл в угол за шапкой, поднял и, держа её в руках, просил Бориса жалобно:

— Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел.

Борис поклонился боярину.

— Спасибо, Василий Васильевич! Не забуду твоей доброты. Небось дьяки-то ободрали?

— Чего там! Родственники ведь. Жизнь видишь какая! Вчера был хозяин себе, а завтра зарежут. Держаться друг дружки надо.

— Чтоб держаться-то — руки коротки, Василий Васильевич. Из Сибири не дотянешься.

— Ишь ты! В Сибирь послали! — притворно опечалился боярин. — Это ж не слаще тюрьмы. Ледяной погреб.

А сам был рад, рад! И помог родственничку и сплавил, опального, с глаз долой.

Мария Романовна как упала на грудь Борису, так и затихла. Поцеловал он её в сухие глаза, а сам плакал.

— Очнись, Маша! Времени у меня мало.

По-птичьи затрепетала, ухватилась большими глазами намертво.

— В Сибирь?

— Пока в Великий Устюг.

— В Сибирь?

— Потом — да. В Сибирь.

— Братик ты мой, Бориска. Единственный на свете друг. Невозможно ведь так жить… Одиноко. Что же с тобой будет? Боже ты мой, зачем дал ты мне ум?

— Не так уж всё страшно, Маша! Там ведь тоже люди живут. Своей охотой. Я вот за охочими в Великий Устюг еду.

— Шубу! Шубу тебе надо добрую!

Мария Романовна заметалась, кликнула служку, велела шубы тащить.

— Подожди обо мне хлопотать, — попросил Борис, — у тебя там Василий Васильевич голову потерял.

— Пока не потерял. Он её завтра потеряет.

— Что с лучи лось-то у вас?

— Что? Поучил он меня. К гостям вышла ненамазанная. Вот и я поучила его.

— Тю-тю! — догадался Борис. — Совета твоего прислал просить.

— Пригодилась, значит? Ах, боярин, боярин! В Думу ведь ездит. Советы царю даёт.

И опять засуетилась, столы накрывать велела, а потом упала на заморский стул и залилась горючими российскими слезами.

С боярином своим была Мария Романовна строга. Говорила властно, тот слушал да кивал.

— Возьми сушёного ландыша, от него сон крепче, тоску он гонит, возьми корень аира — изжогу лечит, тысячелистник возьми — покушает царь хорошо, ну и укропа для приятности. Травки эти есть у нас, смешай их и в питьё. Вреда не будет да и пользы никакой. Повелел тебе государь лекарем быть — будь им. Его немцы небось меньше тебя знают, а в почёте.

Наутро боярин Василий был у царя, врачевал, и успешно. Михаилу Фёдоровичу вдруг полегчало, наградил он боярина шубой, а потом велел бить кнутом: знал средство, а утаивал, не хотел своего государя лечить!

Великий Устюг



Из-под полоза выбегала дорога. Лес да клок небес. Не было и над полями неба, что внизу бело, что вверху. Стояли дымы над заснеженными избами, махал широкими крыльями ворон и не мог никуда улететь, храпели лошади от бега, а чудилось, что тычутся они мордами в ясли, жуют и дремлют. Ничто никуда не двигалось, одна дорога бежала. Под усыпительный скрип полозьев кипела безнадёжная мстительная ярость.

Дал бог жизнь тебе, человек. Зачем? Ум твой твоему государю не надобен, учёность твоя твоему государю не надобна, честность твоя — не надобна и храброе сердце тоже. Коль не надобен, почему не отпустить на все четыре стороны? Ведь где-то нужда в учёном человеке, где-то в цене честность, прямая как меч, где-нибудь обрадовались бы храброму воину. Так нет! Ни себе, ни тебе. Человек не нужен, нужен мешок с костями, с дыркой для жратвы, с толстым задом для сидения. Сиди помалкивай! А не хочешь — в тюрьму! Себя захотел показать — в тюрьму! Жить не по старине задумал, не по заветам отцов, а по-своему — в тюрьму! В тюрьму — за умысел! А весь умысел — не зазря чтоб жизнь прошла. Чтоб хоть что-то совершилось в этом заснувшем мире.

Гони, ямщик! Далёкий путь, государев наказ!


В Ростове Великом было пусто. В смуту[34] поляки да казаки свирепо разграбили и пожгли город. Поднимался он из развалин медленно. Хорошо жилось только людям Варницкой слободы. Здесь варили соль, а соль в Московском царстве ценилась дорого.

Борис Заблоцкий, уставший с дороги, больной после тюрьмы, задержался в Ростове, надеясь приехать в Великий Устюг не хилым опальником, а государственным человеком с голосом зычным, с пронзительным глазом, на руку тяжёлым.

Смотрел Борис, как строят десятиугольную земляную крепость. Опять закипала злоба. Строили крепость по приказу великого «радетеля» за Россию, святейшего человека, отца православной церкви и отца Михаила Фёдоровича, по приказу патриарха Филарета[35]. Того Филарета, который ездил в Польшу звать на русский престол королевича Владислава, Филарета Романова, получившего патриаршество из рук Тушинского вора.

Молчит Россия. Бьют — молчит, жгут — молчит, разойдётся — падают под неумолимой рукой не те.

Загляделся Борис на молодицу. Ходила по воду. Несёт большой глиняный кувшин на плече. Кувшином и загораживается. Из-за кувшина-то, как из-за угла, два синих озера. Примёрзли сапоги у Бориса к дороге — и вдруг залязгали цепи, заплясало перед глазами сизое лицо дурака.

— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик.

— Сгинь! — тихо и властно приказал Борис.

Дурак, обвешанный цепями, вдарился вдруг в ноги, рассыпая проклятый звон, и, снизу неимоверно запрокидывая голову, потянулся козлиной бородой к Борису.

— Боярин хороший, купи руськую землю за грошик! Купи, миленька-а-ай!

Завыл.

Не помня себя, Борис, носивший на правой руке пернач[36], размахнулся и ударил. Вопль оборвался, дурак вздрогнул спиной и лёг на кровавый снег. Борис увидел босые красные ноги, сплюнул и пошёл на ям[37].

Ныло в тоске сердце. Приказал ехать. Ехали целый день, а дурак не выходил из головы, не было прощения безумному гневу.

Мчался как угорелый сквозь ночь, до смерти пугая лютым гиканьем лошадей. Следом за ним — злые от недопоя стрельцы. Ночь была огненная, как наваждение. Слепыми щенками низко висели звёзды, срывались, шарили по небу. Лошади храпели, всхлипывал от ужаса ямщик. Орало где-то.

Борис встал вдруг на возке, схватил ямщика за плечи.

— Назад! Разворачивай, охотник!

Огрел по спине кулаком. Вырывая вожжи, развернул лошадей.

— Назад! Разва-а-арачивай! — благим матом вопили стрельцы, чуя смерть отовсюду — и перед носом и за спиной.

Борис погонял сам. Безумно раскатывались на спусках, юзом шли на одном полозе — и стали наконец. То ли лошади стали, то ли Борис остановил. Пошёл по дороге. Слушал, как хрустит снег. Лёг, будто издыхающая лошадь. Тёрся щекой о землю, выворачивал измученный глаз к небу. Бессловесно, не осеняя крестом живота, просил тишины у бога.

Опять развернул лошадей на Великий Устюг. Ехал лихо. Никуда больше не торопясь. Лошади пофыркивали, скрипели полозья. И снизошёл на людей добрый дорожный сон.

В Великом Устюге Заблоцкий поселился на Вздыхательной улице. Воевода обошёлся с ним почтительно: хоть и опальный, да ведь родственник боярину Василию, а боярин Василий в Думе сидит и царю не противен.

Водил воевода Заблоцкого по крепости. На воротах Спасской башни, что гляделась на реку Сухону, икона Спаса Нерукотворного потемнела и покосилась. Одна башня цела, другая сгнила. Две пищали немецкие, полуторные, без ядер; сто двадцать восемь затинных[38] русских, наполовину для стрельбы не пригодны, а какие пригодны — к тем ядер или нет, или есть, так мало.

Весна пришла, лёд сошёл, тогда и послали служилый народ по деревням с грамотами набирать охочих людей до Сибири.

Ждали тепла, большого базара, на базаре охочий человек в два раза сговорчивей.

А Заблоцкий по весне совсем хмурым стал.

Похмелье


Воевода позвал пятидесятника Афоньку Чеснокова.

— Скучает Заблоцкий-то. Целый год в тюрьме сидел. Соображай, Афонька!

Чесноков хмыкнул.

— Сделаем, и очень даже.

Крикнул стрельцу из своих. Пошептал ему на всю улицу в сообразительное ухо и на весь город досказал:

— Да чтобы стол был как стол, чтоб ножки подламывались!

Утром барабанили в дверь и окно. Борис встал. Спокойно, ожидая всего, оделся, сунул за пояс не туго оба пистолета, вышел на крыльцо.

Под окном стоял молодой мужик. Рубаха, разодранная до пупа, порхала, как бабочка, и мужик тянул её за крылья книзу, и от этого старания крылья приобретали широту и большую свободу.

— Ты что барабанишь?

Мужик распустил крылья, поглядел на Бориса и передразнил:

— А ты что барабанишь?

— Ну-ну!

— Вот тебе и «ну-ну»! — опять передразнил мужик. — Видишь, рубаха лопнула у человека.

— А зачем стучишь?

— Я тебе говорю: видишь — рубаха лопнула. Балда! Починить нужно.

— Хам! — Борис выхватил пистолет.

Мужик завязал рубаху на животе узлом и уж потом только показал на воробьишку, одиноко сидящего на маковке крытых ворот.

— А в него попадёшь?

Борис прищурил глаза, прикидывая расстояние.

— Не попаду.

— А я попаду.

— Врёшь, собака!

— Спорим! Попаду — твоя опохмелка, а не попаду, — мужик развёл руками. — Значит, не попаду. Нету у меня денег.

— Не попадёшь, я вот из этого, — Борис погладил рукоятку второго пистолета, — расквашу твою башку, как пустой огурец.

— Согласен, болеть хоть не будет.

А воробей, глупый, всё не улетал.

Мужик поднялся на крыльцо, повертел пистолет в руках, посмотрел на Бориса, усмехнулся и пальнул. От воробья только пух.

Взвизгнула, в одной рубахе вылетела в сенцы хозяйка дома.

— Похмелье ставь, — сказал ей Борис. — А ты держи второй. Ну-ка вон по коньку на крыше.

— Жалко, — сказал мужик, — я лучше второго воробья подожду. Вон видишь на сарае.

Грохнуло — и второго воробья как не бывало.

— Годишься, — сказал Борис.

— Куда?

— Ко мне в отряд, в казаки.

— Я гожусь, — сказал мужик. — Да и ты ничего. Не дрейфишь. Пистолеты не побоялся дать.

— Язык у тебя, мужик!

— А чего? — высунул язык и всё косил глазами, пытаясь увидеть.

Борис захохотал.

— Пошли выпьем, хитрюга. Как зовут?

— Семейка!

— Семён, значит!

— Семён Дежнёв.

— Ну, пошли, Семён Дежнёв.


Со свету в избе было темно. Один стол жил. Пылала боками круглыми братина, чары перебрасывались огнями, мерцала чешуёй длинная, позабытая на вчерашнем пиру рыбина.

Сели.

Хозяйка подала похмелье: ломтики баранины в огуречном рассоле, с мелкокрошенными солёными огурцами, с уксусом, с перцем. Семён жадно перехватил из рук тарель, по-басурмански, через край прильнул к огненной мешанине. Передохнул, допил жидкое и, отирая рот и вспотевшее лицо, извинился улыбкой.

Выпили.

— Согласен в Сибирь-то или так, болтал? — спросил Борис.

— А что ж я, хуже других? Наших за Камнем-то[39] знаешь сколько?

— Знаю. Не знаю только, с чего несёт вас туда?

— От беспокойства. Тесно. Шагнул — Белое море, в другую сторону шагнул — Москва. А за Камнем хоть туда ходи, хоть сюда, а конца земли нет.

— На что он тебе сдался, земельный конец? — встряла в разговор хозяйка дома. — Тебе и здесь небось хорошо. Выпил — что небо, что земля — едино.

— А как же он мне не нужен, конец земли?

— Так и не нужен.

— Нужен.

— Зачем, глупая башка?

— Молчи, баба! Сказал нужен — значит, нужен. Не твоего ума дело! Нужен! А зачем — я, может, и сам не знаю, а знаю, что нужен. Да и-их! Стоять на самой маковке. Вся земля пройдена! И что там дальше — видно.

— Сеня, Сеня! Из тебя золотой бы мужик вышел. И работать умеешь, не балбес какой, добрый, пригожий, а всё тебя за кудыкины горы тянет.

Заблоцкий встал.

— Вот тебе, Семён, на вино, в полдень приходи на Большую торговую площадь. Край земли хочешь посмотреть, со мной пойдёшь — посмотришь. Помни, верного человека не забывают. Я тебя не забуду. Прощай пока.

Семён взял деньги.

— Рубаху пойду покупать.

Набор


Базарный день был светел и весел, как золотые головы сорока церквей Великого Устюга.

На трёх торговых площадях суетилась Русь.

Белозерский купчина Емельян Евсеев привёз ложки. Шесть тысяч корельчатых, десять тысяч плах да 300 кленовых.

В сладком ряду торговали пряниками. Тут тебе и архангельская козуля и холмогорская о четырёх ногах, пряники путивльские, тверские. Торговали солёными сливами, вишнями в мёду. Деревенщина привезла шестьдесят возов луку да чесноку столько же. Продавали на подъёмы и тысячи.

С рыбой — беда, завалили прилавки, растогачили[40] возы. Разорялись в крике мужики, промышлявшие ершом.


— Ерши, ерши!
Рыба мяконькая,
Костеватенькая.
Кто ерша купит,
Того молодка поцелует,
Молодец обнимет!

Трепыхались золотые живучие караси, окуни мерцали в зелёных, набитых травой корзинах. Язь, щука, судак, сельдь да ещё сельдь царская с Печоры, Двины, в махоньких бочонках, засоленная так, что во рту от неё и прохладно, и солоно, и сладко. Длинная стерлядь, осётры, белуга. Суздалец Гришка Тимофеев явил три подводы икры, 30 белуг, 200 осётров свежих, 74 белуги свежие, да ещё дорогую, любимую рыбку с душком, а стоил его товар 200 рублей.

Говяжье сало продавали бочками и возами, свиное и медвежье — караваями; масло коровье гляделось лунами из красных глиняных горшков, купцы продавали его и покупали возами, а конопляное, ореховое и льняное — бочками.

Медовый дух перешибал многие ароматы и запахи. Мёд стоял в кадках, туесах, береснях, горшках, кринках. Им торговали монахи, седые лунявые старики и молодцы душа нараспашку. Манило в скромные затенённые углы, где в кулях дремал покуда анис и хмель.

Семён потолкался там и тут, поглазел на учёного медведя, возившего по кругу воз, на котором в загончике стояли овцы с круглыми от страха глазами, пошёл в ряды, где торговали одеждой и всякой всячиной.

Продавцы сапог посматривали на него с недоверием, но помять в руках товар давали. Рубаху он купил сразу, свою скинул, надел новую, старую бросил нищим.

В этих рядах пахло чистыми холстами и сладко кожами. Кожами торговали городов сорок. Были кожи конские, овчины, козлиные, яловичьи, свиные, кошачьи, мерлушка…

Горы мехов подманивали пуховитостью и тёплым блеском. Белка, заяц, лиса, куница, хорь, горностай, выдра, норка, рысь — живи не хочу!

Семён любил меха, особенно куницу: хорошая тёмная куница не уступала неброским сановитым богатством даже соболю.

Семён всё ещё глазел на товары, когда посреди площади на заготовленном с вечера помосте появился зычный дьяк и, крикнув тишины, стал читать царский указ о наборе охочих вольных людей в Сибирь.

Люди Заблоцкого подкатили к помосту две бочки с белым вином, поставили на помост красный стул. Заблоцкий, окружённый стрельцами, сел на стул и, весело посматривая в толпу, стал ждать.

Вышел паря. Толпа ему была по плечо. Ножищи поставил робко, одна к одной, плечом заслоняется, как девица крылом, улыбка что блин на масленице.

— Меня возьми!

По тому, как шевельнулась толпа, как стало ей весело, как трудно погасила она веселье своё, выжидая и постреливая глазами, Заблоцкий понял: парень из дураков.

— В Сибирь хочешь?

— А что?

— Коль так, иди выпей вина за здоровье государя нашего.

— Да ну её! Горькая! Я за царя-батюшку помолюсь лучше.

— Тогда за то, что ты не оробел, за то, что первым надумал исполнить государеву волю, получай алтын.

Дьяк нагнулся над ухом Заблоцкого и зашептал что-то. Заблоцкий слушал, не отпускал с лица улыбки. Дал парню алтын, спросил:

— Зовут как?

— Митяй.

— Слушай, Митяй, царю нужны слуги рукастые да головастые. Руки я у тебя вижу подходящие, а головой как, силён?

— Головой не дюже! — Митяй сокрушённо вздохнул, а толпа, не удержавшись, прыснула.

Заблоцкий не смеялся.

— Отгадай, Митяй, загадку. Отгадаешь, возьму в Сибирь, а нет — и суда нет. Вот скажи, что это: «О шести ногах, о две головы, один хвост».

— Вошь, должно быть.

Торговая площадь взвыла от восторга.

Заблоцкий выждал, пока уляжется смех, и продолжал представление.

— Почему ж, вошь-то?

— А кто? Ноги у неё есть. Твоя голова да её голова — две.

— А хвост?

— Так, может, она по лошади ползёт.

— Ну вот что, — решил Заблоцкий, — беру тебя в запасные. В Сибири-то небось не знают, что ты дурак.

— Знают, — Митяй совсем опечалился.

— Откуда ж?

— У Ивана Пуляева в работниках ходил я. Лошадь завязла, а я тащил-тащил — хвост оторвал. Вижу, больно скотине, а нога не вынается, я-то и отсёк топором ногу. А Пуляев меня побил маленько и в Сибирь ушёл.

— Гуляй покуда, Митяй, нам делом надо заняться.

Стал Заблоцкий строгим, спросил у толпы:

— Охочие люди до Сибири остались в Устюге Великом или перевелись? Желает кто идти на новые земли?

Из толпы вышло человек десять. Пока они пили вино, пока их записывали, набралось ещё с десяток мужиков. Заблоцкий повеселел.

А Семён тем временем прошёлся по кабакам Адовой улицы. Похвалялся.

— В Сибирь подаюсь. Айда со мной. Свет поглядим, соболя добудем, а то пройдёт в нашем болоте жизнь — не заметишь, вспомнить будет нечего, внукам нечего будет рассказать.

Когда записался у Заблоцкого последний охочий человек, прочитал он в толпу слёзную челобитную царю-государю Михаилу Фёдоровичу от сибирских пахарей:

«…Все мы людишки одинокие и холостые. Как, государь, с твоей государевой пашни придём — хлебы печём, и ести варим, и толчём, и мелем сами. Опочиву нет ни на мал час! А кабы, государь, у нас, сирот твоих, жёнушки были, мы бы хотя избные работы не знали.

Милосердный государь, царь, смилуйся, пожалуй нас, сирот твоих бедных, своим царским денежным жалованьем на платишко и на обувь и вели, государь, нам прислати гулящих женочек, на ком женитися».

В толпе захихикали, но Заблоцкий махнул на неё рукой и крикнул:

— Девицы ли, вдовы ли, есть ли среди вас охочие — поехать к сибирским пахарям в жёны им!

Наступила вдруг тишина над торжищем. Застеснялись люди чего-то. Мужики упёрлись глазами в баб, а те — в краску — и хихикать. Понял Заблоцкий — охочих до Сибири женщин не найти, но случилось чудо.

Молодая девка торговала расписными лукошками. С лукошком через плечо и взошла перед Заблоцким на высокий помост. Бабы завизжали аж, засвистели люто мужики, Заблоцкий и тот смутился.

— Сирота я. А мужикам сибирским не пропадать же.

Мужики к помосту подались, бородами распыхались, озорство в глазах.

Рассердился Заблоцкий.

— Тихо, мужицкий дух! Золотая перед вами девушка. На божеское дело идёт, на царское, на людское ведь!

А у самого в руках пернач заиграл. Отшатнулась толпа. Затихла. Перед ней стояла высокая молоденькая девушка. На одном плече коса светлая, как речка по песку, на другом алые лукошки, на щеках девический жаркий стыд, глазами — в небо, слёзы из глаз, а стоит прямо, и гордая, как богородица, и тихая, как белая северная ночь.

Всему Великому Устюгу позорно стало от крика и топота, от корявости своей, от нечаянной злобы, от посоромщины.

А дурак Митяй встал посреди площади перед женщиной той на колени и перекрестился, как на святую церковь.

Вольная неделя


Набрал Заблоцкий сто пятьдесят мужиков. В невесты к сибирским землепашцам собирались пока что две женщины.

Заблоцкий выдал будущим казакам малость денег и отпустил гулять неделю. Со стрелецкой головой сговорились — на пьянство прощальное смотреть сквозь пальцы.

И «сибиряки» подрались со стрельцами. Пятидесятник[41] Афонька Чесноков по привычке гаркнул в кабаке на голь перекатную. Другой раз сникли бы, а тут вдруг ответствовал один так заковыристо, что Афонька подавился пивом и в ярости пустил в него тяжёлую кружку. Тот хрястнул пятидесятника ладонью по толстой шее.

Стрельцы бросились на помощь к начальству. Братва очень этому обрадовалась и вынесла их из кабака на проворных своих ногах.

Стрельцы кликнули своих и погнали братву по Гулящей улице в крепость. По исконной привычке та пошла было врассыпную, но явился из-под земли Митяй… Он взял двумя руками двух стрельцов и бросил в зелёную воду рва, потом взял ещё двух и опять бросил. Тут ему неосторожно угодили в лоб, и он сильно обиделся. Не стал больше бросать стрельцов в воду, а стал больно бить их. И так больно, что они побежали, а братва подхватила Митяя под руки и увела в отвоёванный кабак. Никто гулящих больше не трогал, потому что воевода послал к Афоньке Чеснокову приказного человека и велел унять своих, ибо тому, кто идёт волей в Сибирь, разрешается на Руси пить и песни петь сколько хочешь.

А Митяя Заблоцкий всё-таки не взял с собой. Дал ему рубль и велел ума набираться.

— Ладно, — согласился Митяй. — Я ещё вас догоню.


Из Великого Устюга


Провожали «сибиряков» всем городом. Служили молебен в церкви Николая Чудотворца Гостенского. Казаки были одеты в дорожное платье, а горожане — в праздничное.

У причалов на серых волнах Сухоны покачивались дремотно большие ладьи.

Кончилась служба, повалил из церкви народ к пристани. Торжественно ударили колокола, чтобы в далёких землях сибирских помнилось землепроходцам домашнее свежее утро, жёлтый ветер над Сухоной, между порывами ласковое прикосновение солнца, чтобы помнилось им: провожали празднично, с надеждой на долгую жизнь, на весёлое богатое возвращение.

Поплыли ладьи. Стояли в ладьях герои, великие мореплаватели, покорители народов, гор, вечной зимы, стояли парни, ушедшие за соболем, а случаем и за вечным почётом, вечной памятью, благодарностью и не увядающим в веках удивлением. Пошли, пошли люди вслед за медлительными ладьями, пошли за город по высокому берегу и все обиды простили тем, кто не убоялся полунощной холодной и неведомой страны, и полюбили всех, и запомнили всех, чтобы о самых удачливых рассказать внукам. И женщин простили, и пожалели, и возгордились смелостью их. Стояли они вдвоём, обнявшись, взмахивая робко платочками.

Землепроходцы были без шапок. В звезду свою верили. Но и знать знали — редкому из них выпадет счастье вернуться на этот обрывистый берег, лбом в святом трепетном поклоне коснуться зелёной земли, поцеловать её, жёсткую, и — кто знает — может, никому не суждено успокоиться под её большими замечтавшимися берёзами.

До реки Юга не надевали шапок, а там пошли Двиной и — конец празднику. Начался долгий поход, началась казачья жизнь: с ладьи — на коня, с коня на коч[42], коч о камни — вдрызг и пешком неведомо куда, неведомо где, с верой в землю, ради которой живота отцы не щадили, да и дети не щадят.


За Камень


В Верхотурье[43] Бориса Заблоцкого встретили неласково.

Местное начальство засиделось, охамело на взятках. Заблоцкий был для них зряшный человек, без денег, без товара да ещё гонимый.

В те поры Верхотурье славилось. Каждый год проходило здесь за Камень человек по тысяче, по две, с товарами на шестьдесят, а то и на сто тысяч дорогих московских рублей.

Борис остановился в избе одинокого старика вместе с Семёном. В первый же день, пока Заблоцкий ходил по начальству, сделали его вещам тайный осмотр. Так ловко, что по всей избе раскидали нехитрое барахлишко.

Глянул на это Борис, от ярости ногами затопал. Кинулся было к начальству, а Семён его задержал.

Заблоцкий успокоился, но к воеводе пошёл всё-таки. Тот ему сказал не таясь:

— Велено было, вот и смотрели. И не шебуршись, а то и от своей власти добавлю. Иди! Заслужишь у государя прощение, тогда ходи себе козырем, а пока — молчи уж!

До самого отъезда из Верхотурья не выходил Заблоцкий из дома. Лежал, в потолок смотрел.


Триста лет назад в сказании о стране сибирской дьяк Савва написал: «Сия убо страна полунощная; стоит же от России царствующего града Москвы во многих расстояний, яко до трию тысящ поприщ суть. Межи сих же государств российского и сибирские страны земли — облежит Камень, превысочайший зело, яко досязати верхом и холмом до облак небесных… Из сего же Камени реки многие истекоша, овие поидоша к российскому царству, овии же в сибирскую землю. И быть реки пространны и прекрасны зело, в них же воды сладчайшие и рыбы различныя многие».

Прошёл Заблоцкий тот великий Камень — Урал.

Долгий был путь, а Заблоцкий после Верхотурья не отходил сердцем, злой стал, драчливый, молчал.

В степях воевали с отрядами мунгальского Цысанхана[44].

Наскочила было татарва, да обожглась, думали, купцы, а напоролись на казаков. Кого из них постреляли, кто ушёл, а одного татарина в плен взяли.

Заблоцкий велел накормить его и не обижать.

Ночью Дежнёва осторожно тронули за плечо. Он проснулся. Над ним склонился Заблоцкий, прижал палец к губам — тихо! Поманил за собой.

Они ушли в степь, подальше от бивака. Заблоцкий шёл впереди. Наконец он остановился. Семён ждал, что будет дальше. Заблоцкий положил ему руки на плечи, посмотрел в глаза. И вдруг встал на колени.

— Не перед тобой винюсь, перед всей русской землёй, перед всем народом. Коль можешь, и сам прости меня, грешного.

Догадка шевельнулась в душе у Семёна. И Заблоцкий понял, что догадался Семён.

— Да. Ухожу. В Москве — тюрьма. В Верхотурье — досмотр. А в Сибири — и кнутом прибьют. Хотелось когда-то в немецкие страны, ума-разума поднабраться — не судьба. В таинственный Китай попробую уйти. Страна древняя, мудрая, может быть, там для России нашей пользу сумею принести. Осудишь, Семён?

— Нет. Если нет места дома, где-нибудь всё равно пустует твоё.

— Спасибо! Просьба к тебе. Возьми это письмо. Случится, будешь в Москве, передай сестре моей, Марии Романовне. Почтой не шли, не дойдёт.

— Да когда ж я в Москве-то буду?

— Может, и будешь когда. Мне-то ведь пути заказаны навечно.

Взял письмо Семён, положил на грудь.

Заплакали.

Сели на землю. Семён поднялся первым.

— Пора небось?

— Пора.

Заблоцкий тихо свистнул. Из недалёких кустов вывел человек двух лошадей. Семён угадал в нём татарина.

— С ним уходишь?

— Дорогу укажет. Прощай.

Обнялись трижды. Трижды поцеловались.

— Обмотай тряпками копыта, — сказал Семён.

— Сделано уже. Татарин толковый. Прощай, Семён.

— Прощай! Подожди ехать, дай мне в лагерь уйти.

Семён быстро пошёл. Лёг и долго вслушивался в степь. Так ничего и не услышал.

Люди, которых не понять


Всходило солнце, когда Борис добрался до Цысанхана. Молодой старик — борода седая, а лицо румяное, как у юноши, — привёл Бориса в главный шатёр.

Цысанхан возлежал на огромных подушках, а его великолепный живот подпирала золочёная скамеечка. Цысанхан смотрел на Бориса блестящими чёрными глазами и молчал.

Борис поклонился, но хан даже позу не переменил.

— Великий Цысанхан, — заговорил Борис по-татарски, — я пришёл к тебе с открытым сердцем. Хочу приумножить славу и силу человека. Мне едино — русские или немцы, татары или китайцы пожнут плоды с моего дерева. Я прошу тебя, Великий Цысанхан, уповая на твоё великомудрие и щедрость, помочь мне добраться до ваших прекрасных городов, где верой и правдой послужу вашим народам.

Цысанхан что-то промычал, и тут же вбежали в шатёр, согнувшись в три погибели, слуги и подали хану трубку.

— Он не слышит тебя, — сказал молодой старик Заблоцкому. — Великий Цысанхан познает тайны вечного времени и пространства.

Только теперь Борис уловил приторный запах анаши[45]. Борис вспыхнул, успел погасить гнев, но молодой старик всё заметил.

— Тебя ждёт Алли-Бэшэ, которого ты спас от плена. Твою прекрасную речь ты скажешь завтра. Она мне понравилась, я с удовольствием послушаю её и второй раз.

Молодой старик говорил серьёзно, но Борис видел: премьер-министр странного президента издевается.

Алли-Бэшэ закатил в честь Заблоцкого большой пир. Алли-Бэшэ был знатный и богатый человек, ближний родственник Цысанхана.

Борис притворялся весёлым, а мысли у него метались, словно волк в западне.

Всё, что сделано, — сделано, всё, что было, — было. Воротишься к своим — на цепь посадят, здесь тоже пощады не жди. Может, и доберёшься до Китая, да будет ли кому рассказать об увиденных чудесах? Неужто пропала жизнь?

Борис потянулся за жирным куском баранины, стараясь не слушать чавканья и икоты.

Вечером он узнал, что мунгалы собираются разбить его отряд. Русские будут ночевать на берегу реки. Ночью нападут на них с трёх сторон, сбросят людей в воду, кто уцелеет — в рабы.

Борис стал нахваливать Алли-Бэшэ мунгальских лошадей. Алли-Бэшэ повёл гостя в табун. Поймали двух прекрасных коней. На одного Алли-Бэшэ сел, на другого — Заблоцкий. Вокруг стояли воины, любовались лошадиной статью.

— Да превыше всего родной народ, — вдруг сказал Борис по-русски.

— Что? — спросил Алли-Бэшэ, улыбаясь.

— То, что сказал.

Борис наотмашь ударил Алли-Бэшэ по затылку и выбил из седла.

Осадил вздыбившуюся лошадь и помчался в степь. За ним погнались. Чуя, что внезапное нападение срывается, татары посадили в сёдла всех своих мужчин, и на пятках у Заблоцкого пошли на русских.

Хорош был у Заблоцкого конь. Ушёл. Влетел вихрем в русский лагерь.

— Казаки, к бою!

Вокруг него столпились было с оружием, но уже катилась по степи большая пыль, некогда было ни судить, ни спрашивать. Заблоцкий вырвал у кого-то саблю, крутился перед казаками, кричал:

— Коль нет места под своим солнцем, так хоть за своих — под чужим — голову сложить! Прощайте, ребята!

Помчался на мунгалов, сшибся с первым, снёс ему голову, срубил на ходу второго, налетел на третьего. Тут кто-то из татар подскочил сбоку и проткнул грустного дворянина зубастым копьём. Отбили казаки атаку, прогнали татар, нашли тело Заблоцкого, похоронили.

— Чудной человек! — сказал кто-то. — К татарам бегал, татар и бил. За Русь кричал — и ей же изменил, изменил, а погиб за неё.

Так и остался Заблоцкий в памяти — чудным. А потом было у казаков много походов, много битв, много земель прошли, многие народы покорили. Забылся бой, забылся и Заблоцкий.

И Семён, может, тоже забыл бы, да лежало на его груди заветное письмо — помнил он наказ дворянина.

II. В СИБИРЬ

Кабарга, поедающая смолу


Семён Дежнёв охотился на соболей.

Он вышел из распадины и остолбенел В пяти шагах на низком суку сидел глухарь Пытая судьбу, Семён стоял долго, и глухарь не улетал. «Коль глухарь не улетел быть счастью». У Семёна полегчало в ногах двинулся прямиком в тайгу, и тайга расступилась. Стояли перед Семёном три юрты возле юрт олени. Бегали, покрикивая встревоженные люди.

У Байаная рожала жена. Женщины рас плели косы, были открыты все замки, раз вязали все узлы, а женщина не могла раз родиться. Уже опускали её руки в воду уже расщепил Байанай ствол молодого дерева — не помогало.

Семён умел по-ихнему. Попросил показать роженицу. Его провели в юрту. Женщина устала и не могла даже кричать.

Семён снял с пояса сулею — походную свою бутылочку, открыл, поднёс к губам роженицы. Она, искавшая спасения, пила воду, и вода эта была горячая, как пламя большого костра. Неожиданно и для себя самого Семён отстранил сулею, потянулся к пищальке да как грохнул: в пологе клок выдрало, ахнула в ужасе женщина, и через минуту тоненько закричал родившийся мальчик.


Пришёл к Байанаю русский, пришло с русским счастье. Выжила молодая жена, родила жена охотника. Пошёл Байанай в тайгу, убил дикого оленя — вернулась к Байанаю сила. О Байанае говорили, что любила его девушка-богиня. Был он в юности самым удачливым охотником, делился добычей, а сколько её было — ни разу не сказал. Говорили о Байанае: изменил он девушке-богине ради смертной девушки. В наказание ослабели руки у Байаная, ослабели ноги, не мог угнаться за дичью. Пали его быстрые олени. От стада осталось меньше, чем пальцев на руке.

А потом будут о Байанае говорить, что пришёл к нему русский шаман, разорвал полог юрты, сквозь этот полог вылетели злые чары и вернулись к Байанаю богатство, сила и счастье.

В честь Семёна был большой праздник. Собрались на праздник лесные люди. Танцевали танец журавля, танцевали танец дэредэ. Ходили по кругу, по солнцу. Сначала медленно, а потом — вихрем. Пели Семёну свои песни, и он пел с ними:


В чащах березняковых
Стало много животных.
А в еловых местах
Стало много зверей
С железными крыльями.
Подобно лету птицы,
Мы и сами летаем,
Прыгаем и летим,
Побежим, и земля
Не касается наших ног.
Собравшись все вместе,
Давайте ходить с песнями,
Шагая подобно птице,
Пойдёмте вперёд,
Радуясь!

Три дня шёл праздник, три дня мужчины не заходили в юрту к роженице. А потом пришло время мужчин. Байанай привёл в юрту Семёна, и маленькая весёлая мать дала ему на руки своего голосистого сына.

Когда Семён уходил, Байанай пошёл проводить его. Он провожал его три дня. А на третий разбудил на заре и сказал:

— Нет у меня соболя, Семён. Вам, русским, соболя надо — нет у меня соболя. Возьми эту шкуру. Эта шкура великой кабарги. Видишь, шерсть на ней против шерсти растёт. Рождена кабарга из дерева. Ест такая кабарга смолу. Кто владеет её шкурой — тому счастье. Дичь сама последует за тобой, оленей заведёшь, будут плодиться, как муравьи.

— Спасибо, — сказал Семён, — принимаю твой подарок. Только в долгу мы не любим оставаться. Вот тебе нож. Запрещает наш царь давать вам железо[46]. Да я тебе верю, не подымешь ты этого ножа против русского человека. А соболь будет, оставь для меня. У нас он в цене.

Постояли, глянули друг другу в глаза и разошлись.

Шёл Семён, шкуру разглядывал. Она, конечно, басурманская, а всё же волшебная. Глядишь, и правда сила в ней. Вдруг как бы толкнуло что-то. Семён за пищальку, а кусты ворочаются в пяти шагах — не успеть наладить. Семён за нож, а кусты разошлись — и осталась перед казаком девушка.

У Семёна от страха руки опустились. И пищаль выпала, и нож, и волшебная шкура кабарги. Уж не богиня ли охоты, та, которая любила Байаная, вышла к нему? Красоты удивительной, за плечами лук, одежда расшита узорами. Стоит Семён как вкопанный, а богиня вдруг поклонилась.

— Русский, возьми меня! — говорит по-ихнему, смотрит прямо. Так и есть — на богиню нарвался. Похолодел Семён, смекает: хоть девушка она красивая, хоть и богатство приносит, да ведь годов у неё нет, на всю жизнь молодая, не крещёная к тому же, вечная баба!

— Русский, возьми меня!

— Куда?

— В жёны. У тебя есть жена?

— Чего спрашивать-то! Небось сама знаешь. Нет у меня жены, по-русски сказал.

Девушка головой качает: не понимаю.

— Ты что ж, хоть и богиня, а по-нашему не знаешь?

— Я — Сичю. Я три дня иду по твоим следам.

Семёна кашель пробил.

— Постой. Я ж тебя у Байаная видел!

— Я сестра Байаная.

Рассердился Семён.



— Хоть ты и красивая баба, хоть и мало у нас баб, не возьму тебя. Как же я тебя возьму, если Байанай — мой друг? Подумает, что увёл тебя.

Сичю глаза опустила. Слов не понимает, а видит, что сердится русский.

— Пошли!

И повёл её Семён обратно, к Байанаю.

Ай, как пасмурно было на душе! Хороша Абакаяда Сичю, и ведь не так это, неспроста пошла за русским, тут бы любить её, хозяйством обзавестись. Пришла сама, любит, значит, — взятки гладки. А всё равно не хочется, чтоб Байанай плохо о русских думал. И так слава о них — никуда.

Два дня шли молча. Молча ели, молча грелись у костра, молча укладывались спать друг подле друга. Сичю была ловкая, за что ни бралась, всё у неё выходило складно, и Семён, оглядывая женщину, уже прикидывал, какой калым запросит Байанай и что он, Семён, может дать ему.

К вечеру второго дня вдруг вспомнил о нечистой силе, которая никогда не дремлет в погоне за православными душами. Мысленно ахнув, Семён поотстал, пропуская Абакаяду Сичю вперёд. Творил молитву и крестил Абакаяду со страхом — вдруг рассыплется оборотень мелким огнём — и с надеждой, что женщина останется женщиной.

Сичю не рассыпалась, а, наоборот, поманила Семёна за собой, сойдя с тропы.

Привела его к кулёме[47]. У корневища тысячелетнего кедра — клетка. Сверху дощечками закрыта от снега. У входа, задавленный бревном, с приманкой в зубах, а приманка на верёвочке, лежал распрекрасный соболь.

— Твой, — сказала Сичю. — Кулёма — моя. Соболь — твой.

Сгрёб Семён маленькую Сичю, поднял да и поцеловал. Она испугалась, а потом устроилась поудобнее на руках и за бороду Семёна подёргала.

Дело с Байанаем сладили весело. За Абакаяду Сичю дал Семён калыму медный котёл да топор, а Сичю по дороге на Ленский острог добыла мужу ещё двух соболей, да одного Семён добыл.

В покупочной книге атамана Галкина появилась в том году запись: «Куплено у служилого человека, у Семейки Дежнёва, четыре соболя без хвостов, дано государевой муки двадцать семь безмен[48]».

Падение Парфёна Ходырева


Была ночь, а над Ленским острогом стояла тишина, какой уже не случается на земле. Даже собакам брехать было не на кого.

А тишина стояла от беспокойства, не от благодати. Таились люди по домам, подолгу стояли на коленях перед образами, сплетались бородами над столом, нашёптывая друг другу вести сказочные, выдуманные бог весть кем.

Заложил Ленский острог[49] восемь лет назад, в 1632 году, стрелецкий сотник Пётр Бекетов[50]. Через пару лет для промысла соболя в Ленском остроге собралось человек с двести, через восемь — промышленников было три тысячи.

За свои пять рублей да за соляное и хлебное жалованье — за пять четвертей[51] ржи, четыре четверти овса, за полтора пуда соли в год — казаки руки сложа не сидели.

В 33-м году атаман Галкин отпустил вниз на Вилюй Михаила Стадухина[52] с товарищами, и те покорили жившие там тунгусские племена и привезли сто соболей.

Другие казаки построили Жиганск на реке Лене и оттуда ходили на Яну и на Индигирку[53] — Собачью реку.

Уже шёл в поход Иван Москвитин[54]. Ему первому из русских суждено было выйти к Великому океану на берег Охотского моря.

Москва, озадаченная покорёнными просторами, удивлённая бесчисленной соболиной казной, идущей из этих просторов, объявила новое якутское воеводство[55], и поехали на Лену первые её воеводы. Вместе с воеводами отправилось триста сорок пять казаков, и ехали на воеводство воеводы три года.

Чем ближе подходили обозы, тем крикливей бывали дни в Ленском остроге и таинственней ночи.

А пока всеми ленскими делами заправлял боярский сын[56] Парфён Ходырев. Ждал воевод, побаивался. Собрались они однажды втроём: сам, Михаил Стадухин и Юрий Селиверстов[57].

Угощал Ходырев хорошо, хотелось ему в разговоре выведать, что думают о нём знатные казаки, не покажут ли против перед воеводами. Был Ходырев низок ростом, а в дверь протискивался боком, из железного мяса был да из широкой кости.

Затравив маленько хмельным, предложил игру: кто кого перепьёт. Чару пить в один дых, встать, положить крест — тогда уже и закусывай.

Чтоб не просто пить, а с интересом, поставили на кон по соболю.

Четыре чары Михаил Стадухин пил со всеми, пятую отодвинул.

— Всё? — удивился Парфён.

— Не идёт больше.

Селиверстов захохотал, а Парфён глаз сощурил.

— Суд вам буду творить, — сказал Михаил, не отводя перед Парфёном взгляда, — не бойся, по чести рассужу.

— А мы и не боимся, — усмехнулся Парфён, поглаживая мех стадухинского соболя. — Выпью, вот и пропал соболишко-то.

— Пропал, — согласился Михаил. — Зазря понадеялся на себя. С сильными тягаться вздумал.

— Не надо тягаться с сильными, Михаил.

Сказал многозначительно, выпил чару, встал, перекрестился, сел. Селиверстов тоже выпил.

— Нам бы, Михаил, с тобой подружить надо. Хороший бы из тебя купец вышел. Весь ты в своего дядю, а Василий Гусельников[58] даже на Москве большой человек.

Селиверстов выпил шестую чару, Парфён не отстал.

— Василий Гусельников большой купец, а мы с тобой здесь купцы. Ну, какой ты казак, Михаил? Ты купец. Ты умеешь дела вести.

— Я казак, Парфён. Я ни от какой службы не бегал, а коль дела хорошо идут, так на это божья воля.

Глянул на Селиверстова. Тот выпил седьмую чару и сразу же восьмую. Ходырев опять не отстал.

— Значит, не хочешь с приказчиком Ленской земли дружить?

— Хочу.

— Так чего ж петушишься-то? Купец и всё.

— Чтоб купцом быть, деньги нужны. А у меня их, Парфён, сам знаешь — кот наплакал.

— Врёшь! А не врёшь — у меня бери. Я разве тебе могу отказать, Михаил?

По девятой выпили.

— А что, может, и вправду дашь?

— Э-э-э-э! — засмеялся Парфён. И стал серьёзным. — Дам! Договоримся с тобой кой про что, и дам, за милую душу! Смотри, смотри, клюёт носом дружок твой. Пропал и его соболишко. Эй ты, гляди!

Парфён встал, выпил чару в один дых, сел и расхлябанно помахал рукой вокруг живота своего.

— Крест, крест клади! — потребовал Стадухин.

Парфён собрался и положил крест твёрдо.

— Ты думаешь, я пьяный?

— Нет, — сказал Михаил, — ты не пьяный, а вот денег, которыми хвастаешь, у тебя нет.

— Есть.

Встал, подошёл к сундучку, открыл, вытащил бумаги.

— Видишь? Долговые кабалы[59]. Целый день будешь считать. Только этого на четыре тыщи.

— Пью! — закричал Селиверстов.

Выпил и опять закричал.

— Пью!

Выпил, встал и рухнул мимо скамьи.

— На две чары тебя обошёл.

Парфён засмеялся. Убрал бумаги, запер сундучок, трезво, с насмешкой посматривая на Стадухина, подошёл к столу и одну за другой, хлестанул три чары.

— Твоя! — ахнул Стадухин. — Крепок ты, Парфён. За тебя хочу выпить, с тобой.

Выпили, и Парфён уснул, повалившись головой в блюдо. Михаил взял его за шиворот, глянул в безжизненное лицо, толкнул презрительно опять же в блюдо.


Абакаяда Сичю просыпалась раньше Семёна. Она лежала во тьме и слушала его сон. Бог весть каким чувством знала она, сколько ещё Семёну спать, и, если знала, что сон прервётся не скоро, выскальзывала из-под одеяла и уходила в угол избы, на шкуры: так спали якуты.

Случалось, что Семён заставал её на полу. Он ложился рядом и, когда она просыпалась, ласкал. Она была счастлива, что Семён её не ругает, и горячо принималась расспрашивать про далёкую русскую землю, веруя, что на этот раз всё поймёт и что теперь уже воля якутских богов не заманит её на шкуры.

Сичю обнимала Семёна и всё спрашивала:

— Семён, а какая твоя земля?

Семён улыбался и говорил, как ребёнку:

— Земля такая же: у вас — деревья, у нас — деревья. У вас — трава, у нас — трава.

— А цветы другие. Ты говорил.

— Цветы другие.

— Оленей нет! — подсказывала Сичю.

— Оленей нет, лоси есть.

— А конца-краю нет твоей земле?

— Конца-краю у нашей земли нет. Одних рек не меньше тыщи.

Стукнули в окно. Сичю в испуге прижалась к Семёну. Тот оторвал её от себя, глянул.

— На службу зовут чевой-то.

Весть была невесёлая: тойон Сахей — предводитель своего племени — обозлился и убил двух казаков, посланных собирать ясак[60]. Крикнул эту весть на утреннем крыльце свежий, словно всю ночь спал, Михаил Стадухин. Кровь ударила Семёну в голову. Дружков порубил Сахей. Ефима Зипунка да Федота Шиврина. Ослеплённый, будто кипятком шваркнули по ногам, бросился Семён к бане, где со вчерашнего дня сидел якут. Якут привёз дань, но на свою голову прибыл к русским без единого соболя.

Барахлишко его казаки вчера растащили, а за то, что соболя не привёз, побили маленько, но не сильно. Заморённый был якут, пожалели. Собирались утром отпустить, а тут весть о Сахее.

При Семёне был шестопёр[61]. Одним ударом сбил замок с двери. Влез в баню, поднял за шиворот проснувшегося от ужаса якута и выкинул в толпу, казакам под ноги. Уж чем там били — не разобрать. Оставили на снегу клочья рваных шкур да кровавую проталину.

Распалила пролитая кровь: вспомнили казаки о Ходыреве. Два года не получали казаки хлебного жалованья, половину денежного оклада зажал приказчик. Все у него в долгу, у каждого на него зуб.

Пошли к амбарам.


Верный человек, пока убивали якута, добежал до Ходырева, едва растолкал.

Унимая боль в голове, выпил Ходырев двойного вина, квасу ледяного — и к амбарам. Возле амбаров стояли верные Ходыреву люди, пищали заряжены, даже затинные.

Выступил Ходырев перед своим войском, на казаков рукой махнул. Замолчали.

— По добру разойдись! В амбарах не моё добро, царское. Шевельну мизинцем, башки ваши — долой!

Вышел из казачьей толпы целовальник[62]:

— Открой, Парфён, амбары. Яви соболей, которых утаил от царя нашего.

Ходырев зашёл за своё войско, вытащил саблю.

— Кому помереть охота, иди!

И саблю над головой. Попятились казаки.


Прошла у Семёна злоба, и стал у него перед глазами растерзанный якут. Побежал Семён в тихую часовенку, в ней всего-то один человек уместится. Вдарился перед образами, просил у заступницы милости, бил поклоны несчётно, аж в глазах потемнело.

Здесь его и разыскали.

— Стадухин спешно зовёт. Беги к съезжей избе[63].

В съезжей избе казаков набралось человек с двадцать. Опять бунтовали. Парфён Ходырев решил показать власть — схватил троих бунтовщиков, запер в своём доме, бил кнутом и поднимал на дыбу.

Стадухин встретил Дежнёва приветливо:

— Всё вот недосуг повидаться-то с тобой. Земляки ведь?

— Земляки.

— Вот и хорошо. Для пира не было времени, а в беде земляк за земляка стеной должен стоят. Так ведь?

— Да так оно!

— Ну и хорошо.

Подождали ещё казаков, пошли на Ходырева. Выручили всех троих. Ходырев грозил Стадухину карами небесными и земными, но явилось уже всё ленское начальство, сотники, целовальник. Стадухин и Селиверстов крикнули, чтобы сделать обыск в доме приказчика. Обыск сделали. Долговой кабалы обнаружили на 4156 рублей. Вызнали, что присвоил себе Парфён больше трёх тысяч соболиных шкурок.

Собрал Парфён обоз и, не подпустив никого к награбленному, отправился из Якутска. Летом на Ленском волоке воевода Головин арестовал лихого приказчика.

Кончилась власть Парфёна Ходырева.

А к тойону Сахею ещё одного казака посылали, опытного Ивана Метленка. Сахей Метленка убил. И послали к нему тогда Дежнёва.

Семёна уже заприметили. Ездил он мирить батуруских якутов с мегинскими[64], те друг у друга воровали скот и воевали беспощадно. Семён якутов помирил. И задал ему тогда атаман Галкин Сахееву задачу. Живота на этом деле можно было лишиться очень даже легко, но Семён службу нёс исправно и перечить атаману не стал.

Посол


Тойон Сахей ждал шамана Дуруна. Сахей был молод и злобен, как тысяча волков. Три года назад чихнул ему в лицо олень: и удачи как не бывало. В тот год с тойонами Откураем и Базеком подступили они к Ленскому острогу[65]. Борогинский князец Логуй, свой же, якут, уговаривал их не идти на русских, но они пошли: загнали русских в крепость, морили голодом, а победить не смогли.

Откурай и Базек — сыновья великого тойона Тыгана — не великие тойоны.

Тыган до самой смерти не покорился русским, а Откурай и Базек платят ясак! Когда надо было выбирать свободу и смерть или жизнь и покорность, они выбрали унижение. Они отступили от Ленского острога, и атаман Галкин сам пошёл на якутские острожки. Якутские острожки за двумя ледяными стенами, но один острожек Галкин взял и убил пятьдесят якутов.

И все — бетунцы и конгалассцы, намцы, мегинцы и одейцы, не говоря уже о верном русском холопе Логуе, — все заплатили ясак.

Сахей был воин. Он не покорился. Он бежал в Оргутцкую волость и убивал всех русских послов. Сахей был свободен, как птица, а удачи ему не было. У него угнали двадцать коров, у него умерла любимая юная жена: шаман Дурун плохо отгонял злых духов.

Сахей ждал Дуруна. От нетерпения ломило голову: Сахей глотал лисий жир — лучшее лекарство, — а боль не затихала.

Дурун пришёл осторожный, как рысь. Сразу же понесли угощения. Так пышно Сахей никогда и никого не принимал — Дурун поставил уши торчком.

— Расскажи мне про Эллея, — сказал вдруг тойон.

— У меня есть другая сказка. Логуй прислал гонца. К тебе едет русский. Логуй просил тебя быть твёрдым. Убей!

Тойон захохотал.

Сначала тихо, потом развалясь на полу и перекатываясь с места на место.

Отёр потное лицо, подполз на четвереньках к Дуруну и, как собака, снизу заглянул ему в лицо.

— Скажи мне, Дурун, должен ли я послушать Логуя?

— Когда говорит враг, его надо слушать, а потом сделать наоборот.

Сахей встал.

— Ты плохой мудрец, Дурун. Логуй хочет соболями платить за спокойную жизнь. Логуй знает, что я ненавижу его. Он знает, что я слушаю его советы и делаю наоборот. Логуй стал слабоват умом. Я его разгадал.

— Ты убьёшь русского?

— Тебе, Дурун, не суждено знать это. Дурун, у якутов нет великого тойона. Логуй хитёр, как весенняя река, но он никогда не был воином. Я — воин, но меня боятся. Тойоны не дадут мне быть выше их. Я ждал от моей юной жены богатыря. Ты не спас её, Дурун. Что же ты наделал, Дурун?

Сахей заплакал. Лёг и, плача, не спуская с шамана глаз, пополз к нему, простирая то одну, то другую руку.

Никогда Дурун не видел тойона в таком унижении. Мысль о том, что Сахей сломлен, что пора прибрать его к рукам, заиграла и споткнулась: «Тебе, Дурун, не суждено знать это?» Угроза?

Сахей положил голову на колени шаману, рыдал.

Дурун улыбнулся свысока, как бог, и в тот же миг прямой русский нож вошёл ему снизу в живот и легко, не грубо, покатился к груди.

Дурун хотел закричать, но не хватило воздуха.


Ночью тойон молился своему деревянному хранителю. Он кормил его лучшими кусками, мазал всеми жирами, какие только были в доме. А потом взял его и пошёл с ним на реку. Он посадил его в лодку и опять щедро кормил и напоследок сунул в рот лепёшку. Потом сделал вид, что нечаянно толкнул лодку, и она тихонько поплыла, унося деревянного бога, который не оправдал надежд.


Семён Дежнёв, посол атамана Галкина, сидел возле потухшего костра и мазал углём лицо. Вымазавшись предостаточно, он явился к тойону Сахею, который был удивлён видом русского посла и его слезами.

— Кто причинил горе тебе? — спросил Сахей. — Или ты оплакиваешь свою жизнь, ибо никто из русских не ушёл отсюда.

— Я сам пошёл к тебе, Сахей, — ответил Дежнёв. — Кто-то должен был идти, и я пошёл. Я оплакиваю не свою жизнь. Я оплакиваю смерть твоей молодой жены. Я женат на якутке Абакаяде Сичю и знаю, как прекрасны женщины твоего народа. Смерть женщины — это не смерть мужчины. Женщины приносят нам детей. И я опечален твоим горем: жена твоя не успела родить тебе охотника.

— Воина! — закричал Сахей.

— Охотника, — возразил Дежнёв. — Слишком много крови проливает твой народ в бесполезных войнах. Если бы я был воеводой, ни один волос не упал бы с головы охотников.

— Ещё бы, вам подавай соболей!

— Все мы кому-то служим, тойон Сахей. Якуты рыщут по лесам, чтобы убить соболя и уплатить нам ясак. Я, как волк, хожу по земле и приискиваю землицы, чтобы угодить своему царю. А все цари служат богу.

— Тебе не понять нас, но ты не глуп, — сказал Сахей и пригласил Дежнёва в дом. — Мой враг Логуй прислал гонца с просьбой, чтобы я убил тебя. Он предал вас!

— Логуй хочет мира. Я сам просил тойона Логуя послать к тебе гонца. Я надеялся, что ты поступишь наперекор желаниям своего врага.

— Я разгадал его. Я только думал, что это сам Логуй пошёл на хитрость.

— Ты мудр, тойон Сахей. Если бы у якутов все тойоны были такие же, как ты, нам бы пришлось плохо.

— Если бы все тойоны якутов были такие, как я, русский царь платил бы нам ясак.

— Так бы оно и было, Сахей. Только до русского царя по его земле нужно идти два года.

— Это на моих-то лошадях! С моими-то воинами!

— Ты прав, тойон Сахей. На твоих лошадях, с твоими воинами до русского царя можно дойти за полтора года.

Сахей помрачнел.

— Я знаю, что у вас есть пищали величиной с лошадь. Нас мало, чтобы победить бесчисленных воинов русского царя. Мы на него не нападали, зачем он послал вас сюда? Зачем ему столько земли, если из конца в конец её идут два года?

— Воля божья!

— Что послал сказать мне приказчик Парфён Ходырев?

— Меня послал атаман Галкин тебе сказать, что приказчик Парфён Ходырев сидит в тюрьме. До нашего царя дошло, как притеснял Парфён Ходырев якутский народ, и царь сместил его. Мне велено сказать тебе, что все твои прегрешения прощаются. Я привёз подарки.

— Покажи!

Дежнёв сходил к лошадям, принёс тюк красной материи, пять шапок, сшитых из разноцветных лоскутов, маленький медный котёл, наполненный голубыми бусами.

Сахей, черпая пригоршнями бусы, прищёлкивал языком.

— Иди, — сказал он наконец, — тебе укажут дом. Я буду думать.

А всё уже было ясно. Настала пора покориться. Чуть ещё промедлишь, придёт атаман Галкин вместе с Логуем да с тем же Откураем, вырежут весь род, не пощадив детей, а женщин растащут.

Три дня думал тойон Сахей. Так говорили Дежнёву. А Дежнёв знал, что Сахей ест сушёные мухоморы[66] и пьяный колотит слуг.

Через три дня Дежнёву принесли три сорока двадцать соболей, то есть с каждого мужчины по соболю. Было в роду Сахея сто сорок мужчин.

Ламуты[67]


И верилось и не верилось: ехал домой от страшного Сахея целёхонек, вёз богатый ясак. Прикидывал: теперь» то не забудут небось ни дьяки, ни атаманы. Удастся, глядишь, своё дело завести. Пошлют на выгодную службу, а там не плошай. Не сплошаешь, соболь будет, деньги будут, товары будут.

В Якутске Василий Поярков[68] набирал два отряда на Яну и на Индигирку. На Индигирку вёл казаков Посник Иванов; Дмитрий Михайлов Зырян[69] шёл на Яну. Дежнёв ударил челом, и хотя охочих людей было сверх меры, а посылали всего тридцать человек, по пятнадцать в отряде, его не забыли. Попал Семён к Зыряну.

Уже лёг снег. Отряд уходил через неделю, зимней дорогой, а у Семёна всё ещё не было снаряжения. Зырян пришёл к нему домой узнать, в чём дело, и узнал: Семён искал в долг деньги на покупку двух лошадей, платья и обуви. Зырян крепко заругал казака: чего молчал? — и дал взаймы. Вместе ходили на базар, а на якутском базаре стоило всё в десять раз дороже против московского. За двух лошадей заплатил Семён якутскому тайону[70] восемьдесят пять рублей.

Отправились в поход спозаранку, при утренних звёздах. Грубовато отрывали от себя жён, горячили коней, чтобы скорее осталось позади тёплое нестрашное житьё и началась бы казачья жизнь. Ехали, окликали задиристо друг друга, а потом, когда острог остался далеко, притихли, понурились, а кто попросту задремал.

На Семёна напал вдруг божий страх. Куда, господи, опять несло? Что от него хочет господь? Где суждено прославить имя его? Где суждено положить голову?

Не в этих ли снежных краях, куда ни одному ветерочку не добежать с родной стороны, ни одному-то облаку не доплыть.


Помилуй мя, господи!
Господи, помилуй меня!

Трудно перевалили горы.

Когда спустились в долину, увидели большой отряд ламутов на оленьих упряжках. Ждали русских в недобром молчании. Казаки тоже примолкли, поглядывали в спину Зыряну. Он ехал первым, важно, без страха. Артём Шестаков не выдержал:

— Дмитрий, чего молчишь? Ветер-то в нашу сторону. Место выбрали косоглазые в самый раз. Из луков удобно бить.

— Не бойсь! Поглядим, у кого душа крепче. А как кто из них стрельнёт, ты, Артюшка, из пищальки давай. Приготовь пока да пороху насыпь поболе, для громкости.

Расстояние между отрядами сокращалось. В одном — пятнадцать человек, в другом — не меньше сотни. Уже было ясно, ламуты мира не хотят, не хотят пустить на свою землю усатых людей.

Хороший охотник ещё не воин. Не хватило терпения у ламутов, загалдели, пустили по ветру пока что безвредные стрелы — ни одна до казаков не долетела.

— Пали, — сказал Зырян, осадив коня.

Шестаков спешился, вышел перед отрядом, установил пищальку и бабахнул. Стрелять было тоже бесполезно, далеко, но ламутов как ветром сдуло. Только снежный вихрь заметался по белой равнине.

От смеха казаки попадали с лошадей.

Зырян сказал им:

— Они не знают нашего боя, и пусть подольше не привыкнут к нему. Где миром будут встречать, там пищалей и пистолей не показывать.

Вечером того же дня отряд Зыряна вошёл в якутский острожек. Казаков здесь встретили с надеждой.

Лихой тайон Нирагай увёл у здешних якутов почти весь скот. Зыряну принесли триста сорок соболей да чёрно-бурых лис две, хороших; московского царя признали своим, но просили защитить от Нирагая.

Зырян послал половину отряда с Дежнёвым в погоню за разбойным тайоном.

Якуты указали дорогу, и на третий день Семён настиг Нирагая.

Воевать не пришлось. Нирагай знал: русским служат огненные духи. Тайон сначала прислал ясак соболями, а потом и сам явился.

— Я хочу мира с тобой, — сказал Дежнёв:

— Мир — это лучшее из того, что дали боги людям, — ответил Нирагай.

— Русские пришли на землю твоих отцов с миром. Мы дадим вам то, чего нет у вас, но что обрадует ваши сердца: одежду, бусы, железо.

— Большое войско убивает маленькое, большой лось затопчет волчонка, твой большой народ хочет мира. Я кланяюсь твоему царю. Что ты ещё хочешь?

— Я хочу, чтобы якуты не обижали якутов.

— Я верну скот братьям моим. Чего ещё?

— Я хочу, чтобы ты пошёл со мной и сам бы вернул скот.

— Я иду с тобой. Пусть будет мир на земле якутов. Пусть гремят бубны добрых шаманов. Пусть будет праздник. Пусть летит к небу не грозный крик войны, пусть летит к небу песня.

И был праздник, и были песни.

Казаки подзадорили Семёна вступить в состязание с якутами: кто быстрее разделает оленя. Дело это требовало сноровки. Ни рубить, ни резать оленя было нельзя, ни одной косточки нельзя было сломать — всё это грех, удача убежит, охоты не будет.

Ножом действовали только в самом начале, разрезали шкуру от горла до паха и в стороны от паха, а потом работали кулаками. Кожу Семён ободрал первым, а вот разбирать оленя по косточкам было ему не по нутру. Заторопился, засуетился, и обогнали его якуты. Но хоть и проиграл Семён состязание, а праздник ещё веселей пошёл. Были рады якуты, что их законы русские знают и уважают. Угостили Семёна самым большим лакомством — сырым мозгом из ног.

Зыряну губы поднесли, тоже лакомство.

Много было мяса. Все были сыты. Весь народ в тот день был сыт.

Л русских даже квашеной рыбой потчевали. Квасили рыбу летом, в ямах, обложенных лиственничной корой. Ели такую рыбу зимой. И русским пришлась она по вкусу.


Праздники кончились, началась жизнь. Щедрые стали жадными, добрые — жестокими, люди остались людьми.

Откочевал Нирагай. Казаки поставили зимовье. Обнесли зимовье тыном. Якутов башенка впечатляла.

Обжившись, занялись казаки торговлей. Семён с Шестаковым ездили в дальний городок и вернулись при многих соболях. Семён заплатил Зыряну долг и всё равно остался при выгоде.

Что Семён, что Шестаков — мужики хитрые. Поехали продавать голубые бусы да тайком прихватили разные » железа. Торговать железом царский указ запрещал строго-настрого. Да Зырян, знавший казачью бедность, будто бы и не заметил ничего. В конце концов, торговали казаки железом на свою же голову. Не костяными, а железными уже стрелами воевали с ним оленьи да собачьи ясачные мужики.

Торг прошёл быстро, без насилия.

Местный тайон сторговал у Семёна медный котёл.

Котёл был средний, ведра на три. Семён запросил обычную цену: набить котёл соболями с верхом. А за сверх обещал дать надбавку: тайоновым жёнам голубого бисеру по горсти. Против такой русской щедрости тайон не устоял: купил котёл за тридцать соболей да ещё четыре горсти бисеру получил.

Шестаков тоже выгодно товарец сбыл: продал топор за десять соболей да железный прут в три чети — за пятнадцать соболей. И все были довольны — и русские прибыльной весьма торговлей, и якуты.

Затевали якуты дело большое, и железа и меди надобно им было много.

Весна стояла уже за горами, и пока не вскрылись реки, Зырян послал Семёна Дежнёва с соболиной казной в Якутск. Дал ему в товарищи трёх казаков.

Шли, торопились, а миновать беды не пришлось.

Мелькнул привидением на сопке ламут. Оставил после себя лыжный след. Тревожно стало. Может, случайный какой, а может, дозорный. Может, испугался, а может, побежал своих звать сюда.

Спали теперь со сторожем. Трое спят, четвёртый ночь слушает.

И услышал на какой-то уж день сторожевой Артемий Шестаков вроде бы скрип. Послушал ещё, аж наморщился весь, — тишина. Только взяла его жуть, и небось с десяток раз отбарабанил он «Отче наш» и «Богородицу». Успокоился было — и опять скрип.

Шестаков, чтобы не спугнуть скрипуна, бочком забрался в походную юрточку, тихо затормошил казаков.

— Мужики, вставай!

— Что? — спросил Дежнёв.

— Семён, окружают нас будто.

Дежнёв вскочил.

— Тихо! — осадил его Шестаков.

— Пищали приготовляй, — скомандовал Дежнёв шёпотом, окончательно проснувшись и понимая, что Артемий прав.


По одному выползли из юрты, засели с четырёх сторон, изготовились.

В ту ночную пору на север, на юг, на восток и запад, в каждую сторону на тысячу вёрст доживала век ледовая тишина.

Скрип — и ни звука.

Скрип. И страшно: не зверь ступает на снег, люди ползут.

И когда задышало где-то близко и, легко трогая землю, метнулось к юрте, гаркнул Дежнёв:

— Пали, ребята!

Четыре молнии поразили четыре части света. Ночь заревела от боли, от смерти, от неизвестности. И побежали, побежали. И только близко орал и захлёбывался в сугробах раненый человек.

— Мучится-то как, прости господи! — пожалел Шестаков.

— Добить надо! — сказал Дежнёв. Промолчали казаки. Семён поправил рукавицу, покрутил на ремешке шестопёр.

— Ну его, пусть орёт. В засаду попадёшь! — засуетился Нефед.

— Какое там! Сто вёрст будут теперь драпать.

Дежнёв пошёл на крик, и скоро там смолкло всё.

— Кому дежурить? — спросил он, возвращаясь.

— Мой черёд не вышел, — откликнулся Шестаков.

Семён приказал:

— Ложись все. До утра спокойно будет.

Забрались в юрту.

— Этот-то как? — спросил Нефед.

— А так! — сердито рявкнул Дежнёв.

Спали безмятежно. Проспали зарю. Натопили снегу, сварили кашу, поели. До полудня ехали одни. Ламутов было не видно, у казаков лопалось терпение: когда опасность в двух шагах, уже не страшно, страшно, когда знаешь, что нападут, и не нападают.

В полдень пожаловали. Сначала замаячили впереди, но на сближение не шли, уходили, будто заманивали. Потом и позади объявились. Отряд густой, быстрый.

— Что будем делать? — спросили у Дежнёва.

— А что нам делать? Казну государеву везти в Ленский острог.

Прошли ещё вёрст десять. Возле горных отрогов передний край развернулся и пошёл на казаков.

— Голо-то как! — затосковал Нефед. — Спиной опереться не на что.

Шестаков оскалился:

— Зато видней.

Спешились казаки. Приготовились к бою.

Ламуты то сжимали кольцо, то опять отходили. Завизжали вдруг, поскакали и, близко не подойдя, откатились.

— Хотят узнать, что ли, как далеко пищали бьют? — спросил Шестаков товарищей.

Семён из саадака достал лук и стрелу.

— На ихний бой ихним боем отвечу.

Когда ламуты опять побежали на русских, когда пустили костяные стрелы, Дежнёв встал в изготовку и послал свою железную стрелу. Угодил в задние ряды, в шею старого воина, и тот закричал так же страшно и жалобно, как вчерашний. Ламуты повернули, утащили старика.

Ближе они так и не подошли.

Наступила ночь.

— Давайте уходить в горы! — приказал Семён. — Утром пробиться будет тяжело. Ты, Нефед, пойдёшь первым, а ты, Артемий, прикрой. Ты, Нефед, как кто зашевелится — пали, и ты, Артемий, как кто зашевелится — пали.

Снялись, как цыгане на промысле, без единого звука. Никто не мешал, даже звёзды. Ночь стояла облачная. Двигались ощупью, проваливаясь в глубокий снег. Добрались до гор. Осилили одну сопку, и сморил их безудержный сон.

Утром ламуты увидели, что русских и след простыл. Бросились в погоню. Самые быстрые, человек сорок, догнали Семёна. Место Дежнёв выбрал удобное: русские сидели на вершине.

— Чуешь, — сказал Шестаков, когда отбили вторую волну. — Привыкли к нашему бою.

— А что ты думал? Из них казаки были бы не хуже нас с тобой, — ответил Семён и вдруг охнул. В правую ногу, в икру, впилась стрела.

— Окружили! — заорал Нефед.

На соседней близкой сопочке стояло человек с десяток ламутов. Самый большой из них, заметив, что русский ранен, прыгал и кричал. Семён развернулся к нему грудью, ламут снова натягивал тетиву. Семён выстрелил и вскрикнул от боли, словно его же пищаль ударила по его же ногам.

Ламут с развороченной грудью лежал на снегу бездыханно. У Семёна под коленом торчала вторая пернатая стрела.

Видно, убил Семён тайона. Застонали ламуты, подхватили убитого под руки, побежали.

Шестаков перевязал Семёну раненую ногу. И пошли, поехали в белые снега, которым ни конца нет, ни краю.

В Ленском остроге Дежнёва ждали новости.

Дома казак


Родился человек, а судьба ему местечко уже приготовила. Родился у боярина — боярином быть, у купца — купцом, крестьянскому сыну — спину гнуть.

Так бы и скрипела телега вечно, да по дороге вышибают сторонние сучья старые спицы.

Ах, молодец Семён Иванович!

Подошёл к Якутску вечером. До города рукой подать. Жена ждёт, еда — с неделю тянул на голодном, — постель тёплая, баня с веничком, с ледяным квасом, а он остановился спать на треклятом снегу.


Явился под стены к заутрене, когда валил в церкви народ и звонили колокола. Как увидали звонари, что возвращается из похода казак, ударили по-праздничному, а люди замешкались на улицах, чтобы встретить удачливого товарища…

Молодец Семён Иванович! Дивились дружки его смётке. Сошёл с коня возле церкви — и на святую молитву. Стоял в своих шкурах, с оружием впереди всех, рядом с воеводами. Первый после воевод Петра Петровича Головина да Матвея Богдановича Глебова подошёл под благословение.

Мало ли казаков возвращалось с удачей, а тут сами воеводы спрашивали у Семёна о делах, дарили по рублю да алтыну на шапку, чтоб видели люди: заслуженный человек перед царём и Россией.

Абакаяда Сичю — солнышко широконосое — встретила Семёна Ивановича сыном.


Два дня не слезал Дежнёв с печи, кости грел.

Притомила его дорога крепко. После церкви, после воеводской милости сходил в баню, забрался потом на печь, и взял его долгий сон. Когда сон прерывался, не вставал, не открывал глаз и сквозь сладостную дрёму слышал, как осторожно и легко передвигается по дому Сичю, как чмокает грудью ребёнок, вздыхает, громко, с облегчением, будто взрослый. Семён улыбался и, повозившись спиной, чуя сквозь тонкую настилку тёплые широкие кирпичи, засыпал счастливый.

Наконец Семён проснулся. Сошёл вниз, скинул рубаху, отёр пот, обсох и, кликнув жену, пошёл в сени.

Сичю лила ему воду на руки, а потом вдруг плеснула ковшиком на загривок. Семён взревел, сграбастал озорницу, поднял, закружил, расцеловал.

Умывшись, утирался расшитым на русский манер полотенцем. Петухи на нём были жаркие, дорожки петушиные — крестиком. Сичю посматривала на Семёна выжидаючи, и он похвалил:

— Молодец, Абакаядушка. Руки у тебя — золото! А теперь сына показывай.

Взял, как травинку. От бороды подальше, не напугался чтоб. Мальчишечка чёрненький, а глаза — синь. Улыбнулся отцу, руками в бороду полез.

— Ах ты, кутёнок-якутёнок, русачок миленький! — восхищённо возрадовался родитель.

— Назвала?

— Тебя ждала.

— Крестить надо! Обоих вас окрещу. У крещёного сына мать крещёная должна быть. Что скажешь, Абакаядушка?

— Ты сказал.

— Я-то сказал, а ты-то как? Согласна?

— Согласна.

— Ну и хорошо. Мы теперь хорошо заживём, голубушка. Мужа твоего сам воевода приметил, пошлёт, глядишь, на хорошую службу. Мы с тобой-то кое-как, а сынок наш богатым будет. Будем с тобой мы, Абакаяда Сичю, зачинателями рода. Хороший род сотворим! Муж не дурак, жена красавица, в дворянстве бы детям ходить. Что скажешь, Абакаядушка?

Абакаяда видела, что муж весел, взяла у него сына, положила в колыбель, а мужа обняла нежно и сильно.

— Любимом назовём сына! — шепнул Семён на ухо Абакаяде, словно тайну доверял.


Абакаяду крестили, и стала она Абакан. Любиму был уже год, Абакан его баловала, а Семён в нём души не чаял.

Летом втроём ушли в тайгу готовиться к зиме. Семён бил зверя, Абакан резала мясо на ремни, развешивала на ветках, сушила. Жир и кровь тоже сушила. Абакан набивала жиром кишки животного, а кровь собирала в рубец. Нимэн — кровяная каша — в почёте у северных людей.

Однажды Семён поймал лисёнка. Обрадованный, потащил его в игрушки крошечному Любиму.

Семён тихо подошёл к юрте и услышал, что Абакан поёт. Поёт чукотскую сказку на якутском языке. Сказка была прекрасна, и у Семёна заныло сердце.

Сел на землю, прислонился спиной к пологу, слушал.


Вышел охотник Итте,
К рыбному озеру вышел,
И солнце стояло алое,
И пламя его весёлое
Трепетало в воде,
Словно цветок нездешний,
Словно светлая рыба,
Та, что с серебряным рогом,
Та, что владеет морем,
Та, что полюбит Итте
За доброту его.
В этом сиянии алом
На глубине глубокой
Плавали светлые рыбы,
А может быть, плавали звёзды.
Может быть, в этом озере
Отдыхали они?
Светлые эти видения
Не ослепили Итте,
Рысьим охотничьим глазом
Лодку увидел он.
Огромную чёрную лодку,
А в лодке сидел неподвижно
Тот, кто скалой казался,
Кого облетают птицы,
Кого не коснётся буря,
Волки пред кем скулят,
Направил на великана
Ловкую свою лодку
Неунывающий Итте,
Итте, не ведавший страха.
— Зачем ты пришёл в наши воды?
Как смел разогнать рыболовов? —
Кинул по ветру Итте
Дерзостные слова.
А тот сидел неподвижно,
Словно камень, задумчивый,
Словно бездна, немой.
Крикнул охотник снова:
— Я — Итте, ты мне не страшен!
Я сети свои забрасываю,
Будто тебя и нет!..

Дальше Семён не слушал. «Неужто, — думал, — Любим якутом вырастет? Мать всегда при нём, мать своему, да ведь не русскому языку научит». Забежал в ярости Семён в юрту и сник. Сидит Сичю, что тебе матерь божия, а Любим за грудь ручонкой вцепился, сосёт молоко и вздыхает от спокойствия, от сладости. Сичю улыбнулась Семёну, глазами показала, где еду взять, а Семён глядит на своих дитятей, и хорошо-то ему и покойно тоже, в пору самому вздыхать, как Любим вздыхает.

Сел Семён возле колыбели, стал рассказывать ему свою русскую сказку, о русских сильных воинах, о славном Илье Муромце.


По морю, морю синему,
По синему, по Хвалынскому,
Ходил-гулял Сокол-корабль
Ни много ни мало двенадцать лет.
На якорях Сокол-корабль не стаивал,
К берегам крутым не приваливал,
Жёлтых песков не хватывал.
Хорошо корабль изукрашен был:
Корма — по-звериному, бока — по-змеиному,
Хозяин-то был Илья Муромец,
Слугою был — Добрынюшка,
Никитин сын,
Было на корабле пятьсот гребцов,
Пятьсот гребцов, удалых молодцов.
Зазрил Сокол-корабль турецкий хан,
Турецкий хан, большой Салтан,
Большой Салтан Салтанович…

Журчала былина по камушкам будто, вспомнилась Семёну русская мурава, ромашки млеют, небо высокое. Прилёг Семён возле сына и заснул. Снился ему Любим-богатырь. Взрослый совсем, натягивает тугой лук, кричит:


Лети, моя калёная стрела,
Выше лесу, выше лесу по поднебесью,
Пади, моя калёная стрела,
В турецкий град, в зелен сад,
Во бел шатёр, за золот стол,
За ременчат стул
Самому Салтану в белу грудь.

Хорошо кричит Любим по-русски, а сам в шкурах весь, северный мужик. Загрустить бы Семёну, а грусти нет, смотрит на Любима, и по нраву ему могучий сын, чернявый, а с глазами синими, будто лен зацвёл.


Наготовив на зиму мяса, наквасив, навялив рыбы, насолив грибов, вернулся Семён Дежнёв в Ленский острог и зажил себе неголодно. Корову купил: опять хлопоты, косил траву, поставил на подворье стог сена — забыл походы.

Да в ту пору как раз вернулся из плавания казак Елисей Буза. Ходил по морям да по рекам Елисей пять лет.

Редкий день стоял в Ленском остроге. Солнечный, тёплый, и вдруг на сторожевой башне пальнули из пушки.

Люди высыпали на реку встречать незнакомые кочи. Богатого и встречают богато, взял Елисей Буза для себя в долгом плавании тысячу восемьдесят соболей, двести восемьдесят соболиных пластин — хребтовая половина соболя, — четыре собольи шубы, девять собольих и лисьих кафтанов, две ферязи.

От воеводы Петра Петровича Головина вышел Елисей Буза и пьян и счастлив: велел ему воевода везти в Москву соболиную казну. Только Елисей перед казаками не зазнался, пошёл с ними в кабак, всех поил и сам пил. Рассказывал о походе пространно, неудач не таил, удачами хвалился, а как же? — удача она и есть удача.

— И вам, казаки, подарочек привёз! — кричал Елисей. — Трёх юкагирских мужиков. Мужики те с секретом. А секрет их — о реке неведомой Нероге[71]. На той-де реке Нероге, возле морского устья, в утёсе над водой, — серебряная руда. Стреляют в утёс из лука, и серебряные камни в лодку падают. Сам повёл бы отряд, да велел мне мягкую рухлядь, большую царскую казну воевода наш преславный Пётр Петрович Головин в стольную Москву отвезти.

— Коль серебро на Нероге, недолго нам в Якутске штаны просиживать, — сказал Стадухин. — Спасибо тебе, Елисей, за твоих юкагирских мужиков, соскучились мы тут без хорошей службы. Слава богу, теперь в путь скоро! Государь-царю без серебра, как нам без хлеба.

— Скоро-то, скоро, да вот кого пошлют, — влез в разговор Семён Дежнёв.

— Меня пошлют, — Стадухин гордо, с ухмылкой оглядел казаков. — Ну, а ты не горюй, Семён. Я тебя возьму, уж больно ты здоров уговаривать, самого Сахея уговорил.

На Оймякон, на Колыму


Михаил Стадухин был у воеводы Головина. Пётр Петрович встретил неласково. Сам за столом сидел, а гость стоял. Позвал слугу.

— Что принёс нам, знатный казак?

— Лисью шубу да одну пластину соболя.

Головин покосился на Стадухина.

— Обеднял, видно?

— Обеднял.

— Я вас всех за ушко да на солнышко. Воруете у государя. Ни один казну без воровства не сдал. Куда просишься? На Нерогу небось?

— На Нерогу.

— За такую реку, где серебро — лопатой черпай, за службу, которая царю нашему Михаилу Фёдоровичу угодна и люба, лисью шубу принёс? Стыдись, Стадухин. Не видать тебе Нероги. Я добро помню, милостью не обижу, но Нерога — человеку вежливому. Ты у меня пойдёшь на Оймякон. Набирай четырнадцать казаков — и с богом.

Михаил Стадухин поклонился до земли.

— Благодарствую, благодетель мой, Пётр Петрович, за милость твою.

Головин махнул рукой.

— Пошёл, пошёл, да попробуй только с Оймякона-то без собольей шубы на моё плечо прийти! — и засмеялся. Пошутил.

А смех жёсткий, с намёком.

Не прошло и двух недель, а Михаил Стадухин был готов в дорогу. Дежнёв взял с собой жену и Любима, заколотил дом, корову с телёнком отвёл на корм якуту Манякую. Думал через год вернуться, а судьба по-своему распорядилась. По рекам, по морям, по горам и болотам странствовал Семён Дежнёв двадцать лет.

Оружие, одежду, хлеб пришлось покупать на свои деньги. В сто пятьдесят рублей обошёлся подъём. А поход был трудный и небогатый.

Холодно на Оймяконе. С реки Момы да с реки Ламы приходили сюда тунгусы, алданские якуты, а коренных людей не было.

О своей жизни на Оймяконе рассказали казаки в пространной челобитной. Вот она:

«Царю и государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси бьют челом холопы твои государевы ленские служилые люди: Мишка Стадухин, Артюшка Шестаков, Мишка Коновал, Гришка Фофанов, Семейка Дежнёв, Вавилко Леонтьев, Вторко Гаврилов, Сергейка Артемьев, Артюшка Иванов, Бориско Прокофьев, Ромашка Немчин, Федька Фёдоров. В прошлом, государь, во 7149[72] году посланы мы, холопы твои государевы, из Ленского на твою государеву службу на Оймякон-реку к твоим государевым ясачным людям — к якутам, и мемельским тунгусам, и аламунскому тунгусу Чюне ради твоего государева ясачного сбору. Божьей милостью и государевым счастьем с тех якутов и с мемельских тунгусов ясак твой государев на нынешний, на 7150-й год взяли сполна и с прибылью.

В апреле, в седьмой день пришли ламунские тунгусы в ночи войною и казачьих коней побили, и якутских кобыл, и коней побили же и якутов убили пять человек да служивого человека Третьяка Карпова убили, а двух человек ранили, а того Чюну называют холопом. А нынче, государь, служить твоей государевы конные службы не на чем, а в наказе твоём государевом написано, что нам велено проведовати новые земли, а на Оймяконе жити не у чего, никаких людей нет, место пустое и голодное. А которые якуты жили, и они с того разорения пошли на Лену, на старые свои кочевья. Сказывал нам, государь, холопам твоим, якут Ува, что-де есть река большая Мома, а на той-де реке живут многие люди, а тот Оймякон пал устьем в ту Мому. Нынче мы, холопы твои государевы, слышали про ту реку и про те многие люди, пошли на ту реку Мому и тех людей сыскивать — тебе, великому государю, послужить.

Милосердный государь, царь и великий князь Михаил Фёдорович, пожалуй нас, холопов своих, вели, государь, наше бедное разорённое челобитие принять в Ленском Петру Петровичу Головину да Матвею Богдановичу Глебову да дьяку Еуфимию Филатову, чтоб наша бедность и разорение тебе, великому государю, была ведома и про наше службишко было явно.

Царь, государь, смилуйся, пожалуй».


Открыть новую реку — значило учинить прибыль государю, воеводе и самому себе. Открытие ради бессмертия казаков не волновало.

Колыму открыли в 1643 году потому, что до 1643 года казаков устраивали более близкие пастбища. Но людей в Ленском остроге становилось всё больше. Старые казаки из подчинённых вырастали в командиров и, щеголяя друг перед другом, уводили свои отряды на край света и, наконец, достигли его. Когда же эти новые командиры были убиты чукчами, или отосланы с почётом в Москву, или посажены на цепь за воровство, новые простые казаки стали ещё более новыми командирами. Им тоже не терпелось открыть какую-нибудь речку.

А открывали Колыму вот как.

Дмитрий Зырян собрал на Яне соболей, отправил казну в Якутск, а сам пошёл на Индигирку, с Индигирки на Алазею. Там казаки поставили острожек, собрали с юкагиров первый ясак. С казной — в семь сороков соболей — послал Зырян в Ленский острог Фёдора Чюкичева, который и рассказал в Якутске об этом славном походе, о том, как плавали по Индигирке, по морю, по Алазее, как воевали с юкагирским князцом Ноочичаном, как взяли в плен Шамана и Шаман открыл, что от Алазеи в трёх днях езды на оленях течёт в море великая река Колыма, на той реке русских не бывало, а живут на ней бесчисленные люди, и те люди о русских тоже не ведают, а соболей у них, зверя и рыбы что волос на голове.

Из четырнадцати человек Зырянова отряда девять было ранено в боях с Ноочичаном, и на Колыму русские идти побаивались. Тем временем пришли на Алазею морем с Оймякона Стадухин с товарищами.

Для начала казаки передрались, но к Зыряну ездил Дежнёв и уладил дело. Отряды объединили, начальником стал Михаил Стадухин, а Стадухин долго думать не любил, сел на коч, взял с собой одиннадцать казаков — всех своих да Зыряна — и пошёл на Колыму.

Первое зимовье с тыном вокруг поставили в самом устье, на протоке, а потом перебрались пониже, туда, где впадает в Колыму Анюй.

Назвали зимовье Нижнеколымск.

Воевода


Петра Петровича Головина — ленского воеводу — одолели дурные сны.

Снились ему разбойники. Будто убежал от них в махонькую часовенку, стоит на коленях и молится. Чем больше поклонов кладёт, тем страшнее на душе. Икона перед ним большая, а какой на иконе святой, непонятно. И вдруг та икона начинает хлопать глазами, растворяется вдруг, и выходит на Петра Петровича дьявол с вилами. Смотреть на него нет никакой возможности, а отворотиться назад и того ужасней.

Дико закричал Головин и проснулся. Утро. Дом услыхал крик воеводы и весь на цыпочках.

Пётр Петрович лежит с открытыми глазами, с натугой вспоминает лицо вышедшего из иконы.

Вспомнил. Вскочил.

— Хабаров. Брошка. Эй-й-й!

Влетели в спальню двое стрельцов.

— Взять!

Стрельцы метнулись вон, грохая сапогами. Этот тяжкий грохот, удаляясь, терял крепость, потом сапоги неуверенно и долго топтались на месте, пристыженно шаркали обратно.

— Кого?

Головин тупо и подозрительно смотрит на стрельцов.

— Пошли!

Разметался, задремал.

И опять явился ему с вилами. А лицо-то у него хабаровское.

— Эй-й-й!

Стрельцы врываются в спальню.

— Хабарова взять!

Стрельцы радостно мчатся подальше от воеводы; слава богу — прояснилось. Ерофея Хабарова привезли на следующий день. Он был человеком богатым, имел соляные мельницы, его люди промышляли для него соболя.

Головин сидел в шубе, равнодушный ко всему на свете.

Знали, что в такое время лучше к нему не подходить: очнётся от своих дум — лютует, злой на всех невесть за что.

Юшка Селиверстов, дружок Стадухина, подольстился к воеводе. Уж кто-кто, а он-то знал, когда можно подойти к нему, а когда нельзя. Назло удачливому Хабарову влез Юшка к Головину с известием.

— Хабарова привезли!

Головин вздрогнул, поёжился под собольей шубой. Ему, заприметив дрожь и знаючи, что делать, принесли чару с двойным белым вином. Выпил, махнул рукой, дверь распахнулась, влетел от сильного толчка Хабаров.

— Здравствуй! — сказал ему Головин.

Хабаров сорвал с головы шапку, поклонился.

— Ты не гнись, ты в глаза мне гляди.

Хабаров посмотрел воеводе в глаза. Блестели нехорошо, без усмешечки.

— Посылал?

— Кого?

— Ай не знаешь?

— Не знаю.

— Кнута!

Хабаров оттолкнул налетевших стрельцов. Сам расстегнул кафтан, снял. Повалили, вдарили десять раз.

— Вспомнил?

— Нет.

Дали ещё десять плетей.

— Вспомнил?!

— Вспомнил.

— Что?

— Что тебе хочется, то и вспомнил.

Головин вскочил, швырнул шубу наземь.

— Сны на меня бесовские напускал?

— Не напускал.

— Ещё ему! Ещё!

Опять дали десять плетей. Пошатываясь, Хабаров оделся, пошёл от воеводы. На улице Селиверстов сорвал с него кафтан, плюнул в лицо. Ерофей глянул на него и пошёл впереди стрельцов, посвечивая голым сквозь оборванную рубаху телом, синими да красными рубцами да струйками алой крови.

Навстречу тащили к воеводе на расправу полуживого казака.

— Афонька Науменко, напускал на меня сатанинские сны? — грозно и торжественно спросил воевода.

Афонька поклонился.

— Напускал.

— Ах ты, мерзавец! — Головин подскочил к казаку, вцепился в бороду, дёрнул, и казачья борода осталась у него в руке. Швырнул в ужасе, перекрестился.

— Ты — кто?

— Афонька Науменко.

— Ты — кто?! — завизжал, загораживаясь, как от света, ладонью.

Тут как тут объявился Юшка Селиверстов в богатом хабаровском кафтане.

— Колдун он, Пётр Петрович. Сам признался. Кого хошь испортит, какую хошь бабу присушит.

Головин подобрел.

— Научи, как бабу присушить, колдун Афонька.

— А просто. Возьми лягушку, посади её на другую и в муравейник, а потом говори: «Столь бы тошно было той жёнке по нём Афоньке». От лягушек на третий день останется крючок да вилка.

Крючком подцепи любую жёнку — тебя любить станет. Надоест — вилкой отпихни, чтоб от любви не мучилась.

Головин захохотал.

— А борода-то почему легко оторвалась?

— Слыхал, что ты-то, мол, дерёшь за бороду, покуда не выдернешь, так я её для твоей лёгкости сбрил и опять приклеил.

— Сорок плетей ему — и отпустить мерзавца. Развеселил, дурак.

Головин отправился в амбары. Одни амбары были государевы, другие — его. В государевых было много соболей, а у воеводы соболей было больше. Он покупал их, он брал их взятками, посылал за ними промышленников. Пётр Петрович любил соболя. Эта любовь боком оборачивалась казакам, посылавшим в Ленский острог со многих сибирских рек драгоценный ясак. Вдруг оказалось, что все казаки воры и ни один из них не прислал казну сполна. Казаки ругались, а воевода бил их кнутом, огнём пытал, поднимал на дыбу и строил тюрьмы. В Ленском остроге поставили двенадцать тёмных больших изб, и ни одна не пустовала.

Головин оглядывал свои богатства и думал мрачно: «Москву могу купить».

Не высказывал словами, а про себя знал: нехорошо в Москве говорят о ленском воеводе. Будто бы уже нового послали или собираются послать. Сыскной приказ тоскует по Петру свет Петровичу.

III. НА КОЛЫМЕ

Зырян


Прибежала испуганная Сичю.

— Дерутся!

Семён набросил на плечи шубу, вышел на крыльцо. У сторожевой башни собралась толпа. Возвышаясь на голову над всеми, стояли друг против друга Стадухин и Зырян. Семён опрометью бросился разнимать. Опоздал. Ворвался в круг в тот миг, когда ударил Зырян. Удар вышел больше хлёсткий, чем толковый, но Стадухин упал, и лицо стало заливать кровью. Теперь надо было ждать ответного удара. Стадухин пружинисто выпрыгнул на обе ноги. Поднял правый кулак и стал покачивать телом, набирая разгон для удара. Ударил хитро, левой, под сердце. Пришла Зыряну очередь сидеть на снегу, тереть лицо и ловить ртом ускользающий воздух. Встал. Семён было сунулся в круг, его оттащили. Зырян покряхтел, опустив руки, согнулся раз-другой. Вздохнул.

— Становись! — крикнул.

— Стою, — ответил Стадухин.

Зырян махнул его по боку, сплеча. Михаил подлетел в воздухе, кувыркнулся — и плашмя к ногам неподвижной толпы. От боли пополз на четвереньках, падая грудью на снег, вскакивая и опять падая.

Зырян стоял в середине круга, ожидая, пока противник отойдёт. Михаил пришёл в себя и ударил Дмитрия Михайловича опять под сердце. Дмитрий Михайлович рухнул и не двигался. К нему побежали было, но он сел вдруг, отстранил толпу обеими руками. Откинулся навзничь, подышал и начал подниматься.

— Кончай, мужики, загубите друг друга! — крикнул Семён.

Зырян поискал его глазами, нашёл, улыбнулся.

— Ничего, Семён! Отлежимся. А ты, Стадухин, вставай, бить буду.

Ударил и сам повалился. Лежали голова к голове.

— Мой удар! — цедил сквозь зубы Михаил. — Отдышусь только, вставай.

— Не бойсь! Встану.

— Проклятые! — Семён ударил о землю шапкой и убежал.

Бойцы всё ещё лежали на снегу, когда на сторожевой башне пальнули из большой затинной пищали.

Казаки ринулись по домам за оружием.

Охая, помогая один другому, поднялись драчуны, нашли на снегу кафтаны, натянули их. Путаясь ногами, побежали к сторожевой башне.

На башне стоял Семён Дежнёв.

— Где? — спросил, задыхаясь, Стадухин.

— Здесь, дома. Сами себя забьём до смерти — тунгусам и юкагирам воевать не надо.

Собрались казаки с пищалями, копьями, саблями. Хохотали.

— Миритесь, начальнички! — решили.

— Ладно, — сказал Стадухин. — Мирюсь. Только прежде дай сдачи дам, чтобы зла на тебя не помнить, чтоб всё поровну.

— Бей, — сказал Зырян.

Встал. Стадухин развернулся во всё плечо, казаки аж подзажмурились, а вдарил шутейно, ладонью.

Обнялись. Поцеловались.

— Ко мне пошли! — зашумел Семён. — Коль дело миром, ко мне в дом.

— Абакан! Сичю моя дорогая! Принимай гостей.

Из морошки да из клюквы хмельное на стол явилось. Подавала Сичю по-русски. Сначала в русском сарафане — бойцам, в другом платье, попроще, — другим казакам. И третья смена была, а четвёртая развеселила: вышла Сичю в меховой кухлянке[73].

— Казаки, — закричал Стадухин, — голова я над вами?

— Голова.

— Так что ж вы, сукины дети, жену мне не найдёте. Надоело на чужих глазеть, чужому счастью завидовать. Находи мне жену — и всё!

— Найдём, Михаил сын Васильевич! — гаркнули.

— Коль так! А ну-ка сбегайте в мою избу, принесите-ка вина белого. Стадухин — человек богатый, угощает!

Семён осторожно стал выспрашивать, из-за чего приключилась драка. Зырян отмахнулся.

— Поспорили о том, где не бывали, чего не видали. Из-за Новой Земли.

— Я говорю, — вмешался Стадухин, — что Новая Земля не остров[74], а пребольшая и чудесная, знать, страна. Идёт она долго Севером до самой Яны и до Большого Каменного Носа. Когда на Яне службу государеву несли, видел я с товарищами землю эту, высокую, ледовитую.

— А я чаю, — объяснил Дежнёву Зырян, — велика больно получается земля эта. Я чаю — нет земли, а вот островов в Студёном море несчётно.

— Есть земля на Студёном море! И великая та земля. Холодная, как у нас, а потом тёплая, как в Китае.

— Нет земли — острова…

Мудрый Дежнёв поспешно встрял в разговор.

— А я вот про мамонтов думаю. Большой был зверь, да и тот от холода весь извёлся. Знать, и на Колыме тепло в давние времена было. А потом лёд одолел. Вот я и думаю: а может, когда море не Студёным, а тёплым было, были в нём острова, а как наступил холод, так острова те льдом срослись и стали сплошным камнем от Новой Земли до Большого Носа.

Стадухин засмеялся.

— Мели, Емеля, твоя неделя.

Подоспело белое вино. Пили. Хмелели.

— А ну-ка, Семён, шахматы ставь! — крикнул Стадухин.

Шахматы Семён выставил, обыграл быстро. Стадухин вспылил:

— Знаю, что силён ты. Давай так.

Снял у Семёна королеву, туру и пешку.

— Обыграешь — три четверти хлеба с меня, выиграю: жену твою три раза поцелую.

— Не пойдёт. Жена моя — человек, не вещь.

— Гордый ты больно, Семён. А я начальник твой. Кто вас на Колыму привёл? Я, Стадухин. Играй! Не хочешь, чтоб жену твою целовал, весь хлеб твой заберу, проиграешь если.

Казаки примолкли, посматривали косо: уж больно куражился Михаил Стадухин. Был он пьян-пьян, а смекнул, что выгоднее всего разменять фигуры баш на баш, а там королева останется, тура — несдобровать Дежнёву.

Пока охотился за конём, попал в ловушку — королеву за слона пришлось отдать. Коня прозевал. Сменял туру за другого слона Дежнёва. Хоть сил побольше осталось, да Дежнёв пошёл конями пешки щёлкать, а потом двинул свои, и пришлось Стадухину менять на них фигуры. Играл до самого мата и получил его.

В ярости через стол кинулся на Дежнёва, схватил за грудки, рванул. Кафтан на Семёне лопнул, и увидели на его груди кожаный мешочек.

— Бедняком прикидываешься, а денежки на груди носишь.

Сорвал мешочек, и выпало из него письмо на пергаменте. Потянулся к нему рукой, а Семён сплеча по лапе. Подхватил письмо — и к стене, на которой сабля висела.

Протрезвел Стадухин. Глаза сощурил.

— Три чети хлеба завтра получишь. Моё слово — слово. Кафтан сегодня пришлю. Всем готовиться к походу. Добирать с тунгусов ясак, в Якутск пора казну везти. Реки вот-вот вскроются…

Пошёл из избы, казаки за ним.

Зырян один позадержался.

— Не врага ли нажил себе, Семён?

— Похоже. Да бог милостив.

— Особо не пугайся. В обиду не дадим. А письмо, что на груди носишь, спрячь получше. Не даст оно покоя Стадухину.

— Спасибо, Зырян. Бог милостив.


Ясак собрали, как всегда, с прибылью. Собрали миром, только род красавицы Калибы встретил русских войной. Взяли соболей силой, а Калибу взял в жёны Стадухин. Заприметил он девушку, вошёл к ней в юрту и вылетел кубарем. Калиба мимо него — и бежать. Казаки погнались за ней, а Стадухин на них волком: «Сам догоню!» Полдня где-то носились, а к вечеру привёл Стадухин в казачий лагерь довольную, успокоенную жену.

— Ну, теперь можно и в Якутск, — сказал Стадухин. — Собирайся, Зырян, с тобой казну повезём, за нас на Колыме Семейка Дежнёв останется да Иван Беляна.

Невесело было, когда пошёл вниз по Колыме ладный коч Стадухина. Уходили в поход товарищи, оставляли на трудную жизнь. Узнают юкагиры да тунгусы, что русских в Нижнеколымске осталось вдвое меньше, поднимутся войной, пойдут отбивать аманатов[75].

Аллай


И война пришла.

В середине июня юкагирский князец Пелева прикочевал со своим родом к Нижне-колымску. В острожке жили аманаты, которых Стадухин взял у Пелевы. Дежнёв забеспокоился, хотел прогнать юкагиров, но Пелева сказал, что его род скоро откочует, справит праздник убоя тонкошёрстного оленя и уйдёт подобру-поздорову.

Дежнёв поверил Пелеве, но казакам велел ухо держать востро.

Выпал на праздник солнечный день, без ветра, с утренним морозцем. Сопочки стояли нарядные от снега, полыхали на солнце белёными холстами, а те, что были в тени, синели, как рождественские русские ночи.

В стойбище юкагиров зашумели спозаранку. Перед урасами[76] женщины запалили костры, а перед большой урасой Пелевы огонь был такой, что языки пламени отрывались от костра и плыли по небу, на спине густого дыма. Молодые мужчины и женщины в нарядных одеждах встали перед большой урасой и дружно кричали на оленей, которых подгоняли старики. Они кричали ритмично, но одно и то же:

— Хо-хок-хок-хок! Хо-хок-хок-хок!

Дети совали в огонь стрелы и пускали их, горящие, из луков на все четыре стороны. Взрослые потрясали тяжёлыми копьями.

Дежнёв с товарищами стоял на башне и следил через бойницу за юкагирами.

— Уж больно разошлись что-то! — сказал Втор Катаев.

— Духов они от скота гонят. Поорут, постреляют и оленей забивать начнут.

Так оно и было. Женщины пошли разбрасывать на четыре стороны кусочки колбасы, а потом мужчины начали колоть оленей. Забивали телят, взрослый скот били парами — оленя и олениху.

Полилась обильно кровь, и юкагиры возрадовались ещё больше: матери кровью телят мазали детей и других членов семьи. Каждая семья имела свой особый знак. Эти знаки рисовали кровью на лбу, груди, подошвах ног.

Мясо, кости, шкуры понесли в урасы, а больше всего в большую урасу Пелевы.

— Вот что, казаки, надо нам свой пир затеять, — сказал Дежнёв. — Приглашать они нас придут скоро, а нас больно мало, чтобы на пиры ходить. Пусть Пелева с нами будет, пусть наше ест, пьёт. Аманатов в амбар запереть нужно, от греха подальше.

В стойбище гремели бубны.


Пелева явился с десятью воинами. Дежнёв и тут схитрил, казаки разобрали их себе по домам. Юкагирам объяснили, что у русских нынче тоже праздник и что у русских такой закон: гости должны быть в каждом доме. У ворот остались Втор Катаев да Андрей Горелов.

Юкагиры тоже были с головой. Подослали к сторожевым мальчишек — дескать, посмотреть русские дома. Втор взял да и пустил их в острожек. Мальчишки — шмыг, шмыг к амбару, запор сбили и давай кричать по-своему. Гости выскочили из-за столов на улицу и бежать к воротам. Мальчишки бегут, аманаты бегут, воины бегут, казаки шумят! У Втора с Андреем голова кругом пошла.

А Пелева, как услышал базар, выхватил из меховых своих одежд русский кинжал — и Дежнёву в грудь. Семён упал, а Пелева из дома и к своим.

Только Дежнёв был Дежнёв. Под кафтан спрятал железную рубашку, не задел его кинжал. Схватил Семён аркан и за гостем. С крыльца метнул, захлестнула петля горло, упал Пелева, ногами забил.

Тут и Втор с Андреем опомнились. Один стал палить по стойбищу — уже шли оттуда воины, другой по Пелеевой дружине. Одного убили, остальных в плен взяли.

Стал Семён пытать Пелеву, что и как, узнал недобрую весть: на казаков идёт большой тойон Аллай, а воинов с ним пять сотен.

Хотел Семён взять с родичей Пелевы выкуп оленями, целое стадо хотел забрать, а казаки соболей запросили.

Дежнёв говорит им:

— Война с Аллаем у нас будет долгая.

Осадит острог, на охоту не побежишь, у юкагиров не возьмёшь, своей еды не ахти много.

Иван Беляна пошёл против Дежнёва.

— На кой чёрт нужны олени! Их пасти надо. Попередохнут с голоду. А Аллай то ли нападёт, то ли нет, то ли пять сотен у него воинов, то ли пять десятков, то ли есть он, а может, и нет его. Может, его Пелева придумал.

— Ну глядите… — сказал Семён.

Взяли выкуп соболями.

Пелеву и его двух воинов отпустили. Свернули юкагиры стойбище, ушли, а ночью вокруг Нижнеколымского острога запылали многие костры.

Никто не заснул в Нижнеколымске. Небо стояло такое чёрное, что выпавший снег тоже был тёмен. Небо устрашало тьмой, земля устрашала пространством, а костры с высокими злыми головами обещали пожар, кровь, убийство. Ах, как далеко были от маленького острожка покой и дружелюбие!

— Вот и Аллай пожаловал, — сказал Беляне Семён. — Не пятьдесят у него воинов, а пятьсот, а то и вся тыща. Не придумал Аллая Пелева, будет Аллай поутру крепость брать.

— Кишка тонка! — рассердился Беляна.

— Да у нас тоже не шибко толстая. На север который тын глядит — хлипок совсем, а вторую башню не достроили.

— Перевоюем, Семён Иванов, мы твоего Аллая.

— Может, и перевоюем. Его сегодня напугать надо. Коль убежит, успеем крепость поправить, успеем едой запастись, а не то плохо нам будет.

— Как ты его напугаешь, Семён Иванов?

— А вот этак…

И тайно ушли из крепости десять человек.

Семён выбрал себе самый большой костёр. Где, как не у большого костра, стоит ураса Аллая? Подкрался совсем близко. Возле огня воины, человек двадцать, слушают, что старик говорит. Старик хорошо одет — может, шаман, а может, сам Аллай.

Вход в у расу ярко освещён огнём костра. От урасы ложится на мох большая подвижная тень. Кажется, что это сама ураса шевелится. Семён Дежнёв пополз в эту тень. Полз долго, замирая и вылёживая не шевелясь томительные бесконечные минуты. Старик у костра говорил всё громче и громче. Это было на руку Дежнёву. Проскользнул к урасе, прислонил к пологу мешочек с порохом, развязал его и, чертя на земле пороховую тропку, пополз назад.

И вдруг сильный порыв ветра отбросил в сторону спасительную тень. Ветер отклонил пламя, и показалось Семёну, что его глаза встретились с глазами старика. Может, так оно и было, но ударили по кострам казацкие пищали. Повалились убитые, закричали раненые. Заметались в испуге юкагиры.

Семён высек кремнём искру. Заплясала на снегу огненная змейка. Погасла на миг. Ослепительный шар вырос и развалился с грохотом возле большой урасы. Ураса запылала, и Дежнёв, пятясь в ночь, увидел, как выскочил из неё высокий молодой юкагир, а за ним — жёны. Это и был Аллай.

Казаки вернулись в крепость, а юкагиры, бросив урасы, бежали. И, словно преследуя их, загорелся на небе призрачный терем северного сияния.

Утром казаки собирались идти за добычей, да не тут-то было: вернулся Аллай.


Полтора месяца сидели казаки в осаде.

Кончилась мука, съели собак.

Женщины обдирали с брёвен тына кору, мололи её и пекли солёные лепёшки. Чего было много в Нижнеколымске, так это соли.

А пороху и зарядов тоже осталось мало. Аллай не только морил казаков голодом, он каждый день водил своих воинов под стены острожка, и с каждым днём всё труднее и труднее отбивали казаки натиск юкагиров.

Однажды Сичю сказала Дежнёву:

— Совсем плохо, Семён. Последнюю кору с тына содрали, на три дня хватит.

Сичю была совсем чёрная, да и у Семёна остались нос да глаза. Семён собрал казаков. Сидели они перед ним заросшие, чёрные от пороха, в грязных рваных кафтанах. Не то, что постирать — поменять одежду не было ни охоты, ни сил.

— Не пора ли, казаки, кончать Аллая? — спросил Семён серьёзно.

На него уставились мрачно и с надеждой. Когда не было и капли её, от любой малости ждали чуда.

— Сегодня велю баню топить. Нельзя во вшивости нашей победить сильного. Мыться всем! Всем надеть лучшую одежду.

— Ну, а как же Аллая победить? — спросил Втор Катаев.

— Как помоетесь, скажу.

Тот день был для казаков жирный: прибежал под стены песец. Пока Дежнёв говорил с казаками, Иван Беляна, сидевший на башне, крикнул:

— Семён, песец возле ворот гуляет.

Спотыкаясь от спешки, от слабости, Семён забежал на башню. Казаки прильнули к щелям тына. Песец почуял опасность и уходил в сторону юкагиров. Никто не стрелял. Лучшим стрелком был Семён, и нельзя ему было промазать.

— Далеко уже, — выдохнул за спиной Дежнёва Беляна, и в тот же миг грянул выстрел. Песец закрутился на месте, упал, вскочил и лёг замертво.

Втор Катаев отворил ворота и бросился к песцу. Он уже был совсем близко от зверя, когда от юкагиров с копьями побежали к русскому самые молодые и быстрые воины Аллая.

Втор схватил песца за хвост, потянул и упал. Не в силах расстаться с добычей, засучил ногами по земле, словно она была ледяная, пополз на четвереньках. Вскочил, наконец, и бог знает от каких сил, побежал вдруг так, словно не было осады, не было голода, словно бежал налегке.

А песец тяжёл был для голодного человека, больно долго воевал Втор без роздыху. И когда он вбежал в ворота, за ним ворвались храбрые юкагиры. Их было человек двадцать, но они были лучшими воинами Аллая, и Аллай был с ними.

За этим отрядом шли в бой главные силы юкагиров, и Дежнёв понял: не сумеют казаки закрыть ворота — конец. Отвлекая на себя Аллая и его воинов, а все они знали, что Семён у русских начальник, побежал он по Нижнеколымску, и юкагиры погнались за ним. Уж почему — так бог знает, принесли его ноги к дому. Здесь он повернулся лицом к врагу, поднял пистолет — и рухнул: Аллай выстрелил в него из лука.

Стрела пробила шлем и вошла в голову. Стреляли юкагиры стрелами из кости лося, только один Аллай бил железными стрелами, и пришлась его стрела на долю Дежнёва.

От радости подпрыгнул Аллай, бросил в сторону лук, подхватил правой рукой копьё, побежал добить Семёна. И вдруг крикнули ему:

— Стой!

Успел Аллай увидеть: на крыльце русского дома якутская женщина, в руках у женщины лук. Свистнула, как приятель, стрела и вошла в горло, предательница. Упал тойон. Попятились в страхе юкагиры, а тут ударили на них сзади казаки да аманаты, и ни один юкагир не вырвался из крепости. Оборонять тын было тяжко, слишком мало казаков осталось возле него, слишком много юкагиров рвалось в Нижнеколымск, но когда бросили им через стену тело Аллая, угомонились, отошли.

Из высокой небесной тьмы упала на Семёна белая звезда. Она летела к нему, летела, а когда упала ему на голову, тьма отошла, и Семён увидел чернобровое лицо Сичю, а потом стены своей избы и казаков вокруг лавки.

— Отошёл? — спросил Беляна.

— Отошёл.

Почуял Семён, что ласкает его Сичю своими тёплыми руками, застеснялся, нахмурился.

— Погоди, Сичю.

Глядит Семён, казаки лицами побелели, помылись в бане, видать, кафтаны на них свежие, новые.

— Спасибо, — сказал казакам Семён. — Спасибо, что послушали меня. Ушли юкагиры, нет?

— За стенами. Шум у них стоит, а не ушли.

— Как Аллая-то прогнали?

— Нет Аллая. Твоя Сичю кончила его. Если бы не она, не было бы у нас с тобой разговору, да и нас, должно быть, тоже не было.

— Спасибо тебе, Сичю, — Семён улыбнулся, поискал её глазами, а женщины и след простыл, на улицу убежала.

— Тело-то где Аллая? — спросил Семён.

— Лезли через тын шибко. Бросили им.

— Зря. Выкуп за него надо было взять. Едой.

— Какой там выкуп! Не брось мы его, не удержали бы острожка.

— Ну, воля божья… С песцом-то как сделали?

Ответил опять Иван Беляна:

— Сало его вонючее аманатам отдали, а тушку ещё не делили. Эх, Семён, не жена у тебя — чистый алмаз. Здоровенную ворону подстрелила.

— Слушай, Беляна, Втор-то живой?

— Помер. Копьё сквозь сердце прошло.

— А раненых много?

— Шибко один ты, остальные ничего, на ногах. Аманата ещё убили.

— Сколько же всего-то нас теперь, в остроге-то? Голова кружится, скажи.

— С тобой четырнадцать казаков, шестнадцать аманатов осталось, десять баб якутских да одна моя, Настя. Всего-то, значит, сорок человек и один.

— Вот что, Иван. Ставьте общий котёл, варите песца и ворону тоже. Поделите всем поровну, по скольку себе возьмёте, по стольку и аманатам дадите. При них мясо дели, по-честному. Да воды побольше налейте в котёл, вода будет жирная, она не хуже мяса живот накормит и согреет. Кости же соберите. Их раза три можно варить с пользой.

Беляна было заворчал, но Семён остановил его.

— Аманатов, Иван, нельзя обижать. Они верны нам. Без них плохо было бы, а изменят если — совсем никуда. Без аманатов не разогнать нам Аллаево войско. А не разгоним сегодня, завтра не разгоним и никогда уже не разгоним.

Замолчал, собираясь с силами.

— Слушай меня, Беляна. Надумал я бой с юкагирами. Сколько лодок у юкагиров на реке?

— Много. С двадцать не будет, пожалуй, а много.

— Уходить надо из острога. Накормишь людей, чтоб сила в них вернулась, и пойдём на юкагиров. Сделаем так. Я с тремя казаками встану перед воротами.

— Семён…

Дежнёв сердито отмахнулся.

— Молчи, Беляна, слушай. Я с тремя казаками встану перед воротами, со мной пойдут четверо самых верных аманатов и все одиннадцать баб. Баб надо одеть в мужское, луки им всем раздай да рогатины. Ты возьмёшь восемь казаков да сам девятый будешь. Когда они на меня ударят, ты на них с левого бока навалишься и гони от реки. А как погонишь, все мои бабы, аманаты и казаки побегут к реке на те юкагирские лодки.

— А что, если они за ними погонятся, в спину-то легче бить?

— Вот тут мы и пустим с правого бока всю дюжину аманатов да с ними двух казаков. А все они пусть возьмут шесты, шесты те намажут смолой, зажгут и со страшным криком — на юкагиров. Все добрые пищали я возьму себе. Пока бабы будут бежать к лодкам, пока вы с двух сторон будете бить Аллаевых воинов, я по ним из середины палить буду. А случится если — побегут юкагиры, тогда тех казаков и аманатов, что с бабами будут к лодкам бежать, заворачивай на ворогов и гони.

— Семён, а ты-то как?

— Мне, Беляна, бежать от Нижнеколымска нельзя. Я тут за хозяина, и ноги у меня сегодня не умеют бегать.



Юкагиры шли на острожек всеми силами. Шли медленно и грозно, шли в молчании, мстить за своего тойона и великого воина Аллая. Их шествие было неотвратимым, как смерть. Ничто не могло остановить этот скупой на жесты, беспощадный гнев, ничто не могло ускользнуть с их дороги.

И вдруг ворота острожка распахнулись, и навстречу юкагирам выбежал казачий отряд. Отряд поставил перед собой шесть бердышей, а на бердыши оперлись черноглазые пищали. К пищалям подвели под руки русского начальника. Голова перевязана, белая рубаха, красные штаны.

Велика была ярость юкагиров, но они были воины, и передние пошли тише. Ни разу ещё русские не выходили из-за стен на открытый бой, было над чем призадуматься.

Русский начальник поглядел, закрываясь ладонью, на воинов Аллая и наклонился над пищалью. Затрепетали храбрые сердца юкагиров, они шли ещё вперёд, но знали: вспыхнет через миг молния, и кто-то из них упадёт, и кровь окрасит зелёные мхи.

Молния грянула, и юкагир в центре упал, и полилась кровь на зелёные мхи. Полыхнула ещё одна молния — и упал другой воин, и ещё четыре раза русские злые духи нападали на юкагиров и забирали их жизни в другой мир.

Остановилось Аллаево войско в замешательстве. Полетели в русских стрелы, а русские пустили свои стрелы! Русские стрелы были с железными наконечниками. Юкагиры подбирали их и отсылали назад.

Казаки успели перезарядить пищали, но юкагиры подошли совсем близко, и плохо пришлось бы Семёну, если бы не Беляна.

Он ударил вовремя, сначала из пищалей, а потом с рогатинами в руках пошёл на юкагиров слева, и они, отхлынув от Семёна, поворотились к нему.

Андрей Горелов вёл третий отряд, и он опоздал, немного, но опоздал. Надо было ударить спустя мгновение после Беляны, а он замешкался. Юкагиры пришли в себя, разделились на два отряда и потеснили Беляну к острожку и опять пошли на Семёна.

Семён бил без промаха. Казаки заряжали ему пищали, аманаты и женщины пускали стрелы.

Настя, жена Беляны, сидела позади всех с Любимом на руках. Сичю воевала.

Семён понял, что удар Беляны пошёл прахом, и шепнул своим казакам:

— Если не поможет Андрей Горелов, отступайте с бабами в крепость. Успеете. Я их задержу с аманатами.

Андрей Горелов ударил наконец. Как черти, выскочили его аманаты с длинными горящими шестами. Бросились на правое крыло юкагиров, и те в ужасе от пламени, от неведомой русской хитрости шарахнулись к центру, ломая его, и все вместе бросились назад, к своему лагерю.

Путь к лодкам был открыт, но Дежнёву показалось, что это победа, и он крикнул казакам:

— Гони!

Казаки и аманаты ударили юкагирам в спину, и бой, казалось, был уже кончен, когда юкагиры разошлись вдруг влево и вправо, и на русских помчались — ну прямо дьяволы! Они мчались на оленях, с копьями, с гиком и визгом. Это вернулся из тундры тойон Пелева.

— Назад! — закричал Дежнёв. — Бабы — в крепость!

Он остался один со своими пищалями и знал наверняка — всё кончено.

И всё было бы кончено, но у счастья своя никем не угаданная жизнь.

Грозный грохот потряс небо. Олени метнулись в стороны, сбивая и юкагиров и казаков, роняя всадников. По Колыме плыли кочи. Кочи приставали к берегу, казаки спрыгивали на землю и мчались в бой. Юкагиры заметались.

— Спасены! — сказал Семён, вытирая со лба кровь и пот.

К нему подбежал огромный детина.

— Семён! Дежнёв! — поднял, чмокнул в усы. И Семёну показалось, что кочи и разгром юкагиров — это только бред: откуда было взяться на Колыме глупому устюжанину Митяю?

— Да Митяй же я! Забыл, что ли? — кричал великан, но у Дежнёва не осталось больше сил, он сел на землю, потом лёг и закрыл глаза. Когда он их открыл, то увидел Зыряна. Сомнения быть не могло — всё это пригрезилось, и, наверное, все уже казаки убиты и сам он убит.

— Очнись, Семён, — говорил Зырян. — Победа.

— Откуда ты взялся? — спросил Семён, не открывая глаз.

— Новоселова на море встретили. Вёз он мне наказ воеводы быть на Колыме приказчиком.

Семён разом сел.

— Так не убит я, что ли?

— Живой! — засмеялся Зырян. — Смотри, кого тебе привёз.

— Здравствуй, дядя Семён!

— Узнал меня?

— Да как же тебя не узнать-то?

— И я тебя узнал.

Митяй кинулся обнимать Семёна.

— Погоди, — отстранил его Зырян. — Видишь ведь, кровь из головы течёт. Перевязать надо.

— Сичю жива?

— Жива, Семён! И Любим жив.

— А другие как?

— Семеро вас осталось, казаков.

— Половина, значит. Вовремя ты пришёл, Зырян.

Семён встал, потрогал повязку на голове и потом только крепко расцеловался с Зыряном.

— И со мной давай! — заревновал Митяй.

С Митяем трижды обнялся. Потом тихо шли по полю. Много было убито.

— Смотри ты! — сказал вдруг Дежнёв. — Пелева.

Пелева лежал, схватившись руками за копьё. Он вдруг шевельнулся, открыл глаза. Копьё оторвалось от земли и ударило Зыряна в бок. Зырян упал, обливаясь кровью…

Пелеву убили. Зыряна понесли в крепость.

Болел он долго. Кашлял кровью. А через год умер.

Так закончилась война с бесстрашным и могучим юкагирским тойоном Аллаем, так закончилась жизнь русского морехода, воина, открывателя новых земель Дмитрия Михайлова Зыряна. Называли его казаки промеж себя Ярилой. Он открыл реку Алазею и вместе со Стадухиным Колыму. Всю жизнь собирал царю ясак, чёрных мягких соболей и умер, как полагается герою, бедным. Плакали по нему дюжина казаков да одна якутская баба. И то славно! По другим товарищам своим казаки не плакали.

С Колымы в Якутск, из Якутска в Москву пошла-пошла грамота: мол, сними ты, царь-государь, со своего царского довольствия твоего служилого человека Дмитрия Михайлова Зыряна, потому что ни денег ему твоих, царь, ни хлеба, ни соли, ни слова твоего ласкового не надобно. Плыла та грамота по рекам, катила в санях, поспешала верхом, а Москвы всё не видать было: уж больно далека Москва, высока. Сколько ещё лет будут колымские казаки отписывать свои грамоты царю Михаилу Фёдоровичу, не зная о том, что его душу за упокой уже поминают.

Двенадцать изб воеводы


Четыре года носило Стадухина по студёным краям. Аж слезу прошибло, как показался Ленский острог. Не причалил ещё коч, а Михаил был уже на берегу, прыгнул. Опустился на землю, поцеловал её, невкусную, а перекреститься на церковь не успел. Подхватили его под белы рученьки и поволокли. Шевельнул плечами — не тут-то было. Повисли на руках парни дюжие, умелые.

— Куда вы меня тащите? Я и сам дойду!

Молчат.

— Стадухин я. Мне к Петру Петровичу Головину надо.

Молчат.

Провели пустынным городком, к одиноким безоконным избам. Было тех изб двенадцать, одну отперли, втолкнули Стадухина в чёрное нутро, на руки, на ноги браслеты железные — и на цепь.

— Скажите, за что?

Молчали ловкие парни. Звякнули ключами, замками цокнули и ушли. Думай. Вспоминай свою вину, может, что и вспомнишь, а не вспомнишь — придумаешь, не за что-то ведь на цепь не сажают.

Ночью дверь в стадухинскую башню отворилась.

— Спишь, Михаил?

— Кто это?

— Не узнал?

— Юшка? Селиверстов?! Друг!

— Тихо. Держи хлеб.

— Что у вас делается, не разумею?

— Последние денёчки Головин царствует. Ограбил всех. Заворовался так, что на Москве прознали. Едет новый воевода. Боярин Василий Пушкин.

— Меня-то за что взяли?

— Чего спрашиваешь? Бесится Пётр Петрович! Последние денёчки властвует.

— Дожить бы!

— Доживёшь, бог милостив.


Проснулся Якутск и ахнул. Вдоль главной улицы стояли чёрные гусаки. Головин обошёл виселицы, по каждой ладошкой ударил. Увидел казаков, крикнул:

— Ждите воскресенья. Потешу! Парфёну Ходыреву — первому милость окажу.

Казаки стояли без шапок, склонив головы, пряча глаза. Не дай бог, что не так покажется воеводе: прибьёт кнутом, а то и повесит.

Не пришлось порезвиться Петру Петровичу. Приехал дьяк. Прошёл к воеводе в дом со стрельцами. Провели воеводу через Якутск в новёхонькую двенадцатую избу. Для себя построил тёмный терем, для себя — тесный. Всех, кто сидел, отпустили. Вырвали виселицы с корнем.

Воеводу Василия Никитича Пушкина встречали, как царя. Чаяли в нём воеводу разумного, обходительного. Соскучились по слову высокому, ласковому. Про себя мечтали, что от встречи такой Пётр Петрович Головин в тюрьме зубами скрежетать будет.

Встречали Пушкина за три версты от Якутска. Гонцов послали молодых да проворных, кафтаны на них надели соболиные. Стадухин и тут поспел. Подарил воеводе шапку соболью.

— От моих колымских казаков. — А шапку подарил свою. Иной убыток — прибыток. Много подарков будет у воеводы, а запомнится первый.

У ворот встречали хлебом и солью — все приказчики да начальники, не ниже атамана.

Принял воевода хлеб-соль, поехал по городу, ручкой помахал народу, возле церкви вышел из возка, а в церковь не пошёл.

Постелили ему дорогу старенькими кафтанами матерчатыми.

Сказал воевода:

— Я ли не правитель самого просторного края? Я зазря, что ли, ехал к вам два года? Мне ли по тряпкам ходить? Или врёт молва, что нет богаче слей полуночной страны? По соболям пойду!

Бросили в ноги воеводе собольи кафтаны. Разглядели: молодой совсем воевода, почуяли — и этот норовом крут и, прости господи, головой не силён.

IV. НА МОСКВЕ

Царь Алексей Михайлович


Возвращались с охоты. Затравили матёрого волка. Царевич Алексей сам перерезал матёрому глотку, распалился, расхвастался, и все радовались тоже.

Наставник царевича Борис Иванович Морозов дал вдруг лошади волю, и все поскакали, тесня и обгоняя друг друга. Резвее были сердечный товарищ наследника, одногодок Афанасий Матюшин и, конечно, сам Алексей. Первыми пересекли поле, врезались в молодой березняк.

— Афонька! — крикнул царевич. — Уводи!

Матюшин попридержал коня, дожидаясь, чтоб его приметила свита, а наследник, увёртываясь от деревьев, дал стрекача в сторону.

Сбило шапку — засмеялся. Хлестнуло по лицу — опять засмеялся. Вырвался на опушку — и кубарем через коня.

Стояло расписанное облаками небо. Алексей потянул воздух в себя, в носу захлюпало. Вся морда небось в крови. Разом вскочил, потыкал кулаком в бока — целёхонек.

Вспомнил о коне. Красный, шёлковый, лежал он на синей осоке. Попал ногой в колдобину — начисто переломил: кость наружу вышла. Встал виновато Алексей перед конём на колени.

Отцу расскажут — ведь не будет ругаться, заплачет ведь.

Поиграть охота, Алексей? Нельзя: наследник ты. Свернёшь себе шею — смутам быть. Убийствам, войне, мору. Поиграть охота, Алексей? Нельзя. Нельзя царям играть. Терпеть надо.

Отец-то, бедный человек, с шестнадцати лет в царях. В царях ведь!

— Вставай! — заорал на коня Алексей. — Здрав будь! Велю!

Коня била дрожь, косил на человека большим глазом.

Алексей заколотил руками об землю, обжигая ладони осокой. Вскочил. Захлёбываясь до икоты слезами, вытянул нож.

— Погоди, боярин!

Перед Алексеем стоял мальчишечка.

Как одуванчик голова, глаза большие, тёмные, как болота.

— Возьми мою лошадь, а твоего коня поправлю. Отец мой лошадник, он поправит.

Алексей снял с руки перстень.

— Дарую! Сердце у тебя доброе, человек!

Мальчишечка повертел перстень, поймал алмазом солнце и засмеялся.

— Горит-то весь!

— Где лошадь?

— Тут, сейчас приведу. Сено убираем. Отец заодно бортничает. Дупло нашёл богатое, мёд качает. Ты сбрую пока снимай со своего.

Мальчишечка убежал.

Алексей снял сбрую с коня, а сам молился, чтоб выжил, выдюжил его прекрасный скакун.

Лошадь была крестьянская, с большим животом, с тяжёлыми, сильными ногами. Алексей усмехнулся и стал снаряжать её. Она была смешная, добрая, эта лошадка, в царском уборе из золота, серебра, редких каменьев.

Прыгнув в седло, Алексей сразу же тронул повод, чтоб скорее убежать от погубленного коня, чтоб не застала его здесь свита.

Повернулся к мальчишечке, помахал ему.

— Шапку мою поищи в лесу. Она дорогая, в каменьях вся. Тебе дарю.

…Борис Иванович как увидел царя на кляче, так и похолодел сердцем. Закричал было, а наследник посмотрел на него кротко и сказал тихо:

— Ни о чём меня спрашивать не велю. Коня моего искать не велю. Отцу об этом не велю говорить.

Позвал к себе испуганного Матюшина, весело стал рассказывать про своего сокола, которого подарил ему отец, расписывал прелесть охоты, мечтал вскоре устроить соколиную потеху.

Борис Иванович взмолился:

— Алексей Михайлович, нельзя же на такой кобыле в Москву показаться. Что народ скажет? Послы иноземные что скажут?

— Дайте мне другую лошадь, — согласился Алексей.


Москва встретила тишиной. Тишина показалась выжидающей, и каждого в отряде охватила тревога.

В Кремль въезжали через Спасские ворота. Здесь царевичу шепнули, что батюшка царь Михаил Фёдорович плохонек.

Всю ночь не спали.

Собрались на половине царицы. В страхе ожидали вестей из покоев.

Молились.

От многих поклонов воздух колебался, и свечи перед иконами размахивали пылко огненными языками, и тени женских фигур мчались по стенам и потолку бесшумными, вкрадчивыми воронами.

Алексей хотел уйти, но мать не отпустила от себя.

Пришёл Борис Иванович Морозов. Пришёл смиренный, медлительный, но Алексей угадал по нему, что всего минуту назад тот был в деле. Он всегда что-то устраивал.

Успокоил царицу, успокоил царевича.

— Бог милостив, обойдётся. Веселей будь, я вон нынче шапку тебе новую заказал. Сто шестьдесят восемь жемчугов на шапку отпустили…

Царевич улыбнулся, а учитель помчался творить государственные дела.

Алексей забылся в молитве, но забытье и горячая молитва были ложью. Он знал, что этой ночью станет царём. Чем сильнее знал он это, тем яростней молился, но молитва не могла победить наваждения. Алексей зарыдал.

Мать позвала его к себе. Он сел возле ног её, положил голову на колени и позволил ласкать себя. Он давно уже не был мальчиком, а был наследником престола и не знал материнской ласки. Теперь он был мальчиком в последний раз. У него умирал отец, ему было жалко отца, ему было страшно за будущее, ему хотелось спать: он устал на охоте, а спать не полагалось. И он уснул.

В полночь Никита Иванович Романов вышел из спальни царя Михаила Фёдоровича и объявил о вступлении на престол царя Алексея.

На Успенском соборе ударили медленно в колокол трижды.

Евдокия Лукьяновна разбудила сына. Его под руки провели в комнату, и боярин Никита Иванович Романов первым принял присягу.

Борис Иванович Морозов носился по городу не зазря. В комнате были лучшие, родовитейшие бояре России. Все они приняли присягу быть верными молодому царю.

Царь, измученный, глядел на людей страдающими глазами и был похож на маленького грустного херувима. Ещё один добрый мальчик взошёл на трудный русский престол.

Чин постановления на престол


28 сентября 1645 года на память преподобного Харитона-исповедника Алексей Михайлович Романов венчался на царство. Патриарху святейшему Иосифу было приказано в соборной церкви Пресвятые Богородицы честного и славного её Успения петь всенощное и праздновать.

Перед сном, на вечерней молитве, Алексей положил две тысячи поклонов.

Назавтра проснулся раньше обычного, часа в три. Перекрестился. Стал перебирать в памяти чин постановления на царство. Тому нести животворящий крест, тому яблоко, тому велеть шапку доставить. Повторил речь, какую должен был сказать в церкви. Речь, как молитва, ни одного слова нельзя пропустить.

Стало вдруг Алексею страшно. На царство посадят сегодня. Самым главным человеком станешь. Все будут милости у тебя просить, а что дашь, когда на земле разор, неурожай, в казне денег нет. Когда большая русская земля бедна. Нет в русской земле ни золота, ни серебра. Одна надежда на далёких сибирских соболей.

Постельничий при пособии спальников и стряпчих убрал царя.

Слушал с матерью заутреню в крестовой палате.

В двенадцать часов вышел к столовому кушанью.

Велел подать постное. Боялся, что от жирной пищи схватит на торжестве живот. Съел кусок чёрного хлеба с солью, поел солёных грибов, выпил пива с коричневым маслом, тем и доволен был.

После обеда вздремнул, а в два часа дня вышел из хором в Золотую палату.

Приказал звонко, по-мальчишески, созвать всех бояр, а воеводам и чинам быть в сенях в золотом платье.

Созывать никого было не надо, все уже собрались за дверьми. Лучший, редкий российский спектакль начался. Дряхлому Иосифу-патриарху доложили, что царь в Золотой палате.

Окружённый великой свитой святейших мужей, патриарх проследовал в Успенский собор.

Царю шепнули, что патриарх на месте, и тогда он послал на Каменный двор за животворящим крестом и царским чином боярина Василия Ивановича Стрешнева, да казначея Богдана Минина Дубровского, да благовещенского протопопа Стефана Вонифатьевича и двух дьяконов.

Исподтишка посматривал на бояр. Все были торжественны, неулыбчивы, но стоило встретить кого-то глазом, смягчались и расцветали.

Принесли царский убор и животворящий крест.

Шапку велел Алексей взять старейшему боярину благородному Лукьяну Степановичу Стрешневу.

Поднесли животворящий крест. Царь приложился, а протопоп Стефан Вонифатьевич провозгласил:

— Достойно есть!

На золотом блюде принесли царский сан. Алексей накрыл его поволокой с жемчужным крестом и дал своему духовнику благовещенскому протопопу.

Поднял драгоценную ношу Стефан Вонифатьевич над головой, понёс в Успенский собор, а дьяконы поддерживали его под руки.

Продолжалась игра.

Понесли царский чин.

Как стали подходить к собору, ударили во все кремлёвские колокола, и во все московские, и по всему царству. Встречал царский сан патриарх, выйдя из церкви, а протодиакон кадил.

Крест и сан приняли Варлаам, митрополит ростовский и ярославский, да Маркел, архиепископ вологодский.

Принесли патриарху Иосифу, тот принял и возложил на налой, кадил крестообразно.

Беречь царский сан встали Василий Иванович Стрешнев и Богдан Минич, а Шереметев пошёл доложить царю, что всё готово.

А тому было страшно.

Страшно, что родовитые бояре ловили, заискивая, его взгляд, страшно и оттого, что нельзя было остановить эту большую игру, в которую играли седые, видавшие виды мужи. Страшно было! Отныне его слово становилось законом. Отрубить голову! — отрубят! Наградить! — наградят.

Двинулись.

Впереди царя шли: князь Яков Куденетович Черкасский, Михаил Михайлович Тёмкин-Ростовский, Борис Иванович Троекуров, Богдан Матвеевич Хитрово, Шереметевы, Бутурлин, Собакин, многие другие знатные бояре и князья.

Святой водой кропил царский путь благовещенский протопоп. В церкви пели многолетие. Царь молился, целовал многоцелебную ризу Иисуса Христа. Принял у патриарха благословение.

Окольничьи да стольники установили народ, и патриарх велел начать молебен.

После молебна патриарх и царь вошли в чертог. Чертог был красив, обит червлёным сукном, а в нём персидское золотое место — царю, а патриарху стул.

Ждали речь.

Царь покашлял, заговорил негромко, быстро, словно хотел выпалить речь на одном вздохе.

— Апостольских престолов восприемницы, святые истинныя православныя веры греческого собора столпы, пастыри и учители Христова словесного стада богомольцы наши: пречестнейшие и всесветлейшие о Боге, отец отцам и учитель Христовых велений истины, столп благочестия, евангельские проповеди рачитель, кормчий Христова корабля святейший Иосиф, патриарх Московский и всея России и преосвященные митрополиты, архиепископы, и епископы, и весь священный собор, и вы, бояре, и окольничии, и думные люди, и дворяне, и приказные, и всякие служебные люди, и гости, и всё христолюбивое воинство и всего великого Российского царствия православные христиане...

И говорил всё это витиеватое царь бездумно, не вникая в смысл, но в глазах затрепетал ум, а слово стало словом, когда помянул он, что дедом его был Фёдор Иоаннович, сын Ивана Грозного. И голос зазвенел, и многие обратили на это внимание и запомнили.

Потом речь говорил патриарх, и в первый раз услышал Алексей все свои пышные титулы.

— О, богом дарованный, — начал Иосиф восторженно и красиво, — благочестивый и христолюбивый, изрядный, сиятельный, наипаче же во царях пресветлейший Великий Государь, Царь и Великий князь Алексей Михайлович, всея России Самодержец!

В игру вступили сановитые святые отцы. У святых тоже все по чинам.

Серапион, митрополит Крутицкий, да Маркел принесли крест на золотом блюде. Его приняли митрополит Афоний Новгородский да Варлаам Ростовский и передали патриарху. Патриарх поклонился трижды кресту, поцеловал, а потом благословил царя.

Двух архимандритов да игумена послали за бармами[77]. Бармы приняли архиепископы суздальский, рязанский и епископ коломенский. Работы всем хватало, ни одного важного человека без дела не оставили.

После возложения на царские плечи барм и молитвы послали за венцом. Золотая шапка, узорчатая, в каменьях бесценных, соболем опушённая, легла на голову Алексея. Патриарх, возложивший шапку, поклонился царю, и царь ответил ему поклоном, подняв над головой венец. Последний раз в жизни снял перед человеком царь шапку.

Когда возложили ему в руки скипетр да яблоко державное, он кланялся патриарху, а шапку уже не снимал, потому что вся земная власть была в его белых руках.

Пели трижды многие лета, кланялись царю священники и бояре, и сказал ему патриарх поучение:

— Всех же православных христиан — блюди и жалуй. И попечение имей о них от всего сердца, за обидимых стой царски и мужески.

Царь кивал головой и улыбался. Было радостно, что церемония подходит к концу и удалась, никто ни в чём не промахнулся, в животе не теснило и бояться боярского подвоха не надобно, потому что он — царь, и теперь им надо бояться.

Всё было хорошо. И погода была хорошая.

А по Москве, по кривым улочкам, под праздничный звон расползался шепоток, что царь-то ненастоящий.

Царская любовь


Царь радовался, что он царь. Все слушались, все кланялись. Охотился, сколько хотелось, платье носил самое дорогое, накупил лучших в царстве лошадей, подбирал и дарил царской лаской домрачей[78] и бахарей[79], старичков бывальцев, калек и диковинных уродцев.

Правил царством Борис Иванович Морозов.

Евдокия Лукьяновна — мать государя — слабела здоровьем. И решила она обженить сына.

Кликнули по Руси клич. Отобрали двести девиц. Мать и ближние бояре осмотрели их и молодому царю предложили на выбор шестерых. Посадили в светлице, а царь глядел на них в потайное окно и полюбил дочь касимовского помещика Ефимию Фёдоровну Всеволожскую.

Была она юная, красотой ласковая. Была она первой девушкой, посмотрев на которую защемило у Алексея Михайловича сердце.

Ефемию Фёдоровну объявили царской невестой, взяли на житьё в Кремль, и стала она ждать свадебного обряда.

…Метался по Москве расписной возок ближнего боярина Бориса Ивановича Морозова. При хорошей езде быстрее и веселее думалось. Ехал он к Илье Даниловичу Милославскому. Прознал Морозов, что у незаметного Ильи Даниловича подрастают красавицы дочери, Мария Ильинична и Анна Ильинична. Поглядел их Борис Иванович и затаил далёкую мысль. Дела свои совершал он тонко, и в 1646 году поехал русским послом в Голландию будущий боярин, Илья Данилович Милославский.


Зима в тот год закрутила жестоко. Снег падал густо, а не теплело.

Борис Иванович сидел на стульчике возле окна и думал о русском престоле. Думал о Михаиле Фёдоровиче. Выборный царь был одно название. Тупых, заевшихся, замшелых бояр слушался, как ребёнок. И что бы там ни говорили, своего добился. Остались Романовы в царях.

Алексей характером слабоват. Смышлён, набожен. С пяти лет читал, в семь писать научился. В девять знал церковное пение не хуже священника. Ему бы настоятелем, а он — царь…

Пришёл из посольского приказа дьяк, принёс донос о самозванце.

Борис Иванович бегло просмотрел дело. Польский королевич Владислав, всё ещё мечтая о русском престоле, пригрел Тимошку Анкудинова[80], мужика вздорного и хитрого. Тимошка служил в Москве писарем, сам вологодский. Проворовался. Сжёг дом, не пощадил жену. Сгорела в пожаре. Бежал в Польшу. Владислав объявил его Дмитрием — сыном царевича Дмитрия.

Борис Иванович усмехнулся. И вдруг ударило: а ведь того, кто замешан в эту таинственную историю с убиением царевича Дмитрия, тоже звали Борисом. Царь Борис Годунов. Царь Борис Морозов.

— Морозов! — сказал вслух и посмотрел на дьяка. Лицо непроницаемо. Отослал. Задумался, но дьяк вернулся:

— Царь едет!

Морозов накинул на плечи соболью шубу, торопясь пошёл за ворота встречать великого гостя.

Алексей Михайлович был весел необычайно. В глазах голубейших зайчики кувыркаются. Собирает губы, соблюсти чтобы строгость, а они растягиваются от уха до уха.

Зашептал Борису, наклонясь близко:

— С Матюшиным на женскую половину лазили. Полный подол невесте пряников насыпали. Она обмертвела от страха, а мы ей в окошко тайное показались и уж так хорошо засмеялась Ефимушка-то, а зубы — снег под солнцем. Жени меня, Борис Иванович! Поскорей ты меня жени. Люблю несказанно Ефимию Фёдоровну.

Морозов ласково засмеялся.

— Женим! Женим! Завтра выйдет она в золотую палату с боярами знакомиться, а там вскоре и под венец.

— В поля поскачу. Такой нынче день славный!

Царь, быстрый и лёгкий от своего счастья, убежал, уехал, умчался, а Борис Иванович кликнул служку.

— Заложи крытый возок!

И вслед первому слуге послал другого.

— Пусть не запрягают. Поеду, как стемнеет. Да чтобы лошади самые худые были и возок чтоб плохонький.


От Милитрисы, верной служки своей, услыхала жена боярина Василия Мария Романовна, что ближний боярин Борис Иванович Морозов собирается извести невесту царя прекрасную Ефимию Фёдоровну.

Всполошилась Мария Романовна. Разведала, что завтра, когда царь будет сидеть в золотой палате с боярами, выведут Ефимию Фёдоровну, тут-то всё и приключится.

Всю ночь не спала Мария Романовна. Утром затемно поднялась, села возле зеркала и без жалости размалевала белилами да румянами хорошее своё лицо.

На молитве боярин Василии так и ахнул, глядя на жену, и высказав удовольствие нежданной покорностью, про себя ругался: привык он уже к открытой красоте жены, и малевание показалось ему премерзостью.

В девять часов Мария Романовна прокралась в Кремль и шла уже по переходам в царицыны палаты, когда кто-то схватил её грубо в темноте и толкнул куда-то.

Пришла в себя — каменный погреб, без окон, но с дверью. Дверь глухая, железная, толкнулась — закрыто.

Крикнула — крик придавил к ледяному каменному полу. Некуда было вырваться голосу из тяжёлого мешка.

Упала Мария Романовна на колени и молилась за цветочек аленький, за молодую Ефимию Фёдоровну.

А Ефимию Фёдоровну наряжали уже.

Одевали в золотое платье, обвешивали дорогими тяжёлыми безделушками из чистого золота, усыпали бессчётными жаркими каменьями. Боярыня, убиравшая волосы, старалась. Завязала косы туго, каждый волосок с висков натянула волосником под венец, будто струны на гуслях: тронь — запоют. Так натянула, что кожа на лице затосковала: моргнуть нельзя. Повели к царю, а в голове шумит, слёзы от боли на глазах, и моргнуть нет силы.

Ввели Ефимию Фёдоровну в Золотую палату, а царь от радости и нетерпения поднялся с места навстречу любимой красавице своей. Отошли от Ефимии Фёдоровны служки, шагнула она раз, другой, покачнулась и упала вдруг.

Морозов так и кинулся к отцу невесты, к Фёдору Всеволожскому.

— Обманщик! Падучая у девушки. Больную в жёны царю подсунуть хотели! — и на колени перед царём.

— Прости, государь царь, Алексей Михайлович, не стерпело сердце!

Нахмурился царь, отвернулся, рукой шевельнул. Ефимию Фёдоровну унесли.


Мария Романовна очнулась от молитвы. Было холодно и сыро. Задрожала, пошла вдоль стены, ощупывая в темноте стены. Влетела неосторожно в нишу двери, стукнулась плечом, и дверь вдруг беззвучно растворилась.

Мария Романовна выбежала на площадь.

Навстречу ей шёл Борис Иванович Морозов, увидал боярыню, улыбнулся. У Марии Романовны сердце так и заколотилось: погибла царская невеста. Неужто дверь потайного погреба всё время открыта была? Когда же открыли-то её?

Мария Романовна побежала искать свой возок, и в это время проехала мимо тяжёлая чёрного дерева карета со стрельцами на запятках. Занавески чёрные опущены были. Мария Романовна догадалась и заплакала.

Красавицу касимовскую Ефимию Фёдоровну везли в монастырь. А утром в далёкую Тюмень поехал Фёдор Иванович Всеволожский — отец царской невесты.


Царь не находил себе места. В Думе сидел молча, на охоту ехать не хотел, молился да плакал. Тайком ночью пробрался в острог, роздал несчастным злодеям подаяния. Сон потерял.

Как-то, чуть не на заре, бродил по Кремлю, и возле Чудова монастыря кинулся ему в ноги оборвыш. Царь поднял его. Лицо у оборвыша недоброе, на лбу шрам, на щеке другой, одно плечо выше, левая рука не гнётся.

— Что тебе?

— Государь-царь, смилуйся и пожалуй! Казак я, Ивашка Нехорошее, из Сибири. Воевода Михайло Волынский для изувеченных, уволенных со службы казаков твоих устроил богадельню, а есть нам нечего, с голоду помираем. Смилуйся, государь-царь, князь великий, третью неделю, чтоб в ножки твои вдариться, стою здесь. Хлебного бы нам жалованья, смилуйся, царь, Алексей Михайлович.

Повезло сибирскому казаку Ивану Нехорошеву да его дружкам Петру Раю, Никифору Носу, Василию Басарге. От своей печали пожаловал царь на каждого по две чети хлеба, на всех — шесть пудов соли в год, да ещё по два рубля сразу дали.

В трудах да развлечениях забылось горе.

А через год Борис Иванович Морозов женил царя на Марии Ильиничне Милославской. Чтоб чего худого не вышло, на свадьбе спальню Алексея Михайловича оберегал Глеб Иванович Морозов, брат, родня верная.

Ещё через две недели Борис Иванович и сам женился. В жёны взял Анну Ильиничну Милославскую.

Царская жалость


Перед первым выходом в боярскую думу у царя в комнате собрались самые близкие родственники. Мать Евдокия Лукьяновна, дед по матери Лукьян Степанович Стрешнев, Никита Иванович Романов, учитель царя Борис Иванович Морозов.

Молодому царю нужны свои люди. Без своих людей даже царю нельзя править государством. Так вот и появился на Руси новый чин — «ближний боярин».

В Думе зачитали первую царскую грамоту.

Из бояр в ближние бояре были пожалованы: Фёдор Иванович Шереметьев, князь Дмитрий Мистрюкович Черкасский, Борис Иванович Морозов, князь Никита Иванович Одоевский.

Из дворян и стольников в бояре пожаловали князя Якова Куденетовича Черкасского, Ивана Ивановича Львова-Салтыкова, князя Фёдора Семёновича Куракина, Фёдора Степановича Стрешнева, Михаила Михайловича Темнина-Ростовского и Алексея Никитовича Трубецкого.

Все фамилии знатные, и все полюбили молодого царя. Теперь можно было и отдохнуть от государственных хлопот.

Царь уехал в любимый Саввин-Сторожевский монастырь, молился там и охотился.

Власть прибрал к рукам гордый, жадный до почёта, до богатства первый Алексеев временщик Борис Иванович Морозов.

Перед отъездом из Москвы царь заглянул в любопытное тайное место. Позвал вечером своего казначея и приказал повести в кладовую Московского царства.

Прошли палатой, где были развешаны золотые парадные одежды для великих торжеств, праздников и приёма иностранных послов. Одежд было много, костюмерная царя одевала не одну тысячу служилых напоказ. Несметно, мол, богато Русское царство и дворяне его богаты и люд.

В другой палате — опять же для пыли в глаза иноземщине — хранилась персидской красоты и красоты индийской, польской, немецкой, английской красоты и красоты русской серебряная, золотая, разукрашенная бесчисленными каменьями столовая посуда.

Прошли соболями. Тысячи и тысячи шкурок. На эту мягкую рухлядь, пожелай только, можно нанять армию, купить тайну чужого двора, а можно просто лечь и утонуть в драгоценном ласковом озере.

А потом стояли мешки с серебряными деньгами. Их было много, и молодой царь воскликнул:

— Богаты несметно!

А казначей вздохнул.

— Мы, государь, бедны.

— Столько серебра — и бедны?

— Бедны, государь! Стоит заплатить стрельцам — и не будет этих мешков.

— Надо купить серебра у немцев. Надо побольше наделать денег. Не хватит серебра — медные начеканить.

Казначей шевельнул бровями, но промолчал: царь был молод и неопытен. Отворил потайную дверцу. Здесь лежали старые книги в золотых пластинах, украшенных сапфирами, изумрудами, алмазами. Здесь была сокровищница. Здесь хранились самые неоценимые камни.

— Прадед, Иван Васильевич, — сказал казначей, — перед смертью, говорят, приходил сюда. Взял бирюзу и другим приказал взять. Видите, говорит, на ваших руках у бирюзы цвет природный, яркий, а на моей — тускнеет камень. Я заражён болезнью. Это предвещает мне смерть.

— А где жезл царя Ивана? — шёпотом спросил Алексей.

— Вот.

Жезл был украшен алмазами, рубинами, сапфирами, изумрудами, а сделан был из рога уже выбитого животного: единорога, погубил его рог. Верили в те времена, что нет сильнее лекарства, чем этот рог.

— Царь Иван Васильевич, говорят, очертил на столе круг жезлом и велел пустить в него пауков. Те пауки, что не попали в круг, бежали прочь, а которые попали — дохли. «Слишком поздно этому жезлу спасти меня», — сказал государь Иван Васильевич.

Он любил рубины. Говорил, что рубин врачует сердце и мозг, очищает испорченную кровь, укрепляет память. А вот алмаз не любил. «Он укрощает ярость и сластолюбие, — говорил государь, — даёт воздержание и целомудрие, малейшая часть его отравит лошадь, а тем более человека».

— Я люблю алмаз! — громко сказал Алексей и перекрестился.

Опять была охота. Опять загнали волка, только убивал его уже не царевич — царь. Все возрадовались, но Алексей приуныл вдруг.

— Скучная охота. Ты, Матюшин, давай-ка заводи соколиную. Тянет меня к ней. Красиво!

Ехали березняком. Места показались знакомыми. Вспомнил загубленного коня, остановился. Спросил свиту:

— Жильё далеко будет?

— Версты четыре, государь.

— Кто знает дорогу, веди!

Сорвались было в упреждение несколько всадников. Царь велел вернуть их. Подозвал к себе Матюшина.

— Помнишь коня моего? Посмотреть хочу, поправил, что ли, его мужичок. Боялся тогда батюшку огорчить… Царство ему небесное, покой вечный.

Как цари ни стараются застать народ свой в том, как он есть на каждый день, не выходит у них почему-то.

Встречали государя уже на околице хлебом и солью. На маленькой колокольне били в треснувший колокол.

Хлеб и соль поднёс царю одетый в дорогое польское платье дворянин с лицом без лба. Чуть позади стоял священник. Царь, приняв благословение, заговорил с ним. Священник отвечал умно, просто, но смешался и замолк, когда Алексей спросил про отрока, который не пожалел для царя, может быть, последней своей лошади.

Наступила тягостная тишина.

И вдруг, раздвинув толпу, выбежал из дальних рядов мужик, распластался перед царём и плачет. Царь наклонился, поднял мужика за плечи. Тот быстро-быстро заговорил:

— Смилуйся, царь-государь! Мой был Вася. Погубил его барин-то. И коня погубил. Смилуйся, царь великий, дослушай. За шапку дорогую, за перстень дорогой бил он Васю и покалечил всего. А потом пришёл на двор наш и сел на коня. Конь-то вот-вот пошёл бы, а он сел — и погубил и зарезал на глазах наших…

— Где отрок?

— Ушёл, калека, со странниками. Бежал от барина нашего, а барин за это спалил мою избу.

Царь поворотился к безлобому дворянину.

— Как же так-то? Живые ведь все. Ведь больно, когда бьют, и телу и душе.

— На моей земле шапка лежала. Значит, моя.

Выбежали царские слуги, поставили дворянина на колени. Царь отстранил их, плача, обнял жестокого глупца.

— Жалею тебя, да ведь страшные для людей твои дела. Наказать тебя надо. Отрубить тебе обе страшные твои руки, на цепь тебя посадить. Прости меня, грешного.

Царь плакал, и все плакали, а дворянин с помутившейся от страха головой лежал в пыли перед царём и перед теми, кого истязал.

— Ему, — царь показал на отца отрока, — поставить дом большой, дать две лошади, а найдётся отрок — сказать о том мне.

Вскочил на лошадь и ускакал. А позади дико орал схваченный и скрученный дворянин.

Царь подозвал Матюшина.

— Землю эту вели взять в казну.

V. ПЕРВЫЙ ПОХОД

Ярмарка


Дмитрий Михайлов Зырян умер зимой 1646 года. Помощником ему новый воевода Василий Никитич Пушкин назначил год назад Петра Новоселова. Быть бы по закону Новоселову колымским приказчиком, да казаки избрали в начальники Втора Гаврилова. Новоселов обиделся, забрал своих покручников[81] и ушёл вверх по Колыме.

И ещё один человек на казаков обиделся. На людях был весел, а как закрывал в доме за собой дверь, так и чернел. Заслуги тот казак имел немалые. Пострадал на Колыме ранами, пришёл в эти места раньше Втора. Звали того казака Семёном Дежнёвым.

Целыми днями лежал Семён на лавке. Пугал Сичю упрямым в злобе молчанием. Семёну стукнул сорок второй год. Пошёл он на царскую службу простым казаком, шестнадцать лет служил, никакого чина не выслужил. Пошёл из Великого Устюга с ветром в кармане — по сей день ветер по карманам свищет.

За эти дни Семён запомнил все трещины на потолке. Думать было не о чем, перебирал в памяти, как чётки, свои заслуги, и день ото дня казались они ему всё большими. На Амге и Тате мирил батуруских якутов. В Оргутской волости с непокорного Сахея взял ясак миром. На Яну ходил с Дмитрием Зыряном. Ясак в Якутск привёз сполна, был ранен ламутами. С Мишкой Стадухиным на лютом Оймяконе были. По Индигирке плавал. На Алазее был, дошёл до Колымы… Прошли тяжкие времена, и никому не нужен Семён Дежнёв.

Вставал, наконец, с лавки, брал медное зеркало. Как невеста перед венцом, гляделся, шевелил в бороде седые пряди. Седина всегда нравилась Семёну, степенности она придавала. А теперь сердила.

— Старый хрыч, а всё одно — простой казак. Пошлют на побегушки, побежишь: служба.


Вернулся из похода Исай Игнатов Мезенец. Дошёл Исай до Чаунской губы и там выгодно торговал немым способом. Бежал под парусом на Восток. Увидал на берегу людей. Причалил. Толмача[82] с Исаем не было, и люди иноземные ушли от моря. Разложил Исай Игнатов на берегу свои товары: бусы, яркие одежды, материи, медные зеркала, сел потом в коч и отплыл в море.

Пришли иноземцы, имя которым — чукчи, посмотрели на товары и обрадовались. От радости плясали и пели. Русские товары они забрали с собой, а вместо них оставили меха, тяжёлые топоры из моржовой кости да просто моржовую кость. Прибыль Исаю получилась великая.

Пуд моржового зуба стоил на Москве двадцать пять рублей. Царь запретил купцам покупать кость, всю что ни на есть продавали в государеву казну. Из Москвы шёл моржовый зуб к хану Крымскому, в Царьград, в Персию, в Армению. Возвращался он оттуда то в виде царского жезла, рукоятками кинжалов и саблей, а то — дивной работы троном.

Семён не отходил от Исая. Все дни проводил с ним, выспрашивал о пути, ветрах, льдах.

А тут Втор Гаврилов отправил в Якутск соболиную казну. Осталось в Нижнеколымском остроге восемь служилых: Сергей Артемьев, Семён Дежнёв, Мишка Коновал, Макар Тверяков, Семён Мотора, а ещё молодые, незаслуженные.

Не ухватишь под жабры теперь судьбу — завтра и не мечтай. Вильнёт хвостиком — и выйдет жизнь зряшной: ни чинов, ни богатства, ни памяти людской.

Горела у Семёна душа. Был туча тучей. Целыми днями слонялся по берегу реки. Мысль была: дальше идти, на восток, в неизведанное. А завлечь в поход местных промышленных людей не мог: матушка Колыма сама рисковав — дальше идти всё равно что в пропасть головой.

Однако кто больно хочет, у того и получается.

Зашумел Нижнеколымск! Собирались лихие сибирские гости на первую колымскую ярмарку.

Промышленный народ свозил в острог меха, кожи, сверху гнали лес, из леса строили на продажу кочи. Гости везли хлеб, соль, холсты, свечи, верёвки, безмены, оловянную посуду, стрелы, топоры, английские сукна, бисер.

Был Нижнеколымск самым дальним острогом на Московском царстве. Не было на Московском царстве дороги смертельней, чем ледовитая дорога в Нижнеколымск. Дороже колымской жизни не было во всем белом свете. Бешеные деньги запрашивали купцы за товары. Пуд хлеба стоил в Якутске три алтына[83]. В Нижнеколымске хлебушек продавали по восьми рубликов за пуд, а то и по десять. Два года простому казаку нужно было служить за пуд колымского хлеба. За такую прибыль купцу помереть не страшно.

Совсем засуетился Семён. Бегал встречать каждый коч, зазывал гостей к себе в дом, выведывал их думки, но никто не отваживался на поход в далёкие края, на заветную реку Погычу, а по-другому — на Анадырь-реку.

В те дни подружил Семён Дежнёв с молодым мореходом Гераськой Анкудиновым. Пришёл Анкудинов на Колыму с удалой ватагой. В остроге не шумели — то ли с дороги притомились, то ли приглядывались пока. Коч у них был старенький, худой. Попали во льды, едва не утонули. Просили Втора Гаврилова принять на службу. Принять их Втор принял, только службу они не желали нести. От кого была польза, так это от Ивана Пуляева. Пуляев морское дело знал хорошо, а руки у него были золотые. Стал кочи строить.

Кочи строили из хорошей сосны. Доски брали гибкие, мелкослойные. Длиной кочи были метров с двадцать, шириной — до пяти, поднимали две тысячи пудов, ходили под парусом и на вёслах, стоили рублей двести-триста.

Анкудинов решил купить новый коч, попросил у Семёна денег взаймы. Знал Семён, что Герасим ограбил Андрея Дубова на Индигирке, там же досталось на орехи казаку Алёшке Ермолину. Забрал у него Анкудинов четыре сорока соболей да соболью шубу. На четыреста пятьдесят рублей ограбил.

Дежнёв так и сказал Анкудинову:

— Что ты денег просишь? Неужто их у тебя нет? Того добра, что у Ермолина взял, на коч-то за глаза хватит.

Анкудинов покраснел.

— Грабить, Семён, грабили. Только денег у меня взаправду нет. Товарищей у меня тридцать человек с гаком, а делили ворованное по-честному, по-равному, без обиды.

— Не дал бы я тебе денег, Герасим, да единомышленник ты мой, дорога у нас одна. Держи полсотни, покупай у Пуляева хороший коч. Бог даст, этим ещё летом будем с тобой на реке Анадырь.

Жил. Шумел Нижнеколымск!

Всё новые и новые купцы приходили на ярмарку. Приплыл с реки Оленёк Федот Алексеев Попов, родом холмогорец. Был Федот приказчиком Алексея Усова, богатейшего гостя из Великого Устюга. Товаров у него было много, но торговать Попов не спешил. Встретились они с Дежнёвым в питейной избе ярмарки. Семён всё ещё хандрил и оттого бездельничал. Пить ему надоело, и теперь он одного за другим обыгрывал в шахматы. Ставки были по колымским деньгам малые — по два алтына за проигрыш. Перед Семёном лежала уже хорошая стопка монет, но играть ему было скучно и, когда вошёл Федот Попов, Семён больше слушал, как перебрёхиваются старички промышленные люди, задавая друг другу загадки, чем смотрел на доску.

Старичков было трое. Договор они поставили такой: кто не угадает, платит за угощение. Загадок старички знали много, загадывали хитро, а перебороть друг друга не могли.

Загадал самый старый из них.

— «Летел пан, на воду пал, воды не замутил, сам себя не погубил».

— Перо! — хором крикнули отгадчики.

Второй загадал такое.

— «Сидит титюшечка, ни зверь, ни птушечка».

— Так лягушка, поди!

— Она и есть, — подтвердил тот, кто загадывал первым.

Хотел третий свою загадку загадать, а Семён вмешался:

— Вы мою отгадайте загадочку. «Чего на свете нет жирнее»?

Один из старичков сердито покосился на казака и только из вежливости сказал:

— Земля!

Видать, для таких хитрюг дежнёвская загадка была проще пареной репы. Дежнёва задело за живое невнимание, он стал придумывать загадку позаковыристей и прозевал на доске королеву.

— Вылазь, казак! — сказали за спиной. — Кончена игра.

Семён сердито поворотился и увидел, что за игрой его следит высокий, одетый в дорогое платье, с бородой, чесанной мелким гребнем, Федот Алексеев Попов. В Якутске Дежнёв видел его, но знаком не был. Ругаться с Федотом Семён не захотел, посмотрел на доску, подумал и стал противника в свои ловушки завлекать. Играл весело, хотелось почему-то показаться перед купцом. Игра пошла тонкая, противник при своей силе боялся сделать неверный ход, потел и ошибался. Семён прижимал его помаленьку, а загадки краем уха тоже слушал.

Третий такое загадал:

— «В камне спал, по железу встал, по дереву пошёл, как сокол полетел».

— Огонь, — сказали старички.

Опять Семён влез в их разговор:

— Отгадайте-ка! «Чего царь видит редко, бог никогда, а мы завсегда».

— Ну, это даже я знаю, — усмехнулся Попов.

— Себе ровню, — откликнулись старички.

— Молодцы! — похвалил их Попов. — А теперь мою загадку отгадайте: «Дрон Дроныч, Иван Иваныч скрозь воду проходит, на себе огонь проносит».

Призадумались старички. И так прикидывали и этак.

— Может, плот? — спросил Попова Дежнёв.

— Ты, казак, в шахматы играй, проиграешь ведь.

— Никогда я в шахматы не проигрывал, — рассердился Семён, — гляди-ка сюда.

И давай свои фигуры шевелить, от его соперника только пух полетел.

— Силён! — Попов даже пальцами прищёлкнул. — Если ты и служишь так же сметливо, я бы хотел тебя в товарищах иметь.

— Службу знаем.

— Давай знакомиться, казак. Меня зовут Федот Алексеев, из Поповых.

— Знаю, — сказал Семён. — В Якутске тебя видел. А меня зовут Дежнёв Семён.

— Ну, как же! Слыхал! Кто ж о Дежнёве не слыхал. Сахея ведь ты уговорил?

— Я.

— Ну вот! Значит, знакомы с тобой. Народ, — крикнул Попов зевакам, — угощаю!

К нему подошли вежливые старички.

— Над загадкой твоей долго мы думали, Федот Алексеев.

— Ну и придумали?

— А как же! «Дрон Дроныч, Иван Иваныч скрозь воду проходит, на себе огонь проносит» — будет это Уж.

— Верно. Идите и вы к столу.

— Да не хотим мы больше есть и пить. Мы загадками спорили, кому из нас за съеденное за выпитое платить, а больше не хотим — и сыты и пьяны.

— Ну, с богом, старички. Заплачу за ваше.

Покланялись купцу.


Любил Семён гостей. Любил потчевать, любил показать красавицу жену.

Засиделся Федот Попов допоздна у Семёна. Уходить бы пора, но зашёл разговор о главном.

— Не хочу, Семён Иванов, таиться перед тобой. Ты вот зовёшь на реку Анадырь, обещаешь богатую прибыль, что соболями, что моржовым зубом. Я купец, а купец за хорошей прибылью на край света пойдёт. Сам видишь, товаров у меня много, прибыль в Нижнеколымске — сказка, а я вот не торгую.

— Бережёшь, значит, товары. Для Анадырь-реки бережёшь? — Семён от радости двумя руками за бороду свою вцепился. — Верно делаешь! Здесь прибыль велика, а на Погыче, где один ты из купцов будешь, — за бусинку по соболю возьмёшь.

— Семён Иванов, всех богатств не увезёшь. Здесь, на Колыме, дело верное, а идти по морю-океану, среди льдов, невесть куда, невесть в какие народы — рисково. Набежит буря, грохнет коч о камни — и прибыли конец. Был богат — и гол как сокол. Не из-за прибыли я в дальние края стремлюсь. Товары могут погибнуть, а то, что своими глазами видано, своими руками щупано, товар неоценимый, без порчи. Коль суждено ему пропасть, так вместе с тобой.

— Федот Алексеев, милый человек, нашёл я тебя! Друга себе нашёл, в делах, в помыслах…

Семён сгрёб Попова лапами, оттолкнул, засморкался. А Федот Алексеев про своё говорил:

— У меня мечта пошибче твоей, Семён Иванов. Обживёмся на Анадырь-реке, возьму я там соболей, меха, кость и пойду дальше. Верю я: по тому морю можно до Китая дойти.

Семён по коленкам себя ударил.

— Опять Китай! Как умный человек, так про Китай думает.

— Встречал таких?

— Встречал. Был один, да нет его. Чего вас тянет туда?

— За Китаем, Семён Иванов, Индия — страна удивительная и великолепная. Говорили, будто в давние времена были там наши купцы, в Индии-то. Повезёт — с товарами приду. Нет — и так хорошо. Проложи я эту дорогу — самые богатые купцы, что наши, что иноземные, в ножки мне из благодарности покланяются.

— Так что ж, Федот, думаю, пора челобитную подавать Втору Гаврилову, отпустил чтоб меня с тобой на Анадырь-реку.

— Подавай, Семён Иванов. Золотое время уходит. До холодов надо успеть.

— Поспеем!


Утром Дежнёв встретил Анкудинова. Отвёл его в сторонку.

— Герасим, победа! Федот Попов собирается на Анадырь. Мы с ним договорились — идём вместе.

Анкудинов порадовался за Дежнёва, но не очень. Семён этого не заметил — так был он счастлив. Перед обедом к нему прибежал бочком торговый человек Пятко Неронов.

— Медку я тебе принёс, Семён Иванов. Крыночка махонькая, да ведь мёд-то на Колыме сам знаешь почём.

— Спасибо, Пятко. Только отчего ты вдруг вспомнил обо мне?

— А как же! У тебя ж Любим растёт, дите малое. Ему медок полезен. И от простуды хорошо.

Семён улыбнулся.

— Прослышал, видно, что на Анадырь собираюсь?

— Да говорят.

— Вместе со мной хочешь?

— Далёкий больно путь. Подумать надо. А нужен будет мёд — сразу ко мне иди. У меня маленько есть.

Убежал.

После обеденного сна Семён Дежнёв пошёл к нижнеколымскому приказчику, ко Втору Гаврилову с челобитной.

— Опоздал, — сказал ему Втор.

— Как опоздал?

— Бьёт челом приказчиком на Анадырь-реку Герасим Анкудинов.

— Гераська?

— Он самый.

Семён хватил себя кулаком по затылку.

— Пригрел змею! Денег давал на коч.

— Умный ты, Семён, а простоват. Больно-то не печалуйся, Федот Алексеев за тебя горой стоит.

— Сколько Гераська обещается явить соболей с новой реки?

— Сорок сороков.

— А я обещаюсь явить сорок семь сороков!

— Пиши челобитную.

Семён взялся за перо. Вдруг дверь распахнулась, и заявился Анкудинов.

Семён встал ему навстречу.

— За моей спиной дела обделываешь, Анкудинов? Не стыдно ли?

— Дело, Семён Иванов, денежное. Где о деньгах речь, про стыд не думают.

— Бог тебя покарает, Анкудинов, не мне судить, а приказчиком на Анадырь я пойду. Ты явил сорок сороков соболей, а я сорок да ещё семь.

— Приказчик Втор Гаврилов, являю с новой реки пятьдесят сороков.

— Ну, а я — пятьдесят да ещё пять.

— Шестьдесят сороков!

— Семьдесят! — крикнул Дежнёв.

— Семьдесят, говоришь? — Герасим отёр потный подбородок.

— Приказчиком на реку Анадырь пойдёт Семён Иванов Дежнёв, — сказал Гаврилов. — Явил он государю семьдесят сороков соболей, а промышленные да торговле люди в приказчики его хотят. Спору конец.

— А если я больше явлю?

— Спору конец! — сердито повторил Гаврилов. — Пиши челобитную, Дежнёв, на семьдесят сороков и в поход скорей. Говорят, льда на море много.

— Спасибо, Втор, — Семён поклонился приказчику.

— Мне не за что. Федоту Попову спасибо говори. Понравился ты ему больно.

Первый поход


На дворе стоял серебряный полярный день. Было время сна, и отец с матерью спали. А шестилетний Любим не спал. Никак он не мог дождаться, когда, наконец, взрослые поднимутся, заберут узлы и мешки, придут на кочи и кочи поплывут в море-океан.

Сегодня Любиму нравилась их разорённая изба. Стены были голы, полати и лавки пусты. Все спали на шкурах, на полу, среди узлов с одеждой, с товарами, едой. Лишь в красном углу осталась висеть маленькая серебряная икона богоматери и лампадка перед нею. Любим поглядывал на икону с беспокойством. Вдруг бог на небе передумает и отец останется дома? Опять застелют ткаными дорожками полы, на стены прибьют шкуры, повесят полотенце с красными петухами, мать затопит лечь и будет варить обед.

Любим приподнимался и глядел на отца. Тот дышал во сне шибко, как богатырь. От сильного дыха шевелились усы, и было ясно: человек собрался в далёкую дорогу и спит что есть мочи. А вот лицо у богоматери строгое, непонятное. Любим встал, прошёл в красный угол, забрался на лавку. Теперь лицо богоматери было близко. Он мог хорошо его рассмотреть, а понять не мог. Лицо было так же строго и неизменчиво, но губы розовые, небольшие, чуть-чуть улыбались. Издалека это нельзя было увидеть, а вблизи так оно и было: губы богоматери незаметно улыбались, и Любиму стало спокойно. Он подкатился отцу под бочок и заснул.

Самые лучшие времена, самые лучшие вещи на белом свете всегда подпорчены тем, что их ожидаешь слишком долго. Но чудеса тоже случаются! Когда Любим открыл глаза, то сразу догадался: чудо произошло. Он не закричал от радости, не вскочил, он только улыбнулся во всю полноту своего заслуженного счастья и долго, не отпуская с лица улыбки, следил, как плывут по потолку тесной казёнки тонкие драконы отражённых волн. Коч, едва раскачиваясь, плыл к морю, и за окошком стоял незатихающий серебряный день.


Когда много радости, она всё приходит и приходит, пока не польётся через край. А когда она льётся через край, люди вдруг устают, мрачнеют и наступают будни.

С Семёном Дежнёвым и Федотом Поповым шли на реку Анадырь четыре коча.

Плыли, весело ездили друг к другу в гости, да и горевать было не о чем. Погода стояла хорошая, ветер дул попутный.

Однажды на берегу появился человек. Он размахивал руками, кричал, и его заметили.

— Да ведь это никак Митяй! — удивился Дежнёв. — С таким силачом нам теперь никакие чукчи не страшны.

Митяй любил Дежнёва доверчиво и преданно. Мечтал пойти с ним на край земли, а тут перед самым походом Втор Гаврилов послал его с казаками собирать ясак. Митяй обернулся быстро. Самыми короткими тропами вышел на Колыму и встретил кочи.

Митяй радовался своей удаче, и ему были рады.

Счастье корабельщиков растаяло в устье Колымы. Дорогу преградили тяжёлые льды.

Долго стояли лицом к лицу, словно две армии, льды и кочи. Стояли упорно, мрачно и недвижимо. Выжидали. И ничего не дождались. Льды не ушли, и кочи не уходили. Короткое лето кончалось, зашевелились над океаном бури, легли на мелкую воду утренники, и всем стало ясно: похода не вышло. Кочи развернулись и, хлебая парусами неверный ветер, поплелись назад.

Резвый Дежнёв ссутулился и замолчал. В иной день от него не слышали ни слова.

Любим тоже притих, сидел где-нибудь в уголке и думал. Думал он о том, что богоматерь на иконе была строгой, а не улыбчивой. Это только так, пригрезилась улыбка. Боги не умеют улыбаться, они наказывают тех, кто видит в них другое, не то, что есть на самом деле.

Перед новым походом


Семён вернулся с охоты пуст и зол. Грязными сапогами протопал через горницу, плюхнулся на лавку.

— Сапоги бы снял, — сказала Сичю.

— Чего снимать-то, — рявкнул Семён. — Всё равно грязища. Была бы у меня русская баба — блестела бы изба. Ни дьявола не можешь. Рубаху-то постирать не можешь.

— Я стираю, — сказала тихо Сичю.

— Стираю! А наши бабы бельё-то на прорубь ходят полоскать. Рук не жалеют.

— Сними сапоги! Твоя изба будет блестеть.

Не ответил.

— Сними сапоги!

— А ну вас! Дома не дадут спокойно полежать.

Вскочил. Сорвал со стены лук и колчан. Ушёл. Наверное, опять на охоту.

Трудно жил Семён после неудачного похода. Федот Попов успокаивал его. Не беда, мол. Переждём зиму, попробуем ещё раз. Но спокойствия у Семёна не было.

Вернулся он домой после ссоры с Абакан Сичю через день.

Любим молился и плакал. Сичю лежала, разметавшись на шкурах, бредила.

— Что с мамкой? — спросил Дежнёв.

— Под лёд на речке провалилась.

— Знахаря звал?

— Звал.

— Не помогает?

Любим тёр глаза кулаками.

— Не плачь.

Семён положил на голову жены мокрую тряпицу, хорошенько укрыл.

— За шаманкой пойду. Она ото всех болезней врачует.



Шаманка была старая и жадная до подарков. Дежнёв привёл её в Нижнеколымск, в свою избу. Дал вина. Шаманка выпила и принялась за дело.

Положила на бубен большой камень, подула и стала жать его. На пол посыпались маленькие камушки. Их набралось много, целая куча. Потом шаманка подошла к Сичю, приложилась губами к её лбу и долго высасывала болезнь.

— Всё, — сказала она наконец, — болезнь ушла.

Сичю и вправду полегчало. Семён поехал проводить шаманку. А пока он провожал её, Сичю умерла.

Тихо было в избе. Пусто. Семён сидел на лавке, на коленях у него Любим. Сидели они так целыми днями, не уронив ни слова, ни слезы.

Пришли Федот Попов, Митяй и ещё много людей.

Федот сказал:

— В Якутск уходит отряд с мягкой рухлядью. У тебя в Якутске много друзей с жёнами. Отошли пока Любима к ним. Вдвоём вы горюете вдвое. А летом нам, Семён, в поход с тобой. На кого мальчишку оставишь здесь? Женщин мало, а в поход взять — сам знаешь, что во льдах-то нас может ждать.

Семён согласился.

Он долго ещё соглашался со всем, что бы ему ни говорили.

Любим ушёл с казаками в Якутск.

А весна близилась. Оживала тундра, оживал и Семён Дежнёв.

VI. ВТОРОЙ ПОХОД

Кабарга на парусе


Близилась весна — время походов. Каменели от напряжения лица мореходов, оживали глаза: сверлили, испытывая, ненавидели ненавистников, дружили с товарищами. Жестокое время наступало, спешное.

Когда в царёв кабак вошёл Дежнёв, все чарки, и те, прикладывались к которым, и те, что вполовину выпиты были, встали вежливо против хозяев, а хозяева руки под стол и глазами так и слопали бы Семёна с косточками.

Дежнёв, не пугаючись, сел промеж гляделок. Чару ему подвинули — взял. Весело играя глазами, пригубил.

— А вы-то что ж?

— Сперва нас догони, — сказал Анкудинов.

— Герасим, что зряшное говоришь. Тебя-то и нашинскому быку не догнать, а нашинский бык, толковали старые люди, всю Сухону, было дело, выпил.

— Ты меня с быком не равняй, Дежнёв. Не ровен час обижусь.

Худой, чёрный, как головешка, Анкудинов пылал на Семёна глазами, а тот опять приложился к чаре.

— Не боишься вино-то из наших рук пить? Может, отравили мы вино-то?

— Раньше, чем бог не пожелает, не помру. А пугать меня довольно, Герасим. Я и без тебя пуганый. Ты отвечай-ка лучше, чего шумишь на купчишек да промышленных людей? От моего похода всё равно не отворотишь!

— Да я… Да я их как петухов лишних! Головы я им поотрываю, если они с тобой пойдут.

Герасим вскочил, махал руками, сбил на затылок шапку.

— Да я!..

Грохнул выстрел, шапка, разорванная на куски, полетела прочь. Герасим схватился за штаны и — остолбенел.

— Поди освободись. Воняет шибко.

У Дежнёва из рук поглядывали пистоли. Один дымился.

— Осатанел! Сволочь ты! — запричитал тонко Анкудинов.

Дежнёв встал, сунул пустой пистоль за пояс, допил чару.

— Смотри, Герасим! Зарывайся, да не очень. Рука у меня жёсткая, как палка, не промахиваюсь. И не тронь моих людишек. Не тронь, Герасим. — Усмехнулся. — А хлипок ты на расправу, паря.

Бросил на стол деньги за чару и ушёл.

Кабак затрясло от бешеной ругани.

Пока шёл по улице, храбрился Дежнёв. Молодцом глядел. Видано ли, такого разбойника, ухаря-разлюли напугал. Да как напугал.

Дежнёв поглаживал усы, посмеивался.

— Кончилась твоя сила, Гераська Анкудинов!

А пришёл домой, приуныл. Был Анкудинов из корысти врагом, а теперь он и сердцем враг, теперь ему с Семёном вместе на одной земле душно будет жить, ай, как душно! Убей он Семёна, и то злоба не иссякнет. Ведь на такой срам обрёк человека. Теперь хоть Кузьмой Мининым станешь, всё равно за спиной шепотком смеяться будут.

— Ах, Семён, Семён, маху ты, милый, дал! Умным дразнят, и впрямь не дурак, да вдруг палить в кабаке взялся. С вором ли такие шутки шутить? У вора глаз рысий, зубы волчьи, а ноги да сердце заячьи. Кому про то неизвестно! Нажил смертного врага и радуйся.

Как был в сапогах, завалился на лавку. На кой ляд теперь чистота в избе! Без бабы дом — одно название. Загоревал Семён Иванов.

Прикладывает и так и этак, всё нехорошо.

Эх, был бы Семён царём, устроил бы он на земле хорошую жизнь.

Велел бы врём дело своё делать по совести. Крестьяне чтоб землю хорошо пахали. Кузнецы чтоб железо ковали, не ленились. Попы да монахи и денно и нощно грехи бы у господа бога замаливали, а казаки б царство берегли, а когда надо — воевали.

Велел бы Семён хлеб делить на всех поровну, чтоб голодных не было. Всем бы и землю дал. Земли-то ничейной, не работящей, в Русском царстве на сто царств хватит. Перешёл за Камень — два года иди, а распаханной земли не найдёшь. А есть хорошие земли, хлебные.

И до Камня земли много.

Велел бы Семён все деньги из царской казны вытряхнуть и тоже поровну поделить, а кому не хватит, ещё наделать. Не хватит серебряных, медных нарубить, а то и железных. В собольи кафтаны одел бы Семён людей. Чего соболям зазря в царских да боярских кладовых гнить. А не хватило, велел бы Семён набрать сто тысяч охочих людей и послал бы всех в Сибирь. Сибирь большая, а казаков пока что мало в ней.

Ну, а тех бояр да дворян, которые не захотели бы такой вольной и сытной жизни для всех, царь Семён прогнал бы. Пусть проваливают подобру.

В дверь легонько стукнули. Семён вскочил с лавки, рука легла на пистоль.

— Входи!

Вошёл Попов.

— Будь здрав, Федот! Напугал. Вздремнул чуток.

— Не время дремать, Семён Иванов. Пора бы паруса по ветру ставить. А то набегут льды. И прощай, Анадырь-река, ещё на год.

— Пора, Федот, верно. А не боишься идти с неудачником-то?

— Пустое.

— Ежели так, возьми за иконой челобитную. Обещаюсь явить опять же семьдесят сороков соболей. Завтра подам Втору Гаврилову. На словах-то Втор обещал отпустить меня с вами.

— Ты, Семён, бороду причёсывай и пошли, пока не поздно. Не ровен час, опередит Анкудинов. Совсем он запугал промышленных-то.

— Когда пугал-то? — усмехнулся Семён.

— Часа не прошло.

— Ой ли?

— Ты слушай. Сидим мы у Важенка Астафьева, мозгуем, как лучше поход сделать, и вдруг вваливается в избу Гераська Анкудинов и с ним вся его братия. Глазом не успели сморгнуть, а они по всей избе рассыпались и за спиной у каждого из нас встали, в руках ножи, и теми ножами вертят они у самых наших глоток, а Гераська похаживает да бахвалится. Захочу, мол, всех вас зарежу сей же миг. А пойдёте с Дежнёвым — так и знайте, зарежу! А пойдёте не со мной, а с кем другим, и я с вами на своём коче пойду, буду вас грабить и ваших ясачих мужиков тоже пограблю и побью.

— Пошли к Втору!

Дежнёв выхватил у Попова челобитную.

Пинком, в сердцах, растворил дверь и зашагал к съезжей избе колымского приказчика.

Пятко Неронов был человек маленький: и ростом, и разумом, и богатством. Зато был Пятко Неронов живучий, будто кошка, и цепкий, как лесной клещ. За Дежнёва держался он, что за Христа. Дворняжкой за ним ходил, в глаза заглядывал. И вдруг на нероновское несчастье объявился Герасим Анкудинов. Был Герасим не по душе Пятко, богатства от него Пятко не ждал — какое уж там богатство, если у человека степенности ни на грош. Да как увидел Неронов сразу двадцать голых ножей, а пуще всего тот нож, что плясал возле гладкой его бородёнки, забыл Неронов Семёна. До слёз не хотелось предавать верного сильного товарища. Предал.

Подошёл Дежнёв к съезжей избе; на крыльце стоят анкудиновские разбойнички, а дверь загораживает Пятко Неронов.

Поднимается Дежнёв по лестнице медленно, будто к ногам его ядра фунтов на сто привязаны, дружки Анкудиновы теснятся, однако не смело, а Пятко Неронов руки разинул и пропищал:

— Не пойдём с тобой! Никто не пойдёт! И не ходи к приказчику! Добром говорим, не ходи к Втору!

Дежнёв одолел последние две ступеньки да как гаркнул на Неронова сверху, в голенькое темечко. Крепко гаркнул, солоно и безудержно. Неронов присел. Как воробушек, прыг туда, прыг сюда — и бегом, не оглядываясь.

Зашёл Дежнёв в съезжую, поклонился Втору Гаврилову, а перед Втором уже Анкудинов стоит.

Говорит Втор Семёну:

— Герасим Анкудинов челом бьёт на реку Анадырь приказчиком. Явил семьдесят сороков соболей.

— Семьдесят сороков я в прошлом году являл, — сказал Семён, подходя к столу вплотную. — На нынешний год являю семьдесят сороков десять соболей. Прими, Втор Гаврилов, мою челобитную.

Анкудинова затрясло.

— Я, Дежнёв, с тобой торговаться не буду. Хватит, в прошлом году поторговались. Однако знай: сколько бы с тобой кочей ни пошло, а мой следом пойдёт али впереди.

— Пойдёт с Дежнёвым шесть кочей, — сказал Гаврилов.

— Мой седьмым будет!

Анкудинов выскочил на улицу, пальнув дверью. Гаврилов засмеялся.

— В штаны, говорят, напустил поутру.

Дежнёв был мрачен.

— Вели мне бумаги дать, явочную[84] буду писать.

— На Герасима?

— На Герасима.

— Пиши. Только я ему препятствовать, Семён, всё равно не стану.

— Это почему же так? Он грабить моих гостей да моих ясачных людишек обещает, твоё дело тут не стороннее.

— Надоел он нам в Нижнеколымске, Семён. А на море, глядишь, от него и польза вам будет. А пользы не будет, всё равно с глаз долой. От мне тут, пожалуй, всю ярмарку разгонит.

Не зная, что Михаил Фёдорович, русский царь, вот уж третье лето как помер, Семён писал[85]: «Царю, государю и великому князю Михаилу Фёдоровичу всея Руси, бьёт челом холоп твой ленский служилый Семёнка Дежнёв. Явил я тебе, государю, прибыли с новой реки, с Анадыря, семь сороков десять соболей. В нынешнем же, государь, во 7156 году, Герасимко Анкудинов прибрал к себе воровских людей человек с тридцать, и хотят они торговых и промышленных людей побивати, которые со мной идут на ту новую реку, и живот их грабить и иноземцев хотят побивать же, с которых я прибыль явил, а мне, холопу твоему, с теми торговыми и с промышленными людьми твою государеву службу служить и прибыль сбирати. И те, торговые и промышленные люди, от их воровства, что они хотят побивать и грабить, на ту новую реку идти не смеют потому, что тот Герасимко Анкудинов своими воровскими заговорщиками хочет побивати и живот их грабить…»

Семён писал сердито, перо разбрызгивало чернила, слова повторялись. Челобитная вышла длинной и путаной.


Пятко Неронов как прибежал домой, так сразу на печь залез, живот от испуга отогревать. Да не больно-то отогреешься, коль связала тебя судьба-злодейка с Герасимом Анкудиновым.

— Сам наскочил.

— Ругал тебя Семён последними словами на крыльце?

— Ругал, батюшка!

— Слазь с печи! Пиши на него явочную челобитную.

Слез Неронов, нарисовал всё, что велели.

Семён дописывал свою челобитную на Герасима, а Герасим уже вталкивал в съезжую избу замученного Пятко Неронова.

— С чем пожаловал? — спросил Втор.

— Челобитную подать, — Пятко неотрывно смотрел в пол.

— На кого челобитная-то?

— На него.

Показал на Дежнёва одними бровями, не отрывая глаз от пола, — боялся.

Втор подскочил к нему, вырвал челобитную.

— «…во 7156 году июня в 8-й день бранил тот меня Семён всякою неподобною бранью неведомо за что… Вели, государь, на нём дать свой царский суд…» — читал Втор быстро, внятно, с пропусками. — Принята челобитная, Пятко Неронов. Ступай!

Неронов попятился к двери, задом выбил её и выкатился на улицу.

— Давай-ка, Семён, отчаливай поскорее, а то, гляжу я, на тебя такое могут нагородить, что и впрямь придётся взять под стражу.


Уходили из Нижнеколымска тихо, при малых людях на берегу. Втор Гаврилов провожал, целовальник с ним да священник. Вот и всё. Рано уходили или поздно — кто же знает, день стоял полярный, без ночи, только спал Нижнеколымск.

Хотел Дежнёв Анкудинова обмануть, да Герасима след простыл. Исчез его коч из Колымска. Куда — неизвестно, и спокойнее от этого на душе не стало. Небось вперёд уплыл, поджидает где-нибудь.

Перед самым отплытием пришил Семён на парус своего коча шкуру кабарги, которая ест смолу.

— Без тебя, Сичю, в поход иду. Пусть душа твоя молит о нас у господа. Пусть волшебная сила твоего народа поможет нам.

Обнялись друг с другом все шестьдесят товарищей, послушали молебен и подставили попутному ветру холщовые паруса.

Ходко пошли.

А назад дорога и десятерым из них указана не была.

Умных да бывалых слушать надо


На выходе в море из реки Колымы стоял коч Герасима Анкудинова. Море было спокойное, далёкое, будто льды приснились мореходам пасмурным прошлогодним летом. Ветер дул на восток, кочи радостно бежали. Герасим Анкудинов плыл впереди, нагло. Его люди поорали обидные слова на дежнёвский коч, но утомились и примолкли. Дежнёв своим отвечать не велел, а ругаться безответно — всё равно что с эхом аукаться.

На третий день увидали лежбище моржей.

Баженка Астафьев и Афанасий Андреев — приказчики купца Василия Гусельникова — стали было поворачивать кочи к берегу, но Дежнёв велел им идти дальше. Свернул парус на своём коче, подождал приятелей и поговорил с ними грозно.

— Упустим ветер, погоду упустим, принесёт льды — не видать тогда Анадырь-реки.

— Ну и бог с ней, с рекой твоей, — ответили разобиженные приказчики, — смотри, сколько здесь рыбьего зуба, живьём гуляет! От такой прибыли невесть нуда и зачем бежать, может, за погибелью своей.

— Не каркайте, мужики, — Семён стал суровым, как пустынник, — море, оно всё слышит. Ничего не забывает.

Поднял Дежнёв паруса и побежал, обгоняя другие кочи, на своё первое место. Мастерил его коч сам Иван Пуляев. А лучше пуляевских кочей и не бывало никогда.

Так легко, по спокойной воде, под чистым небом, под немеркнущим солнцем плыли семь дней. На седьмой день пошёл ветер с севера, побежали вперекос по морю белки, ударили волны в борта, будто заманивая к берегу.

— Парус долой! Поворачиваем в море! — приказал Дежнёв.

Пять кочей из семи развернулись носом на волну, и гребцы, выбиваясь из сил, повели свои кочи в открытое море, подальше от каменных нелюбезных берегов.

Повернул в море и Герасим Анкудинов. Хороший был мореход Герасим, а вот молодые приказчики Гусельникова Баженка Астафьев и Афанасий Андреев надумали хитрей умных быть: подумалось им — совсем Дежнёв спятил, от бури в бурю попёр. Не слушая окриков с других кочей, Баженка и Афанасий повернули свои корабли к берегу.

Закрыло облаками небо. Волны подросли, но не шибко, а белые гребешки над их крутыми лбами распетушились уже не на шутку. Кочи раскачивало, как колыбели, гребцы промахивались мимо воды, вёсла ударялись о борта, и Дежнёв приказал убрать их. Теперь кочи воевали с морем в одиночку. Люди им не могли помочь.

Огромный Митяй лежал между лавок гребцов, закатив глаза и разинув рот. Кита убивает незыблемость берега, Митяя вконец замотало морское непостоянство. Он лежал глыбой, будто мамонт, и никакая сила не заставила бы его теперь пошевелиться. Желудок Митяя давно опустел, и, уморившись страдать, он заснул вдруг и проспал всю бурю, до последнего примирительного шлепка по гладкой боковине коча.

Пока он спал, случилась первая большая беда.

Кочи Астафьева и Андреева прижало к берегу, и море било о камни их до тех пор, пока они не лопнули, как орехи. Доски, людей и кое-что из их пожитков море выбросило на землю, прихватив свою львиную долю: в дереве, в людях и пожитках.

С коча Дежнёва видели беду, но помочь было нельзя, море несло кочи на восток и унесло неведомо как далеко.

Утихли ветры, кочи выстроились рядком, а впереди опять плыл разбойный Анкудинов.

Без двух кочей стало на пустом океане сиротливей. Молились, отходя ко сну, мореходы страстно. Далёкий лежал путь, и смертей на нём что ветров. Одна взяла своё — отступила. Назавтра ослепительно засияла другая.

Льды


Буря нагнала льды. Они загородили море, и было видно, как забегали люди на коче Анкудинова. Хлопнул, обмякнув, парус, отпуская ветер на все четыре стороны.

— Сдрейфил Герасим-то, — сказал Иван Пуляев Дежнёву. — А мы, думаю, проскочим. Льды-то как решето худое.

Дежнёв Пуляеву верил, что самому себе, да и Анкудинова хотелось посрамить. Прошли мимо, не сбавляя хода. На коче Анкудинова молчали.

Строил кочи Иван Пуляев знатно, а водил их с детства. Не один и не десять даже раз ходил он на Новую Землю — то с отцом, то со старшими братьями, а в семнадцать лет сам за главного.

Забрались в ледяную кашу. Правил кочем Пуляев. На нос поставили с баграми Фому Пермяка и Митяя. Митяй отдышался после бури, полизал для очистки мозгов ком соли и теперь старался вовсю — стыдился, что, когда надо было грести, подвёл товарищество, слёг. Отпихивал он льдины от коча напропалую, все, до которых доставал его огромный шест.

Кочи, как гусята за гусыней, шли следом. Ни один из них не уступил дорогу Анкудинову, и разбойнички потянулись последними. Впереди уже тяжело сипел глубокий океан, оставалось проскочить последнюю малость, и рискованный Пуляев завёл коч в узкую щель между двумя полями льдов небесной чистоты.

Пуляев видел, что поля пошевеливаются, что они, не ровен час, могут сойтись, как два голубка, но понадеялся на ход, на ветер. А ветер вдруг попритих, коч скользил по узкой улочке, будто во сне, всё медленнее и медленнее, и нельзя было помочь ему вёслами, потому что вёсла упирались в ледяные стены.

До гладкого моря оставалось не больше сорока саженей, когда белые голубки, каждый в версту длиной, прихватили легонько коч, а потом и поднажали.

Верный Митяй, синея от натуги, отжимал свою льдину. Льдина шла так, будто не было на свете никакого Митяя, и Митяй осерчал. Взревел, налёг. Шест великий, как лук самого Ильи Муромца, согнулся и выпрямился вдруг. Свистнуло, ухнуло, и Митяй, засверкав голым пузом, полетел над кочем, а потом — по льдине, всё на том же голом животе, веруя в рай и удивляясь, что он оказался холодным, белым и скользким.

Коч захрустел деревянными костями, стряхивая ледяные объятия.

— Пропали, Иван? — Дежнёв сунулся бородой в самое ухо Пуляеву.

— Погоди! Обхитрит коч льды, не впервой.

Поля сходились неминуючи и сошлись. Сошлись — и вознёсся пуляевский коч[86]. Лежал на белом льду смирной рыбиной, а к ней, этой рыбине, спешил со всех ног Митяй. Едва перевалился он через борт, как грянул ветрище, наполнился до краёв забытый парус, и коч, словно не коч он вовсе, а сани-самокаты, скользнул по льду и плюхнулся по-тюленьи в воду.

Поплыл.

Ледяные поля растащило, и пошли, пошли по чистой воде пять кочей. Четыре праведных, один разбойный, а все они были русскими, одинокими на том океане на тысячу вёрст, и никак они не могли поделить между собой это бездольное и бесконечное одиночество.

Большой Чукотский Нос


Солоно пришлось мореходам. Опять забурлил океан-котёл, и никто не думал, что придётся на белом свете принять новые многие муки, а все думали, что отмучились.

Не было на океане лица. Серый, как прошлогодний мох, тяжко вздыхал он, и от каждого вздоха возносились кочи к небу, в бородатую муть сырых облаков, а потом падали, неудержимо и долго, и над ними поднимались солёные гладкие хребты, серые, как и весь океан, в жемчужном ожерелье пены, и всё это пойло чукотского бога накатывало смертно и вдруг вместо того, чтобы накрыть, бережно подстилалось, и опять взлетали кочи, и падали опять.

И, взлетев, увидали с коча Дежнёва, как, не вытерпев столько смертей, поддался чей-то коч. Лежал он в самой глубокой пропасти днищем кверху, и океан, смущённый своей неловкостью, накрыл его быстренько и отбросил Дежнёва подальше.

Большой Чукотский Нос по тихому морю обогнули три коча. Были эти кочи Федота Алексеева Попова, Семёна Иванова Дежнёва и Герасима Анкудинова.

Увидали на берегу чудную башню, увидали небольшую речку, решили пристать. Проведать, что за люди живут, набрать свежей воды, запастись съестным: плавали третий месяц. Наступил сентябрь.

Дежнёв первым сошёл на берег, за ним потянулись было остальные, но Дежнёв велел остаться на кочах. Не дай бог иноземные люди устроили засаду. Было тошно покачиваться на волнах прибоя. Ноги так истосковались по земле! Но приказ есть приказ. Ждали.

Дежнёв поднялся к башне. Она была сложена из китовых костей. В башне жили. Вился над нею дымок костра, пахло рыбой и мясом. Поодаль от башни стояли яранги. Вокруг морехода закружила пёстрая свора собак.

— Эй! — крикнул Семён. — Есть кто?

Яранги стояли молча, и башня не отзывалась. Семён позвал людей на якутском языке и по-юкагирски. Опять никто не отозвался. Семён хотел было зайти в башню, как вдруг над головой свистнуло. Отшатнулся, выхватил пистоль. В двух шагах позади лежал костяной топор.

Дежнёв торопливо насыпал из берендейки[87] порох на полку, и тут из башни, снизу откуда-то вышел мальчик. Он нисколько не испугался казака. В его руках был костяной кинжал, и он ждал нападения, покачиваясь на расставленных кривых ногах.

— Aй да воин! — Дежнёв рассмеялся и заговорил по-юкагирски: — Где отец? Ты меня понимаешь?

Мальчик следил за каждым движением Дежнёва, не отвечал, но по его смышлёным глазам было видно, что он понимает этого странного бородатого человека.

— Я хочу пить! — Семён руками показал на свои сухие губы, почмокал.

Мальчик ткнул кинжалом на пригорок, где лежал молодой снег.

— Я хочу есть! Ам, ам!

Семён вытащил из кармана голубую бусинку и, подкинув её, показал мальчику. Глаза маленького воина засияли. Он сделал знак Дежнёву, чтобы тот стоял на месте, и исчез в башне. К ногам Дежнёва шлёпнулись одна за другой две сушёные рыбины и кусок свежего тюленя.

Рыбины Семён поднял, а ворвань оттолкнул ногой. Мальчик удивился, потом насупился, но Дежнёв перебросил ему бусинку, и мальчишка заплясал, забыв про опасность.

С берега закричали, и Семён побежал назад. На многих байдарах подходили чукчи.

— Что будем делать, Федот? — крикнул на соседний коч Дежнёв.

— Ты сам-то что проведал на берегу, скажи?

— Пусто у них. Одни дети. Я думаю, положить надо кое-что из товаров и отойти.

— Можно и так. Только ведь нам всё равно опять приставать придётся — за водой, за едой.

— А вы меня вместе е товаром оставьте. Договорюсь. Не впервой.

— Смотри, Семён!

— Двум смертям не бывать. Клади на берег товары.

А на коче Анкудинова готовились к бою. Дежнёв углядел это.

— Анкудинов! Отойдёшь в море вместе со всеми. А нет… — и дал знак своим ребятам. Те сдвинули вбок деревянную русалку, украшавшую нос коча, и на Анкудинова серьёзно глянула тяжёлая затинная пищаль. — Потоплю, гляди! — досказал Дежнёв понятнее.

Анкудинов заругался, однако отчалил.

Кочи отходили всё дальше и дальше. Длинные кожаные байдары чукчей замешкались было при виде неведомых деревянных кораблей, а теперь мчались к берегу. Дежнёв насчитал одиннадцать байдар, и в каждой сидело восемь человек. Дежнёв сел на камень перед товарами и стал ждать хозяев земли.

Чукчи выскакивали на берег, вытаскивали байдары. И, разделившись на два отряда, с копьями в руках двинулись в разные стороны.

Один отряд побежал наверх, к ярангам, другой медленно и зловеще окружал чужестранца.

Дежнёв перекрестился, сотворил молитву:

— Во имя отца, сына и святого духа ныне, присно и во веки веков. Аминь!

Встал, распахнул руки, показывая чукчам, что у него нет оружия. Вспомнил о кинжале, вынул из ножен, отбросил. Чукчи наступали, не меняя боевого порядка.

— Да нет у меня ничего! — рассердился Дежнёв. — Чего копьями-то махать?!

Воины были уже близко, когда от китовой башни прибежал гонец. Показал своим голубую бусинку, видно, у мальчишки отнял. Копья сразу опустились. Семён руками подзывал иноземцев: подходи, покупай!



Купцы оставили на берегу обычный товар: медные зеркала, пёстрые шапки ярких цветов, кафтаны, расшитые доброй сотней пуговиц, бусы, медный котёл, ленты.

Чукчи стояли поодаль, зачарованные зрелищем диковинных, прекрасных вещей и не в силах побороть робость. Вдруг появились женщины. Они были одеты так же, как и мужчины, — в меховые кухлянки[88], но любопытнее они были мужей раз в десять. Красота сразила их. Как галки, бросились к Семёну, и в воздухе запорхало красное, зелёное, синее.

Растолкав женщин, подошёл высокий крутоплечий чукча.

— Эрмэчьын, — стукнул он себя в грудь.

— Семён, — Дежнёв малость поклонился.

Чукча обнюхал его и, улыбнувшись, повторил:

— Сэмэын.

— Во-во, Семён!

Заговорил по-юкагирски, вставляя ламутские и якутские слова. Его понимали. Семён показал на кочи.

— Это мои кочи. Мы будем с вами торговать, а вы нам дадите мясо, рыбу, воду, рыбий зуб, шкуры.

Семён забрал из рук одной женщины красный кафтан и отдал Эрмэчьыну.

— Бери.

Эрмэчьын обрадовался.

— Пусть пристают твои большие лодки. Будет мир.

К Эрмэчьыну подошёл старик, заговорил быстро, сердито. Семён догадался, что это шаман, но не догадался что-либо и ему подарить. Самый сильный чукча оттолкнул старика и повторил:

— Пусть пристают твои большие лодки.

Семён дал знак, и кочи пошли к берегу.

У чукчей был удачный день. На охоте они убили с десяток лахтаков[89] и много маленьких тюленей. Женщины ходили на свою охоту, за травами, и тоже принесли немало. Лето в тот год было на редкость большим, и в начале сентября снег выпал только один раз. Добычей женщин были листья красной ивы, капусты и листья камнеломки, которые чукчи едят, заливая жиром нерпы. А тут ещё пожаловали чужеземцы со своими необыкновенными товарами.

Пока кочи причаливали, чукчи притащили клыки моржей, шкуры лахтаков, собак и соболей.

К их удивлению, тёплые собачьи шкуры русские не брали, а брали маленькие шкурки соболей и кость.

Закончив торговлю, чукчи пошли к своим байдарам, выгрузили лахтаков и тюленей и стали их делить.

Мясо и жир лахтаков резали на ровные куски и делили между всеми охотниками. Головы и клыки получили хозяева байдар. Шкуры расщепили. Первую получал хозяин, вторую стрелок. Эрмэчьын получил две головы и целую шкуру. Ему же отдали маленького тюленя целиком. Маленьких тюленей отдавали тем, кто убил их.

Начался праздник.

Чукчи пригласили русских в яранги. Угощали рыбой и мясом, пытались потчевать сухими мухоморами. Дежнёв с Федотом Поповым и Анкудиновым были в китовой башне у Эрмэчьына. Оставлять Анкудинова вместе с его братцами было рискованно. От мухоморов русские отказались и угостили Эрмэчьына водкой. Тот посмотрел сначала, как пьют, покряхтывал, отирая ладонями усы и бороды, русские. А потом и сам отпил глоток. Отпил, зажмурился и сидел, не открывая глаз, чуть покачивая головой. Федот тревожно толкнул Дежнёва, но тот губами сделал знак: спокойно.

Наконец Эрмэчьын разжал веки.

— Во все времена ни один чукча не пил более усладительной воды, чем эта. Я первый чукча, выпивший глоток воды, дающий блаженство. Я — преславный человек!

Он допил свою водку до конца, дал облизать посуду жене и, развеселившись, созвал чукчей на игры и пляски.

Начались состязания. Лежало пять камней. Один больше другого. Молодые воины поднимали эти камни, но не у многих хватало силы поднять пятый.

Митяй, почуявший под ногами твердь, повеселел. Он хорошо поел, отдохнул от качки и теперь ринулся похвалиться силой. Камень поднял рывком, стоял, взметнув его над головой, красный от натуги и вытаращив от счастья глаза. Ему показали ещё на один камень, в отдалении. Митяй помчался к нему. Схватил и не одолел. Покрутился вокруг, подышал спокойно, изловчился, рванул и взвалил на грудь. Закачался под тяжестью, но устоял. Набрал в грудь воздуха, ахнул, и камень на мгновение взлетел высоко над его головой и, вырвавшись из рук, упал. Митяй отёр рукавом мокрое от пота лицо и сел на этот камень без силы. Чукчи окружили его, похлопывали по плечам, спине, а Эрмэчьын поднёс ему шкуру лахтака потому, что никто в стойбище, кроме самого Эрмэчьына, не мог поднять этот камень.

Раздались удары бубна. На праздник пришёл шаман. С ним было пять сильных чукчей, они трудно несли совсем небольшой камень. Эрмэчьын лёг на землю спиной, выставив руки вверх. Носильщики положили ему на руки свой камень. Он был с хорошее ядро. Эрмэчьын подержал камень на вытянутых руках и опустил на грудь. Силача обступило восемь молодых чукчей. Они взяли Эрмэчьына за ноги, за руки и оторвали от земли.

— Колдуют, видать, — сказал Попов Дежнёву.

— Похоже.

Но оказалось, это тоже состязание. Эрмэчьына с камнем поднимали или пытались поднимать и другие чукчи. Эрмэчьын предложил поднять этот Небольшой камень и русским. В одиночку даже Митяй его не сдвинул.

— Камень-то небесный, — определил Попов. И угадал. Позже шаман рассказал русским начальникам, что на Луне живёт женщина Пынрываырчын. Она выдаивает из груди пищу для людей. Одни звери падают на землю, другие в море, и хозяева леса и моря посылают этих зверей охотникам, но однажды мать-богиня выдоила огненный камень. Он долго плыл по небу, а потом упал на Большой Каменный Нос. Видно, кто-то рассердил Пынрываырчын. Сердить её опасно, а то вместо зверей надоит она на землю и в море огненных камней и будет голод.

Устроили чукчи и другие состязания. Бегали по кругу, кто останется последним. А в том кругу, выложенные камнями, были ещё два круга. По первому бежали молодые охотники, по среднему — пожилые, а в центре носились мальчишки.

Бегал тут и Семёнов дружок. Дежнёв увидал его и сказал Эрмэчьыну:

— Этот малец, когда я пришёл на стойбище, чуть не убил меня топором, а потом хотел ножом зарезать.

Эрмэчьын от радости ударил в ладоши.

— Ого! Я создал насильника, грабителя чужих стад. Я создал воина. Я — хороший человек.

— Видал, как у них, — удивился Дежнёв и покосился на Анкудинова. Тот всё время сидел молча и на этот раз отвёл глаза.


Русские жили у чукчей неделю. Опять разыгралась на океане буря, и пришлось ждать, когда она утихнет. Федот Попов был сам не свой. Ветры били о землю кручёными хлыстами мокрого снега. Зима врывалась наскоком, и тёплый в мечтах Китай был в такой несусветной, зыбкой дали, что казалось, нет другого исхода, как лечь лицом вниз на эту чужую холодную землю и помереть, не борствуя, потому что своя русская земля лежала, может быть, ещё дальше.

Попов бродил эти дни одиноко. Сквозь ветер и снег взбирался на Каменный Нос и глядел туда, откуда пришли, и туда, куда собирались плыть дальше.

Поднялся однажды и Дежнёв с ним. Попов сказал ему:

— В Сибирском приказе, в Москве, немец показывал мне карту. На той карте земля у них сплошняком идёт. А тут — море, на Китай и на Индию заворот. Я ему, тому немцу, и тогда про это сказал, а он смеялся, дурак.

— А ты откуда сам-то знал, что море здесь?

— Не знал, нутром чуял, да и приказные сомневались в той карте.

— Верно, значит, говорил, тут вправду море. Однако на Анадырь надо спешить. Придём зимой — лихо будет. Место неведомое, иноземцы неведомые, еду найти неведомо как и где.

— Холодно. У нас-то теперь праздники, урожай собрали, хлеб свежий едят, молочка бы парного, да и с ледника бы. Хорошо!

На краю неба тучи разошлись вдруг, и стали видны далёкие острова. Их было два.

— Чукчи говорят, что на островах этих живут зубатые люди[90], — сказал Дежнёв, — они пронимают сквозь губу по две рыбьи кости.

— Как угомонится буря-то, зайти к ним надо будет. Слышал я, рыбьего зуба у них много.

— Зайдём, Федот. Мне вот Анкудинов покоя не даёт. Притих что-то.


Как только Анкудинов попритих, Семён перешёл спать на коч: боялся каверзы. Приходил он спать поздно, засиживаясь в китовой яранге Эрмэчьына. У того был старый отец, который длинными вечерами рассказывал сыновьям и внукам сказки. Дежнёв до сказок был любитель и слушал старика до тех пор, пока тот от старости не засыпал, забывшись на полуслове.

Больше всего пришлись ему по нраву сказки о Пичвучине. Рассказывал их старик с любовью, рассказывал их своему любимцу храброму мальчику Онно, тому, кто не испугался бородатого чужестранца.

— Если на тебя напал самый сильный, самый страшный непобедимый зверь, — тихо и монотонно говорил старик, — и если уклониться от безнадёжной борьбы нельзя — бейся. Ты можешь победить потому, что даже у самого сильного и беспощадного есть своя слабинка, о которой он не любит думать, но про которую никогда не забывает.

Нет сильнее Пичвучина. Нет Пичвучина беспомощнее… Он мудр и добр. Он плакса. И всё это правда.

Пичвучин ловит в море китов и одной рукой бросает их на берег. Он тормошит медведей так же, как мы тормошим щенят.

Пичвучин боится мышей и маленьких рыб. Когда мышь, даже самая глупая, не мышь, а мышь-ребёнок выходит из норы, Пичвучин дрожит от страха и плачет.

Ростом Пичвучин в половину пальца. Он носит кухлянку из шкуры собаки, такой маленькой собаки, какую мы ни разу не видели. На ногах у Пичвучина — торбаса[91] из нерпы. Из такой маленькой нерпы, какую не убил ни один охотник, даже самый зоркий. Шапка у Пичвучина соболиная. Из такого маленького соболя, какого ещё никто не видел и которого никто никогда не увидит.

Пичвучин подолгу плавает по морям и много ходит по земле. Но никто не может отличить от мышиных его следы, так они похожи.

Анкудинов


Анкудинов заговаривал зубы Попову.

— Федот Алексеев, вот и ты меня зовёшь разбойником. Сам знаю, по молодости нашумел лишнего. А ты меня не суди, как все судят. Понять сумей.

— Что ж тебя понимать? Грабил?

— Грабил.

— И сказ весь!

— Не весь. Ты посмотри, Федот Алексеев, что делается-то кругом. Мне тридцати нет, я не дурак. Я в любом месте приказчиком могу хорошо быть. А кто меня по моим годам приказчиком поставит? Дежнёв, враг мой, но я о нём так скажу — головастый мужик. Идёт он приказчиком, а весь чин его — простой служилый. Ему бы десять лет назад атаманом быть, а теперь бы полковником на Москве… Тянул бы я лямку, как и все, тоже бы своего дождался, и атаманского чина и боярским бы сыном был, ждать тошно. Не могу я ждать, Федот Алексеев. Мне сегодня подавай богатую жизнь, а завтра меня, может, и не будет, завтра меня, может, чукчи убьют или море утопит.

— Не дело говоришь, Герасим. Приказчиком хочешь быть, кричишь — сумеешь, а сумеешь ли? Сумеешь ли, как Дежнёв, иноземцев не огнём взять, а миром?

— На мир я чихать хотел. Иноземцы передо мной трепетать должны. Скучно смотреть, как Дежнёв обхаживает их. Сказки, говорят, каждый вечер слушает. Он бы ещё богу ихнему молился.

— Зазнаешься ты, Герасим, заносишься. Назад нечего смотреть, ты смотри, чей коч последним о камни вдарит.

— Мой, что ли? Я свой коч сам покупал, сам вожу и на Колыму приду на нём же. Попомни моё слово, Федот Алексеев.

— Добро бы, если так…

— За Дежнёва ты держишься, Попов. Зря. Со мной бы тебе и веселей жилось и богаче. Потрясли бы мы этих чукчей, сходили бы на острова, зубатых бы людей потрясли. Товаров своих не растратили, а о прибыли нашей сто лет разговаривали бы…

— Прощай, Герасим. К людям своим спешу. Запомни только, богаче земли всё равно не будешь, а за богатство на крови кровью платят, на слезах — слезами.

Герасим плюнул в сердцах и пошёл прочь.

Федот Алексеев рассказал Дежнёву об этом разговоре, и Дежнёв не пошёл к сказочнику; как стемнело, прокрался к анкудиновскому кочу, втиснулся возле кормы, между бортом и каменистым берегом, и слушал. Вели разбойнички разговоры степенные, и думал Семён, что зря морозил бока, но Герасим кликнул вдруг в казёнку Пятко Неронова. Нашёптывал ему страшные слова. Велел пробраться ночью на коч Дежнёва и зарезать Семёна до смерти. Награды Анкудинов давал Неронову сто рублей деньгами да столько же соболями или рыбьим зубом.

— А откажешься, али струсишь, али переметнёшься, убью тебя, Пятко, с великими мучениями, — досказал Герасим свою сказку, — рвать велю тебя клещами, а потом в океан брошу.

Пятко поперёк и слова не сказал.

Семён выждал, как пошибче загалдят разбойнички, выбрался из укрытия и ушёл к своим людям. Спать он отправился на коч, как всегда, в одиночку, только перед этим послал туда тайно Митяя. Леживо приготовил Семён на обычном месте, только не для себя, а для куклы. Сам в другом углу затаился.

Ночью кто-то тихо перелез через борт и пошёл по палубе на корму, где стояла казёнка для приказных людей и где спал теперь Дежнёв. Дверь отворилась бесшумно. Явилось вдруг пятно посветлей, а на нём тёмное. Мгновение вор постоял, прислушиваясь и привыкая к новой темени. Потом шагнул к лавке, на которой спала кукла. Нащупал тулуп, распахнул, и тут вора, бедного, так старательно двинули по затылку, что рухнул он на колени, а потом боком повалился на пол.

— Ты не железом его? — спросил Дежнёв из своего угла.

— Да нет, кулаком.

— Живой?

— Пощупаю сей миг. Тёплый.

— Дышит?

— Да как будто не дышит.

— Вот ведь сила-то!

— Ничего, Семён Иванов, бог даст, отойдёт. Жалеть-то его вредно. Спящего человека хотел решить жизни. Нехорошо это.

— Нехорошо, Митя.

— Так чего, спать, что ли, будем?

— Можно и соснуть.

— А его куда?

— А его, Митя, отнеси-ка ты тихонько Анкудинову. Ихний ведь он. На своём коче скорей и отдышится.

У Анкудинова не спали. Герасим жёг на железном листе большой огонь. Чтоб отвести от себя разговоры, пригласил на свой коч людей Федота Попова и угощал, чем мог. Пел, пил, а сам тревожно прислушивался к ночи. Наконец раздались осторожные, тяжёлые шаги. Анкудинов не выдержал и встал. Шаги затихли. Гости посмотрели на Герасима и тоже насторожились.

Вдруг над бортом появилась фигура, бережно положила на палубу Пятко Неронова.

— Кто? — закричал Анкудинов.

— Я это, Митяй!

— Кого принёс?

— Пятко вашего. Хотел он Семёна спящим зарезать, а я его стукнул кулаком маленько, а он чего-то не дышит.

Казаки вскочили со своих мест, схватились за оружие.

Кто-то окатил Неронова водой, он зашевелился.

— Повесить мало! — разъярился Герасим. — Да я его сам на куски разорву.

Выхватил из-за пояса кинжал.

— Стой! — сказали из темноты. — Не он убивал. Его рукой убивали.

На коч поднялся Дежнёв.

— Митя, возьми-ка опять Пятко. Отнеси к нам. Там ему спокойней будет.

Ни слова не возразил Анкудинов.


Море затихало. Всё ленивее бросало оно просоленную свою требуху на каменные берега, слизывая всё ту же каменную, невкусную еду. Но оно надеялось на добычу и пожирнее и всё набегало, набегало.

Чукчи, довольные великой усладительной водой, невиданной красоты одеждами и бусами, вышли всем стойбищем на берег и, завораживая море, начали свою самую древнюю игру в прыжки.

Прыгун становился на шкуру. Шкуру подхватывали несколько человек, раскачивали и подбрасывали на ней прыгуна. А тот должен был устоять.

Ни один мужчина так и не смог удержаться. Все падали. Тогда вышла дочь Эрмэчьына, встала на шкуру и, как бы высоко ни бросали её, ни разу не упала. Когда люди утомились, девушку опустили на землю. Она сошла со шкуры и, не сводя глаз с Дежнёва, подошла к нему и обнюхала.

— Русский косматый человек! — сказала она. — Я не упала ни разу, и, значит, море утихнет. Значит, откроется тебе далёкая морская дорога. Пусть будет удача тебе.

Она разрумянилась, чёрные глаза её, будто спелая черёмуха, блестели.

— Спасибо тебе, девушка, — сказал Семён. — Спасибо, что постаралась для нас. А если впрямь море ты этим успокоила, все перед тобой на колени встанем. Ведь правда? — ища поддержки, повернулся к товарищам, и те, пряча смешки в бороды, сказали:

— Истинно!

Тревожно было Дежнёву. Не спалось ночью. И только сомкнул глаза, приснился Пичвучин. Сидит будто Семён на берегу реки. Не здешняя река, не чукотская. Берега зелёные, дно у реки — белый песок. Через всю глубину видно, что делается в рыбьем царстве! И видит вдруг Семён — плывёт по реке крошечный Пичвучин. Плывёт саженками. Машет, что есть силы, а до берега далеко. А за Пичвучином гонится голавль краснопёрый. Да был бы голавль, а то так — голавлишко. Плавает, нахал, не торопится, ест Пичвучина по малым частям. Один тор-басок стянул и жуёт. Пичвучин плывёт, плывёт, а пятка у него голенькая, посинела от холода, того и гляди судорогой ножку сведёт. А голавль уже другой торбасок стягивает.

Забросил Семён удочку промеж голавля и Пичвучина. Червяк на крючке красный, живой, ворохается. Голавль хвать его. А Семён — дёрг. Красные пёрышки на красном солнышке куда раскраснелись!

Бросил Семён голавля в траву. Смотрит, где Пичвучин, а он уже на берегу.

— Спасибо тебе, бородатый человек, — говорит, — ты меня спас, и я тебя не забуду. Спокойного моря ждёшь, а море-то уже спокойно.

Вскочил Семён, глаза протёр, слушает. Не шумит. Выбрался из казёнки — спокойно на океане. Месяц ущербный горит. Посреди неба — кол-звезда, Полярная. Чукчи рассказывают, что под её жилищем дыра в другой мир. Изба у кол-звезды ледяная, на коньке — фонарь. Виден огонь того фонаря в обоих мирах.

— Ну и сон! — обрадовался Семён и пошёл к стойбищу будить людей. — Хватит спать. Целую неделю спали. За ночь и утро можно до островов зубатых людей дойти, поторговать быстро и — на Анадырь-реку.

Идёт Семён открыто, не стережётся, и вдруг голос дикий — так и сел.

Стоит возле китовой башни голый человек, запрокинул голову к месяцу и шепчет страшным шёпотом:

— О луна! Я показываю тебе части своего тела. Прояви сожаление к моим гневным помыслам. Ни одной тайны не скрыл я от тебя! Помоги мне против бородатых людей! Они притворяются добрыми, но они злобны. Они притворяются простаками, но они хитры. Помоги мне, луна!

Это был шаман. Шаман затанцевал свой танец, упал от усталости на землю и опять, подставляя искажённое яростью лицо луне, шептал заклинания.

— Тому, кто подвергнут моему гневу, я говорю: «Ты не человек, ты — тюленья шкура!» Креветку призываю: «Постоянно скреби его и пробей его насквозь. Столь велик мой гнев, столь велик твой гнев! Скоро покончив, скоро истреби, ещё до наступления времени бури и снега!»

Шаман пополз на четвереньках вокруг китовой башни. Потом поднялся и, шатаясь, ушёл в свою ярангу.

Семён выждал, поднялся с земли. Лёгкое настроение исчезло.


Отошли перед рассветом. Первым Дежнёв, за Дежнёвым Попов, за Поповым Анкудинов. Провожали кочи всем стойбищем. Эрмэчьын стоял с огромной головешкой в руках и размахивал ею, словно хотел осветить русским путь.

Плыли.

— Что-то я Анкудинова не вижу, — сказал Пуляеву Дежнёв.

— А ну его! Опять дурит. Небось решил один на Анадырь идти. Обогнать захотел.

— А если обгонит?

— Не обгонит.

Далеко в море были кочи, когда с Большого Чукотского Носа долетел гром пищалей.

— Анкудинов! — Семён схватился за голову. — Что он наделал, проклятый вор!

А там, где совсем недавно горели дружеские огни, пылали зловещие пожары. Анкудинов грабил и жёг яранги.

На Москве


Веселилась Москва. Царь Алексей Михайлович, молодой, сильный, проснулся в то утро в таком лёгком и ясном счастье, и такое утро выпало синее, морозное, без ветра, такое здоровье лилось от румяного солнца и голубого снега, что невозможно было плохо подумать о чём-то, сделать нехорошее или просто зряшное.

Алексей Михайлович поехал смотреть медведей. Медведи были редкие, белые, их привезли из Мезени, и вся Москва сбежалась глядеть потеху.

Против Кремля, на реке, расчистили от снега лёд, оградили место острыми деревянными кольями и пустили трёх медведей, а на медведей собак.

Господи! Смеху-то было. Собаки лают, бросаются, а скользко — прыгнет и на всех четырёх лапах медведю в пасть катится. Медведь на дыбы, лапой хвать и тоже от размаха-то поехал в другую сторону.

Народ устал от смеха. Кто в снег сел, рукой отмахивается, хоть помирай. Кто икает без остановки. Уж и не на медведей глядят люди, друг на дружку, и только животы поддерживают, чтоб не лопнуть.

Царь тоже посмеялся. Хорошо, когда в царстве смеются. Потом другую потеху глядел.

Алексей Меркульев вышел на бой с бурым. В буром-то было пудов двадцать пять, а Меркульев тоже человек строгий — двадцатый год с медведями бился, потешая царей.

Медведь был голоден и разъярён. Люди, окружившие частокол, улюлюкали, тыкали медведя в бока острыми палками.

Меркульев хорошо поел утром, и теперь, когда прошло время, еда перешла в силу. Он был уверен в себе и расчётлив. Раздевался возле царского места. Сбросил шубу, остался в кумачовом просторном кафтане, в кумачовой шапочке на стриженой голове. Рукавицы снял. За широкий пояс сунул широкий нож, взял рогатину, попробовал её на излом, поклонился царю, крестом грудь осенил и вошёл к медведю.

Медведь косолапо носился по кругу, замахиваясь на обидчиков. Теперь он остановился, ноздрями попробовал воздух и взревел, вытягивая длинную шею и помахивая перед мордой когтистой волосатой лапой. Он понимал, что от него хотели злые люди, укрывшиеся за частоколом, и он развернулся на Меркульева и заревел на него, не грозя, а скорее упрашивая не послушать злого умысла. Но человек мягко стоял на ногах и строго смотрел в чёрную медвежью пасть, ожидая нападения. Вольно покачивая огромным телом, медведь побежал на Меркульева, остановился перед ним и медленно, вырастая в гору, поднялся на дыбки, чтобы сверху, всей тяжестью рухнуть на человека и кончить стыдное представление. И когда осталось ему подняться самую малость, Меркульев сделал выпад вперёд. И когда медведь рухнул, то рухнул сердцем на железную, калённую в жарких печах рогатину и, не в силах удержать своё великое тело, падал до тех пор, пока рогатина не прошла сквозь сердце, разорвав его на части. Медведь напоследок махнул великанской лапою, но Меркульев присел, и только красная шапочка, зацепившись за когти, осталась у медведя, и он всё держал её, лёжа на примятом снегу и кося чёрным глазом на дурацкий помпончик. Может, и сор-вал-то он её потому, что люди в честь царя стояли без шапок, один боец не как другие.

Все возрадовались, когда медведь умер, а царь сбежал с золочёного своего места и наградил Меркульева двумя рублями и велел поить его допьяна.

Меркульев на радостях бухнулся на колени, а потом пил бесплатно и безмерно в кабаке и на коленях полз домой через Москву и дополз, потому что привык и убивать медведей и без меры пить.

Царь поехал между торговыми рядами. Торговые ряды зимой устраивали на льду Москвы-реки. Царь ехал в длинных санях. Два ближних боярина с шапками в руках стояли на запятках, два стольника у ног на полозьях, по сторонам шли стрельцы с пищалями, позади саней — придворные. И все без шапок, в любой мороз.

По торжищу вели человека. Он был обвешан дохлыми собакой, петухом и кошкой. Палачи рвали время от времени клещами его тело, и человек катался по снегу, кровавя его, тонко и долго выкрикивая стон.

— Что он сделал? — спросил царь.

— Убил мать, — ответил ближний боярин.

— Топить ведут? — опять спросил царь, хотя знал ответ наперёд.

— Топить ведут.

Царь перекрестился.

— Я милую его, — сказал он тихо, радуясь своей великой власти и своей доброте. — Велите повесить, бедного. Холодно в воде-то.

Загрустил. Грустно, когда люди режут друг друга, душат. А ведь как хорошо — жить в любви, в согласии, в труде, в помыслах о боге. И услышал вдруг царь пение. Серебряно, будто лето на дворе стояло, пел кто-то молодой, души чистой:


Господи, силою твоею
возвеселится царь
и о спасении твоём
возрадуется зело!

Голосу вторили хрипло, обмороженно.

Царь велел остановиться перед певцами. Пели слепые странники. Одеты они были худо, только старик, закутанный в женский платок, — совсем воробышек — был в новеньких валенках.

Кто знает, как заприметили слепые царя, но запели они молитву, сложенную в его честь.

— Боже единый и премудрый, и страшный и превеликий, превыше небес пребывающий, живущи в свете неприступном в превелицей, велепней и святой славе величества своего! Тобою, господом, Христом избранному и почтенному и превознесённому и возлюбленному и святым елеем помазанному, великому государю нашему царю и великому князю Алексею Михайловичу всея Руси, самодержцу и многих великих государств и земель, на востоце сияющих, и на севере пребывающих, и к югу подлежащих, и к западу касающихся, пребывати ему во святой твоей воле и творити волю твою благу и благоугодну и совершенну.

Опять заливался серебряный голос, но как царь ни всматривался в слепцов, не мог угадать, чей этот голос.

— Кто поёт благолепно? — спросил Алексей Михайлович.

Слепцы замешкались, потом разомкнули своё кольцо, и царь увидел горбатенького. Был он молод, пригож лицом и бос.

— Как же голос твой на таком морозе сберегается? — удивился царь.

— Милостью божьей.

Отрок поднял на царя синие глаза, и тот чуть было не вскрикнул.

— Да не Василием ли зовут тебя?

— Васькой.

— А не ты ли коня мне своего отдал?

Василий встал на колени, ткнулся лбом в снег.

— Спасибо, государь, царь и великий князь всея Руси, Алексей Михайлович, что не забыли меня, ничтожного.

— Тебе спасибо! Искал я тебя и знаю то зло, которое учинилось. Отведите его в Кремль, к моим бахарям и домрачеям, и старика возьмите, — приказал Алексей Михайлович слугам. — Сколько лет ему?

Дед, трудно ломая колени, упал перед царём.

— Сто лет, батюшка великий и премудрый…

— Как хорошо! Он и деда моего застал, Фёдора Ивановича, и прадеда моего великого. Пусть он мне вечером расскажет свои сказки… А всех слепцов накормить и напоить вином бесплатно.

Слепцы кланялись, а царь, творя добро, следовал дальше.

— Хорошо-то как царём быть! — сказал он ближнему своему боярину Василию Ивановичу Стрешневу. — Сколько ведь за день можно доброго людям сделать!

— Истинно, государь!

— Слава тебе господи! Слава тебе господи! — Алексей Михайлович смахнул с пушистых ресниц радостные слёзы, и тут ему доложили: приехал в Москву митрополит Новгородский Никон.

— Вот ведь! — царь расплакался от счастья. — Вспомнил господа нашего бога, и Никон объявился. Святой, строгий и любезный брат мой, господу человек угодный. В Кремль! В Кремль!

В день святого Зосимы и Савватия


20 сентября 1648 года бешеное море подхватило коч Герасима Анкудинова, вознесло над каменным берегом и уронило. Коч разломился, но люди уцелели, не повезло только одному — умер.

Дежнёв и Попов подошли к берегу.

Высадились.

Люди Анкудинова из обломков коча уже успели запалить костёр, теснились вокруг огня, жалкие, мокрые.

Герасим был один. Он стоял лицом к морю, без шапки, слюдяной от застывшей на одежде воды.

Дежнёв молча постоял у костра. Люди Анкудинова глядели на него с надеждой и страхом.

— Пойдёте ко мне на коч, — сказал Дежнёв.

Ожили, зашевелились, заулыбались.

Семён направился к Анкудинову. Герасим повернулся к нему лицом.

— Ликуй, Семён! Судьба на твоей стороне… Пожалей меня, Семён! Пожалей!

Слёзы текли из его глаз, леденели, но голос был твёрд.

— Пойдёшь на моём коче, Герасим.

— Не пойду на твоём коче, Семён. Или мало тебе моего позора и моей нищеты? — Рухнул на колени. — Радуйся!

— Дурак.

Герасим вскочил.

— Не дурак. Да что вы знаете об Анкудинове? Что вы знаете о его помыслах, о его мечтах? Это сердце моё разбилось, Семён! Это не коч, это я умер.

— Пошли греться, — сказал Семён.

У костра Анкудинову дали малахай, рукавицы. Он поискал глазами, увидал Попова.

— Возьми меня к себе, Федот.

— Иди, места хватит.

— Бог наказал нас, — сказал Иван Пуляев. — Сегодня Зосима и Савватий — наши морские покровители, а мы и молебна не отслужили.

Стали молебен служить. Молитвы вместо священника читал Дежнёв, а потом Пуляев рассказывал о чудесах святых соловецких отцов.

— Плыл один человек по морю. Плыл, да и сверзился с ладьи. Ладья ушла, а он тонуть стал. Так бы и утонул, но вспомнил святых отцов наших Зосиму и Савватия и помолился им. Вдруг слышит голос: «Протяни руку». Протянул руку и почуял твердь. Открыл глаза и видит: плывут то ли по воде, то ли над водой два пловца и его за собой тянут. Тут объявился на море корабль. Чудесные пловцы исчезли, а корабельщики увидали тонущего и спасли.

Костёр из обломков коча высоко поднимался в небо. Наварили еды, поели хорошо. Загрустили и вспомнилось родное.


Подуй, повей, погодка,
Погода, эх, да не маленькая.
Ах, да ты, ох, да ты раздуй, раздуй,
Ах, развей да ты, ой, рябинушку.
Раздуй, ой, да ты кудрявенькую…

Хмельной от горя, развеселился вдруг Герасим Анкудинов. Песни пел лихие, так пел, что сам же и плакал.


Ах ты, мать моя,
Злая мачеха,
Что ты бьёшь меня,
Что ты мучаешь?
Ты не бей меня,
Не позорь меня!
Ах, подруженьки,
Вы не слышали,
Как в осенну ночь
В тёмной горнице
Мать зарезала
Добра молодца.
Деньги вынула,
Полы вымыла…
Я пойду к нему,
Полечу к нему!
Наряжу себя
По-бывалому:
В косу длинную
Ленту алую.
Вон и месяц уж
Взошёл на небо,
А в сыром бору
Соловей запел.
Что ты бледен так
В белом саване?
Обними меня,
Приголубь меня!

А потом порвал на рубахе ворот Герасим, совсем весёлое запел. Пел, пальцами прищёлкивал, глазами поигрывал, зубами смеялся, а казаки, на него глядя, по-бабьи всхлипывали. Дежнёв и тот не удержался, а Федот Попов вторил Анкудинову. Хорошо у них получалось.

И вдруг просвистела, сломала ту песню злая стрела. Стрела ударила Попову в грудь. Повалился он, а казаки подхватили оружие и поворотились к врагу.

На русских наступали чукчи. Вёл их в бой друг Семёна Эрмэчьын.

Вдарили казаки из пищалей. Упал Эрмэчьын, а остальные убежали. Когда Семён подошёл к Эрмэчьыну, тот лежал неподвижно, как убитый, а кровь текла из ноги. Семён встряхнул его за плечи.

— Вставай! Завязать ногу надо, а то кровью изойдёшь.

Чукча открыл глаза.

— Убей меня! Я для тебя стал дичью.

— Дурака не валяй, Эрмэчьын.

Тот вдруг взвизгнул от ярости.

— Ты меня взял в плен, ты поразил мои ноги дьявольским огнём, я не хочу жить. Не мы первые напали на вас. Мы вас проводили с почестями. А что сделали вы? Нам ничего не надо от вас. Наша еда ходит вокруг нас на ногах. Наша еда растёт, пока мы спим. А ты послал своего дурного человека жечь яранги. Я не хочу жить. Убей меня!

— Не буду я тебя убивать, Эрмэчьын. Кликни своих, они помогут тебе уйти. Мы не будем стрелять.

— Ты не хочешь меня убить, тогда я убью себя сам. Я уйду из жизни так же, как ушёл мой отец.

Он выхватил из-за пояса костяной нож и ударил себя в живот. Рана была не смертельная, но Семён слышал от чукчей, что если кто-то из них произнёс желание вслух — желание становится законом. Не выполнить его нельзя. Эрмэчьын пожелал умереть, так же как умер его отец, и он должен был умереть и в тех же мучениях.

Семён пошёл прочь. Оглянулся. Эрмэчьын обвязал горло ремнём и душил себя.

— Господи! — перекрестился Дежнёв.

И снова свистнули стрелы. Семён едва успел отбежать к своим, чукчи наступали с трёх сторон. Никакая пальба, никакие смерти, казалось, не в силах были остановить их. Они падали, мёртвые и раненые, но всё бежали и бежали на русских. И русские дрогнули. Подхватив раненых, они отступали на кочи, к которым уже подобралось человек с полсотни копейщиков.

На море не унималась буря, но пришлось уйти спешно под градом ледяных брызг, под градом костяных стрел.

Море обрадовалось кочам, опутало их белой паутиной своих грив и понесло в разные стороны: Дежнёва вдоль берега, к югу, Попова в открытое море. С кочем Дежнёва море играло десять дней, а потом устало и выбросило его на берег. Это случилось утром первого октября. Видно, иссякла волшебная сила кабарги, которая ела смолу и которая так долго берегла мореходов от невзгод.

На землю, засыпанную снегом, ступило двадцать четыре землепроходца. Они знали, что море сыграло с ними и ещё одну злую шутку: пронесло мимо заветной Анадырь-реки.

Ни Попова, ни Анкудинова не видал больше Дежнёв. Спустя несколько лет отбил он в бою у корякских племён жену Федота Попова. Рассказала она, что Попов с Анкудиновым пристали к берегам Камчатки. Муж и многие другие его товарищи погибли от цинги и в боях, а кто уцелел, сели в лодку и поплыли в отчаянии куда глаза глядят, может, и до Китая добрались.

Не верилось Дежнёву, что погиб его хороший товарищ. Смотрел пронзительно в чёрные глаза Федотовой жены, ложь искал в них и не находил.

На Анадырь-реку


Они умели голодать. Им было с кого брать пример. Северный человек не пугается пространства. Выстели перед ним Великий океан, научи ходить по воде, и северный человек весело отправится на денёк-другой в гости к хорошему другу с Камчатки в Сан-Франциско. Северный человек будет идти день, и другой, и третий, не сомкнув глаз, без крошки во рту.

Они — русские люди, прибитые морем к неведомой, но громадной земле, шли шесть недель, и уже целую неделю был голод. Это был голод среди снегов, под пургой с океана, голод бездомных, обмороженных людей. У них ничего не осталось, кроме оружия и меховых одежд. Силы у них тоже не было, но они не бросали оружия и берегли ремни, на которых оно держалось. Они ели свою одежду. Силы после такой еды не возвращались, а холоднее становилось. Но ведь не умирали всё-таки. Всё-таки не умирали. Они жили, они каждый день шли вперёд, прижимаясь к океану и не упуская из виду кол-звезду. Лютовали морозы, но никто из мореходов не подумал повернуть на юг. Была цель — Анадырь-река. И они шли к ней, не зная, что она такое, какие народы встретят их там, далеко ли она или совсем неведомо как далеко. Они верили в свою Анадырь-реку и месили непритоптанный снег не одну сотню вёрст.


Вырыли в снегу яму. Гора заслонила от большого океанского ветра. Снег, как шатёр, укрыл от малых змеевитых ветерков.

Трудно отыскали среди камней и заносов тощие деревья, трудно разожгли огонь, поставили на него котёл с водой и лоскутами кухлянок, ждали, когда кожа разбухнет и можно будет жевать её больными зубами вприкуску с мёрзлой корой осины.

— Тяжко соболя-то даются, а? — толкнул в бок Митяя неунывный Фома Пермяк.

Пока плыли на кочах, был Фома человеком маленьким, пока была еда, не замечали, а как невмоготу стало — без Фомы и дня не прожить. Был он всегда молодец молодцом и таким весёлым, что и в голоде смеялся.

Сидят служилые в снежной яме, над головой ветер поёт, в животе голод. От мокрых торбасов — пар, на хилом огне варится и вовеки веков не сварится, кажись, ремённая еда.

Куда лежит их путь — неведомо, что их ждёт — неведомо, а холод — тут как тут, голод — тут как тут. И ползает в затемнённой голове червячок: а не предостаточно ли мук, не все ли кости морозом прощупаны, много ли мяса на теле чужой стрелой не пробовано? Помереть слаще, помереть легче, чем на пудовых лыжах тянуть пудовые нарты с пищалями, с порохом, с товаром для неведомых народов, которых всё нет и нет. Некого покорять, не с кем дружить, а торг один — или вьюга тебя завьюжит, или ты переборешь вьюгу.

Заводит Фома Пермяк, на закаменелых товарищей поглядывая, подковыристый разговор:

— Слышал я, Митяй, про ваших, устюжинских. Новину чистили два брата. День жаркий был, и упала на одного ель. Обрадовался парень. «Ваньмо! Как меня охолонуло! Садись и ты!» Брат сел, а другой пошёл ель рубить. Ель упала — и по башке. «Ваньмо! Охолонуло тебя?» А он-то молчит уж вечным молчком.

— А чего молчит-то?

— Да как же ему, Митяй, не молчать? Понравилось.

— Елью-то?

— А чего?

— Ничего. Ели-то, они здоровые больно.

Не смеются казаки, но и червячок уже не копошится. Сидор Емельянов подхватывает разговор:

— А у вас, Фома, в Перми-то, слыхал я, сватают хорошо. Приходят к невесте сват да полусват. Сват хвалит жениха, а полусват — вдвое. Говорит сват: «Жених-то хороший, у него две лошади». А полусват: «Что ты, две — ведь четыре».

«У него четыре коровы».

«Что ты, четыре, ведь восемь».

«Одно нехорошо в женихе: видит плохо на один глаз».

«Что ты, на один — ведь на оба!»

И хохот вдруг. Смеются хорошо. Потом жуют безвкусную клейкую кожу. Пьют отвар из коры и валятся спать.

Дежнёв не поднимает их спозаранку, как в первые недели пути. Сон сохраняет те малые силы, которые есть ещё в людях и которые надо сберечь. Даже сам приказчик реки Анадырь не знает, где она, его река, за ближней горой или за горами, день до неё идти или ещё пять недель.

Спит Семён, знает, что спит, а мысли в голове ходят ясно, как наяву.

— Где же вы, иноземцы? — спрашивает он. — Объявитесь! Хватит прятаться. Давайте воевать, если не хотите миром идти под московского царя. Давайте торговать. Вам полюбятся наши диковинные товары. Объявитесь! Мы умираем с голоду. Нельзя прожить на земле без людей. Объявитесь!

И вдруг запорхала перед Семёном малиновая, с голубыми глазами да зелёными разводами бабочка, а ростом с лопух. Села. Семён подкрался близко — не улетает. Упал на неё и поймал. Обрадовался. Показывает своим казакам, а пыльца слетела вся: большая бабочка да серая.

Закричали вдруг дико. Вскочил Семён. Держат казаки под руки Пятко Неронова, а нос у Пятко уже в крови.

— На тебя, Семён, спящего, с ножом кинулся.

— Убивайте! — Пятко Неронов плакал навзрыд. — Силы больше нет. Куда он ведёт нас? В пропасть. Один снег. Съедим кухлянки — от мороза подохнем, не съедим — с голоду.

— Ты хочешь идти назад? — спросил Дежнёв. — Иди. Может быть, теплее будет и сытнее. А мы пока не дойдём до Анадыря, не разойдёмся. Много нас. Трудно еду для всех добыть. А малыми отрядами — скорей погибнем. Решайте, служилые!

— Чего решать! — крикнул Фома Пермяк. — С ним вот чего делать?

— Будет тащить нарты три смены.

Пятко — в ноги.

— Прости, Семён Иванов, спасибо, что не убил. Разум темнеет. Ведь второй раз спасаешь меня.


Будто во сне, будто сквозь туман, ещё неделю шли. Валились отдыхать через десяток шагов, но шли. Оружия не бросали. И ни один больше не роптал.

В тот день они спрятали на приметном месте товары, пробились сквозь осинник и на краю леса легли отдохнуть и заснули. Так мало осталось в них жизни, что не бредили громко, а сны были ласковы, как в детстве, и никому не захотелось пробудиться.

Митяю снился мёд. Будто вовсе он не Митяй, а медведь. Сидит себе на дереве и черпает лапой. От каждого глотка силы растут, и сам он огромный, как Святогор. Тепло ему, ветер цветочный с полей, пчёлы кусают, но не больно. Щекочут его пчёлы, и смеётся он так, что листы на осинах дрожат.

Дежнёву приснился другой сон. Опять пришёл к нему Пичвучин. Снег лежит белый, просторный. Бежит Пичвучин, падает, проваливается.

— Ты куда торопишься? — спрашивает Семён.

— К тебе.

— А чего ко мне-то?

— Как чего! Плохо тебе. Ты меня спас от рыбы, и я тебя спасу.

— Спасибо, Пичвучин. Только ведь спасать меня от чего. Голодно — это да. Да разве сможешь ты накормить такую братию?

— Накормить я вас накормлю, да не об этом речь. Посмотри на своих казаков.

Глянул Семён, а казаки под снегом. Бороды у них ледяные, глаза — стеклянные. Замерзают.

Проснулся Дежнёв. Вскочил. И правда, под снегом казаки, ни один не шевелится. Давай тормошить их.

Противились, молили не трогать, грозили, а когда поднял всех, благодарили бога.

— А ведь не наш бог спас наши души, — сказал им Семён. — Пичвучин во сне явился мне. Говорит, замерзают твои казаки. Я проснулся и диву даюсь — не обманул крошка Пичвучин, лежите вы под снегом, ни ногой, ни рукой.

Фома Пермяк серьёзно сказал:

— Ну, как увидишь ещё Пичвучина, скажи ему за нас спасибо. Сердце, видать, у него доброе.

Пошли было в путь, и вдруг — медведь. На людей прёт.

— Семён! — закричали казаки. — Стреляй, пока не ушёл.

Дежнёв — пистоль из-за пояса, бахнул. Медведь заревел, на дыбы, махнул лапой — Пятко Неронов кувырком и — бездыханно. А медведь на Семёна, да заслонил его Митяй. Обнялись они с медведем и стояли долго, только похрустывали кости. Слабеть стал Митяй, а казаки вокруг недвижимо, словно зачаровали их. Думали, конец Митяю. А медведь заревел вдруг и осел. Митяй на него, без силы. Темно в голове, а рукам горячо.

Подбежали казаки, очнувшись: готов медведь. Всадил ему Митяй в сердце нож. И Дежнёв не промазал — в левый глаз пуля вошла.

Пока обдирали шкуру, пока отхаживали Митяя, запылал костёр. Медведь сломал Митяю три ребра, а Митяй спас казаков от голодной смерти.

Пятко Неронова никто не пожалел, но Дежнёв велел схоронить мужика по-христиански. Яму долбили, молитвы читали. Поставили крест. Осиновый крест. Больше-то не из чего было сделать.

Митяя везли на нартах. Никто не роптал, что тяжёл больно паря. Хороша была медвежатина, жирна, сила от неё закопошилась в руках, побежали ноги резвей.

На десятую неделю пути пришли казаки на Анадырь-реку.

Не порадовала Анадырь-река.

Анадырь


В землянке было тепло и сытно. Вечеряли. Кто-то про что-то лениво вспоминал вдруг, его так же лениво слушали, балуясь расколодкой. Расколодку готовили из вкусной рыбы реки Анадырь. Рубили проруби, скучавшая по воздуху рыба сама прыгала на лёд. Её морозили, а потом ели, раскалывая ножами.

Здесь было много красной рыбы, но леса было мало. Где нет леса, там нет соболя. Иноземцев тоже не нашли. Тогда отряд разделился надвое. Дежнёв остался возле устья реки, а другая половина с Фомой Пермяком пошла искать иноземцев или хотя бы следы их.

Минуло три недели, а Пермяк всё не объявлялся.

Басни рассказывать надоело. Примолкли. Встревожились. Вдруг Митяй сказал:

— Чует моё сердце — придёт нынче Фома.

Засмеялись.

Трещала лучина. Люди дремали. А стоило пламени шевельнуться, как головы поворачивались к двери.

И дверь распахнулась наконец. С клубами мороза, под рёв пурги вполз Сидор Емельянов, а за ним Фома Пермяк.

К ним бросились. Стащили с них обмерзшие одежды. Поставили еду. Они ели, и никто их ни о чём не спрашивал.

Фома заговорил сам:

— Иноземцев не нашли… Наши мужики вырыли ямы в снегу и ждут вас. Сил больше не было идти. Недалеко уж осталось, версты три-четыре, а сил больше нет… Втроём к вам пошли: я, Сидор и Зырянин Иван. Иван тоже не дошёл, в снег лёг, ждёт…

Казаки вскочили, полезли в кухлянки, поразбирали оружие.

Иван Зырянин замёрз. Отряд не нашли. То ли иноземцы взяли сонных казаков в плен, то ли звери утащили, то ли пурга занесла хитро.

Осталось на Анадырь-реке двенадцать счастливчиков. Готовили брёвна для будущего острога, ловили рыбу, поглядывали на солнце. С каждым днём солнце всё дольше и дольше задерживалось на небе. Близилась весна. Надо было жить.

Последнее


Сквозь решетчатые, расписанные морозом окна заглядывала игриво государыня Москва.

Начальник Сибирского приказа, окольничий Родион Матвеевич Стрешнев долго молчал, то бороду пощипывал, то поглядывал на стоявшего перед ним казака, то косился на подьячего, топившего печь.

— Как же так случилось, казак, что девятнадцать лет не получал ты государева жалованья?

Казак вежливо поклонился, прежде чем ответить.

— У нас многие так, то денег нет, то в походе дальнем. Я в походах все годы был.

— Подсчитали мы. Выходит тебе жалованья денежного девяносто пять рублей, а хлебного — за рожь и овёс — тридцать три рубля, один алтын и четыре деньги. Всего сто двадцать восемь рублей, один алтын, четыре деньги. Много?

— Много. Да ведь заслуженное.

Стрешнев взглянул по-особому на гордого казака.

— А сколько тебе лет?

— Шестьдесят.

— Шестьдесят? Борода седая, а лицом молод.

— Северные люди долго не стареют.

— Ну, что ж, Семён Дежнёв, спасибо! Хорошо государю послужил, — уткнулся в бумаги. — Открыл новую реку Анадырь, острог там поставил, явил государю двести семьдесят соболей, двести восемьдесят четыре пупка[92] собольих. Двести восемьдесят девять пудов кости рыбьего зубу по шестьдесят рублей за пуд, — покачал головой окольничий. — Двести восемьдесят девять пудов! Это ведь на семнадцать тысяч рублей с лишним. А сколько сам для себя добыл моржового зуба?

— Тридцать один пуд.

— Деньги получил?

— Нет пока что.

— Получишь, Семён Дежнёв. Сам государю о тебе скажу. Деньги получишь. Проси в чём ещё нужда.

Семён стоял в тяжёлой собольей шубе, широкий, гордый, знающий себе цену человек. Осанкой боярин, одеждой — Стрешнева побогаче. Сказал:

— Хочу бить государю челом, просить чин. Тридцать пять лет служу, был приказчиком на реках, а всё простой казак.

— Подавай челобитную, Семён Дежнёв!

— А ещё бы царя увидеть!

Родион Матвеевич встал.

— Царя? Не простое дело, но тебе обещаю, увидишь царя.

Семён улыбнулся, и Стрешнев тоже вдруг улыбнулся.

— Ступай, казак, с богом. Гуляй себе по матушке Москве. Отдыхай от походов. Когда время придёт, позову.


Царь Алексей Михайлович занимался делами.

Двадцать лет сидел он уже на троне. Краснощёкий, как мальчик, синеглазый, русобородый, он был ужасно толст, но по-прежнему лёгок на подъём и горяч.

Перед ним лежала приходо-расходная книга села Измайлова, и он с удовольствием перечитывал её. Урожай был хорош. Измайловские сады принесли 3938 вёдер яблок, 93 ведра смородины чёрной, 68 вёдер красной, 11 вёдер белой, 19 вёдер малины красной, 2 ведра белой, 25 вёдер крыжовнику, 7 вёдер клубники, 12 вёдер вишен.

Русские растения царя радовали, а вот с иноземными — беда, росли плохо, хотя для них из-за моря выписывали лучших мастеров.

В силу мастеров Алексей Михайлович верил беззаветно, никакие беды не могли подорвать этой веры. Бумажное дерево — хлопчатник — в Москве произрастать никак не хотело.

— Мастера плохие! — твердил царь и требовал, чтоб нашли других, лучших.

Своему воеводе в Астрахани он писал:

«Сыскать семени бумаги хлопчатной самого доброва, сколько можно, и садовника знающего, самого же доброва и Смирнова, который бы умел завести бумагу на Москве. А в Астрахани семени не сыщется, и боярину и воеводе семени подрядить вывести из-за моря, и мастера призвать из-за моря ж. Ткачей сыскать, которые б из хлопчатной бумаги умели делать миткали, кисеи, бязи и бумагу».

Была у царя мечта развести на Москве диковинные и полезные заморские растения, и те, что на юге росли, и те, что на севере, чтоб Москва всем была богата, чтоб все у неё своё было, непривозное.

В измайловских садах высаживали виноград, финиковое дерево, дыни бухарские и туркменские, арбузы шемаханские и астраханские, миндаль, астраханский перец, кавказский кизил, венгерские груши, траву марену, хлопчатник и тутовое дерево. Особенно тутовое дерево. Очень уж хотелось царю иметь собственный, московский, шёлк.

Понимая, что дело это хлопотливое и что вырастить на Москве тутовник, может, и не удастся, царь приказал искать такого мастера, который бы умел выращивать шелковичных червей другим способом. Царь даже рецепт придумал: «Из тутового дерева бить масло и, в то масло иных дерев лист или траву обмакивая, кормить червей и за помощию божию завесть шёлк на Москве».

За такими вот раздумьями застал царя соколиный верховный подьячий Василий Ботвиньев.

Алексей Михайлович обрадовался ему, предстояло дело забавное и любимое: сегодня Ивана Ярыжкина возводили в чин сокольника.

Обряд совершали в просторной комнате.

Против царского места стояло четыре нарядных стула, на них четыре птицы: на первом стуле — кречет, на втором — челиг кречатый[93], на третьем — сокол, на четвёртом — челиг соколий. Между стульями — сено и попона. За стульями — стол, покрытый ковром, а на нём наряды птиц и наряд нововыборного.

Четыре птицы его держали рядовые сокольники. Они стояли перед столом, в рукавицах, но без шапок. Остальные сокольники выстроились по обе стороны стола.

Приехал царь. Сел на своё место.

Посокольничий Пётр Хомяков спросил Алексея Михайловича:

— Время ли, государь, образцу и чину быть?

— Время объявляй!

— Время наряду и час красоте!

Посокольничьему принесли челига нововыборного. Стали наряжать птицу. Один надел на челига красный бархатный клобучок, расшитый серебром, другой — серебряные колокольцы, третий — обносцы и должник, ремень, пришитый к рукавице.

Нарядили и других птиц.

— Время ли, государь, принимать и ко нововыборному посылать украшения уставлять?

— Время, — сказал царь с удовольствием, ему нравилась торжественность этой красивой игры, которую исполняли перед ним с такой серьёзностью и волнением лучшие его сокольники.

Привели Ивана Ярыжкина. Он был в цветастом суконном кафтане, в жёлтых сапогах.

Помолились.

Верховный соколиный подьячий Василий Ботвиньев сказал речь:

— Великий Государь, царь и великий князь Алексей Михайлович всея Великая, Малая и Белая Руси Самодержец! Нововыборный твой, государь, сокольник Иван Гаврилов сын Ярыжкин тебе, Великий Государь, челом бьёт.

Ярыжкин и двое рядовых старейших сокольников с ним покланялись.

— Поставить на поляново! — приказал царь.

Ярыжкин встал на сено. На него надели горностаевую шапку, четырёхугольную сумку, на которой была вышита волшебная птица Гаюн, дали вощагу — палку с шариком, серебряный рог, полотенце и рукавицы.

— Время ли мере и чести и укреплению быть? — спросил Хомяков.

— Время.

— Начальные! Время мере и чести и удивлению быть.

Василий Ботвиньев взял из сумки Ярыжкина письмо: нововыборного пожаловали пятым начальным. В конце письма стояла приписка: «За непослушание — на Лену».

Когда церемония подходила к концу, Алексей Михайлович вдруг вспомнил одну мысль, которая вот уже недели две не давала ему покоя. Но опять отвлекли.

Окольничий Родион Матвеевич Стрешнев ударил челом, просил принять служилых людей. Царь вышел к ним. Служилые стали на колени, поклонились.

— Поднимайтесь, — попросил царь.

Дежнёв глядел на этого толстого и румяного человека и ждал его слова. Ведь слово это не могло быть простым. От него зависели судьбы людей во всех далёких и близких концах страны.

Стрешнев представил царю служилых.

— Это Дежнёв Семён Иванов, — говорил он, — ленский казак. На Колыме служил, ходил на реку Анадырь.

— Далеко! — сказал царь. — Холодная страна.

«Оценил! — сердце у Дежнёва забилось. — Оценил! Понял! Далеко. Ещё как далеко, ещё как холодно! Да ведь и голодно».

Царь смотрел на служилых, они на него.

— Так наградить всех надо! — вдруг придумал Алексей Михайлович. — Всем по полтине. Или уж по рублю. По рублю!

Царь удалился. Оставшись один, он сел писать заведующему Аптекарским двором: «Приказать Зоту Полозову, чтоб он учинил опыт: велел иссушить рыбы — белуг и осётров и мелкой какой-нибудь порознь, сколько доведётся, с костьми, также и без костей, и иссуша ту рыбу, истолчи, и истолча, просеять редким ситом или решетом и ту муку смешать всякую порознь с оржаною, ситною и решётною мукою, а положить рыбной муки в оржаную — в полы, в треть, в четверть, а замеся испечь и искрошить в сухари, а те сухари в каше, в варенье каковы будут?» И подумав, дописал: «А то учинить тайно, а не явно».

Ведь не дай бог, дурное получится!

Тем временем Семён Дежнёв сидел в захудалом кабаке и не пил даже. Скучно было, горько. Вспоминал погибших в походах друзей и толстого царя.

Хотелось бежать из Москвы.

Целый месяц ходил Семён вокруг дома вдовы боярина Василия Марии Романовны: сладко ли нести недобрые вести?

Решился всё-таки. Постучал в ворота.

Дворня, подозревая в нём недоброе, долго пытала, зачем ему боярыня, наконец, не добившись толка, впустила в дом, и он ждал в пустой душной комнате, когда позовут пред очи. Позвали не быстро.

Провели тёмными коридорчиками к высоким резным дверям.

Двери бесшумно распахнулись, и Семён зажмурился — так много было света в огромной диковинной комнате. Он первый раз в жизни увидел настоящее зеркало, да не одно, а сразу три. Семён стоял в этих трёх зеркалах, широкий от шубы, тяжёлый, чёрный, страшный почти. Был он чужой для этой комнаты, где сияли зеркала и тикали со стен, будто по ним скатывались капли воды, многие часы: германские, которые показывали время с полудня, от заката — по счёту богемскому, от восхода — по-вавилонскому, с полуночи, как в латинской церкви. Посреди комнаты на лёгких витиеватых подставках стояли медные чаши, и в этих чашах курились благовония.

У Семёна закружилась голова. Он таращил глаза, но не видел хозяйку.

— Здравствуй, казак, — сказали откуда-то сбоку.

Косясь на зеркала, Семён развернулся, сначала телом, потом неловко, чтоб не приметили, ногами.

В кресле у стола (а над столом поднимались шкафы, наполненные книгами) сидела женщина.

В смятении своём Семён не разглядел и не запомнил её лица, а может быть, он его и не видел. Он поклонился, торопливо достал из-за пазухи кожаный мешочек, шагнул к столу и положил его возле белых, тонких, без единого перстня рук.

Семён не видел-таки лица боярыни. Не видел, как схватилась за сердце, как жадно побежала глазами по латинским словам.

— Ты знал его, казак?

— Знал.

— Ты его давно видел?

— Давно.

— Что он?

— В бою сгибнул.

— Когда же?

— Лет уж как тридцать пять.

Боярыня вскрикнула. Долго молчали. Семён смотрел под ноги, на узорчатый пол.

— И ты всё время хранил это письмо?

— Сохранял.

— Спасибо тебе, казак. Возьми это.

В широкую казачью лапу, на которой один палец отмёрз, другой медведь отломил, опустился тонкий золотой ободок с белоогненной каплей.

Семён попятился к двери.

— Береги, как память о нём, как берег письмо. Это очень дорогой камень.

— Ах, да! — высоко взметнулся голос боярыни. — Вот тебе на вино.

Рядом с чудо-перстнем лёг разрубленный надвое рейхсталер, ефимком названный в России.

Двери закрывались уже, когда Семён поднял голову и спросил в отчаянии от совершившейся нелепости и несправедливости.

— Что же было в письме?

— Латинские стихи!

Он медленно шёл по скрипучему весеннему снегу. Над Москвой, над куполами церквей чуть плыла светлая голубая ночь. Ласкались звёзды. Деревья взлетали над тёмной громадой домов и земли тонкими точёными веточками.

— Эй! — крикнули Семёну.

Оглянулся. Перед ним стоял подьячий Сибирского приказа.

— Грамота на тебя пришла. Гони выпивку! Ты теперь не простой казак — атаман.

Семён сунул руку под шубу и бросил подьячему серебряный ефимок. Подьячий в изумлении от щедрости сибиряка согнулся пополам, а когда разогнулся, Семён Дежнёв маячил в конце улицы.

Остановился на миг, поднял глаза к небу. Кол-звезда подмигивала людям Московской земли, но никто не понимал здесь, о чём она подмигивает, а Дежнёв понимал.


…Никогда не знали русские люди, что сделали для мира, никогда не просили честную расплату, предовольные даденым, упивались неверным словом хвалебным, иноземной лаской бесстыжей, а что внутри бережено было, то не под золотом, не под хитростью, не под каким чином, а выше всего, — никогда не высказано, но любому да самому разнесчастному и последнему русскому известно.

А. Семёнов КРАЙ ЗЕМЛИ[94]




ТЮРЕМНЫЙ СИДЕЛЕЦ


«Где же царь?» — удивляется Владимир Атласов. Комната, куда судья Сибирского приказа[95], думный дьяк Андрей Виниус[96], привёл его, ничуть не похожа на царские покои — узкая, с голыми бревенчатыми стенами и низким потолком. В стенах множество выщерблин и дырок — похоже, по брёвнам садили из пистоля.

По комнате вышагивает долговязый детина в замызганном нанковом халате, стоптанных башмаках и кое-как заштопанных чулках. Кучерявые длинные волосы его спутаны, голова трясётся — должно, с похмелья. Ужель царский слуга? Как такого допустили прислуживать самому царю?

В комнате стоит узкая койка с засаленным одеялом и подушкой. Если детина и впрямь обретается здесь, то спит он, надо думать, не снимая башмаков, — ишь как постель извожена. Кроме кровати, Атласов замечает заваленный бумагами стол с приставленным к нему тяжёлым дубовым креслом, а в углу, у входа — что за наваждение! — столярный верстак, усыпанный мелкой щепой, опилками, стружкой. Ужель так подшутил над ним Виниус — вместо царских покоев привёл в столярную мастерскую?

Атласов пытается заглянуть через плечо детины, отыскивая другую дверь, из которой может появиться государь. «Главное, не сомлеть, как предстану пред его очи!» — приказывает он себе.

Через плечо шагающего по комнате человека заглянуть ему никак не удаётся, тот слишком высок ростом, настоящий великан — под три аршина вымахал. И чего он мотается туда-сюда, на людей не глядючи? Должно, с похмелья башка трещит, а сообразить не может, у кого бы медную денежку перехватить на штоф сивухи.

Вдруг детина резко останавливается, поворачивается к вошедшим и смотрит прямо на Атласова отсутствующим и таким страшным взглядом тёмных глаз, что тот, внутренне содрогнувшись от своей догадки и сразу покрывшись испариной, решает, словно под лёд проваливается: царь! Ноги у него начинают подламываться, он рад скорее бухнуться на колени, ткнуться лбом в пол — лишь бы не видеть этих нестерпимых тяжких глаз царя, в которых он успел прочесть такую сосредоточенную волю, какая способна смять, сокрушить все мыслимые и немыслимые преграды.

В следующее мгновение круглые щёки, прямые острые усы, выпуклые глаза — всё на лице Петра оживает, губы раздвигаются в улыбке, обнажая крепкие, по-волчьи чистые зубы.

— А, казак! — говорит он дружелюбным негустым баритоном, не давая Атласову упасть на колени. — Знаю. Слышал. Хвалю!.. Мне теперь много надо денег. Мои молодцы под Нарвой[97] задали такого стрекача, что всю артиллерию оставили шведам. Колокола велю снимать с церквей, чтоб лить пушки... За Камчатку, за соболей — спаси тебя бог!.. Езжай, казак, обратно. Шли мне соболей больше — за то тебе вечная моя царская милость. Хвалю!

Грозно выкрикнув это «хвалю!», государь с такой силой бьёт Атласова кулаком в плечо, что тот с грохотом вышибает спиной двери, кубарем вылетает из дворца и несётся выше церковных колоколен, с которых сняты уже колокола и на которых сидят и плачут безработные звонари, свесив ноги в лаптях. Потом он взвивается выше лесов дремучих, обступающих Москву, выше облаков бегучих и летит всё дальше и дальше, в сторону Сибири, слыша, как ветер свистит в волосах. Вот он пролетел уже над Уралом, над Обью и Енисеем, скоро под ним заструится великая река Лена и откроются глазу стены и башни Якутска — за тысячи вёрст унёсся он от Москвы и тем не менее всё продолжает видеть, как на пороге своей комнаты, уставив руки в бока и дружески ему подмигивая, хохочет царь, а рядом с ним вежливо подхихикивает старый Виниус, со шпагой на боку, в расшитом серебряным позументом камзоле.

— Пойдёшь или нет? В который раз спрашиваю! — сердито трясёт Атласова за плечо сосед по тюремной келье есаул Василий Щипицын.

— Куда?

— Милостыню просить[98]. Кишки-то, поди, у тебя с голодухи к позвонкам прилипли. Сторож гремел в дверь, велел собираться, кто хочет. Поведёт в торговые ряды.

— Не пойду, — угрюмо отворачивается к стене Атласов.

Нет ни Москвы, ни царя Петра, ни думного дьяка Андрея Виниуса. Есть лишь жёсткие с соломенной подстилкой нары, эта узкая — два шага от стены до стены — убогая келья, сырой сруб, опущенный в землю, каких за тюремными стенами, усаженными поверху железным «чесноком»[99], в Якутске полтора десятка.

Щипицын что-то бубнит о гордыне, которая кое-кого обуяла, и что эти кое-кто могут подыхать с голоду, он таким мешать не станет, — но Атласов не слушает его.

Этот сон! Всегда, когда снится ему приём у царя, а потом он просыпается в тюрьме, горло ему захлёстывает горечь и всё окружающее становится невыносимым до боли в груди. И тогда он спешит погрузиться в воспоминания, ворошит прошлое, словно там, в прошлом, скрыта для него надежда на спасение.


Сколько Атласов помнит себя, всегда он жил словно на горячих угольях. Должно быть, какой-то бес сидел у него на загривке и не давал ни минутки пожить спокойно. На какие только проделки не толкал его этот бес в детстве! То заставлял забраться на кровлю самой высокой в Якутске башни и сидеть там, дрожа от страха, пока его не снимут оттуда ещё более перепуганные сторожа, то приказывал на спор с мальчишками переплыть рукав Лены до острова на самом быстром месте, то соблазнял отправиться в тайгу за соболиным царём, у которого каждая ворсинка на шкуре золотая, а на голове маленькая корона, усыпанная зелёными драгоценными камушками. И ведь убежал он и в самом деле в тайгу! — один, не предупредив даже своего дружка Потапку Серюкова. Три дня плутал он в тайге, под конец совсем ослаб от голода и лежал под скалой, слушая гул лиственниц под ветром. Выли волки, ночью с вершины лиственницы глядели на пего два огненных глаза и чей-то голос требовал: «Дуй в дуду!» — и другой голос глухо, словно под сводами церкви, отвечал: «Ух! буду, буду, дую!» И когда он осмелился открыть в ту ночь зажмуренные от страха глаза, увидел, как пробегал мимо золотой зверёк, вскочил на пригорок, и корона на нём засветилась, словно гнилушка. Потом беглец случайно наткнулся в тайге на якутов-охотников, и те привезли его на лошади в Якутск. И не было ему тогда ещё двенадцати лет.

Годам к четырнадцати из всех смутных желаний, какие его томили до той поры, остались всего два, но зато твёрдые, как гранит, и необратимые, как смерть. Вместе со своим другом Потапкой Серюковым дали они великую клятву: во-первых, отыскать страну, где кончаются ведомые человеку царства и одноногий великан сторожит китов, на которых стоит земля, во-вторых, побывать в Москве, поглядеть светлого царя Руси.

Решили начать с неведомой страны, которая есть край земли — это казалось им намного важнее, чем поглядеть Москву и царя. В Якутске чтили и славили более всего тех казаков, кто находил неведомые дотоле земли и приводил в государев ясачный платёж неизвестные таёжные племена. Самый воздух Якутска, казалось, был наполнен дыханием далёких, неведомых и дивных земель, ими грезили и взрослые казаки, и ребятишки, ещё державшиеся за мамкину юбку.

С тех знаменитых дней, когда вольная казачья дружина атамана Ермака перешла через каменный пояс Уральских гор и, преследуя огненным боем хищные Кучумовы орды, прорубилась к слиянию Иртыша и Тобола, а вслед за казаками Ермака тысячи русских людей в поисках воли и промысловой удачи хлынули на отверстые просторы Сибири, население которой встречало пришельцев как избавителей от вековой тирании больших и малых степных царьков, кормившихся разбоем, — с тех самых дней Русь всё ширилась и ширилась, а конца этой шири, края земли никто из землепроходцев до сих пор не достиг.

И вот они с Потапкой решили, как отрезали: найти этот край земли. Казак попусту слов на ветер не бросает, сказано — сделано. Готовились целый год. Весной, когда сошёл лёд, они тайком от родителей отчалили на крепком плоту и поплыли по Лене к её устью, ибо знали уже, что от устья великой реки по берегу студёного моря-океана можно было достичь края земли, если следовать всё время встречь солнца, потом от Анадыря-реки надлежало повернуть на полдень — тут тебе неподалёку и сам конец. Путь подростков не страшил. Была у них с собой парусиновая палатка, был старенький самопал, стащенный Потапом у отца вместе с изрядным запасом пороху и свинца, а он, Владимир, покусился на пару пистолей старого Атласа и саблю старшего брата Ивана. Кроме того, запаслись они рыболовными крючками и небольшим, трёхсаженным неводом, чтобы было чем добывать рыбу. В случае встречи с недружественными племенами они надеялись отбиться огнестрельным оружием, а голод им не грозил и подавно. Страшило лишь одно: выдержит ли разум видение того, что видеть ни одной душе христианской невмочь. На краю земли, там, где небо смыкается с землёй и солнце, перед тем, как оно поднимется по небосводу, лежит, огромное, в морской пучине, шипя, словно раскалённая сковородка, — там, на этом краю, изрыгают пламя тысячи жерл, простёршихся в ад, и пахнет серой, и обитают возле огненных гор люди немые — одна часть тела человеческая, а другая пёсья, а другие люди — великаны девяти сажен, у третьих ноги скотьи, у иных очи и рот в груди. Но наибольшее чудо — одноногий старик: головой небо подпирает, чтоб в океан не упало, а в четыре руки бьёт бичами китов, не давая выплыть из-под земли, ибо тогда земля потонет в пучине. Помимо всякой нечисти, имеющей облик, схожий с человеческим, есть там нечисть зверья. Обитает там крокодил — лютый зверь: как помочится он на дерево — дерево тут же огнём сгорает. Птица ног застилает там крыльями полнеба — велика столь, что вьёт гнездо на пятнадцати могучих дубах. Птица феникс свивает гнездо в новолунье, приносит с неба огонь и гнездо своё сжигает, и сама сгорает тут же. А в том пепле зарождается червь золотой, потом он покрывается перьями и становится единственной птицей — другого плода у этой птицы нет.

Стоило подросткам вообразить, с какими чудесами придётся им встретиться, как на голове волосы начинали у них шевелиться. Однако плох тот казак, который страх свой побороть не может. Надеялись они в случае опасности откреститься от нечисти — перед крестом господним всякая нечисть кажет спину — и решили следовать своим путём непоколебимо. Немножко утешало их то, что было достоверно известно: ни ужей, ни жаб, ни змей в стране той не водится, а если появятся, сразу умирают. И ещё — что нет в том краю ни вора, ни разбойника, ни завистливого человека — ибо всего там такое изобилье, что ни воровать, ни разбойничать ни у кого нет охоты.

Сколь наивны они были тогда с Потапом, каким только рассказам ни верили! А ведь поплыли всё-таки! Самое удивительное было в том, что уплыли они далеко в низовья и прожили на островке целый год. И с голоду не умерли. И сдружились так — клещами не растащишь. Искать край земли помешало им то, что они истратили все боеприпасы раньше, чем рассчитывали.

В Якутск они вернулись на коче, плывшем с Анадыря с моржовым зубом. Судно было потрёпано бурей, и промышленные, случайно заметив на одном из островков Лены дым костра, пристали к берегу, чтобы починить снасть. Они думали, что здесь промышляет какая-нибудь рыболовецкая артель и тут попотчуют их свежей рыбой.

Свежей рыбкой их здесь действительно попотчевали вволю, но вместо рыболовецкой артели обитали на острове два бесстрашных подростка.

Седобородый кормщик, узнав о том, что подростки вдвоём зимовали на этом забытом людьми и богом островке, схватился за голову:

— Святые угодники! Чтоб меня черти съели с потрохами, если я слышал о чём-нибудь подобном! Жаль, что я не ваш батька. Всыпал бы вам столько ремней — зареклись бы навеки своевольничать! Ведь вас дома, поди, давно уж оплакали.

Однако за стерляжьей ухой, выпив медовухи, кормщик запел совсем по-другому:

— Дивитесь, братья! То дети тех, кто прошёл всю Сибирь от края одного до края другого. То дух русский, то кость русская! То сила наша, возросшая трикраты.

Кормщик даже прослезился, речь его растрогала и всех промышленных с коча. Однако сами подростки остались равнодушны к похвалам. Ведь края земли они так и не сумели достичь.

Кроме того, тревожила их мысль: как встретят дома. Ясно было, что великой порки не миновать. Однако не порка ждала их в Якутске, но печальные известия. Отец Потапа погиб в Верхневилюйском зимовье, заблудившись минувшей зимой во время сильной пурги, а отец Владимира, Владимир Тимофеевич, прозвищем Атлас, метался в горячке.

Дня за два до возвращения сына Атлас был на охоте и, придя домой, рассказал, будто с ним случилась большая беда. Охотился он в горах Ытык Хайалар, недалеко от берега Лены. Долго гонялся за диким бараном, но не настиг, потому что начался проливной дождь, а потом и сумерки пали. Мокрый до нитки, охотник выбрался к неширокой речке, падающей в Лену. Возле устья, в окружении скал, защищавших от ветра, он развёл костёр, немного просушил одежду и кое-как скоротал ночь, стуча зубами от холода, ибо дождь не прекращался до самого утра. Дождавшись солнышка, он немного согрелся и хотел продолжать охоту. Но всё тело его болело и наполнялось ломотой — то ли простудился он, то ли бессонная ночь его измучила, а только не стало у него сил снова подняться в горы. Чтобы совсем не раскиснуть, лёг он на солнцепёке и заснул. Долго ли спал он, сказать не мог. Разбудили его раскаты сильного грома. Гроза — редкое явление в здешних местах, а тут гремело так — скалы тряслись. Речка в устье прямо дыбилась от могучих порывов ветра, а на Лене волны и вовсе вздувались — страшно взглянуть.

Вот тут-то и увидел охотник, как в речке, прямо напротив того места, где скрывался он под каменным карнизом скалы от хлеставшего ливня, появился голенький мальчик, а за ним ещё несколько. Все они плескались, резвились и хохотали от удовольствия. Когда в небе раздались раскаты грома, дети исчезли в волнах. Но едва затих последний раскат, они появились вновь и стали плескаться и веселиться в воде пуще прежнего. Их звонкие чистые голоса прямо заворожили охотника и наполнили его сердце радостью и свежестью. Но тут опять сердито загремело небо, и дети тотчас скрылись в глубине. Атлас рассказывал, что, когда замолкли их голоса, сердце его наполнилось скукой и печалью. Ему хотелось, чтобы они появились вновь. И действительно, один из шалунов во время сильного удара грома выскочил из воды, хлопнул себя ладошкой по голенькой попке и с криком «Вот возьми!» нырнул в глубину. Детская эта шалость совсем было рассмешила старого Атласа, вспомнилось ему, что и сам он в детстве позволял себе так дразнить взрослых, когда они кричали ему с берега, чтоб он, бесёнок этакий, не утонул, — но тут свершилось нечто такое, что смех застрял у него в горле. Небо совсем сошло с ума, раздался такой страшный удар грома, что охотник на некоторое время оглох, а когда слух вернулся к нему, услышал грохот позади себя и, обернувшись, обнаружил, что одна из скал обрушилась в реку. Тогда понял он, что здесь совершается единоборство небесных сил с бесовскими.

Но водяным детишкам, должно быть, понравился храбрый поступок первого малыша, все они на каждый удар грома стали выскакивать из воды и хлопать себя по попке, крича своё: «Вот возьми!»

Уже и дождь с ветром стихли, один сухой гром продолжал обрушиваться на богохульную реку, а водяные чертенята всё не унимались и весёлая их игра им не надоедала. Продолжалось так до самых сумерек. И услышал тогда Атлас как бы голос некий: «Помоги богу».

Страшная тяжесть навалилась ему на грудь, свинцом налились его руки, когда он наводил ствол ружья на реку. Всякое видел он на свете: видел, как татары кидали детей в огонь, и содрогался от гнева и ненависти, видел, как воеводы топтали ногами казаков и забивали насмерть кнутами, видел, как палач клещами рвал в пыточной избе тело татя[100] и обрезал ему уши — и от всякого насилия душа его изнывала и обливалась кровью. И хотя бесовские детишки дерзили здесь, на реке, самому господу богу, непереносимо, тяжело было ему нажимать на курок. Не своей волей, но волей голоса, вещавшего ему приказ с неба, выпалил он в стайку резвившихся водяных детишек — и стон, и детский плач понеслись от утёса к утёсу.

И сразу вслед за выстрелом наступила страшная тишина — ни грозы, ни детского крика и смеха, ни даже плеска воды. Выронив ружьё, охотник опустился на землю и обхватил голову руками. Что же наделал он, боже праведный! Показалось ему, что душа его разорвалась на две части — одна из них была та, которая предназначалась для жизни вечной, и эту половину души он спас, вступившись за бога. Но другая, та, которая питала его в жизни земной, — эту душу он погубил навеки, поступившись самим собой ради высших сил. И тогда ему захотелось умереть, детский плач ударил ему вдруг в уши — невинность взывала к нему и укоряла за несправедливость. Ведь водяные детишки, будучи неугодны богу, не причиняют людям никакого вреда. Во время грозы они даже ищут спасения возле человека, превращаясь в щенков либо в котят. Пусть и нечистые, но ведь детишки, несмышлёныши! И вот он напоил их свинцом, и они захлебнулись кровью!

Почувствовав, что разум его мутится и слёзы жалости и раскаяния заливают его лицо, он кинулся прочь от этого места и понёсся сам не зная куда. В тальниках он наткнулся на копну и зарылся в неё. Запах свежескошенного сена, дух жизни и земного благоухания немного прояснил его разум. Высунув из копны голову, он увидел, что всходит луна, обливая окрестности мёртвым светом, — и мороз прошёл у него по коже. Он понял, что теперь будет. Скоро придёт водяной старик, дабы отомстить за кровь своих детишек, и нигде от него не спрячешься.

Но Атлас был старый казак, сотни раз глядел он в глаза смерти и знал множество уловок, как её обмануть.

Набив сеном свой кафтан и сапоги, он отнёс чучело в кусты и уложил «спать». Приладил к чучелу и свою шапку. Потом вернулся к копне и снова зарылся в неё. Едва он успел затаиться, как возле реки послышался шорох гальки. Вскоре охотник разглядел огромного старика с развевающимися белыми волосами и длинной седой бородой, поблескивавшей в лунном свете влагой. На плече он нёс мокрое бревно, должно быть, только сейчас извлечённое из реки. «Дети! Дети! — горестно причитал старик. — Ты, мой любимец Кмит, резвый, как форель, и ласковый, как плотица! И ты, шалун Чола, любивший перебирать мою бороду... Нету вас... Горе мне, горе!»

Заметив в кустах чучело, старик яростно вскричал: «Вот он, обидчик мой!.. Так вот же тебе, возьми!» — и с этими словами старик-водяной обрушил бревно на чучело с такой силой, что земля загудела.

Так Атлас спасся от гибели. По словам старшего брата Ивана, отец поведал об этом жутком происшествии будучи ещё в здравом уме. Но сразу после своего рассказа, вскрикнув: «Душу я свою погубил!» — он впал в беспамятство.


Владимир так и не успел попросить у отца прощения за свой побег — Атлас умер в бреду, никого не узнавая.

Отца Владимир любил больше всех на свете, старался во всем подражать ему, ибо старый Атлас и впрямь был знатный казак, славный во всем Якутском воеводстве и даже за его пределами. Отца знали и судьи Сибирского приказа в Москве, и даже царю о нём докладывали.

Владимир, сын крестьянина Тимофея, в надежде на удачный соболиный промысел пошёл из своей бедной белозерской деревеньки через Усолье в Сибирь, на великую реку Лену, в те дни, когда служилые казаки и промышленные ватаги рубили здесь первые зимовья и остроги.

Он ещё помнил, как зачинался Якутск. На просьбу пришлых русских людей — отвести место под укрепление и посад — местный князец-якут ответил отказом. Тогда пришельцы подступили с новой просьбой: отвести земли столько, сколько занимает бычья шкура. На эту необычную просьбу князец согласился из любопытства: как же будут существовать эти люди, теснясь на таком малом пространстве?

Русичи разрезали бычью шкуру на узкие ремни, связали их и обвели кожаной лентой столь обширную часть ленского берега, что им как раз хватило места для возведения острога. Князец пришёл в изумление от этой хитрости и подружился с казаками.

Острог каждую весну страдал от наводнений, и казаки перенесли его на семьдесят вёрст ниже прежнего укрепления — в зелёную долину Туймаада, окаймлённую серебряной подковой священных якутских гор Ытык Хайалар, к озеру Сайсары.

Пристать к ватаге охотников, промышлявших соболя, отцу не удалось — ему нечем было внести свой пай в артель. Тогда он поверстался на государеву казачью службу с годовым жалованьем в пять рублей с четью деньгами, семь четей ржи, шесть четей овса и два пуда соли. Выдали ему пищаль, саблю и нарядный атласный кафтан. За атласный кафтан свой он тут же и был прозван Атласом.

Ходил вновь прибранный на службу казак с отрядами сборщиков ясака по всем волостям огромного Якутского воеводства, голодал, мёрз, рубил с товарищами новые зимовья и остроги на дальних реках — в землях оленных людей, и в землях собачьих людей, и в землях людей полуночной стороны, какие строят жилища из китовых рёбер — ибо леса там не родится. Имел отец весёлый уживчивый характер, ни от какой работы не отказывался, и за то любили его товарищи.

Но уважаемым казаком он стал только после того, как свёл дружбу с Серафимом Петлёй, первой саблей воеводства. Серафим Петля позволил себе злую шутку над одним худым казаком, который нечаянно облил Серафиму новый кафтан медовухой в якутском кабаке. Серафим заставил казака залезть под стол и полчаса лаять собакой, потом велел несчастному, осмеянному всеми казаку раздеться и трижды обежать нагишом вокруг кабака по морозу. Тогда и встал Атлас, обозвал Серафима бессовестным басурманом, — то была дерзость, на какую не осмелился бы никто. Серафим вырвал из ножен саблю, Атлас обнажил свою.

Схватка была недолгой. Серафим скоро применил свой знаменитый приём — «петлю», за которую и получил грозное прозвище. Сабля его сделала обманное круговое движение и вышла жалом сбоку, чтобы пронзить горло противника возле уха. По счастью, Атлас споткнулся в это время о скамью и растянулся на полу. Клинок просвистел, к удивлению Серафима, по воздуху. Казак был вспыльчив, словно порох, но быстро отходил. Рубить поверженного противника он почёл ниже своего достоинства и, оцепив смелость, с какой Атлас встал ему поперёк дороги, не убоявшись его грозного имени, подал противнику руку. Вскоре они сдружились, и Петля обучил Атласа всем сабельным приёмам, какие знал сам.

Едва в воеводской канцелярии стало известно о новом искусном рубаке, как его тут же назначили вместе с Петлёй в число провожатых при государевой соболиной казне, ежегодно отправляемой из Якутска в Москву.

Путь до Москвы занимал полтора года. Всякое могло случиться во время столь долгого пути. И поэтому в число провожатых назначали казаков, каждый из которых мог один выстоять против десятерых. По малолюдству якутского гарнизона воеводы не могли выделять в провожатые за казной больше десяти-двенадцати человек, редко число это достигало пятнадцати казаков. Слух о том, что везут сокровище сокровищ, соболиную годичную казну самого государя, катился далеко впереди отряда, и казакам всегда приходилось быть настороже, ибо немало находилось степных царьков и просто лихих ватаг, готовых попытать счастья — отбить у казаков сокровище.

Во время первой же поездки Атласа в Москву казакам пришлось вступить в несколько стычек со степными конниками. Казну они отстояли, однако потеряли во время этих стычек двух товарищей. Об этих стычках стало известно даже царю Алексею Михайловичу, и он велел пожаловать казакам по десяти рублей сверх обычных денег за выход в Москву.

В некрещёной Сибири трудно было находить казакам себе невест. Поэтому был у них обычай: возвращаясь из Москвы, подговаривать по дороге молодых женщин и девушек ехать с ними в Сибирь. Атлас из первой поездки тоже привёз себе жену, совсем ещё молоденькую девушку, смуглую, глазом чёрную, будто бы из татарок, но крещёную — весёлую, бойкую характером, с удивительно густыми светлыми с рыжеватиной волосами. В неё и пошли все дети Атласа — старший Иван, младший Григорий и он, Владимир, — темноглазы, смуглы, с густыми чёрными бровями, а бороды и волосы на голове росли светло-русые с рыжевато-золотым отливом. И характер у всех троих был материнский — лёгкий, весёлый и горячий. Зато телом удались в отца — рослые, жилистые, крепкие, что молодые дубки.

Семья у них была дружная. Отец и в матери, и в детях души не чаял. Лет с одиннадцати-двенадцати учил он сыновей рубиться на саблях и никому не давать себя в обиду.

Отец, кажется, ходил в Москву в провожатых за казной четыре раза. Дважды видел царя. Один раз на соколиной охоте, а второй раз, когда Алексей Михайлович, облачённый в золотой убор, выходил из церкви. По словам отца, от государя лилось такое сияние, исходила такая святость, что все, кто лицезрел его, сходились в одном: сей царственный муж отмечен перстом божьим. Рассказы отца и заронили в сердце Владимира мечту увидеть белокаменную Москву и светлого царя Руси.


Атласов усмехается, вспоминая свою встречу с царём Петром, сыном сиятельного Алексея Михайловича. Меньше всего Пётр походил на того царя, облик которого рисовал он по рассказам отца. И всё-таки Атласов увидел тогда: это — царь! Может быть, столь же великий и страшный, как Иван Грозный. Царь-плотник, царь-богатырь, который могучими руками сворачивал, по рассказам, серебряные тарелки в трубку, царь, спящий на земле, подобно простому солдату, царь-гуляка и богохульник, труженик и гроза чванных бояр — такой царь был и страшен, и люб казакам. Не золочёная икона, но живой человек, мятущийся, дерзкий, кидающий вызов земле и небесам.

Но между смертью отца и встречей с царём легли для Атласова девятнадцать лет казачьей службы, на которую они с Потапом Серюковым поверстались семнадцатилетними зеленцами. Поначалу служили всё время вместе — ходили в сборщиках ясака по рекам Учуру и Улье, по Уди и Тугиру. С ними в одном отряде служил сын Семёна Дежнёва, Любим. От него они впервые и услышали о Камчатке.

Семён Дежнёв плыл на Анадырь из Нижнеколымского зимовья на кочах промышленного человека Федота Попова. Бурей кочи разметало в море, и суда потеряли друг друга из вида. Дежнёв думал, что коч Попова был разбит бурей. Но много уже лет спустя казаки Дежнёва, открывшие богатую моржовым зубом коргу[101] и обосновавшие на Анадыре зимовье, отбили у коряков пленную жёнку Федота Попова. Та и рассказала, что будто буря занесла судно Федота на неведомую реку Камчатку, там промышленные перезимовали, добыли несметное множество соболей и на другой год, обогнув Камчатку, возвращались домой Пенжинским морем. Однако на реке Палане, где промышленные пристали к берегу, чтобы пополнить припасы пресной воды, на них напали коряки и всех перебили, оставив в живых только жену Федота.

Любим клялся, что слышал этот рассказ из уст своего отца, ныне покойного. Будто бы Семён Дежнёв строил планы достичь богатой соболем реки Камчатки, но смерть помешала осуществить ему задуманное.

И вот Любим, Потап и Владимир уговорились: как только представится возможность, подать воеводе челобитную, чтобы он отпустил их проведать ту соболиную реку.

Но Любима вскоре назначили в другой отряд, а потом судьба разлучила Владимира и с Потапом, — и отчасти в этом была виновата сестра Потапа Стеша.

Была она года на два моложе их с Потапом, и они с детства привыкли шпынять её, чтоб не таскалась за ними, не встревала в их мальчишечьи игры, не лазила вместе с ними по крепостным стенам и башням, не ревела, когда ушибётся.

Но Стеша упрямо держалась за них. Её с Потапом мать знала толк в травах и ворожбе и слыла колдовкой. Серючиху побаивались в Якутске — как бы не навела порчу на скотину. Настоящим горем было для Стеши, что девчонки дразнили её ведьмачкой и не принимали в свои игры. Гордая самолюбивая девчушка вынуждена была разделять игры с Потапом и его дружком Володей, хотя они и старались изо всех сил не замечать её, стыдясь, что эта упрямица бродит за ними, как тень, что из-за неё мальчишки прозвали их сарафанной артелью. Даже когда Стеша подросла и стала почти взрослой девушкой, они по привычке обращались с ней, как с маленькой, и она старалась не обижаться на них. Подруг у неё по-прежнему не было, женихи тоже не досаждали ей, хотя ни красотой, ни статью бог её не обидел. Кажется, она и сама отшивала парней слишком сурово.

Однажды летом на покосах Атласов спросил у Потапа про разрыв-траву: бывает ли такая взаправду на свете? Потап только пожал плечами. Но Владимир не унимался — пусть-де у матери своей спросит. Потап насупился: как и Стеша, он не любил, когда напоминали, что мать его считают колдуньей, и заявил, что матери про разрыв-траву тоже ничего не известно. Тут и встряла в их разговор Стеша. «А я вот знаю!» — заявила она, хитро поглядывая на Атласова. Он сразу оживился, потребовал, чтоб говорила. «Надо зелёную траву кидать в реку, — серьёзно заявила Стеша, — кидать да поглядывать, какая против течения поплывёт. Это и будет разрыв-трава».

По предложению Владимира они, смеясь и дурачась, долго кидали пучки пахучей свежескошенной травы с обрыва в реку, почти целый прокос перекидали, — да только какая ж дурная трава против течения поплывёт?

Потаи скоро махнул рукой на пустое занятие, ушёл полежать в тени под кустом. А Владимир со Стешей весело и упрямо продолжали своё занятие до тех пор, пока не случилось чудо: пук зелёной травы вдруг остановился, прошёлся по кругу и двинулся как бы против течения.

С криком: «Разрыв-трава!» — они кинулись с обрыва, понеслись в воду, поднимая фонтаны брызг босыми ногами.

Стеша оказалась проворней и первой ухватила заветную траву, но на беду свою не умела плавать. Как потеряла дно, так и понесло её по течению.

Атласов до сих пор помнит, какой испуг пронзил его тогда от груди до самых пяток. Он рванулся за ней, быстро настиг и вынес из воды на руках. Всё произошло так быстро, что сама она, должно быть, даже испугаться не успела, и только руки её, крепко обвившиеся вокруг шеи спасителя, были напряжены, как камень. Но как она при этом улыбалась!

Он понял вдруг, его на руках его ей лежать покойно, видел её взрослую грудь, нежный овал широковатого светлого лица, большие, налитые тьмой и поднимающиеся из глубины тихим сиянием глаза её, — и у него остановилось дыхание. Смутившись, он опустил её на песок, но она глядела на него прежним взглядом, не мигая и не шевелясь, словно всё ещё покоилась на его руках.

Он отступил в замешательстве на шаг, и коса её, длинная пышная коса, долго сползала с его плеча, щекоча ему за ухом. И когда она, эта коса, упала наконец, повиснув вдоль напряжённого тела девушки до облепленных мокрым сарафаном колен, — только тогда он пришёл в себя и спросил, что надо делать дальше.

Вначале она не поняла, о чём он её спрашивает. Потом, увидев у себя в руке пучок травы, которую не выпустила даже тогда, когда течение оторвало её от речного дна и потащило на стрежень, она велела Владимиру раскрыть правую ладонь и крепко сжать траву в кулаке. Он сжал пучок травы, с которой ещё капала вода, а Стеша стала с силой этот пучок вытягивать, держась за его конец.

Атласов почувствовал, что какая-то острая колючка впилась ему в ладонь и раздирает кожу, но пальцев не разжал. Протянув траву сквозь его кулак, Стеша кинула траву обратно в реку, пробормотав: «Плыви в море-океан, а силу нам оставь!» — и велела Владимиру показать ладонь. По руке его стекала струйка крови. «Всё правильно, — объявила девушка, — разрыв-трава врезана в руку. Теперь перед такой рукой не устоит никакая вражья сила».

И он, удивлённо прислушиваясь к своему бьющемуся сердцу, поверил ей, ибо хотел поверить. И тогда он взял её за руку, уже безбоязненно заглянул в её глаза и сказал с той смелостью, какая подобает настоящему казаку: «Ты — соболь моя золотая...» Стеша сразу вспыхнула и зажмурила глаза от счастья.


Гей-гей! Стояла самая звонкая в его жизни осень. Стоило крикнуть — и эхо улетало далеко в горы и будило неживые скалы, и само небо отзывалось голосу человеческому, словно колокол чистого серебра.

Владимир с Потапом уходили на ближнюю годичную службу в Верхневилюйское зимовье, где обитали племена белдетов и нюмагиров, шелогонов и обгинцев, все сплошь тунгусы.

— Вернусь — пришлю сватов. Не побоишься? — спросил Атласов у Стеши.

— А ты?

— Что я?

— Не побоишься? Ведь я же ведьмина дочка! — с лукавым вызовом сказала она.

Атласов расхохотался.

— Жди! — ответил.

Год прошёл, словно один день. Атласову казалось, что солнце не успело закатиться ни разу.

Когда они с Потапом вернулись летом в Якутск, узнали новый указ: не только всех личных соболей, но и лучших лисиц сдавать в казну. По мере умаления на Лене соболя Сибирский приказ накладывал руку на прочую ценную пушнину. Атласов сдал упромышленные им за зиму или выменянные у тунгусов шкурки и получил за них из казны восемь рублей с алтыном. Можно было справлять свадьбу. Не сдал он только чёрно-бурую лису дивной красоты — приберёг на свадебный подарок для Стеши.

Так и осталось неизвестным, какой заушник донёс об этом воеводе. Сразу после свадьбы Атласова кинули под кнуты и, едва зажила спина, отправили служить в самое дальнее зимовье — Анадырское. Между ним и Стешей легли две тысячи вёрст тайги, гор, тундры, топей. Впервые он служил без Потапа, и от разлуки со Стешей и верным другом служба казалась ему вдвое тяжкой.

Через год в Анадырское пришла страшная весть о чёрном море в Якутске. Стеши не стало.

На Анадыре два месяца в году царят сумерки. Атласову казалось, что солнце зашло навечно. Лишь через год заметил он его — низкое, большое северное солнце, красноватое от испарений.

В ту пору произошла у него стычка с приказчиком Анадырского острога. Атласов не устрашился назвать приказчика плутом и вором, припомнив, что тот в государеву ясачную казну клал худых соболей, а лучших оставлял себе.

Тогда сын боярский велел бить Атласова батогами, но тот в руки не дался, заявив подступившим к нему верным приказчику служилым:

— Что ж, казачки, хватайте меня! Бейте, да глядите, не примайтеся! Знаю я на приказчика дело великих государей. Как бы и вам потом головы не поснимали.

Служилые в страхе отступили. Да и сын боярский струхнул порядочно, едва услышал о заявленном на него слове и деле государевом[102].

Однако едва казаки вернулись в Анадырское, Лука Морозно посоветовал Атласову отказаться от заявленного слова.

— Ох, Владимир, — сказал старый, седой как лунь казак. — Башка у тебя горячая, да жаль, глупая. За то, что воевода назначил сына боярского приказчиком на Анадырь, получил он с него поклонных, поди, рублей двести, не меньше. То ж и с писчика, и с толмача рублей по сорок. Вот и пораскинь умишком своим зелёным, чью сторону возьмёт воевода в твоём с приказчиком споре. Писчик с толмачом, ясно, будут держать руку приказчика. Упекёт тебя в тюрьму воевода, рассудив, что слово на приказчика заявил ты облыжно.

Как ни кипел гневом Атласов, однако ж вынужден был признать, что выйдет так, как предсказывал Морозно. Вызванный на допрос к приказчику, Атласов признался, что сказал дело государево с перепугу, боясь батогов.

Приказчик велел бить его кнутами. Однако и на этом сын боярский не простил ему, решив выслать строптивого казака в Якутск на суд к воеводе. Казалось, ловушка захлопнулась крепко. Теперь в деле об оскорблении приказчика имелось самоличное признание Атласова, что приказчика оскорбил он безвинно. Воевода мог заживо сгноить его в тюрьме, дабы и другие казаки зареклись бунтовать против своих приказчиков вовеки.

— В хорошую ж западню ты толкнул меня, поклон тебе за то земной! — в отчаянии пенял Атласов Луке Морозке накануне отправки из Анадырского. — Злейший враг не мог бы придумать для меня мести страшнее.

— Да разве думал я, что приказчик окажется столь злобной тварью? — оправдывался Морозко. — Что воевода, что его приказчики — все они живоглоты, каких свет не видывал. Давно уже мне ведомо, что как воеводы, так и их приказчики грабят государеву казну, подменяя лучших соболей худыми. И воеводы, и приказчики в некоторых зимовьях держат винные курени, наживаясь на торговле корчемным вином — и плевать им на государеву винную монопольку. А на приказчичьи и на иные должности воевода назначает тех, кто даст больше поклонных, будь хоть это негодяй из негодяев, подобно нашему сыну боярскому.

— Спасибо, Лука, научил ты меня уму-разуму! — горько усмехнулся Атласов. — Теперь мне легче будет гнить в тюрьме, постигнув твою премудрость.

— Полно, полно, Владимир! Что это ты поёшь себе отходную? Иль один толковый казак семерых воевод и дюжины приказчиков не стоит? Знаю я, что сабля твоя остра и рука крепка. Так пора и уму твоему поостриться. Плох тот казак, которого приказчик голой рукой возьмёт. Оставим мы сына боярского с носом, попомни моё слово.

— Так что ж ты жилы из меня тянешь, Морозко? Толкуй, в чём моё спасение.

Подкрутил Морозко сивый ус, прикрыл правый глаз, а левый уставил в потолок.

— Умей, — сказал, — с потолка читать. А написано там, что надлежит тебе в пути с каким-нибудь казаком службой поменяться. Ведомо всем якутским казакам, что служба на ледяных анадырских землицах — не мёд. Любой будет рад вернуться в Якутск, уступив тебе здешнюю свою службу. Уразумел?

Атласов уразумел и действительно сумел, дойдя лишь до Колымы, поменяться службой с одним из казаков. В Анадырское он вернулся с другим уже приказчиком, когда сына боярского на Анадыре и след простыл.

Постепенно дело об оскорблении сына боярского совершенно забылось — шёл уже пятый год службы Атласова в Анадырском.

Между тем в Анадырское всё чаще стали проникать известия о новой соболиной реке Камчатке. Привозили эти известия казачьи отряды, ходившие на сбор ясака в корякские земли, лежавшие на полдень от Анадыря. Вспомнил Атласов давние свои разговоры с Любимом Дежнёвым и Потапом Серюковым об этой реке, понял, что если не он, то кто-нибудь другой выйдет вскоре на эту реку. И тогда зажмурил он один глаз, поднял к потолку второй и прочитал там для себя: теперь или никогда! Иль не сын он славного Атласа? Иль не чувствует он в себе силу и решимость великую?

Однако на поиск новой соболиной реки анадырский приказчик скорее отпустил бы мудрого и опытного Луку Морозко, чем юного ещё годами Атласова. Не стал он подавать челобитную приказчику, но заспешил в Якутск, к воеводе, надеясь первым привезти желанное для воеводы известие.


И он не ошибся в своих расчётах. Известие о новой соболиной реке произвело на воеводу большое впечатление. Соболиные ясачные сборы падали в воеводстве год от году, Сибирский приказ выражал недовольство и слал воеводе наказы действовать энергичнее, подкрепляя эти наказы именем государей Петра и Иоанна. Опасаясь царской немилости, напуганный прибытием сыщика, который был прислан расследовать челобитные казаков и инородческих князцов о злоупотреблении воеводы своей властью, ленский наместник государев принял Атласова более чем ласково. Дело об оскорблении сына боярского было предано забвению, воевода велел подьячему разрядного стола заготовить выписку о службах казака и вскоре произвёл Атласова в чин казачьего пятидесятника.

Через год Атласов возвращался на Анадырь уже не простым казаком, но пятидесятником и приказчиком. Друзья Атласова встретили эту новость ликованием. На Анадырь он пришёл с двенадцатью казаками — больше дать ему людей воевода не мог — якутский гарнизон, обслуживавший всё огромное воеводство, не насчитывал и восьми сотен человек. Но зато на этот раз с Атласовым снова был Потап Серюков, успевший дослужиться к той поре до чина казачьего десятника.

В Анадырском Атласов был огорошен известием: Лука Морозко[103] с горсткой казаков восемь месяцев назад ушёл отыскивать реку Камчатку! Атласов опоздал! Это было крушение всех его надежд и планов, которые он столь долго вынашивал.

Но через две недели Лука Морозко вернулся с известием о неудаче: всего в двух днях пути от Камчатки казаки опрокинули по нечаянности на реке лодку с боеприпасами. Следовать дальше с десятком безоружных товарищей Морозко почёл безумием — по известиям, полученным от надёжных проводников, на реке Камчатке обитали многолюдные иноземческие роды, ведущие беспрерывные войны друг с другом. Там казаки могли ни за понюх табаку сложить головы.

Атласов понял, что надо спешить. Не повезло Морозке — мог какой-нибудь другой отряд казаков или промышленных проникнуть в сторону Камчатки с верховьев Колымы или Индигирки через Пенжину, даже не заходя в Анадырское.

Лука Морозно вернулся в Анадырское совсем больной — его трепала лихорадка.

— Бери больше людей и спеши! — наставлял он Атласова. — С малыми людьми ты ничего не достигнешь. Камчадальские роды насчитывают по тысяче и больше человек. И будь осторожен, головы не теряй, даже когда небо покажется с овчинку. Не посрами отцовскую казацкую славу. Благослови тебя бог, сынок. Верю я в тебя — хоть и отчаянная у тебя башка, но светлая. То замечал я не раз и потому люблю тебя. А в случае чего, когда не будет уже никакой надежды на спасение, — улыбнулся через силу старый казак, — зажмурь один глаз, а вторым гляди на потолок, как я учил тебя. Там прочтёшь своё спасение, ибо настоящего казака смерть боится, поскольку он семь раз в глаза ей посмеётся, а на восьмой скрутит её самое и за дальние горы кинет богатырской рукой.

Между тем приказчичьи заботы связывали Атласова по рукам и ногам, грозя отдалить поход до неопределённого будущего. Казалось, все земные и небесные силы сговорились против него. В последние несколько лет соболь на Анадыре стал так стремительно умаляться, что это сильно встревожило якутского воеводу. Он предписал Атласову любым способом взыскать ясачные недоимки за прошлые годы с анадырских юкагиров. Уже бывший до Атласова приказчик поступал с юкагирами слишком круто, забирая в счёт недоимок соболиные и собачьи шубы, меховые сапоги, малахаи, рукавицы. Некоторые стойбища оказались раздетыми чуть не донага. О каком новом взимании недоимок могла идти речь, если уже и теперь доведённые до отчаяния юкагиры грозились сжечь казачье укрепление?

Не о походе на Камчатку, не о спешном укреплении зимовья следовало позаботиться Атласову, о подготовке к длительной осаде.

Однако чем неблагоприятнее складывались для него обстоятельства, тем упрямее он решил добиваться своей цели, ибо и самые неблагоприятные обстоятельства кажутся грозными лишь до тех пор, пока не найден способ извлечь из них пользу, обернуть их другой стороной.

Проведя в раздумьях бессонную ночь, он решился на такой способ действий, какого не осмелился бы одобрить даже сам хитроумный Лука Морозко.

В Анадырском, как и во всех казачьих зимовьях и острожках воеводства, под залог уплаты ясака содержались в аманатах несколько юкагирских князцов из наиболее могущественных родов. Атласов наутро велел привести самого известного из них — знаменитого воина и охотника Ому. Он предложил князцу отправиться на переговоры в самый могущественный Канмамутеев род.

Атласов предлагал юкагирам выделить от всех родов шестьдесят лучших воинов и охотников, чтобы они отправились с ним на соболиный промысел на богатую реку Камчатку. В случае удачной охоты юкагирам удалось бы не только погасить все ясачные недоимки, но и на будущие годы иметь разведанные соболиные угодья.

Шансы на успех переговоров были малы, но и Атласов рисковал немногим: упустил бы одного из заложников — потеря невелика перед лицом грозно развивающихся событий. Зато в случае успеха переговоров победа могла бы стать полной и у него оказались бы развязанными руки для желанного похода.

Та смелость и уверенность, с какой уже почти запертые в крепости казаки вступили в деловые мирные переговоры, произвели на юкагиров как раз такое впечатление, на какое втайне даже от самого себя рассчитывал Атласов. Видимо, и юкагиры прослышали уже о Камчатке, и предложение Атласова показалось им ничуть не дерзким, но скорее дружественным.

Атласов, отпуская Ому на переговоры, говорил с ним так, словно Камчатка уже хорошо разведана казаками. Он дал понять князцу, что приглашает в этот поход юкагиров из чисто дружественных чувств, что действий прежнего приказчика не одобряет и обещает возместить юкагирам отнятое у них имущество из государевой подарочной казны[104] бисером и ножами. В случае успеха переговоров Атласов готов был выпустить Ому из аманатов и взять с собой на Камчатку, дабы он, как великий охотник, мог добыть столько шкурок, сколь позволит его известное всей тундре искусство, а как великий воин — охранять могучей рукой охотников от нападения неприятеля, если он объявится и попытается помешать мирной охоте.

Ома не подвёл. Ему удалось уговорить князца Канмамутеева распустить воинов и закончить всю эту заварушку к обоюдному удовлетворению обеих сторон. Осада была снята, а Ома скоро явился в зимовье с шестьюдесятью охотниками, молодцами на подбор, — сухощавыми, жилистыми, налитыми силой, стремительными, как ветер.

Атласов, узнав о том, что переговоры между Омой и Канмамутеевым идут успешно, ужо готовился к выступлению. Ни одного лишнего дня не хотел он задерживаться в Анадырском и велел протрубить зимовщикам выступление на другой же день после прихода Омы.

— Ты сам сатана! — восхищённо говорил на прощанье Атласову Морозко. — Что Стадухин или Дежнёв, что Поярков или Хабаров! Самого Ермака готов я вспомнить, увидев, как подчинил ты своей воле губительные неурядицы! Иди с богом! Верю в твою удачу!

Атласов глянул исподлобья:

— Лука, можешь проклясть меня, но я беру из крепости шестьдесят казаков.

— Большая опасность в том, — вздохнул больной Морозко. — Стало быть, в остроге остаются полтора десятка тех, кто ходил со мной в последний поход. Однако противиться я не стану. Оставил я у коряков в Олюторской земле Сидора Бычана с двадцатью служилыми. Чаю, скоро вернутся они в Анадырское, собрав ясак с тамошних коряков. Но если, паче чаянья, они ещё не собираются выходить оттуда, то надлежит тебе идти в Олюторскую землю столь быстро, сколько выдержат оленьи упряжки, г велеть Сидору лететь в Анадырское птицей, ибо оставляешь ты крепость почти беззащитной.

— Юкагиры, что идут со мной, должны понимать, что случится с ними, если Канмамутеев нарушит договор и нападёт на крепость.

— То поступил ты мудро. Юкагиры для тебя и слуги, и охрана, и залог сохранности крепости. Прощай, сынок. Дай обниму тебя!

В тот же день Атласов выступил из укрепления.

Явившийся через неделю на смену Атласову приказчик, посланный якутским воеводой, пришёл в ужас: крепость совсем оголена! А узнав о том, что неподалёку от укрепления бродят крупные отряды чукотских воинов, что в юкагирских родах смута ещё не совсем улеглась, приказчик и вовсе обезумел. Не слушая увещеваний Луки Морозки, он кинулся в погоню за Атласовым, чтобы вернуть хотя бы часть казаков.

Атласова он не догнал и возвращался на Анадырь, обмирая от страха, ожидая увидеть на месте укрепления одно пепелище. Однако в крепости уже был Сидор Бычан со своими казаками. Только тут приказчик вздохнул с некоторым облегчением.

ДОСТИЖЕНИЕ КАМЧАТКИ


Темно в тюремной келье, хотя солнце уже стоит высоко. Сквозь узкую прорезь забранного железными прутьями окна свет едва сочится.

Щипицын, кутая плечи в драный зипун и стуча зубами от холода, продолжает вышагивать от оконца до двери в ожидании сторожа, который всё не появляется. Атласову хотелось бы поговорить с ним о Камчатке, но что толку говорить с ним об этом, если Щипицын в знаменитом его походе на Камчатку не принимал участия. Разве поймёт он чувства, переполняющие грудь Атласова, ту бурю душевного взлёта, которая помогла ему преодолеть все препятствия и вывести своих казаков в долину заветной реки?

Если бы был сейчас здесь Потап Серюков или племянник Василий, сын старшего брата Ивана. О! Тогда им было бы о чём поговорить, что вспомнить. Но Потап погиб на Камчатке, а Василий сейчас где-то на дальней службе в Даурии.

Гей! Гей! Расступись, время! Просветлись, память!

На оленьих упряжках вынесся отряд Атласова из Анадырского декабря 14-го числа 1696 года — пепельный сумрак стоял в небесах, пепельный снег летел из-под полозьев санок день за днём, ибо низкое солнце стоит в это время у самого горизонта, кроясь в дымке даже в полдень, а потом на двадцать часов исчезает вовсе и в тундре царит тьма. Ледяную мёртвую пустыню оставляли они позади, двигаясь к югу. С Анадыря перешли на Майн, с Майна — на приток Пенжины, реку Чёрную. Кустики чахлой растительности сменились в пойме Пенжины рощами лиственницы. Здесь, на Пенжине, они в последний раз видели северное сияние, которое часто раскрашивает павлиньими хвостами небеса над Анадырем. Чем ближе к устью Пенжины продвигались они, тем гуще обступали их леса. На притоке Пенжины, реке Оклане, впервые увидели они рощи могучих, в три охвата, тополей, кроны которых, казалось, подпирали небеса. Устья Пенжины достигли они всего за неделю. Здесь солнце уже стояло выше, поднимаясь до половины небесного свода. По счастью, пурга ни разу не задержала их в пути — ибо стояли такие морозы, что вороны замерзали на лету. От мороза солнце в небе двоилось и троилось и было багровым, почти цвета крови. Взяв ясак с окланских, каменских и усть-пенжинских коряков (соболя здешние коряки не промышляли), Атласов разделил отряд.

На восток, прорезанный долиной Таловки, простирается обширный Парапольский дол, где оленные коряки пасут тысячные табуны. Потапу Серюкову надлежало пересечь дол и спешить в землю олюторских коряков, чтобы разыскать там отряд Сидора Бычана, отдать тому распоряжение немедля возвращаться в Анадырское, а самому двигаться дальше на юг, в сторону реки Камчатки, восточным побережьем, объясачивая по пути встреченные племена.

Атласов с остальной частью отряда и всеми юкагирами двигался побережьем Пенжинского, или Ламского, моря. Неслись, загоняя оленей, ибо Атласов положил пройти тысячу вёрст, отделяющих Анадырь от Тигиля, с верховий которого можно было пройти в долину Камчатки до той поры, как сойдут снега. Кроме вожей, взятых из числа коряков, был в отряде Атласова казак Яшка Волокита, ходивший до Тигиля с Лукой Морозно, поэтому отряду не грозила опасность заблудиться в пути. Загнанных оленей заменяли свежими, взятыми у оленных коряков. Оленную упряжку коряки охотно отдавали за усольский нож и ещё считали, что от этой мены остаются в выигрыше — так в этих местах ценились железные изделия.


На Подкагирной и Шаманке сопровождавшие казаков юкагиры всё чаще стали примечать на снегу соболиные следы, на Лесной следы эти стали примечаться совсем густо, и Ома стал приставать к Атласову, чтоб разрешил юкагирам начать соболиный промысел. Атласов резко отказал. Ома обиделся, но смолчал. После этого юкагиры стали посматривать на Атласова враждебно.

В середине февраля на Лесной их захватила пурга и свирепствовала две недели. Снегу навалило на сажень, и накатанные коряками зимние санные дороги оказались погребены под снегом. Какую-то несчастную сотню вёрст от реки Лесной до Паланы пришлось пробиваться по горло в снегу десять суток. Дорогу для оленьих упряжек пробивали юкагиры, идя впереди на лыжах. Ко времени выхода на Палану люди измотались так, что ни у кого не было сил стоять на ногах. Волей-неволей Атласову пришлось дать казакам несколько дней на отдых.

Истинные дети Севера, юкагиры набрались сил раньше казаков и успели обследовать все окрестности. Юкагир Ерёмка Тугуланов, друживший с Яшкой Волокитой, обнаружил в версте от казацкого стана столь густую сеть соболиных следов, что взбудоражил весь лагерь. Юкагиры требовали задержаться здесь хотя бы на неделю, чтобы поживиться соболем, который, можно сказать, сам шёл охотникам в руки. Ома прямо обезумел и смотрел на Атласова волком, подозревая того в том, что он обманул юкагиров. Яшка Волокита уговорил Атласова хотя бы отпустить несколько казаков с юкагирами посмотреть те соболиные следы.

Если бы мог знать Атласов, к чему приведёт эта уступка с его стороны! Смотреть следы ушло пятеро казаков и почти все юкагиры. К вечеру в стан вернулись все юкагиры, кроме Ерёмки Тугуланова, но не вернулся ни один из казаков.

На расспросы Атласова, почему не вернулись казаки, Ома, пряча глаза, ответил, что казаки поставили на ночь петли на соболей и вернутся утром с добычей. Атласов особенно не встревожился, ибо выступление с Паланы на Тигиль было назначено на утро. Ему и самому интересно было узнать, хороши ли здешние соболи.

Ночью Атласов был разбужен выстрелами и смятением в лагере. Немного понадобилось ему времени, чтобы сообразить: юкагиры напали на казаков!

Впоследствии выяснилось, что, отойдя вёрст на пять от лагеря и достигнув того места, где были обнаружены соболиные следы, юкагиры предложили ставить петли, но казаки, памятуя запрещение Атласова задерживаться на Палане ради охоты, отказали Оме в этом требовании. И тогда по знаку князца юкагиры закололи четверых казаков копьями. Ерёмка же Тугуланов прикрыл своим телом пятого казака, Яшку Волокиту, и заколоть его не дал, хотя казака успели-таки изрядно помять. Оставшись отхаживать оглушённого ударом палицы в голову казака, Тугуланов в лагерь с прочими юкагирами не вернулся, прокричав вдогонку своим товарищам, чтоб те опомнились и повинились перед Атласовым.

Однако те не только не повинились, но решили напасть ночью на всех остальных казаков и перебить до единого. Тугуланов не знал, что Ома успел снестись с Канмамутеевым и на Анадыре стало известно о запрещении Атласова юкагирам заниматься промыслом соболя.

Атласов и подавно не подозревал ничего. Вперёд и вперёд, на Камчатку, — вот мысль, которая направляла в этом походе все его поступки.

Разбуженный выстрелами (стоявший этой ночью на часах казак сумел вовремя разбудить лагерь, хотя и был тут же заколот), Атласов быстро собрал вокруг себя своих людей и дал юкагирам сокрушительный отпор.

Казаки, огородившиеся оленьими санками, предприняли вылазку.

Утром выяснилось, что убито трое казаков, не считая тех, что были заманены Омой в тундру якобы смотреть соболиные следы. Пятнадцать казаков были ранены, сам Атласов получил шесть ранений. Положение усугублялось тем, что юкагиры в ночной схватке сумели выкрасть у казаков почти все ружья и боеприпасы. Кроме сабель, у людей Атласова осталось только три пищали, два старых самопала да несколько пистолей. Этого хватило бы лишь для того, чтобы удерживать в своих руках кое-как укреплённый лагерь, ни о какой вылазке не могло быть и речи — больше половины казаков не могло стоять на ногах, столь серьёзны были полученные ими в ночной схватке ранения.

Следующей ночью в казачий лагерь проскользнули Яшка Волокита и оставшийся верным казакам юкагир Ерёмка Тугуланов. Волокита притащил с собой все ружья убитых в тундре товарищей, и это несколько улучшило положение осаждённых. Отсиживаться на снегу за оградой из одних лишь саней было безумием, и казаки под покровом ночи сумели пробиться в огороженное земляным валом стойбище сидячих коряков, расположенное в полуверсте от их лагеря. Напуганные сражением хозяева стойбища бежали в тундру, и казакам, кроме тёплых земляных юрт, достались изрядные запасы юколы, сушёной икры, мороженой талы, мешки с вялеными клубнями сараны, пузыри, налитые лахтачьим жиром, пуки сушёной сахарной травы — словом, в ближайшие два-три месяца голод им не грозил.

Те, кто мог стоять на ногах, подсыпали окружающий стойбище вал снегом и обливали водой, так что вскоре укрепление стало совсем надёжным.

Между тем и силы осаждавших увеличивались. К юкагирам присоединился какой-то оленный корякский князец с двумя десятками своих воинов — видимо, он рассчитывал на лёгкую поживу. Всё повисло на волоске. Своими силами из осады казакам было не вырваться. Мог выручить только Потап Серюков. Но как дать ему знать, в сколь отчаянное положение попали казаки? Никто из казаков не мог бы добраться до него — в тундре уже прошёл слух, что казаки загнаны в ловушку и любой посланец Атласова был бы немедленно схвачен не юкагирами, так коряками и предан смерти.

Выручил Ерёмка Тугуланов. Юкагира этого спас когда-то от смерти Яшка Волокита, найдя ещё подростком в тундре, истекающим кровью, — Ерёмка напоролся на охоте на медведя-шатуна, и хотя медведя он пронзил копьём, сам охотник был настолько истерзан — не выжил бы, если бы его не вынес на руках в ближайшее стойбище Яшка Волокита. На предложение отправиться к Серюкову Тугуланов согласился сразу, едва его попросил об этом Волокита. Ерёмка в тундре был свой человек, и никому и в голову не пришло бы, что он посланец обложенных в укреплении казаков.

Шёл месяц за месяцем, наступил уже июнь, а о Серюкове по-прежнему не было никаких известий. Между тем голод делал своё дело. Осаждённые ели уже лахтачьи ремни и с трудом передвигали ноги. Когда казаки решили, что гибель неминуема, появился Потап Серюков. Юкагиры и корякский князец побросали оружие и запросили пощады.

Стремительный, загорелый, с виноватой улыбкой на широком круглом лице, Потап, по-братски обнимая ослабевшего Атласова, объяснял, что его задержала гибель проводников, попавших в горах под снежную лавину, и казаки два месяца блуждали в незнакомых ущельях. Весть о том, что казаки попали на Палане в осаду, достигла ушей Потапа раньше, чем к нему прибыл Тутуланов. Он разыскал их в горах, когда казаки не чаяли уже выбраться к Палане, и вывел кратчайшей дорогой мимо Паланского озера.

Атласов был так обрадован этим чудесным спасением, что даже не стал наказывать изменивших ему юкагиров. Опасаясь за сохранность Анадырского зимовья, пятидесятник разрешил Почине заняться промыслом соболя на Палане и Лесной, а в Анадырское отправил Яшку Волокиту с Тугулановым, дабы они возвестили тамошним родам, что отряд Атласова цел, юкагиры покорены и в случае разорения зимовья зачинщиков ждёт суровая расплата.

В последних числах июня 1697 года, оставив позади истоки Тигиля и горные перевалы, казаки вышли на реку Кануч, падающую устьем в заветную реку Камчатку.

В устье реки Кануч Атласов велел поставить огромный крест[105] в знак присоединения Камчатки к землям Якутского воеводства. На кресте вырезали письмена, гласящие о том, что крест сей поставил пятидесятник Владимир Атласов с товарищами в таком-то году, такого-то числа. Казаки палили из пищалей и кидали кверху шапки; осеняя себя крестным знамением, целовали землю, плакали, смеялись и падали друг другу в объятья.

На грохот выстрелов сошлись и окружили казаков сотен пять обнажённых по пояс камчадальских воинов. Вели они при этом себя так, словно пред ними предстали посланцы самого господа бога. Положив на землю луки из китового уса и копья, они тем самым уверили пришельцев в дружественном к ним отношении.

Дабы показать, что они и в самом деле не лыком шиты, Атласов, почти не целясь, выпалил из пистоля по кружившейся над его головой вороне. Когда ворона упала к его ногам, почтение камчадалов к пришельцам возросло десятикратно.

Уже вечером, когда казаки сидели за пиршеством в балагане камчадальского князца, коряк, бывший за толмача в разговоре Атласова с князцом, объяснил, что камчадалы считают пришельцев огненными людьми, что пламя, которым Атласов поразил ворону, вылетело у него не из дула пистоля, а изо рта. Впрочем, и сам толмач считал, что так оно и есть, что пришельцы способны поразить огненным дыханием всё живое окрест.

Зимними жилищами у камчадалов служили огромные земляные юрты, в каждой из которых обитало до трёх десятков семей. Летом камчадалы переходили жить в крытые корьём балаганы, поставленные на высоких столбах — каждый такой балаган издали походил на городскую башню. У всякой семьи на лето имелся свой балаган. В стойбище князца таких балаганов казаки насчитали до четырёх сотен. Сколь же многолюдны были стойбища в долине Камчатки, если население первого встреченного из них равнялось трети населения Якутска!

Камчадальский князец с величайшим удовольствием принял подарки — бисер, позумент, несколько железных ножей и согласился быть впредь покорен великому вождю, приславшему на Камчатку своих огненных людей. Узнав, что пришельцы больше всего ценят соболиные шкурки, князец несколько удивился, но, будучи от природы сообразителен, не стал отдаривать пришельцев шубами и шапками из прекрасной собачины, а велел принести кухлянки из соболя и соболиные шкурки. Выяснилось, что соболем река Камчатка богата превыше всяких ожиданий. Но камчадалы промышляют его мало, так как шкурки этих зверьков по прочности далеко уступают собачине либо гагарьим шкуркам, из которых они и шьют себе одежду. Впредь князец велит промышлять соболя в таком количестве, какое его друзьям покажется достаточным.

— Про острог спроси, — шепнул Атласову Серюков.

— Видно, самое время спросить, — согласился Атласов. — Тут у них, слышно, промеж князцами давние стычки кипят, вот и научились укреплять острогами свои стойбища... А не дивно ль тебе, Потап, вспоминать, как мы с тобой крах! земли представляли? Мол, там и великаны девяти сажен, и люди с ногами скотьими, с очами и ртом в груди. И птица феникс-де там сама своё гнездо сжигает и выходит из того пепла червь золотой, чтоб самому обрасти перьями и стать новой огненной птицей. А тут, глянь-ка, нас самих за огненных людей приняли. Потому как мы для них тоже пришли с края земли, только с другого, им неведомого. А ведь Камчатский Нос для нас-то и есть край земли.

— А ты спроси князца про одноногого старика, который головой небо подпирает, а в четыре руки бьёт бичами китов, чтоб из-под земли не выплыли и землю в пучине не утопили. Может, этот старик как раз родственник нашему князцу.

Потап тихо рассмеялся, а Атласов стал спрашивать князца, какая опасность заставляет камчадалов стойбища острогом обносить.

— Шантал! — с ненавистью ответил князец, рвя свою жидкую, как и у всех камчадалов, бородку. Потом он ударил себя кулаком в обнажённую грудь и, скрипя зубами, затряс головой, отчего его иссиня-чёрные волосы, заплетённые в косицы, упали ему на грудь.

— Кто такой Шантал? — дав ему немного успокоиться, заинтересовался Атласов.

— Шантал — сын бешеной собаки. Ночной волк! Куча дерьма и туча злобы!

Тут князец пошёл сыпать такими кличками, что хоть уши затыкай. Оказалось, что Шантал — самый могущественный князец низовий реки Камчатки, что он совершает постоянные нападения на стойбища среднекамчатских и даже верхнекамчатских родов, истребляя мужчин и уводя в плен женщин. Он опустошил и сжёг уже многие селения, вырезал целые роды. Камчадалы стали укреплять свои селения стенами, опасаясь его набегов. Незадолго до прихода казаков на Камчатку камчадалы, обитающие в средней и верхней частях камчатской долины, договорились объединить силы и нагрянуть на низовье, решив победить или умереть.

— Сколько копий у Шантала?

— Много, потом ещё раз много и ещё раз столько же, сколько два раза много вместе, — перевёл толмач Атласову ответ князца.

Оказалось, что князец умеет считать только до двадцати — ровно столько у него пальцев на руках и ногах. Он не мог числом выразить даже, сколько воинов у него самого. Любое число, превышающее два десятка, определял он одним словом «много». Атласов вспотел, прежде чем добился ответа на свой вопрос. В родах, выставляющих воинов по призыву Шантала, было впятеро больше способных носить оружие мужчин, чем в родах, обитающих в средней и верхней части долины, что-то примерно около пяти тысяч воинов! При этом войско у Шантала было настолько хорошо организовано, что перед ним трепетала вся тундра на триста вёрст в округе.

— Пойдём с нами на Шантала, огненный вождь! Иначе его воины вырежут всех остальных мужчин и некому будет промышлять для тебя шкурки соболя! — упрашивал князец Атласова, применив весьма веский и дипломатически правильно рассчитанный довод.

У князца было звучащее совсем по-русски имя — Крупеня. Заинтересовавшись, что означает по-камчадальски это имя, Атласов получил ошарашивающий ответ: ничего по-камчадальски не означает. Так называли очень вкусную похлёбку другие огненные люди, которые были на Камчатке очень давно, когда князцу было меньше лет, чем пальцев на двух его руках.

Атласов поинтересовался, как звали начальника тех огненных людей, и получил ответ: «Федота». Так вот оно что! Крупеня, принявший имя в честь вкусной похлёбки, помнил ещё кочевщика Федота Попова. Значит, то, о чём когда-то рассказывал Любим Дежнёв, оказалось истинной правдой! Именно по этой причине, видимо, и приняли камчадалы казаков так по-дружески. Что ж, дружба за дружбу. Посоветовавшись с казаками, Атласов решил принять участие в отчаянном походе, предпринимаемом Крупеней.

Выступили через несколько дней, когда казаки немного отдохнули. Погрузились на камчадальские лодки, которые почти ничем не отличались от русских стругов, разве что сработаны были погрубее, так как камчадалы мастерят свои лодки каменными топорами и тёслами.

Спускаясь по Камчатке, дивились казаки обилию растительности, теплу и солнцу, переполнявшему долину.

Не всё, что они слышали с Потапом о крае земли в детстве, оказалось неправдой. Видели они слева от долины гору, подобную скирду, которая извергала дым и сажу, и по ночам над ней стояло зарево. Гору ту камчадалы звали Шивелуч. Справа от долины поднялась ещё одна высочайшая гора, которая гремела и тряслась, и пламя над ней освещало по ночам окрестности на много вёрст. То была Ключевская гора. Время от времени из неё исторгались тучи пепла, и в пепле том меркло солнце. Правдой оказалось и то, что на Камчатке не было ни ужа, ни жабы, ни иного гада, кроме ящериц.

Не зря говорят, что у страха глаза велики. Крепость, в которой запёрся Шантал, была не намного больше укрепления Крупени. Соединённое войско камчадалов и казаков взяло вражескую твердыню с третьего приступа, когда нескольким казакам во главе с Потапом Серюковым, облачённым в кольчуги, удалось зажечь стены. Шантал погиб, кинувшись со стены на камчадальские копья.

Воины Крупени выжгли ещё несколько крепостей, в которых сидели верные Шанталу князцы, и на том во всей долине Камчатки воцарился мир.

Атласов между тем решил подняться с казаками до верховий Камчатки, чтобы получше познакомиться со здешними обитателями. Крупеня выделил для него два десятка самых ловких и сильных гребцов, и струги даже против течения поднимались очень быстро. Чем выше к истокам реки поднимались казаки, тем тучнее становилась растительность. Казаки обнаружили здесь даже черёмуху и малину. Земля здесь под благодатным солнцем была засеяна семенами жадных цепких растений, реки и озёра — обильны рыбой и птицей, а здешние леса — всяким зверьём и, что особенно важно было для казаков, — соболем. Казаки мяли и нюхали чёрную жирную почву и сходились на одном, что здесь даже хлеб сеять можно.

По сравнению с закованным в ледяной панцирь и погруженным в сумерки Анадырем Камчатка представлялась сущим раем.

Потому и населены эти берега были густо — многолюдные камчадальские селения радовали глаз живостью, весельем и отменным здоровьем мужчин, пригожестью женщин, свежими рожицами ребятишек.

Пройдя затем побережьем Пенжинского моря на юг до тех рек, где обитали мохнатые курильцы (айны), и взяв на одной из них полонёнка[106], занесённого морем на Камчатский Нос бурей из Узакинского (Японского) государства, Атласов повернул на север, и на реке Иче казаки срубили зимовье, где и перезимовали. И казаки, и юкагиры зимой промышляли соболя; охота оказалась удачной настолько, что все были довольны.

Отправив Потапа Серюкова с полутора десятками людей в верховья реки Камчатки, чтобы он поставил там крепкий острог и взял ясак согласно договорённости с камчадалов Крупени и иных стойбищ, Атласов внял челобитной остальных казаков, настаивавших на возвращении в Анадырское, так как порох и свинец был почти весь израсходован, и по первому снегу отряд двинулся на оленьих упряжках в обратный путь.

И в Анадырском, и в Якутске результаты этого похода были оценены так высоко, что якутский воевода немедленно отправил Атласова в Москву порадовать государя открытием новой соболиной реки.



— Семь трясовиц ему в поясницу, этому сторожу! Чтоб его черти уволокли в болото! — ругался Щипицын, потрясая кулаками. — Час уж тому, как прокричал, чтоб собирались на торги, а сам и носу не кажет, змей подколодный!

У Василия Щипицына узкое одеревенелое лицо, на котором большой прямой рот зияет, словно щель, глаза маленькие и застывшие, затылок стёсанный, грудь плоская. Ни дать ни взять — деревянный идол, каких таёжные жители вырезают из досок. Сходство это нарушает лишь торчащая вперёд острая борода, поблескивающая по бокам сединой, словно обоюдоострое лезвие.

В тюрьме Щипицын усох, как та хворостина. Почти все разговоры сводятся у него теперь к еде. Даже во сне он чаще всего видит затекающие золотым жиром балыки и копчёные окорока. Проснувшись утром, он злится, что это был только сон. В такие минуты его лучше не раздражать. Раскричится — хоть святых выноси. А ведь в те дни, когда Атласов поверстал его на службу в свой отряд, Щипицын был известен всему Енисейску как весёлый балагур и гуляка, которому море по колено. Тюрьма озлобила его. Кажется, он теперь ненавидит весь род человеческий, даже самого Атласова грозился поджарить на сковородке, как только предоставится для этого удобный случай. Иногда между ними возникали такие перепалки, что они готовы были кинуться друг на друга с кулаками.

Хотя и у Атласова испортился в тюрьме характер — он сам замечал за собой, что ему всё труднее обуздывать приступы ярости, возникающие по пустякам, — однако почти всегда зачинщиком ссор выступал Щипицын. Василий в запальчивости договаривался даже до того, что и в тюрьме он оказался по вине Атласова. Более наглых речей Владимир в жизни не слыхивал! Кто, как не Щипицын, втравил его во всю эту историю?

Для второго похода на Камчатку Атласову предписывалось по царскому указу набрать сто человек в Тобольске, Енисейске и Якутске — как охотников из промышленных и гулящих людей, так и неволей из детей служилых казаков. Василий Щипицын пристал к отряду в Енисейске с десятком таких же, как и он сам, гулящих товарищей. До поступления в отряд они промышляли соболя, однако неудачно, нанимались охранять торговые караваны, иногда, пропившись до исподнего, брались за любую подённую работу. Поговаривали, будто бы числились за ними и лихие дела.

Щипицын сразу полюбился Атласову какой-то особенной бойкостью характера, готовностью идти без раздумий куда угодно, хоть на край света, лишь бы не знать в жизни скуки.

Весёлый этот проныра, узнав, что начальник отряда жалован шубой с царского плеча и произведён в казачьи головы самим государем, сумел указать Атласову способ, как добыть дощаники для плавания из Енисейска в Якутск. К тому времени имущество отряда — пушки с ядрами, пищали, множество другого вооружения, а также всяких годных в походе припасов — громоздилось на берегу Енисея целыми горами, а речные суда, выделенные Атласову енисейским воеводой, оказались мелки, стары и дырявы — плыть на них можно было разве лишь в гости к водяному.

По подсказке Щипицына казаки захватили два вместительных прочных дощаника, принадлежащие какому-то именитому торговому гостю, а из выделенных воеводой загрузили только один, тот, что был попрочнее, остальные же попросту бросили. В случае расспросов по этому делу уговорились объявить, что в чужие суда сели по ошибке, приняв их за свои. При этом Щипицын сумел убедить Атласова, что енисейский воевода не осмелится преследовать за самоуправство человека, взласканного государем. Да что там преследовать! Государь попросту прикажет снять с енисейского воеводы шапку вместе с головой за то, что он вместо прочных посудин пытался всучить Атласову дырявые корыта.

С этого захвата чужих дощаников и начался путь к тюрьме. Якутский воевода, может быть, и уладил бы как-нибудь с енисейским воеводой это дело о захвате дощаников торгового человека, да вся беда в том, что самовольный захват был лишь первой ласточкой в той волне самоуправства и разгула, которая с лёгкой руки Щипицына захлестнула атласовский отряд.

Почти все деньги, полученные от Атласова при вступлении в отряд, новоиспечённые государевы казаки истратили на закупку вина — брали в складчину, бочонками.

Едва отчалили от Енисейска и достигли Тунгуски, началось веселье. Пили и пели так — небо качалось. Орали в сто лужёных глоток, поклявшись распугать всё таёжное зверьё на Тунгуске на сто лет вперёд.

Атласов тоже отпустил вожжи. Кружила голову слава, приятны были почести, какие воздавали ему казаки — все они до единого хотели выпить хотя бы раз, а потом хотя бы ещё и ещё раз на вечную дружбу с казачьим головой, жалованным самим государем. Вскоре его величали уже не головой, а попросту атаманом — так звучало намного теплее и приятнее для всех. И атаман, сердечно обнимая милого друга Щипицына, назначенного им есаулом отряда, старался перепить и перепеть всех, дабы не уронить себя в глазах весёлых своих товарищей. Расчувствовавшись, он сулил им открытие новых земель, даже богаче Камчатки! — и за те земли государь пожалует их всех до единого в казачьи головы и поднесёт по большому орлёному кубку.

Дальше — больше. Пугали зверей — стали пугать торговых людей. Останавливали плывущие навстречу купеческие суда, требовали угощения, подарков. Когда один из дощаников дал течь, казаки задержали первое попавшееся торговое судно и пересели в него, «забыв» выгрузить купеческие товары. Ограбленному купчишке велели занять освободившийся дощаник и плыть со своими людьми поскорее в Енисейск, покуда судно совсем не затонуло и покуда у казаков совсем терпение не кончилось.

Потом и вовсе началось несуразное. Атласов смутно помнил, как гонялся на своих дощаниках за судами, принадлежащими самому енисейскому воеводе! Хоть и были воеводские суда не в пример атласовским быстроходнее, однако где ж им было уйти от преследования, если казаки прознали, что те суда гружены вином!

Догнали, хотели брать вино силой, ан оказалось, что воеводский приказчик — душа человек, что вовсе он не намерен был бежать от казаков, а просто хотел узнать из чистого интереса, хорошо ли владеют казаки вёслами и парусом. И как только увидел он, что за молодцы наседают у него за кормой, тут же по своей доброй воле велел своим гребцам сушить вёсла — так его разобрала охота взглянуть в лицо и воздать должное богатырской силушке казаков-удальцов. Тут же велел он выкатить бочки с мёдом и поить казаков, сколько влезет. Атласова же лобызал со слезами умиления и братской любви и лично проводил на атаманский дощаник, даже подушечку под голову атаману подложил с превеликой заботой о его сладком покое.

Но лишь уснули казаки, поднял, стервец, паруса и скользнул пораньше утречком прочь от друга-атамана, не оставив тому даже малого жбана медку на опохмелку.

Казаки утром рвали на голове волосы, что дали так провести себя. Целых два дощаника с вином ускользнули у них из-под носа как раз тогда, когда они вошли в самую охотку!

Не беда! Едва перетащили суда через Ленский волок и достигли Киренского острога, наткнулись на винный курень, который тайно держал киренский приказчик. Перетаскали приказчику за корчемное вино почти все товары с грабленого купеческого дощаника — три недели стоял в Киренском дым коромыслом.

Славно погуляли! Подплывая к Якутску, казаки даже и думать не хотели о том, что весть о разбое на Тунгуске могла уже достигнуть ушей якутского воеводы. Где им было думать об этом! В тот час, когда вооружённый конвой препровождал их от причала за тюремные стены, все они ещё пошатывались, блаженно улыбались, объяснялись конвойным в любви и лезли целоваться, и всё это под громоподобный хохот толпы любопытных, собравшихся на берегу.

Чёрт! Атласов краснеет при воспоминании, что Якутск хохотал потом ещё добрых полгода. Нечего сказать, герои! А особенно он сам!

Что ж, может быть, Щипицын и прав, виня во всем его одного. Ведь он был начальником отряда, в его власти было пресечь разгул! Так нет же! Он и сам очухался только в тюрьме и сообразил, что к чему, лишь на следующий день. Потом спохватился, писал покаянные письма в Сибирский приказ, обещая отслужить вину приисканием новых земель, — поздно! Тюремные запоры захлопнулись крепко, и вот уже пять лет протирает он здесь бока на деревянных нарах. Здесь, в тюрьме, узнал он и о гибели Потапа Серюкова. Потап действительно построил в верховьях Камчатки острог, благополучно перезимовал в нём и собрал богатейший ясак. Но на пути в Анадырское казаки подверглись нападению и погибли.

Отец... Стеша... Потап... Три тяжкие для него утраты. Зачем он сам жив? Он создан был для движения, для вечного поиска чего-то невиданного ранее людьми и только в таком поиске чувствовал себя счастливым. Гнить заживо в тюрьме — это страшнее даже смерти. Он готов пойти на любые муки и страдания — только бы не сидеть вот так в бездействии.

Лязг дверного замка прерывает его размышления.

— Наконец-то! — довольно потирает руки Щипицын. — То сторож. В торговых рядах нынче людно — дело к зиме. Навезли, должно, якуты из подгородных волостей и рыбки, и сметанки, и маслица. Разживёмся у них, народ они не жадный. А хлебца либо лепёшечку аржаную подаст какая-нибудь из казацких жёнок. Они жалеют нас, тюремных сидельцев.

Щипицын сразу заметно подобрел, глаза его оживились, заблестели.

— Пойдём, а? Не пожалеешь! — ещё раз предлагает он Атласову. — Гордыней сыт не будешь. От гордыни в тюрьме только десны пухнут да зубы вываливаются.

— Чёрт с тобой! Пойдём! — неожиданно для самого себя соглашается Атласов. Лежать всё время на жёстких нарах, точить сердце горькими воспоминаниями у него больше нет сил.

Однако вместо сторожа в тюремную келью протискивается подьячий воеводской канцелярии, одетый в малинового сукна кафтан и островерхую шапку с лисьим околышем. Лицо у подьячего маленькое, сморщенное, словно у новорождённого, он близоруко щурится и спрашивает:

— Который тут разбойник Володька Атласов?

Едва Владимир поднимается с нар, подьячий объявляет:

— Стольник и воевода Дорофой Афанасьевич Драурних велит доставить тебя, Володька, в канцелярию.

Атласов тяжело вздыхает. Он не спрашивает, зачем понадобился в канцелярии. Драурних — фамилия для него новая. Значит, в Якутске опять сменился воевода. Всякий новый воевода из любопытства вызывает Атласова, чтобы своими глазами взглянуть на казака, который проведал знаменитую соболем Камчатку и за то был жаловав государем, но потом оказался разбойником.

Заметив краем глаза, как разочарованно вытянулось лицо у Щипицына, Атласов накинул на плечи потёртый кафтан и вышел вслед за подьячим.

Славен город Якутск!

По высоте стен и башен нет в Сибири городов, равных ему.

В городские стены врезаны восемь башен; одна из них, увенчанная часовенкой во имя Спаса, вознесла маковицу на четырнадцать с половиной саженей. В городе разместились обширные воеводские хоромы, Приказная изба, или воеводская канцелярия, ясачные амбары, караульня, оружейный двор, пороховые погреба; особой стеной огорожены строения, где содержатся тюремные сидельцы. К тюремному острогу привалилась обширная пыточная изба, наводящая ужас на всё воеводство.

Отступив от главных городских стен, сложенных из мощной лиственницы в двадцать восемь сдвоенных венцов до облама, да пять венцов — облам, высится вторая линия укреплений — стоялый бревенчатый палисад, над которым парят островерхие шатры ещё восьми мощных башен, сквозь узкие прорези которых смотрят пушечные жерла.

Всё это вместе — новый город. Он отнесён от берега Лены на четыреста саженой.

А на самом берегу Лены, подтачиваемые паводками, но всё ещё величественные, висят над водой башни и стены старого города. В старом городе выделяются резные маковицы обширного собора во имя Николая Чудотворца, размещены там также несколько тюрем, в одной из которых и содержались Атласов со Щипицыным — тюрьмы эти не успели перевести в новый город.

Следуя за подьячим, Атласов, опустив голову, брёл кривыми слободами посада, который занимал обширное пространство от стен старого города до палисада нового.

За те пять лет, которые Атласов провёл в тюрьме, посад разросся настолько, что Владимир едва узнает иные слободы.

В южной части посада, за логом, строится высшая служилая знать — дети боярские, казачьи головы, сотники, пятидесятники, подьячие Приказной избы и избы Таможенной, а также и рядовые казаки.

На другой стороне лога, северной, берёт начало длинная слобода торговых, промышленных и ремесленных людей; эта слобода упирается в торговую площадь, на которой размещены лавки гостиного ряда, числом более двадцати, базар, а также око всякой торговли — Таможенная изба. Это самое оживлённое место в Якутске. Здесь, поближе к торговой площади, стоят крепкие избы, иные в два жилья, приказчиков, именитых торговых людей.

На отшибе от этого суетного места, ближе к реке, возвели свои дома с глухими заборами ссыльные старообрядцы, а в северо-западной части посада селятся прочие ссыльные, среди которых много грамотеев, в основном из поляков. Эти неплохо кормятся, составляя на торговой площади всякому люду челобитные, кому какие надобны. Берут они и казачьих детей в обучение грамоте. Атласова и самого учил грамоте старый поляк Фёдор Козыревский, взятый в давние времена в плен под Смоленском. Поляк этот давно уж в могиле, а сын его и внуки, как Атласов слышал, служат нынче на Камчатке. Из ссыльных поляков служили многие и подьячими в Приказной избе, ведая столами. Крайние избы слободы ссыльных примыкают к стенам Спасского монастыря — там церковь, часовни и кельи братии.

Таков Якутск в целом. Множество башен, церковных куполов, видных издали, обширность и добротность построек, многолюдство, пестрота одежд, языков и говоров, крупный размах торговли — всё это и создаёт Якутску славу первого в Сибири города.

Торговая площадь перед Таможенной избой запружена людьми в разноцветных кафтанах — меховых, суконных, атласных. А кое у кого уже и шубы на плечах. Приезжие якуты, тунгусы и юкагиры осаждают купеческие лавки, покупая топоры, усольские ножи, цветные сукна и шелка, позумент и бисер.

Атласов, проталкиваясь сквозь базарную толпу, старается избегать взглядов встречных казаков. Он знает, что среди казаков ходит о нём присловье: «Один из наших тоже взлетел высоко, да как упал — больно расшибся».

На этот раз ему повезло: никого из знакомых в толпе не встретил. Впрочем, горько усмехается он, ему везёт всё чаще и чаще.

Он так долго сидит в тюрьме, что знакомых у него скоро не останется вовсе.

Миновав торговую площадь, Атласов с подьячим вошли в новый город через въезжую башню.

Приказная изба, или, по-новому, воеводская канцелярия, рублена в два жилья (этажа), нижние окна забраны железными прутьями, верхние поблескивают слюдой. Крыльцо канцелярии резано деревянных дел мастерами, точёные балясины украшены кружевом и петухами.

В канцелярии четыре стола: денежный, ясачный, хлебный и разрядный, делами которых ведают назначенные воеводой подьячие числом до восьми. Для сношений с инородцами в штат канцелярии зачислены два толмача. Здесь же служат и выборные от мирских людей целовальники, которые целовали крест, обещая пуще собственных глаз беречь государеву денежную казну, честно собирать доходы с царёвых кабаков и хранить всякие государевы запасы.

Самая обширная и светлая комната в канцелярии отведена воеводе. Здесь он принимает челобитчиков, вершит суд на своё усмотрение, тягает за бороды нерадивых подьячих и целовальников.

Сюда, в эту комнату, и ввёл подьячий Атласова.

Стольник и воевода Дорофей Афанасьевич Драурних восседает в широчайшем кресле, которое, однако, кажется для него тесным — столь он тучен и громоздок. У него слоновьи ноги, мясистое равнодушное лицо перевидавшего всё на свете человека и невыразительные, цвета холодной свинчатки глаза, опушённые белёсыми ресницами.

— Очень нехорошо быть разбойник! — оттопырив толстую нижнюю губу, говорит он Атласову, словно тот его только что ограбил. «Немчин поганый, русского языка не успел выучить, а туда же — читать наставления!» — тоскливо думает Атласов.

— Вишь, воевода, пошалили мы немного с казачками. Было дело, не отпираюсь, — вежливо соглашается Атласов, чтобы хоть как-то поддержать беседу, которая заранее обещает быть скучной.

— Что есть пошалили? — поднимает кверху белобрысые брови воевода. — Шалость есть невинный детский развлечений. А ви хватай делай грабить торговый государев человек. За такой поступок иметь быть караться в цивилизованный мир верёвкой вокруг шея, покуда приходит смерть... Государь много обижен тобой есть. Надо хорошо делать служба. Теперь государь велит делать приказ посылать тебя и твои люди обратно в Камчшатка. Тюрьма нихт. Ти есть свободен.

Атласов стоит совершенно оглушённый. Как! Вот этот огромный каменный болван с холодной немецкой начинкой привёз ему весть о свободе!.. Пол начинает уходить у него из-под ног.

— Ну, ну! Полно, голубушек, — вставая во весь свой огромный рост, успевает поддержать Атласова воевода. — Тюрьма нихт! Это есть святой правда! Мы больше не будем разбойник, мы будем жить честно, чёрт нас похвати!

Драурних улыбается каменными губами, Драурних даже пытается неуклюже шутить. Но едва он убеждается, что Атласов пришёл в себя, как тут же объясняет: государь, приказав освободить Атласова, дал Драурниху право вздёрнуть казачьего голову при первой же серьёзной провинности на любом подходящем суку, не отписываясь в Москву. Поэтому, вдалбливает Драурних, Атласов должен служить, не щадя ни своего живота, ни живота казаков. Таковы условия его освобождения.

Военное счастье по-прежнему не сопутствует государю в его войне со шведами, казна государева пуста — поэтому Атласову надлежит всеми мерами гнать с Камчатки поток пушнины. Если же казачий голова не оправдает возложенных на него ожиданий, пусть пеняет на себя самого.

ЧЁРНОЕ УТРО


Странное утро выдалось 6 июня 1707 года в казачьем остроге на Большой реке, которая несёт ледяные воды с южных отрогов Срединного Камчатского хребта и впадает в Пенжинское (Охотское) море.

В это утро Иван Козыревский проснулся как обычно: не рано и не поздно. Откинув низ полога, подвешенного к потолку над широким супружеским ложем для защиты от комаров, он увидел, что за лахтачьим пузырём, затягивающим окно, как раз начинает угадываться рассвет, а по избе ещё плавает сумрак, слабо раздвинутый чадным пламенем лампады, горящей в углу на божнице перед крошечным изображением девы Марии с младенцем Христом на руках. Иконку эту в тусклом серебряном окладе подарил Ивану отец, провожая его на службу в Большерецкий острог, а лампаду Козыревский сделал сам из каменного камчадальского жирника. Вместо деревянного масла лампаду приходилось заправлять китовым либо лахтачьим жиром; она служила им с Завиной и вместо ночника: Завина не любила спать в темноте, ей начинали мерещиться всякие ужасы, и она в испуге просыпалась от этого.

Колеблемое сквозняком пламя лампадки освещало бревенчатые стены, ржавый болотный мох, которым были выложены пазы между брёвнами, неструганые плахи потолочного настила. Грубо сколоченный стол, два-три табурета, ларь да лавки у стены составляли всю обстановку избы, вернее, той её половины, которую занимали Иван с Завиной. Вторая половина избы была отдана служанкам.

Несмотря на скудость обстановки, Козыревский гордился своим домом. Всё в избе было сделано его руками. Он сам возвёл стропила и покрыл крышу речным камышом, сам сложил печь, сколотил стол, стулья, лавки.

Теперь Иван обзаводился лодкой. Всю последнюю неделю он долбил бат и почти закончил работу. Лодка должна была получиться на славу — узка и быстроходна, а главное — легка, как перо, даже Завина могла бы её самостоятельно вытаскивать на берег и сталкивать в воду, не лодка — просто прелесть. Он обстругал её так гладко, что ладонь не чувствовала шероховатостей — тем легче она будет бежать по воде. Осталось нашить две доски на борта да вырубить шест, каким здешние жители правят лодкой вместо весла. Да, в последнее время он немало поработал и уже привык просыпаться с ломотой во всём теле. Сегодня ломота, кажется, пропала. Должно быть, он уже втянулся в работу, окреп. Ему ведь только двадцать пятый год, тело его способно превозмочь и не такое.

Взгляд Козыревского задерживается на его боевых доспехах, висящих на стене. Короткая кольчуга, шлем, пищаль и сабля говорят о том, что его дом — жилище воина. Однако он рад, что на Большой реке ему ни разу не пришлось, разрядить ружьё по неприятелю: здешние камчадалы относятся к казакам дружелюбно, как почти повсюду на Камчатке. С приходом казаков здесь прекратились кровопролитные междоусобные войны, и камчадалы рады наступившему наконец покою, — тому, что положен предел бесчинству воинственных князцов. В стычке с воинами одного из таких князцов два года назад погиб в низовьях реки Камчатки отец Козыревского.

Радуясь тишине, разлитой в его доме и в нём самом, Козыревский решил поспать ещё немного. За окном почему-то перестало развидняться и даже, наоборот, как будто потемнело. Незачем вставать сегодня ни свет ни заря. Бат он успеет не спеша доделать за утро, и они с Завиной ещё до полудня попробуют, какова лодка на воде.

Завина безмятежно спит, свернувшись калачиком. Дыхание у неё ровное и, как всегда, такое тихое, что, бывает, проснувшись среди ночи, он пугается, здесь ли она.

Завина создание удивительное. Она не похожа ни на одну из здешних женщин. Лицо у неё более узкое и светлое, чем у всех камчадалок, глаза не чёрные, а карие, — и большие, с прямым разрезом, в них нет ничего азиатского. Козыревский мог найти этому лишь одно объяснение. По слухам, лет пятьдесят назад на Камчатке зимовали люди кочевщика Федота Попова, сплывшие вместе с казаками Семёна Дежнёва из Нижнеколымского зимовья в чукотскую землю. На Камчатку судёнышко Попова занесло бурей. Куда делись потом его люди, никому не известно. Должно быть, погибли в стычках с коряками, пробираясь на север к Чукотке за моржовым зубом. Вероятно, кто-нибудь из этих людей остался жив и коротал свой век вместе с камчадалами. Он-то и оставил светлолицее потомство.

В стойбище, откуда Козыревский увёз Завину, о её родителях ничего узнать не удалось. Она досталась тойону Большой реки, воинственному князцу Карымче в качестве военной добычи. В стойбище, на которое напали воины Карымчи, по здешнему обыкновению было перебито всё мужское население. Среди пленниц не оказалось и матери Завины. Черты, отличавшие Завину от местных женщин, считались среди камчадалов за уродство, и никто из воинов не польстился на девчонку, даже когда она подросла. Карымча использовал её на самых неприятных работах. Ей было поручено ухаживать за собаками тойона, которых тот держал три упряжки. Каждую зиму ей приходилось доставать собакам из мёрзлых зловонных ям тухлую рыбу и кормить все три злющие и вечно голодные своры. К несчастью Завины, собаки не хотели привыкать к ней, словно чуяли в ней чужую. Когда она являлась искусанная с жалобами к тойону, тот даже не слушал её жалоб. Он только пожал бы плечами, узнав, что псы сожрали пленницу.

Тойон был изумлён до крайности, когда услышал, что самая захудалая из его пленниц понравилась Козыревскому, представителю могучего племени пришельцев, способных поразить огненным дыханием всё живое окрест. Он с радостью отдал девчонку Козыревскому. При этом, опасаясь, не хитрит ли огненный человек, довольствуясь столь ничтожным подарком, Карымча предложил пришельцу ещё двух пленниц, самых красивых и расторопных. Зная, что его отказ смертельно обидел бы и даже испугал князца, Иван принял подарок. Ему пришла в голову блажь жениться на несчастной девочке-сироте, чтобы она, как бывает в сказках, превратилась вдруг в царицу и стала счастливее всех. Он был, конечно, не царь и поэтому решил обзавестись хотя бы собственным домом и взять несколько слуг, чтобы было кому ухаживать за его женой. Две здоровые крепкие служанки — этого для начала его царской жизни было вполне достаточно.

Рыжебородый краснолицый архимандрит Мартиан, единственный на всю Камчатку священник, случившийся в эту пору в Большерецке, не долго выслушивал сбивчивые объяснения Козыревского, пытавшегося получить совет, стоит ли ему жениться так поспешно, и отмахнулся от его речей, словно от комариного писка. Прогрохотав, что камнепад в ущелье: «Не дай одолеть себя бесу сомнения, раб божий! Стерпится — слюбится!» — он тут же приступил к службе. Вначале он окрестил Завину, оставив он по просьбе Козыревского прежнее имя, затем, заглянув в святцы, нарёк в крещении служанок именами святых великомучениц и, не дав себе передышки, обвенчал Козыревского с молодой камчадалкой. Так в мгновение ока Иван стал законным венчанным супругом крещёной камчадалки Завины, которая ровным счётом ничего не поняла в значении совершенного обряда. Она сразу привязалась к своему новому хозяину, который увёз её от рычащих собак, зловонных ям и побоев.

Вспомнив, что он хотел поспать ещё немного, Козыревский натягивает одеяло. Однако сон не идёт к нему. Взглянув ещё раз в сторону окна, он в удивлении садится на постели. За окном совершенно темно, словно к лахтачьему пузырю прислонился кто-то чёрной спиной, заслонив свет встающего утра.

Спустив ноги с деревянного широкого лежака, застеленного в несколько слоёв мягкими звериными шкурами, прикрытыми суровой простыней, он широко раздвинул полог и подошёл к окну. Сомнений больше не оставалось, — над крепостью лежала ночь. Неужели рассвет ему только померещился?.. И спать больше не хочется. Он чувствует, что совершенно выспался. Чертовщина какая-то...

Но тут мысли его приняли другое направление. Засветив от лампадки фитиль стоящего на столе каменного жирника, он достал из небольшого деревянного сундучка, засунутого под лавку, круглую костяную чернильницу и уселся на табурет, отгородив полог спиной от света плошки, чтобы Завина не проснулась.

Семь лет назад якутский воевода перехватил челобитную казаков. Казаки жаловались государю на самоуправство воеводы. Выяснилось, что челобитная писана рукой отца Ивана. Казаков, поставивших свои подписи, воевода бил плетьми, а Козыревского с тремя сыновьями отправил служить на дальнюю Камчатку, предписав отныне и навеки не давать им бумаги и чернил.

Вот момент, о котором он давно мечтал. Семь лет Иван не держал в руках гусиного пера и, должно быть, разучился писать. Теперь он в своём доме, где, кроме преданной ему Завины, никто не увидит его. Чернильница полна, гусиных перьев припасено достаточно, есть и заветная десть бумаги. Очинивая перо, он поймал себя на том, что осторожно озирается по сторонам. Тьфу ты, напасть какая!

И всё-таки, прежде чем склониться над бумагой, он проверил запоры на обеих дверях, — тех, что вели на улицу, и тех, которые отделяли спальню от половины прислуги.

Затем Козыревский вывел на бумаге: «Великий царь, государь всемилостивейший!» — и долго, придирчиво рассматривал буквы, не вдумываясь в смысл написанного. Нет, рука его не разучилась письму, он зря этого боялся. Школярские навыки засели в нём крепко. Буквы получились округлые, вязь их красива и отчётлива. Написав то же самое гораздо мельче, так, что буквы едва можно было воспринять по отдельности в слитном слове, он остался вполне доволен. Это было как раз то, что нужно.

Ему давно хотелось сделать чертёж Камчатской земли. Не первый год он служит здесь, и ему хорошо известно, что никто из казаков не знает, сколько на Камчатке рек, озёр, огнедышащих вершин и горных перевалов. Без помощи проводников казаки заблудились бы в этой стране, где по рекам раскиданы сотни камчадальских и корякских стойбищ — названия их и упомнить-то невозможно, — а на всю Камчатку только три небольших казачьих укрепления: одно в низовьях, другое в верховьях пятисотвёрстной реки Камчатки, а третье здесь, на Большой реке. Чертёж, составленный по расспросам казаков и местных жителей, мог бы облегчить казакам их нелёгкую службу на этих огромных пространствах. Ему, Козыревскому, не стоило бы большого труда уместить на чертеже главнейшие названия местных урочищ. Он умеет писать мелко, но отчётливо, словно шить бисером.

Занятия письмом были прерваны движением в пологе. Завина, должно быть, проснулась. Козыревский отложил перо и спрятал бумагу и чернила обратно в сундучок.

— Вчера приходил Канач, — сказала Завина. Голос у неё низкий, грудной и мягкий, как мех соболя. Сейчас в её голосе отчётливо прозвучали тревога и раздражение. Посещения Капача, сына инородческого князца Карымчи, всегда раздражают её напоминанием о годах жизни в плену.

Вчерашним вечером Козыревский поздно вернулся домой, и Завина уснула, не успев поделиться с ним этой новостью. И вот, едва проснувшись, она спешит сообщить ему об этом неприятном для неё посещении. По местным обычаям, бывшая пленница Завина по-прежнему как бы принадлежит к роду Карымчи, поэтому инородческий князец, равно как и его сын Канач, навещая время от времени казачий острог, останавливаются у своих «родичей» Козыревских. Завина, соблюдая обычай, даже прислуживает за обедом Карымче и Каначу. Если перед старшим из них она держит себя почтительно, то перед младшим не скрывает своей нелюбви. Канач, не по годам рослый ц крепкотелый мальчишка лет пятнадцати, с серьёзным лицом и пытливыми глазами, светящимися умом, делает вид, что не замечает её раздражения. Он относится к Завине надменно и равнодушно, как и полагается относиться подрастающему деспоту к бывшей своей рабыне. Козыревский не выставил его из дому лишь из любви к Завине, которая, как он понимает, не может сразу отречься от всех обычаев воспитавшего её рода. Она легко переняла русскую речь, ещё легче рассталась с камчадальской одёжкой, но отрешиться от некоторых своих верований, вошедших в её плоть и кровь, ей до сих пор не удаётся. Козыревскому смешно и грустно наблюдать её муки, когда она принимает камчадалов у себя в доме. Душа её словно разрывается на две половинки, одна из которых целиком принадлежит Козыревскому, а другая ещё питается соками в том мире, откуда она явилась на свет.

— Он не обидел тебя? — спросил Иван, имея в виду Канача.

Вместо ответа Завина только возмущённо фыркнула, желая показать, что в обиду она себя никому не даст.

— Ты накормила его?

— Накормила, — вздохнула она. — Он мой родственник.

— Ну и правильно, — поспешил одобрить её Козыревский. — Гостя надо всегда хорошо накормить. У нас, казаков, тоже такой обычай. О чём вы с ним разговаривали?

— Он спрашивал, правда ли, что огненные люди вовсе не боги, что они не спустились с неба, что они смертны, как и все камчадалы.

— И что ты ответила?

— Я сказала, что неправда. Я сказала, что ты бог.

— Завина! Сколько раз я тебе объяснял, что я такой же, как и ты, человек, что просто мы пришли из далёкой земли, где совсем другие обычаи.

— Нет, ты бог! Бог! — упрямо настаивала на своём Завина. — Ты можешь поразить огненным дыханием врага!

Козыревский снял со стены пищаль и положил её на постель перед Завиной.

— Вот оно, моё огненное дыхание. Если мы высечем искру с помощью кремня, загорится порох внутри этой железной палки, и тогда из неё вылетят гром и огонь. А также вот этот свинец, — высыпал он из кожаного мешочка на ладонь крупную сечку. — Видишь, какие тяжёлые кусочки свинца? Каждый такой кусочек может убить человека. И меня тоже, если я перед боем не надену железную одежду. Я могу научить тебя стрелять из этого ружья, если ты захочешь.

Завина вдруг уткнулась носом в набитую гагарьим пухом подушку, и Козыревский услышал, как она всхлипывает.

— Ну, зачем ты плачешь, глупышка? — склонился Иван над ней, не зная, как её утешить.

— Я люблю тебя, — продолжая всхлипывать, сказала она. — Я боюсь, что тебя убьют.

— Ну, кто меня убьёт? Что ты выдумываешь?

— Камчадалы ездят в гости! — сказала она таким голосом, словно извещала о гибели мира.

— Ну и что? Пусть себе ездят на здоровье.

— Камчадалы никогда не ездят в гости летом. Летом они ловят рыбу и бьют на берегу морских зверей, а в гости ездят зимой.

— Да что ж в том плохого, если им вздумалось ездить в гости летом?

— Если камчадалы ездят в гости летом, значит, они готовятся к войне! Как ты не понимаешь?

Завина плакала теперь у него на груди, обвив его шею руками. Она плакала так горько, словно он был уже покойником. Тронутый её любовью и её слезами, он гладил её волосы, обдумывая то, что она сказала. Непокорства со стороны камчадалов Большой реки казаки не встречали. Но всё-таки в её словах что-то есть. Пожалуй, стоит поговорить об этом с начальником острога Дмитрием Ярыгиным. Казаки в остроге слишком беспечно настроены. Караульные чаще всего спят по ночам на сторожевой вышке. Мало ли что могут измыслить камчадалы? Хотя бы тот же Карымча, подаривший ему Завину и двух холопок. От чистого ли сердца он делал подарок? Известно ведь, что до прихода казаков князец беспрерывно враждовал с камчадалами соседних рек, жёг стойбища, угонял пленниц. Избалованный военными успехами, он и казакам предлагал не раз напасть в союзе с ним на жителей Курильской Лопатки[107]. Воинственность князца явно не угасла. Он лишь затаил её, чтобы не ссориться с более сильными в военном отношении казаками. Нельзя ли предположить, что он задумал уничтожить казаков, мешающих осуществлению его военных замыслов? Конечно, взять острог приступом Карымче не по плечу, приведи он хоть тысячу воинов. Но ведь известно, что хитрость побеждает там, где отступает сила. Беспечность казаков была бы неприятелю только на руку. Крепость беззащитна против красного петуха, стоит лишь часовому проспать приближение неприятеля...

— Ну, не плачь, — стал он успокаивать Завину. — Хотел бы я посмотреть на того камчадала, который надумает кинуться на меня. Камчадальские копья и стрелы казакам не страшны. Разве пробьёт стрела мою железную одежду? — указал он на висящую на стене кольчугу. — Это Канач тебе сказал, что камчадалы зачастили в гости?

— Он не сказал. Я просто спрашивала про своих знакомых, живы ли они, здоровы ли и что поделывают.

Слово «поделывают» она произнесла неуверенно, взглядом спросив Ивана, правильно ли поставила его на место.

— И что же они поделывали, твои знакомые? — дал понять Козыревский вопросом, что слово она употребила правильно.

— Оказалось, что многие мужчины из рода Карымчи поделывают в гости, — уже более смело воспользовалась она трудным словом.

— Ловко выведала! — весело рассмеялся Иван, делая вид, что не заметил ошибки. — Ты у меня, оказывается, умница. И хитрая, прямо как сорока.

Сорочья хитрость считалась у камчадалов за высшую похвалу, и Завина покраснела от удовольствия.

— Ты не приглашала Канача заночевать у нас?

— Приглашала, но он не захотел. Сказал, что ему уже предлагал ночлег Семейка Ярыгин, но он спешит домой.

Иван знал, что сынишка начальника острога, Семейка Ярыгин, — шустрый четырнадцатилетний мальчуган, скучавший в крепости без сверстников, сдружился ещё зимой с Каначем и мальчишки часто лазали вместе по сопкам, гоняя куропаток. Однако в последнее время Канач редко появлялся в крепости, и Семейка изводил Козыревского вопросами, когда «родственник» Завины навестит острог. Постепенно мальчишка так привязался к Ивану, что повсюду таскался за ним по пятам, готовый по одному его слову мчаться куда угодно, выполнить любое поручение. Больше всего ему нравилось, когда Иван рассказывал о каких-нибудь дальних странах или о сражениях пиратов с испанскими военными кораблями, груженными золотом. Семейке тоже хотелось отбить судно с золотом. Он жалел, что на Камчатке нет золота. Повезло же испанскому казаку Колумбу с этой Америкой!

За окном по-прежнему было темно. Что за дьявольщина?! Поднялись, видно, они с Завиной посреди ночи.

Громкий стук в наружную дверь прервал их разговор. Козыревский натянул кафтан и пошёл отчинять засов. На пороге — лёгок на помине! — стоял Семейка Ярыгин. Выгоревший белый чуб, кафтан нараспашку и весь в саже, тёмные глаза горят от возбуждения.

— Дядя Иван! — зачастил он прямо с порога. — Вы тут спите и ничего не знаете! На острог чёрный снег падает! Утро-то давно уж настало, да чёрный снег свет застил.

— Какой ещё чёрный снег? Может, сажа и пепел?

— Сажа она самая и есть, — подтвердил Семейка.

— Так зачем же ты меня путаешь? То снег ему, то сажа... Ветер откуда, с моря или с гор?

— Да вроде с гор тянет.

С минуту подумав, Иван заключил:

— Не иначе как Авачинская огнедышащая гора сажу и пепел исторгла. А ветер к нам и пригнал целую тучу этого добра. То-то я вроде утром свет за окном разглядел, а потом опять тьма настала.

Подождав, пока Завина оделась за пологом, они втроём вышли из дома.

Над острогом висело низкое чёрное небо, в котором лишь кое-где угадывались светлые размывы. На крепостные стены, на крыши построек сыпались сажа и пепел.

Перед приказчичьей избой в сумраке возбуждённо переговаривались крепостные казаки.

— Дожили до тьмы кромешной!

— Уж не знамение ли какое?

— К большой крови это...

— Тю, кровь ему мерещится! Да на Камчатке кругом горы пепел кидают. Поди, Авача разбушевалась. Других огненных гор ближе к нам нет.

— Раньше-то в остроге нашем никогда сажа не выпадала. Не к добру это. Стеречься надо.

— Братцы, гляди, у Харитона Березина рожа черней, чем у чёрта запечного!

— Сам ты шишок запечный! — обиделся Березин, не сообразив, что в темноте его лица не видно, что казак шутит.

— Тише вы, воронье немытое! — прозвучал рокочущий голос Данилы Анцыферова. — У нас с архимандритом Мартианом горе горькое, а они тут раскаркались.

— Что ж за горе у вас, Данила?

— А такое горе, что, как пала тьма, бочонок с хмелем мы потеряли. Плачьте с нами, братья-казаки!

В толпе послышался хохот.

— Данила, друг ты мне или не друг?

— А ты кто такой есть? В темноте и волка можно принять за друга.

— Гришка Шибанов я.

— Ну, ежели не врёшь, что Шибанов, тогда друг.

— Так вот, Данила, ради дружбы нашей помогу я вам с Мартианом тот бочонок искать!

— И я помогу, Данила! — поддержал Шибанова голос Березина.

— И я!..

— И мы!..

Охотников поискать заманчивый бочонок нашлось немало, и казаки, гогоча, повалили за Анцыферовым.

Почувствовав, как в его руке дрожит рука Завины, Козыревский обнял её за плечи:

— Ты что? Иль у вас здесь сажа с неба никогда не падала?

— Не помню... — голос у Завины жалобный и перепуганный.

— И даже не слышала про небесную сажу?

— Слышала... Камчадалы всегда уходят с того места, куда упадёт сажа. Иначе их ждёт гибель... Нам тоже надо уходить на новое место.

— Ну вот! Опять ты за старое!.. На Нижнекамчатский казачий острог каждый год летит пепел с Ключевской горы, однако ж с тамошними казаками никакой беды не случилось.

К Козыревскому подошёл начальник острога Дмитрий Ярыгин.

— Это ты, Иван?

— Да вроде я...

— Авача?

— Должно, Авача. Хоть и далеко она, а больше неоткуда здесь сажи ждать.

— А это с вами не Семейка мой?

— Да я это, папаня, — подал Семейка голос.

— Брысь домой! — приказал старший Ярыгин. — Достоишься тут, что потом кафтан в семи водах не отмоешь.

— Так и на тебя ж, папаня, сажа падает, — заметил резонно Семейка.

— Вот как схвачу за ухо!.. Чего всё возле Козыревского отираешься? Житья от тебя человеку нету.

Недовольно ворча, Семейка поплёлся в приказчичью избу.

— Экая заваруха, — задрал Ярыгин бороду в небо. — Сегодня Анцыферов должен выходить с ясачной казной в Верхнекамчатск, а тут туча дорогу заслонила. Как думаешь, скоро развиднеется?

Иван послюнявил палец, поднял вверх.

— Кажись, ветер меняется, — определил он. — С моря потянуло. Дунет хорошенько — за полчаса тьма рассеется.

— Ладно, коли так, не буду выход казаков откладывать. Сегодня и отправлю с казной. В дорогу, слава те, всё приготовлено.

Козыревский оказался прав. Ветер с моря скоро набрал силу, и тучу сажи стало относить к горам, из-за которых она приплыла.

Завина, увидев, что небо проясняется и тьма сменяется солнечным светом, немного успокоилась и даже повеселела. Козыревский знал эту её особенность быстро переходить от слёз к веселью. У неё был лёгкий характер.

— Ну, пойдём со мной бат доделывать?

— Пойдём! — обрадованно откликнулась она. Иван, опасаясь, как бы его не засмеяли крепостные казаки, не часто брал её на свои работы.

Растолкав всё ещё спавших служанок и наказав побыстрее готовить завтрак, Козыревский выдернул из стоявшего в коридоре чурбака топор и, сопровождаемый Завиной, вышел на совсем посветлевший двор.

Между тем казаки разыскали тот самый бочонок с вином, который Анцыферов с Мартианом потеряли в темноте, и прикатили его на площадь перед приказчичьей избой. Все они по очереди старались вышибить из него пробку, которая никак не поддавалась их усилиям.

Были тут Шибанов с Березиным, первый чёрен, что ворон, второй ликом и волосом светел, словно святой отрок с иконы, но притом оба далеко не праведники, любители хмеля, забияки, мастера рубиться на саблях; был тут тонкий в кости, смуглый, вёрткий, что вьюн Дюков, меткий стрелок из пистоля, попадавший, не глядя, в подкинутую шапку; был вислоусый, что морж, невысокий ростом, но широкий туловищем Торской, бривший голову наголо, дабы не было видно, что почти весь волос на голове у него вылез — этот славился на всю Камчатку как лучший игрок в шахматы, карты и вообще в любые игры, где надо уметь шевелить мозгой. Тут же тучный рослый архимандрит Мартиан, ероша рыжую бороду, говорил, склоняясь над застрявшей пробкой:

— Изыди, треклятая, аки младенец из чрева матери, либо провались вовнутрь, демонова затычка!

Над всеми возвышался на целую голову Данила Анцыферов, казак матёрый, каких земля нечасто родит, горбоносый, с ястребиными очами и могучей бородищей, которая распласталась от плеча до плеча по всей его обширной груди, — казаки иногда шутили, что его бороды хватило бы на три пары валяных сапог.

Заметив Козыревского с топором, Мартиан гаркнул:

— Гляньте, угоднички! Господь услышал наши муки, послал нам святое орудие для сокрушения затычки дьявольской.

С помощью топора Козыревского затычка была мигом вышиблена, и, учуяв винный дух, сразу прянувший из бочонка, Мартиан возвёл очи горе:

— Она! Благодать господня! Налетай, кто в бога верует!

Воспользовавшись суетой вокруг бочонка, Козыревский с Завиной незамеченными выскользнули из толпы, не забыв прихватить свой топор.

Держась за руки, они по косогору спускались к реке, и Завина, кажется, теперь уже без боязни смотрела на сажу, сплошь покрывавшую траву на косогоре. Весёлая возня казаков у бочонка с хмелем убедила её, что казаки не придают никакого значения небесному пеплу, что они уже и думать о нём забыли, а раз и её Иван не боится выпавшей сажи, то и ей бояться нечего.

Козыревский так и не вспомнил, что собирался поговорить об утренних подозрениях Завины с Ярыгиным. Карымча, Канач, подозрительные поездки камчадалов друг к другу в гости — всю его зародившуюся было тревогу, казалось, унесло вместе с тучей сажи.

Работу они закончили даже раньше, чем рассчитывал Иван. Когда служанка пришла звать их завтракать, бат уже был готов к спуску на воду.

Шёл всего шестой месяц их с Завиной жизни под одной крышей. И за завтраком они вели разговор о том, что им необходимо ещё приобрести для хозяйства. Козыревский решил прочно осесть в Большерецком остроге. У него есть дом, есть хозяюшка-краса, есть крепкие руки, а значит, со временем в его доме будет всё, что нужно для нормальной человеческой жизни.

После завтрака они решили попробовать лодку на воде. Им хотелось сразу же насладиться этим своим новым приобретением, о котором они столько мечтали.

Площадь гудела от хохота — казаки опоражнивали заветный бочонок. Анцыферов крикнул, чтобы Козыревский присоединялся к их компании. Но Иван лишь неопределённо помахал рукой в ответ — пить ему не хотелось, а хотелось прокатить по реке Завину — красу его ненаглядную.

ПРОЩАНИЕ


Острог располагался на северном берегу реки Большой, вёрстах в тридцати от устья. Крепость стояла на отвесном мысу и со стороны реки была недоступна неприятелю. Палисад из заострённых поверху брёвен защищал её со стороны тундры. За палисадом возвышались травяные крыши нескольких домов, конёк казармы, шест с петухом-вертушкой над приказчичьей избой, шатры балаганов, поднятых по камчадальскому обычаю на высоких столбах, крест часовенки во имя Николая Чудотворца, выстроенный казаками по настоянию Мартиана. Входом в крепость служили узкие ворота со сторожевой вышкой над ними.

Всего в остроге не насчитывалось и дюжины строений. Лишь несколько казаков, подобно Козыревскому, срубили себе избы и решились добровольно осесть на Большой реке. Большинство же постоянно жили в Верхнекамчатском остроге и ожидали подмены. Там, в Верхнекамчатске, лето было намного теплее здешнего, а зима суше, и казаки неохотно отправлялись на годичную службу в Большерецк, где даже и леса-то, годного на постройки, поблизости не было.

Толкая бат шестом вверх по течению реки, Козыревский думал о том, как он удачно купил недостроенную избу у казака, который не вынес сырости западного побережья и переселился в Верхнекамчатск. Избу он продал почти даром, за десяток соболей. Козыревскому пришлось сплавлять лес только на стропила да пристройки. И теперь у них с Завиной есть прочное и надёжное жильё. Он мог бы пригласить в гости братьев, Михаила с Петром, — жаль, что их в Большерецк никакими пряниками не заманишь. Наслышались они у себя в Верхнекамчатске, будто на Большой реке от сырости у людей начинает портиться кровь и тело покрывается язвами. Казаки и в самом деле страдают здесь от чирьев, однако про то, что кровь портится, брешут зря.

Завина сидит на носу бата и блаженствует. Вон как порозовели у неё щёки от речной свежести, как блестят глаза. Ещё бы! У них теперь есть настоящая лодка!.. Всю зиму она плела со служанками сеть из крапивных ниток. Скоро пойдёт рыба, и они наловят её вдоволь: и себе, и собакам, которых купят к зиме. Собачья упряжь уже припасена, и санки есть, — значит, зимой они без дров не останутся.

Большая река возле острога разбивается на множество рукавов, обтекая заросшие ветлой и тальником острова. Протока, омывающая берег, на котором стоит крепость, неглубока, однако дна в ней сейчас не видно: бегущую воду сплошь покрывает чёрная сажа, которая выпала из утренней тучи. Зловещая сизо-чёрная туча эта и сейчас видна над горами. Она закрыла снежные ожерелья горных пиков, встающих впереди. Там, в хребтах, ещё стоит холод. А здесь, в долине, уже распустились деревья и солнце греет по-летнему, как оно греет только на исходе мая и в начале июня. Во всё остальное время в здешних местах выпадает мало солнечных дней и над острогом почти постоянно висит сырая морось.

Вместе с приходом тепла ожил в тундре гнус. Над поймой висят зыбучие комариные облака. Однако им с Завиной гнус не досаждает. Завина, как и все камчадалки, умеет готовить из багульника отвар, отпугивающий комаров. Этим отваром они предусмотрительно смазали лицо и руки перед прогулкой. На Завине лёгкая летняя дейша с капюшоном, опушённая мехом морского бобра, и мягкие кожаные штаны, заправленные в красные сапожки, сшитые чулком из лахтачьей шкуры. Она не любит юбок, в которых ноги путаются во время ходьбы, и предпочитает, по обычаю камчадальских женщин, носить штаны, не стесняющие движений. На шее у неё ожерелье из красных утиных клювов. Выходя из дома, она всегда надевает его. Утиные клювы, по убеждению камчадалов, приносят счастье.

Козыревский, войдя в азарт, всё сильнее толкается шестом о дно протоки, и бат, выдолбленный из ствола тополя, легко разрезая встречную воду, несётся вперёд, узкий, как игла. Сопротивление речного потока почти не чувствуется. Благодаря нашитым на борта доскам, лодка устойчива на воде. Козыревский специально нашил эти доски, чтобы бат не опрокинулся от неосторожного движения: Завина, как и все камчадалы, не умеет плавать.

В речной пойме кипит своя жизнь. Где-то в кроне ветлы кукует кукушка, на галечных отмелях возле островов бродят в воде кулики и зуйки. Клесты, чечётки и дятлы снуют над островами. Стаи ворон, вспугнутые появлением лодки с людьми, лениво поднимаются с песчаных кос и перелетают подальше от опасности. Высматривая добычу, высоко над поймой кружится ястреб.

— Ещё быстрее, — просит Завина, и Козыревский так налегает на шест, что бат с одного толчка вылетает вперёд на несколько саженей.

Поднявшись вверх по реке версты на четыре от острога, Козыревский разворачивает бат и садится на его дно, вытянув ноги. Теперь они плывут вниз по течению. За всё время его пребывания на Камчатке ему, кажется, никогда ещё не было так хорошо. Завина жмурит глаза от солнца и улыбается. Словно преисподняя, лежит перед ними окружающий мир, седой и чёрный от сажи и пепла. Черны деревья и кусты, черны берега. Однако не злые духи обитают здесь. Миром этим правит молоденькая светлолицая женщина с большим весёлым ртом и хрупкой фигурой подростка. Подумав так о Завине, Козыревский смеётся, и смех Завины перекликается с его смехом. Они хохочут, как сумасшедшие.

— Выйдем на берег! — предлагает Завина, и Козыревский причаливает к песчаной косе. Взявшись за руки, они пробираются сквозь кусты и не спеша выходят на речной косогор, с которого им открывается широкая каменистая тундра, огороженная грядами сопок и пересечённая заросшим ивняком и тальниками ручьём.

Смех замирает у них на губах. Вдали, прижимаясь к гряде сопок, движется в сторону верховий Большой реки длинная цепочка людей. Судя по копьям, которые имеются у всех, это камчадальские воины. Почему они идут словно крадучись, почему обходят казачий острог далеко стороной?

Припав к земле, Козыревский с Завиной долго наблюдают их шествие, в котором чувствуется что-то грозное.

— Ты побудь здесь, а я пройду кустами вдоль ручья поближе к ним, — внезапно принимает решение Иван. — Погляжу, что за воины, чьи они, Карымчины или Кушугины.

Скользнув, словно ящерица, Иван быстро достиг зарослей. Ручей мелок, всего по щиколотку, и Козыревский, отодвигая руками ветви, когда они загораживали, ему путь, быстро двигался к гряде сопок по выстеленному крупной галькой ложу ручья.

Он приблизился к воинам на такое расстояние, что хорошо можно было разглядеть их лица, — как раз в тот момент, когда те пересекали ручей. Затаившись в кустарнике, он следил за ними до тех пор, пока они не перешли ручей вброд и не скрылись вдали. Ни одного знакомого лица среди воинов он не разглядел, хотя знал почти всех людей лучшего князца низовий реки Большой, — толстого, добродушного, плутоглазого Кушуги, а равно и воинов Карымчи, чьи стойбища раскинулись в верховьях реки. У идущих впереди воинов он хорошо разглядел болтавшиеся на копьях пучки перьев ворона и куропатки, тогда как отличительными знаками родов Кушуги и Карымчи были перья ястреба и кедровки. Чьи же это тогда воины? В окрестностях острога ни один род не носит ни перьев куропатки, ни перьев ворона. Надо спросить у Завины.

Дождавшись, пока последний воин скрылся за сопками, Иван заспешил обратно.

Завина объяснила Козыревскому, что вороново перо — отличительный знак родов, обитающих на реке Кихчик, а перья куропатки носят, выступая на военную тропу, воины с реки Нымты.

Козыревский задумался. Названные Завиной реки текли в Пенжинское море верстах в сорока-пятидесяти севернее Большой, и Козыревский не знал отличительных знаков воинов этих родов только потому, что сам он в составе отряда Данилы Анцыферова всегда ходил на сбор ясака лишь в верховья Большой и на реку Быструю, а на те реки ходил другой отряд сборщиков ясака, — надо будет спросить у казаков того отряда, не замечали ли они чего-нибудь необычного в поведении кихчикинских и нымтинских камчадалов в последнее время.

Должно быть, утренняя тревога Завины, вызванная известием, что камчадалы зачастили друг к другу в гости, была далеко не напрасной. В тундре явно что-то замышляется. Вероятно, камчадалы с северных рек решили напасть на камчадалов реки Большой — вражда в этих местах была до прихода казаков постоянной, и, видимо, по какой-то причине вспыхнула вновь. Карымча, должно быть, узнал уже, что на него готовится нападение, и предпринимает ответные меры, раз Завина утверждает, что камчадалы Карымчиных и Кушугиных родов наезжают друг к другу в гости.

Козыревский встревожился теперь не на шутку. Если вокруг казачьего укрепления вспыхнет междоусобная война, казакам, дабы прекратить её, придётся волей-неволей принять чью-либо сторону, и тогда прощай мирная жизнь.

Если бы Козыревский мог сейчас, подобно ястребу, парящему над поймой, окинуть взглядом землю с высоты вёрст на тридцать вокруг, тревога его возросла бы во сто крат. Кроме отряда, случайно замеченного ими невдалеке от острога и державшего путь к стойбищу Карымчи, он увидел бы ещё несколько отрядов камчадальских воинов, стягивавшихся к стойбищам выше и ниже острога. Одни из этих отрядов держали путь с севера, другие с юга. По побережью Пенжинского моря шёл от Курильской Лопатки к Большой реке отряд курильцев, одетых в птичьи кафтаны и рыбьи штаны. По направлению движения этих отрядов можно было бы заключить, что центром, к которому они притягивались, словно магнитом, был казачий острог.

Но Козыревский этого видеть не мог. Решив, что готовится нападение на стойбище «родственника» Завины, князца Карымчи, Иван хотел посоветовать Ярыгину немедленно отправить к тойону гонца с известием об опасности. Казакам было известно, что, ведя войну друг с другом, камчадалы никогда не действуют отвагой, но одной лишь хитростью, стараясь захватить неприятеля врасплох. Увидев, что воины Карымчи готовы к отражению нападения, чужой отряд повернёт назад не солоно хлебавши.

Столкнув бат на воду, Иван с Завиной понеслись к крепости, держась на самом стержне, чтобы течение помогало им в их бешеной гонке по реке.

На берегу возле крепости двое казаков и Семейка Ярыгин стаскивали на воду лодки.

— Куда собрались? — спросил Иван.

— На устье, собирать птичьи яйца! — весело откликнулся Семейка.

— Осторожней держитесь! — предупредил Козыревский. — В тундре вооружённые камчадалы бродят. Как бы не наскочили на вас.

Казаки с полнейшим равнодушием приняли его слова: пусть, дескать, бродят, их дело. А что касается наскока на них, так это вовсё дело немыслимое. Слыхом не слыхивали, чтоб кто-нибудь из здешних камчадалов захотел поживиться за счёт казаков.

Зато начальник острога отнёсся к словам Козыревского гораздо серьёзнее. Иван посвятил его и в содержание утреннего своего разговора с Завиной. Для Дмитрия Ярыгина объяснение Завины, знавшей все здешние обычаи, почему камчадалы разъезжают по гостям, невзирая на то, что начиналось страдное время — уже в реках рунный ход рыбы был на носу, — показалось убедительным. Он обещал удвоить в крепости ночные караулы, а к Карымче тотчас же был отправлен гонец.

— Совсем некстати тундра зашевелилась, — озабоченно попенял Ярыгин Козыревскому, морща сухое кирпичного цвета лицо. — Годичный ясачный сбор не успел я в Верхнекамчатск отправить. В случае какой заварушки в тундре не успеем доставить ясак к сроку. Хотел нынче же Анцыферова с ясаком из крепости выпроводить, да вишь, Иван, беда какая, кроме всего прочего, вышла — эти жеребцы устроили вокруг бочки с вином такую возню, что мой писчик упал и сломал ногу. Кого теперь посылать с Данилой Анцыферовым в Верхнекамчатск — ума не приложу. Тамошний начальник острога. Костька Киргизов, облапошит моих казаков на приимке ясачных сборов, коль не будет с ними писчика. Знаю я этого хромоногого беса; увидит, что из моих казаков никто не умеет читать записи в ясачной книге, и сразу пойдёт крутить — не так-де записано, там лисы-де не хватает, а тут двух соболей. Хорошо, если обкрутит наших на самую малость. А взбредёт какая блажь в башку, так и вовсе наши казаки целого сорока соболей недосчитаются, — чую, так и будет.

Искоса глянув на Ивана, Ярыгин поерошил квадратную, словно обрубленную бороду, спросил с сомнением:

— А что, правду говорил Анцыферов или брехал, будто ты грамоте знаешь?

— Грамоте я обучен с молодых ещё лет, — отозвался Козыревский, стараясь не выдать сразу ударившего в голову волнения.

— И цифирь знаешь?

— Не только цифирь, но и чертёж, и роспись земель могу сделать при нужде.

— Как так, и чертёж земель можешь составить? — совсем удивился Ярыгин. — Отчего ж мне про то твоё умение ничего не ведомо?

— А не ведомо потому, что запрещено нас, Козыревских, допускать к бумаге и чернилам.

— Кем запрещено?

— Воеводской канцелярией по указу воеводы Ивана Гагарина.

— За какую провинность?

Козыревский рассказал о челобитной казаков, жаловавшихся на самоуправство воеводы, о том, что челобитную эту писал его отец, а воевода по доносу какого-то своего заушника ту бумагу перехватил, не допустив, чтоб ушла она в Москву.

— А ты из каких же Козыревских будешь, уж не корня ли Фёдора Козыревского, сына боярского.

— Корня, верно, того самого. Дед мой, Фёдор, был взят в плен под Смоленском, отправлен на службу на Новые Ленские земли и, как шляхтич, пожалован в дети боярские по городу Якутску.

— Так вон оно что! Слыхивал и я, что дед твой в книжной премудрости силён был. Будто даже книги поганых латинских сочинителей читать мог. Верно ль это?

— Да будто бы верно, говорил что-то батя про это. Да ведь дед в одном из даурских острогов, где он начальником служил, от цинги помер, когда мне ещё и девяти лет не было. Только и успел меня да старшего брата псалтырь читать научить. Потом уж меня с братьями отец доучивал, грамоте и цифири. Ну мы, понятно, хоть и грамоте обучены, а из-за отцовской челобитной принуждены теперь в простых казаках служить. Отец, правда, был одно время десятником, здесь уже, на Камчатке, да вскоре погиб от камчадальской стрелы.

Ярыгин озабоченно посопел, пожевал губами и вдруг улыбнулся.

— Слышь-ка, Иван, а ведь после Гагарина сколько уже воевод в Якутске сменилось! Может, в воеводской канцелярии уже давно затерялась та бумага с запрещением допускать вас к перу и чернильнице. А не затерялась, так всё едино: семь бед — один ответ. Назначаю я тебя своим писчиком на полное жалованье. Пойдём, бумагу тебе на то выправлю.

— А может, ты сам, Дмитрий, в Верхнекамчатск пойдёшь с ясачной казной? В случае чего с тебя сурово спросить могут.

— То не твоя забота! — обрезал Козыревского Ярыгин. — И притом ты, должно, совсем ослеп. Не видишь разве, хожу согнутый хуже старой карги. Поясница совсем застужена, прямо огнём горит, да и ноги того и гляди отнимутся. По тундре я и десяти вёрст не пройду.

Махнув рукой Завине, чтобы шла домой, Козыревский вслед за Ярыгиным отправился в приказчичью избу.

Выдав Ивану бумагу, заверенную своей подписью, начальник острога предупредил:

— Смотрите там, не торчите в Верхнекамчатске без дела. Я уже наказывал Анцыферову, чтоб вернулись раньше, чем рунный ход рыбы кончится — не то голодовать нам в крепости зимой. Киргизов пусть заменит мне казаков, которым срок службы в Большерецке вышел. Да глядите, чтоб людей не дал меньше, чем было. По пути отсюда доберёте ясак в двух стойбищах камчадальских на реке Быстрой. Будешь при Даниле Анцыферове и за толмача, раз язык камчадальский знаешь.

— А соболей получать за службу как буду?

— А так и будешь получать. Отдельно, как писчик, и отдельно, как толмач. У меня в остроге людей лишних нету, чтобы ещё толмача с Анцыферовым отпускать. Мою чащину тоже бери на себя. Вернёшься — дашь отчёт.

У Ивана захватило дух. Брать чащину как толмачу и как писчику отдельно! Да ему же достанется с двух острожков камчадальских не меньше целого сорока соболей. Простому казаку, чтобы получить столько, надо прослужить даже на богатой соболем Камчатке целый год! Ну, будет теперь у них с Завиной на что поправить хозяйство!

— Чего стоишь столбом! — нахмурился Ярыгин. — Иди, собирайся в дорогу да с молоденькой жёнкой своей прощайся. И не забудь прихватить кольчугу, раз в тундре неспокойно. Вот тебе ясачная книга за всеми печатями.

Приняв ясачную книгу, Козыревский удивлённо переспросил:

— Прямо сейчас, что ли, отправляться?

— Что ли, что ли! — сердито передразнил его начальник острога. — Ему, можно сказать, удача привалила, а он тут рассусоливает. У казаков всё к выступлению давно готово. До вечера успеете вёрст двадцать отмахать. Солнце-то ещё на полдень не встало... Припасов, кроме оружия, никаких брать не надо. Для писчика тюк с припасами уже упакован. Теперь этот тюк будет твоим. Понял?

Кивнув, Козыревский шагнул за порог. Вот тебе и на! В мгновение ока судьба подняла его за шиворот выше креста крепостной часовни. Ну и Ярыгин! Крут, что кипяток, и решителен до отчаянности. Предписания воеводской канцелярии не убоялся!

Как-то воспримет Завина известие о том, что он надолго уходит из крепости?

Завина, едва он переступил порог, кинулась к нему на грудь, прижалась щекой к его кафтану, упрекая его за то, что он так долго засиделся у Ярыгина — обед давно остыл. Но в этом её порывистом жесте прочёл он и другое: все её утренние страхи вновь ожили, едва она рассталась с ним.

Как ни оттягивал Козыревский время перед объяснением, медленно, слишком медленно хлебая уху из миски, которую поставила перед ним Завина (вкуса ухи он совсем не чувствовал), надо было сказать ей, что пора прощаться. Однако язык не повиновался ему.

Пряча глаза, он встал из-за стола, снял со стены кольчугу и, надев её поверх нижней рубахи, повернулся к столу, за которым, уронив руки на колени, сидела Завина, следя за ним полными отчаяния глазами.

— Нет! — жалобно сказала она.

— Да! — подтвердил он. — Ярыгин посылает меня в Верхнекамчатск. Придётся тебе побыть это время со служанками.

Он подошёл, чтобы обнять её на дорогу, намереваясь тут же выйти из дому, пока она не опомнилась. Однако она отстранилась и стала настойчиво умолять, чтобы он взял её с собой.

— Завина! Ну зачем тебе тащиться в такую даль? Казаки засмеют меня, что держусь за бабью юбку.

— Не бросай меня здесь! Я боюсь! — настаивала она. — Если ты меня оставишь одну, мы больше никогда не встретимся. Слышишь?

Она заметалась по избе, пихая в кожаную суму дорожные вещи. Натыкаясь на стол, стены, точно слепая, она была вся словно в лихорадке.

— Ну, будет! — решительно сказал Козыревский. — Что за глупости!

Поняв, что всё напрасно, она выронила суму, без сил опустилась на лавку, словно неживая. Козыревский быстро подошёл к ней, поцеловал в волосы, сжал ободряюще её хрупкие плечи и выскочил из дома, сам готовый взвыть от тоски и горя.

Кроме Анцыферова и Козыревского, для сопровождения ясачной соболиной казны были назначены Григорий Шибанов, Харитон Березин и Дюков с Торским. Вместе с ними покидал крепость и архимандрит Мартиан. За носильщиков шли двенадцать камчадалов. Все казаки и носильщики были уже в сборе и готовы тронуться в путь.

Носильщики вскинули на спины тюки с пушниной и припасами, казаки подняли на плечи каждый свою кладь и, прощально махая руками остающимся в крепости, потянулись из острога.

Завина вышла на крыльцо своего дома, бледная и окаменевшая, и проводила Козыревского взглядом до крепостных ворот.

Когда отряд отошёл уже на версту от крепости, Козыревский оглянулся назад.

Чёрные строения на чёрной тундре показались ему зловещими. Чёрным был даже крест часовни.

— Что это ты, Иван, оглядываешься, аль огниво с трутом дома забыл, боишься теперь окоченеть в тундре без костерка? Могу отдать тебе своё, чтоб было чем погреться, — пошутил кто-то из казаков.

— Довольно! — оборвал шутника Анцыферов, заметив, что Иван совсем посмурнел.

Шутник сразу прикусил язык: Анцыферова не только любили товарищи, но и побаивались.

А Козыревского охватило смутное тяжёлое предчувствие, словно крепость он видит в последний раз.

Но постепенно весёлые шутки товарищей развеяли душевную его смуту, словно тучу утренней сажи.

НА ПЕПЕЛИЩЕ


Семейка Ярыгин гнал бат к устью вслед за батами двух других казаков, Никодима да Кузьмы, мужиков вёртких и ершистых, сноровистых в любой работе, держась всё время на стремительном стрежне, который петлял туда-сюда по речным рукавам между островами. Лодки выносились то к правому, то к левому берегу, словно ткацкие челноки, снующие по основе. Полоса чёрного пепла, выпавшего над рекой, вскоре ушла в сторону, и сочная зелень поймы весело играла в солнечном свете. Билась на ветру густая листва ветляников, ивняков и стоящих редкими рощицами на островах тополей, каждый лист которых мерцал серебристой изнанкой. На холмах коренного берега шелестели светло-зелёные кроны берёз, дальше по всем склонам пологих сопок лежали тёмные заплаты ползучих кедрачей, над которыми висело лёгкое голубое небо с редкими цепочками белых облаков.

Как только отошли от крепости, плавание сразу превратилось в сумасшедшую гонку. Бат у Семейки был легче и уже, чем оба идущих впереди, и ему пока удавалось не отставать от взрослых. Промелькнуло в стороне стойбище Кушуги, где, как успел заметить Семейка, царило большое оживление: должно быть, камчадалы готовились к каким-то игрищам; пролетел мимо Горелый утёс, отмечавший для казаков третью часть пути до устья, остались позади Зыбуны, а передние баты всё не сбавляли хода. Наконец, когда он совсем выбился из сил, казаки круто свернули к левому берегу. Там, на невысоком мысу, стоял тёмный, словно врезанный в небо, крест.

Казаки, а вслед за ними и Семейка, вытащив баты на песок, поднялись на мыс. Возле креста Никодим с Кузьмой скинули шапки. Крест этот они поставили сами. Под крестом лежал их товарищ, вместе с которым три года назад они пришли на Камчатку из Якутска. Прошлой осенью казак утонул на этом месте, выпав из опрокинувшегося бата в уже покрывшуюся ледяной шугой реку.

— Вот, Семейка, — грустно сказал Никодим, перекрестив чёрную соболиную бороду, — тут добрый казак похоронен. На Камчатку он ходил ещё с Атласовым. Да и нас сманил сюда.

— Сманил, как бог свят, сманил, — подтвердил сивый как лунь Кузьма. — Сулил удачу и прибыток. Да сам-то ни удачи, ни прибытку не дождался. А в Якутске его молодая жёнка с двумя малыми ребятишками ждёт. До сих пор отписывать ей не решаемся. Убьёт горе молодку. И-эх...

Горестно махнув рукой, он стал спускаться вниз к реке. За ним последовали и Никодим с Семейкой.

Отплыв от мыса, Семейка несколько раз оглядывался назад, где чернел крест, словно врезанный в небо. Ни за что не хотел бы он лежать там, на открытом всем бурям и непогодам мысу. Смерть — это его не касается. Хоть и дерётся папаня, а жить хорошо. Вон как греет солнышко, какая свежесть исходит от реки, горчинкой отдаёт во рту ветер, напоенный ароматом распустившейся листвы и цветущей тундры. Хорошо, да и только!

Вёрстах в трёх ниже мыса острова пошли реже, речные русла слились в одно, широкое и спокойное, и ход батов замедлился. Семейка поравнялся с казаками.

— А ты ловок, хлопчик, — сказал ему Никодим. — Не отстал от нас. Подрастёшь — настоящим казаком станешь.

— То батькина хватка у него, — вступил в разговор Кузьма. — У Дмитрия рука что кремень. Не глядит, что простуда его скрючила, целый день на ногах. От цепкого дерева и семя упорное.

— Я, — сказал Семейка, — ещё на руках умею ходить. Саженей двадцать пройду — и хоть бы хны. А папаня на руках ходить не умеет.

Казаки рассмеялись.

— Сыны всегда должны батьков переплюнуть, — хитро заметил Никодим. — На том и жизнь стоит. Однако же на руках по малолетству и я хаживал.

— Ладно, — согласился Семейка, — раз так, тогда скажите, какая это птица вон в том кусту голос подаёт.

Казаки повернули голову в сторону ивового куста, росшего на песчаной косе возле берега, откуда доносилось отчётливое ку-ку.

— Аль мы кукушку не слыхивали? — снисходительно усмехнулся Кузьма.

— А вот и не кукушка вовсе! — уверенно сказал Семейка. — У кукушки голос глухой и ровный, а у этой птицы — слышите? — в горле будто дребезжит что-то.

Казаки прислушались.

— Верно, — согласился Кузьма, — вроде охрипла кукушка. Простудилась, должно.

— Да не кукушка это, а сорока! — выпалил Семейка.

— Ну, это ты брось, — отмахнулся Никодим, глядя тёмными недоверчивыми глазами на подростка. — Разыграть нас надумал, а? Признайся.

— Давайте пристанем и посмотрим, — предложил Семейка, разворачивая бат поперёк течения.

— Что ж, посмотрим, — согласились казаки.

Баты ткнулись с шорохом в песчаную отмель, и они выбрались на берег, окружая куст. Когда до куста оставалось шагов десять, из него с шумом вылетела сорока и, застрекотав уже на своём заполошном языке, переметнулась в кусты подальше.

— Видели? — спросил Семейка.

— Видели, — озадаченно согласились казаки. Кузьма поскрёб свою сивую бороду и добавил: — Хлопчик-то прав оказался. Я вроде слышал и раньше от кого-то, будто сорока пересмешничать умеет, да самому подглядеть того не доводилось. Ишь ты, хлопчик-то, оказывается, глазаст да остроух.

Они снова столкнули в воду баты. Семейка, довольный победой в споре, то и дело выносился вперёд, краем уха прислушиваясь к разговору казаков.

— Сороки, они ещё и не то могут, — гудел Никодим. — У меня надысь свинцовая сечка пропала. Только я её нарубил, отвернулся на минутку, оглядываюсь, а половины сечки как не бывало! Тут как раз эти воровки возле крыльца крутились. Ну, шуганул я их, да ведь свинца не вернёшь...

— То верно, сороки тащат всё, что плохо лежит, — соглашался Кузьма. — Тряпку ли красную, медяшку ль блестящую...

Семейка, нисколько не смущаясь, встревал в их разговор. Он нашёл теперь общий язык с казаками. Больше они не обижали его снисходительностью и держались с ним как с равным себе.

До устья они доплыли часа за два. Почти в самом устье Большая река принимает в себя речушку Озёрную, текущую с юга и отделённую от Пенжинского моря только высокой песчаной кошкой. Морские воды, просачиваясь сквозь песок, смешиваются с водами Озёрной, и вода в ней солоновата на вкус. Сюда, в эту речушку, и свернули казаки. Правый берег её был сухой и песчаный, густо заросший высокой беловатой травой, жёсткие рубчатые стебли которой и колосья напоминали пшеницу. Из травы этой камчадалки плетут рогожи, употребляемые в юртах и балаганах вместо ковров и занавесей. По левому берегу лежала топкая тундра, полная вымочек и маленьких озёр. Там, на кочках, гнездились утки, чайки, гагары, густо кружившиеся над побережьем. Но настоящее птичье царство открылось казакам, когда они поднялись по реке до её истока, широкого тихого озера. На озере возвышались два заросших осокой и кочкарником островка. Когда баты приблизились к первому из них, из травы поднялась такая туча птиц, что потемнело небо над головой.

— Ну, будем с добычей! — весело заметил Кузьма.

— Да, птиц тут нынче вроде ещё больше, чем в прошлом году, — согласился Никодим. — Запасёмся яйцами на целый год.

Баты шли вдоль низкого, с подтёками ила, берега.

Наконец нашли сухое местечко и причалили к островку. Быстро вытащили из батов лёгкую поклажу и оружие, вытянули лодки на песок. Чайки и утки с сердитыми криками кружились над самой головой незваных гостей. Птичьи гнёзда были повсюду. Они располагались так близко друг от друга, что оставалось удивляться, как пернатые отличают свои гнёзда от гнёзд соседей. В соломе, свитой наподобие опрокинутой папахи, в застеленных пухом углублениях и даже просто на земле, выкатившись из гнёзд, лежали тысячи яиц, поблескивая жемчужными скорлупками.

Казаки собирали их в полы кафтанов и сносили к батам. Семейка рвал траву и застилал ею дно бата. Затем он укладывал яйца в ряд от носа почти до самой кормы, оставляя только место для гребца. Поверх первого ряда снова стелил траву, а на неё опять укладывал яйца. Так они работали до тех пор, пока первый бат не был загружен яйцами доверху.

Потом разожгли костёр, сварили вкрутую десятка два яиц в чайнике и вывалили их на разостланную чистую траву, служившую им вместо обеденной скатерти. Никодим достал из-за пазухи тряпицу с солью, и началось пиршество. Семейка попробовал всяких яиц — и утиных, и чаячьих, и гагарьих. У гагарьих яиц белок имел синюшный оттенок и был твёрже прочих.

С истошным надоедливым визгом над костром носилась большая красноглазая чайка. Она кружилась, стелилась почти по самой земле, едва не задевая крыльями казаков. Должно быть, здесь, возле костра, было её гнездо.

— Плачет, что разорили её дом, — сказал Семейка, вытирая измазанные яичным желтком пальцы о траву. — Снесёт новые яйца, и будет её горю конец.

— То верно, — охотно поддержал разговор Кузьма, ставя на костёр чайник со свежей водой. — Разорили мы её соломенный домишко. Так жизнь устроена. Всем желудок набивать надо, иначе помрёшь. Вот и тащат, кто у кого что может. Камчадалы — у зверей и птиц яйца да детёнышей отбирают. Мы у камчадалов соболей имаем. На самих нас приказчики сидят, а на тех — якутские воеводы. Так оно и тянется: воеводы под приказным судьёй гнутся, а тот — под царём. Всем на зуб мясца положить надо, иначе помрёшь.

— Истинно так, — подтвердил Никодим, — кто ниже, у того и похлёбка жиже. Нам на Камчатке ещё повезло. Воли тут намного больше, чем на Москве либо в новой господаревой столице, в Санкт — тьфу, язык сломаешь! — Питербурхе этом. Там людишкам нашего сословия не жизнь, а сплошная погибель. Утекли мы оттудова — тут нас в казаки записали. Хоть и по разряду пеших, а всё ж на государевом жалованье. Грех бога гневить, живём сытнее многих людей русских... Вот сложим эти яйца в ледник — и будет казакам на всю зиму лакомство... Ледник-то ты, Кузьма, хорошо проверил?

— Своими глазами всё обсмотрел.

— Не подтаял лёд?

— Да нет вроде. Холодно там — хоть ушанку надевай.

Прошлым летом крепостные казаки заметили, будто возле острога на тундре бугор вспучился и земля на нём растрескалась. Копнули тот бугор, а в бугре лёд оказался. Так и явилась у казаков мысль в бугре ледник устроить. Подземная коврига льда уходила неведомо на какую глубину и не таяла даже в самую большую жару. В ней и пробили хранилище для съестных припасов. Круглый год у казаков было свежее мясо, рыба, яйца. Это почти избавило их от необходимости выпаривать морскую соль, на весь острог хватало теперь пяти-шести кулей.

Об этом леднике казаки и вели разговор. Кузьма посетовал, что прошлым летом мало рыбы в ледник заложили, нынче надо не полениться, заморозить пудов с пятьдесят. Уж больно хороша к чаю строганина из свежей чавычи да кеты.

На костре забурлил, заклокотал, звякая крышкой, вместительный чайник. Семейка заварил кипяток курильским чаем — мелко нарезанными сушёными листьями лапчатки, душистой и вяжущей язык, словно настоящий чай. Казаки охотно подставили кружки под носик чайника. Чай пили вприкуску с кругленькими конфетками, приготовленными из сахарной травы.

После чаепития снова приступили к сбору и укладке яиц. Не обобрали и половину островка, а второй бат уже был загружен — больше некуда. Они рассчитывали закончить с промыслом до наступления сумерек, чтобы утром, переночевав на островке, до солнышка отправиться в обратный путь. Вести против течения тяжелогружёные баты было неизмеримо труднее, и в крепость без ночёвки в пути добирались за день только те, кто выходил с устья ранним утром.

Семейка работал быстро, не разгибая спины, но осторожно, чтобы не побить яйца. Он успевал укладывать добычу прежде, чем казаки подносили в подолах кафтанов новую партию собранных яиц.

Смахнув со лба пот, застилавший глаза, он кинул взгляд на низкое большое солнце, скатывавшееся за песчаную кошку, отделявшую озеро от моря. И вдруг удивлённо выпрямился. Кошка была полна людей в птичьих одеждах. Они поднимались со стороны моря на песчаный гребень и разглядывали островок. В руках у них Семейка заметил копья и чекуши. Смутно почувствовав угрозу, исходившую от этих людей, он крикнул Никодиму с Кузьмой, чтобы обернулись в сторону моря. Оба казака подходили к костру, придерживая гружёные полы кафтанов. Посмотрев, куда указывал Семейка, они выронили поклажу и юркнули в траву.

— Хоронись, балда! — прошипел Кузьма, пригрозив Семейке кулаком из травы. — Курильские воины!

Поняв, что случилось что-то из ряда вон выходящее, подросток скрылся в траве и пополз к казакам.

— Дурень! — сказал ему Кузьма, когда Семейка устроился рядом. — Не видишь разве, что у этих молодцов на горбу никакой клади нет, кроме оружия? Нетрудно смекнуть, что курильские мужики вышли на лихой промысел. Только б не заметили нас. Костёр-то не дымит?

— Давно погас... Да разве они осмелятся напасть на нас?

— Когда такая куча изоруженных мужиков шляется без дела по тундре, тут не то что нам, казакам, тут самому господу богу надо ховаться поукромней, покуда ему красную юшку из носу не пустили.

— Пальнуть в них из пищали... — начал было Семейка, но тут Кузьма так свирепо глянул на него, что он тут же прикусил язык.

— Пальнуть! — уничтожающе передразнил Семейку казак. — Они тебя так пальнут — кишки потом полверсты собирать будешь. Будь нас человек десять, да кольчуги на плечах — тут мы разговор другой повели бы... Ну, пальнём мы раза три, а они тем временем изрешетят нас стрелами.

— Да хватит тебе, Кузьма, — урезонил разошедшегося казака Никодим. — Насел на мальца ни за что ни про что. Поживёт с наше, тогда и спрос с него другой будет. Кажись, не заметили нас, а?

— Дал бы бог, — перекрестился Кузьма. — Может, отсидимся... И куда это они собрались? Уж не к острогу ли нашему дорожку торят? Козыревский вон тоже камчадалов изоруженных в тундре встретил. Ещё кричал нам об этом, когда мы от крепости отчаливали... Вот будет заваруха, если камчадалы с курильцами стакнутся и на нас пойти умыслят.

— Ну, крепость им не по зубам, — уверенно сказал Никодим. — Ярыгин так пуганёт их из затинной пищали, что у них мозги быстро на место станут. Они голосок этой боярыни ещё не слыхивали.

— А всё же надо как-то извернуться, предупредить наших. Вот с ними, с яйцами. Как стемнеется, вытряхнем баты и пойдём налегке в крепость.

— Пожалуй, что так лучше, — согласился Никодим. Высунувшись из травы, он тут же упал обратно, потерянно выдохнул: — Ну вот, только этого и не хватало.

— Что там? — вскинулся Кузьма.

— Углядели нас, окаянные. Озеро окружают.

Кузьма, а за ним и Семейка тоже высунулись из травы, да так и замерли. Курильцы вперебежку рассыпались вокруг озера. Часть их заняла исток реки, и теперь из озера на батах нельзя было выбраться. Если со стороны кошки до островка, на котором они отсиживались, было по прямой саженей двести и оттуда им не грозила опасность, то со стороны тундры до островка не насчитывалось и ста саженей, и стрела из хорошо натянутого лука вполне могла достать их стоянку. Казаки могли бы ещё успеть прыгнуть в бат, достичь берега и метнуться в тундру, пока кольцо окружения не замкнулось вокруг озера. Однако в тундре им пришлось бы ещё хуже. Местные жители такие хорошие ходоки и бегуны, что уйти казакам от них не удалось бы, и они сразу отбросили эту возможность, решив отсиживаться на островке, благо у курильцев, кажется, не было лодок и они не могли пойти на приступ по воде.

— Что же это такое? Война, что ли? Тьфу, тьфу, — крестил сивую бороду Кузьма. — Их тут сотни с полторы, не меньше. Вот ведь напасть какая! До сих пор сидели тутошние племена на своих реках смирно, не в пример чукчам да корякам. И на тебе! Тоже зашевелились.

Всякие сомнения относительно намерений курильцев отпали, едва они оцепили озеро. На островок со стороны тундры посыпались стрелы, и казаки вынуждены были искать укромное место. Небольшой холмик, под защиту которого они переползли, надёжно отгородил их от стрел. Для верности они вытряхнули яйца из недогруженного бата, перетащили его к холму и прятались под ним, когда стрелы падали особенно густо. За ружья казаки даже не брались, берегли заряды. Они надеялись, что, поистратив стрелы, курильцы уйдут.

Уже наплывали сумерки, когда казаки разглядели, что к озеру по реке приближается кожаная байдара, полная вооружённых курильцев.

— Ну вот, думали, им к острову не подобраться, а они где-то байдару разыскали, — встревожился Никодим, берясь за ружьё.

— Подпустим поближе, чтобы бить наверняка, — сказал Кузьма. — Не то, пока перезаряжаем, они успеют на островок выскочить.

Когда байдара была саженях в двадцати от островка, курильцы прекратили обстрел казаков, опасаясь задеть своих. Казаки, воспользовавшись этим, переползли по траве к тому концу острова, куда правили гребцы, сидящие в байдаре. Выставив из-за кочек стволы пищалей, казаки замерли, словно слились с землёй. Семейке дали саблю и тяжёлый пистоль с длинным стволом. Положив ствол пистоля на кочку, он обеими руками вцепился в его рукоять, чувствуя, как от напряжения немеют пальцы. Стрелять Семейка умел — научил отец, — однако ни в одной стычке с неприятелем он ещё не побывал, и от возбуждения его била мелкая дрожь. По рукам и лицу его ползали муравьи: кочка, на которую он положил ствол пистоля, оказалась муравейником, но Семейка стоически переносил их укусы, боясь неосторожным движением выдать засаду.

На воинах и гребцах были распашные кафтаны, сшитые из гагарьих шкурок, снятых вместе с перьями. Тёплая, лёгкая и прочная эта одежда славилась у жителей Курильской Лопатки. Штаны из рыбьих кож и нерпичьи шапки дополняли их наряд. У воинов были большие окладистые бороды, которые так отличают курильцев от жидкобородых камчадалов. Именно за обильную волосатость казаки прозвали жителей камчатской Лопатки «мохнатыми курильцами». В ушах воинов поблескивали серебряные кольца, губы их посередине были выкрашены чёрной краской. На руках гребцов Семейка разглядел татуировку. Несколько курильцев оказались без шапок, и казакам были видны их обритые спереди головы. На затылке же волосы, наоборот, были длинны и спадали на плечи. Держа копья наперевес, курильцы готовились выскочить на берег. Семейка насчитал в байдаре двадцать семь человек.

Казаки подпустили байдару саженей на десять, как раз на такое расстояние, когда свинцовая сечка бьёт наверняка и хорошо рассеивается...

— Пора! — сказал побелевшими губами Кузьма, и пищали разом грохнули, разорвав мёртвую тишину над озером.

Курильцев, сидящих в байдаре, размело, словно бурей. Те, кто не был убит сразу, побросались в воду и пошли ко дну. Пробитая свинцом байдара затонула вместе с ранеными и мёртвыми, затем всплыла кверху дном, уже пустая. Берег озера потрясли крики бессильной ярости. Стрелы снова густо посыпались на остров.

Казаки, приминая телом осоку, торопливо переползали под защиту бугра. Никодим вскрикнул и перевернулся на бок. Семейка увидел, что в спине его торчит стрела.

— Вот, — удивлённо сказал Никодим. — Кажись, убили меня.

Кузьма с Семейкой торопливо подхватили его под мышки и потащили к бугру. Из горла казака хлынула кровь.

— Всё, — хрипел он, — кончаюсь.

Казак, захлёбываясь, зашёлся в кашле и стал синеть. Когда дотащили его до бугра, он уже не дышал.

— Никодим, Никодим! Да что же это такое! — в отчаянии тряс Кузьма друга за плечи. — Ну очнись, очнись, Никодимушка!.. Господи! Как же это так?

Солнце скатилось за песчаную кошку, и землю окутали сумерки. Тихо, на одной ноте выл Кузьма над телом Никодима. Семейка перезарядил обе пищали и свой пистоль и потерянно метался с одного конца островка к другому, высматривая, не подплывают ли ещё с какой-нибудь стороны курильцы. От Кузьмы не было никакого толку. Горе заслонило от него всё остальное.

С наступлением тьмы на песчаной кошке, на тундре — вокруг всего озера — вспыхнули десятки костров. Курильцы не сняли осады, видимо, надеясь взять казаков измором. Больше всего костров было на кошке. Курильцы не захотели ночевать в сырой тундре и ушли оттуда, оставив только сторожевых. Семейке было видно, как воины садятся возле костров ужинать.

Медленно тянулось время. От ночного холода каменело лицо и зубы выбивали мелкую дробь. Но разжечь костёр было нельзя — их забросали бы стрелами.

Кузьма поднялся на ноги и стал рыть саблей могилу. Семейка принялся помогать ему. За этой работой он согрелся, но зубы его по-прежнему выбивали дробь. Положение их оставалось безвыходным, тьма и страх давили его душу.

Никодима опустили в могилу и долго засыпали влажной землёй, стараясь оттянуть время, когда надо будет на что-то решаться.

— Может, попробовать спустить бат? — предложил Семейка. — Прорвёмся в тундру.

— Не прорваться, — вяло отозвался Кузьма. — Вон костров сколько запалили. У берега светло, что днём. В лодке нас сразу углядят.

— Тогда, может, вплавь?

— Подождём ещё.

— Надо выбираться, пока темно, — настаивал Семейка.

— Ясно, что днём не выбраться. Пущай спать улягутся. Устанут стеречь, тогда и попробуем. Всё едино другого выхода у нас нет. Приведут завтра ещё байдары — тогда конец нам.

Усталость, вызванная перевозбуждением, постепенно давала себя знать. Страх притупился, и постепенно Семейке стало всё безразлично.

— Лезь под бат. Подремли маленько, разбужу, как придёт время, — предложил Кузьма.

Забравшись под перевёрнутый бат, Семейка подстелил приготовленной ещё днём сухой травы и улёгся, надув кожаный мех вместо подушки. Лямки меха он пропустил под мышки, решив, что с помощью этого меха ему будет легче переплывать озеро. Под батом было теплее, здесь его согревало собственное дыхание, и вскоре он уснул тяжёлым каменным сном.

Сколько длился его сон, он не знал. Ему чудились какие-то толчки, будто под ним ходила и гудела земля, но проснуться не было сил. Только когда Кузьма перевернул над ним бат и с силой стал трясти его за плечи, Семейка открыл глаза.

— Да очнись ты, малец! — причитал над ним казак. — Вся земля трясётся, на море бог знает что творится. Курильцы бегут с кошки. Должно, вода сейчас хлынет на берег.

Вскочив на ноги, Семейка помог стащить бат на воду.

Покидав оружие в лодку, они оттолкнулись от берега и, налегая на шесты, поплыли прочь от острова к тундре. Кожаный мех, болтавшийся у Семейки за спиной, мешал ему грести, по он не снял его, словно предчувствуя беду.

Низкий, сотрясающий сушу рёв нёсся с моря, нарастая с каждой минутой. Курильские воины в панике метались по кошке, с криками налетая друг на друга, падали, ничего не соображая. Сторожевых у костров словно ветром сдуло — они бежали прочь от берега, ища спасения в сопках.

Вал морской воды, поднявшись саженей на двадцать, обрушился на кошку, погасил костры, смыв тех, кто не успел убежать, и, перелившись в озеро, затопил островок, на котором ещё минуту назад сидели казаки. Вода настигла бат, когда Кузьма с Семейкой готовились выпрыгнуть из него на казавшийся им спасительным тундровый берег. Хотя волна, разбившись о кошку, потеряла половину силы, всё-таки она ещё достигала саженей восьми. Чёрная стена воды обрушилась на лодку, вышвырнув из неё людей, и неслась дальше на сушу, затопляя низкую тундру. Семейку подняло на гребень волны и потащило в клокочущей круговерти в ночную темень. Он наглотался воды и думал только об одном, как бы не соскочили лямки меха, державшего его на поверхности. Волна выбросила Семейку у подножия пологой сопки, в версте от берега, и, шумя, унеслась обратно в море. Дрожа от холода и выплёвывая воду, он побрёл на негнущихся ногах вверх по склону сопки, опасаясь, что новая волна настигнет его внизу. Однако моретрясение утихало, и волны не вторгались уже так далеко на сушу. Семейка снял одежду и отжал воду. Одевшись, он стал бегать по сопке, чтобы согреться.

Когда наступил рассвет, глазам его открылась полузатопленная тундра, где под илом покоились тела курильских воинов. Никто из них не успел добежать до сопок. Где-то там, внизу, остался лежать и Кузьма. Семейка спустился с сопки и долго бродил по тундре, отыскивая тело казака. Но поиски были напрасны. Кое-где, на низинах, толщина отложенного морем ила достигала нескольких аршин. Где-то, в одной из таких низин, и лежал, должно быть, казак.

В этих поисках Семейка неожиданно наткнулся на свой бат и решил стащить его к реке. Надо было возвращаться в крепость. Он долго выгребал из бата ил. Над ним с жалобными криками носились чайки, потерявшие в эту ночь свои гнёзда. Семейка медленно тащил свою лодку к воде. По дороге он разыскал бамбуковый шест, принесённый морем неведомо из какой дали, и кинул его в бат. Он уже дотащил лодку до берега Большой реки и готовился спустить её на воду, когда простая мысль остановила его. Если не только курильцы, но и камчадалы решили бунтовать против казаков, тогда Семейку перехватят возле первого же камчадальского стойбища. Плывя по реке, он мог попасть прямо в руки неприятеля. Идти пешком в острог тоже было нельзя — по той простой причине, что ему не удалось бы переправиться через притоки Большой реки, которые, чем ближе к горам, тем бешеней становились. Только теперь до Семейки дошла вся отчаянность положения.

Глядя на мутные, несущиеся мимо воды реки, он долго сидел на берегу, не зная, на что решиться. Он вспоминал, как плыл вчера утром вслед за Никодимом и Кузьмой на своём бату и как ему тогда было весело и просто. Потом ему вспомнился чёрный крест на открытом всем ветрам мысу, и в ушах его заново зазвучала песня-жалоба, которую проплакали казаки, словно предчувствуя свою гибель. Добравшись в своих воспоминаниях до сороки, которая кричала кукушечьим голосом, но всё-таки оставалась сорокой, потому что перьев ей не сменить, Семейка взволнованно вскочил на ноги. Сороке перьев не сменить; но ведь он-то может сменить одежду. Мысль эта показалась ему настолько простой, что он удивился, как ему сразу не пришло это в голову.

Вернувшись в тундру, он снял птичий кафтан с одного из курильских воинов, настигнутых вчера морским валом. Затем отыскал и лахтачью шапку. Липкую от ила чужую одежду он прополоскал в воде и повесил на куст сушиться, благо солнце уже начинало пригревать.

Затем Семейка решил поискать оружие и погнал бат вниз по течению. Войдя в устье реки Озёрной, он поплыл к озеру. Обогнув островок, на котором они вчера собирали яйца и который теперь был на несколько вершков покрыт грязью, Семейка причалил к низкому берегу озера в том месте, где на них с Кузьмой вчера обрушилась стена воды и перевернула бат. Он почти сразу наткнулся на торчащую из ила ложу пищали. Заряд в ней, разумеется, подмок, но зато к её ремню были привязаны мешочек со свинцом и костяной рог с порохом, рог был хорошо заткнут пробкой, и порох в нём оказался сухим. Ни пистоля, ни другой пищали ему найти не удалось. Где-то под слоем ила остались лежать и казацкие сабли. Но Семейка был доволен и единственной находкой. Тут же перезарядив пищаль, он почувствовал себя сильным и уверенным. Пусть теперь камчадалы попробуют задержать его. Он в руках держит оружие, перед которым трепещет вся тундра.

Семейка оттолкнулся шестом от берега и поплыл прочь от злополучного озера. Добравшись до куста, на котором сушилась курильская одежда, он вытащил бат на песок, скинул с себя кафтан и утопил в реке, завернув в него камень.

Переодевшись в курильское платье, он решил здесь больше не задерживаться. Солнце и так стояло уже высоко, и если он хотел добраться до крепости засветло, то ему следовало поспешить. Пусть он голоден и совершенно измучен, но помощи ему ждать неоткуда.

Толкаясь шестом о берег, он ходко погнал бат против течения, стоя на его корме. Время от времени ему всё же приходилось высаживаться на берег — руки отказывались держать шест.



Отдохнув, он снова становился на корму бата. Когда впереди показывались островерхие балаганы какого-либо камчадальского стойбища, он отгонял лодку к противоположному берегу и быстро проносился мимо. Однажды его окликнули с берега, но он не отозвался и продолжал гнать бат, словно не слышал чужого голоса. Благополучно миновал он и стойбище Кушуги. Когда река разбилась на множество рукавов, обтекая густо заросшие лозой острова, Семейка перевёл дух. Если ему встретятся чужие лодки, он сможет отстояться, спрятавшись в кустах у какого-нибудь из островков.

Когда позади осталось уже больше половины пути, он неожиданно разглядел целую флотилию камчадальских батов. Юркнув в боковую протоку, Семейка вытащил бат на остров, заросший ветлой и тальником.

Мимо островка прошло до полусотни лодок, полных камчадальскими воинами, среди которых он узнал толстого, заплывшего жиром тойона Кушугу, часто бывавшего в крепости. Семейку сразу насторожили ряды поднятых частоколом чекуш и копий, свидетельствовавших о том, что воины возвращались из набега.

Разглядев кое у кого из них пищали и обломки сабель, которые камчадалы показывали друг другу, Семейка обмер. Неужели камчадалам удалось разорить казачий острог? От этой мысли у него зашевелились волосы на голове и ледяная испарина покрыла тело.

Выждав, пока лодки проплыли мимо и скрылись вдали, Семейка столкнул бат в воду и что было сил заработал шестом. Шест уже доставал дно, надобность держаться всё время возле берега отпала. Выбирая тихие протоки, где течение не сбивало скорости, он плыл теперь безостановочно.

Страх за отца, за всех казаков, оставшихся в крепости, словно толкал его в спину. Мысль о гибели укрепления казалась ему нелепой, чудовищной, и всё-таки прогнать её он не мог.

К мысу, на котором стоял острог, он доплыл уже в сумерках. Берег был пуст. Ни стен, ни креста часовни, ни сторожевой вышки — ничего не осталось на мысу, словно укрепление слизнул ураган. Над берегом кружилось воронье.

У Семейки упало сердце. Пристав к берегу, он выскочил на мыс, и его глазам открылась картина, от которой у него подкосились ноги. Груды чёрных головешек и тела убитых казаков — вот всё, что осталось от крепости.

— Папаня! Папаня! — звал Семейка в ужасе.

Ответом ему было только скрежещущее карканье ворон, безбоязненно и остервенело рвущих добычу. Семейка завыл в голос, разыскивая среди убитых отца, кидая в ворон головнями.

Резкий толчок в спину свалил его на землю. Над ним стоял Канач.

— Ты чего дерёшься! — озлобленно закричал Семейка. — Не видишь, у меня папаню убили!

Лишь мгновением позже он сообразил, что бывший его товарищ по играм, вместе с которым они излазили все окрестности, теперь ему враг и что он не просто дерётся, но хочет убить его, как камчадалы убили казаков. Сообразив это, он не дал Каначу подмять себя и, вскочив на ноги, приготовился к обороне.

Канач ринулся на него росомахой, Семейка видел перед собой его горящие, словно уголья, глаза.

Они сцепились над телами убитых, падая и снова поднимаясь, чтобы продолжать бой. Ярость и горе вначале помогали Семейке отражать наскоки врага. Но постепенно он стал сдавать, Канач был на год старше и сильнее его. Сбив ещё раз Семейку с ног, он придавил ему грудь коленом и вцепился руками в горло. От удушья у Семейки перед глазами завертелись огненные круги. Увидев, что враг перестал сопротивляться, Канач разжал пальцы. Видимо, старая дружба пересилила в нём ненависть.

— Будешь моим пленником! — зло сказал он.

Семейке ничего не оставалось, как согласиться. Канач выпустил его и, отойдя к телу Талвала, думал: куда переселяются души великих воинов? Одни говорят, что на верхнюю землю к Дустехтичу, другие утверждают, будто в подземный мир, которым правит Гаеч. Талвал был его другом. Теперь душа его следит за поступками Канача. Не слишком ли великий грех он совершил, оставив жизнь врагу? Видимо, он не стал ещё настоящим воином, чьё сердце не знает жалости.

Заметив, что Семейка всё ходит среди убитых, разглядывая их лица, Канач понял, кого тот ищет.

— Не ищи, — сказал он, — твой отец убил моего друга, великого воина Талвала. А потом утонул. Его тело на дне реки.

Узнав, что Семейка был на устье во время нападения камчадалов на крепость и что приплыл он на бату, Канач велел ему спуститься к реке и ждать. Скоро они отплывут. Теперь ему придётся жить в роду Карымчи.

— А меня не убьют ваши воины? — спросил Семейка, вспомнив вдруг, что на дне его бата лежит заряженная пищаль.

— Ты мой пленник. Кроме меня, никто не посмеет коснуться тебя.

В самом деле, решил Семейка, если Канач не убил его сразу, то потом и подавно не захочет лишать его жизни. Канач всё-таки сын князца, слово его много значит. Когда надо будет, он заступится за него. Ведь они были друзьями. Если Семейка доберётся до пищали и разрядит её в Канача, то куда ему потом идти? Сейчас всюду в тундре ему грозит опасность. Только в стойбище Карымчи под защитой Канача он будет в безопасности. До Верхнекамчатска ему не дойти, он не помнит туда дороги и заблудится в горах.

Спустившись к реке, он вытащил из бата пищаль с боеприпасами к ней и, завернув в птичий кафтан, спрятал в кустах.

ПИР


Дорога от Большерецка до Верхнекамчатска так вымотала Козыревского и всех остальных казаков, что к концу пути, как утверждал Анцыферов, на костях у них не осталось и по фунту паршивого мяса. Беды их начались с того, что на третий день сбежали носильщики и казакам пришлось перетаскивать всю кладь самим. Путь их лежал по берегу Быстрой, которая сходится верховьями с рекой Камчаткой вёрстах в ста пятидесяти от Большерецкого острога. Быстрая не зря получила своё название, течение у неё столь бешеное, что почти на всём протяжении воды её словно кипят, швыряя хлопья пены на берег. Она с рёвом кидается то в одну сторону, то в другую, сокрушая берега вместе с растущими на них деревьями, и поэтому русло её так захламлено лесом, что река несётся как бы по ложу из сплошных коряг, брёвен и комлей, отчего ярость её вод возрастает.

На Быстрой всего два небольших камчадальских стойбища. Взяв пушной ясак в обоих, казаки, однако, не могли нанять новых носильщиков. Камчадалы ссылались на дальность пути, а главным образом на то, что скоро должна пойти рыба и они не могут отлучиться надолго, если не хотят зимой голодать. Почти силой заставили казаки пятерых камчадалов в первом стойбище и троих во втором пойти носильщиками. Однако вскоре по выходе из второго стойбища и эти носильщики сбежали, несмотря на то, что казаки стерегли их во все глаза.

Казаки перетаскивали часть клади версты на две, оставляли сторожить кого-нибудь и возвращались за остальным грузом. Как они ни спешили, но пройти больше пяти-семи вёрст в день им не удавалось. Две трети груза составляла копчёная и солёная рыба. У казаков не однажды являлось желание бросить кули с нею и продолжать путь налегке, с одной только мягкой рухлядью и личными припасами. Однако они опасались ярости верхнекамчатских казаков. Рыба в Верхнекамчатск по дальности от устья доходит только в августе, и в начале лета в тамошней крепости голодно. Поэтому большерецким казакам было строго предписано доставлять туда рыбу вместе с годичным ясачным сбором.

Путь, который даже в худшем случае не занял бы у казаков и трёх недель, растянулся вдвое. Когда достигли истока Быстрой, текущей из болот, Анцыферов вынужден был дать казакам трёхдневный отдых. Затем около недели тащились по болотам и, наконец, достигли истока реки Камчатки. Здесь Анцыферов решился на отчаянный шаг. Казаки связали из захудалого сушняка плоты и двое суток плыли водой, бешено выгребая прочь от водоворотов и опасных коряг. Когда на левом берегу показалась деревянная четырёхугольная крепость и два десятка домов посада — Верхнекамчатск! — казаков покинули последние силы. Причаливать плоты помогали вышедшие навстречу на лодках верхнекамчатские служилые.

Козыревский был удивлён, что ни один из братьев, ни Михаил, ни Пётр, не вышли встречать его. Однако у него не было сил даже спросить, в крепости ли они.

Добравшись до своей избы, он махнул рукой взбудораженным его появлением служанкам, чтобы оставили его в покое, рухнул в горнице, не раздеваясь, на топчан и проспал больше суток.

Когда он открыл глаза, стоял солнечный весёлый день. Возле топчана на табуретке сидел, дожидаясь его пробуждения, брат Пётр, такой же, как и сам Иван, широколобый, тонконосый, с длинными льняными волосами, спадающими на плечи и