КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 403281 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171605
Пользователей - 91593

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

kiyanyn про Тюдор: Спросите у северокорейца. Бывшие граждане о жизни внутри самой закрытой страны мира (Культурология)

Безотносительно к содержанию книги - где вы видели правдивые рассказы беглеца из страны? Ему надо устроиться на новом месте, и он расскажет все, что от него хотят услышать - если это поможет ему как-то устроиться.

Вспомнить, что рассказывали наши бывшие во времена СССР о жизни "за железным занавесом" - так КНДР будет казаться раем земным :)

Конкретную оценку не даю - еще не прочел.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
djvovan про Булавин: Лекарь (Фэнтези)

ужас

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
nga_rang про Семух: S-T-I-K-S. Человек с собакой (Научная Фантастика)

Качественная книга о больном ублюдке. Читается с интересом и отвращением.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Лысков: Сталинские репрессии. «Черные мифы» и факты (История)

Опять книга заблокирована, но в некоторых других библиотеках она пока доступна.

По поводу репрессий могу рассказать на примере своих родственников.
Мой прадед, донской казак, был во время коллективизации раскулачен. Но не за лошадь и корову, а за то что вел активную пропаганду против колхозов. Его не расстреляли и не посадили, а выслали со всей семьей с Украины в Поволжье. В дороге он провалился в полынью, простудился и умер. Моя прабабушка осталась одна с 6 детьми. Как здорово ей жилось, мне трудно даже представить.
Старшая из ее дочерей была осуждена на 2 года лагерей за колоски. Пока она отбывала срок от голода умерла ее дочь.
Мой дед по материнской линии, белорус, тот самый дед, который после Халхин-Гола, где он получил тяжелейшее ранение в живот, и до начала ВОВ служил стрелком НКВД, тоже чуть-было не оказался в лагерях. Его исключили из партии и завели на него дело. Но суд его оправдал. Ему предложили опять вступить в партию, те самые люди, которые его исключали, на что он ответил: "Пока вы в этой партии - меня в ней не будет!" И, как не странно, это ему сошло с рук.
Другой мой дед, по отцу, тоже из крестьян (у меня все предки из крестьян), тоже был перед войной осужден, за то, что ляпнул что-то лишнее. Во время войны работал на покрытии снарядов, на цианидных ваннах.
Моя бабушка, по матери, в начале войны работала на железной дороге. Когда к городу, где она работала, подошли фашисты, она и ее сослуживицы получили приказ в первую очередь обеспечить вывоз секретной документации. В результате документацию они-то отправили, а сами оказались в оккупации. После того, как их город освободили, ими занялось НКВД. Но ни ее и никого из ее подруг не посадили. Но несмотря на это моя бабушка никому кроме родственников до конца жизни (а прожила она 82 года) не говорила, что была в оккупации - боялась.

Но самое удивительное в том, что никто из этих моих родственников никогда не обвинял в своих бедах Сталина, а наоборот - говорили о нем только с уважением, даже в годы Перестройки, когда дерьмо на Сталина лилось из каждого утюга!
Моя покойная мама как-то сказала о своем послевоенном детстве: "Мы жили бедно, но какие были замечательные люди! И мы видели, что партия во главе со Сталиным не жирует, не ворует и не чешет задницы, а работает на то, чтобы с каждым днем жизнь человека становилась лучше. И мы видели результат". А вот Хруща моя мама ненавидела не меньше, чем Горбача.
Вот такие вот дела.

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
Stribog73 про Баррер: ОСТОРОЖНО, СПОРТ! О ВРЕДЕ БЕГА, ФИТНЕСА И ДРУГИХ ФИЗИЧЕСКИХ НАГРУЗОК (Здоровье)

Книга заблокирована, но она есть в других библиотеках.

Сын сослуживца моей мамы профессионально занимался бегом. Что это ему дало? Смерть в 30 лет от остановки сердца прямо на беговой дорожке. Что это дало окружающим? Родители остались без сына, жена - без мужа, а дети - без отца!
Моя сослуживеца в детстве занималась велоспортом. Что это ей дало? Варикоз, да такой, что в 35 лет ей пришлось сделать две операции. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!
Один мой друг занимался тяжелой атлетикой. Что это ему дало? Гипертонию и повышенный риск умереть от инсульта. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!
Я сам в молодости несколько лет занимался каратэ. Что это мне дало? Разбитые суставы, особенно колени, которые сейчас так иногда болят, что я с трудом дохожу до сортира. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!

Дворник, который днем метет двор, а вечером выпивает бутылку водки вредит своему здоровью меньше, живет дольше, а пользы окружающим приносит гораздо больше, чем любой спортсмен (это не абстрактное высказывание, а наблюдение из жизни - этот самый дворник вполне реальный человек).

Рейтинг: +6 ( 6 за, 0 против).
Symbolic про Деев: Доблесть со свалки (СИ) (Боевая фантастика)

Очень даже не плохо. Вся книга написана в позитивном ключе, т.е. элементы триллера угадываются едва-едва, а вот приключения с положительным исходом здесь на первом месте. Фантастика для непринуждённого прочтения под хорошее настроение. Продолжение к этой книге не обязательно, всё закончилось хепи-эндом и на том спасибо.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Дроздов: Лейб-хирург (Альтернативная история)

2 ZYRA
Ты, ЗЫРЯ, как собственно и все фашисты везде и во все времена, большие мастера все переворачивать с ног на голову.
Ты тут цитируешь мои ответы на твои письма мне в личку? Хорошо! Я где нибудь процитирую твои письма мне - что ты мне там писал, как называл и с кем сравнивал. Особенно это будет интересно почитать ребятам казахской национальности. Только после этого я тебе не советую оказаться в Казахстане, даже проездом, и даже под охраной Службы безопасности Украины. Хотя сильно не сцы - казахи, в большинстве своем, ребята не злые и не жестокие. Сильно и долго бить не будут. Но от выражений вроде "овце*б-казах ускоглазый" отучат раз и на всегда.

Кстати, в Казахстане национализм не приветствовался никогда, не приветствуется и сейчас. В советские времена за это могли запросто набить морду - всем интернациональным населением.
А на месте города, который когда-то назывался Ленинск, а сейчас называется Байконур, раньше был хутор Болдино. В городе Байконур, совхозе Акай и поселке Тюра-Там казахи с украинскими фамилиями не такая уж редкость. Например, один мой школьный приятель - Слава Куценко.

Ты вот тут, ЗЫРЯ, и пара-тройка твоих соратников-фашистов минусуете все мои комментарии. Мне это по барабану, потому что я уверен, что на КулЛибе, да и во всем Рунете, нормальных людей по меньшей мере раз в 100 больше, чем фашистов. Причем, большинство фашистов стараются не афишировать свои взгляды, в отличии от тебя. Кстати, твой друг и партайгеноссе Гекк уже договорился - и на КулЛибе и на Флибусте.

Я в своей жизни сталкивался с представителями очень многих национальностей СССР, и только 5 человек из них были националисты: двое русских, один - украинский еврей, один - казах и один представитель одного из малых народов Кавказа, какого именно - не помню. Но все они, кроме одного, свой национализм не афишировали, а совсем наоборот. Пока трезвые - прямо паиньки.

Рейтинг: +3 ( 5 за, 2 против).
загрузка...

Патриархальный город (fb2)

- Патриархальный город (пер. Юрий Семенович Мартемьянов, ...) (и.с. Зарубежный роман xx века) 4.39 Мб, 478с. (скачать fb2) - Чезар Петреску

Настройки текста:



Патриархальный город

ЧЕЗАР ПЕТРЕСКУ И ЕГО РОМАН

Чезар Петреску принадлежит к славному поколению румынских писателей-реалистов первой половины XX века, которые высоко подняли знамя гражданственности и, донеся его до переломного в судьбе румынского народа рубежа — дня освобождения от фашизма, отдали свой талант строительству социализма, созиданию на родной земле свободного общества трудящихся людей.

Реализм в румынской литературе первой половины XX века был самым мощным и самым действенным направлением. И это объясняется тем, что писатели-реалисты, такие, как Михаил Садовяну, Ливиу Ребряну, Ион Агырбичану, Камил Петреску, Джорже Кэлинеску и другие, каждый, сохраняя свое неповторимое лицо художника, имея излюбленные темы, особый художнический подход к решению социальных и этических проблем, вкупе, как бы объединив усилия, произвели критический смотр всему буржуазно-помещичьему румынскому обществу, единодушно признав его социальную и моральную несостоятельность. Весьма существенный вклад в этот «смотр» внесло и творчество Ч. Петреску.

Чезар Петреску (1892—1961) родился в семье директора Школы агрономии и садоводства Димитрие Петреску. Отец писателя и сам был человеком незаурядным. Сын нищего крестьянина-издольщика, он во что бы то ни стало хотел получить образование. В двенадцать лет окончив начальную школу, он убегает из дома отчима в Бухарест и нанимается там в работники к своему же помещику, проживающему в столице. Через два года ему удается сдать экзамены и поступить в гимназию-интернат «на казенный кошт». Потом следуют годы студенчества в Бухаресте и Париже, где румынский парень, перебиваясь с хлеба на воду, получает диплом «доктора агрономических наук». Вернувшись на родину, Димитрие Петреску «делает блестящую партию» — женится на дочери крупного помещика и получает за женой солидный надел земли. Первым сыном от этого брака и был будущий писатель. Вспоминая много позже об атмосфере, царившей в доме родителей, Ч. Петреску писал: «Крестьянское самосознание отца, который не забывал, что он сын издольщика, и классовый дух матери, которая впитала все хорошее и все дурное, что присуще привилегированному социальному слою, остро спорили и при моем духовном формировании, сказывались в оценках и противоречивых суждениях. Я ощущал в себе и социальное возмущение, и «одиозного реакционера», в зависимости от того, какая — отцовская или материнская — кровь говорила во мне»[1]. В конечном счете «материнской крови» писатель был обязан глубоким проникновением в быт и психологию имущих классов. Но стать писателем-реалистом, дать подлинную оценку буржуазному злу помогла Ч. Петреску «отцовская кровь».

Годы учебы завершаются для Ч. Петреску в 1915 году с получением в Бухарестском университете диплома юриста. Со студенческих лет и до начала 20-х годов Ч. Петреску чрезвычайно активно и даже несколько беспорядочно занимается журналистикой. Трудно перечислить все газеты и листки-однодневки, в которых сотрудничает Ч. Петреску, по временам, по его признанию, ведя полемику с самим собою на страницах разных газет и под разными псевдонимами. В эти годы будущий писатель только нащупывает свое призвание, формирует свои убеждения, копит жизненный опыт.

Уже в студенческие годы Ч. Петреску свойственен демократизм общественных взглядов. Об этом периоде своей жизни Ч. Петреску писал: «Я не мог бы теперь восстановить все этапы духовного развития, которое вовлекло меня в студенческую борьбу, весьма, по тем временам, ожесточенную против сторонников «кузизма» и «иоргизма». Возможно, на меня повлиял гуманизм русской литературы. Возможно, дух противоречия и желание мыслить самостоятельно»[2]. Это признание уже зрелого писателя, автора нескольких сборников рассказов и романов, прозвучало в 1929 году, когда Румыния находилась в тисках экономического кризиса, и было не просто воспоминанием о минувших временах, во гражданским и писательским кредо, ибо и «кузизм» и «иоргизм» были двумя «формами» шовинистической буржуазной идеологии, зародившимися еще до первой мировой войны и процветающими в межвоенный период. В первую очередь они были направлены против новой волны рабочего движения: историк Николае Иорга, возглавляя организованную им еще в 1910 году Народно-националистическую партию, продолжал пропагандировать «интеллектуальный» национализм, призывая к созданию единой национальной культуры, которая объединяла бы и цементировала все социальные классы и слои в единое целое, а бывший сподвижник Иорги по этой партии, профессор политической экономии, Александру К. Куза организовал в 1923 году фашиствующую Лигу национально-христианской защиты, из членов которой сформировалась впоследствии пресловутая фашистская Железная гвардия.

Первым опубликованным произведением Ч. Петреску был рассказ «Письма», напечатанный в журнале «Сэмэнэторул» («Сеятель») в 1907 году, когда автору не исполнилось еще полных пятнадцати лет. Но это был лишь символический дебют: он не заявил о рождении писателя, а лишь свидетельствовал о желании автора стать им. Подлинный литературный дебют Ч. Петреску состоялся в 1922 году, когда вышел сборник его рассказов «Письма рэзеша». Книга эта родилась на страницах возникшего в начале 20-х годов журнала «Гындиря» («Мысль»), печатаясь в нем отдельными фрагментами. «С этого момента, — писал Ч. Петреску, — газетное дело стало для меня только ремеслом, поскольку я старался сохранить неприкосновенным тот дух, который, как я верил, и является моим внутренним литературным призванием»[3].

Переориентация с журналистики (которую, надо сказать, Ч. Петреску никогда окончательно не бросал) на литературное творчество была связана с утратой юношеских иллюзий и прояснением мировоззренческих позиций, чему писатель был обязан первой мировой войне. По его собственному признанию, он пережил «драму поколения, которое ожидало от войны морального очищения и правильной оценки гуманности, но с отчаянием увидело, что в мире ничего не изменилось»[4]. Это была драма того поколения, которое известно в литературе как «потерянное», чье умонастроение отразилось в произведениях Ремарка, Олдингтона, Хемингуэя и других писателей. Душевное смятение румынского представителя этого «потерянного поколения» Ч. Петреску показал в романе «Затмение» (1927).

Вместе с утратой надежд на моральное очищение и обновление, которые должны были якобы явиться следствием войны, сам Ч. Петреску, как и многие другие писатели-реалисты этого времени, изживает давнюю для румынского общества иллюзию, связанную с идеализацией деревенской патриархальности, веры в непоколебимость ее моральных устоев, а отсюда и в ее оздоровляющее моральное начало. Весь этот комплекс идей, получивший в истории румынской литературы название «сэмэнэторизма», по названию журнала «Сэмэнэторул», на страницах которого он и был сформулирован, Ч. Петреску начинает критически пересматривать уже в первых сборниках рассказов «Письма рэзеша» (1922) и «Дорога меж тополями» (1924).

В 1930 году выходит роман Ч. Петреску «Патриархальный город». Писатель не вступает в словесную полемику с идеями «сэмэнэторизма», он художественно, образно убеждает, что никакой незыблемой «патриархальности» не существует, что за внешней, призрачной оболочкой «патриархальных», якобы семейственных отношений царит все то же корыстолюбие, стремление к чистогану, ставшему движущей силой в современном ему обществе.

Освобождение от «сэмэнэтористских» иллюзий укрепляет Ч. Петреску на позициях критического отношения к современной буржуазной действительности. «Патриархальный город» был уже четырнадцатой книгой Ч. Петреску. И писатель, осмысляя пройденный творческий путь и намечая перспективы на будущее, задумывает сгруппировать уже написанные и еще не написанные романы в циклы и создать «румынскую хронику XX века». Писатель осознает себя социальным летописцем своего времени и своей страны. Румынское буржуазное общество видится ему как диалектическое единство социальных противоречий, и поэтому, как пишет о его творческом кредо академик Дж. Кэлинеску, «он стремился «изучить» все слои румынского общества на определенном отрезке исторического времени, проанализировать образ мышления всех социальных классов (боярства, буржуазии, крестьянства), выявить политические отношения между деревней и городом, определить уровень культуры и установить источники некоторых тенденций»[5] (политических и идеологических. — Ю. К.).

Один из циклов своих романов из «румынской хроники XX века» Ч. Петреску назвал «Столица, которая убивает», другой — «Городишки, в которых гибнут». Из первого цикла советскому читателю известен роман «Улица Победы», в румынском звучании — «Каля Викторией» (по названию главной улицы Бухареста). «Патриархальный город», роман, с которым предстоит познакомиться советскому читателю, принадлежит ко второму циклу. Даже по названиям циклов нетрудно заметить, что и столицу и «патриархальный», то есть провинциальный город Ч. Петреску расценивает как место гибели людей, если не всегда в прямом смысле, то всегда в смысле гибели всего человеческого в людях, всего гуманного.

Главный герой романа «Улица Победы» провинциальный прокурор Константин Липан приезжает в столицу по приглашению своего бывшего однокашника по университету Джикэ Элефтереску, ставшего министром юстиции, и становится прокурором Высшего апелляционного суда. У Элефтереску свои обширные замыслы: с помощью Липана, прослывшего в провинции неподкупным, он собирается убрать с дороги конкурентов и стать главой кабинета. Когда Липан осознает, что его честность и неподкупность служат оружием в грязной и подлой политической игре, он чувствует себя морально уничтоженным. Если «моральную гибель» Константина Липана можно уподобить самоубийству, когда человек бросается вниз головой с самой высокой ступени социальной лестницы, то картина «моральной смерти», как она предстает в романе «Патриархальный город», выглядит совсем иначе: человек окончательно теряет свое собственное «я», вполне успешно поднимаясь вверх все по той же социальной лестнице.

Тудор Стоенеску-Стоян, молодой «адвокат с кое-какой клиентурой, кое-как сотрудничающий в кое-каких литературно-художественно-социально-политических изданиях», навсегда уезжает из столицы в «патриархальный город». «Мы здесь живем по-другому, — сообщает ему друг, Санду Бугуш, — другими радостями и заботами. Живем тесной большой семьей». Уже в приглашении приятеля-доброхота предначертаны этапы будущей карьеры Стоенеску-Стояна: сначала он сможет стать исполняющим обязанности заведующего кафедры, а потом и заведующим. «Есть у нас влиятельные лица, — пишет приятель, — которые не останутся в стороне, если представится случай заполучить в свою партию молодого человека с будущим. Есть у нас и газета… Готов поклясться, что через два-три года ты станешь «нашим выдающимся интеллектуальным светочем, приемным сыном нашего города, надеждой нашей партии… Не смейся! Мы тут все принимаем всерьез, без этой вашей столичной иронии и скептицизма». Но автор Ч. Петреску не скрывает ни своей иронии, ни сарказма. С первых же страниц романа его герой, Тудор Стоенеску-Стоян, выглядит фигурой комической. Он кровный родственник гоголевскому Хлестакову. Такая же «столичная штучка», залетевшая в глубокое захолустье. Но их кровное родство определяет не литературная типология, а типология общества, где человека и встречают и провожают «по одежке», где ценится прикрепленный к нему ярлык, титул или чин, банковский счет, пакет акций, упоминание в газетной статейке или, на крайний случай, молва, сопутствующая этому «человеку». Как Иван Александрович Хлестаков был «с Пушкиным на дружеской ноге», так и Тудор Стоенеску-Стоян выдает себя за ближайшего друга известного писателя, президента Академии Теофила Стериу, художника Юрашку и профессора Стаматяна, с которыми случай свел его на несколько часов в одном купе в поезде. Невольно подслушанный разговор между тремя знаменитостями, «известными половине всей страны», Стоян выдает за дружескую беседу, в которой сам принимал участие, и таким образом обеспечивает себе почет и уважение всего «патриархального города».

«Патриархального города» у холма Кэлимана, который описал Ч. Петреску, не найти на географической карте, но он существует как социально-политический сколок столицы и шире — как сколок всего румынского буржуазно-помещичьего общества. В сравнении со столицей «патриархальный город» всего-навсего «страна лилипутов», но живет он по тем же законам, что и «страна великанов» — промышленных и банковских магнатов, политических заправил, государственных чиновников, газетчиков и проч. И «Патриархальный город» и столица предстают как, уменьшенное в одном случае и увеличенное в другом, отражения одного и того же социального явления.

В разных измерениях — великаном и карликом — видит себя и сам Тудор Стоенеску-Стоян в трехстворчатом зеркале — этом «обрамляющем образе» всего романа. Образы великана и карлика наглядно воплощают несовместимость притязаний Стоенеску-Стояна и его внутренних возможностей удовлетворить этим притязаниям. А притязания его велики: он мечтает стать властителем умов, выдающейся личностью, знаменитостью, но для этого у Стоенеску-Стояна нет ни таланта, ни ума, ни трудолюбия. У него есть только два диплома — юриста и филолога. Он серая посредственность, бездарность, мелкий себялюбец, без души и сердца. Контраст непомерных претензий и заурядности, апломба и трусости и порождает румынского Хлестакова. Это и есть Стоенеску-Стоян «в натуральную величину», которого он видит перед собой и в зеркале, и в жизни, но не желает замечать, предпочитая правде о самом себе ложь. Единожды солгав, выдав себя за друга писателя Стериу, Стоенеску-Стоян отказывается от реальной жизни в пользу призрачной, потому что только ложью может он прикрыть свое ничтожество и хоть как-то удовлетворить свою амбицию. Стоенеску-Стоян лжет самому себе и всем вокруг, выдавая себя за писателя, который намеренно удалился в «патриархальный город», чтобы в тиши трудиться над «эпохальной» исторической эпопеей. Он лжет чувствами, пытаясь соблазнить жену своего друга, Адину Бугуш. Беззастенчиво лжива его поза перед мальчиком Джузеппе Ринальти, задумавшем вернуться на родину своих предков, в Италию, и доверчиво попросившем у него помощи. Стоенеску-Стоян, обманывая всех, обманывает и сам себя, скрывая свое подлинное лицо опять-таки за ложью. Именно ложь приводит его в «партию», которую возглавляет префект уезда Эмил Сава.

Неоднозначное отражение человека в зеркале жизни можно назвать принципом построения образа вообще в романе «Патриархальный город», а не только образа Стоенеску-Стояна. Например, добродушный, честный, слывущий бессребреником, Санду Бугуш, оказывается, занимается скупкой земли. Об этом в романе говорится всего лишь в одной фразе, но и она точно указывает место «бессребреника» в буржуазном обществе. Честность Бугуша тоже подвергается сомнению: он отговаривает жену от публичного разоблачения Стоенеску-Стояна, когда в ее руках оказывается письмо Теофила Стериу, из которого следует, что писатель не был с ним даже знаком. Сама Адина, отказавшись от разоблачения, как бы снимает маску Медузы-Горгоны и Черной пантеры (прозвища, данные ей жителями города) и «капитулирует» перед общественным мнением провинциалов, к которым относилась свысока. Октав Диамандеску, рачительный хозяин, пекущийся о крестьянах, работающих на него, который и сам не прочь встать за плуг или помахать косой, из «прогрессивного помещика» становится бессердечным, жестоким дельцом, стоит зайти речи о покупке земли. В двух планах предстает и фигура Пику Хартулара. То он первый острослов в кафе Ринальти: его шуточки, прозвища, едкие слова «прилипают» к людям, как ярлыки, формируя так называемое общественное мнение города. То он человек совершенно раздавленный тем же самым общественным мнением, когда по городу расползаются слухи, будто бы он сочиняет анонимные письма.

Но есть в романе и образы, данные совершенно однозначно и прямолинейно. Ч. Петреску никак не стремится «очеловечить» образ уездного префекта, этого «сатрапа», который, по словам одного из действующих лиц, «сам вершит суд и расправу». Писатель даже не дает портрета Эмила Савы, как это обычно бывает в романах, но зато, воспроизводя один из его разговоров, развертывает исчерпывающую характеристику-метафору. «Он помолчал, позвякивая в кармане связкой ключей. Каждый ключ символизировал одну из его многочисленных и тяжких обязанностей. Ключ от адвокатской конторы, от кабинета в префектуре, от находящегося еще в колыбели «Румынского акционерного общества развития горной промышленности — «Воевода», от канцелярии коллегии адвокатов, от Народного банка «Кэлиман», от конторы недавно приобретенного поместья с виноградником и парком, рыбными садками и княжеским домом; от множества сейфов! Он прослушал сперва эту приятную металлическую музыку, — сладостный гимн своей жизни». Словно еще один ключ, прикрепляет Эмил Сава Тудора Стоенеску-Стояна к цепочке своих махинаций, отводя ему роль честного и бескорыстного радетеля за общественное благо, прикрывающего на деле их темные дела и сделки. Стоян настолько крепко оказывается прикрепленным к цепочке префекта, что даже женится на «кандидатуре», которую ему предлагает Эмил Сава.

Роман кончается тем, что Стоенеску-Стоян подходит к трехстворчатому зеркалу, подаренному ему женой, и видит «три своих подобия, слившиеся воедино: великан, лилипут и обычный человек. У всех троих было безобразное лицо, изъеденное таинственной болезнью: проказой, гнойниками и язвами, болезнью, которая призывала проклятия древних часословов, болезнью, которая въелась в плоть и кровь патриархального города и не отпустит его до самой смерти».

Роман подошел к концу, но история героя только часть той истории, которую рассказывает писатель. «Патриархальный город» назван виновником болезни героя не случайно. Ибо этот город тоже фикция, тоже мнимость, в нем нет того, что несет в себе историческое понятие «город» — нет культуры, нет традиций городского самоуправления, нет гражданственности, нет сложившихся семейных устоев. За многие века существования города не накоплено никаких духовных ценностей, его патриархальность такой же миф, как и историческая эпопея Тудора Стоенеску-Стояна. Причины этого излагает в своей лекции учитель истории на пенсии Иордэкел Пэун и называет румынскую историю «трагедией городов». В городе нет устоев, нравственности, патриархальности, как нет их у Тудора Стоенеску-Стояна и как Тудор Стоенеску-Стоян город беззащитен перед Эмилом Савой, который и сам лишь звено цепочки, теряющейся далеко за пределами страны и чей конец в руках безымянных воротил и магнатов, качающих прибыли из страны, которую «не могли бы даже отыскать на карте».

Болезнь, разъедающая «патриархальный город» — это капиталистические отношения, это купля-продажа земли, леса, нефтеносных участков, человеческой совести, достоинства, способностей. Как символ разрушения всего, к чему прикасается капитализм с его чисто денежными интересами, высится над «патриархальным городом» холм Кэлимана. Когда-то он был символом национальной славы, ибо на этом месте гетман Митру Кэлиман разбил турецкое войско, грозившее порабощением и насилием. Из рода в род люди почитали этот холм и восхищались им, густо поросшим дубами и буками. Но вот явился некий Лаке Урсуляк, арендовал землю на холме и свел на нет вековые леса. Голый, изъеденный рытвинами и ямами, холм Кэлимана вновь становится «предметом купли-продажи», причиной политических и финансовых интриг, потому что в этом районе предполагаются залежи нефти.

В романе Ч. Петреску прослеживаются две линии: судьба Тудора Стоенеску-Стояна и судьба «патриархального города», линия социально-психологическая и историческая. История, как таковая, воссоздается в рассуждениях и раздумьях пенсионера Иордэкела Пэуна.

Бывший учитель истории и географии, Пэун собирает разного рода старинные документы, расшифровывает их, сопоставляет, размышляет не только над историей родного города и вообще румынских городов, но и старается представить себе историю широко, как судьбу народа. Наивно веря, что Стоенеску-Стоян действительно работает над историческим романом, старик хочет поделиться с мнимым литератором накопленными знаниями, материалами, своим пониманием истории. Пытаясь привлечь на свою сторону будущее «литературное светило», Иордэкел Пэун торжественно провозглашает свое кредо: «Историю творят не императоры, не князья, не генералы, не действительные тайные советники, не послы. Историю творит, ее творил и в давние времена, великий безымянный народ». Исходя из этого твердого убеждения, он позволяет себе заглянуть в будущее, предположить дальнейший ход истории. «У рабочих пчел, — говорит он, — есть обычай выгонять из улья трутней, чтобы избавиться от их бесполезных ртов, чтобы они погибли. Возможно, что это и произойдет в какие-нибудь времена, которых я уже не застану, когда холм Кэлимана станет нефтяным центром, когда рабочие на вышках и нефтеочистительных заводах перевернут новую страницу истории… Что мы знаем? Логически, исторически должно быть так. Причины и следствия…»

Так в романе возникает исторический фон с совершенно определенной перспективой. На этом фоне весьма комически выглядит продолжающееся соперничество двух боярских родов в лице отживших свой век старух, Кристины Мадольской и Султаны Кэлиман. Эта перспектива делает анархиста-террориста Иона Янковича таким же «проходным персонажем» в истории, каким он является и в романе. В этой перспективе представляются тщетными «новые» методы хозяйствования таких «прогрессивных помещиков», как Октав Диамандеску, и финансово-политические «успехи» уездного сатрапа Савы.

«Патриархальный город» можно назвать «ключевым» произведением в творчестве Ч. Петреску, ибо в нем вся «румынская хроника XX века» приобретает динамику исторического движения. Писатель как бы обозревает с холма Кэлимана окружающую его социальную действительность и, верша над нею свой моральный суд, выносит ей исторический приговор.

До того, как этот приговор был приведен в исполнение румынскими рабочими и крестьянами, до того, как трудовой народ, взяв в свои руки власть, изгнал всяческих «трутней», оставалось еще целых пятнадцать лет. Но необходимо воздать должное писателю, который предвидел этот день и своим творчеством способствовал его приближению.

Творческий путь писателя завершается уже в годы народной власти. В «румынскую хронику XX века», в которой сам народ перевернул решающую страницу, Ч. Петреску, осмысляя ход истории уже с высоты восторжествовавшей социальной справедливости, внес и свой вклад новыми произведениями, последнее из которых носит обобщающее и итоговое название — «Люди вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего дня». Но и роман «Патриархальный город» не утратил своего значения, ибо еще в годы самой черной реакции он явился «окном, распахнутым в будущее».


Ю. Кожевников

ПРЕЛЮДИЯ

«Я приближаюсь к небольшому городку и всхожу на холм, откуда он весь открывается моему взору. Городок раскинулся у подножия горы; река, что омывает его стены, теряется в зеленых лугах; густой лес защищает его от холодных ветров и буранов; в волшебном мерцающем свете башни его и колокольни кажутся мне словно бы нарисованными на склоне горы. Не в силах сдержать восхищения, я восклицаю: «Какое счастье — жить под этим чудным небом в таком очаровательном уголке!» Я спускаюсь в город — и вот, не проспавши в нем и двух ночей, уже охвачен одним желанием с его обитателями: бежать прочь»

Лабрюйер

Письмо заканчивалось приглашением:

«Приезжай! Городок у нас замечательный. Уверен, ты не останешься равнодушным к очарованию здешних улочек, названных в честь первооснователей и князей. Живописный городок, занятные люди.

Наконец-то у меня будет возможность познакомить тебя с «худой лозой» нашего семейства, дядюшкой, о котором я с восхищением рассказывал тебе еще в школе, в первые дни нашего знакомства. Помнишь? Ты тогда только что купил альбом и клеил в него марки — зеленые, голубые, фиолетовые, розовые, бледно-желтые, словно зоб кенаря, — с причудливыми изображениями и экзотическими пейзажами: тут были египетские пирамиды и сфинкс, пальмы на островах Тихого океана и водопады Замбези, крылатые змеи Мексики и минареты алжирских мечетей, портреты Линкольна и удивленная морда антилопы. Дальние страны, лежащие под чужими созвездиями, пленили твое воображение, и я подумал: нет, это не просто начинающий коллекционер вклеивает в альбом марки, купленные за те гроши, что он сэкономил на рахат-лукуме и рогаликах с орехами, — это путешественник совершает сказочное странствие вокруг света… Тогда-то я и рассказал тебе о моем дядюшке, скандальной знаменитости нашего семейства. В бытность лейтенантом он пытался заступиться за какого-то несчастного солдатика, замордованного вахмистром, и, погорячившись, влепил пощечину своему полковнику. Его разжаловали, припомнив вдобавок какие-то таинственные любовные истории. Отсидев срок в военной тюрьме, он пешком исходил все пять континентов, и с ним приключались истории одна поразительней другой; побывал он и грузчиком, и набобом, фаворитом племенного вождя в Дагомее и рабом китайских пиратов; и все для того, чтобы спустя двадцать лет, вернувшись в родимый град образумившимся Кандидом, заняться прививкой яблонь, обиранием гусениц с груш, прополкой грядок с редькой и поливкой розовых клумб. Теперь ты сможешь познакомиться с ним у него дома. Его дом — настоящий музей с яванскими щитами и австралийскими бумерангами, со шкурами пантер и рогами северных оленей.

Но что это он разболтался? — улыбнешься ты. Ты прав, я все тот же несовременный чудак. Этакий уникум. Провинциал, который любит свой город и всем сердцем привязан к своим согражданам; я не тоскую по столице, не вздыхаю о ваших театрах и кабаре, думать не думаю о той минуте, когда набегают с Сэриндра цыганята и, надрывая глотки, стараются всучить вам экстренный выпуск с сообщением о реорганизации кабинета, — которое будет опровергнуто уже на следующий день.

Мы здесь живем по-другому, другими радостями и заботами. Живем тесной большой семьей. Тебе, столичному жителю, выезжающему разве что на дачу, недельки на три, этого не понять, пока сам не пожил с нами. Ты пишешь, что хотел бы уехать из Бухареста навсегда. Тем лучше! Мы тебя усыновим. Для начала я уже кое-что предпринял. С твоими двумя дипломами ты отлично устроишься в нашем скромном и непритязательном городке. Вот когда, наконец, пригодятся твои филологические познания. Здешняя ассоциация преподавателей организовала курсы по подготовке к вступительным экзаменам, переэкзаменовкам и экзаменам на аттестат зрелости. С этого ты и мог бы начать. Я прощупал обстановку, все разузнал. Незаметно заручился поддержкой нужных лиц. Тебя уже ждут… В дальнейшем можно рассчитывать и на кафедру. Имей в виду, я хоть политикой всерьез и не занимаюсь, но и от меня кое-что зависит. Поначалу мы добьемся для тебя должности заместителя заведующего. А потом и заведующего. Есть у нас влиятельные лица, которые не останутся в стороне, если представится случай залучить в свою партию молодого человека с будущим. Есть у нас и газета. Ей не хватает бойкого пера, отточенного столичной практикой. Ты пишешь, что не надеешься на свой второй диплом, — адвоката, мол, из тебя не вышло. Ребячество! Для Бухареста оно, может, и так, — острая конкуренция, напряженная борьба. А здесь все пойдет как по маслу. Поверь моему слову. Готов поклясться, что через два-три года ты станешь «нашим выдающимся интеллектуальным светочем, приемным сыном нашего города, надеждой нашей партии…». Не смейся! Мы тут все принимаем всерьез, без этой вашей столичной иронии и скептицизма. Приезжай! Телеграфируй заранее, и я встречу тебя на вокзале. Надеюсь, хоть мы и не видались семь лет, а друг друга узнаем. Лица, возможно, изменились. Но сердца-то остались прежними. Не так ли, Тудор? Буду ждать. А тем временем подыщу тебе скромное жилье у кого-нибудь из здешних пенсионеров: одну-две комнаты с прихожей. Положись на меня. И не забудь дать телеграмму».

Добрый друг! Как он догадался? Каким чутким прибором выловил из темноты отчаянный сигнал бедствия?

Тудор Стоенеску-Стоян, адвокат с кое-какой практикой, кое-как сотрудничающий в кое-каких литературно-художественно-общественно-политических изданиях, пробегал строчки письма с таким же нетерпением, как если б это было извещение о свалившемся с неба миллионном наследстве, к тому же свободном от налогов.

Письмо пришло в один из тех мертвых послеобеденных часов, когда во всей столице, словно накануне таинственного заговора, знакомых днем с огнем не сыщешь. Тудор Стоенеску-Стоян очнулся: он был один среди тысяч и тысяч прохожих, и одиночество угнетало его, как гнетут зловещие нелепости в дурном сне.

Из ресторана он вышел неохотно, когда, кроме него, там никого уже не было и официанты, собрав тарелки и сложив пирамидкой солонки, кружили около его столика, многозначительно и нетерпеливо покашливая.

Куда теперь?

Он двинулся было вниз по улице Сэриндар. Но передумал и торопливо, хотя так же бесцельно, зашагал по улице Брезояну. С пристальным вниманием солидного деятеля магистрата, ответственного за уличное движение, пронаблюдал за скоплением экипажей на скрещении трамвайных путей перед пивной «Карпаты». Можно было подумать, что его всерьез занимает грубая брань извозчиков, резкий рев клаксонов и полицейский в форменной фуражке с позументом, беспомощно размахивавший руками.

Когда пробка рассосалась и глядеть стало не на что, он побрел улицей Победы, точно лицеист-прогульщик, который, дожидаясь конца урока тригонометрии, латыни или физики, дотошно изучает витрины: «По случаю распродажи — баснословно низкие цены!» Переходя от витрины к витрине, от оружия и спортивных принадлежностей к тростям и галстукам, от парфюмерии с последними новинками от Герлэна и Карона к великолепным пижамам и пляжным костюмам, он и не заметил, как очутился перед афишей с кинокадрами: шейх — Рудольфо Валентино в развевающемся бурнусе — скакал по раскаленному песку к оазису с тремя метелками пальм.

Надуманные похождения фотогеничного красавчика вызвали у него раздражение. Из глубин его безликого существа поднялась волна жгучей личной ненависти к известному киноактеру.

Всадник в бурнусе, галопом пересекающий барханы, был воплощением юности, дерзости и силы. При одном его имени воображению мгновенно рисовались богатство, наслаждения, слава, мужество, страсти, поклонение миллионов женщин — неизвестных и очаровательных блондинок и брюнеток, бедных и состоятельных, юных и в расцвете женской красоты, — словом, всё, чего у самого Тудора не было и не будет до конца дней. Тудор Стоенеску-Стоян видел, как они толпами осаждают красавца актера, и ему была отвратительна готовность любой из них поддаться психозу бесстыдного и страстного обожания. Любой — и всех до единой, будь то дочь чикагского банкира или кельнерша в венской кондитерской; супруга лорда из аристократичнейшего квартала в Лондоне или ученица ремесленного училища; маркиза с Рю де-ла-Пэ или дочь маркиза с фамильным замком в Солони; жена полковника фон Как-бишь-его с Курфюрстендам или дочка канадского фермера; подружка аргентинского гаучо или кассирша в пивной на Гривице; шанхайская танцовщица или училка с угреватым носом из Рошиорий-де-Веде. Разве справедливо, что судьба с такой щедростью осыпала своими милостями одного, а ему, Тудору Стоенеску-Стояну, оставляет лишь жалкие крохи?

Он брел, заглядывая в кофейни и пивные.

Никого.

Да полно — есть ли у него друзья? Друзья, которые разделили бы с ним его одиночество, горечь, страданья?

Он все-таки подозвал извозчика и покатил по улицам от дома одного из так называемых друзей к дому другого. Всюду заперто. Куда они все подевались? Где назначили друг другу встречу? Почему, будто составив заговор, бросили, забыли его, и теперь он, безвестная жертва крушения, обречен на гибель среди этих чужих, враждебно замкнутых лиц?

Он тронул тростью плечо извозчика и сошел на улице Победы. В этом городе и впрямь никому ни до кого нет дела! Человек здесь куда более одинок, чем на Луне, среди безжизненной пыльной пустыни.

Сейчас, в минуту крайнего отчаяния, он ощутил это особенно остро. Именно сейчас, когда лето в разгаре и все торопятся с покупками, готовясь уехать. Когда все поглощены денежными подсчетами и спешат повидаться перед отъездом. Каждый нащупывает в кармане железнодорожный билет, обещающий месяц чистого воздуха и живительной прохлады, месяц прогулок в тени виноградных лоз, по аллеям с их комарами и укромными скамейками, неизбежно располагающими к флирту — прелюдии помолвок и супружеств; месяц ежедневных прогулок вдоль изящно подстриженных кустов к воняющему серой источнику, где каждый благоговейно выпивает два урочных стакана тухлой воды. Все мечтают побыть в бегах. Только об этом думают, только этим живут. И когда он путается у них под ногами, злобно спихивают его с тротуара. Не оборачиваясь. Им некогда. Оботрут платком пот, взглянут в немой тревоге на часы и нырнут в дверь пошивочной мастерской или лавки дорожных принадлежностей, — чтобы в конце концов вынырнуть из дверей агентства по продаже железнодорожных билетов, обмахиваясь, словно веером, красочным рекламным проспектом.

На обложках проспектов он успевает разглядеть снежную гору за зубцами пихт, необыкновенную синь идеально круглого озера и стройный, медный от загара женский силуэт на фоне пляжа с белокрылыми чайками.

Вместе с этими образами жары и прохлады Тудор Стоенеску-Стоян невольно ловит на ходу обрывки торопливых разговоров: приглашение, шутку, обещание встретиться через месяц, радостный возглас. И все это — не для него.

Тучный и важный господин, собрат по коллегии адвокатов, закулисный шеф одной из оппозиционных политических организаций приветливо отвечает на его поклон и даже останавливается пожать ему руку: профессиональная привычка к обходительности, как-никак избиратель и коллега. В его удивлении слышится покровительственный тон:

— Все жаришься в этом пекле? До сих пор не уехал?

Отеческая забота столь значительной персоны льстит самолюбию Тудора Стоенеску-Стояна. И он исповедуется в своих печалях. Вот задумал-де перебраться в провинцию. Поселиться в маленьком городке в Молдове, где его ожидает старый верный школьный друг.

Собеседник слушает рассеянно, посматривая на поток пролеток и такси. Заметив свободный автомобиль, помахал ему, сунул на прощанье потную руку:

— Ну, до скорого, друже Теодореску! Не забудь зайти осенью. У меня на примете несколько процессов, где мы, кажется, могли бы поработать вместе…

«Теодореску? Осенью?» — Влиятельный собрат даже не помнил, как его зовут. И конечно, не слышал исповеди о переселении в провинцию. Остановился просто потому, что искал такси. А о процессах, где они «вместе поработают», упомянул просто так — привычный прием в обращении с младшими товарищами, — вот, мол, какая широкая душа у будущего кандидата на пост председателя коллегии.

Горько усмехнувшись, Тудор Стоенеску-Стоян двинулся дальше. Здесь он для всех ничто, прохожий, нуль: кто-то шел за ним следом, кто-то впереди, еще кто-то рядом, — непрерывным потоком… Одним словом — толпа, извергаемая неиссякаемым источником, которой нет дела до того, существует или существовал Тудор Стоенеску-Стоян, жив он или умер, радуется или исполнен печали, которую не с кем разделить. Этой толпе его рождение ничего не прибавило, и смерть ничего не убавит. Безвестный нуль, затерявшийся среди огромного множества. Задави его сейчас пьяный шофер грузовика, его неопознанный труп отправят в морг, удостоив разве что трех жалких строчек в рубрике происшествий, да венка с лентой вощеного полотна, что купят на цветочном рынке и положат на катафалк от коллег-адвокатов. И даже может статься, что недавний забывчивый тип, прежде чем начать чтение надгробной речи, составленной лет десять назад и сберегаемой в ящике письменного стола для подобных оказий, обернется к соседу — спросить: «Как, бишь, его зовут, братец? Теодореску, Стоенеску, Стойкэнеску?..» И отбарабанит в микрофон три сотни слов, подходящих любому покойнику, как в магазине готового платья дешевый пиджак клиенту со стандартной фигурой. После чего все вернутся к своим делам, и уже через три месяца никто и не вспомнит, что жил на свете некто Стоенеску-Стоян, человек, как все, тоже знавший радости и печали, дышавший одним воздухом со всеми.

«Мы живем тесной большой семьей… Мы тебя усыновим!» Добрый друг! Если бы он только знал, с каким нетерпением Стоенеску-Стоян поспешит ответить на приглашение!

Он перелистывал расписание поездов, и пальцы у него дрожали. Первым же поездом — как можно скорее, не задерживаясь, сегодня же ночью, самое позднее — завтра!

Чувство полного одиночества стало еще острее, когда, стоя у окошечка, на почте, он ощутил на себе равнодушие дежурной барышни, — крашеной блондинки с кроваво-красными ногтями.

Не читая текста, барышня сосчитала слова. Радость избавления, патетические выражения признательности были бесстрастно оценены в соответствии с четким тарифом. Столько-то слов — столько-то лей! Она даже не подняла глаз, чтобы взглянуть на лицо этого безликого среднестатистического индивида, преображенное нетерпеливым предвкушением счастья. Пренебрежительно, словно принцесса, бросающая нищему милостыню с дворцового крыльца, швырнула ему сдачу и квитанцию, заполненную фиолетовыми чернилами. С треском опустила окошко-гильотину и вновь углубилась в чтение чувствительного романа «Жизнь и любовные приключения Рудольфо Валентино».

— Барышня!.. — робко, одним пальцем постучал он в окошечко. — Барышня, будьте настолько любезны…

Гильотина приподнялась на ширину ладони. Барышня ждала, не поднимая глаз от страницы. Она как раз дошла до того потрясающего эпизода, когда одна из любовниц Рудольфо Валентино, узнав, что жестокий кинокрасавец уже дважды женат, бросается в Ниагарский водопад.

Небо и земля! С какой стороны ни взгляни, сравнение было бы не в пользу Тудора Стоенеску-Стояна.

Там, — красавец мужчина, оставляющий за собою гекатомбы жертв, скошенных, словно пшеничные колосья зазубренным полумесяцем серпа; здесь — бесцветный, невыразительный и скучный тип, сгорбившийся у телеграфного окошка. Ибо, увы, — фигура, рост, осанка и костюм Тудора Стоенеску-Стояна были под стать его заурядной судьбе. Обыкновенный лоб, так себе нос, цвет волос и глаз неопределенный — ни единой особой приметы в паспорте, выдаваемом человеку на всю жизнь. Капризной природе случается наделить лбом гения — подметальщика улиц, подарить профиль Эминеску — ученику парикмахера, а осанку Наполеона — начальнику станции, приветствующему проносящийся экспресс. Однако с ним природа обошлась честно и без затей. Он был некто, подобный сотням миллионов других некто. Оттого барышня и слушала его рассеянно, столь выразительно изогнув губки, что голливудские режиссеры взвыли бы от восторга.

— Простите, барышня. А нельзя ли доплатить за срочность? Боюсь, не приехать бы раньше…

— Прежде надо было думать, сударь! Телеграмма уже сдана! Отправлена! Я уже проставила плату! У нас тут не лавочка, чтобы торговаться!..

Гильотина с треском упала, барышня перевернула страницу и устремилась вслед за божественным Рудольфо Валентино, что шагал по разбитым сердцам меж фанерных арабских минаретов Голливуда, этой столицы кинематографического царства, призрачного рая всех барышень почтового и телеграфно-телефонного ведомства.

Тудора Стоенеску-Стояна с детства отличали кротость и уступчивость, поощрявшиеся похвалами родителей и одобрением учителей. Но грубое и беспричинное хамство дежурной барышни разожгло в его мягкой душе свирепую жажду мести.

Чтобы преподать ей урок вежливости, он не задумался бы протянуть в окошко одну-две телеграммы несуществующему приятелю, составленные в дьявольски оскорбительной манере: «Знай, за этим окошком сидит самая отвратительная крашеная коза румынской почты», или, в рифму, «Уж лучше Руди жить с коровой, чем с вашей рожею суровой». Такая месть будет даже остроумной. У него всегда был талант на эпиграммы, но об этом никто не подозревал, юмор пропадал впустую!

Может, однако, статься, что эта «особа» — в своем внутреннем монологе, введенном в моду Прустом, Джойсом и Вирджинией Вулф, он именовал ее «особой» — подсчитает по привычке слова, не вникая в текст, и как ни в чем не бывало проставит стоимость. Этакая олимпийская безмятежность девственного неведения! Сосчитает: сколько слов — столько лей. И с тем же ледяным равнодушием оторвет квитанцию, торопясь обратно к любовным похождениям обожаемого Руди. Эти девицы с ума из-за него посходили!

Слабое удовлетворение Тудор Стоенеску-Стоян почувствовал при утешительной, хотя и циничной мысли о том, что Рудольфо Валентино мертв, зарыт в землю и слезы хоть целого миллиона обожательниц не смогут вызволить его из могилы. Это уж точно! А вот телеграммы, хотя бы и отменно грубой, будет, пожалуй, маловато.

Теперь его могла удовлетворить только самая изощренная месть. Вот если бы он был генеральным директором почтового ведомства! Он терпеливо выстоял бы у окошечка, дожидаясь, пока барышня доберется до самого жалостного эпизода: десятки тысяч безутешных поклонниц, прибывших на поездах, автомобилях, трамваях, лодках, метро или на своих двоих, всем скопом грохаются в обморок. И как раз в тот момент, когда барышня мысленно узрит, как ее Рудольфо Валентино лежит под грудой венков и букетов, вытянувшись на катафалке, он прервет ее чтение, задав обманчиво кротким тоном пустячный вопрос. Он выслушает все ее грубости, стерпит хамские поучения, улыбаясь дьявольски простодушно.

И только под самый конец вдруг сбросит с лица маску.

«Вы недовольны, милая барышня, что подпись неразборчива? Тогда, пожалуйста, пишите: Тудор Стоенеску-Стоян — генеральный директор почтового ведомства. Так понятнее? Не извольте беспокоиться, милая барышня. А почему вы вдруг покраснели? Отчего дрожат ваши изящные наманикюренные пальчики? Не надо вставать, барышня! Вы ведь на службе, а я всего-навсего налогоплательщик, публика, великий неизвестный, за услуги которому вам платят жалованье, за услуги, милая барышня, а не за развлечение дикими выдумками смазливого удальца с рожей и замашками гитариста! Не перебивайте меня! И нечего извиняться! Оставайтесь на своем месте, а вот после работы прошу пожаловать ко мне, в Генеральную дирекцию. Нам найдется, о чем потолковать! До свидания, милая барышня! Приятного времяпрепровождения за поучительным чтением!»

Как ядовито он усмехнулся бы, произнося свою угрозу: «найдется, о чем потолковать!» А его «милая барышня» прозвучало бы звонкой пощечиной. И какое дьявольское упоение наблюдать возню этого растревоженного муравейника: испуганный шепот, скрип ящиков, шелест бумаг, побледневшие лица, чей-то голос: «Тише вы! Тут директор! Он, каналья!»

Ибо, разумеется, его ненавидели бы, ненавидели и — боялись! И эта ненависть, словно волшебный напиток, укрепляла бы величие и могущество Тудора Стоенеску-Стояна, сейчас такого безобидного, малозаметного, что никому и в голову не придет его возненавидеть.

«Эй, сударь! Прилипли там, что ли?» — Банковский курьер толкнул его в спину и помахал у него перед носом ворохом телеграмм.

И в самом деле, погрузившись в планы дьявольской мести, Тудор Стоенеску-Стоян забылся и стоял у окошка как столб. Он послушно отошел в сторонку. Даже попросил его извинить… И затерялся, неизвестный и безымянный, в сутолоке гулких залов почты, в нетерпеливой толпе, собравшейся на биржу грустных и веселых новостей, похоронных извещений, свадебных поздравлений, которые разбегались отсюда по медной проволоке во все концы страны и стекались сюда изо всех ее уголков.

На улице по фиолетовому небу расползлись алые пятна заката, усталость лежала на лицах еле тянувшихся людей, — и в этой атмосфере вялых тягучих городских сумерек смягчились бушевавшие в душе Тудора Стоенеску-Стояна жестокие человеконенавистнические инстинкты.

Там и сям загорались первые огни. Мигали красные, синие, зеленые огоньки световых реклам в тонких неоновых трубках. Вечерняя столица приукрашалась. Тудор Стоенеску-Стоян вынужден был признать, что, как бы там ни было, но в часы, когда закрываются банки и распахиваются двери кабаре — пусть ни там, ни тут он не числится среди постоянных клиентов, город не так уж гадок и отвратителен.

Он находил даже некое сладострастие в том, чтобы, завершая приготовления к отъезду, затеряться безликим в безликой толпе.

Да, вот еще какая закавыка! Друг его, кажется, женат.

Помнится, он получал официальное извещение о свадьбе с коротенькой припиской от руки, что давняя мечта исполнилась. Но благословлен ли этот брак многочисленным потомством, как принято во всякой респектабельной провинциальной семье, — этого он не знал. Все последующие письма хранили на этот предмет подозрительное молчание. Может быть, из деликатности. А может быть, скрывая разочарованность. Так что, как быть с подарками — непонятно, ведь добрый народный обычай не велит являться в гостеприимный дом друга с пустыми руками. Перед мысленным взором Тудора Стоенеску-Стояна предстали роскошные издания на рисовой японской бумаге, черная икра, фотоальбомы для детей, рыболовные снасти; однако, поразмыслив, он остановился на двух коробках конфет.

Подойдет и для детей, и для хозяйки дома: и знак внимания, и без претензий.

И на этот раз Тудор Стоенеску-Стоян удовольствовался в последний момент жалким урезанным вариантом первоначального грандиозного замысла. Ибо жизнь свою он проживал в двух экземплярах: одну, полную возвышенных чувств и героизма, — в воображении, а вторую, реальную, творил из стылых окурков воображаемой. Издавна, успешно совмещая обе жизни, он привык почитать себя зрелым философом. Но не далее как десять дней назад, разглядывая по случаю очередного дня рождения себя в зеркале и сравнивая, что он есть и чем хотел стать, вдруг понял, что он безликая тень, кладбище собственных благих порывов в безликой толпе других таких же, как и он. Собственное ничтожество потрясло его. В день рождения ему было грустно и одиноко. Так молод и уже банкрот. Чего ему ждать в этой столице среди расторопных, сильных и напористых людей? Что выйдет из него через десять, двадцать лет?

И вот неизвестно почему вспомнился ему далекий друг из маленького патриархального городишки, товарищ школьной и университетской поры, с которым он не виделся уже лет семь. В ящике стола среди старых судебных протоколов, копий решений и доверенностей он отыскал его письма и с жадностью перечитал их. От них веяло уверенностью, удовлетворенностью, спокойным оптимизмом; как в зеркале отражалась неторопливая и обеспеченная жизнь небольшого городка, где ты для каждого — личность, где тебя знает извозчик, с тобой здоровается на улице полицейский, бакалейщик откладывает для тебя деликатесы, а киоскер любимую газету.

Там никому не ведомо страшное ощущение одиночества среди толпы. Неизвестны муки безымянности. Жизнь там скроена словно по твоей мерке: скромна и без пустых амбиций; эти мерки устойчивы, им легко соответствовать. И живут там господин Янку, господин Костикэ, господин Тэкицэ. А ты легко мог бы стать господином Тудором, или Тудорелом, или Тудорицэ. Все замечают, что ты купил новую шубу или поменял котиковый воротник на старой, все волнуются, если целых три дня не видели тебя ни в кинематографе «Модерн», ни в кафе «Центральное». В этой крошечной вселенной у каждого свое строго определенное место, которое никто не оспаривает, — столик в кафе, кресло в кино, бритва у парикмахера, ласковое прозвище.

Может быть, именно там счастье.

И конечно, там мудрость и примирение с жизнью.


На другой день к вечеру, примерно за час до отхода поезда, Тудор Стоенеску-Стоян приехал на Северный вокзал и отправился в ресторан. Он чувствовал себя эмигрантом, который, навсегда покидая родные места, хочет со вкусом обставить момент расставания, вобрать в себя образы и воспоминания, чтобы было чем питать горькое сладострастие ностальгии. Он заказал обильный ужин, ел не спеша, в окружении отъезжающих дачников, горой громоздившихся чемоданов и саквояжей, непоседливых детей, застенчивых гувернанток, смиренно примостившихся на краешке стула подле стола хозяев. Заказал чашечку кофе и, закурив сигару, впитывал предотъездную суету, которая всегда приятно кружила голову, словно сладкий и душистый ликер, может быть, излишне крепкий.

Он разглядывал всех, но никто, как обычно, не глядел на него.

От соседнего столика до него доносился разговор, который только и можно услышать в привокзальном ресторане.

Разговаривали двое мужчин. Неизвестные и безымянные, как и он сам.

Но насколько другие, непохожие на него даже в своей безымянности! Один — высокий, широкоплечий господин, с гривой седых волнистых волос, правильными чертами лица и холодными серо-голубыми глазами. Второй — загорелый, молодой человек, с гибкими кошачьими движеньями и белыми, крепкими зубами хищника. Оба в дорогих костюмах изысканно-простого покроя. В обоих чувствовалась порода, и женщины, проходя мимо них, оглядывались, любуясь этими двумя образчиками зрелой и юной мужской красоты. Но собеседники, поглощенные разговором, этих взглядов не замечали.

— Твой автор прав! — говорил седой мужчина, убирая перчатки с желтого томика, чтобы взглянуть на название. — Имя новое, мне оно неизвестно. Я остаюсь верен моим любимым книгам двадцатилетней давности… Но он прав. В жизни человека резкий поворот — явление замечательное и благотворное. Отступления, падения, колебания, поражения и новые взлеты — вот что придает ценность человеческой судьбе. Прямая линия умозрительна, а потому неестественна для такого несуразного мира, как наш, основанного на слишком ветхих устоях, которые уже не соответствуют новым, все более противоречивым условиям жизни, постоянно требующим пересмотра, приспособления, исправления. В таком мире прямая линия противна природе, противопоказана теперешней действительности. Я не понимаю суровости так называемых великих праведников. Их суровость подозрительна и бесчеловечна. Она свидетельствует о каком-то врожденном изъяне. Легко стать праведницей женщине, родившейся с горбом на спине. Легко блюсти целомудрие мужчине, подвергшемуся операции, необходимой для секты скопцов. А раз легко, то какая в этом заслуга? Добродетель чего-то стоит, если за нее заплачено внутренней борьбой, преодолением собственной слабости. Если, упав, ты сумел подняться. Доживешь до моих лет, поймешь, как я был прав…

— Знаю, дядя Серджиу, — прервал его молодой человек, обнажая в улыбке такие белые и ровные зубы, что они оставляли неприятное впечатление искусственных. — Каждый в свой черед повторяет: «доживешь до моих лет». Наверняка лет двадцать — тридцать тому назад это же говорил тебе дедушка. А лет двадцать — тридцать спустя и я то же самое повторю сыну или племяннику.

— Возможно. Не спорю… Каждое поколение хочет навязать следующему свой опыт, убеждения, образ жизни. А новое поколение каждый раз отвергает все это, потому что хочет, на свой собственный страх и риск, открыть их для себя заново. Тут мы с тобой согласны.

Молодой поднял на собеседника бархатисто-нежный торжествующий взгляд:

— Значит, и спорить не о чем, дядя Серджиу. Но тогда пресловутая эстафета с факелом, «ликующие лампадоносцы» — всего-навсего красивая ложь. Сильной руке незачем подхватывать факел из руки ослабевшей, потому что она не собирается сберегать огонь. Напротив, получив зажженный факел, мы гасим его, если он слишком чадит, с тем чтобы зажечь его собственной рукой, каждый для себя, и пронести его по миру, который всякий раз уже не похож на вчерашний. Беспрестанно меняется. Но меняется, к сожалению, оставаясь на прежних устоях. Судьба этого древнего огня, зажженного еще эллинами, волнует нас до тех пор, пока факел у нас в руках. После нас его зажгут, сохранят или погасят другие… Не потому, что нам это безразлично. Мы просто не можем себе представить, что будет спустя четверть века, полвека, век. А раз так, то стоит ли брать на себя эту заботу? Об этом позаботится жизнь, люди завтрашнего дня, которых мне не дано ни узнать, ни представить… Вполне возможно, наш теперешний образ мыслей, чувства, страдания и поиски покажутся им до убожества примитивными. Им будет жаль меня за мою отсталость, хотя бы я сам и считал, что иду в ногу с веком, хотя бы и казался себе современным, ультрасовременным человеком. Все это станет для них старым хламом, анахронизмом, отжившими трагикомическими предрассудками. Это я знаю! А что я могу поделать? Хочешь не хочешь, приходится жить опытом своего времени и своего возраста. И разве кому-нибудь удалось через это перескочить?

Седовласый мужчина положил крепкую, хотя и тонкую, руку на плечо юноши с нежностью, неожиданной для человека с таким суровым лицом и холодным стальным взглядом. С мягкой грустью произнес:

— Мальчик, мальчик! Как я тебя понимаю. В тебе я вижу себя! То же нетерпение, та же жажда до всего дойти своим умом. Нет, я не хотел факельной эстафеты. Не хотел прописных истин. Ты ведь знаешь, я вовсе не такой скучный педант, как дядюшка Сфэтошилэ. Речь о том, к чему привел меня мой собственный личный опыт… Ты переживаешь кризис, значение которого склонен преувеличивать. С такими глазами и улыбкой, как у тебя, подобный кризис — сущий пустяк. Тебе показалось, что ты любишь женщину, а оказалось, что пустоту. Ну и что? Не беда, если первый глоток из кубка жизни был горек. Это развивает вкус. Напротив, все готовое, поданное на блюдечке, скучно и пресно. Тебе надо уехать месяца на три. Ты вернешься выздоровевшим и, уверяю тебя, снова влюбленным. Она тебя обманула? Унизила? Тебе показалось, мой мальчик! Обманываем себя, унижаем себя мы сами и только сами. Завтра утром все твои горести рассеются, и ты, вспомнив о них, улыбнешься. Вот почему я сразу одобрил мысль об отъезде. Выздоровление зависит от нравственного климата. Смени атмосферу, как советовал когда-то врач, лечивший тебя от коклюша. Мне в свое время пришлось тяжелее. Я остался. Затаил в душе злобу. Упорствовал, надеялся, сам не знаю на что. Я стал невыносим, завидовал каждому, кто улыбался или веселился. Возненавидел родных, друзей — словом, всех, кто пытался меня поддержать. Меня раздражали солнечные дни, цветущие сады, благоуханье сирени. Была весна, и цвела такая сирень, какой я с тех пор и не упомню. Однако я закрывал глаза на прелести весны, воротил нос от благоухающей сирени, с гнусным злорадством открывал уродство и мерзость в природе, низость и трусость в дорогих мне людях. И в одно прекрасное утро, присмотревшись к себе, понял, каким чудовищем я стал. Бежать прочь! Сменить глаза, душу! Я уехал и через год стал таким, как теперь, таким, будто ничего со мной и не было. Но тогдашние страдания пошли мне на пользу. Прибавили мудрости. Помогли обнаружить второе «я», что дремало во мне, и, не случись этого, могло бы зачахнуть. Если бы жизнь баловала меня и дальше, я остался бы поверхностным себялюбцем, ограниченным и ленивым.

Юноша хотел было что-то возразить. Но тут явился носильщик и подхватил их кожаные чемоданы.

Они встали, Тудор Стоенеску-Стоян смотрел, как они шли к выходу: оба высокие, один крепкий и мускулистый, другой стройный и по-юношески хрупкий; гибкий побег рядом с мощным раскидистым деревом; великолепная пара, вслед которой устремлялись взгляды женщин.

Сидя перед пустой чашкой, Тудор Стоенеску-Стоян чувствовал, как он одинок и ничтожен. На него не взглянул бы никто. Уйди он — этого никто бы не заметил.

Он тоже ненавидел, тоже завидовал, но не потому, что обманулся в любимой. Вновь пережив мучительное унижение, он вспомнил вчерашний день: барышню на почте, смешной и жалкий немой монолог, зависть к покойному Рудольфо Валентино, мелкую расчетливость, когда подарок другу свелся к двум коробкам конфет. Все это так. Он жертва нездоровой атмосферы. Седовласый пассажир прав: только перемена климата, среды, обстановки, ритма жизни может помочь тебе обнаружить свое другое «я», то второе «я», что дремлет в неведомых глубинах сердца, и есть опасность, что будет погребено там навсегда.

Он ощутил прилив сил. Поманил носильщика и показал на чемоданы. Поначалу носильщик его и не заметил.

Человеческая личинка, бесхребетная и вялая, осталась за столом. Вышел из-за стола подтянутый, полный сил мужчина. Расплачиваясь с официантом, Тудор Стоенеску-Стоян щедрой рукой дал ему на чай, с непринужденностью, свойственной тому, другому человеку, каким он вдруг себя почувствовал. В киоске он накупил дорогих заграничных сигарет, чего никогда себе не позволял, тратя деньги скупо и расчетливо. Набрал французских газет и журналов. Набил карман мятными конфетами. Дорога ему предстоит долгая. Лишь поздней ночью он доедет до станции, откуда, дождавшись утреннего поезда, отправится в уютный городок, затерявшийся среди холмов.

По перрону шагал другой Тудор Стоенеску-Стоян; если бы сейчас его увидели так называемые друзья или насмешники из коллегии адвокатов, они не поверили бы своим глазам. Упругий шаг, охапка иллюстрированных журналов под мышкой, дорогая сигарета в уголке рта, уверенность, внушающая почтение проводнику — настоящий globe-trotter[6], привыкший к пульмановским вагонам и палубам трансатлантических лайнеров.

«Вот и весь секрет! — поздравил он себя, торжествуя победу. — Поверь в себя сам! И внушай эту веру другим!»

В коридоре вагона с видом пресыщенного Казановы, для которого все столицы мира — лишь филиалы его любвеобильного сердца, он оглядел молодую одинокую пассажирку. Однако женщина не удостоила его вниманием. Отвернулась и пошла к своему купе, предоставив ему оценить ее плечи под тонкой серой дорожной блузкой и пушистые завитки, выбивавшиеся из-под берета.

Его самоуверенность была поколеблена, но лишь на один миг. Как только проводник разместил его багаж, Тудор Стоенеску-Стоян швырнул газеты на сетку, хлопнулся на скамью, закинул ногу на ногу и, прищурившись, обвел своих попутчиков наглым взглядом.

Их было трое, двое рядом с ним, один у окна напротив.

Он узнал их, и тут же от его спеси не осталось и следа, он съежился, словно проколотый иголкой резиновый шар.

Тотчас переменил позу и застыл с выражением учтивой робости, безликий и безымянный, как всегда. Попытался было сказать «добрый вечер». И, разумеется, запнулся на полуслове. Те, что у окна, не обратили на него внимания, а может быть, и не расслышали, что он хотел сказать.

Мало ли, может, он отгонял муху.

Эту троицу знало полстраны. По фотографиям и карикатурам в газетах; по витринам магазинов, забитых книгами одного, по афишам о публичных лекциях с крупно набранным именем другого, по полотнам третьего, размещенным на самых видных местах выставок.

Тудор Стоенеску-Стоян никогда не осмелился бы пуститься в путь в подобном обществе. Знай он об этом заранее, он вернул бы билет и выпросил себе место где-нибудь подальше, в уголке, среди простых смертных, безликих и безымянных. Развернув газету и украдкой, искоса поглядывая поверх листа, Тудор Стоенеску-Стоян попытался их рассмотреть.

Толстый и обрюзгший романист, с маленькими, заплывшими жиром глазками и блестящей потной лысиной, кутал шею цветастым деревенским платком. Глядя на его лицо, люстриновый, пропотевший под мышками пиджак, дешевую цепочку, разделившую на два полушария обтянутый жилетом живот, его можно было счесть едущим на отдых мясником, провинциальным бакалейщиком, самое большее арендатором, разбогатевшим слишком быстро, чтобы успеть приобрести хоть чуточку лоска. И все-таки сомнений не оставалось. Раскорячив толстые ноги, обмотав шею немыслимым платком, на скамье дремал (а возможно, и не дремал) президент Академии, романист Теофил Стериу, знаток деликатных болезней совести, создатель героинь, сотканных из воздуха и с таинственной, как омут, душой.

Не менее неподобающей была наружность прославленного художника, сидевшего напротив. Как умудрялись эти глаза, с красными веками без ресниц, уловить соразмерность форм, цветов и объемов, скрытую от людей обыкновенных? Как эти волосатые руки с короткими расплющенными пальцами ухитрялись ткать красочную волшебную пелену теней и света, извлекая их из свинцовых тюбиков? Внешность обоих мэтров была вульгарна. Черты лишены всякого благородства. Одежда — в полном небрежении. Казалось, они давно позабыли о своем природном обличии и таскают его на себе, словно обветшавшие лохмотья, всем существом сосредоточившись на своих книгах и картинах.

И только лектор, свежевыбритый, в галстуке на пластроне шелковой рубашки, повязанном нарочито небрежно, в перчатках, оберегавших руки от нечистых прикосновений, радовал глаз своим обликом, соответствуя традиционным портретам знаменитостей с почтовых открыток.

Тудор Стоенеску-Стоян перевернул газетный лист, не прочитав ни строчки. Храня вид полной непричастности, он вслушивался в беседу прославленной троицы.

— Среднестатистический человек меня не интересует, дорогой Стериу! — фыркнул знаменитый лектор, презрительно выпятив нижнюю губу. — Зачем и с какой стати я стал бы интересоваться червем, личинкой, ничтожествами? Это заблуждение естествоиспытателей и народников. Усредненность, непроявленность — что можно выжать из них?

— Два яблока и рыба на салфетке в углу стола, и Сезанн сотворил из ничего нечто!.. — вмешался художник, хитро прищуривая красные, без ресниц веки.

Лектор пропустил этот выпад мимо ушей и продолжал развивать свою мысль, обращаясь к Теофилу Стериу. Однако романист, казалось, не находил ничего интересного в этом разговоре, на его взгляд бессмысленном. Он глядел в темноту за окном, сквозь которую мчал поезд.

В маленьких, заплывших жиром глазках — никакого выражения. В кротком, затуманившемся взгляде — ни проблеска мысли.

— Что можно выжать, я тебя спрашиваю? — продолжал лектор, делая рукой в перчатке брезгливое движение, словно отбрасывал до конца выжатый лимон. — Возьми человека, второго, третьего, сложи их. Сумму раздели на количество сложенных единиц. Вот тебе и средний человек! Человек толпы. Человек среднестатистический. Чем интересен для творческой личности, для художника этот нуль? Этот…

Подыскивая слово, лектор невольно поглядел на неизвестного, забившегося в противоположный угол купе, который и был этим среднестатистическим, безымянным человеком, червем. Поймав на себе оскорбительный взгляд, Тудор Стоенеску-Стоян напрягся, словно взведенный курок. Но глаза лектора заскользили дальше, не отметив его существования в пространстве. Он нашел нужное слово…

— …этот человек — стандарт? Человек, отштампованный сериями, как автомобиль Форда или кухонная плита? В былые времена — совсем другое дело!… Каждый формировался сам по себе, каждый был личностью. Помню, что говорил мне старичок доктор, практиковавший во времена домашних врачей. Болезнь, говорил он, а точнее, предрасположенность к ней, прослеживалась на протяжении двух-трех поколений. Больной считался порождением определенной среды, обстановки, семьи. Болезнь была индивидуальна. А теперь больной из ниоткуда приходит к врачу, практикующему неизвестно где, и тот находит у него отвлеченную болезнь неопределенного происхождения. В былые времена существовала среда, питавшая самобытность. Провинция! Вот где закладывалась основа личности. Человек не растрачивал себя на внешнюю суету, не подгонял под общие мерки. Там, меж индивидов, погруженных в себя, возникали глубокие конфликты, встречались подлинные страсти. Как умел подметить это Бальзак! Как писали об этом Мопассан, Чехов, Мориак и Жюльен Грин!.. А теперь каждый провинциал только и мечтает, как бы сбежать из родного города. Всех тянет в столицу. А если сбежать не удается, то утешается тем, что пытается жить на столичный манер. Идеал для него — отказаться от самого себя, выдумать себе другую личность по единому образцу, как заказывают костюм и галстук по столичной моде.

«Однако встречаются и исключения… — мысленно возразил, ерзая на своем месте, Тудор Стоенеску-Стоян. — Позвольте мне сказать! Вы спешите с обобщениями! Случается, что бегут и в сторону прямо противоположную. Есть и обратный поток — из столицы в эти самые патриархальные городки, где формируется и оттачивается самобытность. Если позволите, я расскажу о себе. Может быть, господин Теофил Стериу, этот человеческий документ заинтересует и вас…»

Тудор Стоенеску-Стоян вообразил, как он, вступив в разговор, обращается к тучному невозмутимому романисту и, рассказав о себе, пробуждает в нем интерес, и вялого безразличия как не бывало; а потом он опровергает несносного лектора, завоевывает симпатии художника и, наконец, каскадом блестящих реплик заставляет умолкнуть этого самовлюбленного краснобая, что выжимал рукой в перчатке воображаемый лимон.

«Ведь и я безликое ничтожество, червяк, штампованная серость! — сокрушался в душе Тудор Стоенеску-Стоян. — Но именно поэтому я и имею право говорить. Вы позволите? Мою исповедь, господин Теофил Стериу, вы могли бы использовать в одном из ваших романов».

Но Тудор Стоенеску-Стоян так и не попросил слова, а никому и не пришло в голову ему его предложить.

Романист по-прежнему безучастно глядел в густую тьму за окном. Художник чистил трубку, и в купе отвратительно пахло табачным перегаром. Лектор снова и снова приставал к Теофилу Стериу с вопросами, и сам же на них отвечал. Никто ни разу и не поглядел в тот угол, где сидел, съежившись, Тудор Стоенеску-Стоян, серая посредственность без цвета, вкуса и запаха, безымянный бухарестец, сбежавший из столицы, чтобы обрести самобытность, покончить с безымянностью и родиться второй раз — личностью. Сын секретаря в суде, он семи лет остался без матери, вырос в нищенской обстановке; в школе учился ни шатко ни валко, и у одноклассников не нашлось для него даже прозвища; кое-как получил два диплома и в коллегии был, пожалуй, одним из последних адвокатов без клиентуры. На что он мог рассчитывать? Типичное ничтожество, Жалкая, убогая посредственность. Кого мог интересовать результат деления миллионов статистических индивидов на общее число слагаемых единиц? Сидя в своем углу, Тудор горько улыбнулся, — в который раз за последние несколько дней.

— Я спрашиваю, дорогой Стериу, что могут дать наблюдения над таким материалом? Мне жалко, что ты тратишь время, а урожай ничтожен… Вот я и спрашиваю: не в том ли ошибка современной литературы…

Оторвавшись от созерцания тьмы за окном, Теофил Стериу лениво повернул круглую голову на толстой шее.

В апатичном взгляде вспыхнула на миг насмешливая, колкая искорка — засветился живой и проницательный ум, неожиданный в этой неповоротливой туше. Засветился и погас. Теофил Стериу тягуче проговорил:

— Не спрашивай, все равно не отвечу! Не понимаю ни твоего языка, ни вопросов… Я не знаю, что такое наблюдения над материалом. Я не социолог, не энтомолог, не психиатр, не клиницист. Мне не нужно ни наблюдать, ни собирать документы, я и книг-то не читаю. Если ты хоть раз за всю жизнь в течение года пристально приглядывался к тому, что происходит в маленьком сельце из трех тысяч душ, — ты знаешь все, и учиться тебе больше нечему. Разнообразие драм и страстей человеческих ограниченно. Ты видел любовь и ненависть, благодарность и страдание. И это все, все, все! Поэтому не приставай ко мне с вопросами. Побереги их для слушателей своих лекций… Твои вопросы и недоумения напоминают мне норвежского путешественника, описанного Гезом де Бальзаком в тысяча шестьсот тридцатом году: попав впервые в теплые страны, он не осмеливался подойти к кусту роз, недоумевая, как могут существовать растения, у которых вместо цветов — пламя. Вот так. А теперь дай мне поспать!..

Утомленный столь мучительным напряжением сил, Теофил Стериу поправил на шее платок, протяжно зевнул, похлопывая ладонью по губам, откинул голову на спинку дивана и мгновенно захрапел.

Лектор, однако, не признал себя побежденным. Повернувшись к художнику, он ухватил его за пуговицу пиджака и продолжал:

— А теперь ты скажи, неужели и впрямь не…

— Послушай, братец! — внезапно оборвал тот лектора громовым голосом, в котором за шуткой слышалась угроза. — Если ты думаешь уморить и меня, то жестоко ошибаешься. Смотри! Лишив жизни одного лектора, я спасу от мук целый свет, сотни и сотни невинных жертв твоего словоблудия, отрепетированного дома перед зеркалом. Со мной, бесчестный базарный фокусник, у тебя ничего не выйдет. Раз — и тебя нет.

И он вместо пистолета наставил на лектора чубук своей трубки, целясь прямо в аккуратно подстриженный висок развратителя.

— С вами просто невозможно! — капитулировал лектор. — Ладно! Сдаюсь! Что вы за люди, господи! Никакой любви к идее. Ни малейшего интереса к проблемам, волнующим мир. Как он умудряется писать книги? Как ты малюешь свои полотна?

— Очень просто. Он садится за стол и пишет. Я присаживаюсь к мольберту и малюю. Ничего нет проще, мой дорогой.

И, помолчав, добавил вместо заключения:

— Чертовски хочется пива. Давай поглядим, может, вагон-ресторан еще открыт?

Лектор заколебался. Художник, в свой черед ухватив его за пуговицу, потащил за собой.

И Тудор Стоенеску-Стоян остался один на один с монументальным тюфяком от литературы, который, обмотав шею платком, сопел, словно сердитый Биби-Ханум с рекламных плакатов торговцев мылом. Горькая улыбка резко обозначила морщины в уголках губ. Вот, стало быть, каковы знаменитости, превозносимые толпой? Только-то и могут сказать? И, главное, сказать в такой манере? Обращаясь к каждому из них на «ты», он изничтожал их воображаемым монологом, упрекал, негодовал, призывал вспомнить о высоком чувстве ответственности, которое налагает бремя славы. А тучный романист тем временем чмокал во сне жирными губами, словно младенец, сосущий грудь.

— Эдипов комплекс! — громогласно поставил диагноз Тудор Стоенеску-Стоян, который только что прочел какую-то популярную фрейдистскую брошюрку.

— Пардон?

Теофил Стериу на миллиметр разлепил сонные веки. Тудор Стоенеску-Стоян покраснел как рак, моля небеса, чтобы пол вагона разверзся и он провалился на рельсы. Но романист устроился поудобнее и продолжал спать, причмокивая во сне.

От станции, где он утром сделал пересадку, весь остальной путь Тудор Стоенеску-Стоян просидел у окошка. У него ныли кости, воротничок превратился в тряпку, а щеки покрылись жирным налетом сажи.

Бывшие его соседи по скорому поезду продолжали свой путь к границе. А Тудор Стоенеску-Стоян просидел остаток ночи на жесткой скамье зала ожидания под чадящей лампой, от которой у него обметало сажей глаза.

Добрый друг! Сердечное приглашение! Немедленный ответ.

С какой, однако, улиточьей осторожностью движется этот крохотный поезд с игрушечным паровозиком!

Кажется, будто катится он не вперед, а назад, в прошлое.

Паровозик придавлен капюшоном трубы. Сам он словно сошел с картинки из учебника физики, изображавшей паровую машину Стефенсона. Вагоны сохранили оригинальный облик и неудобства дилижанса. Они поскрипывают. Ходят ходуном на поворотах. Вздыхают при торможении. Стонут и жалуются на муки, какие приходится терпеть старому заржавевшему железу. Машинист здоровается с друзьями — путевыми рабочими и обходчиками, интересуется, опоросилась ли свинья и будут ли они в четверг в городе. Начальник поезда перевозит со станции на станцию записочки, оплетенные бутылки с вином, корзины с яйцами или фруктами и цыплят, связанных за ноги на манер букетов из перьев и гребешков.

Все вокруг знают друг друга. Будто и впрямь одна большая тесная семья.

На станциях пассажиров поджидают доисторические колымаги. К ним устремляются сельские священники в потертых, выгоревших рясах и приказчики с кнутами за узкими голенищами. Все волокут узлы, свертки, аптечные флаконы в шелковистой бумаге и обувные коробки. Детишки в рубашонках с короткими рукавами выбегают навстречу старшим братьям и родителям. По их мордашкам и движению рук можно издали догадаться — они выспрашивают, что им привезли из Бухареста.

Потом, примостившись на козлах, они грызут дешевые леденцы, сосут палочки цветного сахара или щелкают кнутиком с узелком на конце, отправляясь на каникулы в сказочный мир детства, мир зеленых холмов, лужаек с качелями на суку орехового дерева, счастья и радостей, которых горожанин Тудор Стоенеску-Стоян, родившийся и выросший в двухэтажном доме, зажатом между другими такими же домами, не знал никогда.

Тудор Стоенеску-Стоян дружески помахал из окна. Не детям, они все равно не разглядели бы, что он машет им, а просто от радости, что вырвался наконец на свободу и у него тоже самые настоящие, неожиданные каникулы, каких ни разу не было в детстве.

Поезд снова трогается. Снова пыхтит. Скрипит.

У пассажиров, севших на предыдущей станции, где их провожали с большим шумом, веселое настроение. Пьяными голосами они обсуждают подробности каких-то крестин, которым суждено стать притчей во языцех. На крестинах присутствовал сам префект, два депутата и начальник гарнизона. Особенно часто поминается префект, Эмил Сава, человек хитрый и напористый, «с железным кулаком в бархатной перчатке», который жаждет деятельности и политического успеха, а теперь решил приструнить уезд и искоренить оппозицию.

Разобраться во всех тонкостях и намеках Тудор Стоенеску-Стоян, конечно, не мог, однако ему стало ясно, что он вступил во владения азиатского сатрапа, который единолично вершит суд и расправу, и никто ему не указ.

То и дело слышится один и тот же припев:

— Да пойми! Кто осмелится ему хоть слово в лицо сказать? Этот мошенник господин Эмилаке всех прибрал к рукам. Пикни кто-нибудь, а ему в ответ: «А-а-а, это ты? Так это тебе вздумалось подымать шум? Отлично! А возьму-ка я расчетную книгу да и загляну, что в ней на твой счет записано?» Что же там записано? — А что надо, то и записано. Тот, кто однажды поднял шум, в другой раз не пикнет…

Затем разговор перекидывается на телеграммы, только что опубликованные в газетах, Тудор Стоенеску-Стоян читал их в кафе, в Бухаресте, еще два дня назад.

Комментарии, прерываемые икотой, весьма энергичны:

— Ты знаешь, дорогой Кристаке, что́ бы я сказал этому господину Чемберлену и этому мусью Бриану, будь я в Женеве на месте Титулеску? Я бы им такое сказанул, — век бы меня помнили. Так-то, птенчик! Прошло то времечко, когда мы были маленькой страной и держались за подол старших. Нынче мы сами с усами. Понял? Так или не так, птенчик?

— Так! — кивает сидящий напротив птенчик по имени господин Кристаке, мужчина в летах, с седоватой бородкой и лысеющей макушкой.

— А коли так, то вообрази-ка себя на моем месте и ответь: что я сказал бы Бриану?..

Приятель его сидит с табакеркой в руках, тупо пяля глаза, раскрытые едва ли не шире табакерки.

Он не знает, что мог бы сказануть Бриану его друг, который, откинувшись на спинку скамьи и закатив глаза под потолок, безудержно икает в свое удовольствие. Не знает точных слов, но по его восторженной физиономии легко сделать вывод, что беднягу Бриана ждет сногсшибательный конфуз.

Уж он-то своего друга знает. Не слабак, не размазня, такой не сробеет, окажись перед ним хоть Бриан, хоть Чемберлен. В прошлую ночь на крестинах он доказал это, выложив когда в шутку, а когда и всерьез кое-какие факты насчет особы господина префекта Эмила Савы.

— Хе-хе, — рассмеялся друг, довольный, что икота, наконец, его отпустила. — Ты бы, конечно, растерялся! Ей-ей, растерялся бы… Bonjour, mussieu Бриан! Comansava, mussieu?[7] Ну и всякая там дипломатическая чертовня… Нет, сударь! Так дело не пойдет, Кристаке, сынок!.. Уж я бы раз и навсегда покончил с этими дурацкими уловками. Я бы им напрямик высказал, — так, мол, дело не пойдет. Шалишь! Баста! Знаем мы ваши франкмасонские штучки! Ваша политика, шеф, отдает временами турецкого владычества! Кого же, стало быть, вы тут одурачить хотите? У нас, у румын, есть пословица: «Не бывает, чтобы и капусту жарить с сальцем и чтоб сальца не касаться!» Не пойдет дело. Придется вам кое-чему и у нас поучиться, у la peizan di Daniub[8]. Пора бы уразуметь. Вот так, коротко и ясно!.. А коли это вам не по вкусу, коли считаете неприличным поссориться с кем надо — уступите место другому. Отойдите в сторонку, нечего дорогу загораживать! Пора, шеф, уступить место человеку дела, хватит нам болтунов вроде вас. Так-то. Вот вам и весь сказ!

Тут он с грустью поглядел в окно, и мысли его приняли совершенно иной оборот:

— Губит нас эта засуха. Продержится еще неделю — конец! Глянь-ка на кукурузу… Листья как ошпаренные.

Вдруг он повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и без всяких околичностей приступил к расспросам:

— Земледелец?

— Нет! — вдруг оробев, признался Тудор Стоенеску-Стоян своему попутчику, у которого, будь он на месте Титулеску, хватило бы напористости образумить самого Бриана. — Я адвокат и журналист.

— Из Бухареста небось?

— Совершенно верно, из Бухареста…

— Браво, сударь! Что ж вы сразу не сказали? Приятно собственными глазами поглядеть на чистокровного бухарестца, которого занесло сюда не иначе как желание познакомиться с нами на месте. Вот и узнаете, как мы перебиваемся в нашем захолустье, забытом богом и властями, отданном на милость господина Эмила Савы. Позвольте мне представиться первому, чтоб по всем правилам: Стэникэ Ионеску, землеплателец! Об чем и речь. О землеплательце, иначе ведь и не назовешь нынче земельного собственника, — уж так задушили его закладными да выплатами в кассу «Сельского кредита»… А это мой приятель, господин Кристаке Чимпоешу, тоже земледелец и землеплателец… Другими словами, гнет, как и я, спину на кредиторов и сборщиков налогов.

Тудор Стоенеску-Стоян с преувеличенным и не слишком искренним восторгом пожал руки обоим приятелям, земледельцам и землевладельцам, гнувшим спину на кредиторов и сборщиков налогов.

С горечью он подумал, что за вчерашний вечер судьба дважды сталкивала его с людьми, которые могли сказать кое-что поинтереснее, нежели Стэникэ Ионеску и его друг. Это были совсем другие люди, из иного мира, с другими заботами — иного плана. Но они прошли мимо него, как мимо неодушевленного предмета. Свою пластинку они крутили только для самих себя. И уходили в огромный мир с беззаботной уверенностью, что, где бы они ни оказались, серой массе их не поглотить.

А внимание на него обращали лишь такие вот братья-близнецы, его ровня, говорившие языком Стэникэ Ионеску, комического персонажа из Караджале. И все-таки, решив быть любезным — как-никак первые знакомые на пути к приемной родине — он протянул им открытый портсигар.

Не скрывая восхищения, приятели разглядывали дорогие заграничные сигареты. Осторожно вертели их в руках и изумленно поднимали брови, разбирая золотые буковки. Делая первые затяжки, благоговейно молчали.

Сомнений не было, — адвокат и журналист из Бухареста сразу вырос в их глазах. И удивительно, но Тудор Стоенеску-Стоян не остался к этому равнодушен.

Роли поменялись. Теперь он выступал в роли дядюшки с племянником из ресторана на Северном вокзале и Теофила Стериу и его товарищей по ночному экспрессу.

А на его месте были эти двое земледельцев и землевладельцев, которые взирали на него, как на существо с другой планеты.

— Счастлив иметь честь познакомиться с журналистом из Бухареста! — искренне и с чувством признался господин Стэникэ Ионеску. — Давно хотел посмотреть, каковы они из себя. Но только не на тех, которые душой и телом продались господам Эмилу Саве и Хаджи-Иордану. А вы случайно не имеете отношение к правительству?

В вопросе слышалось подозрение и заведомое осуждение.

Спеша оправдаться, Тудор Стоенеску-Стоян отрезал:

— Не имею чести быть знакомым с господами Эмилом Савой и Хаджи-Иорданом. Нет, не знаком. Никогда не видал. Впервые слышу эти имена.

— Неужели даже имени Иордана Хаджи-Иордана не слыхивали? — с недоверием переспросила жертва кредиторов и фиска.

— Даже имени господина Иордана Хаджи-Иордана не слыхал, — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян.

Но тут же спохватился:

— То есть нет… Кажется, ошибся…

— Ну вот, видите? Что я вам говорил! — укоризненно произнес господин Стэникэ Ионеску, не скрывая своего торжества.

— Подождите, я не договорил. Кажется, я и впрямь ошибся, а вот теперь что-то припоминаю. Иордан Хаджи-Иордан — это вроде бы тот самый нефтепромышленник и банкир, о котором ходило столько толков лет пять тому назад. Весьма запутанное дело. Жалобы в прокуратуру, расследование, процесс, скандал с политической подоплекой…

— Можете не продолжать! Процесс, жалобы, следствие, скандал из-за политических махинаций… А потом раз — и расследование прекратили, и дело замяли. Вот вам ваше сокровище, господин Иордан Хаджи-Иордан! Акула, которую вы теперь выпустили на промысел в нашу заводь. Наведите справки у Болдура Иловяну, порасспрашивайте мелких землевладельцев из Пискул Воеводясэ, что за человек этот господин Иордан Хаджи-Иордан, что за подарочек вы нам прислали!

— Я его, во всяком случае, не посылал! — обиженно защищался Тудор Стоенеску-Стоян. — Такие дела не по моей части. Я не политик, не нефтепромышленник, ни с какими банками не связан — у меня даже банковского счета нет. Я адвокат, у меня своих дел хватает, вдобавок я еще и журналист, тоже хлопотное занятие. Не далее как вчера я сказал моему другу Теофилу Стериу…

Тудор Стоенеску-Стоян сделал паузу, ожидая, какой последует эффект.

Эффекта не последовало.

Ни господин Стэникэ Ионеску, ни его друг Кристаке Чимпоешу словно бы и слыхом не слыхивали о существовании Теофила Стериу.

Поэтому Тудор Стоенеску-Стоян продолжал, напирая на каждое слово:

— …сказал моему другу Теофилу Стериу, ну, знаете, романисту, президенту Академии!.. Да, говорю, дорогой папаша Теофил, в политике и в делах я ничего не смыслю. Я вроде того путешественника из Норвегии, о котором рассказывал в тысяча шестьсот тридцатом году Гез де Бальзак: увидав первый раз в жизни цветущий розовый куст, этот норвежец не осмелился к нему подойти, изумляясь, что есть такие страны, где на ветвях вместо цветов распускается пламя…

Господин Стэникэ Ионеску и друг его Кристаке Чимпоешу наморщили лбы, силясь понять, что же это такое рассказал про норвежца Гез де Бальзак. Кристаке Чимпоешу, мирившийся дотоле со скромной ролью слушателя, не удержался и простодушно спросил:

— Как это? Розовый куст, а на нем заместо цветов огни? Про такое я еще не слыхивал.

— Не то, братец! — вмешался господин Стэникэ Ионеску с видом знатока, сожалеющего о досадной туповатости своего приятеля, земледельца и землевладельца. — Что за чушь ты порешь? Не понял, что ли, как дело было? Речь вовсе не про настоящий розовый куст. А про розыгрыш. Приехал к ним в страну чужак, вот они и решили его разыграть — подсунули ему фальшивый куст с газовыми рожками вместо цветов, чтоб обжегся…

— А-а, понимаю! — догадался Кристаке Чимпоешу. — Черт побери, чего только не взбредет людям в голову!

Тудор Стоенеску-Стоян, потрясенный интеллектом своих попутчиков, раскрыл газету и углубился было в чтение. Однако господин Стэникэ Ионеску не отставал.

С явным недоверием он продолжал расспросы:

— Стало быть, политикой не занимаетесь?

— Нет.

— И никакого отношения к этим мошенникам из правительства не имеете?

— Нет.

— Ну, тогда другое дело. Понимаю и принимаю к сведению! — понял и принял к сведению господин Стэникэ Ионеску, которого не смутила односложность полученных ответов. — Прощенья просим. Но раз уж вы, стало быть, независимый, вроде белой вороны, то вот вам потрясающая тема для статьи в газете. Вся страна рот разинет, увидев, до чего докатилось правительство. Вот была бы потеха!.. В других странах, сударь, правительство, когда случается такой скандал, без лишних слов берется за шляпу: «Вы правы, мы сматываем удочки. До свидания!» И страна отвечает: «Адью и скатертью дорога!» И, таким образом, освобождается место для тех, кто и умом покрепче да и лицом покраше, чем господин Эмил Сава, наш префект и визирь, который самолично творит суд и расправу… Жаль, не могу я рассказать вам эту историю в подробностях. В двух словах ее не передашь. А мы уж и приехали, надо выходить. Оставьте мне ваш адрес, я документик в Бухарест пришлю! Правительство на воздух взлетит, если сумеете фитилек поднести!.. Пошли, Кристаке, дорогой, как бы не опоздать!

Приятели пожали ему руку и сошли на пустынной станции. Господин Стэникэ Ионеску удалялся со скромным видом — неведомый соотечественниками гений, не скажешь, что он и есть тот человек, который мог бы поучить Бриана, как установить в Европе мир, и в один момент свалить правительство, обнародовав потрясающий документ. Уже издали, из-за акаций, пожухлых от засухи и белых от пыли, друзья, усевшись в экипаж иной эпохи развития средств передвижения, помахали Тудору платком.

Тудор Стоенеску-Стоян сердечно им ответил. Ему подумалось, что начало как-никак доброе. Еще по дороге к месту назначения он успел обзавестись друзьями, знакомыми, которые могут оказаться полезны. Люди простые, невежественные, но при всем том задолжавшие банкам и хищным кредиторам, а значит, возможный процесс и потенциальные клиенты. Однако ему сразу же стало ужасно совестно своих скаредных профессиональных расчетов и мелкого тщеславия, из-за которого он решился соврать, выдав Теофила Стериу за своего дружка-приятеля и украв у него историю Геза де Бальзака про норвежского путешественника. Он постарался отогнать эти мысли прочь.

Паровоз, совершавший, надо думать, свой последний путь перед тем, как отправиться в исторический музей экспонатом для потомков, придушенно пыхтел, взбираясь на вершины холмов. И с неожиданной резвостью и проворством скатываясь со склонов вниз, приходил в себя, успокаивался; пронзительно кричал, чихал, свистел и снова, Выбрасывая тучи густой копоти, напрягаясь всеми трубками и клапанами, вползал на холм.

Тудор Стоенеску-Стоян в одиночестве стоял у окна; позабыв горькие мысли и угрызенья совести, только что мучившие его, перенесся, по примеру Стэникэ Ионеску, в другую, воображаемую жизнь и уже выступал против Бриана с обвинительной речью, которая должна была потрясти Европу. Он даже помогал себе жестами:

«Вот кто вы такой, господин Бриан! Вы раб собственного красноречия. Раб и жертва. Вы дали увлечь себя словам. Красивым фразам. Но где же решение? Человек конченый решать не может. А вы — конченый человек!»

И в тряске вагона, в скрежете ветхих оконных решеток, в дребезжании плохо закрепленных стекол ему слышится нарастающий гул: это рев толпы сливается с громом аплодисментов. Он скромно улыбается и отступает от окна, как бы благодаря невидимую аудиторию. И тут же, упав духом, возвращается к действительности, отбрасывая от себя эти несусветные видения.

Никогда у него не будет случая сделать выговор Бриану или хотя бы просто увидеть наяву знаменитый окурок сигареты в уголке рта и лацканы пиджака, осыпанные перхотью. Никогда не встретить ему ни Бриана, ни кого бы то ни было из тех, чьи фотографии появляются в тысячах газет, издаваемых на всех языках мира. А если, по прихоти случая, он и окажется рядом с другими, более скромными знаменитостями местного значения, вроде вчерашней троицы, то, стараясь остаться незаметным, робко забьется в угол и решится разве что на внутренний монолог.

Возможности его куда скромнее. Притязания — умереннее. И счастье — совсем близко.

Может быть — в этом патриархальном городке, чьи крыши едва проглядывают сквозь зелень фруктовых садов.

Он облокотился о раму окна.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.

Только что перед ним возвышался красноватый холм с осыпями глинистой земли, заросший осотом и колючим кустарником, побуревшим от зноя. И вдруг, под мальчишеский посвист паровоза, перевал вдруг раздался вширь, и глазам Тудора Стоенеску-Стояна открылась очаровательная долина.

Это и впрямь походило на волшебство.

Меж покрытых галькой берегов металлическим блеском отливала река. Ровно вытянутыми рядками лежало на лугу свежескошенное сено. В окно вагона волнами врывался пряный аромат созревших трав.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.

Показались улочки, укрытые тенью ореха и лип, домики, прятавшиеся под игрушечной дранкой, люди, крошечные, словно муравьи. Посреди площади, в окружении тополей и каштанов, возвышалась старинная церковь, основанная каким-нибудь древним господарем, может, Штефаном Великим, а может, Александром Добрым. Маленькое деревенское кладбище, заросшее сочной травой, походило на сад, огороженный ради цветов и кустов, а отнюдь не из страха перед тем грозным, необъяснимым концом, каким обычно представляется смерть.

Все здесь дышало простотой, стариной и благоразумием, словно страницы летописи, которую пролистали от начала к концу и дошли до седой старины, когда на берег реки, у серебряной глади вод, сошлись воеводы и сотники, лучники и рабы, купцы и служилые бояре, чтобы поставить себе каменные дома и основать град. Казалось, что здесь, в стороне от торной дороги века, почти ничего не изменилось с тех пор. Может быть, здесь нашли себе приют отвага и доблесть тех далеких лет. Может быть, здесь, в тени старых дубов и платанов, укрылось блаженство, неподвластное переменам и тревогам, пощаженное неурядицей времен, алчностью людей и суетностью соблазнов.

«Патриархальный город» двигался ему навстречу.


Маленькая девочка у шлагбаума махала платочком, поздравляя с радостным, счастливым прибытием.


Перевод К. Бабицкого.

КНИГА ПЕРВАЯ

«Странно, но человек нередко страшится того, на что полагает все свои надежды».

Флобер

Глава I ПОХОРОННАЯ ПРОЦЕССИЯ С БЕЛЫМ КАТАФАЛКОМ

— Тудор!

— Санду!

Они обнялись, уколов друг друга кончиками усов. Неловкое короткое объятие мужчин, стесняющихся посторонних глаз при встрече на перроне вокзала.

Отступив на шаг, они оглядели друг друга, оценивая произошедшие за семь лет перемены.

Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что, доведись им случайно повстречаться на улице, он не узнал бы своего друга. Санду растолстел. За двойным подбородком не видно шеи. Круглые оливковые глаза без ресниц; длинные обвислые усы, жирная круглая, коротко остриженная голова придавали ему неожиданное и комическое сходство с тюленем. Затрудненное, астматическое дыхание усиливало это сходство. Одет он был отнюдь не по последней моде. А вернее сказать, ни по какой. Единственным оправданием портного могла служить лишь забота о непрерывно увеличивающейся толщине. И тут портной преуспел. Друг Стоенеску-Стояна носил костюм вроде тех, что экономные родители надевают на мальчиков: рукава до пальцев и панталоны гармошкой.

Санду Бугуш легко перенес обследование. Нахлобучив шляпу на свою стриженую голову, он издал булькающий смешок, от которого складки на шее заколыхались:

— Раздобрел, правда? Укатали сивку!.. А что поделаешь? За неимением более интеллектуальных занятий, много едим и обрастаем жирком…

В этих словах содержалось и объяснение, и извинение, и безмятежное смирение перед неотвратимой судьбой.

Тудор Стоенеску-Стоян пробормотал в ответ что-то невнятное. Он не мог оторвать глаз от шляпы своего друга, слишком маленькой, слишком сдвинутой на затылок, с пропыленной, засаленной лентой. Символ провинциальной лени. А может быть, нарочитого высокомерного безразличия к ухищрениям моды.

Между тем его друг жизнерадостно продолжал:

— А ты все такой же: худой как щепка… Не хорошо это. Надо тебе мясцом обрасти. Отложить, так сказать, про запас.

Говоря это, он опустил пухлую ладонь на плечо Тудора Стоенеску-Стояна, со знанием дела прощупывая сквозь ткань ключицу.

— Ну и дела! — хмыкнул он, как бы подводя итог. — Скелет, да и только!..

Вокруг дикая вокзальная толчея — приехавшие с узлами и чемоданами, мешая друг другу, проталкиваются к выходу, гурьбой осаждают извозчиков. И все же успевают на ходу поздороваться.

— Здравия желаю, господин Сэндел!

— Ура, Сэндуку!

— Вы будете у себя в конторе, господин Санду?

— Привет, Санди!

— Сто лет здоровья, Диди!

Санду Бугуш, отвечая, называл каждого по имени, почтительно, дружески или небрежно — смотря по виду и манерам того, кто его приветствовал: мелкий ли торговец с тюком на плечах, господин с саквояжем и кожаным портфелем, старый чабан с переметной сумой в расшитой безрукавке или офицер, машинально проверявший целость пуговиц на мундире.

— Вы на пролетке, господин Сэндел? — спросил носильщик, когда вытащил все чемоданы.

— Снеси их в парадную коляску Аврама!.. Обойди ее спереди, Георге. Да скажи, чтобы ставил бережно, не швырял, как дрова на телегу. Поторапливайся, Георгицэ, надо бы засветло поспеть…

Тудор Стоенеску-Стоян с восхищением и завистью наблюдал, как уверенно чувствует себя его друг в пестрой толпе, помня наперечет всех жителей родного города — извозчиков и купцов, носильщиков и офицеров, священников и детишек. Для него это были Аврам, Георге, Никуле, Цыликэ, Тави, отец Тома, Вики или Ионел. В письме не было преувеличений. Тесная большая семья. Здесь не знали, что значит быть в толпе одиноким и безымянным.

— Первую неделю…

Санду Бугуш остановился, пропуская высокую пожилую даму в черной кружевной мантилье и бусах, тощую я надменную.

— Мое почтение, госпожа Кристина!

Дама порывисто тряхнула шляпой с вуалеткой. Завидя ее, все спешили посторониться с издевательски почтительным видом. Старуха, казалось, не замечала издевки. Она отвечала только на глубокие поясные поклоны и, прямая и надменная, следовала дальше, переступая, как заведенный автомат.

За нею плелся ветхий старик в выцветшей залатанной ливрее с позеленевшими галунами, еле волоча ободранный чемодан, стянутый в гармошку кожаными ремнями. Тудор Стоенеску-Стоян хотел было спросить, что это за упыри[9], однако приятель, не дав ему раскрыть рта, продолжил прерванную речь:

— …первую неделю тебе придется соглашаться на все, что я наметил. И чтоб ни звука. Подчиняйся, и никаких! А уж потом будешь осматриваться, обдумывать, рассчитывать и выбирать. С нынешнего дня ты мой пленник. Сдаешься?

— Капут! — капитулировал Тудор Стоенеску-Стоян и поспешно поднял руки, изображая панический ужас, как это делал популярный среди бухарестцев комик в последнем ревю «Майского жука».

— Так надо, дорогой Тудоре. Однако да будет тебе известно, что эту первую неделю ты мой, то есть наш гость…

— Стоит ли беспокоиться? Я бы не хотел… — вяло, из вежливости попытался было воспротивиться Тудор Стоенеску-Стоян.

— Слова «беспокойство» у нас нет! — энергично заявил ему друг. — Вычеркнуто из словаря. Не забывай, — мы в Молдове; а здесь у гостя, по обычаю, три раза коней выпрягут, пока сжалятся и со двора выпустят… Ну, давай сюда квитанции на багаж.

Тудор Стоенеску-Стоян подчинился, не пытаясь сопротивляться. Санду Бугуш передал квитанции носильщику вместе с бумажкой в сто лей:

— Заберешь их прямо из пакгауза. Наймешь возчика и привезешь ко мне домой. Да поживей!..

— Слушаюсь, господин Сэндел.

— А теперь погоняй, Аврам!

Извозчик взмахнул кнутом, и «парадная коляска» — пролетка чуть поприличнее прочих — рывком тронулась с места. Они оставили позади высокую узкую двухместную, карету на рессорах, которую, кряхтя, волокла белая кляча, на каких только воду возить. За стеклом кареты, прямая и неподвижная, словно мумия, сидела дама, которую они видели на перроне. Санду Бугуш еще раз поклонился ей и повернулся к другу, чтобы внимательнее его разглядеть.

— Вот, стало быть, ты и с нами. — С нескрываемым удовольствием он похлопал приятеля по колену. — Прямо скажу, я глазам своим не поверил, когда получил телеграмму. Уверяю тебя, не пожалеешь. Разве что о том, как это я не надоумил тебя лет пять-шесть назад. Пять-шесть лет потеряно…

Недоговорив, он поклонился двум эфирным созданиям под кружевными зонтиками, ехавшими в собственном экипаже с лакированной сбруей. Потом поприветствовал какого-то господина в огромных очках и парусиновом плаще, сидевшего за рулем автомобиля, заваленного корзинами, бутылями, свертками и пледами; автомобиль был покрыт толстым слоем пыли — скорее всего, в результате долгого путешествия по сельским проселкам и ухабам. И наконец, поравнявшись с прохожим на тротуаре, Санду Бугуш перегнулся через борт пролетки, сложил ладони рупором, крикнул:

— Нынче не могу, господин Иордэкел! Невозможно… Не-воз-мож-но! Отменяю… От-ме-ня-ю! У меня гость… Го-ость!

И указал пальцем на Тудора Стоенеску-Стояна как на живой, не допускающий возражений аргумент.

Прохожий покивал в знак того, что все понимает и говорить тут не о чем.

— Туговат на ухо наш господин Иордэкел. Вот я и надрывался! — пояснил Санду Бугуш. — Между прочим, он знаток исторических документов, дарственных грамот и купчих крепостей. От него ты узнаешь о людях, что здесь жили когда-то…

Он вдруг взглянул другу в лицо, ожидая увидеть ехидную усмешку.

— Я думал, ты смеешься, — признался он с облегчением. — Получилось, будто я декламирую, словно герои Садовяну: «От него ты узнаешь о людях, что здесь жили когда-то». Но ты, как я вижу, не нашел в этом ничего смешного.

— Что ж тут смешного? Это вполне естественно. Я тебя понимаю. Ты ведь родился не в наемной квартире, как я, не на втором этаже, когда не знаешь, кто у тебя под ногами и кто над головой. Ты связан с землей. Звено в единой цепи.

Тудор Стоенеску-Стоян говорил и прислушивался, как у него получается. Он одобрял себя. Нравился себе. Восхищался собою. Его слова выражали мысль искренне, полно, до конца.

Мучительная натянутость первых минут прошла. Стерлась и беспощадная отчетливость, с какой он отмечал вульгарные манеры и заурядную внешность своего друга, его слишком маленькую с засаленной лентой шляпу, круглую тюленью голову. Теперь он испытывал к нему нежную симпатию, признательность, умиление. Он снова чувствовал, что рядом — великодушный, откровенный, простой, храбрый и сердечный друг прежних времен. Давний друг и, может быть, — сегодняшний спаситель, посланный ему провидением. Именно этот человек с чудаковатой внешностью сумел так чутко уловить сигнал бедствия и протянул руку, чтобы вырвать его из ничтожного и суетного столичного прозябания. Он снова ощутил себя в безопасности, в надежном убежище, словно ничейный щенок, которого, с улицы взяли в дом.

Эти чувства не мешали ему, однако, с упоением слушать свой голос, повторявший:

— Да, дорогой Санду. Ты звено в единой цепи.

— Хорошо сказано! — согласился Санду Бугуш. — Всякий человек должен быть и считать себя звеном цепи. Одна только Адина другого мнения. Адина — это моя жена…

По его цветущему, круглому, блестящему от пота тюленьему лицу пробежала тень. Тень внезапная, омрачившая его недавнее воодушевление.

Он замолчал и смотрел невидящим взглядом на вереницу низеньких лавок, тянувшихся вдоль Большой улицы. Тудор Стоенеску-Стоян понял, что невзначай коснулся старой, все еще не зажившей раны. И виновато умолк, оглядывая незнакомую улицу и незнакомых прохожих.

По сторонам одна за другой проплывали пыльные, заржавевшие вывески, на которых старомодно-причудливыми буквами было выведено: Золотой моток; У Цыку; У Моиса Шапкару; У Потемкина; У Сегала, парижский шик; У белого барашка; У Давида Лешану; Книжная лавка «Мирон Костин»[10] Им кланялись незнакомые торговцы, стоявшие на пороге в окружении выставленных напоказ деревенских шляп с позументом, сыромятных кож, плужных цепей, мешков с глыбами соли и кругов овечьего сыра.

Тудор Стоенеску-Стоян отвечал на приветствия вместо своего друга, сидевшего с отсутствующим видом.

— Адина — существо странное… — проговорил, наконец, Санду Бугуш. — Может быть, она слишком сложна для меня… Винит меня в том, что я толстею. Что не одет, как первый любовник из кинофильма. Хотела бы видеть меня франтом… Представляешь, с моей-то рожей в подобной роли!.. Ей не нравится наш деревенский дом. Говорит, что в нем пахнет затхлостью, погребом, склепом. Не желает и слышать о ребенке… Чувствует себя здесь изгнанницей… А теперь потребовала, чтобы я завел еще и радио.

— Все заводят радиоприемники! — заметил Тудор Стоенеску-Стоян, по долгу службы принимая на себя защиту неизвестной Адины.

— Знаю. Не считай меня таким уж болваном и ретроградом. Тебя, возможно, ввела в заблуждение моя интонация. Я высказался насчет радио так, будто речь шла об адской машине, гибельном дьявольском искушении. Так тридцать лет назад моя бабушка с тревогой глядела в воронку телефона… Но ты сам увидишь, рассудишь и поймешь, что я прав. Я должен тебя предупредить… Иначе не стал бы исповедоваться тебе по дороге. Я очень, очень на тебя рассчитываю… Я надеюсь, что ты станешь ей другом, поверенным… Так вот, ты должен помочь мне выбить у нее из головы всякий бред… Я говорю тебе без околичностей, — то, чего не рассказывал никогда и никому. Понимаешь? Для любого из нас — для тебя, для меня — установить радиоприемник дело самое что ни на есть простое и естественное. Но для Адины это означает совсем другое… Слушать голоса мира — вот что это для нее. Зовы мира — как называю я. Она растравляет в себе чувство ностальгии. Мучает себя. Прежде это чувство было смутным. Теперь оно стало вполне конкретным. Бывают такие странные существа, которые всюду чувствуют себя изгоями.

Извозчик остановился.

Навстречу двигалась похоронная процессия.

Хоронили юную девушку. Она лежала на белом катафалке, расписанном белыми ангелами, влекомом белыми лошадьми в белых попонах.

— Дочка господина Трифана! — счел уместным пояснить Аврам, повернувшись на козлах. — За последние три года уже вторая.

Тудор Стоенеску-Стоян обнажил голову, глядя, как проплывает мимо покойница, повстречавшаяся ему в незнакомом городе.

В лучах безмятежного послеполуденного солнца, пробившегося сквозь тонкую, словно льняное полотно, завесу облаков, плавно катился мимо них белый катафалк с белым гробом под белыми венками.

Под руку с двумя девушками в черном идет сгорбленный мужчина. Они ли его поддерживают? Он ли поддерживает их? Все трое, тесно прижавшись друг к другу, двигаются вперед неверными шагами. За ними целая толпа незнакомых лиц — мужчины, женщины. Мелкими неровными шажками тянутся за гробом школьницы, неумело пытаясь справиться с молодым возбуждением, кипеньем жизненных сил. Они все из одной женской школы, на них черные форменные платья из блестящего сатина, черные чулки, черные туфельки. Не переговариваются, не толкаются. Вместо того, чтобы бегать на переменке, они провожают на кладбище свою подругу. Они вместе хохотали, ссорились, вместе читали книги и получали замечания, вместе с ними ее наказывали и удаляли из класса, — и вот теперь она лежит неподвижно в белом гробу в белом платье, ее белые руки сложены на груди, и белый лоб покачивается на подушке из белого атласа.

Не удивительно, что они не толкаются и не смеются, хотя молодая буйная кровь горячо пульсирует в жилах, отчего полыхает лицо и горят губы.

А глаза опущены долу.

Скромные, печальные похороны.

В одном городе умерла одна девушка, и ее в летний день под выцветшим от зноя небом везут на кладбище. Покачиваются похоронные дроги, скрипят колеса. Впереди процессии несут хоругви и кресты с привязанными к ним платками, калачи и кутью, украшенную конфетами и кофейным кремом; едет в одноконной пролетке священник, плетутся нищие в надежде получить кусок хлеба и лею при раздаче милостыни.

Колокол соседней церкви звучит надтреснуто, странно: совсем не грустно, будто весело звонят на перемену. Однако нелепая непричастность таинству смерти у колокола, возвещающего о похоронах, — изъян мучительный. Потом эту хриплую болтовню перекрывает звон другого колокола, доносящийся издали, торжественно и протяжно.

Лишь тогда Тудор Стоенеску-Стоян ощущает всю несправедливость происходящего: девушка умирает в самый разгар лета, когда в садах полно цветов и цветут они не для кладбища. Он понимает, что нет пронзительнее скорби для него, чужака, чем эти похороны с белым катафалком в городе, куда он вступил впервые. Смерть шагает рядом с тобой. Всеобъемлющая безликая смерть. Не смерть вот этого человека, которого ты оплакиваешь, потому что знал его, потому что при жизни он улыбался тебе, потому что он унес с собой частицу твоей жизни и завтра тебе будет его недоставать.

Он вспомнил деревенское кладбище, которое заметил из окна поезда.

Значит, хватает покойников и для таких погостов с кустами сирени и роз?

Где бы мы ни были, сад мертвых ждет нас, выбирая себе жертву. Каждый день у городских ворот он с жадностью требует выкупа, словно безжалостное сказочное чудовище.

Новичок в незнакомом городе, он почувствовал, как глаза его застилает безмерная тихая жалость, прилетевшая издалека, чтобы напомнить его сердцу обо всех страданиях бескрайнего мира. Он отвел глаза, чтобы не встретиться взглядом со своим другом. Ему пришла мысль сделать театральный, романтический жест. Узнать, где тут цветочный магазин. Купить охапку белых лилий. И пойти на кладбище, где он, незнакомец, усыплет цветами могилу незнакомки, после того как могильщики бросят последнюю лопату земли. Тайком от всех, чтобы никто не знал. В знак того, что в незнакомый город вступил новый Тудор Стоенеску-Стоян, с обновленной душой, чуждой зависти, мелочности, эгоистической жадности и трусливых колебаний; в чьем сердце торжественно и гулко, словно в бронзе колокола, отзываются тяжкие страдания мира и предчувствия великих тайн на границах жизни здешней и жизни потусторонней. Но мысль эта гостила недолго. И растаяла там же, где рассеивались, как дым, все благие порывы другого, воображаемого Тудора Стоенеску-Стояна.

— И господин Магыля был! — отметил, поворотившись на козлах, Аврам. — Вы его тоже видели, господин Сэндел?

— Давай погоняй!

Пролетка тронулась.

Только теперь вопрос, казалось, достиг ушей Санду Бугуша и обрел смысл. И тот ответил — но не бородатому извозчику, а другу:

— Конечно, видел! Конечно, и Магыля тоже был. Сегодня это имя тебе ничего не говорит. Но с историей Магыли ты познакомишься, когда месяца через три узнаешь все, что полагается знать в таком вот городке.

— Вряд ли… У меня нет ни сыщицких наклонностей, ни любопытства старой девы.

— Чтобы узнать все это, тебе не потребуется ни того, ни другого. Здешние истории не нужно выведывать. Они приходят сами, стучатся в дверь, врываются в окна, влетают в дом, в уши, в память.

— Значит, мне придется затворить двери и окна, заткнуть уши.

— Зачем? Напротив, мой тебе совет — слушай и отбирай. Отбирай то, что представляет хоть какой-то интерес, не опускаясь, разумеется, до пошлой и подлой нескромности. И тогда тебе откроются драмы, о которых ты и не подозревал. Я уже раз сто повторял это Адине, а она пожимает плечами и смеется. Вот так ты и познакомишься с историей этого Магыли и дочерей Трифана.

— Я не горю желанием ее узнать. С меня довольно и собственного воображения… — произнес Тудор Стоенеску-Стоян с некоторым вызовом.

— Э, нет! Позволь!.. — возразил его друг с тюленьими усами. — Уверяю тебя: действительность не так уж сильно отстает от воображения. Позволь, я тебе ею попотчую. Как видишь, я не могу удержаться от соблазна и хочу опередить других. Изложу тебе мою версию. У Тудосе Трифана было четыре дочери. Старшую похоронили три года назад. Вторую хоронят сегодня. Осталось в живых две. Они последуют за первыми с интервалом в два-три года… Чахотка не шутит с бедняками. Если уж свила гнездо в доме, то не уйдет, покуда не кончит дела… Вдовый Тудосе Трифан растит своих дочерей по своему разумению, на ничтожное жалованье мелкого служащего примэрии. Учит их в школе. Отказывает себе в еде, чтобы накормить их. В одежде, чтобы нарядить их… А в возрасте семнадцати — восемнадцати лет провожает на кладбище на этом белом катафалке, на который ему, наверное, удалось добиться подписки со скидкой.

Это рок! Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А Магыля, — чужак, явившийся бог весть откуда, — безнадежно влюбляется в каждую из них по мере приближения ее смертного часа. Сейчас он провожает в могилу вторую. Через год или два за нею последует третья. Насколько я слышал, уже и эта третья начала кашлять и харкать кровью. Вот тебе мой рассказ и моя версия! Действительность, которая не нуждается в помощи воображения и превосходит его. Каких только нет людей и судеб! У нас ты сможешь разглядеть их вблизи. Уверяю тебя — эта привилегия не всегда утешительна…

Санду Бугуш снял шляпу и отер со лба пот.

Заглянул другу в глаза — нет ли в них иронической усмешки, не слишком ли он поторопился, знакомя его с хроникой своего патриархального города.

Но Тудор Стоенеску-Стоян не усмехался. У его старого школьного и университетского товарища, с которым они снова вместе, — дар облагораживать все мелкое и пошлое, чем полна жизнь, страсть разгадывать смысл побуждений и оправдывать человеческие поступки, такие путаные и, на первый взгляд, необъяснимые. Тудору было хорошо рядом с ним. Рядом с ним он чувствовал себя сильнее и старше. И только одно вызывало у него недоумение: отчего природа обрекла Санду Бугуша всю жизнь нести крест столь невыгодной наружности? У него и у самого внешность, мягко скажем, серая, незначительная. Но у его друга она прямо-таки карикатурна.

И снова от сознания своего превосходства, пусть ничтожного, он ощутил гаденькое самодовольство, скрывавшееся в темных тайниках его души, там, где личинками копошились все его дурные чувства, потаенные радости и трусливые пороки. Тудор Стоенеску-Стоян хорошо знал, что пряталось в этих тайниках.

Еще недавно ему казалось, что там ничего уже нет. И вот они заселялись вновь.

— Конечно, это мое толкование, моя собственная версия! — продолжал Санду Бугуш. — Другим эта история представляется иначе, и они рассказывают ее по-другому. Каждый изображает или искажает действительность сообразно со своей точкой зрения. Жизнь дает тебе только то, что ты даешь ей сам. Возвращает с процентами лишь то, что ты ей одолжил.

— Что ж, будем утешаться этой иллюзией! — скептически произнес Тудор Стоенеску-Стоян, который почувствовал в афоризмах друга бесповоротный приговор своей колеблющейся, себялюбивой, мелочной, чуждой благородства натуре.

— Иногда это утешение, иногда — наказание. Но вот, слава богу, мы и приехали! Не то, так вот философствуя в пролетке Аврама, как бы не оказаться в саду Академа. Аврам, Аврам! Распряги своих кляч! Дай им овса, что ли, чтоб взбодрились, а то они нас еле дотащили.

— Нешто я им овса не даю, господин Сэндел? — заныл извозчик. — Да эти одры, дай им волю, всю душу мою сожрут, и все им будет мало, чертяка их задави!..

Выпрыгнув из пролетки, Тудор Стоенеску-Стоян оглядел фасад низкого, но просторного дома, крыльцо, сад с петуниями, анютиными глазками и розовыми кустами; блестящие шары, в которых пролетка и кони Аврама казались миниатюрными игрушечными уродцами.

В одном из окон колыхнулась кружевная занавеска.

Разумеется, ему померещилось, или, может быть, подул ветерок.

Но Тудор Стоенеску-Стоян вдруг почувствовал, что он весь в копоти, небрит, у него красные от бессонницы веки и мятый воротничок. Он вспомнил, что жена его друга натура странная, тоскующая в изгнании.

Санду Бугуш приказал выскочившей на крыльцо служанке:

— Лисавета!.. Снеси все в комнату, приготовленную для гостя… Но сначала смахни пыль. А почему Ион не пришел тебе помочь?

— Да что тут помогать, на что мне Ион сдался? — возмутилась Лисавета, уязвленная в своем самолюбии. — Вроде и поела с утра хорошо, да и делов-то — не мешки на мельнице таскать.

Приземистая, широкая в кости, с засученными рукавами, служанка обнаружила редкое проворство, ухватив чемоданы мускулистыми руками воительницы.

— Подай-ка и этот малюсенький, дед Аврам!.. Что, не дается? Тяжеленек? Видать, дедуля, ты с утра не евши, как некоторые!..

Поднявшись на крыльцо, Тудор Стоенеску-Стоян нащупал узел галстука и машинально поправил его, глядя на свое отражение в застекленной двери. Двинулся дальше. Но поднялся лишь на три ступени и остановился, ничего не различая после дневного света в полумраке прихожей.

— Добро пожаловать в наш город! — приветствовала его из темноты хозяйка дома. — А лучше сказать — в наш патриархальный город, чтобы доставить удовольствие Санди.

Голос у нее был мягкий и чувственный, с неуловимым оттенком вкрадчивой, заговорщической иронии.

Рука, поданная гостю для поцелуя, была белой, гибкой и бархатистой на ощупь.

Когда его глаза привыкли к полумраку и Адина Бугуш обрела очертания, материализовавшись из сиреневой мглы, Тудор Стоенеску-Стоян, словно читая раскрытую книгу, понял и беспокойство своего друга, и изгнанническую ностальгию его жены.

Высокая и хрупкая, Адина Бугуш напоминала бледные растения погребов, тянущиеся из мрака и сырости к вечно отсутствующему солнцу.

Жизнь сосредоточилась только в глазах.

Зеленые, фосфорические, окруженные огромными тенями, скрывавшими половину лица, они сверкали из-под длинных ресниц тем болезненным огнем, что мерцает над зеленью болотных вод.

Глава II КЭЛИМАНОВ ХОЛМ — ГРАНИЦА ДВУХ МИРОВ

Ее тонкие пальцы были прижаты к вискам. Потом, будто обессилев, в мучительном изнеможении сползли по щекам к подбородку.

Лицо Адины Бугуш казалось еще болезненнее, уже, тоньше. Взгляд ее безучастно скользил по ореховым деревьям старого сада, по стене, увитой плющом, задержался на колокольне, возвышавшейся над крышей дома, на одиноком тополе в конце улицы. А за всем этим, образуя задний план декорации, глазам предстал глинистый холм, размытый дождями и весенними потоками, круглый и голый, словно бесплодная возвышенность берегов Асфальтового озера.

— Вот, сударь, на что похожа жизнь патриархального города. На этот желтый холм… В первые дни его не замечаешь. Потом терпишь. А через три месяца он начинает давить на вас. Заслоняет горизонт… Стеной отгораживает от остального мира. И вы чувствуете, что попали в плен. И некуда бежать. И нет надежды…

— Но ведь это же Кэлиманов холм, Адина! Знаменитый холм Кэлимана, дорогой Тудор! — прервал ее Санду Бугуш. — Место историческое. Отсюда…

— Знаю, знаю! — не дала ему договорить Адина Бугуш. — Отсюда в бог весть каком году воины гетмана Не-помню-какого бросились на полчища паши Как-бишь-его… Но что это меняет? Мы живем не ради тогдашних упырей. У нас своя собственная, сегодняшняя жизнь, и в этой жизни, увы, нет даже того утешения, когда не знаешь, что тебя ждет, как это было лет двести — триста назад. Нашествие, битва, бедствие — это все-таки риск, неизвестность… Я нарочно не мешала тебе, Санди, пока ты рассказывал мне о твоих сегодняшних встречах…

Она повернулась к Тудору Стоенеску-Стояну:

— Слышите, сударь? Я нарочно не мешала Санди рассказывать по порядку о его нынешних встречах. То есть о том, что, по его мнению, должно бы меня заинтересовать. Что из этого вышло, вы видели сами. На вокзале он повстречал какого-то Тави и еще какого-то Петрекеску. По дороге ему встретился некто Иордэкел Пэун, старый глухой маньяк. Две барыни из нашего — ах! — высшего общества. Бывший приказчик, ставший крупным собственником, который на автомобиле вез из своего поместья гусей. Дальше — похороны и соответствующий рассказ…

— Да, забыл… — перебил Санду Бугуш, кротко и снисходительно улыбнувшись в тюленьи усы. — Забыл!.. Видел на вокзале госпожу Кристину. Надменную и похожую на привидение более чем когда-либо. (Он повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну.) Ты, верно, заподозрил, что это мамаша Сезостриса. В таком случае извинись, пожалуйста, перед Адиной. Это одна из трех ее слабостей. Госпожа Кристина Мадольская — последний сучок генеалогического древа Мовилов.

— Не смейтесь, пожалуйста! — нахмурилась Адина Бугуш, отчего на переносице резче обозначились морщинки. — Кристина Мадольская заслуживает хотя бы интереса и сочувствия. Она жертва времени и здешних людей. А все остальные? Женщины? Мужчины? Что ты нашел в них? Когда с ними что случалось? До вечера мне еще предстоит узнать, что дочка префекта заболела ангиной, адвокат Икс продал или заложил свой дом, мадам Игрек проиграла триста лей в маус, у господина Зэт сбежала служанка и готовится еще одна помолвка. Неужели это — все, что может быть интересного на свете? Пожалуйста, сударь, будьте откровенны… я хочу, чтоб вы нас рассудили.

— Попытаюсь!.. — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян, сбитый с толку новой для него ролью третейского судьи. — Попытаюсь! На первый взгляд, жизнь и впрямь состоит из одних пустяков. Внимательный глаз, однако, может заметить…

Он запнулся и умолк. В голове его, где все еще отдавался однообразный грохот колес и скрежет тормозов, не нашлось ничего, что внимательный глаз мог бы заметить в жизни, состоящей на первый взгляд из одних пустяков. Он поднес руку ко лбу. И потеребил волосы.

Этот жест произвел магическое действие, открыв путь вдохновению.

Он тотчас обрел голос и усмехнулся, заранее восторгаясь тем, что сейчас произнесет:

— Видите ли, сударыня, все это вопрос доброжелательства. В городе с пятнадцатью тысячами жителей… Однако при чем тут «город»? Почему обязательно «город»? Стоит провести год в селе с тремя сотнями живых душ, внимательно наблюдая за всем, что происходит, и уже можно узнать всю гамму человеческих борений и страстей. Любовь и ненависть, ревность и неблагодарность, героизм и тщеславие, страдание и… все, все… Все, что изобразили в своих трагедиях, драмах и комедиях Софокл и Аристофан, Шекспир и Мольер, Расин и Толстой, Чехов или Бернард Шоу. Потому что, с тех пор как возникла жизнь на свете, все интересно и волнующе.

— И это вы называете жизнью? Это умирание! Это погребение заживо!

— Это, сударыня, зависит от точки зрения.

— Признайтесь, сударь, — вы встали на сторону Санди. Впрочем, этого следовало ожидать. Похоже, он не терял даром времени, пока вез вас с вокзала… Успел посвятить. Поплакался.

Прищурившись, Адина Бугуш переводила иронический взгляд своих зеленоватых глаз с одного мужчины на другого. Санду Бугуш хотел было возразить.

Но приятель опередил его. Он почувствовал, что на него смотрят свысока, как на безымянного представителя толпы.

Тайный демон подзуживал его немедленно взять реванш. Он как раз открыл богатую жилу Теофила Стериу.

И принялся за ее разработку, — до полного истощения:

— Пардон, сударыня. Это клевета. Санди ничего мне не говорил. И, вопреки вашему утверждению, ни во что меня не посвящал. Вы забываете, что глаз со временем приобретает профессиональные навыки. Глаз врача, например, может поставить диагноз даже прохожему на улице. Я не только посредственный адвокат, не только жалкий лиценциат филологии, по тупоумию оставшийся без кафедры…

— О да! Тысяча извинений! Как же я не подумала! Теперь говорит писатель, журналист… — враждебно усмехнулась Адина Бугуш. — Но увы! Не все мы писатели. Не всем нам дано находить удовлетворение или утешение в созерцании жизни. В наблюдении. В собирании материала для романов… Другие удовольствовались бы меньшим. Им достаточно просто жить этой жизнью, потому что такой дар не дается дважды. Таково право простых смертных.

Откинувшись на спинку плетеного кресла и соединив руки на затылке, женщина переводила взгляд с мужа на его друга, нервно покачивая закинутой на колено ногой.

Прозрачная тень ореховой листвы дрожала на ее лице и плечах.

Тудор Стоенеску-Стоян залюбовался изящной туфелькой, округлостью икр в золотистых темно-зеленых чулках, упругой грудью, натянувшей бледный шелк блузки; залюбовался этой томной изгнанницей, болезненной и полной соблазна. Однако едкая ирония, звучавшая в ее голосе, пробудила в его душе такие пласты, о существовании которых он и не подозревал. До того, как несколько часов тому назад он познакомился в поезде с господином Стэникэ Ионеску и его другом Кристаке, земледельцами и землевладельцами, он ни разу в жизни не солгал.

Его вполне удовлетворял образ другого, выдуманного Тудора Стоенеску-Стояна, существовавшего лишь в его воображении; он хранил его для себя, используя лишь для внутренних монологов. А теперь нелепая необходимость настоятельно вынуждала его открыть второго Тудора еще и чужому взгляду, подтасовать жалкую действительность, представив ее в радужном свете.

Он успел побриться. Надел другой костюм, почти столичного покроя, свежую рубашку и галстук, привезенный одним злополучным клиентом из Вены. От его рук свежо и приятно пахло английским мылом: это мыло лежало на умывальнике, свидетельствуя о внимательности и утонченном вкусе хозяйки. В нападках Адины Бугуш ему виделось нетерпеливое желание привлечь его на свою сторону, объединиться с ним против мужа с тюленьими усами и отсталыми провинциальными взглядами. Весь этот турнир с ломанием словесных копий имел, скорее всего, только этот тайный смысл. Кокетство. Женская уловка. В любом случае, нашелся, наконец, человек, готовый отнестись к его мнениям всерьез, обсуждать их, спорить. Она просила его быть судьей.

Входя в роль, он улыбнулся с превосходством мужчины, пресыщенного слишком богатым и преждевременным опытом:

— Сударыня, жизнь можно прожить где угодно. Декорации не имеют ровно никакого значения. Они нужны лишь оперным и драматическим режиссерам, чтобы скрасить ничтожество текста… А в реальной жизни декорации, я бы сказал, нередко подавляют человека, если они для него слишком громоздки. Подлинные драмы и самобытные характеры — достояние провинции. «Мадам Бовари», рассказы и пьесы Чехова, романы Мориака и Эдуарда Эстонье. Жизнь, сосредоточенная внутри человека. Человека прямостоящего.

— Браво! — хлопнул его пухлой ладонью по плечу Санду Бугуш, ему пришлось повернуться на стуле, чтобы вернее дотянуться. — Браво, Тудор! Ты сказал то, что я думал. Словно я сам тебе это продиктовал.

— Я вижу, вы прекрасно понимаете друг друга! — огорченно надула губы Адина Бугуш. — Уж и не знаю, для чего здесь я.

— Что вы, что вы, сударыня! — вежливо запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян, выразительно протянув руку в сторону сада с ореховыми и абрикосовыми деревьями, дорожками, посыпанными желтым песком, и коротко подстриженной травой. — Этому саду необходима прекрасная женщина, как раз для того, чтобы оттенить его патриархальную простоту.

— Щелкопер! — испортил впечатление Санду Бугуш, рассмеявшись в тюленьи усы басовитым, радостным смехом. — Вот уж на этот раз не скажу, что ты говоришь моими словами. В тебе проснулся бухарестский шалопай!

Однако Тудора Стоенеску-Стояна это замечание ничуть, по-видимому, не обескуражило.

С одной стороны, его привел в восторг образ бухарестского шалопая. Он мог означать легкие успехи, развязность, беспечность; иначе говоря, все то, чего так не хватало одному безвестному прохожему на улице Победы, отправителю телеграммы у окошка Центрального почтамта, пассажиру в ресторане Северного вокзала и в купе скорого поезда. С другой стороны, Тудор Стоенеску-Стоян приближался к тому, что, по его мнению, должно было окончательно завоевать ему интерес и симпатии Адины Бугуш.

— Я сказал вчера Теофилу Стериу…

— Как! Вы знаете Теофила Стериу? Романиста? — оторвавшись от спинки кресла, в котором она полулежала раскинув руки, Адина Бугуш с нетерпеливым любопытством подалась вперед. — Что он за человек? На фотографиях лицо у него заурядное. А жаль!

— Это так. И на фотографиях, и даже в жизни лицо у него самое заурядное… Но что мы фактически имеем в виду, говоря о заурядном лице? — задал риторический вопрос Тудор Стоенеску-Стоян, с жаром беря на себя защиту в собственном деле. — Незаурядные лица бывают иногда у актеров кинематографа, а чаще — у парикмахеров, привычных к зеркалу, с помощью которого они изо дня в день отрабатывают себе интересное лицо по образу и подобию других.

— Да, у парикмахеров и коммивояжеров, — добавил из вполне понятного чувства солидарности Санду Бугуш.

— Совершенно верно, у парикмахеров и коммивояжеров… А у Теофила Стериу физиономия весьма банальная. Допустим. Но это ничуть не мешает ему глядеть на мир широко открытым, проницательным взглядом, сострадающим всему, что сокрыто в душе человеческой… Как я уже говорил, мы встретились с ним вчера в поезде. Компания во всех отношениях любопытная. Юрашку, художник…

— Вы знаете и Юрашку?

— Относительно! — продолжал лгать Тудор Стоенеску-Стоян, упоенный успехом, который достался ему так дешево. — Относительно… Как любой, кто утверждает, что знает его. Человек он своенравный и вроде как не в себе. Сплошные противоречия. Впрочем, что до ума — бог меня простит!.. Все, чем наделила его природа, она вложила ему в глаза и в руки. С фосфором вышло не так блестяще. Так вот, ехали мы с художником Юрашку и с лектором Стаматяном…

— Вы и Стаматяна знаете! — воскликнула в волнении Адина Бугуш. — Однако вы знаете все самое интересное, что только есть в нашей стране! И при этом хотите зарыть себя в такой дыре, как наш город! Это невообразимо! Это преступление! Санди, это останется на твоей совести. Я уверена, что только ты… Нет, такое невозможно себе представить!

— Напротив, сударыня! Это совсем просто. Санди ни в чем не виноват… Я ему признателен за то, что он помог осуществиться одной моей давней, довольно смутной мечте. Все очень просто, сударыня: я приехал работать. Столичная жизнь меня обкрадывает. Друзья, звонки, знакомства, спектакли… Сегодня вечером — приглашение на ужин. Завтра — на свидание. Послезавтра — на чай… Проходит неделя, месяц, год, десять лет. В одно прекрасное утро спохватываешься, — время ушло, а ты так и не поделился с жизнью ничем из того, что было в тебе самого лучшего…

Тудор Стоенеску-Стоян с умилением слушал собственный голос.

Теперь он говорил уже не для слушателей. В своем воображении он и впрямь казался себе жертвой зловещего стечения обстоятельств, которые до сегодняшнего дня мешали ему «поделиться с жизнью тем, что было в нем самого лучшего».

С острым чувством жалости к этой суровой и коварной судьбе он продолжал расписывать:

— Адвокат я посредственный. Диплом филолога, до сего дня мне не пригодившийся, валяется где-то на дне чемодана. Вот и весь мой багаж. Прямо скажем, не богатый… Я подумал, что с таким багажом честнее приехать сюда и здесь обеспечить себе скромное существование, без претензий, но и не тратя больших усилий, чтобы оставалось время для работы. Для того, что, казалось, погибает ко мне навсегда.

— Тогда другое дело… Понятно! Теперь я все поняла! — задумчиво произнесла Адина Бугуш, обволакивая его своим фосфоресцирующим взглядом.

— Вы согласны, сударыня, что я был прав?

— Признаю. Mea culpa…[11] Но расскажите все же, что делал Теофил Стериу? Что говорил Юрашку? Каков в дружеской обстановке Стаматян? Симпатичный человек? Я была однажды на его лекции. Он произвел на меня впечатление искусственности. Как будто слушал сам себя… Но, может быть, мне только показалось. Расскажите, пожалуйста. Я так любопытна! Так хочется услышать о ком-нибудь еще, кроме господина префекта Эмила Савы, и о чем-нибудь, кроме холма Кэлимана.

Адина Бугуш приготовилась слушать, ждала, подперев рукой подбородок, словно в театре.

Тудор Стоенеску-Стоян расправлялся со своими мнимыми приятелями безо всякой пощады, с бойкой изобретательностью, изумлявшей его самого.

— Стаматян в самом деле держится неестественно. Ему изменяет чувство меры! Однако, несмотря на этот недостаток, он преисполнен познаний и оригинальнейших мыслей. Напротив, Юрашку общие идеи совершенно недоступны. Таланта хоть отбавляй. Но до чего же с ним трудно и неловко! Любопытен, вспыльчив, хвастлив… Вчера я от него еле отвязался. Утомительный тип. Я ужасно от него устал. Тем более что целый день пробегал, прощаясь с приятелями, со знакомыми, с…

— Продолжайте, прошу вас… Я понимаю: «приятельницами»… — подсказала с заговорщической снисходительностью Адина Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян с притворным возмущением отклонил это подозрение; поза скромника оставляла широкий простор фантазии, рисовала воображению картины бурной жизни, полной приключений и навязчивых поклонниц.

— О, что касается приятельниц!.. Не будем говорить об этом!.. В общем, я устал, изнервничался, мне хотелось почитать. Чтение действует на меня как успокоительное. А Юрашку — нет, нет и нет! Немедля двигаем в вагон-ресторан, накачиваемся пивом. Куда мне было деваться! Ладно! Пришлось подчиниться. Когда у тебя друзья вроде Юрашку, остается только смириться с их тиранией и потакать их капризам…

— Я бы не назвала это капризом! — На этот раз Адина Бугуш по долгу службы взялась защищать славную троицу. — Творческая личность имеет право на слабости. Тем более столь безобидные.

— Допустим! — великодушно пошел на уступку Тудор Стоенеску-Стоян. — Допустим, хотя по временам это так утомительно… Но я продолжаю. В ресторане между ними возник спор… Как всегда, стоит им сойтись всем вместе. Каждый тянет в свою сторону. Как в басне — лебедь, рак и щука. Каждому кажется, что раз он кричит громче всех, стало быть, он и прав. Уже и официанты на наш стол косятся. Просто неудобно.

— В таком обществе и неудобно? — укоризненно заметила Адина Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян развел руками, как бы говоря: «Мнения бывают разные».

— Наконец они и сами поняли, что без посторонней помощи не договориться. Призвали меня в посредники. А поскольку по таким вопросам мне чужих мнений не занимать, я напрямик заявил Теофилу Стериу: «Дорогой папаша Стериу, ничего не могу поделать! Сожалею, но приходится признать, что правы они — этот глупец Юрашку и этот педант, наш почтенный друг Стаматян. Они правы! В этом произведении, которым я восхищаюсь и равного которому не знают ни соотечественники, ни современники, имеется все же один изъян. Женщина. Недостает, ох, недостает тебе понимания женской души…»

— А вот я так не думаю! — возмутилась Адина Бугуш. — Как вы можете такое говорить? Напротив, женщины Теофила Стериу навсегда запечатлеваются в памяти… Я сужу просто как читательница. И именно поэтому считаю, что мое мнение более весомо. Они запоминаются до мельчайших деталей. Я их вижу, понимаете. Вижу и их внешний облик, и их внутреннюю сущность. Они живут, я наблюдаю, как они двигаются, страдаю и радуюсь вместе с ними. Теофил Стериу непревзойден в искусстве наделять их жизнью. Он пишет своих героев с натуры. Сколько тайн! Сколько противоречий! Все то смутное, зыбкое, таинственное, что есть в душе женщины…

Тудор Стоенеску-Стоян, закурив сигарету, глядел на Адину Бугуш с веселым любопытством.

Войдя в роль, созданную его безудержным воображением, он и впрямь казался себе опытным экспертом в вопросах женской психологии, который теперь, сидя в плетеном кресле, снисходительно выслушивает наивный лепет непосвященной. Изысканным жестом он лениво стряхивал пепел. Поднимал брови и улыбался с видом превосходства. О присутствии ее мужа он забыл.

Когда Адина Бугуш умолкла, Тудор Стоенеску-Стоян вынес скептическое заключение:

— Превосходно… Узнаю общее мнение читателей, глас большинства… Все было бы так, если бы эти героини, в которых, вам кажется, вы узнаете себя, не были бы величайшей условностью, результатом искусственной классификации. Теофил Стериу во всем своем творчестве проявил себя как тончайший, я бы сказал, гениальный наблюдатель, но в отношении неуловимого слабого пола потерпел неудачу. Тут его наблюдательность и интуиция дали осечку. В этой сфере он уже не в состоянии ничего понимать. Не способен ничего чувствовать. Я говорил ему об этом: «Дорогой папаша Теофил, каждый раз, как ты в своих романах касаешься женской души, мне вспоминается случай с одним норвежцем, рассказанный Гезом де Бальзаком в тысяча шестьсот тридцатом году… Ты его, конечно, не знаешь. Так я тебе расскажу. Запиши. Может, пригодится… Так вот, этот норвежец впервые оказался в стране с умеренным климатом. И на каждом шагу ему попадались удивительные вещи… Увидев розовый куст, он не осмелился к нему подойти и удивлялся, что бывают на свете растения, на которых вместо цветов распускаются огни…»

— Очень красиво сказано! — произнесла Адина Бугуш. — Сравнение несправедливое и неуместное, но сказано очень красиво… И что же ответил Теофил Стериу?

Тудор Стоенеску-Стоян заставил себя ждать.

Казалось, он заинтересовался тающими кольцами дыма, по горло сытый ответами своего друга Теофила Стериу, которые, право, не заслуживали столь долгих обсуждений.

— А что он мог ответить? В конце концов, признал, что я прав. У него есть одно прекрасное качество. Он не упрям! Он, если можно так выразиться, компилятор. Во-первых, держит ушки на макушке и прислушивается к тому, что говорится вокруг. Наблюдает. Затем читает. Записывает. Типичный эклектик. Запоминает. Преобразует. Перерабатывает. Услышав где-нибудь глубокую мысль, непременно ее присвоит. Я не удивлюсь, обнаружив в следующей его книге к месту использованный случай с норвежцем Геза де Бальзака…

— Как это увлекательно! — воскликнула Адина Бугуш; подперев подбородок кулачком, она обволакивающим взглядом из-под длинных ресниц глядела на человека, у которого такие знаменитые друзья.

— Увлекательно? Да, до известного момента… — лицемерно согласился Тудор Стоенеску-Стоян. — Так называемые великие люди не кажутся уже столь интересными, когда видишь их в халате и в шлепанцах.

— Вам легко говорить! — продолжала взволнованная Адина Бугуш. — Легко, потому что жизнь избранников была для вас обыденным делом! Участвовать в обсуждении их замыслов! Быть судьей в их спорах! Узнавать свои мысли в их книгах и лекциях! Что может быть увлекательнее? Примите, сударь, мои соболезнования! Соболезнования искренние, без всякой задней мысли. Что бы ни говорил Санди о своем патриархальном городе и что бы вы сами ни думали об этой малой вселенной, где все страсти и драмы человеческие спрессованы в крохотную пилюлю. Я боюсь, что через месяц, самое большее через два, вы горько вздохнете о ваших друзьях, без которых сегодня обходитесь так легко. Мало сказать — боюсь, я уверена, что это неизбежно. Судьба… А знаете — можно даже заключить пари, раньше, чем вы думаете, вас тоже начнет душить этот холм. Эта стена между вами и остальным миром.

Адина Бугуш бросила враждебный взгляд на Кэлиманов холм, на обрывы, прорытые весенними потоками, на бесплодные склоны, которые сплошной, упиравшейся в небо стеной отделяли здешнюю вселенную от просторов далекого мира.

— Я организовал комитет! — счел своим долгом объявить Санду Бугуш. — Инициативный комитет с целью засадить лесами весь склон. В свое время холм покрывали дремучие леса, простиравшиеся на несколько десятков верст вокруг. В них и устроили засаду лучники и всадники гетмана Митру Кэлимана. Сегодня мы хотели собраться на заседание у Иордэкела Пэуна, того глухого старика, что повстречался нам по дороге. Вы еще увидите — и ты, Адина, и ты, Тудор, — насколько иначе выглядел наш город у подножья горы, заросшей дубами и платанами.

— И какое мне в этом утешение? — спросила Адина, пожав хрупкими плечами. — Что изменится? Когда я закрываю глаза… — Она опустила на миг темно-лиловые веки, отгородившись от света и внешнего мира. И подняла их с грустной, усталой улыбкой: — Знаете, сейчас, закрыв глаза, я снова увидела себя — но не здесь и не такой, как теперь. Рядом с тетей Корой. Такой, какой я была тогда. Девочкой в носках и в белых замшевых туфельках, с волосами, распущенными по плечам… Это было в Париже. Когда тетя Кора отправлялась в галерею Lafayette или Printemps[12] за своими бесконечными покупками, она всегда брала меня с собой. У нее была страсть делать покупки. Страсть, свойственная жителям больших городов с их оживленными бульварами и магазинами, огромными, словно города. Вот я поднимаюсь и спускаюсь по лестницам, вхожу и выхожу из лифтов, перехожу от секции к секции. Ноздри щекочет запах шелка, льна, бархата, лощеного голландского полотна. Слышу шорох оберточной бумаги. Голос продавщицы: Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes[13]. Потом — улица. Особый запах бульваров, опьяняющий, словно наркотик. Светящиеся рекламы. Этот шум… Вы слышали здешнее молчание? Послушайте его, пожалуйста!.. Вам не кажется, что мы давным-давно умерли, что нас похоронили и здесь собрались только наши призраки? Отгороженные от живого мира этой ужасной стеной?

Длинные пальцы Адины Бугуш снова прижались к вискам. Затем, словно обессилев от боли, сползли по щекам к подбородку.

Будто пробудившись ото сна, она поглядела на круглый стол с кофейным сервизом, на корзину с фруктами, на игру кружевных теней, отбрасываемых листвой на полотняную скатерть. На мужа с тюленьими усами, растянувшегося в кресле. На сад с ореховыми деревьями и стену с вьющимися растениями. Взглянула поверх крыши на колокольню и на маковку церкви, покрытую ржавым железом, а еще дальше — на круглый холм, загораживавший горизонт.

Это и была ее повседневная реальность, однообразная, застывшая и безнадежная.

И все-таки была же она когда-то девочкой с распущенными по плечам волосами, в носочках и белых замшевых туфельках, которая боязливо цеплялась за руку величественной дамы и с нетерпением ждала, когда они вернутся в отель и развернут пакеты с покупками. Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes.

…— Адина, подержи пакет! — Хорошо, тетя. — Адина пакет ненароком не потеряла? — Ах, тетя, как вы могли подумать? — Адина, смотри, как бы тесемка не развязалась! — Да, тетя. — Адина, а не лучше ли было бы взять другой шелк, зеленый? — Этот тоже красивый, тетя, — Завтра пойдем и купим тот. А теперь, Адина, дай руку, надо перейти на ту сторону. Будь внимательна…

Переход с одного тротуара на другой становился каждый раз целым приключением. Оказавшись на противоположной стороне, они с нервным смехом оглядывались назад, словно избежали страшной опасности. Проезжая часть улицы кишела автомобилями и автобусами — апокалиптическими чудовищами, похожими на бегемотов с радиатором вместо морды; из пасти метрополитена несло пресным слащавым запахом распаренного лимона… И до поздней ночи — свет фар, который волшебными бликами врывался в комнату через окно с поднятыми занавесками, обегал стены и исчезал, чтобы вернуться еще и еще раз. С этими бликами перед глазами она засыпала. Чувствовала их сквозь сон, как они лучами расходятся, ширятся и сжимаются вновь, словно осязаемый сказочный веер. — Спишь, Адиночка?.. — слышала она сквозь сон. И отвечала, улыбаясь, во сне, среди снов. Тетя Кора долго, очень долго не смыкала глаз, засыпая после полуночи. Приподнявшись на локте, при свете лампы под розовым абажуром, она отмечала в списке, какие покупки не забыть на следующий день. Вставала в кружевном капоте с постели, чтобы взглянуть еще разок на какую-нибудь покупку, засунутую на полку платяного шкафа или спрятанную в битком набитый чемодан. Листала каталог. Подсчитывала предстоящие расходы. Составляла телеграмму на родину, снова и снова требуя денег с ее банковского счета.

А потом все кончилось, погасло, словно черным занавесом задернуло светлые блики, кружившие над постелью, где, разметав по подушке локоны, спала девочка. Дама с величественной осанкой, оставшаяся ребенком, несмотря на царственную внешность, чьи вкусы были известны во всех секциях больших магазинов, обрела вечный покой на далеком чужом кладбище. И уже после того, как ее увезли, в отель еще несколько дней приходили пакеты с последними покупками. На родине кредиторы продали с молотка тысячу и одну заграничную безделушку, к изумлению и разочарованию покупателей. А она, Адина, очутилась здесь, заживо похороненная в этом краю, с мрачным холмом перед глазами, который давил ей на грудь тяжелее могильной плиты.

Взгляд Адины Бугуш остановился на человеке, явившемся из другого мира, и потянулся к нему, как подсолнух тянется к свету.

Глава III ЗЕРКАЛО С ТРЕМЯ СТВОРКАМИ

Бритва «Жиллет», снимая густую и белую пену, понемногу приоткрывала кожу лица, гладкую и посвежевшую.

Никогда еще Тудор Стоенеску-Стоян так внимательно не разглядывал свое лицо в зеркале.

Сначала он смотрел на себя глазами Адины Бугуш. А затем оценивал свое лицо сам, усилием собственного сознания, пробудившегося от спячки.

Кончив бриться, он положил безопасную бритву и отступил на шаг. Потом снова потянулся лицом к зеркалу. Вначале медленно, словно крадучись, а потом резким рывком, как если бы хотел застигнуть некую подробность, которой раньше не замечал, лукаво утаивая от самого себя. Блестящее стекло от дыхания запотело. Он вытер его полотенцем и увидел огромные зияющие поры, странные и чудовищные, похожие на кратеры остывших лунных вулканов в окуляре астрономической трубы.

Такое зеркало он видел впервые.

Это было коварное, галлюцинирующее стекло, сродни тем таинственным хрустальным шарам, по которым гадалки берутся предсказывать судьбу.

Трехстворчатое, оно отражало трех Тудоров Стоенеску-Стоянов, в трех различных измерениях, с трех различных точек зрения, но с одинаково злой издевкой.

В одной створке он увидел себя целиком, крошечным карликом — так на гравюрах детских книг изображают Гулливера в стране великанов: вот он сидит верхом на пальце, проваливается в тулью шляпы или букашкой бежит по столу, широкому, словно городская площадь. Таким карликом — ничтожным и беззащитным — он ощущал себя множество раз (теперь он с горечью осознавал это): когда, съежившись, стоял у окошка Центрального почтамта в Бухаресте, когда сжавшись, пробирался сквозь толпу на улице Победы, когда забившись в угол, безликий и безымянный, сидел в купе скорого поезда.

В другой створке расплылся, заполнив собою все пространство, Гулливер-великан в стране лилипутов. Таким он видел его в тех же книжках. Каждая частица лица увеличилась до гигантских размеров, — нависший куполообразный лоб, выпученные глаза апокалиптического зверя, толстые, как проволока, волосы. Он узнал его, и это снова был он сам. Другой Тудор Стоенеску-Стоян, непомерно важный и значительный, каким он мог показаться господам Стэникэ Ионеску и Кристаке Чимпоешу, земледельцам и землевладельцам; каким, наверное, рисовался воображению Адины Бугуш: спутником и мнимым другом троицы знаменитостей; каким он выдумал и вообразил себя сам, в отчаянии от собственной посредственности, безликой, безликой, безликой…

И, наконец, из среднего, обыкновенного зеркала внимательно и неприязненно смотрел на самого себя настоящий Тудор Стоенеску-Стоян: бесцветные волосы, невыразительные глаза, неопределенные черты лица, — ни единой особой приметы в паспорте, выдаваемом человеку на всю жизнь.

Но сегодня это невыразительное лицо выглядело куда свежее, — благодаря девяти часам крепкого сна в мягкой постели с полотняными простынями и пуховым одеялом и в неправдоподобной тишине, не нарушаемой даже дуновением воздуха.

Спал он крепко. Однако во сне ему привиделись путаные и нелепые события, сцепленные не только пространством и временем, но и абсурдной логикой грез, когда все выглядит естественным и допустимым.

Сначала его посетил Теофил Стериу. В деревенском платке, намотанном на шею поверх воротничка, с каплями пота на сверкающей лысине, он обращался на «ты», упрашивая рассказать ему еще раз про случай с норвежцем Геза де Бальзака: «Пожалуйста, дорогой Тудор, не откажи. Это крайне необходимо для моего последнего романа. Ты-то знаешь, что я только жалкий компилятор! Здесь послушаю, тут подгляжу, там подхвачу». Не успел он досказать случай с норвежцем, как Теофил Стериу пропал, уступив место Адине Бугуш. Они стояли в саду, на дорожке, посыпанной желтым песком, под густыми ветвями орехов и яблонь. Адина Бугуш держала его за руку, умоляя освободить ее из этой тюрьмы, куда из-за Кэлиманова холма не доходит зов далекого мира: «Послушай, Тудор! Не распаковывай чемоданов. Убежим с тобой вместе. Сколько лет я ждала тебя! Разве ты не понял, что жду я — тебя? Я по горло сыта жизнью в доме этого типа с тюленьими усами. Нас ждет тетя Кора. Она на Лионском вокзале с кучей свертков. Не может быть, чтобы ты, познавший женскую душу, не понял, что творится в моей. Дай твою руку, я прижму ее к своей груди. Чувствуешь, как бьется сердце? Вот так оно бьется с тех пор, как я увидела тебя. Бьется потому, что ему пришлось так долго ждать». Адина Бугуш прижала его руку к своей упругой груди и не отпускала до тех пор, пока не стихло биение сердца, а вместе с тем исчез и сад, исчезли ветвистые яблони и орехи, превратившись в залу, набитую публикой. На кафедре художник Юрашку, бывший одновременно и лектором Стаматяном, что-то жалко мямлил о тайнах творчества и парадоксах женской психологии. Публика, потешаясь, хлопала в ладоши. Она требовала его, Тудора Стоенеску-Стояна. Пусть он скажет решающее слово, разъяснив раз и навсегда суть этих проблем, недоступную бедняге художнику, которого природа щедро одарила лишь зоркими глазами да проворными пальцами. И неуловимую для чувств лектора — выспреннего педанта. Он встал и вдохновенным словом удовлетворил плебс. Толпа разразилась восторженными криками и торжественно вынесла его на руках. Из пролетки Аврама выпрягли жевавших овес кляч, посадили его и повезли на кладбище, воскрешать из мертвых дочь Тудосе Трифана. Бедный служащий примэрии с мольбой пал перед ним на колени. «Хорошо. Да будет так! Согласен!» — уступил Тудор Стоенеску-Стоян. И по мановению его руки умершая тотчас встала из белого гроба, прижимая белые лилии к груди и пошла по аллее, но когда она обернулась, приветствуя его улыбкой и поклоном, он увидел, что дочь Тудосе Трифана — это Адина Бугуш; вокруг ее больших, фосфорических зеленых глаз залегли огромные тени, захватившие половину лица.

Во сне все происходило естественно, просто, быстро и приятно, словно игра.

Но едва он открыл глаза, разбуженный ароматом кофе, дымившегося на ночном столике, как почувствовал мучительную неловкость. Мучительно было вспоминать и свой сон, и то, как он вел себя вчера днем и вечером.

Поначалу он ощутил только упрек, легкий и снисходительный. Но вскоре ощущение это переросло в томительное чувство унижения и гадливости.

Пройдясь по лицу бритвенным камнем и пуховкой, он осмотрел себя еще раз, вблизи и издали, по очереди во всех трех зеркалах.

Во всех трех его взгляду предстала одна и та же личность.

Самозванец и негодяй.

Ведь теперь он лгал сознательно, выдавая за действительность химеры, которыми до сих пор тешил одного себя, втайне от всех, никому не причиняя вреда. Лгал, преследуя четкую и бесчестную цель: пробудить любопытство, интерес, симпатию, а может быть, и любовь Адины Бугуш, жены его друга, который с неподдельным радушием открыл ему свой дом, протянул руку помощи, спасая от неминуемого краха.

— Вот так, стало быть, выглядит хвастливый обманщик и негодяй? — спросил самого себя Тудор Стоенеску-Стоян, глядя в среднее зеркало.

Забавно! Ведь это его обычное лицо.

Ложь и бесчестность не оставляют клейма на лбу, не метят раскаленным железом живую плоть. Человек выглядит так же, как вчера и позавчера. Более того, словно в насмешку над нравоучительными концовками рассказов из школьных хрестоматий, лицо Тудора Стоенеску-Стояна не только не носило никаких знаков подлости и нечистой совести, но после продолжительного сна, прохладного душа, после крепкого и ароматного турецкого кофе, с раннего утра подстегнувшего нервы, оно было свежим, ясным и покойным. Не прошло и суток с тех пор, как он приехал в этот город. Но, странным образом, та отчаянная решимость, с какой он садился в поезд на Северном вокзале, опять уступила место раздвоенности. Украсившись бумажными цветами и размахивая жестяной саблей, это раздвоенное существо разрасталось с ошеломляющей быстротой ядовитых грибов на подопревшем после дождя навозе.

Во всех трех отражениях своего отдохнувшего и обманчиво спокойного лица Тудор Стоенеску-Стоян прочел себе обвинение и приговор. Но поскольку он всего-навсего слабый человек, слишком безвольный для настоящего самозванца и негодяя, то он сможет еще искупить свою вину.

Прямо сейчас, до завтрака, он найдет повод и с горьким сладострастием унижения откроет Адине Бугуш жалкую правду. Он исповедуется ей в присутствии друга. Без мрачной патетики и двусмысленности, которых требует гордыня самолюбия и какими отличаются признания героев Достоевского или «Воскресения» Толстого. Скажет, что это была шутка, пусть не слишком изящная, но вместе с тем и урок, преподанный ей для того, чтобы излечить от суеверного преклонения перед знаменитостями; хотя фотографии этих людей и помещают в газетах, — их повседневная жизнь столь же обыденна, как и у прочих смертных. И в заключение спросит, насколько возросла бы его чисто человеческая ценность, будь он и впрямь на «ты» с Теофилом Стериу, Юрашку и Стаматяном. И что изменилось, чем он стал хуже оттого, что безымянным пассажиром скромно сидел в уголке и только слушал разговор знаменитой троицы? Он попросит Санду Бугуша высказать свое мнение, разобраться в его деле и вынести ему приговор. И друг немедленно оправдает его, сочтя урок остроумным и вполне заслуженным.

Возможно, позднее Санду даже отведет его в сторонку — выразить свою признательность.

И не станет скрывать удивления, как это его гость по нескольким словам, оброненным по дороге со станции, настолько глубоко понял его семейную драму и так быстро пришел на помощь, проведя хирургическую операцию — радикальное средство излечить от пустой ностальгии существо, которое чахнет и оплакивает свою жизнь вместо того, чтобы просто жить.

Тем самым он снова расчистит себе дорогу. Сбросит с души тяжкий груз, вырвет прочь худую траву и с чистым сердцем начнет здесь другую жизнь; так, бывало, после освящения вновь забьет для усталых путников заброшенный источник.

А потом, когда в семействе Санду Бугуша установится полное взаимопонимание, когда исцеленная Адина примирится с судьбою и с жизнью, а сам он обретет в этом гостеприимном городке видное и устойчивое положение, — они с умилением будут вспоминать этот решающий для всех троих эпизод.

И он увидел, как сидят они все трое за столом под ореховым деревом.

Летний полдень, и небо так же подернуто облачной пеленой, редкой, как льняное полотно. Перед глазами все тот же холм Кэлимана, заслоняющий от них широкий мир. Только сами они стали немного старше, спокойнее и умиротворенней, исполненные того бесконечного смирения, которое приходит с годами и опытом.

Он положит сигарету на край пепельницы, окинет взором склоны Кэлимана. Посмотрев на Адину Бугуш, снова взглянет на вершину холма, шумящую молодыми дубками и платанами, и переведет взгляд на мужа Адины. Супруги без слов поймут, что он хочет сказать. И молча улыбнутся, выражая благодарность взглядом, как и полагается давним друзьям, привыкшим читать в мыслях друг друга.

Роли их переменятся. Вместо безвестного Тудора Стоенеску-Стояна, человека без роду и племени, что примчался по первому слову старого друга, как на зов прохожего бежит, виляя хвостом, бездомный щенок, — в плетеном кресле будет сидеть, покровительственно поглядывая на обоих супругов, добрый гений дома, ниспосланный провидением, дабы рассеялись недоразумения и, — как это бывало в истории народов, над которыми слишком долго тяготело проклятие внутренних раздоров, — вновь наступили времена мира и гармонии. «Подумать только, как глупо я себя вела!» — воскликнет задумчиво Адина Бугуш.

Он промолчит и, снова взяв сигарету из пепельницы и затянувшись, отгонит рукою дым, словно отклоняя эту тему с понятной скромностью человека, не желающего, чтоб ему напоминали о случае, в котором он играл значительную роль. А может быть, напротив — воспользуется поводом и откроет всю правду до конца. Нет, не было ни шутки сомнительного пошиба, ни заранее обдуманного урока. Просто и сам он оказался жертвой тоски по иной, недоступной жизни и под влиянием извращенного воображения, которого и сам теперь не мог бы объяснить, принялся лгать безудержно и убежденно; и даже сам на какой-то миг всему поверил. Только на следующий день, мучимый совестью, признался во лжи — но только наполовину. Представил ее в выгодном для себя свете. Придумал ей благородное оправдание. Чтобы сделать правду правдоподобнее, приправил ее крупинкой лжи.

Да, в тот день он уже позволит себе роскошь сказать всю правду без утайки. Добрые друзья поймут его и простят невинный обман. Он все равно останется для них целителем, излечившим их от мнимой болезни, и теперь может признаться, что чудодейственный эликсир в его флаконе был колодезной водой, а таинственные пилюли обычным толченым мелом. Возможно, они поглядят на него с подозрением и не поверят. Решат, что он из хитрости и тщеславия мистифицирует их теперь, а не тогда, когда лгал им на самом деле.

Очнувшись, Тудор Стоенеску-Стоян обнаружил, что насвистывает привязчивый мотивчик, «шлягер» из последнего обозрения «Майского жука», имевший в Бухаресте сногсшибательный успех. По утрам его напевали под окнами лотошники, цыганята-газетчики, шоферы на стоянках такси:

С душой простою
И плутовскою…

Он потрогал узел галстука, который привез ему из Вены один из его клиентов, решивший, что после такого доказательства внимания они квиты и нет нужды платить еще и гонорар. Откинул прядь волос, чтобы виден был узкий лоб. Все опять ему казалось простым и легко разрешимым, — так во сне улаживаются самые запутанные интриги по правилам собственной логики, абсурдной, но такой естественной для снов. Он великодушно нашел смягчающее обстоятельства для прохвоста клиента, подсунувшего ему вместо двух тысяч лей галстук ценой в семь шиллингов. (Растяпа, ничтожество, не потрудился даже этикетку с ценой оторвать!) И с тем же великодушием отыскал смягчающие обстоятельства и для всех троих Тудоров Стоенеску-Стоянов, глядевших на него из створок зеркала: великана, лилипута и обыкновенного смертного. Приостановив военные действия и заключив перемирие с совестью, он вознамерился заложить прочный фундамент долговременного мира с самим собой и с тем миропорядком, который до сих пор неизменно оттеснял его на самый краешек жизни.

С подчеркнутым почтением склонился он перед собственным тройным отражением в блестящем стекле. Великан, лилипут и человек нормального роста ответили ему с таким же подчеркнутым ехидством.

«Вас я оставляю здесь! Оставайтесь тут навсегда!» — мысленно приказал он на прощанье и, сделав непринужденный пируэт, направился к двери.

Но стоило ему отвернуться, как в мерцающей водной глади стоячих зеркал, в нереальном мире Зазеркалья потускнели, исчезая, все три Тудора Стоенеску-Стояна, при-готовясь неслышным шагом невидимо сопровождать его.

Они не могли так легко от него отречься. Не решались оставить его одного в чужом городе. Остались его верными спутниками, распределив между собою роли.

Один бежал впереди, прокладывая дорогу, и поджидал его, усевшись на пустой стул перед Адиной Бугуш. Другой отправился известить о его прибытии патриархальный город. Третий, пристроившись у него за плечом, следил, чтобы он не преступил границ, положенных ему природой.

Тудор Стоенеску-Стоян наивно полагал, что избавился от них, своим приказом отправив их в небытие. На самом деле сам был всего лишь их пленником.

Глава IV ANIMULA VAGULA, BLANDULA[14]

Адина Бугуш грустно посмотрела на него из-под длинных ресниц.

Она перестала полировать ногти; изящная палочка из слоновой кости и замши застыла в воздухе:

— Я всю ночь думала, много думала о нашем вчерашнем разговоре.

Тудор Стоенеску-Стоян сглотнул слюну.

Неопределенно и глуповато улыбнулся, пряча взгляд. С первой минуты ему представлялась возможность раскрыть свое подлинное лицо. Покаяться, как он собирался, стоя перед трехстворчатым зеркалом, — в тот момент это казалось так естественно. Вот его подлинная суть, а вот три существа, которые по очереди берут верх в его душе.

Но ему не хватало Санди. Без друга все его отважные порывы оставались втуне. Он чувствовал вялость, словно у него размяк позвоночник. Присутствие друга было необходимо, это придало бы ему храбрости и облегчило исповедь; он нуждался в союзнике, который поддержал бы его, усмотрев во вчерашней лжи благородные побуждения. Какого черта взбрело Санду чуть свет убегать из дому?! В раздражении, Тудор Стоенеску-Стоян переложил всю вину за свою нерешительность и всю ответственность за дальнейшее на плечи отсутствующего друга.

После кофе с молоком, поданного в старинной столовой, обставленной тяжелой, в стиле прошлого века, резной ореховой мебелью, с развешанными по стенам натюрмортами и сценами сбора винограда, Адина Бугуш пригласила его к себе. В черном платье, по-змеиному изгибая стан, она прошла вперед и отворила дверь. Прислонившись к дверному косяку, с заговорщической улыбкой, ждала его реакции и одобрения. Очутившись в комнате с вызывающе современной обстановкой, Тудор Стоенеску-Стоян тотчас понял, почему только здесь, по ее словам, ей дышится легко и раскованно.

Он и вообразить себе не мог, что в этом старинном доме, где все напоминало о былом, таятся столь разительные контрасты.

Следуя единому, продуманному замыслу, изгнанница устроила себе интерьер по образцам того далекого мира, о котором она тосковала. Так некогда женщины, захваченные ордой варваров, которые угоняли их в рабство, привязав к лошадиным хвостам, скрашивали себе неволю, воссоздавая на другом конце света внутреннюю обстановку глинобитных мазанок — обманчивое подобие собственного угла, крохотное, но утешительное отечество с привычным убранством, утварью и атмосферой.

В стене комнаты было прорезано широкое окно. Врываясь в ничем не занавешенный проем, резкий свет заливал модную кубическую мебель. Остроугольные стулья, столики, бюро и светильники. Стекло и никель. Ультрасовременный интерьер клиники, которому недоставало разве что запаха антисептиков.

Присев на низкий неудобный стул, окруженный враждебным холодным мерцанием, Тудор Стоенеску-Стоян потерялся, словно оробевший пациент накануне решающей операции.

Теперь он желал только одного — отсрочки.

— Ночью мне хотелось встать и пойти в другую комнату, к Санди! — продолжала Адина Бугуш, переложив палочку из слоновой кости в другую руку и снова принимаясь полировать ногти. — Хотелось разбудить его и еще раз все обсудить. Пожалуйста, не улыбайтесь и не приписывайте мне неуместной нескромности. У вас ведь не возникает вопроса, по какому, собственно, праву я вмешиваюсь в вашу жизнь, хотя еще вчера вы обо мне и не знали?

Тудор Стоенеску-Стоян отклонил подобное подозрение без слов, лишь красноречиво всплеснув руками: «Как вы могли даже подумать такое!»

— У меня есть на это право, — продолжала Адина Бугуш, по-своему истолковав его протестующий жест. — Ведь вы приехали сюда, соблазнившись приглашением Санди. Своей неизлечимой манией воспевать на все лады этот милый его сердцу город он ввел вас в заблуждение. Разумеется, из самых добрых побуждений. Тут наши мнения совпадают. Однако то, что удовлетворяет его, не может удовлетворить вас. Вы ждете от жизни другого. Другого ищете. Другого заслуживаете! И я больше, чем кто-либо, способна это понять и почувствовать. Разве не так?

— Вы преувеличиваете, сударыня! — тихо промолвил Тудор Стоенеску-Стоян. — Преувеличиваете, предполагая во мне достоинства, каких никогда не было.

— Не скромничайте, от этого нет никакого проку! — посоветовала ему Адина Бугуш, погрозив полированной палочкой из слоновой кости. — А то я могу и рассердиться! Прошу вас — не считайте меня только женой вашего друга Санди. Отнеситесь и ко мне как к вашему другу. Товарищу. Просто как к другу и товарищу, независимо от вашей дружбы с моим мужем. А между друзьями скромничать не имеет смысла. Сделав это вступление, я хотела бы объяснить вам, как я смотрю на вещи сама, после того как размышляла над ними всю ночь. Если бы вы были заурядным человеком, я бы поняла и приняла мнение Санди. Вы могли бы ужиться со всеми его здешними Тави и Ионелами, господином префектом Эмилом Савой и начальником гарнизона господином полковником Джеком Валивлахидисом, а также со всеми Петрэкеску, которых в городе пруд пруди. Конкуренция тут и впрямь не такая жестокая, как в большом городе вроде Бухареста. Для еще одного нового человека место найдется. Можно даже приобрести и так называемое положение. Дружба Санди будет вам полезна, поскольку, как бы там ни было, но нельзя не признать, что он человек дела и пользуется заслуженным уважением. Вы запишетесь в какую-нибудь партию. Через несколько лет станете примарем, депутатом, а там — власть и удача! Но человека вашего круга, в отличие от всей здешней публики, не может удовлетворить такая убогая перспектива.

— Но, сударыня… — Тудор Стоенеску-Стоян сделал последнюю героическую попытку, прежде чем снова капитулировать перед низким искушением. — Позвольте, сударыня….

— Дайте мне закончить! — нетерпеливо перебила его Адина Бугуш, тщательно полируя ногти замшей, но не спуская, однако, глаз с собеседника. — Я знаю все, что вы хотите сказать! Здесь, мол, спокойно. Особая атмосфера. Возможность уединиться. Вчера вы все это перечислили; и вчера я поначалу со всем этим согласилась. Но этой ночью я все передумала заново, и ваши доводы не показались мне такими уж убедительными. Вот мне и захотелось разбудить Санди и еще раз все обсудить. Я была уже у порога его комнаты… и остановилась. Он храпел! Храпел, как счастливый человек со спокойной совестью, — да так оно и есть. И я лишний раз поняла, сколь наивно пытаться обсуждать с ним подобные вещи. Всякий раз, как речь заходит о здешнем городе и его обитателях — этом кладбище и его упырях, — любая моя попытка терпит крах. Мы говорим с ним на разных языках. Вот почему я и решила поговорить прямо с вами. Разумеется, если вы согласитесь считать меня вашим добрым другом. И полностью доверитесь мне…

Адина Бугуш ждала, устремив на него из-под длинных ресниц тревожный фосфорический взгляд. Полировальная палочка застыла в ее руке.

— А вы еще сомневаетесь? — вкрадчиво поддакнул Тудор Стоенеску-Стоян. — Я сразу же подумал, что мы просто созданы понимать друг друга! — добавил он, совершенно позабыв и о своем друге, и о героическом решении, принятом перед зеркалом с тремя створками.

— Это лестно слышать! — призналась Адина Бугуш. — Но тем большую ответственность я беру на себя по отношению к вам.

Она швырнула палочку из слоновой кости и замши на стекло столика. Поднялась, оправляя складки платья. Сделала шаг вперед и, склонившись почти к самому его лицу, проговорила раздельно, серьезно и повелительно:

— В таком случае послушайтесь моего совета! Исполните мое желание! Вы ведь еще не распаковали багаж, верно?

— Еще нет, — пролепетал Тудор Стоенеску-Стоян. — То есть только туалетные принадлежности и маленький чемоданчик — переодеться… поправился он, стараясь дать наиточнейший отчет о положении вещей. — Но большие чемоданы не распакованы. Лежат как лежали.

При этих словах он невольно протер глаза, с изумлением видя, как повторяется наяву его сон. Оставалось только, чтобы Адина Бугуш добавила: «Бежим вместе! Я так давно тебя жду! Я ждала одного тебя. Мне опостылело жить с этим типом с тюленьими усами. Дай мне твою руку, я положу ее себе на грудь!..» Тудор Стоенеску-Стоян живо спрятал руки за спину, словно испугавшись, как бы Адина Бугуш не схватила его правую руку и не прижала к своей упругой груди, как это произошло во сне.

Но жена друга заключила:

— И все? Тем лучше. И не распаковывайте. Послушайтесь моего совета. Садитесь в первый же поезд и бегите отсюда! Без оглядки! Здешняя жизнь не для вас.

Сидя на низком, геометрически правильном и неудобном стуле, Тудор Стоенеску-Стоян глупо улыбнулся, сбитый с толку этим поворотом событий, напомнившим ему эпизод из душераздирающих фильмов и спектаклей, где потерявшая рассудок хозяйка замка уговаривает заночевавшего путешественника бежать прочь от этих богом проклятых руин, облюбованных призраками и вампирами.

Нечто похожее на такое умопомрачение светилось и в фосфорических, остановившихся, расширенных зрачках Адины Бугуш. В ее голосе, прерывистом и мрачном, слышалась одержимость обитателей сумасшедшего дома.

— Вы поняли, что я сказала? Вы меня слышите?

Она ждала, наклонившись над ним. Так низко, что он чувствовал на лице ее горячее дыхание.

Не выдержав ее взгляда, он опустил глаза. И промолчал.

Беспомощная, глуповатая улыбка застыла на его лице. Трое Тудоров Стоенеску-Стоянов из трехстворчатого зеркала боролись в его душе. А он-то думал, что запер их в комнате и навсегда избавился от них, утопив в тех трех стоячих омутах. Но они выбрались оттуда. Тайком пробрались сюда. И вот они здесь. Спорят, кому из них подменить его. Чья очередь и у кого больше прав. Тудор Стоенеску-Стоян — Гулливер из страны великанов — подавлен собственным ничтожеством и с горечью сознает, сколь недостоин он великодушных советов этой женщины. И сжимается, презренный и жалкий, чувствуя себя еще крохотнее, еще презреннее. Ему бы обрести голос и поведать ей грустную и безнадежную правду: «Я таков, каким ты меня видишь, а вовсе не тот, каким вообразила. И таким я был всегда. Оттого и сбежал сюда. Мне так мало нужно! Я ищу уголок, чтобы великаны не могли меня растоптать своими тяжелыми башмаками. Прими меня таким, каков я есть! Протяни руку помощи, чтоб мне хватило сил устроить жизнь по моим скромным возможностям, — как протянул свою братскую руку мой старый друг Санди». Но от обиды своей и бессильного унижения не может он обрести голоса. Им завладел другой Тудор Стоенеску-Стоян — Гулливер в стране лилипутов. Он разросся, стал точно таким, каким вообразила его Адина Бугуш. Вновь ожил, обрел очертания и размеры, жадно впитывал каждое слово, и слова, словно волшебное зелье, подкрепляли его. Ни за что на свете не разрушит он иллюзий Адины Бугуш неосторожным признанием. Все для него встало теперь на свои места; он ждал, хотел и заслуживал забот и советов этой женщины; ее опасения увидеть его пленником лилипутов; страха, как бы он не увяз в их мерзком стоячем болоте; заслуживал мольбы не отрекаться от жребия великих, от судьбы, скроенной для макромиров. Борьба за превосходство над униженным и скорбным тезкой, за устранение его оказалась детской игрой. Сопротивление было слабым и нерешительным. И теперь, обладая всей полнотой власти, он, как всякий узурпатор, с удовольствием слушал лестные речи, ласкавшие его слух и тешившие тщеславие. В его присутствии даже третий — повседневный Тудор Стоенеску-Стоян без особых примет в бессрочном паспорте — стушевался и почти не подавал признаков жизни. Отказавшись от сопротивления, он не чувствовал угрызений совести; напротив, из-за какого-то болезненного сдвига в сознании вдруг почувствовал себя чуть ли не умышленно обманутым: ведь его сон сбылся только наполовину, эта женщина предложила ему уехать одному, вместо того чтобы умолять: «Возьми с собой и меня!» Такая неблагодарность терзала его сердце, как предательство.

— Вы мне так ничего и не ответите? — настаивала Адина Бугуш.

Ответом ей были молчание и рассеянная улыбка Тудора Стоенеску-Стояна. Смысл этого ответа не оставлял никаких сомнений.

Женщина выпрямилась и истерически рассмеялась.

— А! Так я и знала! Этого следовало ожидать. Санди оказался сильнее меня!

— Нет… но…

— Никаких «но»! Что ж, во всяком случае, я выполнила свой долг. Моя совесть чиста. Dixi et salvavi animam meam[15]. Будем считать эту главу законченной. Думаю только, что скоро я вновь увижу вас на этом стуле. И не потому, что я вас позову. И вам будет не до улыбок, как теперь. Вы придете, чтобы признать, насколько я была права, и пожалеть, что не послушались моего совета и время упущено. Потому что именно таков будет эпилог! Не завтра, так послезавтра вы поймете, что уже слишком поздно…

Адина Бугуш отыскала на стеклянном столике среди флаконов и пульверизаторов черный лаковый портсигар. Закурила сигарету и снова опустилась на низкий стул. Опершись локтем о колено, она долго и пытливо вглядывалась в неподвижное лицо мужчины.

В этом молчаливом и жестоком допросе было сочувствие, доброжелательность, любопытство. И грусть.

Быть может, в нерешительной и напряженной улыбке мужчины ей приоткрылась на миг его тройственная суть, явленная зеркалом с тремя створками, — так в неудавшемся сплаве различают остатки несоединившихся металлов. Тудор Стоенеску-Стоян не вынес напряженного молчания и пристального взгляда, проникавшего в такие тайники его души, которые сам он не решился бы потревожить.

— Какое великолепное утро! — сказал он, лишь бы что-нибудь сказать.

Повернувшись к прямоугольному окну, он принялся рассматривать залитые солнцем яблони в саду, а за их густыми макушками Кэлиманов холм, темневший на фоне синего летнего неба. Это избавляло его от необходимости глядеть ей в глаза. Адина Бугуш, казалось, не слышала его слов. Прищурившись, она разглядывала его профиль.

— Не понимаю, чего это Санду запаздывает? — предпринял он вторую попытку.

Женщина молчала.

— Пойду встречу его.

— Прошу вас остаться!

Адина Бугуш коротким властным движением руки с зажатой между пальцами сигаретой приковала его к стулу. Тудор Стоенеску-Стоян подчинился безвольно, словно под гипнозом. От резкого движения пепел ее сигареты упал на ковер с кубистическим рисунком. Растеряв мысли, решимость и волю, мужчина, не отрываясь, глядел на серый цилиндрик. Казалось, самое важное для него — понять, в силу какой игры физических законов это хрупкое образование не рассыпалось в прах.

Женщина перевела взгляд с него на пепел и обратно.

— Странно… — начала было Адина Бугуш.

И остановилась. Последовала томительная, угрожающая пауза. Тудор Стоенеску-Стоян поднял глаза. Сердце забилось толчками. Обвиняемый ждал объявления приговора.

Но Адина Бугуш, откинув с выпуклого лба волосы, разглядывала завитки папиросного дыма. И закончила начатую фразу, смягчив ее грозный смысл кроткой и грустной улыбкой.

— Странно! Может, мне и не стоило вам в этом признаваться. Таких нелепых и обидных подозрений не следует открывать никому. Бывает же! Сама не знаю, откуда они взялись? По какой причине? В какой-то миг я поймала себя на мысли: не обманываюсь ли я на ваш счет? Не преувеличиваю ли по глупости, драматизируя случай, вполне заурядный?

Тудор Стоенеску-Стоян опустил голову. Именно этого вопроса он и боялся. Боялся больше всего. Чувствовал его неотвратимость. Однако вместо унижения и жгучего стыда испытал неожиданное облегчение. И тогда от имени всех троих враждующих узурпаторов из Зазеркалья встрепенулся и заговорил один, — беспомощный и жалкий, затюканный и растоптанный торопливой толчеей жизни, оттертый в сторону и обреченный на вечное молчание. Сейчас он обрел голос. А сидевший на низком стуле человек слушал собственные слова в изумлении, неодобрительно и вместе с тем с ликующим чувством удовлетворения унизительностью своего покаяния:

— Как раз это, сударыня, я и хотел вам сказать. Вы преувеличиваете. Обманываетесь! Истина куда проще и непригляднее…

Однако подозрение уже оставило женщину. Исчезло. Адина Бугуш с ужасом прогнала его прочь. В этой низкой подозрительности она усмотрела симптом собственной испорченности. Неужели и она успела заразиться низостью окружающих? Судит, как они все. Как все, низводит суть вещей до собственного мещанского уровня; не верит в существование высшего, светлого, бескорыстного, в естественность простого и скромного благородства. С каким недоверием отнеслась она к его решению, выходящему из рамок обыденности. А он, вместо того чтобы возмутиться, смиренно капитулирует! Разве это не доказательство редкой самоотверженности и самоотречения? И Адина Бугуш счастливо улыбнулась, радуясь победе над низкими и несправедливыми подозрениями. Напряженное лицо ее разгладилось — так сияет водная гладь, стоит рассеяться туману.

— Ах, оставьте, прошу вас! Неужели вы не слышите, как фальшиво звучат в ваших устах слова: «Вы преувеличиваете! Вы обманываетесь! Истина гораздо проще и непригляднее!» Вечно эта ваша неистребимая скромность, которая для меня — та же гордыня, только более утонченная. Да-да! Не смотрите на меня так! Вам ли не знать, сударь, что простота или сложность, подлость или героизм зависят от точки зрения того, кто воспринимает и оценивает. Не уверяйте, будто так просто было прийти к решению, о котором мы говорили вчера. И что в вашем добровольном изгнании нет ничего героического! Молчите, я вам все равно не поверю.

Но Тудор Стоенеску-Стоян уже и не думал утверждать ничего подобного. Пока Адина Бугуш говорила, ссутулившийся на стуле человек с униженной улыбкой и бегающими глазами исчез. Лишился голоса и испарился. Слабый и неустойчивый, он опять не смог противостоять коварству заговорщиков и убрался тайком в створку крошки Гулливера в стране великанов, чтобы, уткнувшись лицом в ладони, ждать своего часа. Его место снова занимал самоуверенный герой, предназначенный для великих свершений, которого восстановило в своих правах воображение Адины Бугуш. Этот уже не клонил очей долу. Голос его не дрожал от трогающей сердце искренности; он ни к кому не обращался с отчаянной мольбой.

Он поднял дерзкий взгляд. Саркастическая усмешка тронула губы. И на правах баловня судьбы, который может позволить себе роскошь полной откровенности, он подтвердил ее великодушные предположения:

— Сказать по правде, мне и впрямь не легко было решиться. Нет, не легко и не просто. Совсем не просто!

— Наконец-то! — воскликнула в возбуждении Адина Бугуш, вскочила со стула, сунула сигарету в пепельницу и села на место. — Наконец-то вы перестали играть в прятки! Я ждала этого. Вот теперь мы — друзья, товарищи по изгнанию! Можем говорить без дипломатических недомолвок и ужимок. Обсудим все по порядку… Я дала вам совет. По моему мнению, наилучший. Уехать прежде, чем здешняя жизнь засосет вас. Прежде, чем вы попадетесь, как муха на липкую бумагу. Этого совета вы не приняли. Излишне разбираться почему. Вероятно, вы решили, что подобный совет, полученный от женщины, мало чего стоит. Что я знаю? Что я могу? У вас свое оружие, иная способность к сопротивлению. Несчастная женщина вам не пример. Может быть, вы и правы. Я поторопилась. Преувеличила опасность. Судила по себе. Низвела вас до своего уровня. Прошу извинить меня…

— Ну, что вы, сударыня! Полно, к чему такие слова! — смилостивился Тудор Стоенеску-Стоян.

— Поскольку вы тверды в своем решении, я считаю своим долгом, долгом товарища, друга, более опытной изгнанницы предупредить вас… избавить хотя бы от самых мелких пакостей, которые вас здесь ждут, которые неизбежны и, хотя поначалу кажутся безвредными, могут незаметно разрастись до опасных размеров. Другими словами, хочу поделиться опытом. Воспользуйтесь им. Возьмите меня в проводники. Согласны?

Друг знаменитостей из вагона скорого поезда с веселой улыбкой согласился и на это:

— Разумеется, согласен! Даже если и защищен от подобных пустяков надежной броней. И прежде, чем очертя голову пуститься в путь, проверил свои доспехи.

Адина Бугуш помолчала. И заговорила уже без прежней уверенности.

— Я думала и об этом. Разумеется, вы приехали во всеоружии, раз уж мой совет не смог поколебать вашей уверенности. Но представьте себе, именно тут вас и подстерегает опасность! Вы готовы к борьбе, как ее понимаете вы. И доспехи ваши рассчитаны именно на такую борьбу — смелую, открытую, честную. А здесь воюют вероломно, исподтишка. Человек умирает от комариных укусов. Заеденный мухами. Ах! Эта борьба куда страшнее.

— В самом деле? — осведомился Тудор Стоенеску-Стоян со скептической иронией человека, привыкшего быть арбитром в куда более сложных вопросах и иметь дело с людьми позначительнее, нежели эта романтическая провинциалка.

— Не смейтесь над этим! Прошу вас, не смейтесь! — настойчиво и серьезно попросила Адина Бугуш. — Чтобы вас убедить, достаточно одного примера. Это произошло только что, и вы были свидетелем. На какой-то миг я усомнилась в вас. Мне подумалось, что, быть может, вы покинули Бухарест из соображений, куда более прозаических и пошлых.

— Например? — рискнул искусить судьбу Тудор Стоенеску-Стоян, опьяненный жаждой опасности, столь несвойственной его характеру.

— Откуда мне знать! Долги, надоедливые кредиторы, женщина, с которой вы решили порвать.

— Только и всего? Из-за такой малости изменить образ жизни и отправиться шататься по свету?

— Вот именно. Так рассудила и я… Но не сразу! Лишь после того, как не погнушалась подумать и обо всем остальном. К этому-то я и клоню. Вот она — опасность здешней атмосферы, здешней жизни, здешнего образа мыслей. Становишься подозрительным. Перестаешь верить в благородные побуждения. Привыкаешь искать более мелочные и низменные! Поддалась этому и я, хотя считала себя довольно стойкой! Благодарение богу — это было мгновенным искушением, и оно прошло. Но оно послужит мне предостережением. И уроком. Я привела вам этот случай, произошедший сейчас, на ваших глазах, чтобы вы поняли, насколько заразительна одна из тех болезней, что распространены в здешней местности. Непреодолимое желание совать нос в жизнь соседа, копаться в его грязном белье, пачкать его в своем извращенном воображении, даже если он безупречен. До сих пор я считала себя жертвой. Но вот и я стала преступницей!

Адина Бугуш замолчала, ожидая ответа.

Тудор Стоенеску-Стоян изрек туманно и назидательно:

— Но и чрезмерная щепетильность тоже болезнь, сударыня… Болезнь воображения. Моральная ипохондрия.

— Возможно! Но вы пока еще судите обо всем, глядя с Сириуса. Высказываете обобщения. Максимы. Афоризмы. Парадоксы. Посмотрим, как вы будете говорить через несколько месяцев! Не забывайте, я живу здесь пять лет. Пять лет! А кажется — пять столетий! За это время я успела понять, что здесь человек не имеет права жить, не зная, что творится у соседей слева и справа. Этого тебе не позволят. Такое здесь считается оскорблением. Непростительной дерзостью. У меня было время приобрести достаточный и — увы! — горький опыт. Когда я приехала сюда, я была вроде вас… Только притязания были более скромными. Я не собиралась менять свою жизнь; посвящать себя служению бог весть какому идеалу. Мне нечего было переделывать. Я приехала, готовая покориться своей участи, — только и всего. Не думала, что это будет трудно. Санди представил мне свой патриархальный город в таком розовом свете! По-видимому, как и вам, — в тех письмах, что побудили вас пуститься в путь.

— Меня никто не побуждал, сударыня! Я приехал сюда сам, по собственному решению! — запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян, оскорбленный за свою свободу воли.

— Хорошо-хорошо! Я поняла. Вы приехали добровольно. Я приехала из-за Санди, Санди меня привез. Не могу сказать, что замуж вышла по любви. Он не из тех людей, из-за которых теряют голову. Но он добр, внимателен, терпелив и при невыигрышной внешности обладает редкой деликатностью и тактом. Особый случай. Видели, в какой шутовской одежде он расхаживает? А все потому, что не может отказать портному, который одевал его еще мальчиком. Потом по наследству от родителей перешел к нему. И теперь Санди не может с ним расстаться. Боится его огорчить. Не правда ли, этого достаточно, чтобы охарактеризовать человека! Я была бедна, одинока. А выросла в роскоши. Бедная сирота, избалованная богатыми родственниками. Поначалу тетушкой Корой, о которой я рассказывала вчера. После ее смерти дядюшками, которые отправили меня в Швейцарию и поместили в пансион. Я привыкла к жизни удобной, комфортабельной — фортепьяно, книги, зимние и летние виды спорта. Росла, не зная нужды, и никто не готовил меня к жизни, которая ждет бедную девушку. А потом все, кто избавлял меня от забот, умерли один за другим. Я осталась совсем одна. И совсем беспомощная. Вы не можете себе представить, что это значит — остаться совсем одной.

— Напротив! Очень хорошо представляю! — возразил Тудор Стоенеску-Стоян, избегая, однако, входить в подробности своего долгого и горького личного опыта.

— Даже если представляете, то вчуже, со стороны. А я это пережила. К тому времени мои подруги по пансиону разъехались по всему свету. Они были кто откуда. Одна девочка из Сан-Сальвадора, другая из Лондона, были и из Вены, из Индии. Они писали мне, я и сейчас получаю от них письма. Они вернулись домой, к своим родителям. Обзавелись собственными семьями. Или готовились обзавестись, по образу и подобию своих близких. В письмах они рассказывали о радостях, для меня недоступных. Тогда-то и появился Санди. Он не был моим идеалом. Только спасением… Я лишь потому стала госпожой Александру Бугуш, что боялась жизни. И честно сказала ему об этом. И столь же искренне верила, что в семейной жизни любовь можно заменить дружбой, повседневной дружеской связью, союзом двоих, живущих под одной крышей. Теперь я со всей строгостью сужу себя — и осуждаю. Я не та женщина, которая нужна Санди. Не та, которой он, быть может, заслуживает. И верите ли? Причиной тому — все этот его патриархальный город, здешняя инквизиция, здешняя атмосфера. Жизнь здесь мелкая, застойная, словно гниющая трясина. Я задыхаюсь от ее испарений. У меня расшатались нервы. Живи мы в другом месте, дыши иным воздухом, я, встречая вечером Санди, не была бы всякий раз такой взвинченной и злой, словно кошка, готовая вцепиться в лицо. А здесь…

Адина Бугуш горько улыбнулась, вяло указала рукой на прямоугольное окно и безвольно уронила ее на колени:

— А здесь? Видите этот Кэлиманов холм, что загораживает от нас весь свет? По наивности, я хотела устроить себе уголок с особой обстановкой, в котором чувствовалось бы живое дыхание века, раз уж сама я не смогла за ним угнаться. Я выписала каталог выставки декоративного искусства, проходившей два года назад в Париже. И вот, полюбуйтесь!

Она обвела вокруг рукой, демонстрируя обои с упадническим геометрическим рисунком, суставчатые стулья, больничную мебель.

— Взгляните, прошу вас, на смехотворный результат! Ведь это и в самом деле смешно. Лишь теперь я впервые поняла, насколько все это неуместно здесь, и в доме, и в этом городе вообще. Жалкая карикатура на то, чего мне хотелось. И потом — что толку! Окно я расширила (бедняга Санди слова не сказал, хотя я испортила ему фасад его старинного дома), и забыла, что вид из него изменить не удастся. Кэлиманов холм так ведь и остался у меня перед глазами! И сталкивает меня назад, к местным обывателям. А примириться с ними, с их здешней жизнью я не в силах. Я пыталась. Первые два года старалась всей душой. Визиты, обеды, чаи, благотворительные комитеты… Сплетни, предвыборные махинации, интриги, соперничество, карты — все это не жизнь, а какая-то грязная пена на ее поверхности. Каждый вечер я возвращалась домой с отвратительной горечью во рту. Мне были чужды их интересы, не радовали их радости, не тревожили их тревоги. Но главная беда — я прекрасно понимаю, насколько это вредит Санди. И его жизни вне семьи, и его жизни в этом доме, откуда он удирает при всяком удобном случае, лишь бы избежать семейных сцен. Устроил себе в городе контору. Прямо как в сказке про зайца и лису. Я выжила его из дома, где жили его родители, деды и прадеды. Знаю это — и ничего не могу с собой поделать… После двух лет здешней жизни я отказалась от попыток «прижиться», как надеялся Санди. Я почти никого не вижу. Замкнулась в себе. И в итоге… Знаете, как меня называют в городе?

— Пока нет! Но, несомненно, узнаю тотчас, как выйду на улицу — и если люди таковы, какими вы, сударыня, их изобразили.

Тудор Стоенеску-Стоян придал ответу шутливый оттенок. Но Адина Бугуш этого не оценила, слишком была поглощена рассказом, для которого, как ей казалось, впервые нашла сочувственного слушателя.

— Чтобы вам не трудиться узнавать стороной, я скажу вам сама. Меня прозвали «Медуза», у меня якобы глаза и волосы знаменитой Горгоны. И еще «Черной пантерой», поскольку в город я выхожу только в простом черном платье, вроде этого. Как видите, даже при моей замкнутой жизни мне не удалось избежать двух прозвищ сразу и вдобавок репутации роковой женщины. Это я-то — роковая женщина? Впрочем, может, оно и так. Но лишь для одного-единственного мужчины, который вовсе этого не заслужил. Для Санди. И совсем не в том смысле, какой обычно вкладывают в это слово. Роковая потому, что, сама того не желая, испортила ему жизнь, потому что ежечасно поступаю наперекор его желаниям, потому что не могу принимать близко к сердцу всего того, чем так увлечены все его Тави и Петрэкеску, господин полковник Джек Валивлахидис и его супруга с их фанариотским[16] чванством, господин Иордэкел Пэун и вся компания лиц, с кем вам предстоит свести близкое знакомство и которые подвергнут вас тем же испытаниям. Вот почему я оказалась для него роковой женщиной. Он мечтал о мирном безмятежном растительном существовании. А я внесла в его дом тревогу. Не женщина, а пантера, запертая в клетке. Но это для него. А для них? Что худого я сделала им? Я приехала сюда с самым искренним желанием приспособиться, а увидев, что это невозможно, желала лишь одного: чтобы меня оставили в покое. В итоге — пустота в доме и враждебность горожан. Разве их поймешь?.. Может, со стороны я и впрямь выгляжу странной, нелепой, смешной, какой кажется мне теперь вся эта потешная обстановка в чуждом для них стиле и вкусе. Знаете, у меня есть книга, в которой я, кажется, нашла объяснение тому, что выпало мне на долю.

Адина Бугуш встала и взяла со стеклянной полки никелированного шкафчика небольшой томик в матерчатой обложке с кричащим цветовым оформлением того самого кубистического стиля, который еще недавно завораживал ее, а сейчас вдруг показался до отвращения карикатурным, — открыла заложенное место и склонилась над книгой; тень от упавших на лоб, змеящихся завитков закрыла продолговатые, как у медузы, глаза:

«Однако всякий человек смешон, если смотреть на него со стороны, не задумываясь о том, что происходит в его уме и сердце. Даже «Гамлета» можно сыграть как пародийный фарс с шутовской сценой, где герой пытается уличить родную мать в супружеской измене. Из жизни Христа легко сочинить остроумнейшую новеллу в духе Мопассана, сравнив сумасбродные притязания рабби — учителя и его жалкий конец. Всякий человек — это фарс, превращающийся в трагедию, и трагедия, переходящая в фарс. Прохожий, поскользнувшийся на банановой кожуре и раскроивший себе череп, для стороннего глаза описывает на фоне неба неоценимую по комизму загогулину».

Адина Бугуш закрыла книгу.

Тряхнув головой, откинула со лба змеящиеся завитки и жадно впилась взглядом в лицо сидевшего на стуле мужчины, отыскивая в нем отсвет человеческой доброты.

И снова Тудор Стоенеску-Стоян мог ответить лишь беспомощной, смутной улыбкой.

Женщина машинально провела длинными тонкими пальцами по матерчатому переплету. Поднесла книгу к самым глазам Тудора Стоенеску-Стояна с улыбкой, в которой не было ничего рокового.

— Вот, взгляните, пожалуйста. Мой экслибрис — итог размышлений о себе. Роковая женщина не выбрала бы его своим девизом.

Тудор Стоенеску-Стоян разобрал надпись, оттиснутую блеклыми золотисто-зелеными буквами: «Animula vagula, blandula»…

В стихе императора Адриана он не уловил меланхолического вздоха трепетной души, потерянной и кроткой, каким звучал он для изгнанницы. Секунду он маячил перед его глазами как латинское обозначение какого-то беспозвоночного класса простейших — студенистого одноклеточного вроде амебы или инфузории (так иногда вдруг вспоминались ему названия из учебника зоологии); как если бы крошечное дрожащее существо, Гулливер в стране великанов, тоже захотело обзавестись этикеткой.

И даже в словах, что он произнес, слышалась робость этой дрожащей твари.

— «Animula vagula, blandula…» Да это же словно моя визитная карточка!

— О нет! Не ваша! — энергично запротестовала Адина Бугуш, отбирая назад книгу и вместе с нею — девиз, оказавшийся под угрозой экспроприации. — Вы иное дело. Вы знаете, чего хотите! И умеете хотеть! Вы дали тому достаточно доказательств. Вы совсем, совсем иное дело. Вам, я думаю, подошел бы экслибрис вроде «Omnia mea mecum porto», или «Non omnis moriar», или «Aere perennius»[17]. Как и полагается творцу. Человеку, предназначенному для иных деяний.

Тудор Стоенеску-Стоян не стал возражать. Исчезло — в который раз? — студенистое существо с периферии животного царства, одноклеточное, готовое смиренно принять этикетку: «Animula vagula, blandula…». На низком неудобном стуле с уверенным и авторитетным видом сидел, улыбаясь, тонкий знаток женской души, отказавший в этих знаниях Теофилу Стериу, романисту, и находящий вполне естественной свою нынешнюю роль духовника.

— Вот и вся моя повесть! — закончила Адина Бугуш, поднимаясь. — Я рассказала ее вам и освободилась от тяжкого груза, который уже давно камнем лежал на душе. Надеюсь также, что мой рассказ может пойти на пользу и вам. Вы узнали, что вас ожидает. И чего вам следует опасаться!.. Уединиться, как вы мечтаете, вам не удастся. Вам этого ни за что не позволят. Остается найти какой-то компромисс. Средний путь. И здесь, возможно, вам пригодятся ваши доспехи… проверенные и надежные. Вам следовало бы иметь два лика. Личину для толпы — притворную, приветливую, свойскую. Чтобы никого не обидеть. Никого не задеть. И подлинное лицо, которое следует хранить для себя. В тайне от других. Мне это уже ни к чему. Слишком поздно. Мне этикетку уже приклеили. Впрочем, я бы и не сумела. Вы — другое дело. Не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь?

— Яснее ясного! Я понял вас вполне! — поспешил уверить ее Тудор Стоенеску-Стоян.

Он ее понимал. Зеркало с тремя створками открыло ему даже не две, а целых три версии его собственного я; он разглядел их в зеркале и теперь держал при себе — только не знал, какая из этих версий и есть его настоящее, тайное, единственное, лицо.

— Тем лучше. Я не напрасно потеряла утро! — обрадовалась Адина Бугуш. — Теперь я могла бы пройтись с вами, показать город. Достопримечательности патриархального города! Санди будет весьма огорчен, он, без сомнения, хотел бы первым представить вам «свою версию».

Она быстро и небрежно поправила перед зеркалом шляпку, не утруждая себя разглядываньем вблизи и издалека, как иная кокетливая женщина. Да она в этом и не нуждалась. Крошечная шляпка, закрывавшая виски, превосходно завершала по-кошачьи гибкую линию силуэта, черное платье было настолько простым и скромным, что согражданам Санду Бугуша казалось вызывающим.

На улице Тудор Стоенеску-Стоян почувствовал, что счастлив сопровождать такую женщину.

И лихо, молодцевато надвинул на самые брови свою мягкую шляпу с полями.

Вслед им колыхались в окнах занавески; их приподнимали за краешек и опускали.

Окно за окном, занавеска за занавеской.

И так — до конца улицы, а затем и на другой улице за поворотом, словно сигнал, бегущий по незримому проводу от дома к дому.

Глава V НАБЛЮДАТЕЛЬНЫЙ ПОСТ У РИНАЛЬТИ

Кафетерий «Ринальти» был в те времена генеральным штабом и главным наблюдательным пунктом города.

Расположенный на Большой улице, как раз на полпути между вокзалом и епископией, он подстерегал прохожих любых категорий и аппетитов.

Одни проходили мимо, другие останавливались и усаживались за столики.

Проходившие мимо знали сидевших за столиками. Сидевшие за столиками знали проходивших мимо. Знали, кто прошел. Когда. С кем. Как был одет. Пешком или в экипаже. И, разумеется, знали, весел он или на душе у него скребут кошки.

Таким образом, это заведение, которое, следуя за солнцем, совершавшим свой путь по небесному меридиану, поочередно превращалось то в кафе, то в бар с аперитивами, то, наконец, в невинную «современную кондитерскую с фирменными конфетами и карамелями, с кофе-гляссе, неаполитанской кассатой[18] и прочими сортами мороженого», — служило штаб-квартирой, где разрабатывались наступательные и оборонительные операции различных соединений — политических, школьных, судейских, военных, административных и церковных; с этого бессменного наблюдательного поста велся учет всем закулисным или откровенно демонстративным маневрам, равно как и крупнейшим городским событиям: разводам, ссорам, политическим скандалам, расколам и союзам.

Основанная в 1870 году (как указывалось на вкладышах и этикетках конфетных коробок), фирма внешне мало изменилась со времен досточтимого основателя, давно почившего.

Этот легендарный основатель, синьор Джузеппе Ринальти, прибыл в город в эпоху дилижансов и рыдванов, молодым человеком с гарибальдийской бородкой, скромным капиталом и неизмеримо более грандиозными планами.

Как и у всех его земляков, что разбрелись в те времена по Молдове, расчеты, составленные дома, не страдали бедностью воображения. В молодой стране с большим будущим и с жаждой перемен, думал он, всегда есть нужда в строителях. Сам он по образованию и семейной традиции был мастер строительного дела. И страна была молодая, и перемены налицо. Вот он и приехал строить. За десять — пятнадцать лет он надеялся округлить нажитый честным трудом капитал и, вернувшись домой, на берега Адриатики, провести остаток дней в окружении сыновей, внуков, а может, и правнуков, в тени кипарисов, вдали от забот, позевывая от скуки за пузатым графином кьянти и красочно повествуя о своем житье-бытье в бывшей колонии Траяна, что лежит на Дунае и в Карпатских горах, где крестьяне все еще ходят в бараньих шапках и постолах, какие можно увидеть в Риме у древних даков на Траяновой колоние.

Патриархальный город, однако, не оправдал этих домашних подсчетов.

Никто и не думал ничего строить.

Он открыл строительную контору и стал ждать заказов. Предложил свои услуги в деле сооружения мостов и продолжал ждать. Но только терял время, капитал и иллюзии. Попытался было вернуть потерянное, взявшись за изготовление надгробных памятников. А затем, падая все ниже и ниже, подобно многим из тех, что явились на землю Молдовы, докатился, наконец, до торговли ножами, бритвами, ножницами и охотничьим оружием.

Он перепробовал все и во всем потерпел неудачу. И тогда, прежде чем откочевать к иным, более гостеприимным берегам, разоренный и отчаявшийся, с поседевшей головой и всклокоченной бородой непризнанного пророка, окруженный оравой ребятишек, без особых надежд ухватился за последнюю возможность.

Еще накануне он ни о чем подобном и не помышлял. А решился лишь потому, что утром, уже начав увязывать пожитки, узнал, что Яни, хозяин единственного в городе приличного кафетерия, скоропостижно умер.

И вот, против всяких ожиданий, дела в кафетерии «Ринальти», основанном в 1870 году, пошли так хорошо, что уже в 1872 году Джузеппе поселился в собственном доме. Этой необъяснимой насмешке судьбы старый Джузеппе Ринальти не переставал удивляться всю остальную жизнь. До самой своей смерти он не уставал делиться своим удивлением со всяким, кто был готов выслушать его рассказ о том, как он уже выправил было паспорт, и какой в этот день хлестал дождь, и как плакала, сидя на узлах с тряпьем, синьора Сильвестра, беременная на шестом месяце шестым ребенком, а крошки-пилигримы Марио, Сандро, Чечилио, Доменико и Марио — мал мала меньше — хныкали, шмыгая носами и ежась от промозглой осенней сырости в этой проклятой богом стране, где даже природа злобно преследует вас.

Они развязали свои узлы. И остались. Остались навсегда.

Сыновья выросли и разошлись на все четыре стороны, иначе говоря, осели в четырех городках по соседству и нашли себя, преуспев в строительстве домов, сооружении мостов и изготовлении надгробий. Новому ремеслу остался верен один старший сын. Через двадцать лет начатое в 1870 году дело перешло после смерти основателя в руки Марио; а еще через двадцать лет — в третьи руки, Ринальти третьего поколения.

Теперешний хозяин, синьор Альберто Ринальти, был итальянцем лишь по имени и фамилии, по почтительному, без тени ехидства обращению синьор, по крещению в лоне римской католической церкви да двум-трем тосканским ругательствам, унаследованным через устную традицию. Он не тосковал по адриатическим берегам и воспетому поэтами небу, он их просто не знал; нетверд был и в географии и истории Италии, прогуливая вместе с местной ребятней из предместья Трэскэу уроки в начальной школе № 2. Женился он, как и отец его Марио, на девице из местных. Синьора Элена Ринальти была урожденная Ленца Бырлиба. Однако родила ему лишь одного-единственного сына — пресекши плодоносную жилу семьи.

Этот юный отпрыск, названный Джузеппе, доставлял отцу немало забот. Он и слышать не хотел о почетном и прибыльном родительском ремесле. Самостоятельно по словарю изучил итальянский язык; под лицейской курткой носил на цепочке медальон с гербом Италии; а у себя над кроватью повесил гравюру с изображением Данте Алигьери, флорентийца с костистым лицом, орлиным носом и подбородком, загнутым кверху, словно носок у дако-молдовских постолов.

По традиции, а также из купеческого суеверия, распорядок кафетерия почти не изменился со дня основания дела. В шкафах со стеклянными дверцами и теперь красовались симметричные ряды пустых картонных коробок того же размера и тех же пастельных тонов: голубого, розового, желтого и серого. Те же бутылки с сиропом и та же монументальная хрустальная амфора, доверху наполненная драже все тех же нарядных цветов, что и коробки. Столики темно-синего мрамора оставались на тех же местах, раз и навсегда расставленные синьором Джузеппе. Равно как и два зеркала, уже слегка потускневших, в которых посетители могут различить разве что своих призрачных двойников из потустороннего мира. А также четыре картины в массивных отлакированных рамах, изображающие кульминационные эпизоды трагической жизни ревнивца Отелло.

Последовательные попытки обновить меблировку сказались только на стульях, разрозненных и разномастных. Да еще на люстре, в которой с появлением в городе электричества место пузатой керосиновой лампы заняла сложная система электрических лампочек.

При столь осторожных нововведениях от прошлого свято сберегалось все, что могло еще сопротивляться времени и приносить пользу.

В этой неменяющейся обстановке столь же постоянно сохранялись за клиентами и излюбленные ими места.

Бывало, утром, сразу после открытия, случалось сесть за столик какому-нибудь незнакомцу. Положив портфель на соседний стул и задвинув под столик чемодан, он заказывал чай или кофе — с молоком, по-турецки, а то и с ромом. Его обслуживали с подобающей предупредительностью. Добрый товар. Приветливый хозяин. Посетитель запоминал название кафетерия — порекомендовать его знакомым, которым доведется проезжать через город.

Но если незнакомец разворачивал газету и устраивался почитать, то, к великому своему изумлению, вскоре замечал на лицах официанта и хозяина непонятное беспокойство. Многозначительное покашливание, беспричинное передвиганье стульев, беглое переглядывание.

Пока, наконец, официант или синьор Альберто собственной персоной не обращался к нему с вежливой речью:

— Не сердитесь, пожалуйста… Прошу вас пересесть. Это столик господина Иордэкела Пэуна.

Незнакомец не успевал ни удивиться, ни возразить. Решающим доводом был взгляд, который хозяин бросал на стенные часы.

— Четверть десятого! Он появится с минуты на минуту.

К десяти часам утра за соседними столиками появлялись и другие постоянные посетители. В зависимости от часа и очередной стадии превращения завсегдатаи менялись: одни заходили выпить чашечку кофе и сыграть партию в кости, другие, в час аперитива, забегали угоститься пирожками, цуйкой, настойкой, шприцем[19] или вермутом с газировкой. С обеда до вечера следовали другие смены — теперь уже посетители обоего пола, в том возрасте, когда, не страшась ни полноты, ни диабета, можно без опаски полакомиться кондитерскими яствами фирмы: «пирожными, конфетами, карамелью, кофе-гляссе, кассатой и другими сортами мороженого».

Посетители входили и выходили, сменяя друг друга. Между столиками и соседними компаниями возникали оживленные перепалки.

Первыми в кафетерии появлялись пенсионеры. Они приходили с той же пунктуальностью, с какой в бытность чиновниками расписывались в присутственной книге суда, примэрии, префектуры, казармы, финансового или санитарного управления. Усаживались за свой столик, на своем стуле. И начинали партию в кости со своим всегдашним партнером; на очередную «тюрьму»[20] реагировали одной и той же репликой, сваливая ответственность за неудачу на болельщиков.

Часа на два заведение замирало в оцепенении. Слышался лишь стук костей да хриплый кашель, рвущийся из насквозь прокуренных бронхов.

Никто не утруждал себя заказами. Привычки каждого были известны. Вплоть до количества кусочков сахара в кофе.

К этому времени в густые облака табачного дыма, которым спасались эти могикане чиновных карьер, проникали и другие посетители. Служанка, присланная с записочкой за тортом; порой и сама хозяйка дома, заглянувшая по пути — купить коробку конфет ко дню рождения или пополнить запас сухариков; землевладелец или арендатор из деревни со списком покупок в загорелой руке, просящий карандаш — вычеркнуть очередной пункт из своего поминальника; наконец, мальчик, опустошивший дома свою копилку и, пренебрегая книжной премудростью, явившийся проверить на собственном опыте историю блудного сына.

В полдень облик кафетерия «Ринальти» резко преображался.

Заведение наводняли офицеры, преподаватели лицея, адвокаты, чиновники — по пути из конторы к супружескому очагу.

Стульев уже не хватало. Молчаливое соглашение насчет закрепленных мест временно отменялось. Возрасты и профессиональные корпорации перемешивались. Мадам Ринальти, с бесцветными глазами без ресниц, сонная, белая и пухлая, со смирением безвинной страдалицы сменяла супруга у кассы, предоставляя полную свободу действий синьору Альберто, который, с помощью одного-единственного официанта, едва успевал удовлетворять многочисленные заказы нетерпеливых посетителей.

В течение полутора часов голоса звучали вперемежку на волнах всех диапазонов; слышались хохот, перебранка и шутки, просьбы и приветствия; передавались из уст в уста последние утренние новости; звон сталкивающихся бокалов чередовался с запальчивыми суждениями о событиях местного и мирового масштаба.

Один наступал другому на любимую мозоль, и тот долго кашлял, поперхнувшись. Одни уносили покупку, другие сногсшибательную новость, которой не терпелось поделиться. Ибо внимание большинства, несмотря на кажущийся хаос словопрений и выкриков, незримая таинственная сила властно сводила в одну точку. Глаза присутствующих то и дело устремлялись к дверям или к двум широким окнам, выходившим на улицу. Прошедшее, настоящее и будущее каждого прохожего оценивались мгновенно, совокупно, и приговор обжалованию не подлежал.

В конце концов гомон утихал, помещение мало-помалу пустело. Официант собирал стаканы, смахивал со столов крошки, вытряхивал пепельницы и уносил пустой поднос из-под пирожков.

Вновь воцарялся меланхолический покой провинциального кафетерия с фирменными «конфетами, карамелью и кофе-гляссе».

После сиесты снова появлялись пенсионеры. В часы послеобеденной прогулки здесь можно было встретить элиту дамского общества в окружении инфантов и инфант, сопровождаемых гувернантками, родителями и бабушками или без оных.

С воинственным видом вышагивал затянутый в мундир тиран гарнизонного полка, господин полковник Валивлахидис, с высоты своего роста оглядывая в стеклышко монокля толпу рядовых смертных. Останавливался и, не присаживаясь, выкушивал у стойки свой стакан чинзано. Величественно отвечал на поклоны, поднося к козырьку фуражки один палец. Иногда ему сопутствовала и госпожа полковница Калиопа Валивлахидис, дама столь же рослая и воинственная, в шуршащем платье; за нею следовала Коко, пекинская собачка, усвоившая надменный нрав хозяев и ставшая известной в городе персоной, которую ублажал и баловал всяк, будь он гражданский или военный.

Перед ужином, недосчитываясь отдельных членов и с тем более лихорадочным нетерпением, собирался конклав ревнителей аперитива.

Совсем иное оживление, более светское и стеснительное, царило в кафетерии «Ринальти» вечерами после спектаклей, когда в город заносило труппу гастролеров. Тогда шумливые мужья с двенадцати часов безмолвно цепенели на своих стульях, зажатые между супругой и бабушкой. Церемонно раскланивались с соседними столиками. Глядели в потолок или читали газеты, пришедшие с вечерним поездом. Зевали, забывая прикрыть ладонью рот.

И по преимуществу молчали.

Дама в вечернем туалете, который до мелочей изучался ее соседками по ложе или первому ряду партера, сложив губы трубочкой, потягивала из высокого тонкого стакана густой ликер, невольно подражая героине из третьего акта (место действия: курорт Сан-Рафаэль, полночь, терраса роскошного ресторана на берегу моря). Дети уничтожали пирожное, накладывая себе непомерные порции, в полнейшей уверенности, что здесь, на людях, можно не опасаться обещанной сквозь зубы взбучки. Бабушка в девяноста девятый раз повторяла свой рассказ о том памятном представлении с участием Аделины Патти, которое она видела, когда еще была невестой покойного бедняжки Иоргу.

Наконец наступало время закрытия.

Припозднившиеся посетители махали рукой случайным пролеткам и кричали извозчику: «Домой!», не объясняя, куда именно, ибо на какой бы пустынной, глухой и немой улочке ни находился ваш дом, его местонахождение было навеки запечатлено в памяти всезнающего лоцмана, восседавшего на козлах. Холостяки и господа с дурными наклонностями закатывались иногда в «Сантьяго», кабаре, знаменитое своим jazz-band, сенсационными номерами и программой, сменявшейся каждые две недели (при сем испанская танцовщица становилась парижской певицей, а певица из Берлина превращалась в знаменитую прима-балерину рижской Оперы). Другие, более стойко придерживавшиеся патриархальных традиций, отправлялись в «Белый барашек» или в «Беркуш», где подавали старое доброе вино, жаровни пылали до утра и музыканты знали свое дело.

На следующее утро ставни кафетерия «Ринальти» открывались одновременно с выходом на работу служащих железнодорожного вокзала. Еще до того, как в дверях появлялся первый посетитель, в кафетерии уже таинственным образом скапливались сведения обо всех ночных событиях. Как? Откуда? — никто не мог бы сказать. Возможно, их излучали пропитанные флюидами стены, шестидесятилетний мрамор столиков, разрозненные стулья, призрачный свинцовый блеск зеркал, где человеческие тела казались трупами утопленников, раскачивающихся в океанской глубине. А может быть, материализовался во всех подробностях ночной фильм, самопроизвольно конденсируясь из незримых стихий. В любом случае, первый посетитель, за неимением другого слушателя, обращался к синьору Альберто:

— Ну, что скажете? Каких делов натворили нынче ночью этот господин Тави и хозяин Пику!

Но и без «господина» и «хозяина», свидетельствовавших о желании отмежеваться, по одной интонации владелец кафетерия «Ринальти» легко догадывался о глубине осуждения, которого заслуживали новые подвиги Пику и Тави. Но, как человек осторожный и к тому же коммерсант, синьор Альберто ограничивался скупой улыбкой, воздерживаясь от более определенной оценки.

Возможно, он не знал этой новости. А может быть, ничего еще не слыша, благодаря все тем же таинственным флюидам, уже и он в точности знал, кто был в «Сантьяго», а кто в «Белом барашке» или в «Беркуше»; кто с кем и сколько пробыл, о чем беседовал, что ел и пил, сколько потратил, в каком расположении духа отправился домой, пешком или на извозчике. Скорее всего, знал, — как все знали все и обо всех.

Однако в кафетерии «Ринальти» он был единственным человеком, которого подобные новости оставляли совершенно равнодушным. Он глядел не видя. Выслушивал не слыша. Узнавал не интересуясь. Для него все вокруг: посетители, что приходят и уходят, прохожие на улице, сограждане в их домах с закрытыми дверями и задернутыми занавесками — были всего-навсего кофе черный или по-турецки, торт или коньяк, вермут с сифоном или четверть кило карамели, кассата неаполитанская или вишневое варенье, пахлава или яблочный струдель, — в зависимости от излюбленного напитка или лакомства, от покупок или заказов. «Господин» Тави был вермут с сифоном. «Хозяин» Пику до двенадцати часов настойка, а весь остаток дня — двойной горький кофе по-турецки. А строгий инквизитор, который столь сурово их осудил и чуть свет вынес приговор, был маленькой чашечкой сладкого жиденького кофе без сливок.

Из-за всякого незнакомого посетителя, залетавшего случайным метеоритом, синьор Альберто пребывал в мучительной тревоге — с того момента, как тот, войди, усаживался за столик, и пока не высказывал, наконец, своих пожеланий.

Таких посетителей синьор Альберто с первого взгляда относил к одной из категорий и волновался, как игрок, поставивший на карту или скаковую лошадь остаток своего состояния. Случалось, он ставил на кофе с молоком. А незнакомец в самое неподходящее для этого время заказывал коньяк или фисташковое мороженое. Такой пустяк мог на целый день отравить синьору Альберто настроение! Столь велика была досада на самого себя и клиента! Он страдал еще более тяжко, когда завсегдатай со стажем в несколько десятков лет и неизменными привычками вдруг ни с того ни с сего, из-за нелепого, граничащего с извращенностью каприза, отказывался от чая с ромом, возжаждав пирожных со сбитыми сливками, или переходил с кофе сладкого некрепкого на кофе с ромом. Подобные аберрации приводили его в отчаяние, и он, уже не пытаясь понять, к какой из непоправимых катастроф катится сбившееся с пути человечество, тут же от огорчения, следуя естественному ходу мысли, возвращался к думам о своем сыне Джузеппе, который, вооружившись итальянско-румынским словарем, до полуночи читал по складам найденные на чердаке книги из наследства основателя династии Джузеппе I. Нахмурив оливковый лоб и теребя курчавые и блестящие, как каракуль, волосы, он давал себе слово сорвать со стены гравюру Данте, запретить сыну носить под форменной курткой медальон с гербом Италии, забрать его из лицея и на следующий же день поставить к духовке печь пахлаву.

Но тут в дверях появлялся какой-нибудь «черный с ромом» или «вермут-сифон» и действительно требовал себе черного кофе или вермута. Тогда все вставало на свои места. Синьор Альберто выполнял заказ, а потом блаженно устремлял свой взгляд поверх крыш соседних строений, туда, где на фоне неба виднелся глинистый холм Кэлимана, который не загораживал ему никаких горизонтов, поскольку вопрос, а что же творится там, на краю света, никогда не мучал его.

Летом, в пору отпусков, привычный для всех остальных времен года распорядок претерпевал существенные изменения.

Одни посетители исчезали, отправившись отдохнуть. Другие изменяли часы посещений, мучаясь, чем бы заполнить свободный день отпуска, слишком пустой и долгий. Вынесенные на тротуар дополнительные столики из крашеных досок нарушали прежнюю стратегию размещения. Появлялись шумные студентки и студенты с развязными манерами. Заглядывали чужаки, приехавшие навестить родственников. Останавливались туристы; они вылезали из покрытых пылью автомобилей, требовали напитков с непонятными названиями, нахально, словно забавных животных в зверинце, разглядывая мирных посетителей-туземцев; непочтительно прохаживались на их счет и оставляли после себя в пепельницах окурки английских и американских сигарет и смутную, смешанную с завистью и восхищением тоску в душе тех, кто так и оставался сидеть, как приклеенный, за синим мраморным столиком образца 1870 года, года основания.

Новые группировки собирались случайным образом. Они возникали без всякой закономерности, вокруг ядра, лишенного подчас всякого престижа — им мог оказаться первый пришедший, усевшийся в помещении или снаружи, под тентом из полосатой зеленой парусины или под открытым небом, в зависимости от того, какая была погода: дождь, ветер, гроза, солнце или тучи.

Среди горожан с их серыми физиономиями и вялой застоявшейся кровью попадались землевладельцы, арендаторы и их потомки, чьи лица настолько обгорели на солнце, что белым и блестящим оставался один лоб, который в пору сенокоса, жатвы и молотьбы защищала шляпа с полями. Повстречав знакомого, они принимались трясти ему руку с такой силой, словно хотели вырвать ее; на них были гамаши, спортивные костюмы или совсем уж затрапезная одежонка с воротом нараспашку, пропыленная насквозь.

Различались две категории землевладельцев: одних цена на землю интересовала потому, что они каждый год по частям продавали свой надел; других — потому, что каждый год они округляли свои владения.

И тех и других дожидались у края тротуара легкие экипажи и автомобили, доверху заваленные пакетами с бакалеей, запасными частями для тракторов, мельниц и жнеек, мотками манильской веревки, лакомствами, мешками. Шофер или возница подходил к столику отчитаться за покупки, специально заказанные барышней или барыней: ваниль, сахар и лимоны для варенья, банки, ром и мука высшего сорта.

Хозяин со вздохом вытаскивал из кармана последнюю вчетверо сложенную бумажку в тысячу лей: «Уф! Еще не все, братец? Вот, ступай, да не забудь сдачу!» Затем поворачивался к собеседнику и продолжал начатый разговор. Вопросы в компании обсуждались самые разные — от проблем мировой политики и нескромных подробностей сугубо местной хроники до банковского кредита, страховых полисов, векселей и закладных, протестов и секвестров, цен на вагоны под зерно до порта Брэилы, веса на гектолитр и процента посторонних примесей.

Поколение, недавно занесенное в списки университетов Ясс и Бухареста, во время каникул собиралось каждый день, единодушное в своем отвращении к однообразию и анахронизмам родного города.

Чтобы забыть эту плачевную действительность и в пику ей вновь ощутить ритм века, они затевали оживленные и неисчерпаемые споры о марках автомобилей и звездах кинематографа. Совершенно в духе синьора Альберто, хотя и на свой манер, они классифицировали своих сограждан по маркам их автомобилей: Бюик, Нэш, Крайслер, Форд и Шевроле, плюс серия и количество цилиндров; а проходящих дам — по приблизительному или даже кажущемуся сходству лиц и фигур — Грета Гарбо, Лие Мара и Мэри Пикфорд. Молодые люди были причесаны а-ля Рудольфо Валентино или Рамон Новарро.

В газетах они читали только спортивные новости. Ходили с непокрытой головой и, назло стариканам — хранителям традиций, нередко отваживались появляться на улице без пиджака, в одной цветастой оксфордской рубашке, с расстегнутым воротничком, без галстука и с закатанными рукавами.

Однако эти кандидаты на брюшко, лысину, артрит, диабет, присутственную книгу, астму и секретарство в примэрии пока что теснились за крайними столиками, не имея доступа в круг лиц с наглядными атрибутами зрелости и благоразумия — брюшком, лысиной, артритом, диабетом или астмой — и поэтому появлялись в кафетерии «Ринальти» как кочевое племя, готовое рассеяться по иным местам, подальше от стеснительного надзора родителей, дедов, дядей и старших братьев.

Впрочем, они все равно не нашли бы со старшими общего языка.

Они говорили на иностранном языке. Во времени и пространстве между родителями и детьми разверзлись космические расстояния. Дети с ироническим, а порой неловким сожалением осуждали одряхлевших родителей; родители озабоченно вздыхали, предрекая легкомысленному, расточительному поколению, лишенному инстинкта самосохранения, ужасную судьбу. Родители экономии ради курили пачечный табак из металлических портсигаров, делая из папиросной бумаги самокрутки и вставляя их в мундштуки из янтаря или даже из черешни; новое поколение, включая эмансипированных студенток, — сигареты «Бухарест» по две с полтиной штука. Деды, дядья и родители ходили в перелицованных костюмах, что выдавал нагрудный карман, переместившийся слева направо; новое поколение привозило из Бухареста и Ясс целый гардероб, скопированный с героев нашумевшего фильма.

И вот детям было неловко глядеть на допотопную одежду родителей; а родителям — на экстравагантные наряды детей.

Появлялся лишний повод выбраться в город, разойтись по разным компаниям, чтобы встречаться лицом к лицу только дома и, уткнувшись в тарелку, украдкой наблюдать друг за другом и напряженно молчать, томясь недосказанностью и взаимным непониманием.

Глава VI НЕМНОГИЕ ДРУЗЬЯ И МНОЖЕСТВО ПЕСКАРЕЙ

В это солнечное утро первым посетителем кафетерия «Ринальти» явился господин Иордэкел Пэун — пенсионер, занимавшийся историческими документами, дарственными грамотами и купчими крепостями; он был также археологом, нумизматом и признанным знатоком геральдики.

Для синьора Альберто он означал чашечку крепкого кофе с ямайским ромом и комплект костей № 3.

Переступив порог, господин Иордэкел взглянул сквозь очки в тонкой золотой оправе на стенные часы с маятником. Часы, словно только того и ждали, мелодично пробили десять с четвертью. И господин Иордэкел Пэун испытал, как всегда, чувство удовлетворения от пунктуально выполненной обязанности.

Он не опоздал ни на минуту. Однако, выбирая, где сесть, заколебался.

Его постоянный столик, тщательно вытертый влажной тряпкой, с чистой пепельницей и столичной газетой на спинке плетеного стула дожидался его в зале. Но в такую жару неудержимо манили к себе пустые столики на улице, политый водою тротуар и пока еще прохладная тень полосатого тента.

Синьор Альберто положил конец колебаниям своего клиента, по собственной инициативе перенеся комплект костей № 3, газету и фарфоровую пепельницу на столик под тентом, после чего объявил, что кофе сейчас подадут.

Газета предназначалась не для господина Иордэкела Пэуна. Он нимало не интересовался тем, что творится на белом свете, полагая, что со смерти Куза-водэ[21] на свете уже не происходит ничего, достойного внимания. Газету приносили его соседу по столику, господину Пантелимону Таку. Он должен был появиться с секунды на секунду. Господин Иордэкел Пэун, не обнаруживая никаких признаков нетерпения, приготовился ждать. Со строгой скрупулезностью исполняя каждодневный ритуал, он свернул себе сигарету, вставил ее в мундштук и отложил в сторону, намереваясь закурить после первого глотка кофе.

У «Ринальти» он долго не засиживался. Всего час — три партии в кости. И сразу отправлялся по другим делам, поскольку дел у него было поистине великое множество. Одни касались его занятий археологией, нумизматикой, генеалогией и изучения пергаментов. Другие ждали его в многочисленных комитетах и комиссиях, где он выступал в роли председателя, заместителя председателя, почетного члена, а чаще всего в роли миротворца, с большим тактом и осторожностью улаживая всевозможные недоразумения.

Кроткий, молчаливый, поглощенный кириллицей старинных дарственных грамот куда больше, чем нынешними политическими распрями, он пользовался уважением всех жителей города, несмотря на то, что, живя среди современников, оставался чужд их страстям. Глухота не отдаляла его от мира. Наравне со всеми он знал, что совершил один, что приключилось с другим, что грозит третьему и что замышляет четвертый.

Но все это он использовал лишь для сравнения с иными поучительными деяниями и случаями, имевшими место век, два или три назад и упомянутыми в летописях, дарственных грамотах и купчих крепостях. Это был аккуратный, ухоженный, вежливый старичок с изысканными манерами времен польской мазурки. Белые, как снег, волосы и бородка его были шелковисты, как в юности. На черном, поношенном костюме ни пылинки, мохры крахмального воротничка и манжетов тщательно подстрижены, носовой платок, только что вынутый из ящика комода, благоухает донником, — все это производило впечатление бедности достойной и аристократической, и этим он был обязан главным образом госпоже Ветурии, которая пеклась о нем, словно о малом ребенке, и ежедневно, прежде чем выпустить из дому, придирчиво оглядывала со всех сторон, проверяла, все ли пуговицы на месте, и клала в кошелек двадцать лей на расходы.

Год назад он понял, что последний долг его в этой жизни — завершить дело, затеянное вместе с Санду Бугушем: вновь засадить лесом Кэлиманов холм, вернув ему великолепие былых времен, когда гетман Митру, укрывшийся в его оврагах со своими лучниками и конниками, напал на турецкое войско под командой Мехмет-паши.

Попивая свой кофе и куря сигарету — глоток, затяжка, снова глоток, — он с нежностью глядел поверх крыш на голую вершину холма.

Перед его голубыми глазами, утомленными кропотливой расшифровкой славянской вязи, на бесплодных сухих склонах, словно по мановению волшебника, появлялись зеленые ростки; они тянулись вверх и, пышно разрастаясь, переплетались ветвями и кронами, превращались в непроходимый лес, и только тайные тропы вели к глухим полянам по ту сторону гребня, где призрачные войска ожидали призрачного сигнала пастушьего рожка, чтобы бесшумно, не стукнув копытом, ринуться в призрачную битву теней, сошедших со страниц летописи.

Так он и сидел, когда подошел Пантелимон Таку — для синьора Альберто: малиновый сироп с газировкой.

Скрипучий голос вырвал Иордэкела Пэуна из мира его действительности:

— Доброе утро, Иордэкел! Что, ставил себе банки?

Иордэкел Пэун покачал головой — нет, банок себе он не ставил, — чем раздосадовал своего старого приятеля и неизменного партнера по игре в кости.

Накануне с ним случился приступ кашля, и он бросил сигарету после первой затяжки. Но сейчас он чувствовал себя прекрасно. Сигарету выкурил с удовольствием. Кофе выпил с наслаждением. Стало быть, не о чем и беспокоиться.

Но Пантелимон Таку не разделял такого легкомыслия. Он укоризненно качал головой, снимая с себя всякую ответственность. На его взгляд, все, что происходило вокруг, таило в себе угрозу болезни, опасности, несчастья или катастрофы, и за всем этим неотвратимо следовал один конец — смерть.

— Ладно, Иордэкел! Ну и не ставь!

Его восклицание звучало зловещим пророчеством. Иордэкел Пэун готов был просить прощения. Он не любил никого огорчать. Да, он обещал поставить банки. Но не поставил. Не поставил — главным образом потому, что побоялся напугать госпожу Ветурию. Однако, щадя свою старушку жену, он взял на душу грех, не посчитавшись с советом друга.

— Поставлю! — дал он торжественное обязательство. — Нынче же вечером непременно попрошу Ветурию поставить!

Пантелимон Таку не больно-то поверил в действенность средства, примененного с опозданием на двадцать четыре часа:

— Это не совсем то!

— Что ты сказал? — переспросил Иордэкел Пэун, поднося ладонь к уху.

— Это не одно и то же! Но попробуй! — прокричал Пантелимон Таку. — Попробуй, ежели не поздно!

Исследователь дарственных грамот и купчих крепостей ощутил вдруг резкое колотье под ребрами.

Блеск утра померк. Иордэкел застегнулся на все пуговицы. Не закурил второй сигареты. Раскрыв ящик с нардами, он принялся педантично, за обоих игроков, расставлять на доске фишки, выстраивая их друг против друга. А Пантелимон Таку развернул тем временем газету и, как всегда, начал день чтением некрологов. Он не пропускал ни одного покойника. Прежде всего его интересовал возраст. Когда рубрика пустовала, он разочарованно бросал газету. Если она захватывала две полосы, он набрасывался на нее с вожделением. Все умирают. А он живет! Умирают и в семьдесят и в восемьдесят лет; а сколько умирают в двадцать, в восемнадцать, в шестнадцать!

Его друг кончил расставлять белые и черные фишки.

Он ждал и смотрел на Таку.

Иордэкел знал Таку с юности. Но сегодня ему в первый раз подумалось, что за последние двадцать лет Пантелимон Таку ничуть не изменился: не прибавилось ни одной морщины на лице, не выпало ни одного волоса, ни одного зуба. Большинство горожан другим его и не знали. Им в голову не приходит, что и он когда-то был молодым, каким помнит его Иордэкел Пэун: другой был взгляд, — в нем светилась жизнь, другой смех — ничего общего со злой ухмылкой, с какой он смакует сейчас поминальник мертвых.

Для всех он был только такой, как теперь.

Отталкивающего вида голова, торчащая на тонкой шее из чересчур широкого воротничка, выбритое, без кровинки лицо с пористой, угреватой кожей и невидящими глазами статуи, что века пролежала в земле, покрывшись пятнами сырости и частичками праха, застрявшими в пористом камне.

— Ты готов? — спросил Иордэкел Пэун, вдруг впервые проникаясь сочувствием к человеку, который так боится смерти, а сам давным-давно мертв.

— Еще одно, и все!

Пантелимон Таку дочитывал последнее извещение о похоронах. Кончив читать, он отодвинул газету и потер костлявые, как у скелета, пальцы, словно после удачно завершенного дела.

— Не поверишь, сколько их нынче! Шестеро! Шестеро, дорогой Иордэкел! Это тебе не шутки!

Умерло шесть человек! Двадцатилетних, тридцатилетних. Девушка семнадцати лет… Все молодые, и все умерли. А он жив! И, как всегда после чтения некрологов, он не мог совладать с чувством странного, чудовищного удовлетворения. Смерть опять обошла его стороной, выбрав жертву где-то еще, набрав положенное число из других резервов.

Он пододвинул доску и начал партию, высматривая на лице Иордэкела Пэуна признаки болезни, которая, надо думать, пощадит его самого, раз уж остановила свой выбор на другом.

Движения его были осторожны и скупы. Он не растрачивал сил попусту. Вместо того чтобы бросать кости, ронял их из кожаного мешочка. Выбив фишку противника, не давал себе труда ее сиять. Только делал знак отставить ее на край доски, чтоб была на виду. А сам прижимал к себе высокий стакан с газировкой, прикрывая ого рукою, отгораживая свои владения от воображаемого похитителя.

С тем же свирепым инстинктом собственника он не позволял болельщикам сдвигать с места свою шляпу и свой зонтик, занимавшие соседний стул, не разрешал официанту убирать стакан, когда тот был уже пуст и только загромождал стол.

Он не курил, не прикасался к крепким напиткам, не подавал никому руки, а когда в городе начиналась какая-нибудь эпидемия, нюхал карболку и никому не отворял дверей своего дома — дома старого холостяка, богатого, эгоистичного и жадного. Его дом был одним из самых представительных особняков на Большой улице: с каменной оградой, воротами из железных пик, четырьмя злыми цепными псами, двойными решетками на окнах, — и соседствовал с палатами Нягу Избэшяну-Рекурса, другого известного по всему уезду богатого старика, имевшего три поместья, три дома, три лесных участка и тридцать три тяжбы с целым светом: с соседями и крестьянами, фиском и министерствами, поставщиками и скупщиками зерна, маклерами и иностранными фирмами. В раскрытые ворота палат Нягу Избэшяну-Рекурса потоком вливались автомобили и пролетки, привозя гостей, родственников, друзей и адвокатов. В особняке Таку, здании угрюмом и вроде как заброшенном, — ни души.

Он жил в нем один, как филин. По ночам в окнах никогда не горел свет. Должно быть, за этими окнами месяцами никто не ходил из опасения попортить ковры и поцарапать паркет.

Таку помещался в дальней комнате рядом с кухней, где всей мебели только и было, что железная кровать под солдатским одеялом да деревянная лохань.

Отсюда он и выползал, разнося по городу зловещий запах морга и омрачая любую радость. В его присутствии к самому безудержному веселью примешивалась щемящая душу тревога, передававшаяся от гостя к гостю, будто каждый вдруг вспоминал, что оставил дома возле занавески или на ворохе газет горящую свечу. Дружба с Иордэкелом Пэуном, ограничивавшаяся, впрочем, тремя партиями в кости по утрам, после чего они в этот день больше не виделись, было одной из тех необъяснимых связей, которые обусловлены законом противоположностей.

Был лишь один человек, мстивший Таку от лица общественного мнения, упрямо преследуя его и при встрече потешаясь с утонченной жестокостью кошки, когда ей в лапы попадает мышь. Вот и теперь этот человек заметил его с противоположной стороны улицы. Перешел ее и прежде, чем поздороваться, прохрипел официанту, чтобы тот прибрал помещение, попросту говоря — убрал с дороги шляпу, зонтик и стакан Пантелимона Таку.

Официант повиновался. Владелец зонтика и шляпы не посмел возразить. Проглотил пилюлю молча.

Только по окончании этой процедуры вновь прибывший протянул им волосатую руку и плюхнулся на стул.

Григоре Панцыру — а для синьора Альберто пять рюмок коньяка Мартель — бородач, в мешковатом костюме кофейного цвета, с грязным воротничком рубашки, криво повязанным галстуком и сократовским в синих прожилках носом. Сняв мягкую шляпу со смятым верхом, он швырнул ее официанту, открыв огромный с асимметричными шишками лоб, переходивший в лысину до самого затылка, обрамленный клочками редких волос на висках. Этот человек, одновременно гордость, страх и позор ныне давно вымершего поколения университариев, уже двадцать лет как вышел на пенсию и приближался к восьмому десятку, но, несмотря на свою разгульную жизнь, дававшую повод для бесчисленных и бесплодных расследований, не утратил ни узловатой крепости тела, ни остроты ума. В молодости он блестяще окончил Сорбонну, имя его и теперь еще упоминалось в зарубежных научных журналах, при обсуждении проблем, впервые разрешенных валашским математиком; он был на «ты» с министрами, которые в свое время учились вместе с ним в университете и в ту пору не годились ему и в подметки. Потом министры отправились на кладбище, свидетели его научной карьеры — туда же; а он все жил и при встречах с мертвяками вроде Пантелимона Таку становился брюзглив и мрачен.

Однако мрачное настроение скоро проходило. Рассеивалось зрелищем жизни, которая оставалась для него вечно привлекательной и свежей. До́ма настроение улучшалось уже по другой причине: по утрам, встречая рассвет, он и теперь еще занимался решением сложных проблем тригонометрии, алгебры и механики, доступных пониманию пока что двух-трех десятков ученых по всей Европе.

Вытянув под столом косолапые ноги и почесывая волосатую грудь в вырезе рубашки, где у него не хватало пуговиц, он, вместо приветствия, проворчал:

— Все никак не помрешь, Таку?

Пантелимон Таку не ответил и угодил в «тюрьму».

— Если ты с утра пораньше умудрился сесть в «тюрьму», значит, в этом году тебе от смерти не уйти!

Пантелимон Таку поджимает дряблые голые губы, — он опять в «тюрьме» — снова и снова.

Теперь ему предстояло выбираться из «дома» противника, забаррикадированного шестью «воротами»[22]. Партия была проиграна безнадежно.

— Согласно теории вероятности, дорогой Таку, тебе крышка! — доброжелательно уверил его Григоре Панцыру. — Советую не тратить сил понапрасну. Отсюда тебе не выскочить, все равно как не уйти из склепа!

— Оставь его, братец, а то ведь и уморить недолго! — вмешался Иордэкел Пэун, который, не слыша, что говорит Григоре Панцыру, уловил смысл по мимике и отдельным словам.

— Это я-то уморю? — вознегодовал оскорбленный господин Григоре. — Я уморю?.. Да он сам себя уморит! А впрочем, чего в нем и морить-то? Ты только погляди на него! Я вот уже двадцать лет гляжу на него и жду. Только тем, можно сказать, и держусь в этой жизни, испоганенной такими вот типами, — как их еще земля носит! Мне бы только сказать над ним надгробное слово, а там можно и самому на покой. Я был бы краток: «Опечаленные сограждане! Глядите на него, но слез не лейте. Потому что ничего худого и ничего нового с ним не случилось! Он долго боялся смерти и освободился, наконец, от этого страха. И я спрашиваю вас, скорбящие сограждане, разве Пантелимон Таку, что лежит в гробу, отличается хоть чем-нибудь от того покойника, который три дня назад разгуливал по Большой улице в галошах и с зонтиком? Чего же ему было бояться? Что нового с ним произошло? Что случилось худого? И когда найдете ответ — можете лить ваши слезы». А что еще о нем скажешь? Видите, он снова угодил в «тюрьму». А кроме «тюрьмы» — чем он прославился? Что дал жизни? Для чего жил? Для чего, я спрашиваю?.. Вот единственная проблема, которую я так и не сумел разрешить и ради ее решения имею честь просить синьора Альберто немедленно подать рюмку коньяку.

Григоре Панцыру счел свою миссию законченной.

Теперь он мог заняться своим коньяком, не интересуясь игрой в кости и забыв о существовании игроков. Прислонился затылком к оконному косяку, подтащил себе под ноги стул и так, полулежа, разглядывал прохожих, и вся его взъерошенная фигура лучилась радостью жизни.

От площади тянулись крестьяне с пустыми корзинами и босоногие крестьянки. Бородачу кланялись поденщики, с которыми ему случалось выпивать в корчме на окраине. Его маленькие блестящие глазки с жадностью пиявок впитывали картины жизни: палящее солнце июля, зыбкие тени, торговцы у дверей лавок, а в темноте позади них смутно угадываются пустые полки; воробей, перепорхнувший с ребра вывески на край крыши; ленивая рысь извозчичьих лошадей. Все доставляло ему одинаково бесконечную радость. Все казалось равно достойным внимания.

В отличие от многих, у него не было в этом городе прочных глубоких корней: он не был связан с ним ни родственниками-старожилами, ни рождением, ни годами детства. В молодости, защитив в Сорбонне докторскую диссертацию, он с другого конца страны, из Горжа, приехал сюда на один год, чтобы дождаться университетской кафедры в Бухаресте, которая специально предназначалась для такого ценного ученого.

И остался здесь навсегда, сам не ведая почему.

Когда его пригласили в университет уточнить кое-какие формальности, связанные с конкурсом, он скомкал и выбросил официальный вызов, оставив его без ответа. И ни о чем не пожалел. Холм Кэлимана не заслонял от него зрелища вселенной. Вселенная помещалась у него в голове со всеми своими законами, которые чаще всего были ему безразличны, а если порой и интересовали, — то разве что ради игры ума, когда он расчленял и соединял их в геометрические фигуры, следуя кристальной, холодной и пьянящей чистоте логики. Но все это имеет касательство только к тому, другому Григоре Панцыру, который запирается по утрам в комнате, набитой бумажным хламом, где стоит перекосившаяся кровать и хромой стол, заваленный корками хлеба вперемешку с расческами и обмылками, прикрытыми одним газетным листом.

В этот предрассветный час, в болтающихся подтяжках, с волосатой, как у шимпанзе, грудью, выглядывающей из-под расстегнутого ворота рубашки, он сидит перед классной доской, прибитой к стене пятьдесят лет назад, и с головокружительной скоростью пишет числа, формулы и кабалистические знаки, пока не испишет всего куска мела, который нашарил в кармане, среди карандашных огрызков, спичечных коробков, пакетов с табачной пылью и трубок, присланных в подарок бывшими учениками. Потом стирает губкой написанное. Отыскивает грязную шляпу, нахлобучивает ее на разгоряченный лоб и лысый череп, где мирно уживаются все науки мира, и отправляется в путь, позабыв иной раз застегнуть пуговицы. И стоит ему только выйти на улицу, как его сразу же целиком поглощает ненасытная жизнь, и прежде всего жизнь простых и незаметных людей. Она влечет его и приносит отраду.

— Мое почтение, господин Григоре!

— Привет, Таке, доброго здоровья!

Прохожий, что поздоровался с ним, едва держится на ногах. Он пьян с утра, а может, не протрезвел еще с ночи. Зовут его Таке-фонарщик, он и в самом деле зажигает на окраинах фонари там, куда не дотянули еще электрических проводов. Он жалкий пьянчужка. Но Григоре Панцыру отвечает ему с симпатией, по-отечески снисходительно, и оборачивается ему вслед, глядя, как тот, шатаясь, бредет по самой середине улицы. Григоре Панцыру принимает и прощает все: слабости, страсти, грехи… Он ненавидит только мертвечину, высушенную и набальзамированную в нарушение законов природы, — вроде Пантелимона Таку, что сидит напротив.

— Доброе утро, господин Григоре! Я почал вчера бочку Хуши. Винцо, кажется, доброе.

— Браво, Гримберг! Зайду как-нибудь, погляжу, с каким товаром тебя можно поздравить!

— Прошу, господин Григоре! Жду вас непременно.

Долго ждать Мойсэ Гримбергу не придется. Не долго ждать и Беркушу и прочим корчмарям, будь то в центре города или на окраине. До всех дойдет очередь, не сегодня, так завтра. Знает это и Григоре Панцыру.

Он никогда не морил постом сидящего в нем зверя. Давал полную волю его плотским страстям. И в благодарность плоть сберегла ему нетронутой остроту мысли, назло годам и дряхлости, не пощадившим никого из тех, кто его окружал. Все, кто осуждали его беспутства и оплакивали его впустую растраченный талант, давно сгнили в земле. Они ставили свое благоразумие в пример другим, а в итоге — уже самые имена их забыты. Вечно воздерживались, лишая себя всех радостей и удовольствий, а когда пытались воспарить на немощных культяпках своих крыл, то тут же падали, трепыхаясь в пыли, или ползали всю жизнь, как черви. А конец был для всех один. Но и на смертном одре, и в кресле паралитика, ожидая смерти, ход которой известен заранее, как известны стадии химического процесса, наблюдаемого в лаборатории, они все еще следили за показаниями термометра и данными анализов.

— Доброго здоровья, господин Григоре! Хорошего настроения!

— С повышением тебя, Тэнэсеску! Поздравляю! Когда отбываешь?

— Во вторник, господин Григоре!

— Браво! Поздравляю!

Григоре Панцыру ткнул вверх зажатой в волосатой руке трубкой, словно отмечая очередную ступеньку на незримой шкале повышений. Доктор Вылку Тэнэсеску, высунувшись из пролетки, поблагодарил за поздравление, помахав рукой в перчатке. Неделю назад вышел приказ о назначении его на пост заведующего большой больницей в Яссах. Он учился у господина Григоре; и Григоре Панцыру вспомнил, как тот сидел на третьей парте слева, у окна, — вялый, прыщавый, наголо остриженный мальчик с длинными, торчащими из рукавов руками. Теперь это многообещающий хирург, известный и по ту сторону Кэлимана. Сюрприз из сотни других сюрпризов. Григоре Панцыру видел, как поочередно одни люди сменяли других. Одни вот они — перед глазами. За другими, добившимися успеха, он следил издалека.

С той минуты, когда малыши в коротких штанишках, держась за руки матерей робко входят первый раз в двери школы, и до поры, когда у них появляется лысина и необходимость опираться при ходьбе на палку, — весь жизненный круговорот этих людей, с его неожиданными метаморфозами через каждые два, три или четыре десятилетия, — это тоже спектакль, который волнует его не меньше, чем круговорот прохожих на улице.

Он выбил пепел о край стола и прочистил трубку перочинным ножом.

Ядовитая вонь дешевого табака заглушила запах карболки, исходивший от пиджака Пантелимона Таку. Григоре Панцыру снова набил трубку. В поисках спичек сунул руку в карман, набитый бечевками, огрызками карандашей, засаленными записными книжками и обломками мела; найдя коробок, удовлетворенно гмыкнул, закурил и принялся попыхивать трубкой с выражением полнейшего блаженства.

— Что, покидаешь нас, Иордэкел, сынок?

Иордэкел Пэун натягивал серые нитяные перчатки. Он уже встал и, готовясь уходить, оправлял соломенную шляпу, давно вышедшую из моды, но зато вымытую госпожой Ветурией в щавелевой кислоте.

— У меня заседание комиссии, Григоре. Заседание…

— Знаю, знаю! Твое время вышло. Ритуал соблюден… Возвращайся к своим обязанностям да помири Эмила Саву с расчудесной предзакатной госпожой Калиопой, а то ведь между армией и гражданскими властями разгорается конфликт.

— Неужели! А я и не слыхал.

— Иди вперед, не ведая сомнений! Тебе слышать не обязательно. Что ты ни сделаешь, все будет хорошо.

Иордэкел Пэун, не расслышавший и половины слов, улыбнулся застенчивой, неуверенной улыбкой глухого. Пригладив под шляпой белые волоски, тонкие и шелковистые, словно шерсть кошки, он церемонно поклонился и, мелко семеня, отправился улаживать конфликт между господином префектом Эмилом Савой и госпожой полковницей Валивлахидис, предзакатной красавицей здешних краев.

Некоторое время за столом оставались только два непримиримых недруга.

Оба молчали.

Время от времени Григоре Панцыру вынимал трубку изо рта, поглядывая через плечо на старика, словно на мерзкого червя, и с отвращением сплевывал сквозь зубы.

Но Пантелимона Таку словно тайным колдовством приковали к стулу. Подняться и уйти было выше его сил. Так бывало всегда. Ему казалось, что Григоре Панцыру владеет секретом здоровья и вечной жизни, что его не иначе как освободили от той дани, которую платят все смертные. И что, находясь с ним рядом, вдыхая окружающий его воздух, он словно бы обретает иммунитет, присваивает и себе толику этого эликсира.

Он бы много отдал. Невообразимо много. Но платить было некуда.

Слова Григоре Панцыру, его брезгливый взгляд и хриплый смех резали Таку как ножом по сердцу — сердцу высохшей мумии. Он знал, что ночью все вновь повторится во сне, когда он, терзаемый ненавистными видениями, будет метаться на своей узкой железной кровати под солдатским одеялом.

— Не хочешь ли еще рюмочку коньяка, Григоре? — попробовал он подлизаться, поборов свою скупость.

Григоре Панцыру вскинул кустистые брови, издевательски изобразив крайнюю степень изумления.

— Ну и ну! С каких это пор тебе пришла охота сорить деньгами? Не говорил ли я, что настал год твоей смерти!

И тут же добавил:

— Впрочем, я знаю, почему ты это сделал. Ты уверен, что я откажусь, потому что ни от кого ничего не принимаю. Я допущу лишь одно исключение. На твоих поминках! Но смотри, чтобы в твоем погребе нашлась бутылочка коньяку от тех еще времен, когда на плечах у тебя была голова, а не эта засохшая тыква. И пусть ее поднесут мне твои наследники в знак признательности за то, что я на много дней укоротил тебе жизнь. И я осушу ее, Пантелимоникэ, сынок, до самого донышка, сидя верхом на твоем надгробном камне. Я словно бы вижу себя, как я пью и при каждом глотке спрашиваю: «Как ты себя чувствуешь, дорогой Таку? Буль-буль! Тебе ниоткуда не дует, Пантелимоне, сынок? Буль-буль!» Надеюсь это произойдет очень скоро. Сколько можно заставлять меня ждать!.. А теперь катись отсюда, рядом с тобой мне и радость не в радость.

Пантелимон Таку покорно пересел за другой стол.

В кафе, весело болтая, забежали двое юношей и девушка в теннисных костюмах с ракетками под мышкой. Не присаживаясь, проглотили несколько карамелек, печенье, выпили воды из запотевших стаканов и помчались дальше, в сторону спортивной площадки, к городскому парку, что напротив вокзала.

Они шагали легко и упруго, ритмично покачиваясь на мягких каучуковых подошвах. Их голоса заглушили уличный шум. А легкие белые костюмы, казалось, вобрали все сиянье июльского утра.

Пантелимон Таку глядел им вслед унылым, потухшим взглядом.

Глаза Григоре Панцыру светились радостью.

И, к вящему его удовольствию, в этот самый момент перед окнами, резко затормозив на полном ходу всеми четырьмя колесами, остановился автомобиль Октава Диамандеску, — для всего города — Тави, для синьора Альберто — вермут-сифон.

Улыбаясь своим мыслям, Тави заглушил мотор. Оперся рукою о руль и, перекинув ноги через дверцу, соскочил прямо на тротуар. И опять улыбнулся, на этот раз радуясь удачному прыжку.

Потом он улыбнулся солнцу, автомобилю с помятыми крыльями, масляному пятну на рукаве куртки из пепельного фреско, улыбнулся новехоньким перчаткам, лопнувшим по шву. Словно подав щедрую милостыню, поприветствовал столик, где сидел Пантелимон Таку, и широко распахнул руки навстречу Григоре Панцыру.

— А! Как хорошо, что я застал тебя, господин Григоре. Теперь ты мой пленник. В шесть, как посвежеет, я забираю тебя, и мы отправляемся за город. Едут Пику, Ионел, Мынтулеску, Гуцэ, — вся банда. Идет?

— Идет!

— Может, я прихвачу и попугайчика из «Сантьяго». Не возражаешь? Попугайчик женского пола, поет, говорит и пляшет, — человек да и только, — может быть, даже думает. Во всяком случае, высказывает мнения.

— Прихватывай и попугайчика. Я не против. Мне-то что, при моем возрасте…

Тави рассмеялся, заранее представив себе вечернюю сцену между попугайчиком и господином Григоре. Но он нашел бы, над чем посмеяться даже и в том случае, если Григоре Панцыру вдруг воспротивился бы намерению прихватить попугайчика из «Сантьяго». Он взял себе за правило радоваться всему, что бы с ним ни случалось — хорошему или не слишком. По городу и по жизни он шагал, бодро смеясь и сверкая широкой белозубой улыбкой на обожженном ветрами и солнцем лице. Таков был еще один человек, смеявшийся над болезнью, смертью и заботами! Ему было уже порядком за тридцать. Спал он не более трех ночей в неделю, за три года приканчивал автомобиль, не отказывал себе в удовольствии провести зимой месяц за границей и, однако, не только не промотал родительского поместья, но каждую осень прикупал к нему еще по клочку у тех самых соседей, которые после смерти старого Тикэ Диамандеску рассчитывали прибрать его землю к рукам.

Для клиентов кафетерия «Ринальти» его появление было равносильно сигналу сбора.

Один за другим они начинали вылезать из всех дыр, где им случилось замешкаться. Первым объявлялся Пику Хартулар, облачавший свой горб в зеленый пиджак, — при белых панталонах, в белых штиблетах и в шелковой сорочке с галстуком в тон. За ним следовали существа, вполне безликие и одетые куда более скромно. Всякая шушера, а попросту — пескари! Эти довольствовались тем, что, примостившись на стуле, молчали, слушали да изредка осмеливались вставить замечание, топорную шутку или бородатый анекдотец, — слово за столом по праву принадлежало господам Григоре, Тави и Пику Хартулару. Краткий обзор текущих событий был посвящен конфликту между госпожой полковницей Валивлахидис и господином префектом Эмилом Савой в связи с праздником, который устраивало благотворительное общество «Митру Кэлиман».

В изложении Тави все это выглядело как каскад забавных шуток; Пику Хартулар пользовался удобным случаем выложить ядовитый анекдот, более или менее похожий на правду и имевший прямое отношение к бурной и сугубо благотворительной молодости госпожи полковницы Калиопы Валивлахидис. Весь смак этих анекдотов и все старания Пику Хартулара состояли в том, чтобы, умело нагнетая напряжение замогильным голосом чревовещателя, самому удержаться от смеха и искры веселья. Пику Хартулар, бывало, кончит говорить, а на его удлиненном, озлобленном и страдальческом лице калеки не дрогнет ни один мускул. Щелчком стряхнет с рукава невидимую пылинку и сожмется под своим горбом, словно индюк, собирающийся забормотать, но промолчит.

Слушатели хохотали, а он со скучающим видом разглядывал свои холеные белые руки и покрытые лаком ногти, которыми гордился не меньше, чем костюмами, галстуками, сорочками, шляпами, туфлями и носовыми платками с монограммой, единственными во всем городе. За ним укрепилась слава злого насмешника, которую он старательно поддерживал. В его голове, покрытой редкими светлыми волосами с безупречным пробором от середины лба до самого затылка, хранилось досье на всех сограждан, полная картотека скандалов и архив всех происшествий.

Грозный адвокат в зале суда, он хотел быть для всех обывателей грозой и в повседневной жизни, — возможно, ему было легче появляться со своим горбом на людях.

— Господин Благу со своей блажью!.. — простодушно сообщил он и тотчас опустил долу красноватые кроличьи глазки, занявшись пристальным разглядыванием лака на ногтях. Пескари за столом захихикали, а кое-кто и громко расхохотался, потому что история господина примаря Атанасие Благу и «его блажи» стала уже притчей во языцех. Кланяясь и отвечая на поклоны, они проехали в автомобиле с видом совершенного согласия и любви. Но Пику Хартулар знал и не уставал всем рассказывать, какую адскую жизнь устроила господину Атанасие Благу его вторая жена, госпожа Клеманс Благу, молодая и экспансивная особа с преострыми ноготками, которые нередко оставляют на благодушном лице господина примаря следы, напоминающие татуировку.

По другой стороне улицы, опустив глаза в землю, шла пара в трауре. Бледная молодая девушка прижимала к груди букет белых цветов. Рядом странной заплетающейся походкой брел довольно молодой небритый мужчина.

— Гм-гммм!

При всем замогильном лаконизме, восклицание Пику Хартулара прозвучало как емкий эпилог известного всем романа.

Это направлялись на кладбище Надия Трифан с Магылей. Шли убрать цветами могилу Корнелии Трифан, похороненной накануне. Для всех это означало, что Магыля уже утешился сам и утешал третью дочь Тудосе Трифана.

— Оставь их в покое! Их, будь добр, оставь в покое! — попросил для них пощады Григоре Панцыру.

— Как будто Магыля нуждается в моем или вашем одобрении, господин Григоре!

Пику Хартулар хотел добавить еще что-то. Но замолчал, устремив глаза в конец улицы и напряженно сдвинув брови.

— Черная пантера! — возвестил один из сидевших за столом пескаришек.

Пику Хартулар сделал вид, что не слышит. Пескарь настаивал:

— Ей-богу, Пику, это она! Медуза, и с ней какой-то тип!

Действительно, в конце улицы показались Адина Бугуш и Тудор Стоенеску-Стоян. Они шли бок о бок, бессознательно чувствуя возникшую меж ними близость, особенно Адина Бугуш, находившаяся под впечатлением собственной недавней исповеди. Она рассказывала о чем-то с оживлением, ей вовсе не свойственным: наблюдатели, расположившиеся на посту у «Ринальти», такою ее видели нечасто. Она уже показала Тудору Стоенеску-Стояну полгорода, и теперь они отправлялись знакомиться со второй его половиной.

Все сидевшие за вынесенными на тротуар столиками отвесили одинаково почтительный поклон, каким и подобало приветствовать супругу столь уважаемого и любимого всеми человека, как Санду Бугуш.

Тудор Стоенеску-Стоян отвечал на поклоны величественно. Никогда еще его не приветствовало столько людей сразу — настоящий триумф!

— Это приятель Санду! Я его вчера на вокзале видел! — радостно объявил Тави, словно речь шла о его собственном дорогом друге. — По роже — вроде славный парень, — добавил он оптимистически.

— Кофе с молоком! — вынес свой диагноз Пику Хартулар с обостренной интуицией калеки. — Без цвета, без вкуса, без запаха.

— Во всяком случае, Черная пантера согласна, кажется, и на кофе с молоком! — намекнул второй пескарь.

Тогда первый, не желая ему уступать, собрался с духом и попросил внимания:

— Хотите, расскажу одну славную штуку! Слышишь, Пику? Для твоей коллекции. Посылает позавчера моя жена Домнику, служанку, к мадам Бугуш с записочкой. Книгу хотела попросить или что-то в этом роде. Вернулась Домника с ответом, жена ее и спрашивает: «А что поделывает барыня?» Служанка ей на это: «Да чего ей делать? Торчит в своей стекольной лавке, комната у нее вроде как магазин Карола Блехеса: стекло, лампы, вазы, стаканы!» Ну что скажешь, Пику, каково?

Пику Хартулар не проронил ни слова.

Прищурившись, он смотрел вслед уходившим до тех пор, пока те не свернули на улицу Святых князей. Взяв со стола огрызок карандаша, из тех, что в поисках спичек выгреб из кармана Григоре Панцыру, он, проворно водя острым кончиком, принялся набрасывать смутные очертания какой-то фигуры — вроде пучка спиралей, напоминавшего вьющийся виноград. Пытаясь понять, что бы это могло быть, Тави Диамандеску заглядывал справа и слева, сверху и снизу, словно ребенок, ломающий голову над загадочной картинкой. Труд показался ему слишком тяжел, и он оставил свои попытки. Пескарь, разочарованный тем слабым впечатлением, которое произвел его рассказ, вертелся туда-сюда, вымаливая одобрение:

— Правда ведь, славная штука? Стекольная лавка Карола Блехеса: стекло, лампы, вазы, стаканы! Черная пантера и магазин Карола Блехеса!

— Еще раз заикнешься, отправлю тебя за стол к Таку! — пробурчал Григоре Панцыру.

Пескарь хотел было возразить. Но под суровым взглядом Григоре прикусил язык.

Чуть погодя и он понял, в чем дело.

За его спиной к столику подошел Санду Бугуш. Он пожал руки всем присутствующим, начав с Григоре Панцыру. Подошел с рукопожатием и к Таку, который уже больше часа оцепенело торчал на своем стуле, один-одинешенек в дальнем конце навеса, и всяк входивший, подходивший или выходивший обходил его, словно зачумленного.

Синьор Альберто уже не ждал заказа. Для него Санду Бугуш был «всем подряд». Всем — кроме господина Григоре, потому как, во-первых, он уже исчерпал свою утреннюю норму в пять коньяков, а во-вторых, никогда и никому не позволял за себя платить. Зато Пантелимон Таку воспользовался случаем и выпросил второй стакан сиропа с газировкой, хоть и не принадлежал кругу избранных.

— У меня радость! — объявил Санду Бугуш, разглаживая тюленьи усы. — Я хочу сообщить вам о большой радости…

— Я ее уже видел. Она шла по улице… — проговорил Пику Хартулар, не поднимая глаз и продолжая рисовать.

Но тут же, спохватившись, прикрыл рисунок фарфоровой пепельницей.

— Что ты хочешь сказать? Как ты мог видеть, чтобы радость шла по улице? — удивился Санду Бугуш.

— Очень просто. Разве речь не о твоем друге из Бухареста, про которого ты нам еще неделю назад все уши прожужжал?

— Да. И что?

— Да. И что? — передразнил Пику Хартулар гулким голосом, усиленным полостью грудной клетки, словно резонатором. — Видали, братцы, каким непонятливым прикинулся! Объясняю, дорогой Санду, Санди, Дидишор!.. И что? А вот что: этот твой друг бухарестского покроя вместе с мадам Бугуш только что повернул на улицу Святых князей. Он и есть та радость, о которой ты хотел нам сообщить. Вместе с другими я видел, как он шел по улице. Следовательно, я видел, как твоя радость шла по улице. Quod erat demonstrandum[23].

Санду Бугуш неуверенно хохотнул, хотя не очень понял, в чем прелесть этого силлогизма, явно притянутого за волосы.

Однако он поступал, как все слушатели Пику Хартулара. Смеялся каждому суждению, что флегматично изрекал грозный насмешник города, потому что за самым обычным его замечанием Санду чудился скрытый юмор. Но Пику Хартулар остановил его:

— Постой, дорогой Санду, я не кончил. Ты хочешь, конечно, узнать наше мнение? Пожалуйста! От твоих столичных штучек меня смех разбирает… Судя по внешности, он круглый дурак.

Санду Бугуш с несчастным видом затеребил усы:

— Зачем так говорить, Пику? Он чудесный парень! Золото, а не парень!.. Когда ты узнаешь его поближе…

Он обратился к присутствующим, призывая всех послушать:

— Я еще не все вам рассказал. Судите сами. Кое-чего я и сам не знал. Мы ведь так давно потеряли друг друга из виду, я был не в курсе. И только вчера узнал. Представьте себе! Он закадычный друг Теофила Стериу, Юрашку и Стаматяна. Только в их обществе и вращается…

— Вот это да! — признал Тави Диамандеску, радуясь, что есть чему порадоваться.

Даже пескари зашевелились на своих стульях, проявляя признаки интереса и любопытства.

Однако Пику Хартулар не сдавался. И выразил сомнение:

— Может, оно и так! Видно, и в Бухаресте перевелись интересные люди, коли уж и бедному Стериу, и Юрашку со Стаматяном приходится пробавляться такими друзьями, как и нам, за неимением лучшего, — всей этой шушерой… Но в таком случае здесь-то чего ему нужно? Чего ради он променял Стериу, Юрашку и Стаматяна на паршивый провинциальный город?

— А вот теперь позволь сказать мне. Объясняется это, дорогой Пику, совсем просто! — торжествующе и загадочно произнес Санду Бугуш.

— Неужели просто? Совсем-совсем просто? — вкрадчиво подивился Пику Хартулар.

— А почему бы нет?

— На мой взгляд, это и загадочно, и невероятно.

— Нет, все проще простого: он приехал поработать… Отказался от столичной жизни, друзей, телефонных звонков, чаев, обедов, чтобы здесь спокойно поработать. Он журналист. Писатель. Задумал большой труд, и я горжусь, что здесь он благодаря мне. Благодаря мне это произведение прославит наш город. Пока что литературный багаж его невелик — всего два романа, почти завершенные. Последняя правка, и можно сдавать в печать… И собран материал еще романа на три… Вот зачем он приехал, дорогой Пику. Quod erat demonstrandum!

В своем великодушном стремлении подготовить для друга самый благоприятный прием Санду Бугуш врал бескорыстно и вдохновенно, изобретая законченные и готовые к печати романы, о которых Тудор Стоенеску-Стоян и словом не упомянул.

— Как, ты говоришь, его зовут? — коварно переспросил Пику Хартулар, поправляя зеленый галстук и щуря красноватые глазки.

— Тудор Стоенеску-Стоян! — повторил Санду Бугуш с упреком в голосе. — Я вам уже раз сто говорил…

— Стоенеску-Стоян? Что-то не слыхал я про романиста с таким именем. Может, из вас кто-нибудь слышал? Может быть, вы слышали, господин Григоре, знающий все и вся?

— Да ведь я сказал, что он не выпустил еще ничего или совсем мало! — горой встал за друга Санду Бугуш. — Он не спешил. Не та школа… Тонкий стилист, дорогой Пику. Школа Флобера.

— Ладно! Будет тебе! Оставь Флобера в покое, и поговорим о чем-нибудь другом! — властно перебил Григоре Панцыру, видевший по расстроенному лицу Санду Бугуша, как мучителен для него этот разговор. — Ну-ка вы, пескари, городская почта, не знаете ли чего новенького? А если нового ничего нет, тогда что вам за этим столом надо? Ну-ка, выкладывайте, что там в ваших чудо-коробах!

Пику Хартулар не дал пескарям отчитаться. Голосом совсем уж замогильным объяснил:

— Впрочем, вот и сам господин Стоенеску-Флобер! Возвращается в одиночестве, повторяя вслух последнюю фразу предпоследней главы предпредпоследнего романа. Разумеется, нечто а-ля Флобер: «C’était à Mégara, faubourg de Carthage, dans les jardins d’Hamilcar»[24]

Тудор Стоенеску-Стоян, показавшийся со стороны улицы Святых князей, действительно возвращался один. И было непохоже, чтобы он повторял про себя последнюю фразу предпоследней главы предпоследнего романа.

Он шагал, с сигаретой в углу рта, озорно сдвинув шляпу на одну бровь, — веселый и открытый человек, бродящий по городу без всякой цели.

Так научила его Адина Бугуш.

Исподволь, шаг за шагом, она убедила Тудора Стоенеску-Стояна, что вся его дальнейшая жизнь в этом городе будет зависеть от первой встречи с будущими согражданами. Адина Бугуш первая увидала Санди за столиком. И сочла момент благоприятным для знакомства. За аперитивами все видится в розовом свете и принимается с самой великодушной симпатией. Поэтому она отпустила Тудора одного, а сама отправилась домой на извозчике, по другой улице, держась подальше от наблюдательного поста.

Пику Хартулар через плечо Санду Бугуша во всех подробностях разглядел этот маневр, пока занимал всех разговором и жестикулировал белыми, узкими ручками, отставив коротенький мизинчик, чтобы лучше был виден массивный перстень с крупным камнем цвета кроличьих глаз и его собственных.

Тудор Стоенеску-Стоян остановился перед столом с удачно разыгранным удивлением. Было в этой неловкой радости что-то от того, другого Тудора Стоенеску-Стояна — времен улицы Победы и ресторана на Северном вокзале. Не говоря уже о тактическом приеме, которому научила его Адина Бугуш: удивиться неожиданной встрече с Санду Бугушем, в кругу друзей и мелкой шушеры.

Отметив столь искусное притворство, Пику Хартулар немедленно отнес гостя к разряду людей скрытных и опасных. Он ведь успел заметить, как Адина Бугуш издали указала ему на мужа, как оба они повернули головы, и она, вероятно, назвала ему двух-трех наиболее влиятельных завсегдатаев, рекомендуя быть настороже. И теперь этот человек прикидывается, будто увидал Санду Бугуша совершенно неожиданно!

Представления были долгими. Тудор Стоенеску-Стоян выдержал дотошный осмотр, ощущая себя голым рекрутом перед столом медицинской комиссии. Особенно усердствовали пескари, отметившие мельчайшие подробности его телосложения и туалета; переглянувшись, они договорились провести широкое обсуждение без посторонних лиц. Санду Бугуш подозвал официанта:

— Стул господину Тудору!

— Прошу! Садитесь, господин Тодорицэ! — засуетился Некулай, передавая стул через горб Пику Хартулара и ставя его у столика.

Синьор Альберто, невольник своей укоренившейся страсти, мучился желанием предвосхитить заказ этого посетителя-новичка. Не слишком уверенно, наудачу, он поставил на вермут-сифон — и тут же решил, что поторопился. Посетитель был из категории «кофе с молоком», но час кофе с молоком уже прошел.

— Вермут-сифон для господина Тодорицэ! — истово повторил заказ Некулай.

Знакомство под знаком удачи навсегда обеспечило вновь прибывшему симпатии синьора Альберто. Действительно, Альберто Ринальти пережил то редкое ощущение игрока в рулетку, который поставил было на счастливый номер, заколебавшись, переставил жетон, но в последний момент передумал — и вновь поставил на выигрышный. Как бы ни был неблагодарен игрок, счастливый номер заслуживает его вечной признательности.

Тудор Стоенеску-Стоян, никак не подозревая, что завоевал чью-то симпатию, как не догадываясь и о том, что успел приобрести врага, подсел к столу с простодушной и робкой улыбкой. Под испытующими взглядами множества глаз ему было не по себе.

Чтобы в свой черед чем-нибудь заняться, он отодвинул в сторону фарфоровую пепельницу.

— Пардон! — И Пику Хартулар переставил ее обратно.

Движение было быстрым. И все-таки Тудор Стоенеску-Стоян успел разглядеть то, что не удалось разобрать Тави, — возможно потому, что тогда рисунок не был еще закончен: голову медузы с извивающимися вокруг лба змеями и огромными тенями вокруг глаз.

Однако он не придал рисунку никакого значения.

Он припомнит его позднее. Много позднее. А пока, оправившись от смущения и встретившись взглядом с Тави Диамандеску, он счастливо улыбался и страстно желал оказаться в центре всеобщего внимания, каким его не баловали никогда прежде.

Он распечатал пачку заграничных сигарет. Распечатал, благословляя свою робость на Северном вокзале: продавец протянул ему блок в пятьдесят пачек вместо двадцати, который он спросил, и у него не хватило духу отказаться.

Остаток своих запасов он использовал, как используют последние боеприпасы в разгар наступления. Он предложил закурить всем сидевшим за столиком, поднеся сигареты под нос каждому, — и никто не отказался. Пескари даже выпросили опустевшую пачку и стали разбирать надписи. Вдохнув ароматный дымок первой раскуренной сигареты, искушению поддался даже Пику Хартулар.

— Нам много говорил о вас наш друг Санду, человек с золотым сердцем… — благожелательно произнес Пику, отложив на время неприязнь, о которой Тудор Стоенеску-Стоян еще не имел понятия. — Много и лестно.

— О! Санду преувеличивает… Он всегда преувеличивает достоинства своих друзей. Представьте, он вообразил себе…

Тудор Стоенеску-Стоян остановился, не в состоянии представить, что бы такое мог вообразить его друг Санду Бугуш.

Он видел перед собой доброжелательный взгляд Тави Диамандеску, глаза пескарей, ждавших, вытянув шеи. И вдруг на стуле, разбухая, как на дрожжах, вырос великан Гулливер в стране лилипутов, который, сбежав из трехстворчатого зеркала, все время незримо шел следом. Он вновь занял место Тудора Стоенеску-Стояна, — он неизменно теснил его, начиная со вчерашнего дня, а сегодня с утра вытеснил окончательно, рассевшись на неудобном остроугольном табурете в комнате Адины Бугуш. Тудор Стоенеску-Стоян изящным и непринужденным жестом отбросил со лба волосы, расслабленно откинулся на спинку стула и, ласково улыбнувшись окружающим, начал:

— Славный он человек, этот наш друг Санду. Думая о нем, я вспомнил одну историю, которую слышал позавчера вечером, в поезде, от Теофилу Стериу. Знаете, конечно. Романист…

— Президент Академии! — поспешил дополнить один из пескарей с той любезной услужливостью, с какой всегда спешил предложить спичку, уступить стул или вызвать официанта каждому из трех иерархов конклава: господину Григоре, Пику Хартулару и Тави Диамандеску.

— Президент Академии? — удивившись, Тудор Стоенеску-Стоян попытался припомнить эту несущественную подробность. — А! Да-да! Что-то в этом роде… Забыл, ведь и сам он не слишком большое значение придает этой Академии. Вернемся, однако, к нашему Санду. Он — вроде того норвежца, о котором рассказал Гез де Бальзак; эту историю я и напомнил папаше Теофилу. Говорят, этот норвежец в тысяча шестьсот тридцатом году, впервые попав в края с умеренным климатом…


Перевод К. Бабицкого.

КНИГА ВТОРАЯ

«И тогда умалением поражены были грады паче нежели чумой и пожаром, и истощилась жизнь в народе и надежда на день будущий, подобно как иссякает вода живая в заброшенном источнике»

Летопись

Глава I ГОСПОДИН ТОДОРИЦЭ — ЗНАЧИТЕЛЬНОЕ ЛИЦО

Прошло три месяца. Всего-навсего три.

А Тудор Стоенеску-Стоян уже не может пройти по Большой улице и десяти шагов, не поклонившись одному знакомому или не ответив на поклон другого.

Лишь для очень немногих он все еще оставался «господином Стоенеску-Стояном». Для большинства он теперь попросту Тодорицэ. А для пескарей посмирнее — «господин» Тодорицэ, — так же величают его по утрам торговцы у дверей своих лавок, где он никогда ничего не покупает, или приглашают извозчики, предлагая отвезти домой. Домой! — без дальнейших пояснений.

В городе он — важная персона; особа не менее значительная, чем пресловутый Коко, пекинец госпожи Калиопы, полковницы Валивлахидис. У него свой стул в кафетерии «Ринальти» за столиком господина Иордэкела Пэуна, где с началом осенних дождей и холодов разместили свою штаб-квартиру и наблюдательный пост господин Григоре, господин Пику и господин Тави. Приходя сюда, он уже не утруждает себя заказом. Для синьора Альберто он по-прежнему вермут-сифон, по прихоти случайного заказа, сделанного в то утро, когда он угощался здесь впервые.

Так до сих пор он и пребывает неизменным и страстным приверженцем вермут-сифона.

Пескари не посягают на его стул. Когда он входит, они спешат встать и уступить ему место. Когда вермут-сифон заставляет себя ждать, они обращают нетерпеливые взоры в сторону синьора Альберто или Некулая. Из рук в руки передают на вешалку его шляпу. Иногда интересуются, как подвигаются его романы.

— Хорошо! — заверяет их Тодорицэ с твердостью берейтора конной почты, привыкшего одной властной рукой справляться с четверкой норовистых лошадей.

Иной раз кто-нибудь из пескарей, весьма смутно разбирающийся в вопросах культуры, искусства и литературы, осмеливается спросить, какие вести получил он от своих далеких друзей: Теофила Стериу, Юрашку и Стаматяна.

— Особенно от Юрашку, господин Тодорицэ. Хотелось бы знать, что он пишет? Этот простак Юрашку нравится мне ужасно!

Господин Тодорицэ нащупывает в нагрудном кармане несуществующее письмо. Еще секунда, и он вытащит его и прочитает — но нет, передумал и, прижав к губам указательный палец, объявляет:

— Тсс! Возможно, на днях он преподнесет нам сюрприз. А может, и все трое. Боюсь, как бы они не нагрянули ко мне сюда.

Пескарь осчастливлен этим признанием, сделанным под грифом совершенной секретности. И сгорает от нетерпения поделиться им с прочими пескарями. А пока, с рабской услужливостью обшарив все карманы в поисках коробки спичек, с укоризной выговаривает официанту:

— Некулай! Какого черта, ты что — не видишь? Огня господину Тодорицэ!

— Сию минуту, господин Тодорицэ!

Это уменьшительное, передаваемое из уст в уста, — сладкий бальзам для сердца Тудора Стоенеску-Стояна, всю жизнь носившего длинное и неудобное имя, которого никто не помнил, а собратья по Илфовской[25] коллегии адвокатов вечно путали со всеми Теодореску, Стоенеску, Стойкэнеску и Тудорану из телефонной книги.

Случаются, правда, дни, когда льют дожди, в перепаханном ветрами воздухе носится смутная тревога, и тогда, в одиночестве адвокатской конторы, Тудора Стоенеску-Стояна посещают угрызения совести. Заложив руки за спину, стоит он перед окном и глядит сквозь завесу дождя на Кэлиманов холм, сизой стеной загораживающий вольные просторы света. Его угнетают, однако, не эти затворенные ворота. Не они удерживают его здесь. Словно муха в паутине, он запутался в более тонкой, но и более цепкой сети собственных измышлений.

Сколько ни бейся он и как ни тонки эти нити — он попался безвозвратно.

Его жизнь в этом городе целиком держится на его мнимых друзьях, на мнимой работе взыскательного писателя над своими творениями. Он уже свыкся со своими далекими воображаемыми друзьями: зовет их на «ты», выдумал им жизнь, полную волнующих событий и необыкновенных приключений; и жизнь эта, возможно, куда правдоподобнее той, какой они живут на самом деле. Он наделил их друзьями и недругами. Четко обрисовал характеры: бестолковый Юрашку, безмятежный и сонный Теофил Стериу, педантичный и ненатуральный Стаматян. Они продолжают свое прежнее существование по законам человеческих противоречий, когда каждый борется со своим демоном зла и капризным непостоянством фортуны, подымаясь и спускаясь по крутым спиралям, терпя поражения — и добиваясь успехов. Там, у них, все рушится. Там все неспокойно и неустойчиво. И никто из них не догадывается, что где-то вдалеке скромный пассажир, когда-то ехавший с ними в одном купе, создал им более логичную, гармоничную и цельную жизнь. Отполировал ее до зеркального блеска, так же как жизнь самого Тудора Стоенеску-Стояна подчистили его сограждане, — потому что и они, в свою очередь, воображают, как далеко за полночь, запершись в своей комнате, он склоняется над рукописями, с тщанием гранильщика алмазов наделяя своих героев душой и совершенством.

Трое его друзей и есть его герои! Не проходит дня, чтобы он не подумал о них, не добавил там блика, не углубил здесь тени.

Пику Хартулар издевательски величает его Стоенеску-Флобером.

Иногда в нем говорит обостренная интуиция калеки, и он, подозрительно сверля Тудора Стоенеску-Стояна красноватыми глазками, пытается разгадать подлинную тайну его жизни. Но чаще всего им движет раздраженная ревность, в которой он сам себе не хочет признаваться, стараясь прогнать прочь, задушить, но она не уходит и гложет его непрестанно. Тудор Стоенеску-Стоян похитил частицу его славы. Отвлек на себя внимание пескарей. Расселся за их столиком, растопырил локти и, нимало не смущаясь, портит непрошеным вмешательством впечатление от самых его ядовитых наветов.

— Мне это напоминает один случай со Стаматяном. Как-то вечером…

Пескари вытягивают шеи и навостряют уши.

Пику Хартулар созерцает свои полированные ногти, рассматривает красноватый камень в перстне и глядит в потолок с притворным безразличием, в котором таится угроза.

По окончании рассказа он с преувеличенной объективностью великодушного и лояльного противника непременно похвалит его остроумие, заявляя, что такие вещи стоит запоминать. Однако подавляемое раздражение растет, копится и превращается в стойкую ненависть. Это чувствует уже не только Григоре Панцыру с его всегдашним обостренным чутьем, но иной раз и Тави Диамандеску, привыкший жизнерадостно шутить надо всем, что бы ни случилось.

— Сдается мне, дорогой Пику, что однажды мы станем свидетелями поединка не на жизнь, а на смерть между тобою и Тодорицэ.

И от этой нелепой мысли Тави Диамандеску расхохотался.

Он живо представил себе, как Пику с мечом в руке скачет, словно самурай, нанося и отражая удары. Это показалось ему таким забавным, что он позабыл о серьезном и справедливом замечании, с которого начал. Счастливый и простодушный, он и впрямь ни за что не отказался бы поглядеть на это зрелище. Григоре Панцыру вынул изо рта трубку, выбил о край стола пепел и, посмотрев долгим взглядом на Пику Хартулара, без тени улыбки пробурчал в свою клочковатую бороду:

— Тави, Тави! Ты ближе к истине, чем думаешь. Это — или нечто подобное — неизбежно произойдет, может, завтра, может, через месяц, год или пять лет… Но свести счеты им придется. И это будет, как ты заметил, борьба не на жизнь, а на смерть.

— Не может того быть! — запротестовал Тави, чья веселость испарилась в один миг. — Они ведь оба порядочные люди. Приятели. У них есть и другие дела, более полезные, чем как можно больнее ранить друг друга. Они просто разыгрывают! Верно, Пику?

Пику Хартулар рассматривал свои длинные пяльцы, лак на ногтях, камень в перстне. Он ответил, не поднимая глаз:

— С горбатыми на дуэли не дерутся.

У него не было прежде привычки упоминать о своем физическом недостатке. И в голосе его прозвучала горечь, которую он, казалось, не в силах был скрыть.

— Что я тебе говорил! — воскликнул Григоре Панцыру, удовлетворенный точностью своего диагноза.

Тави Диамандеску удивился и вновь рассмеялся, сияя белыми зубами:

— Как это: что ты говорил?.. Видишь, дуэль исключается. А это самое главное. Это и Пику признает.

— Дуэль исключается по причине физического недостатка… — настаивал господин Григоре, попыхивая трубкой и глядя на горб Пику Хартулара. — Только в этом помеха… А то бы!..

Он вынул трубку изо рта и, коснувшись ею спины Пику Хартулара, произнес с нарочитой жестокостью:

— Здесь что-то закипает, Пику! И я предвижу взрыв. Гляди, как бы твой горб не превратился в вулкан!

Тави Диамандеску в возбуждении пересел с одного стула на другой. Он был поражен. Только по его вине начался этот глупый разговор. Но и господин Григоре тоже хорош. Впервые позволил себе эти необдуманные слова насчет физического недостатка, о котором, по молчаливому уговору, старались не упоминать. Тави попытался переменить разговор:

— После обеда я еду за город… А вы дайте мне знать через синьора Альберто, где вас найти. Вечером я вернусь, и махнем в «Сантьяго».

Это предложение не вызвало ни восторга, ни возражений. Григоре Панцыру и Пику Хартулар его словно и не слышали.

Тави попробовал их расшевелить:

— Да что с вами, братцы? Господин Григоре! — воскликнул он с видом искреннего огорчения. — Что все это значит?

— Ты его спроси! — Григоре Панцыру еще раз коснулся трубкой горба Пику Хартулара. — Я сказал то, что должен был сказать. Теперь его очередь приоткрыть клапан своего Везувия.

К удивлению Тави, Пику Хартулар, вместо того чтобы вспылить и справедливо возмутиться той неслыханной дерзостью, какую господин Григоре позволил по отношению к своим старым и верным друзьям, поднял печальные, как у побитой собаки, глаза и бесхитростно ответил:

— Ты прав, друг Григоре! Я знаю, почему ты решился обойтись со мной грубее, чем велит тебе сердце. Ты надеялся — я взорвусь. И тем выдам себя… Ты прав! Все зло я ношу у себя на спине, в горбу, про который так хотел бы забыть, но, как видите, это невозможно.

— Ну, и что? Все это глупости, дорогой Пику! — попытался утешить его Тави Диамандеску, присаживаясь на соседний стул. — Честное слово, я вас не узнаю. С каких это пор вы стали об этом думать?

— Об этом я думаю всю жизнь… — коротко ответил Пику Хартулар.

— Чем он тебе мешает? И чем мешает всем нам? Ведь так было всегда. Таким мы тебя знаем. Таким тебя любим, ты неразлучен с нами. Господи, вот уже и я говорю глупости! Никогда не думал, что мы трое, словно какие-то дикари, докатимся до разговоров насчет этой… насчет этого… в конце концов.

— Договаривай, дорогой Тави: насчет физической неполноценности, горба, словом, несчастья, о котором гуманный и деликатный человек никогда не скажет калеке в глаза.

— Почему «в глаза»? — запротестовал Тави Диамандеску. — Что в глаза, что за глаза — какая разница. К чертям эти тонкости. Я никогда не думал о… в общем, не думал, потому что ничего не замечал. Для меня ты — такой же, как я, как все. Вот так!..

— Тебе было бы полезно, дорогой Тави, взглянуть на себя в зеркало! — кротко посоветовал Григоре Панцыру. — Взглянуть на себя, на него, а потом и на… на то, чего ты до сих пор не замечал.

— Я уже ничего не понимаю. У меня голова трещит… — полушутя-полусерьезно пожаловался Тави Диамандеску.

— Да тебе и не понять, ведь ты здоров, как бык, невинен разумом, как ребенок, и бабкой-повитухой в корыте с одолень-травой выкупан! — объяснил Григоре Панцыру.

Показав чубуком сперва на горб Пику Хартулара, потом на свою волосатую грудь в расстегнутом вороте рубашки и, наконец, на свою голову с сократовским носом и громадными, словно половинки ореха, шишками на лбу, он закончил:

— А вот мы с Пику друг друга понимаем! Верно, Хартулар? Я понимаю его, теперешнего, как и он понимает меня, каким я был лет сорок — пятьдесят назад.

— Все ясно! Вы хотите, чтоб у меня раскололась голова! — жалобно произнес Тави Диамандеску, прижимая к вискам ладони. — Послушайте, если вы не замолчите, у меня начнется менингит.

Они уже замолчали — и Григоре Панцыру, и Пику Хартулар, потому что наступило время пескарей.

Пришел чуть позднее и Санду Бугуш, хотя и не считался пескарем, да и вообще был у синьора Альберто не частым гостем. Завернул сюда и Иордэкел Пэун — в перерыве между заседанием какого-то комитета и работой над переводом одного документа, написанного кириллицей. Разговор сам собой перекинулся на осенние работы, цены на дрова, кривую заработной платы и международную политику. Пику Хартулар взял слово. В это утро, как отметили все собравшиеся, его посетило то ядовитое вдохновение, когда он мог на целую неделю обеспечить нищей умы слушателей, которым не терпелось поскорее добраться до дома и поделиться с женой последними приключениями господина примаря Благу с его блажью; новой стадией конфликта между госпожой полковницей Валивлахидис и префектом Эмилом Савой; а также прискорбным случаем с одной особой епископского чина, которую застал на месте преступления со своей женой-попадьей ее супруг — священник. Однако на этот раз, ощущая на себе внимательный и невыносимо проницательный взгляд Григоре Панцыру, Пику приглушил свой замогильный бас; казалось, это был голос другого человека: подавленный, слабый, унылый.

Господин Григоре время от времени встряхивал своей шишковатой, всклокоченной головой сатира, отгоняя неприятную мысль.

Тави Диамандеску ничего не замечал. Взгляд его инстинктивно избегал углов, где затаилась тьма; предпочитал отдыхать на поверхностях светлых и блестящих.

Однако, будучи человеком бесхитростным и прямодушным, он, повстречав Тудора Стоенеску-Стояна, не смог удержаться и не спросить:

— Что это между вами произошло, дорогой Тодорицэ? У тебя с Пику?

— У меня с Пику? А что между нами может быть? Ничего. Мне ни с кем делить нечего.

— Браво! Вот и я говорил! — от души обрадовался Тави Диамандеску. — Чего бы это тебе с ним делить? У него своя клиентура. Тебе много не надо. Для тебя адвокатура не главное. Это я отлично понимаю. Только чтобы прожить скромно, скромнее некуда, — лишь бы была возможность заниматься своим писанием… Потом, ты преподаешь… Нет-нет! Разве что отпетому интригану может померещиться, будто вы чего-то не поделили.

В восторге от того, что дело выяснилось так легко и он так быстро во всем разобрался, Тави пригласил Тодорицэ прокатиться с ним на автомобиле до Наумовой Рощи.

Он присмотрел там клочок земли, которым, по его мнению, пренебрегать не следовало. Стоило ему сесть за руль, как Тудор Стоенеску-Стоян увидел рядом с собою совершенно другого человека. С неистовством искателя опасностей и трезвым умом чемпиона-профессионала Тави Диамандеску на полной скорости брал виражи, мгновенно просчитывал сложнейшие ситуации, проскакивая между двумя возами, застрявшими на обочине с обеих сторон дороги; вцепившись обеими руками в эбонитовый руль и нажимая ногою на акселератор, он рвал воздух в куски, словно твердую материю; наконец, выехав на простор шоссе, когда стрелка скорости задрожала между цифрами 100 и 105, он откинулся на спинку сиденья и засмеялся во весь рот.

С головокружительной скоростью проносились мимо телеграфные столбы, липы, росшие по обочинам дороги, осенние поля с опустевшими черными пашнями, одинокие дорожные будки. Всякий раз, как приближался поворот или скопление груженных дровами возов, Октав Диамандеску поудобнее устраивался на упругой подушке; только едва заметная морщина, прорезавшая бронзовый от загара лоб, выдавала напряжение. Обгоняя какого-нибудь лесоторговца, безмятежно дремавшего в телеге, он выкрикивал по его адресу ругательство, бодрое, как поздравление, и разражался молодым белозубым смехом, как только шуршащим колесам открывался прямой путь.

— Тодорицэ, ты не заметил, когда мы выехали?

Тудор Стоенеску-Стоян признался, что об этом не подумал.

— Жаль! Я уверен, что делал в среднем километров по восемьдесят. Смотри, подъезжаем! Сам понимаешь, не надо удивляться тому, что ты увидишь и услышишь. Сиди да покуривай.

На это предупреждение Тудор Стоенеску-Стоян ответил скептической улыбкой. Что тут можно увидеть и услышать? Тави Диамандеску — добрый малый, гуляка, простак и папенькин сынок. Только и всего. Теперь выяснилось, что он к тому же лихач и любитель риска. Но это качества совместимые. А вот представить себе Тави Диамандеску в роли делового человека, который покупает землю и торгуется? Нет, тут, пожалуй, придется вмешаться — по-дружески, только ради того, чтобы он не наделал глупостей.

Машина свернула на узенький мостик, и под ее тяжестью гнилые, расшатанные доски заходили ходуном.

— Придется поправить! Да что там поправить? Заменить! Крепким дубовым мостом! — решил Тави, входя в роль хозяина с непререкаемыми правами и суровой ответственностью.

Колеса покатились по мягкому проселку, поросшему птичьей гречихой. Тави Диамандеску замедлил ход; сидя за рулем, он вертел направо и налево головой, прикидывая расстояния, беря на заметку сотни мелочей, имевших для него существенное значение.

— И проселок этот убогий надо расширить… Насадить с обеих сторон липы и тополя!

Затем он заговорил сам с собою:

— Так! Значит, даже зябь не вспахали! Это — добрый знак, Тави, дружище! Пахота — те же деньги. Нет денег — нет пахоты… Нет пахоты — нет денег.

Впереди показалась усадьба. Дом, окруженный полуразвалившимися службами.

Тави толкнул ворота радиатором, въехал, не сигналя, во двор и затормозил перед крыльцом с выщербленными ступеньками. Взгляд его, ставший вдруг холодным и цепким, продолжал подмечать признаки бедности и упадка.

Потом он снова улыбнулся, просияв бронзовым от загара лицом.

— Славно! — сказал он. — Ни одна собака не лает. Еще один добрый знак, дорогого Тодорицэ! Уверяю тебя, мы не зря проделали этот путь.

Он проворно выскочил поверх дверцы и тогда только нажал кнопку клаксона, оповещая о своем прибытии.

К великому своему удивлению, в людях, вышедших на крыльцо, Тудор Стоенеску-Стоян узнал старых знакомцев по вагону: господина Стэникэ Ионеску и его друга Кристаке Чимпоешу, земледельцев и землевладельцев.

Оба взъерошенные, с мокрыми усами, и кланялись наперегонки. Господин Стэникэ Ионеску полностью растерял самоуверенность, с какой когда-то собирался, заняв место Титулеску, урезонить Бриана. Из-под узла сбившегося на сторону галстука виднелась металлическая запонка. Ржавая запонка. Разумеется, он и теперь был под хмельком. Однако на этот раз вино, как видно, оказало на него противоположное действие: он был мрачен и подавлен.

Оживился он только тогда, когда Тави собрался было представить ему своего попутчика. Господин Стэникэ опередил его:

— Хе-хе! Не извольте беспокоиться, господин Тави! Мы старые знакомые. С господином журналистом из Бухареста мы затеяли одно потрясающее дело… Пускай только он мне подсобит чуток — и я дам правительству по шапке!

— Тем лучше! — обрадовался Тави Диамандеску. — Вы с ним обсудите это потрясающее дело и вдвоем дадите правительству по шапке, а я тем временем потолкую с почтенным Кристаке.

Почтенного Кристаке подобная перспектива, казалось, крайне напугала.

Он устремил на своего друга Стэникэ отчаянный взгляд, умоляя не бросать его в беде одного.

— Не тревожься, Кристаке! — успокоил его господин Стэникэ. — Теперь мне не до правительства. К чему гнаться за двумя зайцами? Пожалуйте в дом, дорогие гости… Прошу, господин Тави!

В низкой комнате с прокопченными балками и окнами без занавесок стоял кислый запах вина.

На незастеленном столе без скатерти — грязные стаканы и бутыль.

Придурковатая босая служанка унесла посуду, вытерев мокрые пятна концом фартука.

— Третий день тебя ждем! — объявил господин Стэникэ Ионеску. — Ей-богу, третий день, господин Тави!.. Каждый день после обеда прихожу к братцу Кристаке, коротаем время и ждем, что приедешь, как обещал.

— Некогда было! — коротко бросил Тави Диамандеску.

— Понимаю, понимаю… Я слышал, с пшеницей вы управились. Всю посеяли… А у нас?.. У нас, грешных…

Господин Стэникэ Ионеску спохватился, что момент для разглашения тайн о постигших его и приятеля невзгодах выбран не слишком удачно. Он замахал рукою, отпугивая невысказанное признание и как бы стирая в воздухе произнесенные слова.

— Садитесь, господин Тави! — еще раз пригласил он. — Что же вы не сядете?

Тави Диамандеску от стула отказался.

Засунув руки в карманы, он прошелся по комнате, рассматривая обвалившуюся штукатурку; рассеянно поглядел в окно.

— Некогда было! — повторил он после длительной паузы, повернулся и закурил сигарету, против обыкновения никому не предложив угоститься.

Поискал глазами пепельницу — бросить спичку.

— Можете бросать на пол! — посоветовал господин Стэникэ Ионеску.

Действительно, некрашеный пол около стола был густо усеян окурками и горелыми спичками. Во всем крошечном имении почтенного Кристаке Чимпоешу, землевладельца, попавшего в беду, это был единственный посев, однако и он не обещал обильного урожая. Тави Диамандеску не последовал примеру хозяев. Подойдя к печи, он швырнул спичку в топку.

Затем поглядел на часы и многозначительно поднял брови.

— Некогда было, да и теперь у меня времени в обрез. Впрочем, я ведь и не обещал почтенному Кристаке ничего определенного. Так, обронил словцо, поскольку и до моих ушей толки дошли… Может, приеду, может, нет! Сказать по правде, я и теперь здесь случайно. Захотелось проехаться, показать моему другу Тодорицэ часть уезда в сторону Пискул Воеводесей, где затеяли новое баловство с нефтью и вышками… А как увидал дорогу налево — тут и вспомнил. Думаю: человек-то небось до сих пор ждет. Остановлюсь-ка на две минутки да все разом и кончу. Без долгих слов…

— То есть как? — с беспокойством спросил Кристаке Чимпоешу.

Друзья земледельцы и землевладельцы тревожно переглянулись.

— Как это без долгих слов? — переспросил Стэникэ Ионеску, выступая от имени своего друга, человека от природы молчаливого и разумом не быстрого.

Тави Диамандеску отошел к печке стряхнуть пепел.

И ответил оттуда, низко пригнувшись, словно обращался не к двум друзьям, земледельцам и землевладельцам, а к устью печи:

— Потому что я раздумал! Не буду покупать! — И повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну, желая услышать его суждение. — Скажи и ты, Тодорицэ!.. Разве нынче время покупать землю? Землю покупают одни сумасшедшие. Допустим, я тоже сумасшедший. Все считают меня тронутым, и поделом. Но не настолько же, чтобы впутаться еще и в это дело да за здорово живешь сунуть голову в петлю. Вот это я и хотел сообщить почтенному Кристаке.

Он подошел к друзьям-земледельцам и землевладельцам и, держа руки в карманах, зажав сигарету в углу рта, окинул их взглядом.

— Если у вас из-за меня возникли сложности, прошу извинить. Это вышло помимо воли. Навалились другие заботы, я и позабыл, что обронил словцо. А теперь, дорогой Тодорицэ, можно и в путь!..

Тудор Стоенеску-Стоян поднялся со стула, где просидел, молча наблюдая всю сцену. Он был рад и вместе с тем изумлен, как скоро все кончилось; но главное, его возмущало, что Тави Диамандеску так над ним подшутил: просил быть свидетелем при трудном торге, а сам ехал только объявить, что раздумал и покупать не станет. Он стал искать глазами шляпу.

Но господин Стэникэ Ионеску быстро овладел собой и принялся упрашивать их остаться:

— Хотя бы по чашечке кофе… Не годится покидать хозяев, не выпив чашечки кофе! Пойди-ка, брат Кристаке, проследи…

Как только Кристаке Чимпоешу исчез распорядиться насчет кофе, его друг Стэникэ, забыв про дипломатию, свою роль и клятву хранить тайну, принялся исповедоваться:

— Это для бедняги Кристаке большой удар!.. Вы, можно сказать, его прикончили…

— Почему бы это? — равнодушно спросил Тави Диамандеску, стоя к нему спиной и глядя в окно.

Чтобы показать, как мало все это его интересует, он протяжно зевнул и застыл в неподвижности, созерцая пустынный двор, ветхие сараи да несколько телег без колес, без поперечины, без дышла, а то и без боковины, валявшихся под открытым небом возле развалившейся изгороди.

— И вы еще спрашиваете почему? — произнес господин Стэникэ Ионеску, встав со стула и подходя к окну. — Вижу, вы глядите на этот разор во дворе… Так неужели этого мало, чтобы понять почему, господин Тави? Да здесь словно наводнение прошлось и все смыло. И уверяю вас: так оно и было… Только имя этому наводнению — женщина. Здесь похозяйничала женщина…

— Ннда… Сдается, и я что-то слышал… — с трудом попытался припомнить Тави Диамандеску и снова взглянул на часы.

— Как не слышать? Кто же не слыхал про горе бедного Кристаке?.. И кто мог этого ожидать?.. Семь лет живешь с женщиной в любви и согласии. Вроде ладите друг с дружкой и связаны на всю жизнь. А однажды возвращаешься домой — и на́ тебе: кругом беспорядок, а жены и след простыл… И вещички с собой прихватила, господин Тави! Нагрузила возы и укатила невесть куда… И с той поры разве скажешь про Кристаке, что он мужчина? Пристрастился к вину. За пять лет имение разорил, и сам развалина развалиной… Вот какая история, господин Тави; тут ее всякий знает, потому-то я и прошу вас не спешить и еще раз поговорить с ним… Может, и к согласию придете?.. Ему-то ведь все едино…

— Да не собираюсь я покупать! Разве я тебе не сказал, что не хочу?

— Не хотите, и не надо! Но что вам стоит поговорить с ним?

Сам того не замечая, господин Стэникэ Ионеску вошел в роль, и в голосе у него зазвучали характерные интонации маклера-профессионала.

— Ну-ка, скажи еще разок! — улыбаясь, попросил его повеселевший Тави Диамандеску.

— А что я такого сказал? — удивился господин Стэникэ Ионеску. — Разве худое что? Я сказал — что́ вам стоит поговорить с ним.

— Ты точь-в-точь как Томицэ Бырлиба, мой маклер и близкий друг! — похлопал его по плечу Тави Диамандеску. — Ладно, Стэникэ, только чтобы доставить тебе удовольствие, я поговорю. Да и то потому, что ты напомнил мне Бырлибу. А насчет остального говорю тебе раз и навсегда. Не покупаю. Не по-ку-па-ю!

Кристаке Чимпоешу сам внес на подносе кофе в разномастных чашках. Тави Диамандеску сел, наконец, на стул. Трижды он садился и трижды вставал. Но поскольку он остался только ради Стэникэ Ионеску, то друг бедного Кристаке, из понятного чувства благодарности, взял в конце концов сторону покупателя, одобряя доводы Тави и соглашаясь с ними от имени приятеля. Нашарив в карманах огрызок карандаша, он складывал и умножал, вычитал и делил.

В четыре часа, когда Тави Диамандеску поднялся со стула, он имел в кармане вчетверо сложенный договор о купле-продаже имения «Наумова Роща» по цене и на условиях, которые сам продиктовал.

Прыжок — и он уже сидел за рулем. Не успев еще выехать за ворота, он полуобернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и залился смехом, словно шалопай, которому удалась злая шутка.

— Видал, Тодорицэ, как я его обработал? Право слово, очень его жаль. Но что мне оставалось? Дело есть дело. À propos[26]. Доверяю тебе скрепить своей подписью акт сделки.

После паузы, когда они уже проехали мостик и выбрались на ровное шоссе, Тави договорил:

— То есть тебе и Пику… Вы сделаете это вместе.

Тудор Стоенеску-Стоян отказался.

Ему претит отбирать у Пику Хартулара его постоянного клиента. Вдобавок, было бы чудовищно и неприлично получить гонорар от друга, с которым встречаешься каждый день.

— Ты чудак, Тодорицэ! — заявил Тави Диамандеску, до отказа выжимая акселератор. — Послушай-ка песенку на мотив Баласакеша, нашего музыканта из «Беркуша»:

Кто тебя родил такого,
       дядя Тодорицэ,
Золотого да дурного,
       дядя Тодорицэ?

Потому что ты чудак, дорогой Тодорицэ! Величайший чудак, со всеми твоими приличиями и щепетильностью.

— Возможно, но я остаюсь при своем мнении… Может, Пику смотрит иначе… Это его дело.

— Вовсе не его. Это мое дело. Ты не обратил внимание, что сказано в договоре, который лежит у меня в кармане? Налоги, гербовый сбор и оплата адвокатов пополам. Следовательно, кто-то же должен получить гонорар… Несколько часов назад на мой вопрос ты ответил, что тебе нечего делить с Пику. Вот теперь вам будет чем поделиться… Я сказал, и мое слово остается в силе! А амбиции оставь для своих романов… Жизнь — это совсем другое дело, дорогой Тодорицэ. Это я тебе говорю. Я понял это на собственном опыте… И опыт достался мне нелегко. Десять лет назад, когда умер отец, я повесничал в Париже. Еще молоко на губах не обсохло, а я уже считал себя рантье божьей милостью. Изводил отца телеграммами. Денег и чеков; чеков и денег! И вот отец умирает, я приезжаю домой, он уже в могиле, а вокруг меня увиваются новые могильщики. Меня дожидались… И думали про себя: «Через три года этот шалопай в дым промотает папашино состояние…» Мне со всех сторон предлагали деньги. «Сколько желаете, господин Тави? Сколько вам надобно? Сотня, две?» Само собой, речь шла о сотнях тысяч… Тогда-то я и узнал по-настоящему, что такое жизнь, — не без помощи нынешнего моего дружка Тома Бырлибы, великого мошенника, без которого в наших краях не обходится ни одна купля и продажа. «Вам что, деньги не нужны? То-то же. Что, вам трудно поговорить с ним?» Год я разговаривал… Потом опомнился. И открыл секрет, как быть повесой, когда время повесничать, и делать дело, когда речь идет о делах. Изнывать от безделья не в моем характере. И могу сказать, мне не доставляет удовольствия драть семь шкур с крестьянина, который работает на моей земле. Деру, конечно, но в меру. Нередко подымаюсь с ним вместе на заре, берусь за косу, вилы, серп — и я, мол, знаю толк в вашем деле. «Толстовство!» — смеется господин Григоре и пожимает плечами. Вовсе нет! Я делаю это из гигиенических соображений, чтобы не обрасти салом, делаю трезво, с расчетом. Как можно заботиться о рабочем скоте — и оставлять без внимания рабочие руки! Вот я время от времени и помогаю им, сватаю, крещу их потомство, даю денег на похороны. И они считают меня порядочным человеком, — а, может, по-своему я и впрямь человек порядочный, по сравнению с другими. Еще несколько лет, и у меня появятся седые волосы. Тогда я остепенюсь окончательно. Поглядишь на Тави в халате, шлепанцах и ночном колпаке, попивающего кофеек на галерейке. А до тех пор — каждое утро душ и шведская гимнастика. А при случае — урок на косьбе или жатве, бок о бок с деревенскими парнями, чтобы рты поразевали — какого черта! Жизнь! Я эту жизнь себе не выбирал. Какая при рождении досталась, такою и живу. Господин Григоре уверяет, что, родись я в другом месте, достиг бы кое-чего почище: стал бы толковым инженером, администратором, организатором. Может, оно и так, друг Тодорицэ! Почем знать?.. Но ни спать, ни жить это мне не мешает… Вот я и живу, как привык. Бываю у «Ринальти», посещаю «Сантьяго», захаживаю в «Беркуш»! И в поле с четырех утра вкалываю, когда нужно и сколько нужно. Жизнь для меня штука простая и славная, раз мне весело. Злобы во мне нет, как у бедняги Пику. Господин Григоре прав. Мне вроде быть злым и не с чего… Кстати о Пику? Слушай, ты ничего не говорил насчет его горба?

— Я? — искренне удивился Тудор Стоенеску-Стоян. — Я ведь сказал тебе раз и навсегда — нам с ним делить нечего.

— Речь не о дележе. Во-первых, теперь вам будет и что делить! А кроме того, есть, что делить, или нет — ты ведь мог невзначай что-нибудь ляпнуть или обмолвиться, не придав значения. Почем я знаю? А кто-нибудь возьми да и шепни ему на ухо.

— Прошу тебя мне поверить! — торжественно произнес Тудор Стоенеску-Стоян. — Вот тебе честное слово, я никому ни звука не проронил ни насчет Пику Хартулара, ни насчет его горба.

Запутавшись в тягостных сетях собственных измышлений, Тудор Стоенеску-Стоян испытывал истинное наслаждение, бодрящую и освежающую радость, ибо на этот раз говорил правду, чистую правду, бесспорную и не допускавшую сомнений.

С самого начала знакомства с Пику Хартуларом он был потрясен его необъяснимой и упорной враждебностью. Чувствовал ее и теперь, то острее, то слабее, словно колебания температурной кривой. Но всякий раз, после обманчивого двадцатичетырехчасового затишья, кривая снова ползла вверх.

— Я тут ничего не понимаю! — признался Тави Диамандеску. — Дай мне разделаться с каким-нибудь Томицэ Бырлибой. Разделаюсь! Дай мне Кристаке Чимпоешу или Стэникэ Ионеску: разберусь! Или попугайчика из «Сантьяго»… Только пух полетит! Норовистую лошадь, машину, поставь к батарее на передовой — я ведь в войну батареей командовал и в грязь лицом не ударил… Тут мне сам черт не брат. Но этих ваших хитросплетений не понимаю, Ничего друг против друга не имеете — и все-таки имеете! Один бог вас разберет! Бог да господин Григоре!.. Остановимся ненадолго? Вид отсюда изумительный. По крайней мере, все так говорят! — добавил Тави Диамандеску, поспешив переложить ответственность за эстетику на других, более компетентных людей.

Он затормозил, как всегда, на полном ходу. Заскрежетали тормоза, взревел мотор, колеса мертвой хваткой вцепились в сырой песок дороги.

— Вот это по мне! — удовлетворенно произнес Тави Диамандеску, похлопывая рукой в перчатке по рулю, словно гладил послушную лошадь. — Видал, как на полном ходу останавливаются? А точность какая? И ведь кляче уже три года! Как ее менять такую? Да и зачем менять? Еще полгода пробегает за милую душу, это уж точно…

После этого он высвободил ноги из-под кучи спустивших камер, испачканных в смазке ключей, канистр с маслом и насосов. Перескочил через дверцу, открыл капот. И принялся что-то обследовать, подвинчивать и отвинчивать гайки, похваливая, упрекая, по-отечески урезонивая или поощряя, — точь-в-точь кучер, разговаривающий на отдыхе с лошадьми, поглаживая им храп, трепля за уши.

Пейзаж его не интересовал. Он знал его с детства.

А вид, открывавшийся с вершины Кэлимана и отчетливостью своей напоминавший старинный эстамп, был и впрямь чудесный.

Тудор Стоенеску-Стоян узнавал теперь каждую улочку раскинувшегося в долине городка, мог назвать каждую церковь. Вот площадь, лицей. Парк с казармами. Епархиальный сад, вокзал и стрельбище. Теннисная площадка, расчерченная на песке, пустующая с тех пор, как разъехалась по дальним школам молодежь.

Все казалось необычайно четким и близким, только многократно уменьшенным, словно в городе муравьев.

Ясный осенний закат, без дымки и тополиного пуха, бросал свой грустный и ласковый свет на этот крохотный мирок с его крохотными строениями.

Во взгляде Тудора Стоенеску-Стояна отражались умиление, признательность и муки нечистой совести. Маленький патриархальный городок сдержал свое обещание. Усыновил его. Принял. Избавил от ужаса безымянности и одиночества посреди толпы. Для каждого из тех, кто жил в долине, он в конечном счете что-то значил. Был человеком со своим именем, а не какой-то среднестатистической единицей среди множества прохожих, кишащих на улице Победы.

У него появились друзья.

До его слуха доходят уже и намеки насчет выгодных партий; не одна оконная занавеска колышется ему вслед, когда он идет по улице. Есть у него и недруг. Враг безобидный и несерьезный — бедный Пику Хартулар, со своими надушенными носовыми платками и голосом чревовещателя. Их пикировка — игра на галерку, ради потехи пескарей. Она даже полезна — до тех пор, пока необходимо сохранять четкую границу между ним и этой толпой безымянных, незначительных и бессловесных лиц; ведь даже в городе, подобном этому, можно угодить между буферами.

А в остальном?

Ему вроде бы нечего делить с кем бы то ни было, в том числе с Хартуларом. Лет за пять он заработает достаточно, чтобы и самому обзавестись собственным домом. Нора и клочок земли, крохотный лоскуток планеты, на веки вечные принадлежащий одному ему, и этот клочок можно будет различить отсюда, сверху, как видит он сейчас, словно на чертеже, дом Санду Бугуша в облетевшем саду, дом Пантелимона Таку в парке за высокой оградой.

Только почему все это — ценою лжи?

А как мало было нужно, чтобы все произошло иначе, другой ценой, без этого осадка на душе, беспокойства и презрения к самому себе. От вокзала, оставляя за собой шлейф дыма, отходил поезд — наверное, пассажирский, 18.38. Кто уезжает теперь? И зачем? Неужели кого-то влекут еще чужие края? Неужели еще томит кого-то жажда странствий, тревог, неизвестности? Жизнь тут. Тут счастье; только здесь можно устраиваться не торопясь, не вдруг, укорениться прочно и надолго, — как эти яблони, что длинными раскидистыми корнями глубоко ушли в почву здешних садов… Что за странное существо Адина Бугуш! Странное и ребячливое. Как можно страдать от тоски по миру, для которого ты ничего не значишь? Правда на стороне Санду Бугуша, а не Адины. Она все спрашивает, как продвигается роман. Да еще во множественном числе — романы! Интересуется, что слышно нового от друзей. Не дай бог, еще попросит дать ей почитать рукопись или хотя бы страницу романа! Только и думаешь, как бы не спросили… Все как сговорились… Не будь этих проклятых мнимых друзей, этих проклятых романов, как спокойно отдался бы он всей душой ласковому очарованию этой долины!..

— Ну, что я тебе говорил, Тодорицэ? Ведь правда — чудо?

Тудор Стоенеску-Стоян виновато вздрогнул.

Тави Диамандеску кончил колдовать над мотором. Сдвинув на затылок берет, засунув в карманы руки, он смеялся во весь рот.

— Я уже минут пять на тебя гляжу. И подглядел, как ты смотришь. Застукал на месте… И когда глядел, понял разницу между нами. Я, как болван, тут же уткнулся носом в мотор, провонявший машинным маслом. А для тебя, кроме этой картины, ничего не существовало. Я тебя, Тодорицэ, понимаю… Можешь вставить это в роман!

Тодорицэ молча махнул другу рукой — не беспокойся. Знаю, что мне делать.

Глава II ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ РОДА МОВИЛОВ

Сидя за столиком кафетерия «Ринальти», Иордэкел Пэун задумчиво глядел в окно на ноябрьский дождь вперемежку с хлопьями снега.

Пальто его лишь недавно извлекли из брашовского сундука, и, как ни старалась госпожа Ветурия его проветрить, оно все еще хранило запах нафталина, листового табака, пачулей и желтого донника. Но запах этот вызывал не раздражение, а, напротив, добавлял к облику скромного и опрятного старичка неуловимый оттенок благородства. Окружал его словно ореолом благопристойной бедности.

Иордэкел повернулся к Тудору Стоенеску-Стояну и заговорил вполголоса, как разговаривают глухие, привыкшие понимать собеседника не со слуха, а по движению губ:

— Прежде всего простите, что я заставил вас прийти в неурочный час по этой мерзкой погоде. Я пригласил вас потому, что сейчас в кафетерии пусто и мы сможем поговорить без помех… Дело весьма деликатное. И, если у вас хватит терпения дослушать до конца, вы поймете, что я имею в виду. А потом скажете — согласны или нет. Если откажетесь, я не обижусь.

— Как можно! — запротестовал Тудор Стоенеску-Стоян. — Об отказе, господин Иордэкел, не может быть и речи. Вам, я думаю, в нашем городе никто еще не отказывал.

Иордэкел Пэун пригладил мягкие белые волосы и снисходительно улыбнулся, должно быть, что-то припомнив:

— Позвольте судить об этом мне. Но поскольку я в это никого не посвящаю, можете оставаться при своем мнении. Если я правильно расслышал, вы сказали «наш город». Это меня радует. Я делаю отсюда вывод, что не ошибся, обратившись к вам, а не к кому-нибудь другому. Вы наш — но вы новичок. Иначе говоря, не замешаны в здешних интригах. Пока что остались в стороне. Такой человек мне и нужен.

— К вашим услугам, господин Иордэкел. Телом и душою.

— С меня достаточно души! Стало быть, приступим. Мне придется начать несколько издалека. Сейчас вы поймете почему. Скажите мне откровенно: что вы думаете о Кристине Мадольской?

— Я ничего о ней не думаю, господин Иордэкел. Нет повода. Я не знаком с ней. Могу сказать только, что видел вместе с другими, как она каждый день в один и тот же час выезжает на прогулку в своей двухместной карете.

— Ваш ответ меня успокоил… — с облегчением вздохнул Иордэкел Пэун. — Я опасался, не сложилось ли у вас предвзятого мнения, скажем, на основании рассказов Пику Хартулара. Он ее не щадит, как, впрочем, не щадит никого. Ради забавного анекдота, приправленного каплей яда, лучших друзей не пожалеет — таких, как вы, Григоре, Тави, — что уж говорить о Кристине Мадольской, несчастном существе, у которого на целом свете никого нет. А если бы и у вас сложилось о ней такое же мнение, мне оставалось бы думать, что и сам я кажусь вам чудаком, коли уж ее все считают сумасшедшей старухой. И тогда разговаривать нам было бы не о чем… А теперь скажите: что вы думаете о Султане Кэлиман?

— А это имя я вообще впервые слышу.

— Удивительно! Признаюсь вам, это удивительно. Что вы ее не видали, это понятно… Ее трудно увидеть. У нее нет двухместной кареты, чтобы разъезжать по Большой улице каждый день в один и тот же час. Но что при вас о ней никто ни разу не упомянул, это меня удивляет. Я-то знаю, какая жестокая у наших горожан память, когда речь идет о событиях безобразных, злых или печальных. А между этими двумя старухами, стоящими одною ногой в могиле, было и остается много чего некрасивого, злого и печального… Вот люди и рады. Есть о чем посудачить. Над чем посмеяться. А тут является Пику и подливает масла в огонь. И пескари хихикают целую неделю. Меня такие вещи удручают.

Иордэкел Пэун замолчал и стал скручивать сигарету, подсыпая табаку из изящной табакерки русского серебра.

Потом заговорил снова:

— Эта Кристина Мадольская, — начнем с нее, раз уж вам доводилось ее видеть в таратайке времен Пазванда[27], — принадлежит роду Мовилов. По какой линии? Не будем входить в подробности. Это подтверждается фамильными грамотами. У нее их целый сундук. Я изучил их и выверял много раз. Но и без всяких грамот ее род дает себя знать в ее нраве. Знаете небось, что за женщины были в роду Мовилов? Гордые, честолюбивые, вечно искавшие повода для ссоры. Вечно они строили козни и вели тяжбы. Строили козни из-за молдовского или польского трона, вели тяжбы из-за раздела владений — особенно там, в стране ляхов. У Кристины Мадольской все эти склонности в крови. Гордая и коварная женщина!.. И не только. Чтобы вам стало ясней, какой она была уже в юности, стоит упомянуть одну подробность. Ее замужество, сорок пять лет назад, объясняется все той же мовиловской гордыней. Она была красива. Богата. Руки ее добивались многие. Люди молодые, сильные, красивые, с будущим… Кое-кто из них достиг впоследствии высоких должностей в государстве и жив по сю пору. Она их и взглядом не удостаивала. «Простолюдины!» Из купцов, захудалых дворян, а то и сыновья или внуки крепостных. Она избрала себе супруга соответственно своему положению и амбициям. И даже из своего рода. Их предки в четвертом колене были родными братьями. Роман Мадольский был не первой молодости, страшен как черт, гол как сокол, картежник, бабник и кутила. Все пороки и недостатки в одном лице. Но в нем текла кровь Мовилов! И тоже носил фамилию Мадольский… Они поженились. Он, верно, и сам удивлялся, какая ему привалила удача, поскольку до этого он шатался по чужим домам, словно нищий, приглашая себя сам, когда хозяева приглашать перестали. Кристина Мадольская была на седьмом небе. К ее фамильным грамотам прибавились теперь грамоты мужа. Род Мовилов воссоединился. Что же до Романа Мадольского — тот был не на седьмом небе. Он попал туда позднее, лет через десять, когда его постигла участь всех смертных. А до тех пор он предпочитал грешную землю. Умел попить-поесть, играл в карты, тешился верховой ездой и всеми прочими забавами и увеселениями своего времени. Когда он покинул этот мир, единственным наследством, оставшимся от него Кристине Мадольской, были тяжбы с заимодавцами всякого рода. Она судилась с ними по десять, пятнадцать, двадцать лет. И, как видите, сохранила за собой пролетку, полуразвалившуюся двухместную карету, огромный пустой дом да сундук документов. До сих пор в моем рассказе не было ничего особенно интересного. Такая участь постигла не одно состояние и не одну женщину — да и не только в роду Мовилов. Случаю было угодно, однако, чтобы в нашем городе обитал отпрыск другого старинного рода. Отпрыск этот прозывался Пинтей Кэлиманом и был последним потомком гетмана Митру Кэлимана, который прославился битвой на нашем холме, с тех пор носящем его имя. Две сабли еще можно, говорят, втиснуть в одни ножны; но родовитый боярин, как видно, не может ужиться в одном городе с женщиной рода Мовилов. Кристина Мадольская терпеть не могла Пинтю Кэлимана, во-первых, из-за того, что боярство его не было достаточно древним. Род Мовилов был пожалован боярской грамотой в пятнадцатом веке. А гетман Митру Кэлиман до того, как его возвели в дворянское звание, был простым солдатом. От него и ведет свое начало этот боярский род. Во-вторых, был на Митру Кэлимане грех — в борьбе за престол примкнул он к недругам Мовилов. Все это Кристина Мадольская раскопала в своем сундуке и, не прекращая тягаться с кредиторами, сумела найти довольно свободного времени, чтобы вплотную заняться и Пинтей Кэлиманом. И хотя все знали, что Пинтя дружил с покойным Романом Мадольским — у них было много общего в характере, порочных склонностях и привычках, — вдова захлопнула у него перед носом дверь своего дома. Сумела найти повод и на глазах у всех нанести ему то, что называется affront[28]. И тут же затеяла против него какие-то немыслимые тяжбы… Лет десять, если не больше, сведение счетов между ними служило в городе темой для разных толков. Пинтя, повеса и балагур, обратил дело в шутку. Он не стал тягаться с женщиной. А если порой и подстрекал ее и отвечал на нападки, то только ради собственного удовольствия. К тому же у него были другие, более неотложные дела… Он усердно проматывал наследие Кэлиманов, пять деревень, доставшихся ему по наследству от родителей. А исполнив это свое земное назначение, по примеру своего доброго друга и товарища Романа Мадольского, покинул этот мир и переселился под землю. Склепы их расположены рядышком. Вы можете взглянуть на них, когда будете на кладбище. Возможно, по ночам они еще стучат друг другу кулаком в стену, приглашая проснуться и вместе вспомянуть былую удаль. После него осталась вдова, Султана Кэлиман. В ее жилах не течет голубой крови Мовилов. Она родом простая крестьянка. Не шибко грамотная. Однако смышленая — и с крестьянской страстью к тяжбам в крови. Оставшись одна, она отложила в сторону расчеты с кредиторами Пинти Кэлимана, чтобы ответить на вызов, как подобает надменной боярыне. Так вот и началась между двумя вдовами война. О ее перипетиях вы можете узнать у Пику Хартулара. Каким бы ядом он ни начинял свои истории, сами факты в них вполне достоверные. Однако, чтобы об этих фактах судить, нужны и доброжелательность и понимание. Как их ни называй — женским ли сумасбродством или, тем более, старческим слабоумием. Значит, надо относиться к ним как к таковым и как таковые их прощать. Если вы готовы судить об этих фактах, как я, — скажите, и я тотчас перейду к сути дела.

— Иначе и быть не может, господин Иордэкел, — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян, недоумевая, куда старик клонит.

— Я так и думал. Когда мне пришло в голову обратиться к вам, я исходил из того, что вы писатель, а значит, способны понять человеческую душу иначе, нежели любой другой адвокат, проявить больше чуткости. Итак, вдовы не здоровались, осыпая друг друга грубой бранью, и таскались по судам — на потеху всему городу. Если к тому же добавить, что их особняки — единственная собственность, которая у них еще осталась, — расположены рядом, то легко догадаться, что могли извлечь из этого благоприятного обстоятельства женщина рода Мовилов, преуспевшая в тяжбах и интригах, и женщина из рода вспыльчивых служилых бояр, способная три часа подряд гоняться с ружьем в руках за вороной, утащившей из ее сада сливу. Усадьбы соседствуют садами. Дом Кристины Мадольской выходит на улицу Святых князей; дом Султаны Кэлиман — на улицу Гетмана Кэлимана. А в глубине — друг против друга садовые ограды. Не ограды — крепостные укрепления с бойницами! Три года они ссорились из-за деревьев. То крона ореха свесилась на эту сторону. То тень тополя падает на ту. Потом — из-за собаки, которая лаяла по ночам, тревожа сон Кристины Мадольской. Были ссоры из-за петухов, кошек и прочих животных. Старухи начисто истребили во дворах друг у друга кошачий, собачий и куриный род. И на какое-то время, похоже, угомонились. Больше придраться было вроде не к чему. Но вот, позавчера, Кристина Мадольская просит меня срочно зайти к ней, потому что она обнаружила нечто чрезвычайное! Иду. Я думал, речь пойдет о каком-нибудь старинном документе. А она показывает мне письмо, относящееся к недавнему прошлому — ко временам Романа Мадольского. В этом письме Пинтя Кэлиман обязуется бог весть по какой причине уступить Роману Мадольскому часть своего двора — на глубину столько-то метров, чтобы выравнять границу между их владениями. За какую цепу? На каких условиях? В счет взаимных расчетов или с оплатой в будущем? В письме об этом ни слова… Но обязательство написано черным по белому, по всем правилам с датой и подписью: «Настоящим обязуюсь в течение шести месяцев, считая с сегодняшнего дня, десятого августа тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года, передать вместе с актом о вечном владении, часть…» и так далее. Впрочем, я покажу вам это письмо. С чего это Роману Мадольскому вздумалось интересоваться такими вещами — вот в чем вопрос, и ответ на него, даже если я его найду, меня бы крайне удивил. Чтобы он да округлял владения жены? Не представляю. Закладывать, уступать, продавать — это да! Но так или иначе письмо существует. Возможно, речь идет о ставке в каком-то пари; они ведь часто ставили на лошадей, экипажи, вино из своих погребов — к великой ярости их жен. А теперь представьте себе, что значит подобное письмо в руках такой женщины.

— Ничего не значит! — с уверенностью профессионала тотчас ответил Тудор Стоенеску-Стоян. — Клочок бумаги, не имеющий никакой цены. Даже если бы существовал подлинный акт купли-продажи, оно и тогда бы ничего не значило, принимая во внимание, что с тысяча восемьсот восемьдесят восьмого года и по сей день этот предположительно проданный участок по-прежнему оставался в неоспариваемом владении Пинти Кэлимана и Султаны Кэлиман.

— Знаю… Существует право давности, если вам угодно сослаться именно на него. Возможны и другие подходы, однако в юриспруденции они приводят к тому же результату. Вы правы! Письмо ничего не значит. Клочок бумаги. В руках кого угодно, но не Кристины Мадольской… А в ее руках? Для нее это письмо — высшая радость, какую только могло ниспослать ей божественное провидение. Ведь теперь она снова может судиться с Султаной Кэлиман! И не из-за какой-то там собаки, петуха или орехового дерева в саду. Теперь она может показать всему городу, что за человек был Пинтя Кэлиман! Какого низкого рода!.. Как подло воспользовался он, а потом и Султана Кэлиман, смертью дорогого друга, чтобы укрыться от уплаты, уклониться от выполнения обязательства, писанного черным по белому! Вот уже три дня, как она не знает ни сна, ни покоя.

— Тогда пусть судится и проиграет! — заявил Тудор Стоенеску-Стоян.

Иордэкел Пэун надел очки и посмотрел на него долгим взглядом, с грустным и кротким укором в голубых глазах.

— И это все, что вы можете сказать? Ради такого ответа я толковал с вами четверть часа?

Тудор Стоенеску-Стоян в замешательстве пошел на попятный.

— Нет… но… Следовало бы дать ей урок, чтобы излечить раз и навсегда.

— Больным уроки не впрок… — кротко и горько проговорил Иордэкел Пэун. — И больным, и даже тем, кто считает себя более здравомыслящим, чем Кристина Мадольская или Султана Кэлиман. Уроками их не излечишь. Исцелить их можно только добротой… Этим я и занимаюсь в нашем городе много лет, с тех пор как самые разные люди то и дело призывают меня в качестве миротворца. Потому-то я и обратился к вам! Кристина Мадольская просила меня подыскать ей адвоката. Чтобы немедленно начать процесс. Любой из наших старых адвокатов взялся бы вести это дело только ради того, чтобы покраснобайствовать да повеселить пескарей у «Ринальти». Взялся бы, прекрасно понимая, что процесс безнадежен и не стоит выеденного яйца. Если бы вы знали, какой притчей во языцех была для нашего города война этих двух старух, вы бы поняли, с какой готовностью такой адвокат ухватится за нее снова. Чтоб было о чем посплетничать за этим вот столом. Лишний раз позабавить судей… Люди жестоки! В городках вроде нашего, где ничего нельзя утаить, они развлекаются как умеют. И чтобы этого не произошло, я и решил обратиться к вам. Я говорил с ней о вас. Объяснил, что вы придерживаетесь иных взглядов, не в пример тем, кто довел ее до нищеты. Имели практику в столице, приобрели большой опыт… Здесь мы подходим к деликатному моменту. Прежде всего вам необходимо, если можно так выразиться, затянуть изучение дела. А потом уж убедить ее, что процесс этот заведомо проигранный. Надо отговорить этих старух от их последнего спектакля, и безобразного, и грустного, и смешного. Я думаю про их древний род, про усопших. Они не заслуживают такого поношения. Как видите, я взялся мирить и мертвых… Ну, как — беретесь?

— Я вам сразу сказал, господин Иордэкел. Ваше желание для меня закон.

Иордэкел Пэун улыбнулся счастливой улыбкой:

— Рад, что не ошибся. А теперь поедемте. Госпожа Кристина нас ждет.

Он поманил Некулая.

— Сбегай за извозчиком. Возьми Аврама или Цудика, у них пролетки почище.

Официант, как был с непокрытой головой, кинулся на улицу, в мокрый снегопад, искать извозчика. Синьор Альберто вышел из-за стойки и, подойдя к столику, робко спросил:

— Господин Тодорицэ, извините за беспокойство, — не могли бы вы уделить мне четверть часа? Не здесь. У себя дома. Назначьте мне день и время, когда прийти. Я хотел бы попросить у вас совета…

— А в чем дело? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, польщенный тем, что столько людей уже нуждаются в нем и его советах.

— Дело касается моего сына, господин Тодорицэ. Его зовут Джузеппе, он учится у вас в классе. Беда мне с ним. И уже давно беда.

— Джузеппе Ринальти, из пятого класса? Знаю. Он очень хороший мальчик, синьор Альберто. Очень хороший! Один из первых в классе.

— Он хорош для школы, но не для меня! — вздохнул синьор Альберто, почесывая каракуль своих волос.

— Это что-то новое! — улыбнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Для школы хорош, а для вас плох? В любом случае, поговорим обязательно. Приходите завтра между пятью и шестью часами. Завтра или послезавтра.

— Видите ли, я не хотел бы вас беспокоить. Я знаю, вы дома работаете, пишете. Это все знают.

— Между пятью и шестью я всегда свободен, синьор Альберто, — успокоил его Тудор Стоенеску-Стоян с видом человека, который тоже иногда позволяет себе часок отдохнуть и расслабиться, урывая этот час от тяжелого писательского труда.

— Тогда завтра в половине шестого, господин Тодорицэ.

— Завтра в половине шестого.

Синьор Альберто удалился в свой окоп за стойкой и там, подперев рукой кудрявую голову, предался размышлениям обо всех бедах отца, которому провидение подарило сына, хорошего для школы и плохого для родительского ремесла.

А Тудор Стоенеску-Стоян с Иордэкелом Пэуном, скорчившись под тесным верхом пролетки означенного Аврама, покатили сквозь ноябрьский дождь пополам со снегом, навстречу новым странным бедам патриархального города.

— К вам домой, господин Тодорицэ? — спросил Аврам.

— Прямо! И что тебе за дело?

— Значит, к господину Иордэкелу.

— Прямо, тебе говорю!

— Сначала держи на улицу Гетмана Кэлимана! — вмешался Иордэкел Пэун.

— Ага! — Аврам решил, что все понял. — Едем к госпоже Султане.

Иордэкел Пэун развел руками, желая воздеть их к небу; но помешал тесный кожаный верх. Смирившись, он уронил руки на колени.

— Что за люди! — простонал он. — Что за люди! Каждый хочет все знать, каждому нужно все выведать! — Затем, обернувшись к Тудору Стоенеску-Стояну, сказал: — У Султаны Кэлиман мы останавливаться не будем. Нам у нее делать нечего. Я назвал Авраму эту улицу, чтобы вы взглянули, как расположен ее дом и имели о нем представление. Потом мы возьмем налево и еще раз налево — и попадем на улицу Святых князей, к дому Мадольских.

На улице Гетмана Кэлимана господин Иордэкел велел Авраму ехать шагом, но не останавливаться.

Извозчик подчинился, всем своим видом показывая, что оставил попытки что-либо понять.

— Вот ее дом! — объявил Иордэкел Пэун, нагнувшись и указывая на низкое желтое строение посреди обширного сада. — Дом старинный, тысяча семьсот восьмидесятого года. Стоит только сравнить их между собой: этот, Кэлиманов, и тот, что вы сейчас увидите, — дом Мадольских, чтобы догадаться, насколько разные люди в них жили. Кэлиманы не любили пышности и показного блеска. Жили попросту. Я говорю о стариках. Пинтя был в роду последним. Последняя ветвь, с которой дерево начинает сохнуть. Теперь, Аврам, налево и еще раз налево!

Аврам хлестнул лошадей, свернул налево и еще раз налево.

Он, казалось, был счастлив, что, наконец, понял. И уже не ждал новых приказаний.

Через широко распахнутые ворота он въехал прямо во двор дома Мадольских.

С первого взгляда Тудор Стоенеску-Стоян понял, насколько непохожи на Кэлимана были деды и прадеды Кристины Мадольской.

Перед ними высился трехэтажный дом с башенками и фронтоном. Наверху лестницы, по обеим сторонам крыльца, два обшарпанных каменных льва, положив головы на лапы, охраняли торжественное и грустное уединение. Мокрый снег умыл последнюю все еще зеленую траву, пробившуюся между широкими плитами двора. На дубовых дверях красовался резной герб. А звонок не действовал!

После долгого стука и возни тяжелая дверь отворилась. За дверью стоял сгорбленный старик с белыми бакенбардами, в ливрее с позеленевшими галунами. На руки натянуты нитяные перчатки. Тудор Стоенеску-Стоян узнал его. Еще один знакомый по вокзальному перрону, которого он видел в самый первый день, когда приехал и когда все та же пролетка Аврама везла его через весь город.

Старик соединил каблуки, насколько позволили ему кривые ноги, и, указав лапищей в нитяной перчатке на мраморную лестницу, с подобающей случаю торжественностью провозгласил:

— Ее высочество просит вас наверх, в портретную!

Иордэкел Пэун усмехнулся в белые тонкие усы, с грустью снисходя к подобным окаянным слабостям.

Ледяной холод — вот первое, что почувствовал Тудор Стоенеску-Стоян, оказавшись в портретной. Не просто холод, естественный для помещения, где за этот последний дождливый месяц осени ни разу не затапливали камина, а холод неистребимый, промозглый, пропитавший стены, холод, который и в жаркий июльский полдень отдает сыростью могилы.

Кристина Мадольская, еле-еле разогнувшись, поднялась с деревянного кресла с высокой спинкой. Поднялась и сделала шаг вперед.

На ней было черное платье со шлейфом; в левой руке она держала раскрытую книгу. Правая, которую она поднесла к губам Тудора Стоенеску-Стояна, была холодной и сморщенной, словно из гуттаперчи.

— Садитесь, господа.

Рука ее дернулась по направлению к двум креслам, стоявшим в отдалении, спинками к окнам, занавешенным тяжелыми бархатными шторами. Тудор Стоенеску-Стоян видел перед собой окостеневшую фигуру радушной хозяйки, а над нею развешанные, как бы для сравнения, портреты дам и господ из рода Мовилов.

Кристина Мадольская перехватила его взгляд. С лежавшей на ее коленях книги взяла face-à-main[29] на цепочке и, как автомат, пружинки и колесики которого внезапно пришли в движение, заговорила, незанятой рукою подчеркивая каждое слово:

— Я вижу, сударь мой, вас заинтересовали эти портреты. Они нуждаются в кое-каких пояснениях — именно в связи с теми вопросами, которые мы собираемся обсуждать. Старый мой друг и советчик господин Иордэкел Пэун, являя собой воплощенную верность и скромность, весьма похвально отозвался о вашей милости. Он сообщил мне, что вы отказались от адвокатуры как основного занятия, чтобы посвятить себя литературным трудам. Ввиду того интереса, который пробудили в вас эти портреты других эпох, у меня сложилось впечатление, что литература, которую вы создаете, вдохновляется минувшим. Приятно и весьма похвально… Мы живем в отвратительное время. Кругом выскочки, торжествуют пошлость и бесстыдство. Мы забыли, вернее, этот народ забыл, что у него есть прошлое. И оттого, быть может, он и бесчестит его, что ни день, пошлым зрелищем своих деяний. Уверена, что господин Иордэкел Пэун, мой друг и советчик, разделяет и одобряет мое мнение…

— Разумеется, госпожа Кристина… — поспешил поддакнуть Иордэкел Пэун, смирившийся с этими неизбежными предисловиями и ламентациями, которые выслушивал уже не один раз.

— Я тоже позволю себе полностью с вами согласиться, сударыня… — подкрепил его слова Тудор Стоенеску-Стоян.

— Стало быть, моя проницательность меня не обманула, — сухо и холодно улыбнулась Кристина Мадольская. — Вы работаете над историческим произведением?

— Именно так! — подтвердил Тудор Стоенеску-Стоян, которому было уже все равно.

— И из какой же это эпохи, смею спросить?

— Из эпохи фанариотов…[30] — наудачу ответил Тудор Стоенеску-Стоян.

Кристина Мадольская растерянным жестом уронила свой face-à-main на раскрытую книгу.

— Но, сударь мой, эпоха фанариотов — это ведь эпоха упадка и позора румынской аристократии. Гнусная эпоха. Когда все сословия перемешались. Эпоха выскочек. С нее и началось падение и та мерзость, которую мы наблюдаем вокруг. С той поры из жизни этой страны исчезло подлинное благородство, уступив место напыщенности вчерашних слуг, в одно прекрасное утро ставших господами… Долг писателя — вдохновляться временами более отдаленными… Взгляните… — Она подняла лорнет, устремив его в направлении висевших на стене полотен. — Взгляните! Во времена госпожи Элисабеты Мовилэ, княгини Катерины Корецкой, графинь Марии и Анны Потоцких произошли события возвышенные и трагические. Они были свидетельницами и героинями эпохи, которую надлежит запечатлеть в литературе, как была она запечатлена историей… Эпоха фанариотов? Ею могут кичиться только люди вроде господина и госпожи полковницы Валивлахидис! Извините, но мне смешно!..

Тут Кристина Мадольская и впрямь засмеялась.

Это был смех нечеловеческий, ледяной, бесстрастный — так смеялся бы труп. Пергамент ее лица собрался в складки, обнажив зубы; казалось, коже не хватит упругости, чтобы разгладиться снова.

А она все смеялась и смеялась, беззвучно и жутко.

Возникало впечатление, что прекратить этот смех мог бы только хранитель паноптикума, придя с ключом и подтянув пружинки разладившегося механизма.

Тудор Стоенеску-Стоян вытер носовым платком холодные капли со лба. Чувствуя необходимость исправить оплошность, он заговорил чужим голосом и чужими словами, что с ним часто случалось с тех пор, как он поселился в городе у подножия Кэлимана.

— Вы правы, сударыня, совершенно правы. Эта истина известна и мне. Но, видите ли, я работаю над целым циклом произведений. Да… над циклом. Именно так! Цикл будет состоять из четырех, пяти, возможно, шести томов. Скорее из шести, чем из пяти. Они охватят все периоды нашей истории, от Александра Доброго до нашего времени. Да, до нашего времени! Эпоха фанариотов всего лишь эпизод. Один том. Я посвятил ей один том из шести. А начал с нее потому, что соответствующие материалы оказались и доступнее и полнее…

Сидя в кресле и слушая собственную речь, Тудор Стоенеску-Стоян снова позабыл, что лжет.

Ему самому не было бы смысла лгать перед старухой вроде Кристины Мадольской и перед безобидным и славным старичком, исследователем дарственных грамот и купчих крепостей, они и без того полностью ему доверяли.

Но за него лгал другой Тудор Стоенеску-Стоян — из створки зеркала, оставшегося в доме Санду Бугуша. И в этот миг он целиком отождествлял себя с вымыслами того, другого; он видел себя человеком, которому суждено создать великое произведение, и был уверен, что такое произведение создаст.

— В таком случае все понятно… — одобрила Кристина Мадольская, которой удалось расправить пергаментные морщины своего лица. — Мне бы доставило удовольствие помочь вам в сборе материалов. Я располагаю ценными документами. Господин Иордэкел Пэун, мой друг и советчик, знаком с ними и может подтвердить их ценность. Я предоставляю их в ваше распоряжение.

Своим face-à-main она указала в глубь портретной, где меж двух занавесей высился, подобно алтарю, большой ларец черного дерева с перламутровыми инкрустациями.

— Благодарю вас, сударыня! Чрезвычайно вам признателен, любезная госпожа! — Тудор Стоенеску-Стоян слегка поклонился, не вставая; в этот миг он нисколько не сомневался, что такие документы ему понадобятся и он их в самом деле использует.

Устремленный на него взгляд Иордэкела Пэуна лучился нежностью.

Стало быть, этот юноша, оставивший столичные соблазны и похоронивший себя в провинциальном городке, трудится над эпопеей, охватывающей целую историческую эпоху? И до сих пор ни словом об этом не обмолвился. Все время уклонялся от разговора. Такая скромность еще выше подняла его в глазах Иордэкела Пэуна. Доброта, сиявшая в глазах милого старичка, доверие и сочувствие, жарко светившиеся под очками в тонкой золотой оправе, расплавили лед, сковавший душу Тудора Стоенеску-Стояна. «Надо браться за работу! — решил он героически. — Завтра начну. Непременно. Хватит быть мистификатором и канальей! Не хочу и не вижу смысла. С завтрашнего дня запираюсь у себя и работаю по три часа ежедневно — и все станет просто, никаких угрызений, никаких тревог».

С умиротворенной душой, — пусть это длилось не более часа, — Тудор Стоенеску-Стоян внимательно выслушал гордые хвалы роду Мовилов, возносимые последней представительницей ветви Мадольских.

А Кристина Мадольская не пожалела для него ничего.

Вытащив связку ключей, она отперла сундук черного дерева с инкрустациями и принялась извлекать из него пергаменты с тяжелыми печатями. Давала ему подержать грамоты, долговые обязательства и семейные письма, писанные латиницей и кириллицей. Выпрямившись посреди зала с face-à-main в руке, она указывала им поочередно на каждый из портретов, что висели на стенах просторного ледяного салона, повествуя о жизнях горестных, бурных и давно угасших. Элисабета из Лозны, супруга Иеремии Мовилэ, красавица с тонкими чертами лица, большими глазами и маленьким ртом, если верить копии с портрета, хранящегося в монастыре Сучевица и написанного до того, как она была обесчещена и отуречена в гареме султана Мустафы Первого. Екатерина-Маргарета, супруга князя Самуэля Корецкого, попавшая в рабство к татарам. Графиня Анна Потоцкая, господарыня Кяжна Вишневецкая и княгиня Мария Потоцкая — отпрыски рода Мовилов, чью кровь унаследовали также роды Лещинских и Бурбонов, Габсбургов и палатинов[31] Бранденбургских, выборщиков Пфальц-Нойбургских и суверенов шведских, греческих, саксонских, бельгийских, польских, французских, австрийских…

Внезапно оставив высокородных покойников, Кристина Мадольская вновь собрала в складки пергамент своего лица в жутком беззвучном смехе:

— Однако, господа, что вы скажете о подобном гостеприимстве? Толкую вам о своих покойниках и совсем забыла об обязанностях хозяйки дома… Не понимаю, почему до сих пор не накрыт чай… Простите, я оставлю вас на минуту и посмотрю, чем занята прислуга на кухне?.. Печально, но в наши дни приходится входить во все пошлые домашние мелочи, которые вновь и вновь возвращают тебя на землю, отвлекая от мыслей более высоких и благородных…

Она пересекла салон — прямая и набальзамированная мумия, — волоча за собою шлейф черного кружевного платья.

Когда они остались одни, Иордэкел Пэун подался вперед и, упершись локтем в колено, заговорил со снисходительной улыбкой:

— Надеюсь, вы не приняли всерьез слова насчет «прислуги» на кухне?.. На самом деле бедняжка Кристина обходится одним-единственным слугой. Тем стариком, которого вы видели в дверях. Он и повар, и лакей, и работник, и горничная. Изо всей оравы всевозможных слуг остался один он, потому ли, что ему некуда было податься, а может, храня верность тем временам, когда Роман Мадольский закатывал здесь балы, гремевшие на три уезда. Теперь она собственноручно готовит нам чай. Но подаст его лакей, который отзывается на имя Antoine, хотя зовут его Тэрыцэ. Антохие Тэрыцэ!.. И во всем этом люди вроде Пику Хартулара и ему подобных видят лишь повод для насмешек и издевательств. А я здесь вижу нечто другое.

Иордэкел Пэун обвел глазами портреты на стене, частыми движениями кошки-чистюли заправляя за уши мягкие белые волосы.

И задумчиво продолжал:

— Да-да. Совсем другое. Для меня хозяйка этого дома не просто старуха, страдающая манией величия, как считают в городе и чему, кстати, она дает достаточно поводов. Я гляжу глубже. И вижу в ее поведении отчаянные усилия человека обрести смысл, который, по его мнению, является подлинным смыслом жизни… Его жизни!.. Каждый за что-то цепляется. Одни надеются продолжить себя в детях. Другие видят смысл жизни в богатстве, в обладании властью, в политике, в удовлетворении своего честолюбия. Вы вот бросили все и поселились у нас, чтобы писать свои книги.

— Не будем об этом… — попросил Тудор Стоенеску-Стоян с искренним смирением.

— Не будем. То есть пойдем дальше. Но признайтесь, вы бросили все, чтобы целиком посвятить себя писательскому труду, потому что увидели в нем единственный и подлинный смысл своей жизни… Вот так же и Кристина Мадольская! Она искала оправдания своей жизни и нашла его в прошлом. Все ее помыслы постоянно устремлены туда, к истокам, — и следуют по тому руслу, которое во времени обозначено древними пергаментами и грамотами да отмечено деяниями тех, чьи портреты вы видите на стенах. Этим она живет и, значит, живет вне времени… Она считает себя — и, быть может, справедливо — лишь представительницей и уполномоченной многих поколений Мовилов и Мадольских, всех тех, кто невидящими глазами глядит на нее с этих портретов… Всех тех, кто давным-давно обрел вечный покой в монастырском ли склепе или зарезанный кривым турецким ятаганом, уведенный в татарский плен или похороненный в странах Запада и в земле Польши, стремясь всю жизнь к славе и иногда достигая ее. Это их она защищает, воюя теперь против Султаны Кэлиман, ибо видит в ней преемницу, пусть даже только по имени, того самого Митру Кэлимана, смертельного врага Мовилов, который во времена Элисабеты Лозненской стал на сторону орхеян и Штефана Томши. Их, что висят теперь в рамках по стенам, защищает она от нынешних людей и нынешних времен. Как защищает? Это иной вопрос!.. Возможно, защищая их, она сама бывает несправедлива и жестока, но ведь это не ее собственные черты, не свойства ее личности. Она получила их по наследству от той самой Элисабеты Лозненской, которая вела тяжбы за границей, в Устье, в Лемберге, в Галиче, судилась и здесь, в Молдове, со своей золовкой Маргитой, с Нестером Уреке и прочими и прочими… Разве можно после этого возлагать всю ответственность на нее одну и ее одну осуждать? Она отвечает лишь за них, за тех, что смотрят с этих портретов ничего не видящими глазами, а они в ответе за нее. Вы способны это понять, и вы это поняли; другие понять не могут — и видят перед собой только смешную сумасшедшую старуху…

Иордэкел Пэун вдруг замолчал и, казалось, углубился в дотошное изучение висевшего поблизости портрета надменного молодого шляхтича. Вошла Кристина Мадольская и направилась к стулу с высокой спинкой.

Усевшись неподвижно, словно в тронном зале или в церкви, она улыбнулась вымученной улыбкой, безуспешно пытаясь изобразить доброжелательность и безмятежность.

— Чай будет через минуту, господа. Как всегда, мне пришлось оставить приятное и интересное общество, чтобы призвать к порядку тех, кто разучился выполнять приказания…

— Это мне знакомо, госпожа Кристина! — великодушно вздохнул Иордэкел Пэун. — С нынешней прислугой в любом доме творится одно и то же…

— Ах нет! Конечно, ваши слова справедливы, господин Пэун. Но с одной оговоркой… Нынешняя прислуга несносна как раз потому, что привыкла к домам, о которых вы говорите, к домам бывших слуг, выбившихся в господа… осторожнее, Antoine!

Antoine силился боком пролезть в дверь, держа в руках огромный поднос.

Зацепившись рукавом за ручку двери, он что-то глухо мычал, вероятно — ругательства, заимствованные из домашнего обихода Антохие Тэрыцэ. Пролезши, наконец, в портретную, он отпихнул дверь ногой — поступок, совершенно недопустимый для вышколенного слуги.

Чай был холодный, жидкий, без аромата. Любой клиент синьора Альберто непременно выплеснул бы такой чай в лицо Некулаю. Несколько лежалых сухарей, затерявшихся на дно огромной сухарницы, напоминали образчики, найденные при раскопках Помпеи.

Зато поднос, ложечки, стаканы и весь сервиз были с монограммами и гербом.

Когда ритуальная формальность была выполнена, Кристина Мадольская подняла вверх свой face-à-main, подавая сигнал к бою.

— Теперь, господа, можно перейти к тому некрасивому, скандальному делу, ради которого мы здесь собрались! Господин Стоенеску-Стоян, я полагаю, что мой старый друг и советчик господин Иордэкел Пэун уже ввел вас в курс дела? Объяснил вам, что собой представляет эта Султана Кэлиман и кто такой был этот Пинтя Кэлиман? Что это за люди и каково все их семейство?.. Я знала их. Не в первый раз сталкиваюсь с подобными господами. Однако даже я не ожидала, что они способны на такое. Изобличающий их документ перед вами… Прошу вас прочесть его, господин адвокат, и буду рада услышать ваше мнение.

Кристина Мадольская костлявыми пальцами взяла развернутое письмо за уголок и, помахав им, протянула гостю, Тудор Стоенеску-Стоян встал, взял его и подошел к окну, чтобы разобрать текст в тусклом свете сумерек.

Неподвижные, глубоко ввалившиеся глаза на худом костлявом лице последней представительницы рода Мовилов пристально следили, как он пробегал строку за строкой. Она ждала, и вся жизнь Кристины Мадольской сосредоточилась в этом ожидании.

Дыхание замерло на тонких бескровных губах. Иордэкел Пэун, смиренно сложив руки на коленях, глядел на нее с состраданием.

Слышен был лишь шум дождя да свист ветра за окном.

Пожелтевшая бумага с выцветшими чернилами не содержала для Тудора Стоенеску-Стояна ничего любопытного. Разве что графологический интерес, если бы он вздумал разгадывать по неряшливому почерку характер покойного Пинти Кэлимана. Но он решил до конца играть комедию милосердия, о которой просил его Иордэкел Пэун.

Покачав головой, он поднял брови. Сложил лист вдвое и, барабаня пальцами по стеклу, глядел в окно, словно человек, обдумывающий трудную проблему.

По улице, под хлещущими струями дождя, подняв воротник шинели и съежившись от холода, шел лицеист. Тудор Стоенеску-Стоян дождался, пока он свернет за угол, и, обернувшись, произнес:

— Сударыня, вопрос этот не так прост…

— Не так прост? — Кристина Мадольская даже привстала. — Но в письме все изложено черным по белому, сударь мой!

— Разумеется. Однако изложено очень давно, сударыня. Моя обязанность — уберечь вас от процесса, исход которого не был бы ясен. Дайте мне небольшую отсрочку, я хотел бы просмотреть относящиеся к делу законы и правовые нормы… Все зависит от первого шага. Неудачно начав процесс, мы рискуем оказаться жертвами собственной поспешности.

— Значит, процесс мы все-таки начнем? — несколько успокоилась Кристина Мадольская.

— Надеюсь… Профессиональная честь обязывает меня подготовиться, чтобы выступить во всеоружии.

— Так подготовимся и выступим во всеоружии! — объявила свое решение Кристина Мадольская и заерзала на стуле, воскресая из мертвых.

— …и, главное, заблаговременно составим себе представление об оружии наших противников. Чтобы отразить их удары. Поскольку оружие их… Я уже предвижу…

— Эта презренная женщина способна на все! Приходится это признать, сударь мой. Говорю на основании давнего и горького опыта. Она готова на все, как готов был на все и ее муж, Пинтя Кэлиман, и весь их бесчестный род Кэлиманов. Но теперь они в наших руках. В наших руках! Ах! Сударь мой, вот свидетели той борьбы, которую я веду уже столько десятков лет… Они знают, что я ни за что не откажусь от возмездия. В случае необходимости пойду на любые жертвы. Отдам все до гроша. Пусть все знают, — я готова жить впроголодь, питаться сухими корками. Никто и ничто меня не остановит… Она получит урок! Я хочу своими глазами увидеть, как имя этой твари, имя всего Кэлимановского рода будет пригвождено к позорному столбу!

Говоря это, она обращалась не столько к своим слушателям и союзникам, сколько к портретам на стенах, пытаясь вдохнуть жизнь в холодные, отрешенные лица. Голос ее осекся. Глубоко запавшие глаза засверкали. Рука, вооруженная металлическим face-à-main, судорожно прижалась к костлявой груди. Несколько прядок выпали из растрепавшегося пучка и разметались по лбу, довершив облик, который в полумраке пустынного зала казался особенно зловещим и жутким.

Успокоившись, она со вздохом осведомилась:

— И на какое же время придется отложить? Каждый день задержки, сударь мой, для меня мучение, смертная мука. Когда мы возбудим дело?

— Точно не скажу. Через несколько дней. Еще раз прошу, сударыня, дайте мне несколько дней.

После долгих переговоров, потребовавших вмешательства Иордэкела Пэуна, она с неохотой согласилась на отсрочку. Тудор Стоенеску-Стоян снял со злополучного письма бесполезную на его взгляд копию.

Кристина Мадольская заперла подлинник в деревянный сундук с перламутровыми инкрустациями, дважды проверив запор, чтобы убедиться в его надежности. Затем проводила их до дверей, протянув с высокого порога костлявую руку, обтянутую пергаментной кожей.

— Домой вас отвезут в моей карете, господа!

— Но, сударыня…

— Прошу вас. Я уже распорядилась. Карета ждет у крыльца.

У крыльца действительно ждала высокая двухместная карета, запряженная дряхлой белой клячей, с Antoine — Антохие Тэрыцэ на козлах.

Втиснувшись в деревянную клетку со стеклянными окнами, Иордэкел Пэун с благодарностью сжал руку Тудора Стоенеску-Стояну:

— Вы были великолепны!.. Благодарю вас. Вы сняли с моей души камень.

— Но разве могло быть иначе? Я ведь обещал вам.

— Конечно, конечно, понимаю и благодарю. Теперь, когда нашелся повод для отсрочки, остается найти подходящие доводы, чтобы убедить ее вообще отказаться от процесса.

— Это даже проще, чем я ожидал. Я имею в виду госпожу Мадольскую. И аргументы, которые бы ее убедили. Юридически тут все ясно. В каком году умер Роман Мадольский?

— Минутку… Ага! Могу сказать точно: восемнадцатого мая тысяча восемьсот девяносто третьего года, в субботу.

— Вы уверены, господин Иордэкел?

— Я не ошибался даже в датах более давних и более сомнительных! — обиженно произнес Иордэкел Пэун. — Могу назвать даже час: между шестью и семью утра.

— В часах, днях и месяцах нет нужды, господин Иордэкел! Значит, в тысяча восемьсот девяносто третьем году? Письмо датировано мартом восемьдесят восьмого года; в нем указана и дата вступления во владения: август того же года. Этих данных достаточно, чтобы переубедить даже такую любительницу бессмысленных тяжб, как госпожа Мадольская. После срока, указанного в письме, Роман Мадольский прожил еще около пяти лет. Если бы ему было на что предъявить иск, он бы его предъявил! Если бы письмо имело силу, он бы по нему взыскал! С этим делом и ребенку все ясно, так что при первом же свидании мы с вами ее переубедим.

— Сомневаюсь! — вздохнул Иордэкел Пэун. — Вы хоть и выслушали ее нынче, но плохо ее знаете. Однако будем надеяться.

— Я уверен, господин Иордэкел!

Тудор Стоенеску-Стоян разорвал копию письма в клочки, поднял стекло кареты и вышвырнул обрывки под дождь.

Экипаж, жалобно скрипя, тащился по пустынным улицам. Белая кляча плелась, то и дело спотыкаясь. Выездной лакей в своем нелепом костюме разговаривал сам с собою на козлах. В тоскливых дождливых сумерках неуклюжая карета и кучер являли собой фантастическое зрелище.

Тудор Стоенеску-Стоян радовался, что на улицах пусто и никто не увидит его в этой колымаге и слух об этом не дойдет до стола пескарей, где его с радостью прокомментирует Пику Хартулар.

Иордэкел Пэун, витавший мыслью в иных мирах, очнулся и спросил с кротким упреком:

— А почему, дружок, вы не сказали мне, что работаете над историческим произведением? Не сочтите за нескромность, но быть может, и я с моими скромными познаниями мог бы оказаться вам полезен?

— Я был бы счастлив, господин Иордэкел! Чрезвычайно вам признателен! Готов, когда угодно… — Мнимый автор исторической эпопеи постарался изобразить на лицо радость, без всякого, впрочем, воодушевления.

— Когда угодно? Тогда — прямо завтра…

— Видите ли… Я не хотел бы отнимать у вас время.

— Нет, нет! О каком времени может идти речь? Покуда не остыло… Заходите… К вашему приходу я приготовлю документы и чашечку стариковского кофе. В четыре часа — хорошо?

Мнимый писатель романов вздохнул, испытывая унижение, понятное ему одному, и согласился.

— Хорошо. В четыре…

Глава III И ГОРОДА ИМЕЮТ СВОЮ ТРАГЕДИЮ

Дубовые балки низкого потолка потемнели от времени, дыма и старости, а сама комната напоминала деревенскую горницу или келью монастырского странноприимного дома.

При всем том комната была просторная и поместительная. Три стены занимали полки со старинными книгами в потертых кожаных переплетах. В простенках висели гравюры и старинные географические карты. Комната походила на музей, библиотеку или архив; стойкий запах пергаментов и лежалых бумаг смешивался с ароматом айвы, яблок и желтого донника. А на столе дымился кофе в прадедовских пиалах.

Из обоих окон поверх крыш и садов был виден Кэлиманов холм, который, откуда ни взгляни, вечно торчал перед глазами горожан, загораживая горизонт.

Ткнув сухопарой рукой в сторону крутого глинистого склона, Иордэкел Пэун грустно улыбнулся, снисходительно усмехаясь над самим собою и своими напрасными усилиями:

— Покамест, как вы, наверное, уже знаете, я сражаюсь с этим холмом. А вернее сказать, за него.

— Знаю… — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян. — Лес. Насаждения…

— Совершенно верно; стараемся вернуть ему прежний облик. Чтобы он стал таким, как прежде. И не для одной лишь услады глаз. А ради общей пользы, в самом широком смысле. Ведь это — незаживающая рана нашей истории во все времена.

Старик замолчал, задумался.

Не отрывая глаз смотрел за окно. Затем нерешительно спросил:

— Наш общий друг Санду не рассказывал вам об этом, хотя бы в общих чертах?

Тудор Стоенеску-Стоян пожал плечами.

— В самых общих. Самую малость. Какая-то вражда.

— Да. Вражда и главным образом столкновение интересов, вполне определенных и весьма насущных… Виноват! Я тут болтаю, а кофе тем временем стынет.

И, подавая пример, принялся понемногу отпивать из турецкой пиалы. Затем обтер свои белоснежные усы не менее белоснежным платком голландского батиста и решил пояснить свою мысль:

— Я должен рассказать вам эту историю, но не потому, что сам заражен черной завистью и сплетнями, свирепствующими в нашем городе. А потому, что хочу помочь вам лучше понять мирок, где вы решили поселиться. Все здесь взаимосвязано, и одно объясняет другое. Леса на этом холме беспощадно и бездумно вырубил в свое время один лесоторговец. Покупал задешево, продавал втридорога! Буки, дубы, платаны, вязы… Тут и красота, и свежий воздух, — благословенный дар природы городским жителям. Прохлада и влага в самый жаркий зной, место для прогулок. И вот явился этот хищник, по имени Лаке Урсуляк. Заключил контракт с городскими властями, поскольку и холм и лес находились во владении города, получил соизволение высших инстанций, ухитрился обойти оговоренные условия и принялся за дело. Дело для него и хорошее, и выгодное! Через десять лет холм облысел. Зато за эти десять лет пять его дочерей получили приданое — в виде банковских счетов и капиталовложений: в дома, магазины и так далее. Одна из его дочерей сподобилась стать матерью супруги господина префекта Эмила Савы, — в молодости, нищим лиценциатом, он женился не столько на девушке, сколько на ее приданом… Все как обычно, ничего особенного. Нет ничего особенного и в том, что порубка велась без соблюдения оговоренных условий и ограничений, предписываемых лесным ведомством: без устройства питомников, посадок, заботы о том, чтобы через три десятка лет лес разросся заново… Так вот и появились эти безобразные глинистые обрывы. Политические махинации обернулись против жителей долины, во вред городу и горожанам. В детстве я еще застал узенькую полоску леса, куда мы всей оравой уходили весной гулять и рвать ландыши, баранчики и фиалки. И вот теперь, в старости, вдвоем с вашим другом Санду Бугушем, я попытался организовать что-то вроде комитета и осуществить то, чем в свое время пренебрег пресловутый Лаке Урсуляк, разбогатевший за десять лет путем бессовестной спекуляции и безобразного жульничества. И с чем, вы думаете, нам пришлось теперь столкнуться? — С личной заинтересованностью и яростным сопротивлением господина Эмила Савы, префекта и отца нашего уезда… У него другие планы. Он внес предложение продать Кэлиманов холм знаменитому акционерному обществу «Voevoda, Rumanian Company for the Development of the Mining Industry Limited»[32], директором которого является небезызвестный столичный аферист Иордан Хаджи-Иордан, великий нефтяной разбойник. Иными словами — здесь над самым городом вместо буков, вязов, дубов и платанов вырастут нефтяные вышки…

Старик замолчал и ждал, откинувшись на спинку стула.

Мгновенно продумав ответ, Тудор Стоенеску-Стоян сказал:

— Но ведь для города это сказочная удача! Залог процветания, прогресса, деятельной жизни! Конец застою, в котором он теперь находится.

— Именно на это упирает и господин префект Эмил Сава, — горько улыбнулся Иордэкел Пэун. — В точности его доводы. Его и господина Иордана Хаджи-Иордана.

— Но разве эти доводы неубедительны?

— Простите меня! Повторите, пожалуйста! — попросил старик, поднося ладонь к уху. — Я что-то плохо расслышал…

Тудор Стоенеску-Стоян повторил:

— Разве эти доводы недостаточно веские? Мне кажется, правда на их стороне…

Старик еще раз горько улыбнулся:

— Бабушка надвое сказала! Но у этой истории есть еще одна сторона… Кому это выгодно на самом деле? Городу? Горожанам?.. Чепуха!.. Какой прогресс и какое процветание принесли вышки и нефтеочистительные заводы, например, в Кымпину? Условия жизни какими были, такими и остались. Доходы текут в сейфы акционерных обществ, использующих иностранный капитал, а из местных жителей — весьма немногих чернорабочих, инженеров или счетоводов. Страна превращается в полуколонию. Такая участь грозит и нашим городам, если они поддадутся химере промышленного и коммерческого возрождения. Разбогатеет один какой-нибудь Иордан Хаджи-Иордан или господин Эмил Сава — как преуспел в свое время дед его жены Лаке Урсуляк; а за их спиною, где-то в дальних краях, — и другие дельцы, те, что диктуют условия, спекулируют, получают прибыли, играют на бирже… А сами небось даже не могут толком сыскать на карте страну, откуда поступают их барыши. Им нет дела, как мы живем, чего хотим и к чему стремимся. Лишь бы текли денежки! А мы тут, на другом краю земли, по-прежнему прозябаем в нищете! Вы что-то сказали?

— Нет. Ничего.

Тудор Стоенеску-Стоян ничего не сказал, потому что сказать ему было нечего.

Он бессознательно оглядывал комнату, стены, книжные полки, выцветшие гравюры, мало-помалу проникаясь теплом и уютом обители книжника, любителя библейской премудрости и древних поучений.

Печей еще не топили. Но от стен, книг, гравюр, шерстяных деревенских половиков веяло теплом и обволакивающим домашним покоем, какого он никогда не знавал в той тесной бухарестской квартире, где увидел свет и провел безрадостное детство, существуя на нищенское жалованье отца, служившего секретарем в суде, рано овдовевшего, угрюмого человека, который не любил своего дома и понятия не имел, что такое домашний очаг, с его милыми и уютными пустяками. А здесь пахло айвой и яблоками, которые были разложены по верху книжных полок; на подоконниках в глиняных горшках — осенние цветы; старое, но покойное кресло; кофе в старомодных пиалах — все, словно целительный бальзам, нежило и согревало душу!

Тудор Стоенеску-Стоян расслабился. Погружаясь в приятную дрему, примирялся со всей вселенной, с самим собой, со своими тайными пороками и грехами. Стоит ли думать, говорить, отвечать?

Сидя на жестком стуле с прямой спинкой, точной копии стула Кристины Мадольской, возможно, полученном от нее в дар, старик аккуратно скручивал сигарету, не спуская с Тудора своих кротких, доброжелательных голубых глаз. Вставив сигарету в мундштук, зажег, затянулся и сказал:

— Как ничего? Вам нечего сказать?.. Понимаю… Вы еще очень далеки от всего, что в нашем городе свершается и рушится изо дня в день. Впрочем, я пригласил вас к себе, в это скромное жилье пенсионера, вовсе не для расспросов. Я хотел сам кое-что рассказать вам; поделиться сведениями и мыслями о наших городах и их судьбах. Эти мысли и факты — итог всего, что я прочитал, изучил и обдумал почти за полвека; это может пригодиться для ваших романов…

— Ох! Мои романы! — отмахнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Не будем о них говорить.

Иордэкел Пэун покачал головой.

— Напротив, давайте поговорим. К чему эта скромность? Какой в ней прок?.. Признаю, вы взвалили на себя тяжкое бремя, весьма тяжкое. Однако какая благородная миссия для писателя и всей нашей литературы!.. Вам предстоит заполнить огромную лакуну; достойный сожалению пробел, вряд ли простительный для литературы!.. Простите мне назидательный тон. Видите ли, в молодости мне довелось поработать учителем. Я преподавал в здешнем лицее историю и географию. Отсюда и этот наставительный, назидательный тон. Так сказать, профессиональная болезнь… Когда у меня пропал слух и я уже не мог преподавать, пришлось уйти на пенсию. Но учительские привычки остались. Раз в год мне случается выступать с публичными лекциями. Сограждане это терпят и, по деликатности, многое мне прощают. Не знаю, как долго вы будете в состоянии выносить мои разглагольствования?

— Ну что вы такое говорите, господин Иордэкел?! Для чего же я пришел? Почему поспешил принять ваше приглашение, которое…

Старик ткнул сигарету в пепельницу. Потянулся на жестком стуле, распрямляя и без того прямую костлявую спину, и продолжал:

— Хорошо. Допустим. Но вы уж сами отбирайте из моего рассказа то, что вам покажется дельным и полезным, что не сочтете преувеличением или фантазией маньяка… Я упомянул о достойном сожаления и вряд ли простительном пробеле в нашей литературе. Чего же именно ей недостает? Подлинных городов, представленных в истинном свете. Мы только и делаем, что противопоставляем город селу. Получается, будто все доброе и достойное идет от села и крестьян. А все дурное и скверное, достойное осуждения и хулы, — от городов и горожан. Как, например, у Николае Филимона в романе «Старые и новые мироеды», — если начинать ab ovo[33]. Или в «Потерянном письме» Караджале. В «Паразитах» у Делавранчи. В романах из провинциальной жизни Михаила Садовяну: «Увядший цветок», «Записки Некулая Мани», «Мертвая вода», «По Серету мельница плыла». Или в книгах Теофила Стериу. И во многих, многих других произведениях. Доля истины в этом есть! Но, без сомнения, только доля… А отчего это? Где причина? Как это объяснить?.. До сих пор ни литературная критика, ни история литературы не ответили на этот вопрос. Думаю, что и вы не сможете на него ответить.

Тудор Стоенеску-Стоян заерзал в мягком кресле и развел руками.

— А что же на это ответишь. Что я тут мог бы сказать?

— Значит, отвечать придется мне! — улыбнулся хозяин, оглядывая полку с часословами. — То есть отвечать будут книги, по большей части воспоминания и путевые записки иноземных путешественников. Однако запаситесь терпением и мужеством, ведь в своей длинной лекции, без начала, без конца, я буду излагать все подряд, что придет в мою стариковскую голову, — а вы уж сами отделяйте зерно от плевел. Надеюсь, хотя бы выводы окажутся небесполезными для ваших исторических романов, автор ведь обязан считаться с фактами подлинной истории. Признаюсь, еще два-три года назад эта подлинная история была для меня тайной за семью печатями, словно ларец с грамотами госпожи Кристины Мадольской. Вот вы уже недоверчиво улыбаетесь, а напрасно. Я действительно был не только глух, — я был и слеп. Переводил тексты, писанные черным по белому, совершенно не понимая их смысла. Пока в один прекрасный день мой друг Григоре не дал мне прочесть исследование одного ученого — много моложе меня, с иными взглядами и не такими склеротическими мозгами, как у меня. Он вставил в мои старые очки новые стекла. Что это был за день, что за ночь! Каково это — вдруг обнаружить, что все, во что верил и что казалось тебе само собой разумеющимся, было ошибочно, лишено смысла. Эта благословенная катастрофа произошла со мной на старости лет. А до тех пор я обманывался сам и обманывал других.

— Не могу этому поверить! — от души возмутился Тудор Стоенеску-Стоян. — Не могу, господин Иордэкел, хоть убейте.

— Тем не менее это так… — грустно улыбнулся старик. — Благодаря книге, полученной от моего друга Григоре, у меня раскрылись глаза и посветлело в голове. И теперь, говоря с вами, я опираюсь на опыт и суждения, отличные от тех, с которыми жил и в которые верил… Одним словом, есть факт, который теперь не вызывает у меня сомнений! Иноземные путешественники, начиная с отдаленных эпох и кончая совсем недавним прошлым, все до единого без устали твердят о богатстве и живописности сельского быта, которые поражают иноземцев на каждом шагу, стоит только вступить в пределы двух дунайских княжеств. Разнообразие пейзажей, разнообразие крестьянских нарядов, жизнь в духе идиллий Феокрита, Виргилия и Лукреция. Факты, о которых столько говорено-переговорено… Но вот что странно! Те же самые путешественники, которые только что столь охотно расточали свои похвалы, стоит им перейти к описанию городов и замков бывших дунайских княжеств, вдруг, словно сговорившись, разом теряют дар речи. А если случайно и упомянут о них, то в выражениях куда более сдержанных, сухих и осторожных, словно испытывая неловкость. И это, заметьте, в лучшем случае, когда, удивляясь и осуждая, не хотят напрямик высказать свое сожаление или — более того — возмущение столь явным неблагополучием в муниципальном управлении, в вопросах санитарии, стиля, архитектурной цельности, уважения к старинным сооружениям там, где они хоть как-то сохранились; отсутствием даже намека на гражданское самосознание и городскую культуру. Самые великодушные из иноземцев отделываются крайне банальными и всегда обтекаемыми суждениями. Или снова и снова ищут утешения или смягчающих обстоятельств, толкуя о живописности! Далась им эта живописность! Разумеется, это обман зрения, когда смотрят с почтительного расстояния, и чем больше расстояние, тем легче обмануться. Восторгаются садами, деревьями, зеленью, растительным миром… Но все это — хрупкий, зыбкий мир, рассеивающийся тотчас, стоит лишь неосторожному путешественнику, подойдя поближе, увязнуть в грязи на узкой улочке или заплутать в зарослях бурьяна на пустыре! Стоит ему вплотную столкнуться с неприглядностью этих краев, издали столь живописных и очаровательных, в которых — себе на горе — влачат жалкую жизнь аборигены, задыхаясь в тучах пыли или утопая в гнилых болотах, где квакают лягушки и роятся то тучи мух, то полчища комаров, смотря по времени года. И тотчас у путешественника меняются оценки и сам тон. Беспощадное осуждение! Совершенно оправданное разочарование!.. У себя на полках я нашел несколько таких описаний нашего Кэлимана, которые звучат вполне — даже слишком — злободневно и для нашего времени, совпавшего с владычеством господина префекта Эмила Савы и господина примаря Атанасие Благу… Независимо от подданства и национальности путешественников, — будь то французы, итальянцы, русские, саксонцы, англичане, голландцы, шведы, — от рода занятий, — проповедники-францисканцы или иезуиты, заблудившиеся рыцари последних крестовых походов, московские паломники, духовные лица из Малой Азии, члены политических и дипломатических миссий, торговцы, эмиссары и лазутчики из соперничающих портов Средиземного и Адриатического морей, венецианцы, генуэзцы, падуанцы, пизанцы или рагузинцы, авантюристы или исследователи, скитавшиеся по свету из бескорыстной любознательности и стремления узнать мир своего времени, — почти все они, на протяжении пяти веков, не скрывали своего недоумения, замешательства, разочарования и огорчения, главным образом по поводу таких вот несоответствий и контрастов, встречавшихся на каждом шагу. И почти всегда сопровождали свои свидетельства грустными размышлениями о том, как тяжко сказываются на состоянии края разорительные войны, опустошительные нашествия, захваты, политическая неустойчивость и экономическое истощение податного люда, физическая, социальная, а значит, и нравственная нищета народа, все более жестоко эксплуатируемого и угнетаемого внутренними и внешними поработителями. Эти два небольшие княжества, какими бы цветущими оазисами они ни казались, гибнут от внутренних противоречий, а их надежды на будущее убиты в зародыше…

— Но ведь это же истинная правда! — прервал его Тудор Стоенеску-Стоян, не сознавая, что проговорился.

— Без всякого сомнения! Все — истинная правда… Правда. Еще года два или три назад от этой правды мое самолюбие румына страдало невыносимо. Но теперь я прозрел достаточно, чтобы все видеть, понимать и не чувствовать себя оскорбленным. Дело в том, что у этой правды есть еще одна сторона: надо отличать причины от следствий. Причины эти чрезвычайно удалены от нас и во времени, и в пространстве. Они лежат в историческом прошлом страны и в особенностях ее географического расположения, насколько я, как бывший преподаватель истории и географии, могу судить, рассматривая их с новой точки зрения… К этому, мой юный друг, я и хочу вас подвести.

Старый пенсионер улыбался, радуясь свободному течению мыслей, которые давно не давали ему покоя и которыми он, должно быть, не слишком привык делиться с другими. Он поднялся со своего жесткого стула, хрустнув суставами затекших ног. Подошел к шкафчику, вделанному в полки, открыл дверцу и вынул оттуда овальный подносик из латуни с графином и двумя стаканами. Поставив поднос на стол, сказал:

— Позвольте попотчевать вас эликсиром, который изготовила моя старушка. Это — вишневая наливка примерно двенадцатилетней выдержки. Я не поклонник крепких напитков. Но теперь, думаю, это не помешает… Она вас чуточку подкрепит, и вам легче будет переносить докуку моей пространной лекции.

— Великолепный эликсир! — Тудор Стоенеску-Стоян, отпив треть стаканчика, с видом тонкого знатока прищелкнул языком. — Просто великолепный! И лекция замечательная!..

Иордэкел Пэун едва ли обратил внимание на эти дифирамбы. Он был слишком поглощен мыслями, осенившими его.

Снова усевшись на свой жесткий стул, он скрутил вторую сигарету и тотчас продолжил, — говоря скорее для самого себя, чем для слушателя:

— Итак, путешественники приходили и уходили. Наблюдали и в своих записях отмечали страдания, нелепости и вопиющие контрасты. Иногда размышляли над ними, пытаясь уяснить себе их причины. И если не могли найти правдоподобного объяснения, как много лет не находил его и я, то, во всяком случае, сплошь да рядом чувствовали и предчувствовали историческую и социальную трагедию порабощения местного населения; хотя и сами они порой участвовали в нем, но все-таки, пусть от случая к случаю, проявляли сочувствие к парадоксальной и жестокой судьбе этих обездоленных, которые, прикованные к своей земле, печальными глазами глядели им вслед, провожая в широкий мир, отделенный пространством и временем… Поверьте, я не горю желанием присвоить себе красивый образ из области литературы. Говоря «отделенный пространством и временем», я хочу подчеркнуть, что для населения, жившего здесь, между Дунаем и Карпатами, «на дороге зол», как, вздыхая, писали наши старые молдовские летописцы, само время, казалось, остановилось, словно минутная стрелка испорченных башенных часов, обрекая их на безнадежное прозябание. Потом те из путешественников, кому пришлось проезжать этими ограбленными и заброшенными землями, возвращались в свое отечество и не раз и не два излагали на бумаге свои впечатления и размышления. Они их пересматривали, снабжали примечаниями, классифицировали. Некоторые из них были напечатаны уже тогда. Другие много позже были извлечены из семейных архивов… Значение их для нас исключительно велико, только мы не умеем оценить их в истинном свете. Это не официальные документы, защищающие интересы, принципы, дипломатический престиж государства, правящего слоя, касты, что характерно для официальных документов, к которым обычно прибегают историки. Это документы другого рода, живые свидетельства, в которых надо уметь читать между строк, — именно так мне и следует перечесть книги, собранные за целую жизнь на этих полках… Историю делают не императоры, князья, военачальники, государственные советники и послы. Историю творит и всегда творил народ, великий и безымянный. А не правители! История принадлежала и принадлежит народу, а не правителям! И вот сам по себе, умом и опытом молдованина, я пришел к мысли, что лишь из сопоставления этих двух противоположных, противоречащих друг другу источников информации историческая правда становится сразу логичной и ясной. По-иному сцепляются причины и следствия. Вы получаете в руки путеводную нить, которую мне не дано было найти… Фактически речь идет о типичной ситуации для наших городов, входивших в состав обоих дунайских княжеств, городов, которые на протяжении многих веков смущали, поражали, приводили в справедливое негодование иноземных путешественников уже упоминавшейся убогостью городского управления и анархией градостроительства; не говоря уже обо всех прочих последствиях иного характера, которые — будем справедливы — нашли отражение и в нашей литературе: я имею в виду возмутительные общественные нравы, поверхностное обезьянничанье, латание бесконечных прорех, упадок, хозяйничанье политических сатрапов, господство рутины, предрассудков и порядков, не имеющих разумного оправдания. Гнилое стоячее болото, миазмы… Все то, что вы наблюдаете здесь и что в скором времени постепенно начнет затягивать и вас. Это неизбежно. Рок… Не качайте головой. Повторяю: это рок!

Вечерело. Сгущались сумерки.

Щелкнув выключателем, старичок пенсионер зажег настольную лампу. Это была старинная фарфоровая лампа с матовым шаром, когда-то керосиновая, но потом переделанная на электрическую…

— Не смейтесь, — сказал он. — Это не от скупости и не от противления прогрессу. В свое время я купил новую лампу, металлическую. Но мне очень недоставало моей прежней, которая тридцать лет служила мне в моих ночных бдениях. Я не мог читать, не мог вести свои записи. С новой лампой было неуютно. Она была для меня чужой!.. И тогда я позвал мастера, чтобы приспособить к веку электричества мою старую, — так поступили Ринальти со своей люстрой, купленной в год основания фирмы, то есть полвека назад… Что вы хотите? Рутина, латание прорех, половинчатые уступки новизне… Я ведь и сам — старый черепок этого города, вылепленный по его образу и подобию…

Он улыбнулся.

Тудор Стоенеску-Стоян счел своим долгом подыграть старику, впрочем, безо всякого притворства, ибо говорил чистую правду:

— Главное — у вашей лампы очень приятный свет! Она прекрасно гармонирует с обстановкой комнаты, с этими полками книг и старинными гравюрами в рамках. Я вас очень хорошо понимаю.

Иордэкел Пэун снова наполнил его стаканчик вишневкой, плеснул несколько капель себе и продолжал:

— Допустим! Допустим — и вернемся к моей лекции, которой вам не избежать… Вот, стало быть, к каким выводам пришли путешественники, что подтверждают, в частности, книги числом около двухсот, стоящие на этих полках. Хм! Варварство? Отсталость? Реакционный дух? Неспособность приспособиться к ритму времени? Равнодушие? Пассивное, безропотное приятие горожанами факта собственной заброшенности и нищеты?.. Нет! Решительно нет! Причины гораздо глубже, и природа их иная — внутренняя, органическая. А то, что выглядит как причины, — на самом деле лишь следствия! Таким образом, только раскопав широко разветвленные и уходящие в глубокое прошлое корни нашей действительности, вы сможете уяснить для себя, для ваших романов, историческое, социальное, политическое и экономическое происхождение нынешнего устройства — непоследовательного, несправедливого, неестественного, неразумного, которое не удалось понять иноземным путешественникам далекого прошлого, проезжавшим по нашим городам второпях, и в котором не разобрались по-настоящему и современные наши писатели, ваши собратья по перу… Видите ли, города не возникали и не возникают по чьему-либо произволу! Они рождаются, живут, процветают, клонятся к упадку и умирают по законам жизни, которые поддаются столь же строгому анализу, как и те, что управляют организмами, изучаемыми биологией. Оборонительные крепости в стратегически важных точках, города на торговых путях, торговые и промышленные центры, центры административные и политические… Древний рапсод Гомер воспел в своей бессмертной «Илиаде» троянскую войну, падение Трои, древнего Илиона и древнего Пергама пеласгов. Извините, что начинаю издалека. Это необходимо, чтобы не говорить пустых слов, — как я впустую размышлял много-много лет… Вполне возможно, что существовали когда-то и прекрасная Елена, и Приам, и Агамемнон, приукрашенные легендами; Гомер присоединил к ним целый сонм других героев, совсем уж легендарных и мифических. Ахилл и Патрокл, Гектор, Улисс и Андромаха… Не исключено, однако, что и они когда-то жили на самом деле. Но что уже не подлежит сомнению, поскольку подтверждено археологическими раскопками и опубликовано в исторических трудах, — так это существование легендарной Трои. И она была не одна. Было пять или шесть городов, то погибавших, то восстававших из развалин, и когда их один за другим поглотила земля, они составили слой в шестнадцать метров глубиной. Среди этих городов легендарная Троя, Троя Гомера, была в хронологическом порядке самой последней, — и ее крепостные стены оказались весьма похожи на описание Гомера. Итак, сейчас это неоспоримый факт! Не вызывающий сомнений… Откуда, однако, у города такая жизнеспособность? Откуда это упорное стремление жить, постоянно возрождаясь из руин? И почему вдруг полная капитуляция, окончательное примирение со смертью? Очень просто! Те же археологи, проводившие раскопки, и историки, исследовавшие тексты и документы, разгадали эту загадку, которая тоже оказалась совсем несложной. Вы ведь следили за дискуссиями специалистов в последнее время?

Мнимый автор цикла исторических романов в замешательстве признался:

— Что-то припоминаю. Но очень смутно… Сами посудите! Адвокатура, процессы, следствия, защитительные речи…

— Понимаю.

— К тому же столица с ее суетой, — как отвлекает она от настоящих, углубленных занятий…

— Понимаю! Понимаю! Не надо объяснять… — простодушно извинил его знаток исторических документов. — Итак, подведу итог. Пергам, Троя, Илион — город-крепость, то и дело разрушаемый во время осад и неизменно поднимавшийся из руин под новым названием или под своим прежним именем, фактически на всем протяжении бронзового века служил важным транспортным узлом на пути к отдаленным областям, богатым оловянными рудами. Ведь без олова из меди не получить бронзы; а медь, хоть и чаще встречается и легче поддается обработке, менее прочна, чем бронза. Так вот: все эти войны и осады Трои, все эти разрушения и многократные возрождения из руин — пять-шесть раз, а может, и больше! — на самом деле лишь эпизоды оловянной эпопеи. И значит, «Илиаду», если отвлечься от красивой легенды, от ореола, созданного гением Гомера, с тем же, если не с большим, правом можно было бы назвать «Оловиадой»… Вот каким образом знание истории оказывается ключом к разгадке, который сам я не сумел найти! Эпические песни Гомера были надгробной плитой, положенной на могилу Трои. В том, что Троя, со всеми ее героями, никогда уже не смогла подняться из руин и осталась жить только в песнях гениального рапсода, — нет никакого чуда. Объяснение этому крайне простое! Эпоха бронзы, а стало быть, погони за оловом кончилась. Троянская крепость утратила свое значение. Ее существование потеряло смысл. И она неминуемо должна была исчезнуть, засыпанная песками и поросшая дикими травами — подобно множеству других перевалочных крепостей, пришедших в запустение, после того как старые торговые пути были заброшены и возникли новые. Когда-то в оазисе между Дамаском и рекой Евфрат процветала легендарная Пальмира; эту крепость столько раз сравнивали с землей, — и уже на следующий день она вновь поднималась из песков, расцветая еще пышнее, и это потому, что служила главным перевалочным пунктом на великом караванном пути с Востока на Запад! Однако разве и Пальмиру — столь часто упоминаемую в истории античности и средневековья — не постигла та же судьба после вторжения в Малую Азию турок? Разве не стоит на ее месте бедная деревенька, заброшенная среди пустынных песков!

Старый пенсионер замолчал и принялся сворачивать себе сигарету. С тревожным сомнением поглядел на гостя:

— Пожалуй, я несколько увлекся. Слишком много пояснений! Вам, боюсь, уже невмоготу от этой лекции по истории с географией. Ничего себе размахнулся, прямо от Адама и Гомера!

Тудор Стоенеску-Стоян пошевелился в мягком кресле, протестуя без тени притворства:

— Как вы можете так говорить, господин Иордэкел? Разве вы не видите, с каким вниманием я вас слушаю? Вы просто кладезь…

— Трудно поверить. Если вы имеете счастье дружить с такими великими людьми, как Теофил Стериу, Юрашку, Стаматян, неужто вам не в тягость выслушивать разглагольствования помешанного глухого старикашки из Кэлимана? Или вы думаете, что помешанный глухой старикашка не знает своего места? Смеет равнять себя с этими умами?

— В таком случае я тоже могу обидеться, господин Иордэкел. Вы меня оскорбляете.

— Хорошо. Не будем ссориться. Еще стаканчик, а?

— Если вам угодно…

Уступая настояниям, Тудор Стоенеску-Стоян протянул свой стакан. Старый пенсионер наполнил его содержимым хрустального графина, не оставив себе на этот раз ни капли. Затем отошел к полкам, выбрал несколько томов, полистал их, заложил некоторые страницы узкими полосками бумаги и положил на стол, чтобы были под рукой, когда потребуются подтверждения и документы.

Затем продолжил:

— Я прибегнул к этим аналогиям, широко известным и многократно обсуждавшимся и историками, и археологами, и экономистами, поскольку с соответствующей поправкой пример обеих крепостей, Трои и Пальмиры, более выпукло и на материале, более привычном для исследователей, раскрывает и судьбы румынских городов на территории этих бывших дунайских княжеств. Ведь нашим городам при закладке пророчили большое будущее, но в силу разных исторических, географических и экономических причин они остались всего лишь селами. Правда, несколько более обширными и сонными, нежели села уездного подчинения, но все-таки селами, и сколько бы ни прошло веков, существуя среди народа, обреченного на скотоводство и землепашество, они неизбежно оставались селами — с жалкими задатками городской жизни, которые тотчас подавлялись исторической, экономической и социальной действительностью. Как это возможно? — спросите вы. — Отчего это? Долгие годы, нащупывая в потемках дорогу, я тоже задавал этот вопрос. И вот совсем недавно увидел перед собой свет. Все объясняется теми же историческими причинами. Судьба наших городов — неизбежное следствие неодолимых внутренних и внешних обстоятельств, своеобразного исторического фатума, — как ни подозрителен этот термин, слишком часто используемый в качестве пустого и никчемного довода в оправдание пассивности, отсутствия предвидения, неспособности устроить настоящее и подготовить будущее. Однако чем, кроме как историческим фатумом, злой и коварной игрой исторических судеб, можно назвать вторжение в Европу турок и падение Константинополя? Как еще назовешь этот шквал катастрофических событий, что обрушился на наши несчастные княжества, расположенные между Дунаем и Карпатами, и подорвал их жизненные силы?.. Эти придунайские земли, Валахия и Молдова, едва оправившись от мрачного хаоса средневековья и зажив нормальной, устойчивой жизнью благоустроенных государств, без промедления приспособились к новым условиям существования и воспользовались ими, можно сказать, с весьма ясным и просто поразительным чутьем действительности… Первые документы первых господарей убедительно свидетельствуют об этом: торговые договоры — вот что такое эти первые документы, они определяли транзитные права, привилегии и торговые связи с ближайшими центрами обмена того времени, лежавшими на великих европейско-азиатских путях, проходивших через Валахию и Молдову. Были дороги, были города с осмысленным предназначением и образом жизни. Города существовали еще прежде так называемых устроителей!.. Не господари, не основатели создали города и страну. Это города и дороги создали господарей и оба княжества. Вы недоверчиво качаете головой?

Тудор Стоенеску-Стоян и впрямь недоверчиво качал головой.

Слишком невероятными казались ему утверждения этого пенсионера, возможно — он просто неизлечимый маньяк! Совсем другое запомнил он из школьных учебников истории; учась кое-как, он не слишком задумывался над фактами, все принимая на веру.

Однако из вежливости он стал отнекиваться:

— Я не качаю головой, господин Иордэкел. Но это настолько поразительно…

— Поразительно и не укладывается у вас в голове. И тем не менее такова истина. А подтверждения здесь, в этих книгах… Вот они, перед глазами, — но сам я их не увидел, не смог разгадать их смысла.

Он раскрыл одну книгу. Раскрыл другую:

— Вот эти доказательства, написанные черным по белому. Многие из этих городов хронологически возникли прежде, чем были основаны оба княжества. Существовали до возникновения нашей государственности. В Кымпулунге, первой стольной крепости валашских господарей, и до наших дней сохранилась каменная плита с датой тысяча трехсотый год; она лежит на могиле некоего Лаврентия, comes de Lungo-Campo. А в Байе, первой столице молдавских господарей, общинный совет владел печатью с латинской надписью и с указанием того же тысяча трехсотого года, причем ее оттиски стоят на всевозможных актах, находящихся как в публичных, так и в частных архивах. Эта датировка городских общин, возглавлявшихся comes и общинным советом с четкими функциями, печатями, административной властью и правовыми полномочиями, предшествует времени первых государственных актов, и на этом основании — повторяю — можно утверждать, что не государство создало города, а, напротив, города создали оба наших румынских государства на восточных и южных склонах Карпат. В этом духе высказываются уже некоторые из наиболее молодых и непредубежденных историков, вроде того, о котором я упоминал и чью книгу мне подарил мой друг Григоре. Увы, это восстановление исторической правды слегка запоздало. Запоздало потому, что легенда об основателях успела укорениться в общественном сознании и, как правило, мешает видеть логическую последовательность фактов; свидетельство тому — то ослепление, в каком я пребывал всю жизнь.

— Любопытно! — воскликнул мнимый автор мнимого цикла исторических романов. — Для меня это что-то совершенно новое…

Теперь покачал головой Иордэкел Пэун.

— Новое? Так казалось и мне самому… Напротив, нечто очень древнее, шестивековой давности, а то и больше. Оно-то и объясняет судьбу наших городов, обреченных на упадок, постигший их после столь блистательного начала. Я не преувеличиваю. Еще немного терпения… Через Молдову проходил торговый путь из Польши к Черному морю и далее, на азиатский восток. По нему западноевропейские товары из фламандских и ганзейских городов шли к рынкам Азии, которые контролировались генуэзскими, венецианскими или рагузинскими купцами. Через Молдову же обратным путем следовали товары из Азии: шелк, драгоценные камни, пряности, за которыми погнался, почуяв след, знаменитый Марко Поло, венецианский купец и путешественник, прозванный Миллионе. Через Валахию, по отрогам Карпат проходил путь из Брашова, Сибиу и дальних германских и голландских городов к Дунаю, к Рагузе и к южной оконечности Балканского полуострова. И города, возникшие вдоль этого пути на молдо-валашских землях как перевалочные пункты сухопутных перевозок и порты на Дунае, заимствовали вольное устройство ганзейских городов, обеспечив себе собственные доходы и подготовившись к истинно урбанистической жизни. В их существовании был смысл… Товары из германских государств, Фландрии, даже далекой Англии, янтарь из прибалтийских краев, зерно из украинских степей и трансильванской низменности, направлявшиеся в Венецию или Женеву, приносили этим городам не только денежный доход в виде пошлин за провоз через наши два княжества. Вместе с ними поступал также новый импульс деятельной энергии, заражая местное население духом предприимчивости. Каждый молдо-валашский город управлялся двенадцатью «пыргарями» — то есть Bürger’ами[34] средневековых и ганзейских городов — во главе с примарем, который в Валахии звался «судьей», а в Молдове «шолтузом». Это было то самое устройство, продиктованное экономической необходимостью и коллективной общностью интересов, которое в средние века распространилось «от Лондона до Новгорода и от Флоренции до Ясс», как сказано в остром и основательном рассуждении этого нашего молодого историка, о котором идет речь… Наконец-то заложены были предпосылки будущего!.. Ничто не смогло бы остановить естественного развития наших придунайских городов, следовавших примеру других городов Европы. А с другой стороны, при таком расцвете городов ничто не помешало бы и естественному развитию самих дунайских княжеств по торгово-промышленному пути, параллельно с развитием земледелия и животноводства. Другая хозяйственная структура — другая политическая система! Начало сулило большие надежды. Некоторые города, даже не из самых крупных, обеспечили себе столь обильные доходы, что, например, Ботошань, расположенный на пути к генуэзской колонии Каффе в Крымском ханстве, из своих прибылей был в состоянии целиком покрывать расходы супруги господаря по содержанию ее усадьбы, носившей до недавнего времени название «Княгинина града». Благодаря этому регулярному обмену между Западом и Востоком, благодаря постоянному контакту с двумя культурами и цивилизациями противоположных концов Земли в городах поддерживался дух предприимчивости, умственной активности и такой живой интерес к явлениям и событиям широкого мира, что одновременно с ростом городов менялось и сознание остального населения — бояр с их феодальными привилегиями, сидевших по своим усадьбам, среднего слоя рэзэшей и крестьян. Об этом, во всяком случае, свидетельствуют документы времен правления Александра Доброго и Мирчи Старого. Это был наиболее плодотворный и продуктивный период в истории дунайских княжеств до Штефана Великого. Наблюдался стремительный рост и быстрое приспособление к тому ритму, который преобразовал Европу, совершался переход от феодализма к социально-экономическому, политическому и торгово-промышленному обновлению, осуществлявшемуся городами и буржуазией эпохи подъема и эмансипации, прежде чем началось загнивание… Перспективы открывались бесконечные. Пробудились к жизни новые силы — свежие, жадные, предприимчивые. Мы торопились идти в ногу со временем — и поспевали. А что потом?..

Захваченный потоком мыслей знаток исторических грамот вскочил со стула, возможно, сам того не заметив, и, шагая по комнате, продолжал с едва сдерживаемым волнением:

— А потом? Потом судьба, исторические и географические обстоятельства распорядились по-своему. Все это стремительное движение было внезапно и грубо пресечено. В падении Константинополя, захваченного Магометом Вторым двадцать девятого мая тысяча четыреста пятьдесят третьего года, и проявился этот злой рок. Я нисколько не преувеличиваю. Подумать только! То, что для историков и для Западной Европы означало конец средневековья и зарю Возрождения, — для двух едва зародившихся румынских княжеств, равно как и для других народов и государств Восточной Европы: Польши, Венгрии, Австрии, не говоря уж о народах и государствах Балкан, явилось ударом, отбросившим их назад, столкнувшим на дно, во тьму средневековья, к порядкам и установлениям феодализма. Да еще усугубленного отягощающим обстоятельством не менее фатального свойства. Самоуправление, которое так или иначе, но способствует свободе развития, было уничтожено… Судьба городов была решена! Они утратили первоначальный смысл своего существования. А вместе с ними решилась и судьба дунайских княжеств. Их будущее им уже не принадлежало. Оно зависело теперь от произвола султанов, воцарившихся в столице Византии, раскинувших во все края свои щупальца и присоски. Некоторые господари, в ком жило патриотическое чувство, вместе с народом еще пытались продержаться, и им это на время удалось. Это была их Столетняя война… Штефан Великий, Влад Цепеш и многие другие сражались с отчаянием обреченных. К несчастью, сопротивление было возможно лишь до тех пор, пока хватало денежных средств, поступавших от когда-то богатых, но все более скудеющих городов. И чем ближе к концу, тем усилия сопротивляющихся были все более нерешительными, беспомощными и безнадежными. Нельзя до бесконечности выигрывать сражения с армией из одних землепашцев, как бы ни были они стойки и отважны, если приходится отрывать их то от косьбы, то от прополки или жатвы и вести в бой вооруженных косами, мотыгами и вилами! Последние судороги сопротивления сослужили пользу скорее Западу, чем нашим маленьким княжествам и ближайшим соседям. Они приостановили нашествие. Дали западным государствам возможность объединиться и укрепиться, продавая и передавая нас захватчикам. А они нас предавали! Нас предали папа и Венеция во времена Штефана Великого, бросив на произвол судьбы. Предавали короли Франции, вступая в политические соглашения с Исламом… А наш народ остался на «месте происшествия», на «дороге зол». Он не только утратил и право, и возможность идти в ногу с веком. Он был отброшен вспять, вернулся к феодализму, к закабалению крестьян-земледельцев, к восстановлению привилегий землевладельцев, к преобладанию сельского уклада жизни, к вырождению городов. Турки требовали с нас податей зерном, скотом, конями, овцами, а отнюдь не ремесленными изделиями. Вы все еще не видите, как шел процесс упадка?

Захваченный врасплох, Тудор Стоенеску-Стоян забормотал что-то невнятное и бессмысленное, словно вновь был школьником, пришедшим в класс, не выучив урока.

— Ну, да… Конечно… Само собой…

Бывший преподаватель, застыв на место, поглядел на него испытующе. На миг ему показалось, что он попусту теряет время.

Однако мысли, волновавшие его последнее время, держали его в плену. Он спешил выговориться:

— Я подхожу к концу. Выводы вы сделаете сами… Итак, Черное море сделалось внутренним бассейном Оттоманской империи и ее союзника Крымского ханства. Открытый путь превратился в западню! Древний Понт Евксинский, на берегах которого еще во времена могущественного гето-дакского царя Буребисты неустрашимые мореплаватели древней Эллады воздвигали цветущие города и порты для торговли с местным населением, перестал быть отдушиной для народов, задыхавшихся в границах своих географических территорий. Все выходы были перекрыты. А тем самым — и входы, через которые могли бы проникнуть свежие веяния Возрождения. Над нами нависла гнетущая, давящая тишина, словно после опустошительного стихийного бедствия. Развалины, пепел, могильные плиты… Наши города утратили экономический и политический смысл своего существования. В то время как западные страны, открыв Америку и пути в Вест-Индию, вступили в эпоху возвышения и расцвета, наши города по-прежнему прозябали во мраке изоляции, под протекторатом бдительных сюзеренов из Константинополя, которые меняли господарей Валахии и Молдовы чаще, чем шаровары, а то и просто посылали палача отсечь им головы и, набив соломой, привезти на блюде в Стамбул. Выродившиеся, отуреченные города, города-базары, поставленные временно, на скорую руку. Города — сезонные ярмарки. И вот в эти так называемые города и уездные столицы из своих сельских поместий переселялись земельные собственники, бояре, полностью вернувшие себе свои феодальные привилегии, и устраивали здесь свое жилье на деревенский манер: земельные угодья с пристройками вокруг господского дома, с садом, конюшней, стогами сена, хижинами для работников-цыган, курятником, свинарником, сараюшками. И с лужей для гусей и уток. Не правда ли, живописно! Строгость форм? Архитектурная гармония? Соблюдение правил гигиены? Пыргари, шолтузы, судьи, воля и авторитет избираемого общинного совета? Какое там! Кто посмел бы навязать свою волю боярину с замашками византийско-турецко-фанариотского игемона?.. Вот чем стали эти города, устроенные по образу и подобию господствующего класса. Без собственного лица, гражданского самосознания и самоуважения, которое приходит с достатком, добытым ценою труда. Засилье паразитов, живущих доходами от поместий, или синекурами, куда их одним движением бровей пристроил влиятельный покровитель. Политиканство, кумовство… В нашем Кэлимане — многие ли живут своим трудом и приносят городу пользу? Единицы!.. А незаурядные люди в нем гибнут, опускаются и хиреют! Например, Григоре Панцыру. Ваш друг Санду Бугуш. Бывший мой ученик Октав Диамандеску. Пику Хартулар, тоже мой ученик, который на школьной скамье подавал надежды стать великим художником, вроде Ту… Ло…

— Вроде Тулуз-Лотрека, господин Иордэкел? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян.

— Именно. Вы знаете этого художника?

Имя художника-калеки с горбом, как у Пику Хартулара, Тудор Стоенеску-Стоян знал по чистой случайности. Еще в Бухаресте, ожидая как-то трамвая, он увидел в витрине книжного магазина раскрытый альбом. И цветные репродукции запечатлелись в его памяти вместе с именем художника, хотя он и не смог бы объяснить почему.

Однако мелкий бес, овладевший им с того момента, как он сошел с поезда в Кэлимане, коварно шепнул ему на ухо другую, менее банальную версию.

И он ответил:

— Как же не знать? Сколько раз я спорил о нем с Юрашку! Тот восхищается им. А я от него не в восторге…

Произнося эти слова, он чувствовал, как краснеет. Жаркая волна прихлынула к щекам, и он ужаснулся пропасти между щепетильным бескорыстием старого пенсионера, поверявшего ему свои тщательно отобранные, продуманные, взвешенные, выверенные суждения, и собственными бессовестными измышлениями. Неужели ложь уже проникла ему в кровь? Неужели он никогда не сможет удержаться от лжи? Навеки останется самозванцем?

Терзаясь нечистой совестью, пытаясь скрыть смущение и не запутаться в тенетах новых измышлений, Тудор Стоенеску-Стоян поднес к губам пустую пиалу с остывшей кофейной гущей на дне. Но старик ничего не заметил. И простодушно сказал:

— Я, пожалуй, согласен с вами. Мой бывший ученик Пику Хартулар как-то показывал мне что-то вроде монографии об этом художнике и объявил со свойственной ему заносчивостью: «Вот, господин Иордэкел, на что способен горбун, если ему повезло родиться в другом мире! Что скажете?» Я полистал книгу и отдал ему обратно. Что тут скажешь?.. Танцовщицы, певицы, парижские кабаре с их неверным искусственным светом и беспутными посетителями. Пусть он пишет свои картины и считается великим художником! Но я этого не понимаю. Я предпочитаю Леонардо да Винчи, Тициана, Рафаэля, иконопись; а из наших, пожалуй, Теодора Амана и Григореску… Так что пусть Юрашку меня извинит, но я присоединяюсь к вашему мнению. Важно, что этот художник нашел себя и свое место в мире, который его окружает. Тогда как у нас Пику Хартулар погубил свой талант, а быть может, и призвание, озлобился, как многие, многие другие, горбатые или не горбатые — все равно. Стоит ли перечислять?..

Он снова опустился на жесткий с прямой спинкой стул и протер очки белоснежным платком голландского батиста. Помолчал; перевел взгляд со стопки книг на гостя, утонувшего в мягком просторном кресле. Ждал, что же тот скажет.

Удивившись смущенному, смиренному и жалкому виду своего гостя, он вновь почувствовал виноватым себя. Грустно улыбнувшись, извинился:

— Вот какие муки приходится терпеть, попавши в лапы старому чудаку, укрывшемуся в скорлупе своей глухоты! Он вцепляется в свою жертву и опрокидывает ей на голову все, о чем молчал целый год. Получается длиннющая и скучнейшая лекция! Простите меня! Два часа мучений…

— Надо ли повторять, господин Иордэкел? — воспротивился Тудор Стоенеску-Стоян. — Вы говорите, два часа мучений?.. Да за эти два часа я прозрел, увидел то, чего не научился видеть за все годы сидения на школьной скамье.

— Душевно рад, если бы это было так. Если бы я и впрямь мог помочь вам в ваших литературных трудах…

— Очень, очень помогли, уверяю вас! — искренне заверял мнимый автор мнимого цикла романов. — За два часа вы раскрыли мне глаза! Какая потрясающая тема! Трагедия городов!

— Да, трагедия шестивекового умирания городов. Они умирают вот уже шесть веков, так и не начав жить!

На старика снова снизошло вдохновение. От волнения он не мог усидеть на месте. Вскочив на ноги, принялся перебирать лежавшую перед ним стопку книг.

— Здесь основные источники, без которых не обойтись даже в самом начале. Документы, большинству читателей малоизвестные. Свидетельства Гильбера де Ланнуа, сеньора де Сента, де Виллерваля, де Тронкьена, де Бомона, де Ваэни, дипломата герцогов Бургундских, доверенного лица Жана Бесстрашного и посланника Жеана де Ваврэна, приехавшего в эти края с целью подготовить последний крестовый поход для спасения столицы Византии. Документы, относящиеся к тысяча четыреста двадцать первому году, временам Александра Доброго. Записки того же Жеана де Ваврэна, где упоминается крепость Джурджу… Затем другие, более позднего времени: Филипп д’Авриль, Шарль де Жонкур, графы д’Отерив, принц де Линь. Вполне достаточно! Я намеревался отметить страницы, наиболее достойные вашего внимания. Но тогда пришлось бы сидеть до полуночи. Все это я пришлю завтра утром вам домой, чтобы вы могли прочесть не торопясь… Почитайте также Мишле, Элизе Реклю, де Мартонна; польских летописцев. Все они приходят к одному и тому же заключению. Города, не выдержав гонений, погибли, так и не успев зажить той жизнью, к которой были подготовлены и на которую имели право. Погибли вследствие экономических, политических и социальных причин. А что такое патриархальный город? Что такое романтические патриархальные города вашего друга Санду Бугуша? — Это города, пришедшие в упадок! Руины сохраняют хоть какое-то благородство. А упадок свидетельствует лишь о жалком убожестве застоя. Здесь теплится жизнь-прозябание — без перспектив, надежды, без дерзаний, задавленная нуждой и отчаянием, которые используют в своих интересах политические демагоги со своими шайками, вроде господина префекта Эмила Савы или его конкурентов из оппозиции. «Я обещаю вам процветание, изобилие, жизнь! — пыжится он на публичных собраниях. — Город станет трудолюбивым ульем!» И люди хлопают в ладоши. Спорят. Надеются. А трутни на банкетах чокаются бокалами с шампанским. Только они кой о чем позабыли… Возможно, вы и правы. Кое-что может и перемениться. Рабочие пчелы обычно выбрасывают трутней вон из улья, избавляясь от бесполезных ртов; те неминуемо гибнут. Возможно, так и случится когда-нибудь, когда меня уже не будет: Кэлиман станет центром нефтедобычи, и рабочие промыслов и очистительных заводов откроют новую страницу истории. Так утверждает все тот же молодой ученый. В этом убежден и Григоре, который, как правило, смотрит далеко вперед, в завтрашний день, а не назад, во вчерашний, как я… Почем знать? Логически, исторически — это вполне возможно. Есть причины и есть следствия… Обретя смысл существования, мой, то есть наш, город найдет, быть может, и средства это существование отстоять. А теперь — кому это под силу? Господин Эмил Сава и Иордан Хаджи-Иордан сами копают себе могилу; вводят троянского коня в стены Кэлиманова града, который и крепостью-то никогда не был. Вы не согласны?

Тудор Стоенеску-Стоян вместо согласия снова пробормотал нечто бессвязное и невразумительное. Вопрос был выше его разумения. Он терзался более личными проблемами, безотлагательными и настоятельными: его душу бередили великие решения.

Он тоже поднялся со своего мягкого покойного кресла.

— Вы уходите?

— Да, я и так злоупотребил вашим временем сверх всякой меры…

— Если кто и злоупотребил, то это я… — улыбнулся старик пенсионер.

— Вы даже представить себе не можете, какое свершили чудо, господин Иордэкел! Я ухожу от вас другим человеком. Просветленным, окрыленным новой верой в успех своих замыслов.

— Это вы искренне?

— Искренней, чем можно выразить словами, господин Иордэкел.

— Тогда я счастлив. Мы оба не потеряли времени даром… Книги я пришлю завтра. Почему завтра?.. Не только потому, что не хочу обременять вас ношей. Я хотел бы завернуть их для вас сам, своими руками.

Скрупулезная, предусмотрительная заботливость книжного чудака…

В маленькой прихожей Иордэкел Пэун хотел подать ему пальто. Собрался проводить до калитки. Тудор Стоенеску-Стоян воспротивился этому самым энергичным образом.

— Вы простудитесь, господин Иордэкел. Неужели вам хочется, чтобы меня замучила совесть?..

Ему не терпелось поскорей оказаться за дверьми, наедине с великой решимостью, созревшей в душе.

С порога он еще раз окинул взглядом комнату, полки со старинными фолиантами, стол, заваленный грамотами, книгами, листками с заметками, под теплым мягким светом лампы с матовым шаром — это покойное и гостеприимное прибежище души незапятнанной, честной, примиренной с собою, поистине образцовой, которая не знает тайных и постыдных срывов. Неужели и в этом городе он не обретет права на такую же светлую старость?

— Доброй ночи…

— Доброй ночи! А что касается Кэлимана — я в любое время готов помочь вам документами, еще неизвестными историкам. Вы ведь поняли, что я не только миротворец и третейский судья в ссорах, затеваемых госпожой Кристиной Мадольской!..

Стояла ясная звездная ночь. В холодном воздухе гулко отдавался каждый звук.

Тудор Стоенеску-Стоян шагал, подгоняемый нетерпением и решимостью. В сердце, в висках, в каждой жилке отдавался трепет радостного волнения, зажженного в крови, возможно, не без участия тех трех стаканчиков крепкого ароматного напитка… Да, он искупит все эти подленькие уловки. Возместит все. Как все стало просто и ясно! Он и в самом деле напишет этот цикл исторических романов, которые выдумал только из мелочного тщеславия, напишет потому, что нашлись люди, которые в него поверили. Вот оно, избавление, на которое он не мог и надеяться! Завтра, прямо завтра он и начнет…

Шаги звонко отбивали ритм эпических фраз среди гулкой звездной ночи. До чего все просто и хорошо! Письменный стол, стопа белой бумаги и вера в себя, в новый смысл жизни, которая вчера еще была так пуста!

Глава IV КАКИХ ТОЛЬКО МУЧЕНИЙ НЕ БЫВАЕТ НА СВЕТЕ

Отвратительно!

Тудор Стоенеску-Стоян вывел это слово в правом углу страницы, скомкал ее и бросил в корзину.

Под ней уже ждала своей очереди следующая.

С упорством прилежного школяра, решившего довести работу до конца, несмотря на слипающиеся от усталости веки и на бесчисленные соблазны, отвлекающие внимание, он в двенадцатый раз принялся излагать двенадцатый вариант все тех же трех строк. Изменил порядок прилагательных; легкомысленный неологизм заменил синонимичным архаизмом; нашел для фразы, как ему показалось, подобающий ритм, прежде от него ускользавший. И в самом конце третьей строки споткнулся в двенадцатый раз.

Медленно, вслух перечел результат своих трудов.

Прилагательные отворачивались друг от друга, обиженные неподходящим соседством. Архаизм коченел на середине второй строки, словно пращур-гет в косматой меховой шапке и овчинном кожухе на посольском приеме в окружении фрачных пар и декольтированных вечерних платьев с жемчужными ожерельями. Мелодический рисунок фразы напоминал скрежет кобзы.

Тудор Стоенеску-Стоян, на этот раз в другом углу страницы, добросовестно вывел слово за словом, последовательно увеличивая число восклицательных знаков:

Отвратительно! Отвратительно!! Отвратительно!!!

Полет скатанной в шарик страницы не отличался, однако, той легкостью и изяществом, с какой в парке Мот летят кольца на шею целлулоидной утки.

Запущенный, словно адский метательный снаряд, шарик шлепнулся на дно корзины рядом с остальными одиннадцатью вполне безобидными комочками. Ни один не взорвался! Ничего ужасного не произошло.

На письменном столе поджидал следующий белый лист.

А под ним — еще двадцать семь четвертушек, сложенных пачками по десять штук и вот уже час прилежно разглаживаемых по сгибам плоским разрезным ножом из слоновой кости, — что повторялось уже целую неделю с монотонной регулярностью, всякий раз с одной и той же развязкой.

Тудор Стоенеску-Стоян загодя надписал в углу чистой страницы мощное Отвратительно! Подмахнул росчерк, достойный зависти переписчиков из судебной канцелярии, где его покойный родитель достиг к концу своей жизни должности первого секретаря. Закурил марочную сигарету R.M.S. и позволил себе более продолжительную передышку, со смирением человека, который пока еще не израсходовал запас табака и терпения.

Он удовлетворенно полюбовался каллиграфией заранее известного приговора с росчерком, украсившим фронтиспис неначатой страницы, словно государственный флаг, вывешенный на мансарде дома накануне торжества.

Хотя бы в этом он преуспел!

Теперь он уже в совершенстве подражал почерку своего преподавателя румынского языка, имевшего обыкновение ставить на полях идиотских сочинений этот эквивалент отметки об оставлении на второй год, выставлявшейся в классном журнале. Отвратительно! С одним, двумя или тремя восклицательными знаками! Отвратительно с одним восклицательным знаком соответствовало тройке. С двумя — двойке. С тремя — единице. Обратно пропорциональная зависимость.

В дополнение к прочим странным метаморфозам, Тудор Стоенеску-Стоян по насмешливой прихоти судьбы сделался еще и учителем румынского языка и литературы в лицее имени Митру Кэлимана. Пока лишь в нескольких классах и только в качестве временно замещающего.

Ученик без зазрения совести присвоил приемы своего учителя из бухарестского колледжа. Эти своеобразные причуды возбудили множество толков среди лицеистов пяти его классов и — по закону превратности обыденных суждений — способствовали его престижу.

Новый временный преподаватель обещал быть остроумным и симпатичным оригиналом.

Даже жертвы самых суровых его оценок, вместо того чтобы пылать жаждой мести, сообщали об этом одноклассникам с веселой ухмылкой, предвкушая неизбежность катастрофы:

— Да, Джикуле, дорогой, сдается мне, что и на этот раз он закатит мне отвратительно с тремя палками!

На краю письменного стола ждала своего часа стопка сочинений, часть которых уже украшали такие отметки. Но в минуты полной и похвальной беспристрастности, как теперь, временный преподаватель румынского языка и литературы признавался самому себе, что ни одно из самых отвратительных сочинений его учеников, даже с тремя жирными восклицательными знаками, не обрывалось на третьей строке.

А он, Тудор Стоенеску-Стоян, спотыкался каждый раз именно на третьей.

Вот уже неделю он не мог преодолеть этого рокового для себя барьера. У него не было даже ничтожного утешения, что виной тому стечение неблагоприятных обстоятельств! Скрип дверей в доме; грохот пролеток на улице. Кредиторы, преследующие его напоминаниями, караулящие у дверей и угрожающие описью имущества, как какому-нибудь там Достоевскому или Бальзаку. Жена, требующая, чтобы он повел ее на прогулку, хнычущая из-за шляпки, которая вышла из моды и в ней невозможно показаться на людях; барабанящая на пианино дикие фокстроты и на середине самой вдохновенной страницы врывающаяся в кабинет с жалобой на дуру служанку, что разбила большую супницу из сервиза и еще дерзит, нахалка. Дети, орущие в колыбели или колотящие в дверь, желая, чтобы папочка покатал их на закорках. Враждебность современников, непонимание критиков, зависть собратьев по перу, равнодушие читателей и прочие неизбежные муки, язвящие чувствительное сердце и иссушающие источник вдохновения. Или хотя бы издатель, деспотически требующий рукопись в назначенный день и час с бесчеловечностью неумолимого ростовщика. Ничего, абсолютно ничего этого не было. Смиренно и беспристрастно Тудор Стоенеску-Стоян из створки с Гулливером в стране великанов, временный преподаватель кафедры румынского языка и литературы, признавался себе, что не имеет никаких оснований ссылаться на смягчающие обстоятельства.

А то бы совсем другое дело! С чистой совестью он оставил бы свое стило посреди белой страницы, словно воин, окруженный изменой и вынужденный сложить оружие. Он сдался бы, уповая на перемену обстоятельств, чтобы с новыми силами ринуться в атаку в день более счастливого расположения светил и более благоприятных предсказаний оракула.

Однако никакие козни и коварства сговорившихся стихий ему не угрожали.

Никто и ничто. Абсолютно никто и абсолютно ничто.

Он сидел за письменным столом, один-одинешенек во всем мире, и перед ним лежала стопка белой бумаги.

И каждый лист он мог обезвредить заранее одним и тем же отвратительно с тем или иным количеством восклицательных знаков.

Санду и Адина Бугуш, как добрые и заботливые друзья, нашли для него самый тихий дом на самой тихой улице, с самой тихой хозяйкой. Они поместили его сюда, словно нежную драгоценную личинку шелкопряда в укромный кокон. В задних комнатах с отдельным входом неслышно двигалась в домашних туфлях на войлочной подошве хозяйка дома Лауренция Янкович.

Не тявкнет собака, не заквохчет курица, не закукарекает петух.

Даже серый кот искал любовных приключений в домах на другом конце улицы, где разбивал сердца дам кошачьего рода с тихой и стыдливой скромностью, выказывая себя зверем отсталым и лицемерным, не разделяющим принципов Дэвида Герберта Лоуренса. Впрочем, его и звали Цыликэ, а не Меллорс! Да и возлюбленных его — бурых, рыжих, полосатых и пестрых — звали Алуникой, Цыгэнкушей, Коколикой, Тигретой, Лолетой, Моацой, а отнюдь не леди Чэттерли, урожденная Констанция Рейд. Стало быть, помимо разгульной масленичной недели, им не было нужды вопить на весь мир с крыш о своей патетической и циничной любви. Не было поблизости и циркулярной пилы. Не слышно было паровозных гудков со станции. Не проходил ни один старьевщик, ни один бродячий торговец пряниками-баранками.

Вся улица была укутана плотной, материализовавшейся, осязаемой, нерушимой тишиной. Это была улочка, где в домишках с широкими стрехами, галерейками и садиками коротали свой век пенсионеры — матери, дедушки и бабушки, поджидая сыновей и внуков, разъехавшихся в разные уголки страны по школам, гарнизонам и государственным учреждениям.

Кое-кому из них ждать было уже некого. И они с покорным смирением глядели в сторону кладбища, раскинувшегося у подножья Кэлимана, ожидая переселения из тишины здешней в тишину тамошнюю.

Другие, томясь по ночам бессонницей, ворочались с боку на бок в постелях, не давая покоя своим старым костям. Они тревожно следили издали за бедствиями своих детей и внуков, что разбрелись по свету, пустили где-то корни и теперь лишь обещают приехать хотя бы на денек и всякий раз откладывают с отпуска на отпуск, с каникул на каникулы.

От напряженного ожидания застывшая тишина улиц казалась порой неестественной. Она походила на испуганное затишье перед грозой, когда не шелохнется на ветке листок, не вспорхнет с дерева птица.

Возможно, в каждом доме раздавался подавленный стон. Но снаружи не было слышно ни звука.

Так и госпожа Лауренция целых двадцать лет прождала своего уехавшего мужа, которому почему-то не терпелось попытать счастья в иных краях, где он участвовал в таинственных товариществах и непонятной борьбе и, в конце концов, за пререкания с начальством и посещение подозрительных собраний был уволен из ведомства Румынских железных дорог. Вечно он против чего-то восставал. Все писал, что вот-вот приедет, что на этот раз ему удалось одолеть и укротить судьбу; затем переставал писать и появлялся неожиданно, чтобы уехать на другой день с первым же поездом; пока, наконец, окончательно не успокоился на кладбище Св. Пятницы. Теперь она ждала сына, который унаследовал неугомонный характер отца; но этот ни разу не написал, что вот-вот приедет. Может быть, в своей задней комнате и она тоже вздыхала во сне, ворочаясь с боку на бок, зажигала спичку, чтобы взглянуть на фотографию мальчика, стоявшую на ночном столике. Но вздохов этих не было слышно.

Один-единственный раз, в один из первых дней, она осмелилась обратиться к Тудору Стоенеску-Стояну, показав ему фотографию.

— Вот, господин Стоенеску, это мой мальчик, о котором я вам говорила… Вам случайно не приходилось его видеть? Может, он попадался вам в этом окаянном Бухаресте, которому все мало?.. Этот треклятый Бухарест взял у меня Якоба. Да, видать, не насытился. Отнял у меня и Ионикэ… Не сталкивались с ним в столичной толчее?

По расчетам Тудора Стоенеску-Стояна, сыну госпожи Лауренции было теперь лет тридцать пять. Для нее он оставался все тем же мальчиком в слишком просторном костюмчике и с челкой на лбу, каким снят на этой фотографии: стоит, облокотясь на слишком высокий стол со стопкой альбомов и вазой бумажных цветов.

— Не возьму в толк, чего они все взыскались, чего ищут в этом Бухаресте, словно там молочные реки в кисельных берегах! — с горечью добавляла вдова. — Всех туда так и тянет. Стоит отрасти крылышкам — и сразу туда… Годов тридцать назад была у меня подруга, очень бедная женщина. У нее у первой муж ушел по свету бродить. Так тот, по крайности, был человек бестолковый, жалкий да болезный, не то что мой Якоб. Уехал он и пропал! Ни слуху ни духу… Одно было бедняжке утешение — сына растить. И что вы думаете? Чуть оперился — и прямехонько в Бухарест! Не скажу, однако, что плохо кончил. Бывает, про него и в газетах пишут. Может, и вам о нем слышать приходилось. Адриан Сынтион его имя.

— Инженер, архитектор, миллионер? — спросил в изумлении Тудор Стоенеску Стоян.

— Вот-вот, он самый! Енжинер, архитехтур, мильонер.

— Никогда не думал, что он отсюда… — продолжал удивляться Тудор Стоенеску-Стоян. — Если это тот самый, то он не зря уехал! Это, госпожа Лауренция, один из самых видных наших граждан. Далеко пошел… Предприятия, стройки, шахты, заводы. Здесь бы ему и делать нечего… А там он дальше всех пошел и выше всех залетел.

Произнося эти слова, Тудор Стоенеску-Стоян с грустью думал о высокой и завидной судьбе этого могущественного человека, которому жизнь не отказала в исполнении ни одного из его желаний и намерений.

— Дальше всех и выше всех, господин Стоенеску! — продолжала вдова и мать сына-скитальца. — Так-то оно так. Только скажите, какой в том прок его бедной матери?.. Я тогда молодая была, не понимала. Мой Ионикэ только-только на ножки встал. Видела я, как она ходила — глаза от слез красные, а сама вечно в черном платье… В то время, господин Стоенеску, стоял на вершине нашего Кэлимана старый каменный крест, весь источенный дождями… Теперь он уже повалился. Бывало, взберется она туда, бедняжка, сядет на плиту и смотрит… Сперва в ту сторону глядела, куда муж уехал. Потом стала глядеть только в сторону Бухареста, куда уехал сын… Уж как я старалась ее утешить, сама-то молода еще была, горюшка не знала… Чего, дескать, о сыне тужить? Чего убиваться? Учится он хорошо. Учителя хвалят. Далеко, говорят, пойдет!.. А она глядит на меня и молчит. Потом посмотрит на моего Ионикэ — как он ходит, за стенку держится, да за край стола хватается… Что ей пользы было в моих словах? Так и угасла, сына не дождавшись. Угасла, словно лампадка, в которой масло выгорело. А вскорости пришло и мое время уразуметь, что к чему… Только тогда и поняла, когда и мой Ионикэ уехал, — а ее уж и в живых не было, не к кому было пойти, не могли мы утешить и пожалеть друг друга — обе покинутые жены и матери.

— А что делает в Бухаресте ваш Ионикэ? — спросил Тудор Стоенеску-Стоян, из вежливости проявляя интерес к печалям хозяйки.

— Что делает? Думаете, я знаю, что он там делает? — пожаловалась вдова. — Да он мне и не пишет совсем. За семь лет — ни строчки. Не знаю, на что и живет-то… Нет-нет и подумаешь — а жив ли он вообще. Только чует материнское сердце — нет, не загинул он, — ходит он еще по земле. То одних, то других расспрашиваю… Как услышу, кто-то из Бухареста вернулся, накину одежку и бегу, надоедаю людям: «Не видали случайно моего Ионикэ?» Нет, никто его не видал. Никто о нем не слыхал. Вот об Адриане Сынтионе, будь жива его бедная мать, она бы знала и слышала… Каждый божий день узнавала бы, каждый день слышала!.. И месяца не проходит, чтоб имя его в газете не напечатали. Правда, мало кто про то знает, что он из наших мест. Мало кто помнит, как он с сумкой под мышкой в школу да из школы ходил. Может, он и сам уже позабыл, где крылья отрастил, откуда в полет отправился…

Госпожа Лауренция бережно обтерла платком стекло на фотографии сына, поглядела на нее, повернув к свету, и вздохнула:

— За Адриана Сынтиона, господин Стоенеску, радоваться некому, а мне с моим Ионикэ радоваться нечему. Хоть и есть кому, да нечему… Бедняжка! Кто знает, с какой нуждой, с каким он несчастьем воюет?.. Сколько раз мне ночью снилось, будто стучится он в дверь… Я не спрашиваю, кто там… Сердце и во сне чует — он это. «Погоди, Ионикэ, я сейчас!» — «Жду, мама!» Бегу, отворяю дверь — никого! Растаял, как дым… Даже во сне, когда дверь открою, не дает мне господь глянуть, каким он нынче стал. Все такого и вижу, как на этой фотографии, — в старом костюмчике, что давно в шкаф спрятала. Иногда, бывает, достану его и гляжу. А после сяду на кровать, положу одежду на колени, глажу ее и плачу, ровно старуха одинокая да беспомощная. Да я старуха и есть…

В тот день Тудор Стоенеску-Стоян подумал, что друзья его поступили опрометчиво, найдя ему такую хозяйку. Ему представилось, как она будет теперь приходить и без конца надоедать ему своим нытьем и воспоминаниями об Ионикэ.

Но он ошибся.

Госпожа Лауренция излила свое горе разом. И больше никогда не нарушала покоя его комнат. Редко-редко бесшумной тенью придет спросить, не угодно ли ему выпить чашечку кофе, не хочет ли абрикосового варенья; следила, чтобы служанка, девушка деревенская, неопытная, не хлопала дверьми и без звонка заходила только по утрам, когда пора топить печь; создавала поистине тепличную обстановку для таинственной работы над произведением, которое должно было объять всю историю молдо-валашских великих княжеств от Александра Доброго до наших дней.

Сейчас ему бы даже хотелось, чтобы она постучала в дверь, присела в кресло, поговорила с ним, рассказала бы что-нибудь, и тогда этим вторжением внешних стихий можно было бы оправдать свою роковую неспособность сдвинуться с третьей строчки.

Но никто не приходил. И эта мертвая тишина угнетала его. Огонь в печи чуть теплился. А ему с помощью все того же рокового отвратительно предстояло расправиться еще с двадцатью семью белыми листками!

Рано поутру, отдохнув и хорошо выспавшись, он вставал с постели, и на свежую голову все казалось ему предельно ясным и само просилось на бумагу: образы, мысли, персонажи, драматические конфликты, любовные сцены… Не труд — забава! Но как только он пробовал перенести все это на чистый бумажный лист — образы и конфликты тут же хирели и тускнели, жизнь и тепло уходили из них… Происходило в точности то же, что случалось с ним в пору его безвестного бухарестского прозябания, когда он, бывало, присмотрит себе шляпу, галстук или пальто; с неделю слоняется возле витрин, пересчитывает в кошельке деньги, прикидывает, пока, наконец, решится. Однако дня через два — глядь — шляпа потеряла форму, галстук — цвет, пальто — покрой. Вещи становились похожи на него — серую безликую посредственность, ничем не выделявшуюся из уличной толпы. Отвратительно! — как и те вымученные строки, которые выползали сейчас из-под его пера, писанные, казалось, самыми серыми и водянистыми чернилами на самой серой и шероховатой бумаге.

Он встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.

Поглядел в окно на вершину Кэлимана, на его кручи, припорошенные первым снежком. По краю забора, мягко ступая, крался серый кот, направляясь к условленному месту, где его ждала какая-нибудь Тигрета, Лолета или Моацэ. Скотина!

В раздражении безвестный мученик Тудор Стоенеску-Стоян с отвращением отвернулся от окна и окинул взглядом книжные полки.

Стояли там и книги Теофила Стериу. Много. Целая полка. Романы, повести, рассказы: об эпохе Александра Доброго, из времен великой войны и даже на актуальную тему — о событиях прошлого года. Скотина!

Удается же некоторым писать и писать — неизменным напором воды из водопроводного крана, который забыли закрыть. По словам Юрашку, все очень просто: «Он садится за стол и пишет; я сажусь к мольберту и малюю!» Скоты!

Ключиком, который он всегда носил с собой, Тудор Стоенеску-Стоян отпер потайной ящик письменного стола.

Извлек оттуда несколько номеров литературно-художественно-общественно-политических журналов неопределенного толка, где и он опубликовал несколько серых общественно-литературно-критических статей и два очерка, на которые никто не откликнулся ни словом. Они принадлежали его прошлому. Теперь уже давнему. Это было пять-шесть лет назад, в первые два года после получения им обоих дипломов. Журналы печатались на средства самих сотрудничавших. Дольше третьего номера не просуществовал ни один. Их никто не покупал, никто не читал, разве что кое-какие друзья и знакомые кое-как сотрудничающих, каждый из которых был обязан обеспечить хотя бы две дюжины подписчиков. Тудор Стоенеску-Стоян без тени волнения прочел в содержании свое имя. Прочел и свои общественно-литературно-критические статьи. Прочел оба очерка. Сомнений не было! И он устыдился грехов прошлого. Все они заслуживали одной-единственной оценки: Отвратительно! С двумя или тремя восклицательными знаками.

И все же отдельные имена, что фигурировали в содержании, не канули в Лету, он каждый день видит их на обложках книг, выставленных в витрине книжной лавки «Мирон Костин». На этих книгах нет клейма Отвратительно! Напротив, некоторые из них опоясаны цветной бумажной лентой, на которой красными буквами напечатано: «Огромный успех! Второе издание. Шестая тысяча. Удостоено премий Румынской Академии и Союза румынских писателей». Скоты!

Мученик от литературы, застрявший на третьей строке, с отвращением швырнул безликие, убого оформленные журналы обратно в ящик; повернул ключ и сунул его в карман пиджака. По крайней мере, у него была твердая уверенность, что о них-то уж никто ничего не знает, никто ничего не слыхал и даже те, кто когда-либо держал их в руках, давно позабыли про эти занудные писания безвестного дебютанта.

Присев за письменный стол, он скомкал тринадцатый лист, на этот раз даже не трудясь скреплять приговор знаменательным росчерком.

Начал новую страницу — и споткнулся на третьей строке.

Жирно перечеркнув страницу, Тудор Стоенеску-Стоян сознался, что в результате этих упорных и прямо-таки героических семидневных попыток он, пожалуй, приобрел право, и не без шансов на успех, написать роман о человеке, который не способен написать роман.

Это было бы весьма занятное автобиографическое произведение.

Не понадобилось бы ни вдохновения, ни фантазии, ни особого мастерства. Роман можно было бы просто-напросто наговорить в диктофон, как поступают, по слухам, некоторые писатели-авангардисты вроде Блэза Сандрара, автора нашумевших в Париже статей в защиту модернизма, очищенного от шлака застарелых предрассудков. Вот он наговаривает книги в диктофон, садится в автомобиль, приспособившись править одной рукой (другую он потерял на войне), или отправляется на край света к антиподам. Но Тудор Стоенеску-Стоян не имел права растрачивать себя на подобные экстравагантности. Ему надо написать роман плотный, добротный, проявив тщательность и терпение гранильщика алмазов, и, насколько возможно, исторический.

Госпожа Лауренция ходила в своих войлочных туфлях на цыпочках — ведь он пишет роман. Адина Бугуш спрашивала его с заботливой деликатностью, покойно ли ему дома, будучи уверена, что он пишет роман. Санду Бугуш был счастлив тем, что пригласил сюда друга, который сможет спокойно написать свои пять-шесть романов. Их стало уже пять или шесть! С особым, хотя и неназойливым интересом и сочувственной улыбкой осведомлялись о его трудах Иордэкел Пэун, педагоги в канцелярии лицея, коллеги по адвокатуре, пескари за столом в кофейне «Ринальти», барышни на выданье, дамы, что глядели на него прищурившись, когда он раз в неделю входил в зал кинематографа; и даже живой труп — Пантелимон Таку спросил однажды, много ли героев у него умирает, в каком возрасте и от каких болезней, а под конец порекомендовал ему не переутомляться. Скотина!

Еще месяц назад в официальной городской газете «Кэлиман» проскользнуло сообщение, что «известный бухарестский писатель, журналист, адвокат и профессор Тудор Стоенеску-Стоян окончательно обосновался в нашем городе, решив посвятить себя своим литературным трудам. Рискуя оказаться нескромными, мы все-таки рады сообщить нашим читателям, что один из романов задуманного им обширного исторического цикла будет посвящен этому патриархальному уголку нашей родины, хранителю национальных традиций». Тудор Стоенеску-Стоян отлично знал, кто дал эту информацию. Конечно, Санду Бугуш, который стремился подготовить наиболее благоприятную обстановку для его вступления в партию. Скотина!

Тудор Стоенеску-Стоян перевернул чистый лист оборотной стороной, — так больной, мучимый бессонницей, переворачивает подушку в надежде поскорее уснуть. Сменил перо. Подумал. Взял авторучку. Да! Он уверен, что Теофил Стериу пишет свои романы только авторучкой. Скотина!

И тут сердце Тудора Стоенеску-Стояна вдруг встрепенулось. Но не потому, что наконец-то его осенило вдохновение. Он услышал приближающиеся шаги. Кто-то явился избавить его от страданий…

Он прикрыл чистые листы промокашкой и, не дожидаясь стука, крикнул: «Войдите!»

В дверях появилась смуглая служанка и, глупо скаля зубы, объявила, что его хочет видеть какой-то ученик. Стоит на своем. И нипочем не хочет уходить.

— Ученик так ученик! — Тудор Стоенеску-Стоян был рад и этому. — Скажи, пусть войдет!

Ученик долго топтался в прихожей, вытирая ноги. Затем послышалось шуршание снимаемой шинели, и только после этого чья-то рука осторожно нажала на ручку двери.

— А! Это ты, Ринальти? Что у тебя?

Джузеппе Ринальти не осмелился сделать больше двух шагов. Вся его энергия ушла на борьбу со служанкой и госпожой Лауренцией, соблюдавшими строгое предписание насчет тех часов, когда Тудор Стоенеску-Стоян «работает» над романом.

На стуле перед письменным столом вырос великан из трехстворчатого зеркала — Гулливер в стране лилипутов.

На этот раз, однако, он держал себя как великан-доброжелатель, сохранивший нежные воспоминания о другом, крошечном и обиженном Гулливере, которым был недавно. Жалкая скотина!

— Ну же, смелей, Ринальти! Подойди поближе. Присаживайся на этот стул…

Ученик не счел возможным сесть в присутствии преподавателя, который, сравнительно с прочими, был еще и великим, необычным писателем. И осмелился лишь положить на стул свою фуражку.

Кашлянул. Заметив у себя на пальце фиолетовое чернильное пятно, спрятал руку за спину.

Это был невысокий плотный мальчик с шапкой каракулевых, как у всех Ринальти, волос, скрывавшей лоб почти до самых густых бровей. Крупные, грубоватые черты лица, почти лишенные детской округлости и мягкости, делали его похожим на мужичка, упрямого и не слишком симпатичного.

— Господин профессор, я пришел к вам домой, потому что хотел поговорить не с учителем, а с писателем. К учителю приходил на прошлой неделе мой отец.

— Верно, Ринальти! Твой отец приходил сказать мне, что хочет забрать тебя из школы. И согласился оставить тебя самое большее до конца года. А затем заберет и будет обучать ремеслу, чтобы со временем передать фирму в твои руки. Это он и хотел объявить учителю. Но учитель посоветовал ему не делать этого. Ты мальчик добросовестный. Подаешь надежды! Остается посмотреть, насколько эти надежды оправдаются и не обманулся ли я в тебе…

Тудору Стоенеску-Стояну было приятно себя слушать.

Он был уверен, что ученик Джузеппе Ринальти расскажет всему классу, с каким благородством и доброжелательностью он вступился за него перед невежественным родителем.

— А отец? — спросил ученик, недоверчиво нахмурив густые брови. — Что решил отец, господин учитель?

— Точно не скажу. Все-таки дело это семейное, посторонние тут не в счет. Я свой долг выполнил. И думаю, что он серьезно задумается, прежде чем принять решение. Вот что может ответить тебе учитель.

— Я отнимаю у вас время?

Ринальти Джузеппе не добавил: «господин учитель». Теперь он разговаривал с писателем, а отнимать время у писателя боялся.

Тудор Стоенеску-Стоян махнул рукою: «Чего уж там!» — как будто от доброты душевной решил пожертвовать самым драгоценным своим достоянием — временем.

— Впрочем, я постараюсь быть краток. Вам известно, каково мое положение дома. Мой отец — итальянец лишь по имени и содержит кофейню. А я не хочу содержать кофейню и чувствую себя итальянцем не только по имени. Два года я самостоятельно изучаю итальянский язык со словарем и грамматикой. Уже неплохо умею писать и читать. Я послал письмо Габриеле д’Аннунцио…

Тудор Стоенеску-Стоян улыбнулся.

Ринальти Джузеппе продолжал:

— …и получил от него ответ. Этот ответ меня подбодрил. Вы позволите показать вам письмо?

Тудор Стоенеску-Стоян уже не улыбался. Он с любопытством взглянул на этого кудрявого мужичка, который переписывается со знаменитым Габриеле д’Аннунцио и ни за что на свете не желает быть содержателем кофейни.

Ученик с трудом вытащил из узкого нагрудного кармана книжечку в твердом переплете, где хранилось письмо. Развернул его и протянул, словно дорогую реликвию.

При всем своем слабом и приблизительном знании итальянского, Тудор Стоенеску-Стоян тем не менее понял, что письмо было дружеское и теплое; ответ честного и великодушного человека, обнаружившего в мальчике настоящего мужчину.

— Я уже сказал вам, что письмо это меня ободрило, — произнес ученик Ринальти Джузеппе, бережно складывая письмо и пряча его вместе с книжечкой у себя на груди. — Видите ли, с малых лет я очень много читал, а недавно начал писать. Моя мечта — стать писателем. Но не здесь, и Румынии, а в Италии. Моя кровь зовет меня домой! — заключил он патетическим восклицанием, но тотчас осекся и покраснел.

— В таком случае, очень жаль, но я не знаю, чем бы я мог тебе помочь, — произнес Тудор Стоенеску-Стоян со странным чувством пробуждающегося раздражения.

— Вы можете мне помочь, господин Стоенеску-Стоян. В этом городе мне больше не к кому обратиться… Взгляните!..

Он указал рукой на видневшийся в окне холм Кэлимана, склоны которого припорошила первая изморозь. Рука была в чернилах. Он покраснел и, оборвав театральный жест, спрятал руку. Однако продолжал:

— Видите этот холм, господин Стоенеску-Стоян! Он отгораживает меня от всего мира. От моей настоящей родины. Я еще мальчишка. А мальчишку никто не станет слушать. Я подумал, что у писателя должно быть доброе сердце. Что у него можно попросить совета. Из итальянских газет — я на свои деньги покупаю «Ла Стампа» — я узнал, что объявлен конкурс для итальянских детей, выросших за границей. Конкурс проводится по возрастам и годам обучения… Всем дается одна и та же тема: «Что чувствует маленький итальянец, родившийся и выросший вдали от родины, и в чем его долг». Назначено двенадцать стипендий. Победители приглашаются в Италию для завершения образования за государственный счет, оплачивается проезд, содержание, одежда — все-все, даже карманные расходы. Есть, правда, два условия, такие, что я не знаю, смогу ли их выполнить. Первое: согласие родителей. А я вряд ли смогу убедить синьора Альберто отказаться от его намерений.

— Ринальти! — сурово прервал его Тудор Стоенеску-Стоян. — Ребенок не смеет говорить о своих родителях в таком тоне.

— Прошу прощения… — Джузеппе Ринальти не стал останавливаться на такой мелочи. — Второе условие: все стипендиаты обязуются по окончании курса вернуться обратно, чтобы по-прежнему выполнять свой долг на чужбине. Не знаю, смогу ли я выполнить это условие. Боюсь, что не сумею разлучиться с Италией.

— Ты пока еще и не уезжал, Ринальти! — заметил с иронией и необъяснимой злостью преподаватель румынского языка и литературы.

— Работа у меня с собой! — продолжал ученик так, будто, выполнив эту формальность, он уже не имел повода сомневаться в результате. — Вот! Написана по-итальянски. Но у меня есть и румынский перевод. Я просил бы вас ее прочитать. И сделать замечания, которые сочтете необходимыми. А если она заслуживает того, чтоб быть посланной на конкурс, и если получит премию и мне предоставят стипендию, то я буду просить господина Тудора Стоенеску-Стояна, писателя, обратиться к Тудору Стоенеску-Стояну, учителю, чтобы тот убедил синьора… моего отца разрешить мне уехать…

От застенчивости, с которой ученик Ринальти Джузеппе входил в эту дверь, не осталось следа.

Его уверенный, решительный тон резал слух Тудора Стоенеску-Стояна, преподавателя и писателя. Этот малый казался ему чересчур уж самоуверенным!

— Ну, что ж, поглядим…

Школьник достал две тетрадки. Положил их на край письменного стола.

— Прочитайте, когда у вас будет время. Но я должен предупредить, что работа должна быть в Риме к тридцать первому декабря. Так что отослать ее нужно не позже пятнадцатого.

«Этот молокосос еще назначает мне сроки!» — с растущим чувством непонятного недовольства подумал преподаватель и писатель Тудор Стоенеску-Стоян.

Ринальти Джузеппе взял со стула свою фуражку:

— Не смею более отнимать у вас драгоценное время. Имею честь кланяться!

Он повернулся на каблуках и затворил за собою дверь.

— Скотина! — пробормотал Тудор Стоенеску-Стоян.

Он раскрыл тетрадь с румынским текстом сочинения и из праздного любопытства принялся ее перелистывать. Прочел наугад строчку здесь, строчку там. Потом открыл первую страницу.

— Скотина! — произнес он, дойдя до последней строки, и, не выпуская тетради из рук, прочел работу до конца.

Скотина! Нет, эта работа не заслуживала отметки отвратительно, ни с тремя, ни с двумя, ни даже с одним восклицательным знаком. В ней чувствовалось горячее, свежее, живое дыхание, исполненное тоски по родине. Восторг действенного оптимизма, прорвавший элегическую грусть. Скотина!

Тудор Стоенеску-Стоян, скомкав свои оставшиеся чистые листы, швырнул в корзину.

И остался сидеть как сидел, а перед ним лежали две тонкие тетрадки. Что-то отмершее и недоброе шевелилось в его душе, — неявная, но уже начавшаяся разрушительная болезнь мешала ему порадоваться этому открытию, не давала испытать то чувство, которое испытал охотник в бог весть какой северной легенде, когда ему довелось увидеть чудо из чудес — цветок папоротника. Цветок, которого никто никогда не видел и больше уже не увидит. Напротив, перед его глазами стоял всего лишь малопривлекательный, угловатый подросток Джузеппе Ринальти; а в ушах звучал его неприятный голос, раздражающе самоуверенный. Пожалуй, начиналось нечто похуже прежних безобидных выдумок — мнимых друзей, мнимых романов. Однако он еще не понимал, что болезни порой ведут себя поначалу коварно; незаметно, невинно проникают вовнутрь, чтобы в полную силу проявиться поздней, когда будет уже слишком поздно, когда здоровье будет подорвано окончательно.

Он с досадой оттолкнул тетради.

Карандаш в его руке машинально чертил на промокашке арабески, которыми всю эту неделю он заполнял невольные паузы, споткнувшись на третьей строке. Только теперь он заметил, что на листке уже нет свободного места. Рисунок, повторяемый бессознательным движением руки был один и тот же. Свернувшиеся змеи. Виноградные лозы. Голова с удлиненными глазами и огромными тенями. Одна голова, другая, еще и еще. Вроде бы ничего особенного. Бессмысленная путаница линий и теней. И все-таки это что-то напоминало. Что-то знакомое, где-то виденное — то ли на темно-синем мраморе столика в кофейне «Ринальти», то ли в альбоме репродукций Тулуз-Лотрека. Когда? Как? Что за нелепые ассоциации! И при чем тут Пику Хартулар, несносный горбун, наглый сноб и собиратель ядовитых анекдотов?


Перевод К. Бабицкого.

КНИГА ТРЕТЬЯ

Люди исковерканные, лживые, неестественные в мире исковерканном и фальшивом. Возможно, они и рождены быть другими. Будь мир другим, они, возможно, могли бы стать другими. Кто осмелится это отрицать?

Анатоль Франс

Глава I ПАСТЕЛЬ В БЕЛЫХ ТОНАХ

Ночью, тайком, напа́дал густой пушистый снег, словно обнаружился вдруг загодя приготовленный сюрприз, как бывало в волшебные времена детства.

Уже неделю тонкий слой снега на улицах то таял, то заледеневал, к полудню размякал снова, превращаясь под ногами прохожих в вязкую грязь, которую разбрызгивали во все стороны колеса экипажей. Затерянный на краю земли, вдалеке от оживленных путей, по которым спешат люди и торопится век, город казался еще более бедным и дряхлым. Еще беднее и дряхлее казался город; еще мрачнее — зима, и черные ветви садов протягивали из-за оград свои искривленные пальцы к сырому и низкому небу, пытаясь ухватить когтями клочок тумана.

С вечера люди забились в свои логова, отгородились от промозглой синевы сумерек оконными занавесками и принялись лечить — кто надсадный сухой кашель, кто колотье в боку, кто ломоту негнущихся суставов.

На ночных столиках их ждали стаканы дымящегося чая, бабушкины горькие отвары, пузырьки с этикеткой аптеки «У Ангела-хранителя» и ложечкой рядом. Напившись горячего, люди забирались в холодные постели, вертелись с боку на бок, согревая их своим теплом, охали, кашляли, стонали. Только Адина Бугуш засиделась допоздна в своей «стекольной лавке», слушая голоса мира, что вылавливала из сырой, пустынной ночи антенна радиоприемника. Она поворачивала рубчатую ручку настройки, и в комнату влетали венские песни, чардаши цимбалистов из Будапешта, вздохи и трепет неаполитанских баркарол или хор из «Тристана и Изольды» в исполнении «Байрётского театра». В соседней комнате Санду Бугуш, лежа на диване в ситцевой ночной рубахе и кашляя в свои тюленьи усы, шелестел газетами, прибывшими с вечерним поездом, и звонил в колокольчик, торопя Лисавету, низкорослую служанку с мускулистыми руками воительницы, подать ему чай из ромашки.

Потом веки у горожан смежились — словно опустился второй ряд занавесок, чтобы каждый мог забыться заветным сном.

Иордэкел Пэун вновь оказался среди своих длиннобородых князей-основателей, сошедших со страниц летописей на совет к господарю. Они ждали от него мудрого совета, чтобы заключить мир. Тави Диамандеску, вцепившись в баранку, слушал тонкий свист ветра в ушах, спускаясь со скоростью сто двадцать километров в час по спирали альпийских дорог. Ворочаясь на железной кровати, Пантелимон Таку, в сотый раз выпростав из-под солдатского одеяла руки, отбивался от костлявой старухи, которая склонилась к нему, опираясь на косу и скалясь. Лауренция Янкович вздрогнула (в который раз!) от знакомого стука в дверь: «Это ты, Ионикэ? Подожди минутку, мама тебе откроет… Куда же это спички подевались, господи прости?.. Подожди, Ионикэ, не уходи!..» Тудор Стоенеску-Стоян мелким убористым почерком покрывал во сне страницу за страницей под изумленным взглядом своего друга Теофила Стериу, приехавшего познакомить его с норвежцем Геза де Бальзака. Адина Бугуш, в носочках и белых замшевых туфельках, снова разгуливала по галереям парижских универсальных магазинов, овеваемая запахами телка, льна и голландского полотна, держась за руку тети Коры и слушая голос продавщицы, звучавший сладкой неземной музыкой: «Je vais vous le faire envelopper immédiatement, madame. Vous l’emporterez? C’est plus sûr à cause des fêtes». Джузеппе Ринальти шагал по улицам Рима с ватагой незнакомых юных соплеменников, что-то пел и громко кричал, не обращая внимания на синьора Альберто, в бессильном отчаянии застывшего на Форуме, держа в руках поднос пирожных со взбитыми сливками. Кристина Мадольская, приподнявшись на кровати, высокой и просторной, словно катафалк, в сотый раз спрашивала у Antoine, кто пришел и что означает этот шум во дворе и в портретной. Antoine, в ливрее с блестящими галунами и белых чулках, в сотый раз возвещал у широко распахнутых дверей: «Ее высочество принцесса Екатерина Корецкая! Госпожа графиня Мария Потоцкая! Его высочество принц Богдан Мовилэ, капидан-паша[35] Оттоманской империи! Госпожа графиня Анна Потоцкая! Госпожа герцогиня Регина Вишневецкая и свита их светлостей!.. Полон двор карет и колясок, ваша милость!.. Прикажите, куда ставить лошадей, где разместить пажей и телохранителей…» В сотый раз Пику Хартулар, в великолепном костюме английского сукна и галстуке от Бэркли, самой модной расцветки, прогуливался под руку все с тою же женщиной в черном платье; женщину отличала кошачья гибкость движений. Даже теперь он не мог увидеть ее лица; ее лица он никогда не видел! Даже теперь он не мог услышать ее голоса; ее голоса он никогда не слышал! Но был несказанно счастлив, потому что во сне он, не видя, знал, какое у нее лицо, и, не слыша, знал, как звучит ее голос; и еще потому, что каким-то волшебством горб у него на спине исчез. И тем же волшебством голос его не звучал ни назойливо, ни дерзко. Все в его сне было волшебным, светлым и добрым. Однако женщина, опираясь на его руку, увлекала его в тот конец аллеи, куда ему не хотелось идти. Там всякий раз добрые чары рассеивались, и на спине снова вырастал горб, еще более громадный и безобразный. Вечное проклятие его жизни. И тогда, как повторяется из ночи в ночь, злобно расхохочется женщина и в который раз исчезнет — и все станет опять отвратительным, зловещим и безнадежным.

Итак, во сне все, кроме Пантелимона Таку, были готовы грезить вечно, чтобы не возвращаться, проснувшись, к постылой действительности своей и не своей жизни.

Один Григоре Панцыру, теребя свою встрепанную бороду, пребывал в этот час среди мира нищеты, отделенного от мира «Ринальти» невидимой, но глухой стеной. Там, в корчме городской окраины, он сидел за неубранным, грязным столом с мокрыми кругами от стаканов и, выколачивая трубку о сиденье деревянной скамьи, оглушительно хохотал, слушая, как Таке-фонарщик, пьяница и бездельник, снова и снова рассказывает, отчего господин примарь Атанасие Благу не может уволить его со службы, хоть он и пьяница и бездельник.

— Госпожа Клеменца за меня хлопочет, сердешная… Ей-богу, господин Григоре! Заступается за меня, вот господин примарь и не может со мной ничего поделать… Все ж таки это я носил им записочки… Бывало, как дело запахнет жареным, я сразу к ней: «Что прикажете делать, госпожа Клеменца?» А госпожа Клеменца в ответ: «Ступай, Таке, и ни о чем не волнуйся!» Потом идет в контору к господину примарю и выручает Таке из беды, даром что он пьяница и бездельник, сами знаете, господин Григоре… Так вот и выручает — ведь ногти у госпожи Клеменцы тонкие и острые… А Таке себе выпивает. Здесь ему все с рук сойдет!

Поэтому один только Григоре Панцыру, покинувший корчму на окраине далеко за полночь, оставив фонарщика Таке дремать, уронив голову на стол, — только он один увидел, как мягкими пушистыми хлопьями густо повалил снег.

Он шагал по белым от снега улицам — в расстегнувшейся на груди рубахе, сбившейся на затылок шляпе, подставляя падающим хлопьям свой шишковатый лоб, сократовский нос и спутанную бороду фавна. Волосатыми пальцами он нащупывал в глубине кармана обломок цветного мелка, с нежностью думая о черной доске, что висит на стене у него в комнате и на которой через какой-нибудь час он вновь будет писать корни и уравнения, синусы и котангенсы, формулы из таблицы логарифмов, до которых в Кэлимане никому нет дела.

Он брел не спеша по белым безлюдным улицам, одобрительно бурча себе под нос:

— Сдается мне, снег нынче валит чудесный. Это мне нравится!.. Похоже, пришла — и уйдет в свой черед — еще одна зима… Это мне тоже нравится. Можно сказать — даже очень нравится!

Он шагал вдоль домов с занавешенными слепыми окнами, погруженными в тревожную тишину. Он знал, что снится каждому из их обитателей, потому что давно уже, словно в раскрытой книге, читал их скрытую жизнь и понимал ее лучше, чем они сами; потому что давно уже вычислил ее, словно тригонометрическую функцию с помощью логарифмической таблицы.

— Для них это полезно!.. Обрадуются завтра снегу и позабудут, что за жизнь вокруг… Мне это нравится! Пускай забудутся на часок…

Так, говоря сам с собой, он дошел до своей покосившейся лачужки, толкнул плечом калитку, вошел и заперся в комнате с черной доской; винные и коньячные пары уже выветрились из головы, и он с ясным и холодным чувством наслаждения, посещавшим его каждую ночь, стал писать и стирать цифры, формулы, корни и уравнения.

На улице все так же бесшумно и весело кружили снежные хлопья, словно сюрприз, приготовленный загодя для тех, кто спал, укрывшись в глухих стенах своих жилищ.

Утром, раздвинув занавески, они увидели перед собою город, сияющий волшебной белизной.

Разом свежо и молодо зазвучали голоса. На улицы высыпали дети; они весело и жадно хватали покрасневшими руками рыхлый снег. Захлопали окна. Раздавались взрывы беспричинного смеха, которого давно уже не было слышно в городе. Женщины, проходя вдоль оград, ждали под свесившимися яблоневыми ветвями, когда же осыплют их холодные цветы. И не спешили смахивать с ресниц снежинки, радостно, по-детски улыбаясь.

Грязь разбитых мостовых, удручающая ржавчина железных кровель, черные рытвины пустырей — все исчезло под белым покрывалом.

И возник вдруг небывалый, счастливый, очищенный от скверны город, уголок планеты, где люди знать не знают ни страданий, ни причин для вражды; где не увидишь скорбных и скучающих лиц, где отныне и впредь не будет притворства и боли, все станет естественно и просто, на вечные времена.

Кэлиманов холм не казался уже черной непреодолимой стеной темницы, преградившей путь зовам широкого мира.

Сквозь мягкое мерцание снежинок он казался теперь стеной-защитницей, воздвигнутой, чтобы охранять здешнее сверкающее чудо от уродства и мерзости, царивших по ту сторону, далеко-далеко.

Накануне господин примарь Атанасие Благу уснул поздно, у него разболелись зубы и распухла щека. Проснулся он от испуга: кто-то немилосердно дергал его за остатки волос на макушке.

— Что такое, дружок? Что стряслось? Может, пало правительство?.. — встрепенулся он, одурело протирая глаза.

— Вставай, Вонючка! Снег выпал! Наконец-то!

Клеманс Благу, в шелковой пижамной кофте bleu-gris[36] и очень широких шароварах, хлопая в ладоши, вихрем носилась по спальне.

— Снег, Вонючка! Снег!

— Снег? Ну и что? — сонно зевнул господин примарь Атанасие Благу и потрогал щеку.

После этого и он чуточку повеселел: опухоль спала и зубная боль утихла.

— Как ты сказал? «Ну и что?» — передразнила его Клеманс, остановившись и устремив на господина Атанасие Благу знакомый взгляд, не суливший ничего хорошего. — «Ну и что», говоришь? Нет, ты уж лучше взгляни. Выгляни в окно! Тогда и скажешь, можно ли оставаться равнодушным к такому великолепию.

Господин примарь Атанасие Благу, упершись локтями, приподнял голову с подушек и чистосердечно признал, что оставаться равнодушным к такому великолепию и впрямь нельзя.

С чувством облегчения поскреб остатки волос на макушке. Да, под белоснежным покрывалом город его был красив! Красив необыкновенно, его трудно даже узнать в этой обманчивой чистоте. Однако если снег будет с тем же усердием валить всю неделю, то для расчистки улиц придется вызывать наряд рабочих. А деньги, отпущенные на это, давным-давно нашли себе иное применение: пошли, например, на выпивку для агентов по выборам, на новую коляску для помощника примаря, на шины для его собственного автомобиля…

— Ну, разве это не чудо, а? — настаивала госпожа Клеменция с угрожающей кротостью. — Скажи, пожалуйста! Чем не скандинавский пейзаж, а?

— Конечно, Анс, конечно!.. Почему бы и нет? Мы словно оказались в том городке, как бишь его?.. Еще Тави Диамандеску рассказывал… Осло… Да, в Осло!

— Вот видишь, Вонючка? Видишь, — не зря я тебя подняла? — проговорила Ане, погрозив ему пальцем и обращая угрозу в шутку. — Посмей ты только ответить мне по-другому — сам знаешь, что бы тебе было!.. Но раз уж ты признал, что я права, — так и быть, можешь подставить свою глупую, сенбернарскую морду, и Анс ее поцелует…

Вонючка подставил ей лицо, однако Анс, едва коснувшись губами его макушки с короткими седыми волосками, шурша своей шелковой пижамой bleu-gris, побежала к окну любоваться скандинавским пейзажем.

Господин примарь Атанасие Благу, полулежа на взбитых подушках, тоже любовался — любовался стройным силуэтом своей жены на светлом фоне окна, где весело кружился хоровод снежинок. Для нее он стал Вонючкой. А она велела называть себя Анс. Прежняя жена, покойная Мария, звала его попросту Благу. Благуле! Ему же и в голову не приходило баловать ее уменьшительными именами, тайными, заговорщическими прозвищами влюбленных. Она была сухая, костлявая, носила темные, невзрачные платья, — сама серьезность и скромность, воплощение домашних добродетелей. В постель она ложилась, надев кружевной чепец и длинную ночную рубашку до пят. Вела книгу расходов и записывала в тетрадку рецепты различных блюд, тортов и мармеладов; в другую тетрадь вносила полезные советы: как выводить ржавые пятна и уничтожать блох.

В те времена белье его всегда было аккуратно разложено в шкафу; все пуговицы на месте; и запонки на манжетах всегда парные. Но странно! Он никак не мог вспомнить, как она смеялась. И впрямь — смеялась ли она вообще? Однако не может он припомнить и такого, чтобы от одного ее взгляда у него отнимались ноги и прерывалось дыхание, как это случается от взгляда Анс. Анс — кто поймет ее? Да, кто смог бы ее понять? Вот она стоит и пристально смотрит в окно. А спустя минуту повернется на пятках — и не угадаешь, то ли топнет с досады ножкой, то ли бросится к нему в объятья. Да еще с такими словами, — о господи! — что кровь у него так и закипит!

Не раз он выходил в город со следами царапин на лице. Не раз, развернув ее записочку с перечнем закупок в бакалейной лавке, краснел и стыдливо прятал ее подальше.

Записочки ее сами по себе, может, и забавны, но уж больно не вяжутся с достоинством примаря. Вот она пишет, например: «Коробка икры зернистой (для моего петушка); три бутылки H2O минеральной; бутылка ликера (не морщи нос, Вонючка, сам знаешь какого, и знаешь, что тебе будет, если не послушаешься!); коробка консервированных омаров (да ругни хорошенько хозяина, чтоб больше не продавал товаров, залежавшихся с той поры, когда Кристина Мадольская была девицей)». И все в том же духе…

В каждом пункте — либо примечание в скобках, либо такая шуточка, что, попадись она в руки Пику Хартулару, тот был бы вне себя от счастья; тут же поспешил за стол пескарей, а то, чего доброго, тиснул бы в «Пробуждении», гнусном листке оппозиции.

— Гм-гмм!

Анс на шаг отступила от окна.

Вонючка на всякий случай занял оборонительную позицию среди подушек.

Восклицание Анс не предвещало ничего хорошего.

— Любопытно! Чрезвычайно любопытно…

Вонючка тоже был не прочь поскорее узнать, что же там произошло любопытного. На языке у него вертелся вопрос:

— В чем дело, дружок? Скажи скорей!

Однако спросить он не осмелился. С Марией он был бы краток:

— Выкладывай, не тяни!

Впрочем, Мария никогда не глазела в окна, разве что узнать, дождь на дворе или солнце, — прежде чем отправить служанку стирать белье.

Анс, подавшись вперед, прижалась к стеклу лбом и привстала на цыпочки, высматривая что-то в конце улицы.

Ничего, по-видимому, не увидев, она недовольно отвернулась, сжимая и разжимая кулачки, словно разъяренная кошка, показывающая когти.

— Это что-то новенькое! — проговорила она, топнув ножкой и тряхнув крашеными светлыми кудрями. — Новенькое и непонятное. Я должна выяснить, в чем тут дело! Понимаешь, Вонючка? Должна!

Вонючка уклончиво кивнул головой.

С него хватило бы просто узнать, что именно желает выяснить Анс. Однако спросить об этом в лоб значило пойти на риск, а господин Атанасие Благу, с тех пор как стал Вонючкой, на это не осмеливался.

— Слышишь, Вонючка?.. Это что-то новенькое… Черная пантера чуть свет выходит из дому… Черная пантера разгуливает по городу!.. Куда это она отправилась, хотела бы я знать? Куда это держит путь ее милость, задравши нос, будто отовсюду несет вонью?

С каждым новым вопросом Анс шаг за шагом подступала к кровати, а Вонючка предусмотрительно отодвигался за подушки, хотя ни чуточки не чувствовал себя ответственным за фантазии Черной пантеры, чуть свет отправившейся, задрав нос, по улицам. Он изобразил было на лице смутное подобие улыбки.

— Ты еще смеешься? Тебе пришла охота посмеяться? А что ты нашел тут смешного?

Стараясь сжаться в комочек, господин примарь, зарываясь в подушки, стыдливо прикрывал руками лицо — не потому, что у Анс в пылу допроса из пижамы bleu-gris победно вырвались груди, но исключительно потому, что на начинавшемся в полдень заседании общинного совета ему не хотелось председательствовать со свежими царапинами на лице. Ему уже заранее слышался глухой, как из бочки, голос Пику Хартулара, с деланной благожелательностью дающего невинный совет: «Господин Тэнасе, лучше не играть дома с кошечкой, не позволять ей царапаться! В один прекрасный день попадет, не дай бог, инфекция, и останется община без отца!..» Ему вторил голос Пантелимона Таку, перечислявшего ничтоже сумняшеся: «Вот так погиб и Станчу в возрасте пятидесяти трех лет. Так же умер сын Теодореску шестнадцати лет. В тридцать один год так умерла жена Соломона Голда. Заразились — от кошек или мышей. Царапина кошачьих когтей и мышиный укус очень опасны, дорогой Тэсике. Очень опасны, уж поверьте мне!..» Все это с быстротою молнии пронеслось в голове Вонючки, пока ноготки Анс приближались к его спрятанному в ладони лицу.

Ноготки, однако, предназначались не ему, а незримому недругу: возможно, незримой врагине.

— Смеешься! — с презрением проговорила она. — Если бы ты и вправду был другом бедняге Санду Бугушу, у тебя пропала бы охота смеяться. Плакать над ним — плачь! Но не смейся! Чему тут радоваться, если жена друга шляется по улицам чуть свет!

И тут он открыл лицо и отважно выступил навстречу опасности:

— Анс, малютка, не говори так, прошу тебя! Никогда. О жене Санду Бугуша еще никто не мог сказать ничего такого. Даже Пику Хартулар… Даже он не смог ничего выдумать…

Он замолк, удивленный, что Анс все еще не приступила к карательным акциям.

А госпожа Клеманс Благу подбоченилась, задрала вверх подбородок и в этой позе превосходства, плохо вязавшейся со скудностью одеяний и с вырвавшимися на простор круглыми грудями, еще и поощряла его:

— Говори! Давай, говори дальше! Я слушаю…

— Мне больше нечего сказать, Анс… Возможно, кое-кому не нравится ее физиономия… что важничает… Согласен! Что ни к кому не ходит в гости… Согласен! Ну, а что еще?

— Что еще? — издевательски подхватила Анс — Так я скажу тебе, что! А то, что и ты не устоял, рассиропился, старый дурак, гляди-ка! Тоже туда же, как и все… Чуть что — и на ее защиту… Все вы, — ты, другие мужчины, все, — согласны признать, что она невыносима, что важничает и задирает нос… А как только дело доходит до этого, все сразу на попятный… Вроде и сказать нечего. Да и нельзя! Персона госпожи Санду Бугуш священна и неприкосновенна… Ну, нет, старичок! Уж мы-то вытащим на свет и эту тайну!

Господин Атанасие Благу, давно потеряв чувствительность к эпитетам, которыми его щедро награждали, улыбнулся с великой благостью, к которой, впрочем, обязывала его и фамилия:

— Во-первых, что ты подразумеваешь под этим? И затем, кого ты называешь мы? Кто такие эти мы?

— Под этим? Не прикидывайся дурачком, ты и без того дурак. Дальше некуда! Это — с вашего позволения — и есть то самое, с чем она носится, ради чего эта госпожа с самого утра гоняет по улицам, словно мартовская кошка. Это есть это! А кто такие мы? Мы — это женщины города! — Анс самочинно объявила о солидарности всех представительниц слабого, но прекрасного пола, населяющих город у подножия Кэлиманова холма.

— А что, если?.. — попытался предложить самое простое объяснение Атанасие Благу.

— Никаких «если»! Об одном прошу — имей, то есть имейте чуточку терпения! — поправилась Анс, глядя на взъерошенные волоски на голове супруга и адресуясь невидимому легиону мужчин, населяющих город у подножия того же Кэлиманова холма. — А тогда уж, — пригласила она весь легион, — тогда приходите и поговорим! Что же, стало быть, происходит? Что за темные делишки творятся? И кого пытаются провести? Эта госпожа разгуливает, задравши нос. Ни к кому не ходит в гости. И к ней никто на порог не ступи. Короче говоря, кто такие мы и кто она? Никто вроде бы не видал, как ее принесли с небес ангелы! Да и мы, насколько я знаю, не прокаженные. В «стекольной лавке», правда, не живем, но ванну, как и она, семь раз в неделю принимаем.

Господин Атанасие Благу по-прежнему улыбался в подушку, словно ребенок, большой, старый и толстый, который забыл, что по окончании нравоучений его ожидает порка.

Он скреб свою блестящую макушку с редкими волосками, не в силах придумать, что бы возразить.

— Чему ты смеешься? — топнула, наконец, ножкою Анс. — Впрочем, не стоит и спрашивать! Знаю и без того, что значат твои улыбочки… Знаю, о чем ты думаешь! Что я не всегда принимала ванну семь раз в неделю, что я из бедной семьи и ты взял меня в одной рубашке? Об этом думаешь?

— Да ни о чем я не думаю, Анс, милочка…

— Нет, думаешь! И я знаю, что думаешь… Но, чтоб уж покончить с этим, ответь мне, будь добр, на один вопрос: а саму-то ее этот олух Бугуш разве не такую взял? Разве сама она не нищая была?.. Он ее в богатом доме подобрал, где она гувернанткой при детях состояла, да к нам в город и привез, а она тут как барыня разгуливает и нос задирает… Черную пантеру да медузу из себя строит!.. Но я ей покажу… Мы ей покажем пантеру с медузой! Ты так и будешь мне до этих пор в постели дрыхнуть!

Господин Атанасие Благу до этих пор в постели не дрых.

И уже ничего не слушал.

С грустью глядел он в окно на бесполезное волшебство снегопада. И, наконец, понял, в чем дело: снег сыпал, как тогда. Да, как в тот раз. И ему показалось, да, именно теперь вдруг показалось, что он предал покойницу. И он решил нарвать в теплице примэрии букет цветов и потихоньку отнести на ее могилу, на которую теперь падал этот сказочный и бесполезный снег.

В это волшебное утро на кладбище, к заснеженным могилам, отправился не он один.

Шли туда Надия Трифан и Леон Магыля — положить по букету белых как снег хризантем к двум соседним крестам: к кресту Корнелии Трифан, что поставили этой весной, и Анны Трифан, поставленному три года назад. Они брели по устилавшему улицы мягкому белому ковру, не подымая глаз. Не решаясь, верно, взглянуть друг другу в лицо. Каждый раз при переходе на другую сторону Леон Магыля поддерживал девушку под руку. Пальцы его невольно медлили, не отпуская локоть Надии; и так же невольно медлила рука Надии, уступая пожатию, а возможно, и радуясь ему. На матово-бледном лице девушки пылали багровые пятна, похожие на румяна.

Но это были не румяна.

Не было это и румянцем, что окрашивает щеки на свежем морозном воздухе, когда снег знобит лицо. Время от времени Надию начинал бить кашель. Тогда она прятала лицо в хризантемы, но от них горько пахло сырой могильной землей.

Мужчина глядел прямо перед собой, страдальчески щуря диковатые глаза.

— Надия, тебе, наверно, лучше было остаться дома. Можно было пойти и завтра, в другой раз.

— Нет, Леон. Нелли всегда так радовалась первому снегу! Я нагнусь к могиле и шепну ей туда, сквозь снег, в землю: «Корнелия, слышишь? Снег идет!» А Анне так нравились хризантемы! Я положу их ей на могилу и скажу: «Анечка, я принесла тебе хризантемы… Какие ты любила… Белые… Одни только белые… Для тебя — для вас я растила их с нынешней весны. Поливала каждое утро и вечер, как ты меня учила. И ни одна не засохла. А у тебя одна всегда погибала». Потом скажу им обеим: «И Леон тоже здесь!» Скажу, и они обрадуются. Должны ведь они знать, что я их не забыла… Разве не так, Леон?

Мужчина все глядел перед собой диковатым взглядом. Горькая складка залегла в уголках его рта. Как походил голос Надии на голос Корнелии! А походкой, глазами и губами — Надия напоминала Анну. И ни разу он не коснулся губами их уст, глаз, лба, волос — ни Анны, ни Корнелии, ни Надии. Ни разу!.. Ни разу не коснулся ни одной из них — разве что, пожимая руку или целомудренно целуя кончики пальцев при прощании, при встрече, благодаря за свидания, которые они ни от кого не скрывали, потому что им нечего было скрывать.

Ему не надо было касаться их губами. Он любил их иначе. Может быть, он любил их как мертвых еще прежде их смерти. Может быть, в Корнелии, в Нелли любил только Анну; может быть, в Надии любил только Нелли. Но вот уже и Надию все чаще и дольше бьет сухой кашель… Пять лет назад он приехал в этот город на лето, пережив совсем другую любовь, у которой был другой конец. Приехал, полный отвращения к себе, к той женщине, к ним обоим, к любви вообще. Он бежал от нее, от себя, от нее и от себя сразу; и город, где надеялся залечить сердечную рану, выбрал наугад. Расстелил на столе карту, отошел на шаг, закрыл глаза и, подойдя, ткнул не глядя пальцем.

Только случайность определила этот выбор. Только случайность забросила его сюда. Пять весен прошло с тех пор. Ровно пять. И вот перед ним две могилы под нетронутым белым покровом, а рядом место, пока незанятое…

Невольно пальцы его бережно сжали руку, что прижимала к груди пахнувшие могилой цветы, и рука эта бессознательно отозвалась на ласку.

Этой же улицей, направляясь на кладбище, проходил он и прошлой зимой, и позапрошлой, сжимая руку Корнелии. Так же кашляла и она. Но тогда здесь была лишь одна могила, а через год их, возможно, станет три.

Магыля отпустил руку девушки.

И посторонился, уступая дорогу Адине Бугуш. Приподнял шляпу, и госпожа Адина Бугуш вдруг ответила ему светлой улыбкой. С неожиданной нежностью посмотрела на хризантемы в руках Надии и подняла глаза на ее бледное личико с пылающими щеками. В нерешительности замедлила было шаг, словно хотела остановиться и поцеловать эту узкогрудую, ясноглазую девочку, обреченную смерти. Поцеловать и, может быть, приласкать.

Но не осмелилась и прошла мимо под заснеженными кронами лип, в своем узком черном пальто, облегавшем ее тонкую гибкую фигуру.

— Никогда не видела ее такою, — прошептала Надия. — Мне показалось, она хочет остановиться и что-то сказать мне.

Леон Магыля глядел прямо перед собою, горестно сжав губы, с выражением напряженной муки в глазах.

И заговорил, обращаясь то ли к Надии, то ли к самому себе, а возможно, и ни к кому:

— Она, верно, счастлива, оттого и хотела остановиться. Есть ведь на свете и счастливые люди. Пусть на день, пусть на час, но счастливые. И тогда им трудно удержать свое счастье только для себя, как бывает трудно упрятать под замок и свое горе… О счастье хочется говорить… Для счастья нужно сочувствие… Иначе его так же трудно вынести, как и горе. Возможно, госпожа Адина Бугуш была в самом деле счастлива и хотела поделиться своим счастьем с другими…

— Как чудесно ты, Леон, говоришь иногда. Ты видишь мир совсем иначе, чем все другие!.. Как это прекрасно!..

— На свете, Надия, ничто не прекрасно само по себе. Нет ни прекрасного, ни безобразного. Это только наше восприятие и толкование. А может быть, просто условность. То, что кажется прекрасным нам, для китайца — предел безобразия. Что трогает их, нас смешит. Вне нашего восприятия, отвлеченно, нет ни прекрасного, ни безобразного. Разве такой вот снегопад прекрасен сам по себе? И разве сам по себе прекрасен закат солнца? А цветок, бабочка, птица или дубрава, разве были бы они прекрасны, если бы мы не любовались ими? На свете есть только страдания и радости. Вот они — всегда и для всех одни и те же… Для всех и повсюду на земле.

— Как? А этот снегопад? А этот снег? А это утро? — прошептала Надия с легким укором. — Неужели они не прекрасны?

Не сознавая того, она сама взяла его за руку и, прижимая другой рукой к груди цветы для мертвых сестер, вопросительно подняла глаза на странно окаменевшее лицо своего спутника, пытаясь понять его странный страдальческий взгляд.

— Для госпожи Адины Бугуш этот снегопад, возможно, и в самом деле прекрасен. На один день, а быть может, всего лишь на час. Потому что она смотрит на него нынешними, счастливыми глазами… Но для других? Для всех остальных? Даже для нее самой — через день или через час?.. Как часто, Надия, то, что мы называем прекрасным, причиняет нам только боль и страдание. А то, что причиняет боль, не называют прекрасным. Это всего лишь утонченная мука.

— Как чудно́ ты говоришь, Леон!

— Вовсе не чудно, Надия. Все до ужаса просто и обыденно. Потому что с каждым, в любой момент может произойти все, что угодно. Все зависит от мгновения; от того, что каждый из нас несет в себе. Человек, хоть сколько-нибудь поэтический, поднимается на Везувий с волнением в душе. Теленок — просто пасется на его склонах… А Везувий — один и тот же!

На перекрестке, переходя улицу, Надия обернулась, почувствовав на себе чей-то взгляд. Действительно, на дальнем конце улицы, задумчиво глядя им вслед, стояла Адина Бугуш.

Сквозь пелену причудливо мелькающих снежинок темнел лишь ее стройный силуэт, застывший на миг неподвижно. Ни черт ее, ни глаза, ни улыбки даже светлого пятна лица в пушистом мехе шубки — ничего нельзя было различить. Но что-то невыразимое в словах и фигуре, застывшей на белом фоне, заставляли думать, что во взгляде ее нет ни подозрительности, ни злобы, ничего от жадного любопытства других, ни капли зависти и яда. Только призыв:

— Эй!.. Послушайте… Радуйтесь этому чуду и будьте счастливы!..

Глава II ЕСТЬ И ДРУГИЕ УЗНИКИ

Когда они скрылись за углом, Адина Бугуш рукой в перчатке помахала им вслед, в пустоту улицы, с веселым видом сообщницы, столь несвойственным этой сдержанной и трезвой женщине. Озорно повернувшись на каблуках, она юной походкой устремилась вперед сквозь веселую пляску снежинок.

Она была счастлива, счастлива по-настоящему, совершенно беспричинным счастьем.

Шагала, подставив лицо снежным вихрям, снежинки падали ей на длинные ресницы, и она не смахивала их, пока не растают, улыбаясь неизвестно чему.

Белой была улица, белыми дома и сады с пушистыми цветами на ветках, преобразился весь город, и первый звон санных бубенцов далеко разносился в плотном воздухе; все-все было так, как на каникулах в те далекие времена, далеко отсюда, в той, другой жизни, когда она просыпалась в пансионе в Швейцарии, и сияло ослепительно белое зимнее утро, такое ослепительное, что казалось, такое никогда не повторится… И вот, оказывается, можно проснуться, и вокруг снова белым-бело! Значит, такое еще бывает.

Утром, когда Адина с неизбывной тоской подошла к широкому окну и, приготовившись увидеть все ту же приевшуюся картину, раздвинула шторы, она схватилась рукою за грудь и чуть не застонала от восторга.

Привычный дряхлый, мрачный и безобразный город исчез. Вместо него был другой — праздничный и нарядный. Она протерла кулачками глаза. Нет, это вовсе не было сном.

Холм Кэлимана не нависал больше черной крепостной стеной, тяжелой, давящей, загораживающей горизонт; в легком порхании снежных хлопьев он утратил материальность и словно бы колыхался, как театральный занавес, готовый раздвинуться и явить миру феерическое представление в волшебных декорациях.

Из глаз Адины хлынули слезы. Ее пьянила эта нетронутая белизна, сверкавшая повсюду, куда ни взгляни, сверху и снизу. Счастье переполняло душу, а поделиться им было не с кем.

Санди ушел к себе в контору, прозаически распорядившись расчистить двор и стрясти снег с яблонь, чтобы под его тяжестью не обломились ветви. Возможно, это был тот самый единственный день, когда ему лучше бы остаться с нею! Тот долгожданный и неповторимый час, дарованный им жизнью, чтобы они могли спокойно и до конца объясниться и простить друг друга!

Но Санди ушел, и Адина в возбуждении обошла все комнаты. В доме было слишком темно; слишком старинной была обстановка, напоминавшая о чужой и незнакомой, давно прошедшей жизни. Боясь пропустить чудо, творившееся на улице, она поспешно оделась и вышла, унося с собою счастье, что трепетало у нее в душе, сияло в глазах, звенело в голосе, отзывалось нервной дрожью в руках; просилось выплеснуться наружу, одарить собой всех, излиться в песне, плаче, смехе.

Она решила «сделать круг», что на ее языке означало обойти три дома, к которым она питала слабость: этот город никогда не был для нее своим, но сейчас, кажется, становился ей ближе.

Железные ворота дома Кристины Мадольской оказались на запоре. Она постучала, подождала, но ей никто не открыл.

Такая малость не могла омрачить счастье, сиявшее в ее глазах. Что ж! Наверное, хозяйка тоже решила прогуляться и на потеху лицеистам выехала в своей смешной высокой карете, запряженной белой клячей, с Антуаном в ливрее на козлах; может, она отправилась проведать своих покойников в кладбищенском склепе, населенном плотнее, чем ее родовой дом с гулкой пустотой залов.

Она свернула на улицу Святых князей. С тою же особенной улыбкой, какой встречала снежинки, таявшие у нее на губах, ответила на поклон Пику Хартулара. Пропуская ее, Пику Хартулар прижался гербом к стене и постарался поклониться ей с непринужденной грацией пажа. Адина простила ему и роскошную бобровую шубу, и туфли с суконными гетрами, и запах дорогих духов, слишком резкий, почти оскорбительный для здорового морозного воздуха. Все, все простила ему, потому что этим утром могла простить все.

Перед церковью Святых Князей, на каменном основании железной ограды, сидел, как всегда, протянув руку, слепой нищий с тщательно расчесанной бородой и вычищенной, словно для праздника, одежде. Он тоже был одной из городских достопримечательностей, и на место его никто не покушался. Поводырем у него был щенок, который останавливался всякий раз, как переходить улицу, и тявкал в случае неожиданного препятствия: канализационного колодца, настила или ограждения. Адину глубоко умиляла дружба слепого старика и собаки. Слепой часто разговаривал со своим бессловесным товарищем. Щенок заглядывал в его незрячие глаза, вилял хвостом и, казалось, понимал, что ему говорят. Сейчас он дремал, свернувшись калачиком в ногах у нищего и уткнувшись носом в снег; а слепой протягивал в пустоту неподвижную руку — как пустоте предназначалась и улыбка Адины.

В его раскрытую ладонь падал снег.

Адина Бугуш почувствовала жалость к слепцу, который не мог увидеть снега и порадоваться этому чуду. Она остановилась, достала из сумочки замшевый кошелек и выложила все содержимое в мокрую от снега ладонь.

— Дай вам господь всего, чего пожелаете, госпожа Адина, — благодарно зачастил слепой. — Всего, чего пожелаете, и дай вам бог радоваться солнышку долгие годы, до глубокой старости, госпожа Адина!

— А откуда ты знаешь, дедушка, кто я и как меня звать? — искренне удивилась Адина.

— Знаю, сударыня. Видеть не вижу, но чутьем чую. Уж вас-то, сударыня, знаю.

— И какая я, дедушка? Какая? Раз уж ты меня знаешь.

— Росту высокого, сударыня, и собой красавица-раскрасавица… А уж такая добрая, каких поискать! Сегодня вам радостно и на душе веселье. Видеть я этого не вижу, но чувствую лучше тех, кому даны глаза.

— Может, и так, дедушка, может, и так…

— Пусть так же радостно и весело будет вам и завтра, и всю жизнь.

— Дай-то бог, дедушка.

— Бог дает, бог и берет, — зловеще заключил вдруг слепой старик в опрятной праздничной одежде с аккуратно расчесанной бородой древнего первооснователя.

Но Адина Бугуш не придала значения этому роковому пророчеству.

Танцующей походкой шла она сквозь густевшую пелену снегопада в ту сторону, где стоял дом Скарлата Бугуша, самой большой ее привязанности в этом чужом, нелюбимом городе. Скарлат Бугуш, дядюшка Санди, в свое время стал позором своей семьи: будучи лейтенантом, он принял сторону простого новобранца и, защищая его от несправедливого наказания, дал пощечину полковнику; отсидев положенный срок, он за двадцать лет исходил пешком все пять континентов; был грузчиком в портах Голландии, охотником на тигров в Индии, фаворитом королевы Мадагаскара и рабом китайских пиратов Желтого моря. Десять лет назад он образумился и занялся прививкой розовых кустов, поливкой рассады, разведением породистых кур, ни дать ни взять пенсионер, удалившийся на покой. Но вот уже с полгода, как он заболел и сидел дома в окружении своих охотничьих трофеев, африканских копий и лапландских луков. Все это время Адина собиралась привести к нему друга Санди, Тудора Стоенеску-Стояна, и представить ему человека, достойного внимания романиста. Но так и не собралась: ей не хотелось, чтоб незнакомый человек увидел ее любимца больным, с невидящими полузакрытыми глазами, обросшего бородой, прикованного к постели рецидивами неведомой тропической болезни. Она все ждала, что он выздоровеет, станет прежним, каким она знала его всегда, что к нему вернется и живой блеск глаз, и дар рассказчика колоритных историй, которые в этом городе были ей единственной отрадой на протяжении стольких безотрадных лет.

Калитка была распахнута.

Тоненько загавкал противный щенок с розовой лентой на шее; тявкнул и тотчас юркнул под лестницу, проявив трусость, недостойную стража дома.

Адина Бугуш не подозвала его, чтобы успокоить и приласкать. Она терпеть его не могла, как ее самое терпеть не могла его хозяйка. Ожидая, пока ей откроют дверь, она обернулась посмотреть на розовые кусты Скарлата Бугуша, — не прикопанные, не укрытые соломой, они мерзли на холоде под снегом. Ей стало стыдно. Как это она до сих пор не сообразила прислать своего работника, чтобы он окопал кусты и подготовил их к зимовке, — ведь «эта женщина» никогда не затрудняла себя заботой о радостях и удовольствиях дядюшки Скарлата.

Наконец «эта женщина» открыла дверь. Крашеные волосы накручены на папильотки, рыхлое морщинистое лицо густо покрыто румянами.

— Какой сюрприз! — воскликнула она надтреснутым, грубым и неприятным голосом. — Это вы, мадам Адина? А я думала, вы о нас совсем позабыли! Прошу, входите, мадам Адина.

Она на миг задержалась в дверях, — кликнуть щенка:

— Ну-ка, Бижуликэ! Ну-ка, иди к маме… Будет с тебя.

Чихая и отряхивая с лап снег, Бижуликэ прошмыгнул между ног в прихожую.

— Боюсь, как бы не зазяб малышка! — пояснила толстая накрашенная старуха. — Всю прошлую неделю с ним промучилась. Хворал он у меня, мадам Адина, как человек хворал, ну, прямо, как человек. Ведь верно, красавчик ты мой?

Красавчик Бижуликэ, поняв, что речь о нем, принялся скакать и вилять кончиком хвоста.

— А как чувствует себя дядюшка Скарлат? — спросила Адина Бугуш, понизив голос, чтобы ее тревожный тон не дошел до ушей больного.

— Эх! — ответила хозяйка Бижуликэ, не обременяя себя излишними предосторожностями и даже как будто нарочно повышая голос, чтобы больной услышал. — Должна же была когда-то сказаться та беспутная жизнь, которую он вел! Однако, — заметила она, — могу сказать, что уже с недельку, как ему полегчало. Ему-то полегчало, да тут новая напасть: заболел бедняжка Бижуликэ!

— Мы не разбудим его? Вдруг он спит? — продолжала Адина тем же тревожным шепотом.

— Ха-ха! Не смешите меня, мадам Адина.

И накрашенная женщина в самом деле расхохоталась так, что отвислый живот ее заходил ходуном. Продолжая хохотать, она помогла Адине повесить на крючок шубку.

— Ей-богу, вы меня насмешили! Ну кто может сказать, спит он или нет? Иной раз думаешь, спит, а он вдруг заговорит, тогда и поймешь, что проснулся. А другой раз говоришь с ним, говоришь, а он, оказывается, заснул. Дней пять, как начал с постели подниматься… Несколько шагов сделать может, только всегда за стол, за стену или за стул держится. Теперь я его в кресло усадила среди его панорам. Говорит, когда на них смотрит, у него жизни прибавляется! Все безумства свои вспоминает, какой был непутевый да отчаянный.

— К нему можно?

— Он пока еще не министр, чтобы ему визитной карточкой о приходе докладываться.

Когда они вошли, Бижуликэ прошмыгнул вперед, вспрыгнул на колени к сидевшему в кресле больному, положил лапы ему на грудь и выразил удовольствие от встречи, лизнув его в лицо длинным розовым языком.

Робко поглядывая на женщину в папильотках, Скарлат Бугуш попытался уклониться от этого изъявления собачьих чувств — со всей подобающей деликатностью, чтобы не прогневать хозяйки. Бижуликэ, не слезая с колен, повернулся мордой к гостье; хвост его хлестал больного по носу, но тот терпел.

— Ну-ка слезай, Бижуликэ! — приказала хозяйка. — Не хватало тебе еще и его болезнями заразиться. Слезай, говорю!

Противный избалованный щенок спрыгнул на пол.

Только теперь лицо Скарлата Бугуша посветлело; он, верно, сообразил, кто к нему пришел.

— Это ты, Адина? — спросил он. — Здесь так темно, что против света я тебя и не узнал.

Адина нагнулась и поцеловала его в свежевыбритую щеку.

Старик взял ее холодную руку в свои и крепко сжал. Наверное, это пожатие означало мольбу, мольбу и благодарность. Он благодарил ее за приход и молил остаться подольше.

— Так, значит, ты встал с постели, дядюшка? — порадовалась Адина. — Теперь тебе надо бы поскорее начать ходить.

— Встать-то встал… — промолвил Скарлат Бугуш с грустной улыбкой, — учусь: ножками, ножками!.. Со вчерашнего дня есть успехи.

— Да уж! — вмешался в разговор низкий хриплый голос. — Вот и мне тоже своими успехами хвастает! Лучше бы сказал, что бы с ним сталось, если бы не мои заботы…

Взгляд Скарлата Бугуша, устремленный через окно на улицу, стал вдруг незрячим. Адина Бугуш была убеждена в этом, потому что глаза у него сделались точь-в-точь, как у слепого перед церковью Святых Князей.

— Вот-вот, уставится так и сидит, тут уж не разговоришься!.. — пожаловалась подруга Скарлата Бугуша. — Теперь с ним хоть говори, хоть нет. Все равно что мертвый.

Адина пододвинула к себе табуретку (старую добрую свою знакомую) и, присев у ног больного, прислонилась виском к его коленям, укутанным клетчатым пледом.

— Ну, я вас оставлю… — объявила хозяйка Бижуликэ. — Он пускай себе спит с открытыми глазами, а уж вы, мадам Адина, за ним присмотрите. Пойду приготовлю варенье и чашечку кофе… Пойдем с мамочкой, Бижуликэ!

Адина Бугуш с облегчением вздохнула.

Она подняла голову от колен, укрытых клетчатым пледом, и долго глядела снизу вверх на лицо человека, который, казалось, ничего уже не видит, не слышит, не чувствует. Он вовсе не показался ей таким уж безнадежным, этот дядюшка Скарлат. Судя по лицу — нет! Сухощавое и костистое, каким оно было всегда, с глубокими застарелыми шрамами — один над бровью, другой — наискосок через левую щеку. Рубцы не портили его лица. Наоборот, свидетельствовали о его храбрости, словно боевой послужной список ветерана.

Она знала историю каждого шрама. И этих двух, и на руке, и негнущегося пальца, и тех рубцов, что скрывались под полотняным халатом — от удара кинжалом на спине и от пуль на груди.

Каждый из них напоминал о каком-нибудь событии, далеком и давнем, — своеобразные сувениры, привезенные Скарлатом Бугушем от антиподов — из Южной Африки, с Тибетского плоскогорья, из джунглей Бразилии.

А сам он сидит здесь, в кресле, сложив на коленях руки, — благонравный, послушный старичок, а кругом все стены увешаны трофеями: копья, щиты, шкуры пантер, рога северных оленей, слоновые бивни, малайские ножи, стрелы с отравленными наконечниками… У старика была пышная, седая шевелюра, тонкое лицо, выдубленное и обожженное всеми ветрами, какие только есть на свете — пассатами, сирокко и свистящими вихрями Судана; лицо это сегодня казалось, пожалуй, несколько моложе обычного, вероятно, благодаря бритве цирюльника. Старик сидел не двигаясь, он боялся этой отвратительной толстой и набеленной бабы с крашеными волосами в бумажных папильотках!

Из-за этой женщины, тридцать восемь лет назад, он дал пощечину полковнику, и уже потом разгорелся сыр-бор из-за солдата, простого новобранца, несправедливо наказанного. Из-за нее он угодил в тюрьму, из-за нее отправился бродить по свету. А она, провинциальная кафешантанная певичка, тем временем переходила из рук в руки: от полковника к капитану, от коммивояжера к взводному сержанту, — одному, другому, — всех уже не вспомнила бы и она сама. Возвратившись из своих дальних странствий, Скарлат Бугуш подобрал ее, — нищая старуха, она все еще продолжала заниматься прежним ремеслом за счет других, помоложе, устраивая свидания, завлекая девушек и снимая для них комнаты на ночь или на время. Он подобрал ее, и вот так в доме появилась хозяйка. Он ни разу не пожаловался Адине, ничего ей не говорил; не стал даже объяснять, зачем разыскал ее и почему терпит ее тиранство. Может, быть, там, на краю света, он любил ее ту, тогдашнюю? И вернулся только затем, чтобы ее отыскать? Но осталось ли в этой уродине хоть что-нибудь от той, прежней?

Дядюшка Скарлат об этом молчит. И только в долгом пожатии руки, когда он без слов благодарит Адину за посещение или удерживает, чтоб посидела еще, заключается, быть может, вся его повесть…

Адина Бугуш обвела взглядом стены, увешанные шкурами и оружием.

Она знала историю каждого кинжала, каждого охотничьего трофея. Лишь о своей собственной истории он неизменно молчал. Скрывал ее и, верно, собирался унести с собой в могилу…

Вот это шелк batik, в который одеваются яванские женщины. А там — малайский krig, грозное оружие в руках туземца, находящегося в припадке человекоубийственного безумия, которое там зовут амок. Эту шкуру он привез с Аляски! И оттуда же — две засевшие в груди пули, выпущенные одним метисом в споре из-за двух мер золота, проигранных в карты… И вот теперь он здесь и учится ходить ножками!

Адина вздрогнула.

Иссохшая рука, та самая, с парализованным пальцем, нежно погладила ей волосы на виске.

— Это ты, Адина? — спросил Скарлат Бугуш. — Я и позабыл, что ты пришла… Я, Адина, теперь много чего забываю.

— Это ничего, дядя Скарлат… Тут нечему удивляться!.. Полгода болезни без следа не проходят. Зато теперь ты уж выздоравливаешь, и чем дальше, тем дело пойдет быстрее…

— Может быть, Адина. Вот и врач то же самое говорит… А что поделывает Ште… Стоя… Стан? Нет, не Стан! В общем, твой муж?..

— Санди, дядюшка? У него все хорошо. Бегает по своим процессам. У него сейчас несколько крупных дел, с хорошим гонораром, есть кое-какие сбережения. Он хочет купить, вернее — выкупить часть родительского имения.

— Понимаю… Да-да! Понимаю… Ви… Видина. Нет, не Видина, Вальпараисо… Вильна, что-то вроде… Ты ведь знаешь.

— Видра, дядюшка Скарлат! Видра!..

— Да-да, Видра. Там прошло мое детство… Мы жили там мальчишками с его отцом. С отцом Ши… Со… Нет. С отцом Санди. Да, с отцом Санди. В Видре очень красиво. Там есть оазис с пальмами.

— Дядюшка! — упрекнула его с грустной улыбкой Адина. — В Видре — оазис с пальмами?

— Нет… Ты права… Это другое. Гораздо дальше, по ту сторону. Где-то в Сахаре. Туда надо идти восемь дней на этих, как они называются?.. На животных, у которых на спине горб… на хартуларах, да, на хартуларах… караваны хартуларов.

— Верблюды, дядюшка Скарлат. Караваны верблюдов.

— Да, верблюды, точно. Видишь, Адина, как я стал все забывать? Дай-ка мне на минутку глобус. Она мне его не дает, а мне не достать, высоко.

Глобус был взгроможден на шкаф, меж древками копий и свернутыми в трубку картами.

Глобус был тоже старый знакомец Адины, как и тот табурет, на котором она сидела: десятки раз, поставив его на пол, Скарлат Бугуш рассказывал ей о своих приключениях в дальних странах. И Адина, водя пальцем, отыскивала крохотные острова Полинезии, морские порты, проливы и пунктиры морских путей, караванные тропы и леса, где редко ступала нога человека.

Она встала на стул и обеими руками сняла глобус.

Сидя в кресле, больной протянул к нему дрожащие руки с нетерпением ребенка, получившего давно желанную игрушку. Сначала он жадно прижал глобус к груди. Затем опустил на колени и начал медленно вращать, поглаживая с нежностью, словно живое существо, наделенное чувствами. Взгляд его останавливался на голубом пятне воды, коричневом клочке гор, желтизне пустыни, зелени лесов, пампасов, саванн или джунглей. Адина пыталась угадать, что же он ищет. Бирму? Атласские горы? Огненную землю? Филиппины? Гренландию?

Он повернул голову, взглядом отыскивая что-то на стене.

Адина знала, что он ищет. Понимала, с каким мучительным усилием пытается он преодолеть оцепенение, сковавшее его мозг; понимала сам ход его воспоминаний, догадывалась, что, когда этот прикованный к креслу старик переводит взгляд от точки на глобусе к какому-нибудь трофею, оружию, шкуре или платью на стене, он путешествует вспять — во времени, и вдаль — в пространстве; и это мысленное путешествие по памяти, в воображении дается ему труднее, чем все те, которые он совершил на самом деле, исходив за двадцать лет бесчисленное число дорог вот этими самыми укутанными в плед ногами, которые отказываются его держать, когда он заново учится ходить. Но Скарлат Бугуш молчал. Не говорил о чем думает. Блеск его оживших было глаз постепенно тускнел… Старик показался ей смертельно усталым, когда вдруг вернул ей глобус с безразличием ребенка, бросающего надоевшую игрушку.

И снова уставился в окно неподвижным, невидящим взглядом.

Когда бывшая провинциальная кафешантанная певичка возвратилась в комнату, сопровождаемая резвившимся барчуком Бижуликэ, Адина сидела на табурете с картонным шаром на коленях и медленно поворачивала его, мысленно переживая то, о чем старик в кресле забыл или, возможно, уже не хотел вспоминать.

— Ага! Значит, он и вас просил достать эту штуку, и вы достали! — мигом сообразила хозяйка Бижуликэ. — Дали игрушку, чтобы отстал?.. Балуете вы его… Я так поступаю иначе. Пусть его просит, видит ведь, что я занята… Ну-ка, мадам Адина, попробуйте абрикосового варенья! Я приготовила, как любил полковник. С косточками. Вот это был мужчина! Высший класс в полном смысле слова, как господин полковник Джек Валивлахидис в нашем Кэлимане, только самого первого класса. Бывало, как рявкнет — весь полк дрожит!.. Чего там: я и сама дрожала!.. Случалось, так меня тряхнет, — только пух летит. Только он бил любя… Любовь без трепки, что свадьба без музыки… Какой был мужчина!

— Дядюшка Скарлат, хочешь варенья? — спросила Адина, опускаясь на колени и поднося вазочку поближе.

Скарлат Бугуш, должно быть, не расслышал. Он не слушал. Даже не пошевелился в ответ. Бесчувственный ко всему окружающему, он пустыми глазами глядел в никуда.

— Оставьте вы его, мадам Адина! — посоветовала женщина. — Теперь с ним хоть говори, хоть нет — все без толку… Вы думаете, ему хочется варенья? Думаете, он оценит? Сами небось видите, — он просто выводит меня из терпения. Чего ему надо? По свету без толку бродяжничать отправился. За каким чертом его, как дурачка, по всему свету носило? Чтобы потом развалиной вернуться?.. А я чтоб за ним ходила?.. Если бы еще хоть корысть какая была! А ведь мог бы состояние сколотить… Ей-ей, у него порой столько денег бывало, что и не счесть. Кучи наполеондоров. Все по ветру пустил, промотал на свои безумства — и с чем домой вернулся? Я вас спрашиваю, мадам Адина: с чем? Люди в Америку отправляются, это я понимаю… Тяжким трудом блестящие денежки про черный день добывают, наследство оставляют; был у меня один, — разорившийся арендатор, рыбьим мехом торговал. Ломаного гроша за него не дала бы. Так и он туда же, в Америку, отправился. Я его как облупленного знала, уверена была — помрет там с голоду. И вот три года назад узнаю, что мой торговец рыбьим мехом миллионное наследство оставил. Слышите, мадам Адина? Миллионное! Миллионы долларов, а не этих наших вшивых лей. А этот? Да как же мне после этого не спрашивать — с чем он домой вернулся? Столько лет, как полоумный, по свету шатался, из-за каких только — не поверите! — морей и земель цветных открыток не присылал, а с чем вернулся?

Адина Бугуш ее не слушала, как не слушал и сидевший в кресле старик с пустыми глазами.

Она тоже смотрела, как падает и падает за окном снег, и вся эта красота показалась ей вдруг такой печальной и такой ненужной…

— А я скажу, с чем он вернулся, дорогая мадам Адина, — озлилась вдруг хозяйка Бижуликэ. — С этим вот хламом, с этими ржавыми железками, видите — по стенам развешаны, — с этим вот и вернулся! У меня порой руки чешутся — собрать бы все да в печь!.. Знавала я одного человека, вот он путешествовал: два-три месяца пройдет — отправляется в поездку. Представителем каких-то английских фабрик служил. Настоящий был мужчина! Всякий раз, как вернется, — прямехонько в банк и кое-что отложит… А этот? Видите, для чего вернулся? Чтобы чахнуть тут, а я его нянчи!

Адина встала.

Попыталась в последний раз.

— Дядюшка!.. Вам этот снег ничего не напоминает? Припомните, дядюшка… Снегопад в Норвегии, когда вы шли на лыжах вместе с подругой… С Эдви, дядюшка!.. Я помню… Ее звали Эдви!.. Такая светловолосая, она еще не хотела вас отпускать.

Человек в кресле не хотел ничего вспоминать.

Возможно, для него ничего уже и не существовало. Даже подлинное и сказочное прошлое, последнее утешение пригвожденных к креслу стариков, было упразднено.

Бижуликэ вскочил ему на колени и лизнул в щеку. И дядюшка Скарлат, человек, который выстрелом в глаз мог уложить гиппопотама в болотах Ниамзы, тигра в джунглях Бенгалии, полярного медведя в снегах бескрайней Сибири, — не посмел его прогнать.

На прощание он не пытался задержать руку Адины в своей тяжелой ладони.

Возможно, ему было стыдно, что она видит его немощь, слышит наветы этой женщины с толстым набеленным лицом и волосами в бумажных папильотках.

— Заходите еще, мадам Адина! — уже в дверях пригласила ее хозяйка Бижуликэ, кутаясь в красную шерстяную шаль.

И тотчас заорала на щенка:

— А ну, назад, дьяволенок! Домой, Бижуликэ! Вот заработаешь по загривку, будешь знать, как крутить любовь с Эдви!..

Когда она глядела вслед Адине, слащавая улыбка сползла с ее безобразного, словно язва, рта, перекошенного злобой.

— Еще раз увидишь, — хватай эту гордячку за горло. Так Бижуликэ, сынок?

Бижуликэ тявкнул, запрыгал и завилял хвостом.

Женщина хлопнула дверью.


Едва выйдя на улицу, Адина Бугуш тут же вспомнила, что у нее в сумочке остались ее всегдашние подарки дядюшке Скарлату. Но возвращаться не стала. Сегодня эти подарки были ни к чему.

Снег валил по-прежнему; все так же весело, даже еще быстрее и гуще кружились снежинки, словно не случилось ничего печального и тягостного. Однако Адина шла уже не тем упругим и стремительным шагом, как прежде; не таким белым казался ей снег, потускнело волшебное очарование города.

И все-таки она опять улыбнулась, когда во второй раз повстречала на улице Пику Хартулара и он поклонился ей с той же грацией пажа. Улыбнулась потому, что ей вдруг послышался голос дядюшки Скарлата: «Караван хартуларов, Адина, да, хартуларов!..» В ее улыбке не было и тени ехидства: просто невинное воспоминание, озорной всплеск в предчувствии наступающей грусти.

А Пику Хартулар, казалось, был счастлив, что на пустынной улице улыбка эта предназначалась одному ему. Держа шляпу в руке, он сделал шаг вперед, словно желая что-то сказать; но, передумав или испугавшись, только еще раз поклонился и остался стоять под кружащими хлопьями в своей бобровой шубе, прислонившись горбом к шершавой стене и глядя вслед женщине, удалявшейся уже не так торопливо, и в ее танцующей походке чувствовались вялость и утомление.

На перекрестке Адина Бугуш в нерешительности остановилась.

Утреннее радостное настроение, ощущение беспричинного счастья, потускнело и сникло.

Адина чувствовала, как оно, заметавшись, угасает навсегда. Ей хотелось уберечь его, заслонить ладонью, словно пламя свечи, задуваемой ветром. Но думать только об этом, думать только о себе она не имела права.

Выходя из дома, она хотела раздарить переполнявшую ее радость, разделить ее с другими, расшевелить их, согреть их печальные жилища хотя бы мимолетной искоркой тепла. Теперь ей почти нечего было дарить. Она чувствовала, что вот-вот, еще два-три часа, и у нее самой опустятся руки, и она опять останется одна в этом дряхлом городе, снова чужом и еще более враждебном. И все же она решила, что было бы черной неблагодарностью исключить из своего «обхода» именно то несчастное существо, которое больше других нуждалось в толике тепла и света, потому что было обречено оставаться здесь узником и умереть, даже не начав жить.

Адина остановила сани и назвала извозчику адрес.

По дороге остановилась у бакалейной лавки Думитрова и вышла оттуда в сопровождении мальчика, нагруженного свертками.

Сани быстро скользили по окраинным улочкам, весело звенели бубенцы, чудо снегопада казалось особенно удивительным в этих местах, обычно самых унылых и безотрадных во всем городе из-за повалившихся заборов, заболоченных пустырей, покосившихся лачуг и заросших бурьяном канав. Такой была эта окраина, где ютилась беднота — чернорабочие и прачки-поденщицы, обремененные оравой голодных ребятишек и не пользовавшиеся вниманием господина примаря Атанасие Благу, равно как и подрядчиков, которые должны были заниматься канализацией, водопроводом и электрическим освещением. Улицы утопали в грязи и мраке. Однако теперь предместье было просто-таки живописно. Его бедность не казалась уже столь вопиющей и беспросветной. Дети с веселым гомоном катались на самодельных санках; безобразные лопухи превратились в причудливые образчики неведомой полярной флоры; дома в снеговых шапках мирно дымили печными трубами.

Адина Бугуш увидела и первого снеговика — черные угольки вместо глаз и что-то вроде трубки во рту.

Когда она вышла из саней, щеки у нее раскраснелись от мороза, а глаза оживленно блестели. Возможно, она все видит в черном свете и предчувствие обмануло ее. Может быть, ее светлому утру не обязательно кончаться печально.

На нее и здесь залаяла собака, но по виду не чета Бижуликэ, и лаяла она совсем по-другому. Это была дымчатая овчарка, которая сразу узнала Адину и неторопливо двинулась ей навстречу, словно степенный хозяин, сознающий, что ему не к лицу суета и угодливость тварей вроде Бижуликэ.

— Ну, что поделываешь, старина Дуламэ? — обратилась Адина к псу, с удовольствием запуская пальцы в его поседевшую шерсть. — Хозяйка дома?

Пес дружески замахал пушистым хвостом и поглядел в сторону крыльца.

— Значит, дома! — догадалась Адина. — Иначе бы ты сторожил дверь, верно, старина?

На ее стук в дверь никто не ответил. Адина вошла в сени и там постучалась еще раз. Изнутри доносился капризный плач ребенка. Потом плач смолк; слышалось только шипение сковороды.

— Можно? — произнесла она, нажав на ручку и отворяя дверь. — Можно, Исабела?

— Ой! Опять ты застаешь меня в такой виде! — воскликнула Исабела, вынимая из корыта распаренные руки и обтирая их краем передника. — Проходи туда, пожалуйста… Только учти, там холодно… Не топлено с прошлой недели.

— Я побуду здесь, Исабела! — решительно заявила Адина. — И не беспокойся — я ненадолго.

Над корытом со щелочной водой от цветного ситцевого тряпья поднимался пар. Со сковородки на плите несло запахом жареного сала. В одно мгновение возле Адины завертелись двое мальчишек, которые разрывались между искушением потрогать ее шубку и боязнью заслужить неодобрение старшей сестры. И удовольствовались тем, что в один голос объявили:

— Тетя, у Михэицэ ангина!

— Не может быть! — преувеличенно изумилась Адина, чтобы доставить малышам удовольствие.

— А вот и может! Он не послушался и вышел на улицу, у него началась ангина, и теперь он лежит в кровати.

Лежавший в кровати третий мальчуган, чей плач она слышала, и был тем самым Михэицэ; лицо его было заплакано, он все еще жалобно всхлипывал, держа во рту палец.

— История все та же, как видишь!.. — сказала Исабела.

Она вытерла ребенку слезы, усадила его между подушками, велела двум другим сесть рядышком на краю кровати, сняла с огня сковородку и лишь после этого присела на стул напротив Адины.

Это была некрасивая девушка без возраста. Лицо ее можно было бы счесть даже вульгарным, если бы не синие, необычайно ясные глаза.

В эту минуту извозчик постучал кнутовищем в окно.

Он держал оставленные в санях свертки.

— Опять? — с упреком сказала Исабела. — Тебе непременно хочется напомнить мне о моем положении, о том, что я принимаю подарки, а сама ничего не могу подарить.

Адина выслушала ее с мирной улыбкой.

Она даже поддакнула ей:

— Вот-вот! Такая уж я извращенная натура, — так и хочется напомнить тебе, что в твоем положении приходится принимать — и никогда не отдавать… Пусть это будет единственным грехом в моей жизни и единственным унижением в твоей… А теперь будь умницей, пойди и возьми свертки, а упреки отложи до другого раза.

— Иду…

— И мы с тобой! — горя нетерпением, предложили свои услуги оба мальчугана, сидевшие на кровати. — А ты нам инжир привезла?

— Конечно, Амелика! Разве можно забыть про инжир? Конечно, привезла ваш инжир и ваши апельсины.

Мальчишки кинулись к Авраму, извозчику, который раздал им свертки. Адина все улыбалась, словно старшая сестра, готовая терпеливо ждать, пока неразумная младшая перестанет дуться.

— Ты слышала? — сказала Адина. — Их инжир! Разве могла я, Исабела, щадя твое самолюбие, оставить их без инжира? Их радость — моя радость… Да и твоя, дорогая моя Изабелла Кастильская!

От этой старой шутки подруги Исабела вспыхнула.

Опустив глаза, взглянула на носки своих прохудившихся туфель, которые скалились мелкими гвоздями отставшей подошвы, — точь-в-точь зубастые пасти неведомых кровожадных зверей, — и словно насмехались над нищетой этого дома.

— Если бы только инжир и апельсины!.. Но ты ведь не забываешь и обо всем прочем, чего у нас тоже нет. Ни у них, ни у меня. Помнишь, что идешь к голодающим! Может быть, даже воображаешь, что мы тебя ждем и ждем ради этого. А я не хочу! Не хочу, не хочу, чтобы ты так думала!

Адина встала со стула и подошла к Исабеле. Взяла ее за подбородок и заглянула в заплаканные глаза.

И сказала с укором, уже без улыбки:

— Исабела, если я еще хоть раз услышу от тебя такое… Нет. Если только почувствую, что ты так думаешь, пусть даже молча, — знай, я больше не переступлю порога твоего дома.

— Это угроза? — нервно засмеялась Исабела.

И тут же, тряхнув головой, высвободила подбородок, закрыла лицо руками и разрыдалась.

— Пожалуйста, прости меня! Иной раз я бываю такая злая… И не могу сдержаться. Иногда я злюсь даже на них.

Мальчик в постели, увидев ее слезы, тоже заревел. Адина не знала, кого утешать. Хотела успокоить Михэицэ, но тот в исступлении замахал на нее кулачками.

— Плотивная! Иди отсюда. Не хотю тебя видеть! Каждый лаз после тебя Белуца плачет… Уходи, плотивная, нехолосая!

Больному мальчику, сидевшему между подушек, не было еще и четырех, но в памяти его уже запечатлелось: каждый раз после появления подруги старшая сестра его заливается слезами.

Стоя посреди комнаты, Адина глядела то на мальчика, то на Исабелу, сотрясавшуюся от рыданий.

— Это правда, Михэицэ? Исабела, это правда?

Так значит, каждое ее посещение, доставлявшее, как ей казалось, только радость и немного тепла, на самом деле кончалось слезами?

— Это правда, Михэицэ? Правда, Исабела?

Они не отвечали. Ни тот, ни другая. Адина обратилась к старшим мальчикам, только что вошедшим со свертками в руках.

— Амелика, Фабиан, — это правда? Всякий раз, как я ухожу, Исабела плачет?

Мальчики переглянулись, не зная, ответить или промолчать. Мало того, что Белуца всегда плакала после ухода «тети Адины» — она еще бывала «злая», сердилась по пустякам, ни за что наказывала их, так что в конце концов ревели все. За апельсины с инжиром приходилось расплачиваться.

Теперь и до них дошло, что между приходом «тети» и «злостью» сестры существует связь, которую Михэицэ, сидевший с больным горлом между подушками, пока их не было, высказал за них четко и определенно. Адина с горечью угадала ответ по их неловкому молчанию, переглядыванию и внезапно посуровевшим личикам.

Она обняла Исабелу за плечи, заставила ее подняться со стула, подвела к окну и заглянула в самую глубину ее глаз.

— Это правда, Исабела? Когда я ухожу, ты плачешь? Значит, для этого я прихожу сюда?

Исабела не опустила взгляда. И сказала совсем просто:

— Пора, видно, высказаться откровенно, раз и навсегда! Ты приходишь не для этого. Но так получается… Это и понятно. Когда я с ними одна, я тупею. Забываюсь. У меня другие заботы. Я живу только ими. У одного ангина. Другой порвал ботинки… Думать о себе у меня нет времени. Но всякий раз, стоит тебе к нам зайти, все во мне переворачивается. Ты бередишь мне душу… Я снова обо всем вспоминаю! И как же мне после этого не плакать? Я не героиня классических трагедий. Как мне не быть «злой» с ними? Мне далеко до христианских мучениц, находивших наслаждение в страданиях и самоотречении. Я всего-навсего человек из плоти и нервов…

— Значит, мне лучше не приходить?

Исабела ничего не сказала. Но, как и недавнее молчание мальчиков, ее молчание было ответом.

— Это странно, Исабела! — с грустью произнесла Адина Бугуш. — Я думала, мы с тобой так близки — и вдруг ты оказалась далеко-далеко! Сегодня утром я была очень счастлива!.. И пришла поделиться с тобой… Ты представляешь, с чем я ухожу?

Исабела, сжав губы, глядела на падающий за окном снег.

Мальчики смирно сидели на кровати, свесив ноги.

Они не осмеливались развернуть пакеты. Чувствовали, что происходит что-то непонятное и очень серьезное.

— Тогда придется вернуть тебе назад и тетради?.. Когда школьные подруги прощаются навсегда, они возвращают друг другу полученные подарки.

Исабела пожала плечами:

— Можешь делать с ними, что хочешь… Если ты отошлешь их мне, я брошу их в огонь. Можешь сделать это сама.

— В таком случае я их сохраню, Исабела. Сохраню не для себя. Для тебя. В любой момент ты сможешь взять их обратно.

— Не напоминай мне об этом! Разве не видишь, как мне это больно? Как я могу не плакать, если ты только об этом и говоришь?

Адина Бугуш опустила голову. Да, она виновата, хотя хотела только добра. Она обняла Исабелу за плечи. Попыталась улыбнуться. И не смогла.

Притянув ее к себе, поцеловала в лоб.

— Всего хорошего, Исабела… Но прошу, не думай, что ты одна на свете. Помни, я по-прежнему живу в этом городе, и для тебя, Исабела, я все та же.

Она повернулась к кровати:

— Всего доброго, мальчики.

Амелика и Фабиан слезли с кровати. Соблюдая приличие, поцеловали ей руку.

— Смотрите, не огорчайте Белуцу!..

Один Михэицэ, больной ангиной, сидевший среди красных подушек, остался непреклонным. Он мстительно стиснул кулачок:

— Уходи, нехолосая! Уходи!..

Когда за Адиной Бугуш закрылась дверь, Исабела рванулась следом. Протянула с мольбою руки. Но, словно скованная злыми чарами, застыла на месте. Руки ее опустились. Она упала на стул и закрыла ладонями лицо.

На улице Адина Бугуш прижала тонкие пальцы к вискам.

Пес, как всегда, проводил ее до калитки. Он ждал, что она дружески потреплет его по мокрой шерсти. Ждал ласкового вопроса:

— Что поделываешь, Дуламэ, старичок? Еще не ушел на пенсию?

Но теперь Адина не замечала его.

Она смотрела перед собой. Впереди и позади нее, справа и слева — со всех сторон падал снег, серый, как пепел.

Глава III МЕТАМОРФОЗА

— Вот эти тетради! — сказала Адина Бугуш, выкладывая тетради на столик из никеля и стекла.

Длинными пальцами она бережно разгладила загнувшиеся углы. Затем, положив на них руку, поглядела Тудору Стоенеску-Стояну в глаза, надеясь увидеть в них искорку любопытства, нетерпения, интереса.

Но ничего такого не увидела.

Разочарованная, продолжала:

— Но прежде чем вы их раскроете, я считаю нужным в нескольких словах рассказать их историю…

Тудор Стоенеску-Стоян, уже освоившийся с ролью духовника, ментора и арбитра, придал своему лицу подобающее случаю выражение, словно сидел за столиком пескарей.

— Держу пари, что история печальная! — сказал он с улыбкой. — С некоторых пор я замечаю, что здесь, в городе, меня усыновившем, не печальных историй не бывает…

Адине Бугуш не понравилась эта высокомерная, насмешливая и скептическая улыбка завсегдатая кофейни.

Странно! Ей многое теперь не нравилось в друге Санди, хотя еще несколько месяцев назад она относилась к нему так искренне и доверительно. Ее коробили разные мелочи, которые, возможно, были и прежде, но тогда она их не замечала; а может быть, они стали проявляться лишь в последнее время. Пристально глядя ему в глаза, она продолжала:

— Вы угадали. Это печальная история. И в самом деле, истории всех здешних жителей печальны, каждая по-своему… Но эта «история», мне кажется, должна заинтересовать вас больше других, поскольку речь пойдет о писательнице. О поэтессе. Правда, непечатавшейся. О поэтессе, наделенной — на мой непросвещенный взгляд — большим, очень большим талантом.

Улыбка, тронувшая губы Тудора Стоенеску-Стояна, как-то незаметно превратилась в издевательскую, презрительную усмешку.

— Город, как я вижу, просто набит писателями и поэтами. Растут как грибы!..

На мгновение ему стало стыдно. Он чувствовал, что виноват перед тем мальчуганом, который вот так же доверил ему свои тетрадки. А он все тянул и тянул с ответом. Говорил, что затерял ключ от ящика и никак не может найти. Возмущался назойливостью ученика Джузеппе Ринальти, когда тот нетерпеливо стучался к нему в дверь или следовал за ним по улицам с шапкой в руке. Однако угрызения совести мучали его не слишком долго. Со злобным удовлетворением он подумал, что теперь уже можно их ему вернуть. Вряд ли они попадут в Рим к назначенному сроку.

Адина Бугуш заметила, как менялось выражение лица Тудора Стоенеску-Стояна. Было в нем что-то неискреннее, настораживающее, неприятное, словно обозначилась, наконец, тщательно скрываемая червоточина.

— Во всяком случае, — она говорила, невольно выделяя каждое слово, — во всяком случае, речь идет не о грибе, выросшем, как вы выразились, нынешним летом после дождя.

— Я пошутил! — повинился Тудор Стоенеску-Стоян. — Впрочем, я не уточнял, что именно этим летом и после дождя. Нынешнее лето было засушливым… Уж и пошутить нельзя?

Адина Бугуш продолжала, словно бы ничего не слышала:

— Эти тетради лежат у меня три года. Следовательно, история эта довольно давняя. Я не думаю, что Исабела продолжает писать или собирается вернуться к этому в будущем. Вот вы уже и знаете, что ее зовут Исабела. Я познакомилась с ней пять лет тому назад. Это была очень бедная и очень гордая студентка, блестяще сдавшая вступительные экзамены. Несмотря на бедность, учебе ее ничто не препятствовало. Стипендия в Бухарестском университете обеспечивала ее средствами на все время обучения. По мнению профессоров, ее ждала блестящая будущность… И вдруг, в течение одного месяца, она потеряла обоих родителей. Ее вызвали сюда телеграммой… На ее руках осталось трое братишек. Самый младший еще в колыбели. И никого вокруг… Так она и осталась растить братьев, двух постарше и младенца. Об экзаменах, продолжении учебы и о будущности уже не могло быть и речи! Она здесь в плену. Обстирывает своих мальчиков, готовит им обеды. В плену, и никакой надежды на избавление. Вот и вся история Исабелы. Но этого вполне достаточно для того, у кого сердце не камень.

Адина Бугуш замолчала.

Она с грустью листала страницы, тут прочитывая заглавие, там припоминая стих, словно снова встречала старых, милых и печальных друзей.

А Тудор Стоенеску-Стоян все это время неотступно глядел на ее грудь, натянувшую шелк кимоно, словно рожки козленка. Не поднимая от тетрадей глаз, Адина почувствовала этот взгляд. Она досадливо оглядела себя и поправила кимоно.

Тонкое и безошибочное чутье подсказывало ей, что она говорит впустую, что напрасно обратилась к этому человеку — разумеется, тщеславному, который, как она еще верила, пожив в столице в окружении таких знаменитостей, как Теофил Стериу, Юрашку и Стаматян, конечно, по горло сыт докучными просьбами безвестных дебютантов. И все-таки, с каким-то ожесточением, она решила довести до конца то, что считала своим священным долгом.

— Такова история Исабелы. У этих тетрадей история особая. По какой таинственной причине — не знаю, да и вряд ли тут можно что-либо объяснить, — но Исабела стала грезить Испанией. Ее восхищали пейзажи, история, сама атмосфера страны, которой она никогда в жизни не видела. Впервые я заподозрила эту страсть, когда вошла к ней в комнату, где теперь она перестала топить печь. На всех фотографиях, репродукциях, гравюрах, развешанных по стенам, была Испания: Гренада, Севилья, Валенсия, Кордова, Веласкес, Греко, Мурильо, Рибейра, Сурбаран, Гойя, Сулоага. Ее небогатая библиотека на три четверти состояла из учебников по истории и географии Испании, из книг по истории испанского искусства и литературы, из произведений испанских поэтов и писателей. Я подшучивала над ней. Называла Изабеллой Кастильской.

В ее низком, грудном голосе зазвучали виноватые нотки, словно она просила прощения у отсутствующей:

— Я звала ее Изабеллой Кастильской. Долгое время я считала это шуткой, и шуткой вполне невинной. И только позавчера поняла, с какой жестокостью бередила ее незаживающую рану… Тетради эти она доверила мне давно. Как раз в тот год, когда поняла, что навсегда остается узницей этого города. Однажды, проводив меня до двери, она сунула их мне в руки и убежала в комнаты. Не сказав, что в этих тетрадях. А до этого никогда о них не упоминала. Я их прочла. И перечитывала потом десятки раз. Мне кажется, это настоящая, самая настоящая поэзия. Талант, который гибнет и который каким-то образом надо спасти. Я отметила некоторые стихи. Пожалуйста, прочтите их и скажите свое мнение.

Адина Бугуш протянула ему тетради в лиловом клеенчатом переплете.

Взяв их в руки, Тудор Стоенеску-Стоян перво-наперво раскрыл их веером, как игроки в покер поступают с новой колодой карт.

— Ну и понаписала, сердешная! Здесь, должно быть, не меньше ста стихотворений.

— Сто шестьдесят восемь… — уточнила Адина Бугуш. — Из них сто двадцать — сонеты.

— Сонеты? Кто же нынче пишет сонеты? Немодный товар.

— Я не слыхала, чтоб сонеты Петрарки, Шекспира или Эредиа вышли из моды. Так же как сонеты Эминеску и Михаила Кодряну…

— Ну уж, положим!

Тудор Стоенеску-Стоян не имел большого желания спорить с дилетанткой, отстаивавшей жалкую литературную ересь.

Он полистал страницы.

Почерк был мелкий, заглавные буквы тщательно выписаны, названия подчеркнуты красными чернилами. А названия были такие: «Mirador», «Toledo», «Alcázar», «Ermita», «Patio», «Alhambra», «Ciudad Rodrigo», «Dolorosas», «Toro», «Muchachos», «El Carmen», «Majas», «El Escorial», «Mirabel», «San Sebastian de Gormaz», «Plaza de la Paz», «Don Juan Tenorio», «Burgos»…[37]

— Можно подумать, что это путеводитель по Испании! — воскликнул Тудор Стоенеску-Стоян, чувствуя ту же необъяснимую неприязнь, с какой месяц с лишним назад брал в руки тетрадки ученика Джузеппе Ринальти. — Мне пришлось бы читать их в библиотеке, со словарем под рукой. Желательно в библиотеке барышни Изабеллы Кастильской, с ее историко-географическим и литературно-художественным комментарием.

— И все же прошу вас прочитать их, как есть!.. В этой комнате! — холодно сказала Адина Бугуш. — Ведь и Эминеску написал свой сонет о Венеции, ни разу не проехавшись в гондоле. И его читатели без путеводителя поняли, что хотел сказать поэт.

Тудор Стоенеску-Стоян прочел один сонет, другой, третий. Какая чудовищная несправедливость. Подумать только, откуда, в самом деле, откуда взялись у этой студентки такие точные слова, так живо передающие впечатления о Кастилии, Гренаде, Андалусии или Астурии, которых она и в глаза не видела? Он и сам их не видел. И никогда не держал в руках даже путеводителя, не заглядывал и в исследования по истории или искусству Испании. Представления о ней были у него весьма смутными. Два-три романа Бласко Ибаньеса. Ну, и та, другая, условная Испания иллюстрированных журналов и оперных спектаклей. А от этих стихов, переписанных мелким почерком, с подчеркнутыми по-ученически названиями, на него повеяло живым, осязаемо подлинным миром, он проникся красками и ароматом прошлого. В воздухе витал запах розмаринов, который мореплаватели чувствуют еще в открытом море, не видя иберийских берегов. Перед ним проплыли Меловые скалы кантабрийских Пиренеев. Пустынное плоскогорье Новой Кастилии, сады Мурсии и Севильи. Мавританские калифы и сарацинские эмиры, короли, прославившиеся в войнах и крестовых походах, инквизиция и Непобедимая армада, конквистадоры, отправляющиеся в Вест-Индию, соборы и мечети, севильская фиеста и мадридская коррида, noche toledana[38] и карнавалы Валенсии, Дон-Кихот и ветряные мельницы, воздевшие руки к небу, пылающему зноем и страстью. Откуда узнала об этом недоучившаяся студентка, мелким почерком исписавшая несколько тетрадей в клеенчатом переплете? И снова — вместо радости при мысли об этом редком и утешительном чуде, искупающем все печали мира и все человеческие уродства, — он ощутил жгучий укол в сердце.

Наверное, именно так инквизиторы Испании бросились с ненавистью разрушать языческую красоту мавританских дворцов и мечетей, видя в них оскорбление себе и вызов, именно так замуровали они колоннады и портили мозаики, замазывая их неяркий блеск.

Он произнес:

— М-да!.. В этом кое-что есть.

— Только кое-что?

— Восприятие всегда субъективно. Поскольку я не настолько хорошо знаю эту вашу Изабеллу Кастильскую, чтобы умиляться тем, как она утирает детям носы и купает их вечером по субботам, — у меня нет ровно никаких оснований приходить в восторг и от ее стихов. Да, кое-что есть! Но не так много, однако, как вы, по-видимому, приписываете ей из понятного и, впрочем, весьма похвального великодушия.

Адина Бугуш забрала тетради у Тудора Стоенеску-Стояна и судорожно, по-матерински прижала к груди.

— Не знаю отчего, но я почему-то ожидала такого ответа! — заявила Адина, испепеляя его взглядом.

— И вы им возмущены? — надменно улыбнулся Тудор Стоенеску-Стоян. — Я думаю, что если бы вы сейчас взглянули на себя в зеркало, то убедились бы, насколько я прав. То, как вы прижимаете к груди тетради Изабеллы Кастильской, свидетельствует, как мало объективности в ваших суждениях о нескольких милых — не отрицаю, — милых любительских стихах… Они напоминают мне картинки, какие рисуют в своих альбомах девицы в пансионах: гнезда ласточек из сладостей, зимы из кремовых пирожных, озера bleu-marin с корабликами из ореховой скорлупы… И непременные анютины глазки.

— Как вы можете такое говорить?

— Вы просили, чтобы я откровенно высказал свое мнение. Вот мое откровенное мнение.

Горько разочарованная, Адина положила тетради на стол из никеля и стекла.

— А я-то хотела другого. Совершенно другого. Я-то надеялась, что вы будете в восхищении, попросите у меня разрешения послать их Теофилу Стериу или еще кому-нибудь из ваших бухарестских друзей… Захотите пристроить их в каком-нибудь журнале. Найдете издателя. Для Исабелы это было бы утешением… А может — и спасением…

— Литература не богадельня, а издатели не любят заниматься благотворительностью!

Наступило тяжелое молчание.

Тудор Стоенеску-Стоян пододвинул неудобный, без спинки, стул поближе к столу. Спросил с вкрадчивой улыбкой:

— Значит, вам мой до грубости откровенный ответ неприятен?

— При чем тут я? Речь не обо мне. Не о моем удовольствии или неудовольствии.

— А для меня это имеет значение… — заявил Тудор Стоенеску-Стоян, склонив голову, чтобы поймать взгляд Адины, прикованный к отвергнутым тетрадям. — Довольно об этих тетрадях… Здесь, совсем рядом есть, быть может, кое-что поинтереснее истории с эмирами и калифами. Вы меня слышите?.. Это-то и имеет для меня значение… Я бы не простил себе, если бы огорчил самую красивую и самую недоступную женщину в городе.

Адина взглянула на него сверкающим от негодования взглядом:

— Я для вас, если не ошибаюсь, — жена вашего старого друга Санду Бугуша. В этот дом вы явились на правах друга Санди! Друга и только.

— К несчастью! — вздохнул Тудор Стоенеску-Стоян.

Говоря это, он, вцепившись пальцами в стеклянный столик, откинулся назад и взглядом раздевал жену своего старого друга Санду Бугуша.

Он сознавал, что, поддаваясь низкому соблазну, совершает непоправимое. Но не мог ему не поддаться. А может, и сам он — уже не то безобидное и смиренное существо, которое полгода назад отправлялось сюда поездом с Северного вокзала. Что-то смутное и злое дозревало в его сознании. Машинальные рисунки пером на промокашке. Завитки волос и извивающиеся змеи; огромные глаза, обведенные темными кругами; голова Медузы Горгоны. Так вот что это было! Стократно повторенная голова Медузы! А между тем жена его друга сидит тут, рядом, влекущая, одинокая, не понятая собственным мужем, — человеком с обвислыми тюленьими усами, целыми днями занятого беготней по судебным делам, бесплатно защищающего голодранцев из предместий и деревень; их беды он принимает близко к сердцу, но где ему понять, чего хочет, что нужно этой женщине, обуреваемой страстями. А он, Тудор Стоенеску-Стоян, сотни раз вызывал в воображении ее лицо, вызывал ее и взывал к ней, и это безотчетное влечение, и этот зов шли из глубин, неподвластных рассудку! Так неужели при таких обстоятельствах любить и желать жену друга — низость? Нет, это перст судьбы, ведь сам этот друг виноват, если пренебрегает таким великолепным творением природы, созданным для любви и страсти; бросает его на растерзание этому мерзкому городу, поскольку у него самого, видите ли, дела поважнее — сколотить капитал для выкупа родового имения или — еще того чище — засадить лесами Кэлиманов холм! Тудор Стоенеску-Стоян расправился с остатками угрызений совести и заранее отпустил себе все грехи.

— Да, к несчастью, вы жена Санди! — повторил он. — К несчастью для вас и к несчастью для меня…

— Что вы хотите этим сказать? — спросила Адина, подымаясь.

Тудор Стоенеску-Стоян тоже встал, не отрывая глаз от грудей, натягивавших шелк кимоно. Он ответил:

— Именно то, о чем вы и сами прекрасно знаете. То, что не можете не понять, потому что это понятно само собой.

От стремительного притока крови губы его вздрогнули, перехватило дыхание, перед глазами поплыли круги. Он потянулся рукой, пытаясь коснуться пальцев Адины:

— То, что ты, Адина, по-моему, давно поняла!

Отдернув руку, Адина отступила на несколько шагов поближе к широкому окну.

Свистящим шепотом проговорила:

— Да как вы смеете? Как вы могли себе позволить? Я ждала чего угодно… Но такого… Такого!..

— Любовь не признает законов, Адина!.. — продолжал, приближаясь, Тудор Стоенеску-Стоян. — И уж тем более предрассудков. Мы выше толпы. Такой я всегда считал тебя. И таким считала меня ты!

Он был уже совсем близко. Его ладони тянулись к ее груди.

Увернувшись, Адина скользнула вдоль стены и положила палец на кнопку звонка:

— Еще шаг — и я позвоню! Сюда тотчас сбегутся слуги.

С поднятыми, сложенными горстью ладонями, Тудор Стоенеску-Стоян замер у окна. За неимением платка, отер со лба пот тыльной стороной горсти.

Опомнился и прошептал:

— Пожалуйста, прости меня… Это был миг безумия. Если б ты знала! Если бы ты только знала!..

Однако и теперь, вымаливая прощение, он лгал. Он-то знал, что это не было безумием, но понимал, что действовал непродуманно. Выбрал не очень удачный момент. Не подготовил его заранее. Действовать следовало по-другому.

Адина Бугуш сняла палец со звонка.

Очень серьезно, — так, что Тудору Стоенеску-Стояну даже подумалось, что не все еще потеряно, — произнесла:

— Прошу вас на минуту задержаться. Оставайтесь, где стоите. Обсудим положение спокойно.

— Какое ж тут спокойствие… — подхватил Тудор Стоенеску-Стоян. — Я не могу быть спокоен. Покой я давно потерял.

Это звучало так, будто свой покой он потерял где-то на улице, как теряют авторучку или часы.

— Ничего, найдете! — уверила его Адина Бугуш. — Потому что иначе вы рискуете потерять дружбу Санди.

Тудор Стоенеску-Стоян покорно опустился на неудобный стул.

Адина осталась стоять и сверху вниз глядела, как он сидит, покаянно уронив голову. С отвращением заменила, что бесцветные волосы на его макушке — редкие и сальные. Повторила:

— Вы рискуете потерять еще и дружбу Санди. О моей дружбе говорить не приходится. Ее вы потеряли.

— Адина… — тихо сказал Тудор Стоенеску-Стоян. — Любовь не преступление. Сколько раз вы сами говорили это?

— Во-первых, прошу не называть меня Адиной. Никто вам этого не позволял. Тем более сейчас. А во-вторых, прошу выслушать меня, не перебивая. Вам придется выбирать! Вы вольны выбрать или одно, или другое. Итак, вы утверждаете, что это было безумие… Помрачение ума… Допустим. Хотя, принимая во внимание доверие, которое я вам оказывала с того самого часа, как вы переступили порог нашего дома, такого рода безумие было для вас непозволительно. Это предательство по отношению и ко мне, и к Санди.

— Но…

— Вам не угодно, чтобы я продолжала?.. Я просила вас меня не прерывать. Ваши объяснения мне ни к чему. Я могла бы пересказать эту сцену Санди. Но чего ради? Он так доверяет людям, так добр, что грешно лишать его иллюзий. Еще одной иллюзии. Итак, я не обмолвлюсь ни словом. Все останется между нами… У вас не будет причин избегать нашего дома. Это вызвало бы подозрения. Дало бы пищу для кривотолков, в этом городе стены прозрачны, — а эти разговоры, намеки и расспросы причинили бы Санди такие страдания, которых он, повторяю, не заслужил. Поэтому вы можете приходить к нам по-прежнему. Возможно, мало-помалу мы снова сделаемся друзьями, если вам удастся вновь заслужить мою дружбу… Я согласна все забыть. Забыть от всего сердца. Будем считать, что этого дня не было. Глядите! Я вырываю из календаря листок. Этого дня не существует!

Адина Бугуш подошла к настенному календарю, на котором оставалось еще несколько декабрьских листков.

Оторвав листок, она скомкала его. Потом обернулась к Тудору Стоенеску-Стояну, вымученно улыбнувшись:

— Чего вам еще? Что я могу еще сделать? Это я делаю для Санди, не ради вас… Из-за меня ему и так несладко. Я не то, чего он хотел, не та, какой надеялся меня видеть. Не хватало еще лишить его друга… Если, после сегодняшнего, вы можете еще считать себя его другом. А чтобы мы оба свыклись с новым положением, я приглашаю вас завтра на обед.

— Только если вы простили меня… — поставил условие Тудор Стоенеску-Стоян.

— Я уже сказала, что этого дня для меня не было. Я его уничтожила.

Тут она обнаружила, что все еще держит в руке скомканный листок. Подошла к печке и бросила его в огонь.

Затем молча подождала.

Тудор Стоенеску-Стоян, потупившись, встал со стула и искоса взглянул на нее. В этом взгляде побитой и выгнанной собаки не было ни доброты, ни раскаяния, ни просветления.

Но Адина Бугуш и не смотрела на него. Этот день и на самом деле был для нее вычеркнут, уничтожен, как она и обещала, обещала скорее себе самой, чем Тудору Стоенеску-Стояну.


Минуту она стояла посреди комнаты с воздушной мебелью из никеля и стекла, уронив руки и устремив глаза на Кэлиманов холм. Он был белым, но белизна его утратила прозрачность; холм снова стоял сплошной стеной, холодным ледником между ней и доброй теплотой далекого мира.

Она вернулась к столику, на котором лежали три лиловые тетради. Вздохнула. Достала конверт и, прежде чем начать письмо, надписала адрес Теофила Стериу.

Глава IV ПОВЕРКА

Пескари в полном составе собрались у «Ринальти».

Они толпились возле полковника Цыбикэ Артино, который первым же поездом прибыл в гарнизон на рождественские каникулы. Бравый, румяный и жизнерадостный, этот полковник, один из сыновей города, поднялся из самых низов. Он родился на окраине по соседству с кладбищем у подножья Кэлимана. Детство его прошло среди крестов и могил, где он гонял, стреляя из рогатки по воробьям, ставя в склепах силки на крыс и устраивая беспощадные набеги на цветы, оставленные в головах у покойника по случаю дня его святого или годовщины смерти дорогого учителя начальной школы.

Близость места успокоения и нищета вдовьего жилища госпожи Артино ничуть не омрачили врожденного веселого нрава Цыбикэ. Он первым окончил военную школу, прослужил пятнадцать лет в гарнизоне, сначала в чине младшего лейтенанта, затем лейтенанта и капитана. На войну он ушел капитаном, а вернулся раздобревшим полковником, в шрамах от осколков, украшенный орденами, в сдвинутой на тройной затылок каске, веселый, словно свадебный гость. Солдаты и сверхсрочники любили его как заботливого отца, поскольку он хоть и покрикивал на них, но дела улаживал без проволочек и по справедливости, избавляя солдат от суровых наказаний и всему предпочитая сочную солдатскую шутку.

Пять лет назад его отозвали в Бухарест, в министерство, где он оказался на своем месте, хоть и не принадлежал к клике льстивых прихлебателей с родственными связями. В отличие от полковника Джека Валивлахидиса, который, командуя десять лет полком, спал и видел, как бы получить чин генерала, Цыбикэ Артино нечего было стыдиться за свое военное прошлое: он не терял от страха голову, не отсиживался при обстреле в убежище, чтобы тут же, когда стихнет канонада, молодцевато красоваться на смотру. Не получил за женой в приданое ничего похожего на поместье распрекрасной предзакатной госпожи Калиопы, куда солдат гоняли возделывать поля. Не доводил до крайности новобранцев, как полковник Джек Валивлахидис, на чьей совести было четверо дезертиров и трое повесившихся в полковом карцере. Не шествовал, воинственно напыжившись и с высоты своего величия озирая в стеклышко монокля толпу простых смертных. Человек цельный и порядочный, он дожидался генеральской звезды без всякого нетерпения, как заслуги, полагающейся ему по праву, не заискивал перед всемогущими временщиками и не уповал ни на дипломатическую сноровку, ни на родственные связи, ни на интриги друзей. До сих пор на каждые пасхальные и рождественские каникулы он обязательно навещал свою старушку мать в ее домишке возле кладбища у подножия Кэлимана, с той же простосердечной радостью, с какой приезжал сюда бедным школьником.

Оставив на несколько дней жену с детьми в Бухаресте и предоставив им возможность развлекаться кинематографом, чаями и аттракционами, он являлся вечерним поездом с набитым подарками чемоданом.

Оставив извозчика на углу улицы и потихонечку, без стука и скрипа, отворив калитку, крадучись, словно прежний загулявший дотемна сорвиголова, пробирался к дому и тихонько царапался в окно. Двери распахивались, и старуха падала в его объятья.

Всякий раз вдова Артино плакала от нежданной радости и, всхлипывая, приступала к расспросам, перемежая их воспоминаниями.

На этот вечер и половину следующего дня полковник Артино из военного министерства вновь становился тем прежним Цыбикэ, по прозвищу Бикэ или Цыби, чьи лихие проказы до сих пор не могли забыть жители предместий; не забылись и его военные подвиги, тогда как бывший его командир, поседевший «в полковниках» Джек Валивлахидис, запомнился лишь эпизодами постыдного бегства перед лицом врага. Разумеется, бывший командир, уязвленный до глубины души своей несостоявшейся карьерой, теперь избегал его, — и черт с ним! Пусть сидит себе со своей распрекрасной предзакатной утешительницей госпожой Калиопой! А Цыбикэ, он же Бикэ или Цыби, сразу же по приезде принимался рыться в чулане, в сарае, кладовке, извлекая на свет остатки прошлого, свято хранимые старухой: силки, удочки, истрепанные книги и тетради ученика Артино В. Василе, бугай[39], звезду для новогодних колядок и санки с подгнившими полозьями.

Скинув мундир, он колол дрова, как делал это в пору нищего детства, сынишкой бедной вдовы. И поджидал, когда явятся товарищи по детским играм на пустырях и в прибрежных рощах, так и не выбившиеся из безвестности и нищеты и влачившие жизнь мелких служащих налогового управления, привратников, молочников, чернорабочих, стрелочников на станции и пильщиков дров. Он выслушивал их горькие сетования, ободрял словом, помогал делом (частенько — наличными), угощал сигаретами и потчевал забористой секэрикой[40].

От Таке-фонарщика, соседа по парте из начальной школы № 2, он в десятый раз выслушивал соображения, почему господин примарь Атанасие Благу не гонит его, пьяницу и бездельника, со службы, о чем и так был осведомлен из рассказов Григоре Панцыру. Наведывалась госпожа Лауренция — узнать, не встречал ли он ее Ионикэ, — а может быть, слышал чего. Полковник заходил и на кладбище — навещал могилы и склепы, откуда ему случалось реквизировать цветы в дни панихид и поминок, — год от году они становились все более запущенными и заброшенными. Останавливался и около новых могил, разбирал свежие надписи на крестах и мраморных памятниках, принимая к сведению имена, вычеркнутые из списков.

Затем, не дожидаясь часа аперитивов, неторопливо отправлялся в центр и появлялся у «Ринальти» — осведомиться, что новенького случилось с прошлого рождества или пасхи.

Для пескарей его появление всегда было событием.

Синьор Альберто — для которого бывший младший лейтенант-лейтенант-капитан оставался по-прежнему «шприц и кружка пива» — с удовлетворением отмечал, что бывшие его клиенты остаются верны традиции, даже улетев из родного гнезда и дожив до седых волос.

Когда-то младший лейтенант, которому, бывало, задерживали жалованье, брал у него товар «на карандаш».

Полковник Артино из военного министерства незаметно подавал Некулаю знак подтянуть строй пескарей, поскольку лишь бесперебойное снабжение обеспечивает боеспособность и высокий моральный дух войск.

— Вас я люблю, — объявил пескарям полковник Цыбикэ Артино, — люблю за то, что вы всегда на посту! Вы не меняетесь, какими я вас знал — такими и остаетесь. Звезд с неба не хватаете, но ребята что надо.

И чуть погодя добавил:

— А ты, Петрэкеску, уж сразу и обижаться? Я, может, вовсе и не про тебя!

Пескари посмеялись над Петрэкеску. И Петрэкеску ничего не оставалось, как посмеяться вместе с приятелями, которые, как и он, тоже не хватали с неба звезд.

Затем, расстегнув на необъятном животе плащ и улыбаясь широким, как полная луна, лицом, лоснившимся от удовольствия и пота, полковник Цыбикэ Артино за третьим стаканом шприца поведал им в веселии сердца, как нынче в поезде сделал открытие: оказывается, город их — город бабушек и матушек.

— И это я могу вам доказать, не сходя с места и при свидетелях. И тебе, дорогой Пескареску! И тебе, дорогой Пескаряну! И тебе, Пескаревич! И тебе, Пескаренберг! И тебе, Пескарикэ! И тебе, Пескаревский! И тебе, Пескарев!..

Откинувшись на спинку стула и раскручивая на дне стакана остатки третьего шприца, полковник Цыбикэ Артино с удовольствием приступил к перекличке своих земляков: Петрэкеску, Тэмэшяну, Добровича, Стейнберга, Леоникэ, Мировского и Павлова, чьи фамилии он своей властью переиначил в Пескареску, Пескаряну, Пескаревич, Пескаренб