Смерть Сенеки, или Пушкинский центр [Владимир Эммануилович Рецептер] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Владимир РЕЦЕПТЕР


СМЕРТЬ СЕНЕКИ, ИЛИ ПУШКИНСКИЙ ЦЕНТР


Роман


…лишь одно делает душу

совершенной, незыблемое знание добра и зла…


Луций Анней Сенека


…а на меня и суда нет.


Александр Сергеевич Пушкин


Часть первая


…Никто не может долго носить личину.


Сенека


1.


— «Идёт к развязке дело», — неожиданно сказал Рассадин, это была реплика из «Гамлета», и я сел, тупея от страха.

Оказалось, что Але ввели стронций, но боли не проходят, а ему самому предлагают операцию на сосудах. Аля готовила свои «деволяйчики» и к столу не вы­шла, стесняясь того, как теперь выглядит.

— Не подумать ли о переиздании «Спутников Пушкина»? — спросил Стас.

— Только «Спутников»? Всё, что у тебя выходило, разлеталось мгновенно…

— Ты не понял, я имею в виду у тебя, в Пушкинском Центре…

— Вот так, да? — переспросил я, чтобы приготовиться к ответу. — Почему не подумать… Серия называется «Пушкинская премьера», то есть программа новостная… Мы подаём заявку на конкурс заранее, за год…

— Жалею, что заговорил, — перебил Стас.

— Постой… А я не жалею… По существу нам ближе «Драматург Пушкин»… Причём, вместе со всеми твоими выступлениями на фестивалях и статьями после них… Понимаешь, тут тьма нового материала и, столкнув оба слоя, мы можем получить неожиданный эффект…

— Мне это в голову не приходило…

— Будет новая книга… С новыми иллюстрациями… Режиссёры боятся Пушкина, не хотят рисковать… Все, кроме Пети Фоменко и Толи Васильева. Других нужно заводить, раздразнивать… И тут лучше «Драматург Пушкин», с каким-то новым названием… Рисовать будет Энгель Насибуллин, святогорский отшельник, живёт на краю Петровского, у него в предмете один Пушкин… Но гонорара у нас не бывает, только книги… И, конечно, самогон от издателя.

Я стал разливать, мы выпили и оживились…

После недавней передачи «Линия жизни» на Рассадина обрушилась уйма звонков, и не только он, но и я наслушался восторгов в его адрес.

— Я даже не знаю, почему, — сказал он.

— Потому что телевидение — пустыня, и вдруг — человеческое лицо…

Меняя тему, он спросил, пишу ли я, и это был больной вопрос.

— Я — чиновник, мне своё дело спасти…

— Ты— прозаик. Идёт проза… А вдруг окончится?..

— Стасик, Пушкинский центр в опасности…

— Ни строчки?..

— Ну... Что-то, конечно, есть… Хотелось бы сделать книжку обо всей затее… «Пушкинский центр», может быть…

— Ловлю на слове. Хорошее название. Здесь могли бы сойтись опыт и предсказания. Езжай на месяц в Комарово…

— Ты мне льстишь. Это ты можешь за месяц. У меня — несколько лет…

Книгу Рассадина «Невольник чести» с иллюстрациями Энгеля Насибуллина я привёз из Питера уже в больничную палату, и он, наскоро просмотрев, уложил её под подушку…


Из отпуска я звонил, ища его поддержки.

— Извини, начальник, я — в тупике… Не знаю, что начать…

— Ничего, — сказал Стасик, — попсихуешь дня два и пойдёт…

— Нет, плохо дело, хотел жечь черновики…

— Волик, я говорил, последнее время ты живёшь неправильно…

— Стасик, я всю жизнь неправильно живу…

— Ну вот, это ты говоришь правильно… Значит, приходишь в себя. Слушай, я хочу написать об этой книжке, что ты привёз. Попова — директор Музея Ахматовой?

— Да, а раньше была в пушкинской квартире на Мойке… Нина Ивановна…

— Помню, помню, мы у неё были…

Когда он говорил «мы», рядом возникала Аля.

И мне стало стыдно. Я представил себе, как Стасик одиноко мостится на своём вековом диване, над ним — портрет, который написал Боря Биргер, двойной портрет, они с Алей, молодые, светлые, картина живёт своей жизнью, а Стас то ляжет, то сядет, но и не встаёт, и не выходит из дому, если не считать амбулаторных операций на глазах; у него болит нога, зашкаливает давление, скачет гемоглобин, а он кладёт на придвинутый низкий столик стопку бумаги и стучит по клавишам без страха и оглядки, сегодняшний стародум, какая зараза пожирает культуру, как наглеет грядущий хам и невозможно жить, но жить надо…

— Ладно, — сказал я. — Не бери в голову мои всхлипы.


Мы не знали, что лет понадобится намного больше… На сегодня — не меньше двенадцати. Если бы Рассадин был жив, я прочёл бы ему вот что:

«Я боюсь своего романа, / потому что он — мастодонт, / вырастающий из дурмана, / заслоняющий горизонт. / Он весь день готов к пожиранью / пробегающих мимо дней. / Он всю ночь готов к возгоранью /дорогих для меня огней. / Он решился собрать всех вместе / тех, кто вместе и не бывал. / Он готовит меня по чести / твёрдо встретить грозящий вал. / Он пугает меня всё круче, / без меня обойтись готов. / Нависает тяжёлой тучей / и оправдывает врагов. / Вот и нынче неуправляем, / как вчера и позавчера, / и манит меня жарким раем / догорающего костра…»


Когда умерла Аля, никто вообще не мог себе представить, как он сможет жить и что ещё адресует ему графоманка-фортуна. Уж она-то строчит не задумываясь…

Стасик и Аля — вечные неразлучники, и вот наступило время, когда самые короткие друзья оказались по ту сторону беды и поняли пределы своего содействия. Сначала их разделили больницы на разных окраинах Москвы, и это стало добавочной пыткой. Потом болезни повели себя агрессивней и скоротечней, но оба держались с каким-то римским достоинством. И только увидев Алю, уже отделённую от него холодом и гробом, Рассадин зарыдал, как ребёнок.

11 февраля 2006 года, едва вернувшись в Питер с псковского фестиваля, я позвонил; вчера Аля умерла, а похороны — завтра; я пошёл за билетом в Москву.


Его отпустили из больницы на полтора дня, задержись он ещё на полсуток, пришлось бы снова занимать очередь на ту же койку. Врачи старались ногу спасти и делали всё, что могли, включая ошибки повышенного сочувствия.

Проводы были из Волынской больницы, где сошлись Козаковы — Миша с сыном, Крелины, Красухины, Адоскины, редакция…

Стасик посмотрел на меня и выговорил:

— Скажи…

После похорон я уехал в Питер и стал названивать ему каждый Божий день. Разговорцы помогали и мне. Что ещё я мог сделать из другого города, прикованный к делу, которое шаталось, требуя внимания день и ночь. В будничных обстоятельствах между встречами паузы стали привычны, но тут над Москвой повисло такое одиночество, что моя вынужденная деловая активность казалась и напрасной, и несвоевременной. Ира была со мной, а Стас один…

На поминках в Домжуре, чтобы не сбиться, я записал на салфетке начала строф и прочёл давние стихи, находившие в этот день другой смысл:

«Але и Стасику. Вы на двойном портрете / доверчивы, как дети, / и, лицами светясь, / такие взяли позы, /что времена и грозы, / не тронут вашу связь. / Вы не играли в прятки: / родные недостатки / как будто налицо; / но всё-таки, но всё же / красивее и строже, / как слово, не словцо… / Мы знали их, бывали / у Стасика и Али, / валяли дурака, / кому-то мыли кости / хозяева и гости / слегка и не слегка. / Потом к столу — к закуске / и коротко, по-русски, / произносили тост, / и заводились скоро, / и спорили до ора, / вздымая спор до звёзд. / Один, терзая руки, / клял подлые науки, / ронял очки в салат, / потом в портфеле шарил / и звонко в рифму шпарил / все более впопад. / Другой, майор запаса, / любил нас всех, но часа / не ведал своего; / а в нас остались длиться / тарусские страницы / и мальчики его… / Мы видели, мы знали… ? Но мысль об идеале / не ведала границ; / спеша к высокой цели, / мы вечности не зрели / в чертах знакомых лиц…»… Майором запаса здесь был Борис Балтер, а чтецом своих стихов — Наум Коржавин.

Сидящий рядом Миша Козаков сжал моё плечо.


Первую надпись на своём сочинении, это были фрагменты из повести «До свидания, мальчики», Борис Балтер сделал на подаренном мне альманахе «Тарусские страницы». Он вышел в 61-м году в Калуге. Оттепельные стремления издательства были продиктованы новой программой КПСС, и страхи редакторов и начальства вылились в бесконечные требования к ещё живым авторам. Бориса мучили больше других, за него заступался Константин Паустовский, уезжавший работать из Москвы в Тарусу, городок на реке, и открывавший своим очерком альманах. Прозу печатали двумя колонками на каждой странице, балтеровское начало «Трое из одного города. Часть первая» было прижато рассказами Ю. Казакова, и места для надписи почти не оставалось. «Милым… с нежной любовью и пожеланием прожить жизнь много легче, чем путь этих многострадальных страниц. Обнимаю вас и люблю. Борис». Ко времени дарения альманах стал недоставаемой редкостью. Здесь появлялись и Цветаева, и Заболоцкий, а из знакомых — Окуджава, Коржавин, Самойлов, Винокуров. Позже в «Советском писателе» вышли «До свидания, мальчики»… «Дорогим…»

И на программке одноимённого ленкомовского спектакля, с Олей Яковлевой, которую я, да и не только я, тогда впервые увидел… «Нежно и дружески…» И на повести «Проездом», напечатанной в «Юности», прямо на журнальной странице, рядом с фоткой автора…

Дружеское чувство было безусловно, к нему не примешивалось ничто постороннее, оно было навсегда. Так же, как он сам. Настоящий. Надёжный. Честный. Володя Войнович назвал повесть: «Хочу быть честным». О том, чего это стоит. О том, чего это стоило Борису, говорить не приходится, он за свою честность расплатился жизнью…

Это была настоящая компания настоящих мужчин, одарённых, юморных, темпераментных, идейных и беспощадных ко лжи, лицемерию и фальши. И мне, только что прибывшему из ташкентского далека, крупно повезло, потому что меня в эту компанию приняли. Борис Балтер, Булат Окуджава, Борис Биргер, Лазарь Лазарев — настоящие окопные фронтовики. Камиль Икрамов, Юрий Давыдов, Наум Коржавин — сидельцы, ссыльнопоселенцы. Станислав Рассадин, его называли «малолеткой», мой ровесник, он меня представил и за меня поручился. Василий Аксёнов, Бенедикт Сарнов, Фазиль Искандер, Владимир Войнович, Натан Эйдельман, Олег Чухонцев… Это всё москвичи, приезжавшие в Ленинград на побывку. А здесь к ним примыкали Александр Володин и Яков Гордин…

Были у каждого из них и свои, расширяющие круг, товарищи и приятели, но в основе именно те, кого здесь я назвал. Время выбрало их прицельно и подарило мне преданность и дружбу.

Борис Биргер собирал их в групповые портреты, а себя в шутовском колпаке сажал как бы за рамой. Ещё он писал друзей с жёнами. Стасик с Алей, Лазарь Лазарев с Наей, Бен и Слава Сарновы, Булат и Оля… Борис Балтер, один…

Если говорить честно, эта компания уже тогда перевешивала для меня театр, хотя я об этом ещё не догадывался…


Балтер улыбался сокрушительно, любой улыбнётся ему навстречу. Он улыбался, светясь. Крымское солнце и крымское море сверкали в его улыбке. Его родным городом была Евпатория, узнаваемо выписанная в повести, которую он назвал по Булату Окуджаве. Было у меня юношеское стихотворение о море («Море, выручи меня, море, выручи, море, вылечи меня, море, вылечи от болезни преждевременной старости, от боязни каждодневной усталости…»), которое Балтер выбрал для себя, не потому, что оно того стоило, а потому, что было моё и о море. Кажется, это он принёс в компанию фронтовые тосты: «Чтоб они сдохли!» и «За победу нашего безнадёжного дела…».

Борис был верен и влюбчив. И женщины это чувствовали.

Я хорошо знал двух ленинградок, красивых и умных, которые были открыто неравнодушны к нему. Одна из них сказала мне по дружбе: «Если бы он позвал, всё бы бросила!..» А у неё было что бросать…

Но Балтер, как человек честный и ответственный, не позвал.

А когда пришло время, сам всё бросил и ушёл в новую жизнь…

Я помню это время и его мужское сообщение мне. И свою тайную зависть: я знал, что в таких же обстоятельствах я бы, слабак, не решился…

Событие выхода второй повести — опять о родном полуострове, о том, как его встречала старая любовь, о крымских татарах, которых и по имени тогда запрещали назвать — было для него решающим. Вторая повесть — исключение случайности, подтверждение писательского таланта. Своим учителем он называл Паустовского, и в Тарусе поселился, чтобы быть поближе к Константину Георгиевичу, но мнение компании значило для него не меньше. «Тарусские страницы» связаны для меня, прежде всего, с Балтером…

Все за Бориса болели, все волновались и радовались успехам, а сойдясь, беспощадно вышучивали и его, и друг друга, продирали с песочком, чтобы не ржаветь, чтобы каждый сиял, как умеет…

И все сияли, кто больше, кто меньше, но — сияли!..


Говоря Рассадину, что прозы в моём хозяйстве почти нет, я был неточен. Пробы и наброски были. Были между ними воображаемые связи, иногда намечались линии. И, сообщив ему однажды об угрозах центру, я старался в дальнейшем эту тему обходить. Лучше уж толковать о литературе: его «ведомство», здесь я — его «приближённый» и «подопечный»…

Если не считать кажущейся уравниловки самой дружбы.

Пробуя продолжать театральную прозу, я подошёл к самому для себя трудному, и, если уж всерьёз, тормозили меня не отвычка и отсутствие свободного времени, а, видимо, сама нерешённая загадка судьбы, как живое существо, не подпускавшая к чему-то, до времени скрытому.

Время — вот главный соавтор. Оно лучше нас знает, что нам сегодня дано, а что — нет; в какие двери сочинителя впускать, а перед какими задерживать.

Что мне казалось самым трудным? Ответить «Почему всё-таки артист Р. ушёл из БДТ?» Лучшим был бы ответ: «Потому!.. И кончается на «у»!..» Читанные и нечитанные Стасу попытки пробуют прорваться на эти страницы, а будут ли в них ответы или только вопросы — как Бог пошлёт, и там видно будет…


Я сидел в товстоноговской ложе и не мог из неё выйти. Положение моё было ещё более дурацкое, чем всегда. Ну что мешало отвести бархатную завесу и потянуть на себя дверь в бельэтаж? Казалось бы, никакого механического препятствия не было. Но в этом и вся загвоздка. Зная систему Станиславского на твердую тройку, простейшие физические действия я произвести не мог и торчал в парадной ложе, как в одиночной камере.

Дневной просмотр давно окончился, приглашённая публика отхлопала своё и разошлась. Сцену заняли рабочие и споро снимали с круга белорусскую деревню, вернее, её условный рельеф, сбитый из натурального кругляка, но плоско, чтобы одномерная декорация напоминала лубок.

Может быть, она бы его и напомнила, если бы такую условность подхватил постановщик, артисты внесли бы в игру нечто соответствующее, а пьеса навстречу приёму поддалась, как простонародная картинка, на которую намекала декорация Кочергина. Но пьеса была плоха и нашему театру чужеродна, Товстоногов скоро заскучал, а суетливый и старательный Лебедев со своим Иваном вызывал не сочувствие и сострадание, а удивление и неприязнь. Сидя на первом плане, он намекал на тёмные силы, живущие за его, Ивана, счёт, и подбивал зрителей на тёмную распрю между народом и интеллигенцией. В отличие от Ивана, Лебедева было жаль.

Лет через двадцать с лишком после отсидки в гогиной ложе, пытаясь заново осмыслить события, я вспомнил, что в злополучном «Иване» были и светлые точки, например, фигурка милиционера, который строевым шагом уходил со сцены под аплодисменты зрителей.

Молодого артиста Володю Козлова, выпускника студии БДТ, я отличал с тех пор, как тот сыграл в телеспектакле «Смерть Вазир-Мухтара» сводного брата и слугу Грибоедова — Сашку Грибова. Играя Грибоедова, я испытывал тёплые чувства к коллеге, играющему «родственника» по роли…

— Ты ведь играл в спектакле «Иван»? — спросил я Володю.

— Было дело! — откликнулся «Казя», как его называли за кулисами.

— Не напомнишь, кто там кому был дядя?..

— Скажу, — легко согласился он. — Там все крутилось вокруг этого самого Ивана. А он был… Как бы сказать… Он всю дорогу вёл себя... неадекватно!.. А милиционер за ним присматривал… Ивана вызвали в район, он думал — посадят, а ему дали орден… Или медаль... Это Лебедев хотел сыграть простого человека…

— У него там был большой монолог…

— Монолог был колоссальный, Гога бился, хотел сократить, а Лебедев не отдавал, стоял насмерть…

— Я помню, тебе аплодировали.

— Это когда я отнимал у него орден, — Володя засмеялся. — Или медаль…

— А что там делал Данилов?

— А Мишка играл такого кулака… Он жил богато, и у него был забор… А Иван был бедный… И он этого кулака доставал, пока тот не пырнул его вилами... А хоронили Ивана торжественно…

— Там флаги опускались, да?..

— Да, красные флаги, как бы сами опускались… От горя… А с милиционером была своя история... Гога позвал на роль артиста из Александринки. Внеш­ний вид убедительный. В сторону Копеляна. Но он ни фига не мог сделать, ходил в форме и всё. А у меня ничего не было, я сидел в зале и выучил эту роль. Вернулись с гастролей, Гога в настроении, и я ему говорю: «Георгий Александрович, я бы хотел поучаствовать в спектакле “Иван”». — «Каким образом?» — тут Володя, конечно, намекнул на Гогину манеру речи, — «Хочу попробовать милиционера». Он на меня так посмотрел и говорит: «У вас есть шанс». И я, в тон: «Я им воспользуюсь!..» Идёт репетиция, и меня зовут на сцену… А после — всем замечания, а мне — ничего!.. И так до конца. Но было ощущение, что его всё-таки задело: он позвал чужого, а есть свои… Праздника, как обычно, не было. И на банкете, ты помнишь, он же всегда говорил тост и отмечал заслуги — художник там, режиссёр, артист такой-то… А тут — ничего не сказал. Не назвал буквально никого. Поздравил с премьерой и сел…


В апреле мне удалось впервые добраться до института Вишневского. От метро «Серпуховская» до знака с номером 27, не переходя дороги, налево, — открытая проходная, через сто метров крытое крыльцо «Гнойная хирургия». За учебник с таким названием во время войны получил Сталинскую премию Святитель-хирург Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий)…

Железная дверь, мешок для куртки, второй этаж, бахилы, девятая палата, «Привет, Стасик» — «Здравствуй… Добрался всё-таки…»

Проведя в палате на четверых весь день, я легко вообразил себя пятым. Иногда по коридору медленно и треного переступали мужчины и женщины, заново учившиеся ходить. Старые костыли и серые халаты заставляли вспомнить военные времена…

В мае за Рассадина снова взялись, а за спасение ноги было шестьдесят процентов против сорока; изрезали всю ступню, раны зашивали через две недели и без всякого наркоза…

— Была такая боль, — он не добавил, какая, но до меня дошло.

— Ты — стоик, — сказал я, не найдя ничего лучшего.


Натан Эйдельман ушёл слишком рано. Слишком.

Через два десятка лет я понял, что все эти годы мы без него не оставались. Он был частью нашей судьбы, счастливой частью, и ничто не могло лишить нас его присутствия там, внутри. Да, рядом — зияние, но внутри нас он есть…

Это относится также к широкому кругу его читателей, почитателей и даже поклонников и поклонниц; природный артистизм Натана имел отклик публичный, широкоформатный, с оттенком успеха ещё и театрального — битковые сборы, цветы, очереди за автографами, жажда собравшихся продлить очарованье, не отпуская его вопросами; мы принадлежали ему, а он — нам, в самом лучшем смысле. Но, говоря об этой нерасторжимости, я, кажется, имею в виду прежде всего круг более тесный, дружеский.

Постоянное участие Натана в нашей житейской истории было так значительно и так неназойливо, что к нему как-то попривыкли и стали считать везение и счастье в порядке вещей. И только у стен Донского монастыря начали пугливо догадываться, от кого и от чего придётся отвыкать…

Каким-то неуследимым путём на моих плечах оказался его просторный пиджак, светлый, широко открытый на груди, и все эти годы я за него держался. Конечно, он достался мне «на вырост», в прямом и переносном смысле, и это было понятно не только мне, но и пиджаку…

...Все сидят, слушают Натана, кто-то опоздал, пробрался тихонько, присел, сжавшись, чтобы не мешать, а Тоник (так его называли близкие) прерывает монолог и объясняет именно этому, вновь пришедшему: мы говорим о том-то и том-то, случилось то-то и то-то, и только включив его в общее действо, снова обращается ко всем...

«Хорошо бы написать историю дружбы в России, — мечтал Эйдельман, — это была бы, разумеется, книга с примерами из двенадцати столетий: дружба военная, общинная, монастырская, дружба в беде, счастии, странствиях, мечтаниях, дружба в труде, в семье... До XIX века, правда, совсем не нашлось бы места для столь привычной нам дружбы школьной, по той причине, что большинство вообще не училось, а дворян чаще обучали дома».

Не встречал человека, более верного школьной дружбе, чем Натан. Кажется, мы, следующие, т.е. «следом идущие», получали право войти в школьный круг как младшеклассники. Примером был, конечно, Пушкинский Лицей, и Натан так ярко писал о лицеистах потому, кажется, что видел в них собственных школьных товарищей… «Шаруль бело из кана ла садык», — «величайшее несчастье, когда нет истинного друга». Над его головой витал гений дружбы...

На одном из первых вечеров памяти Эйдельмана, в московском музее Пушкина, я назвал его гением. Здесь же меня поддержал Рассадин. Имелось в виду и то рабочее творческое содержание, какое вносил в это слово пушкинский Моцарт, и простое доказательство того, что гении могут участвовать и в нашей жизни. Мы этим словом почти не пользуемся, что, в общем-то благоразумно. И время бездарно, и слово исторически искажено. Кого смели так назвать в вечном присутствии «гения всех времён и народов»? Может быть, лучше было бы сказать об органическом «моцартианстве» Натана?.. Нет, гений и гений! У Моцарта, то бишь у Пушкина, слово имело щедрый, демократический смысл. «Как ты да я». И хотя «нас мало, избранных», но всё же — есть. Где-то рядом уже появилось грибоедовское «нас мало, да и тех нет», — реплика, которую Тынянов отдал своему романному Пушкину...

Помимо прочего, «гений» — это человек ранний, сумевший понять нечто важное раньше других и в этом смысле преждевременный. Эйдельман словно предварял будущую Россию, и, будь он жив, времени было бы трудней свихнуться... Он и спешил, понимая, что времени остаётся меньше, чем друзей, что времени — в обрез…

— Кто работал в архивах, представляет себе, сколько там нетронутого, ведь сотни тысяч листов вообще не видит никто! — говорил Натан.

Меня поражала его убеждённость в том, что он не доживёт до шестидесяти, я слышал это от него много раз. В книге о Карамзине есть место, где Натан вслед за Николаем Михайловичем подробно рассуждает об этом опасном возрасте.


В июне оказалось, что ногу всё же не спасти, и Стасика повезли в операционную. Через полтора часа после ампутации, лёжа на животе, он стал складывать сборник моих стихов и заранее перечислил, кому его дарить. Он сам предложил себя в составители. Больше сорока лет он мне помогал, «составлял», наставлял, а теперь новой книгой пытался отвлечься от боли. Об Але мы не говорили, и лишь однажды у него вырвалось: «Тоска». Я почуял, что — о ней…

Когда Рассадина привезли, наконец, домой, из неразличимых украинских областей возникла сиделка или домработница, и шаг за шагом — это звучит странно, если человек лежит и не пытается взять костыли — другой быт стал проявляться. Быт, а не жизнь.

Потом откликнулась и жизнь. Он снова стал писать и для себя, и для газеты. Родилось несколько книг, новых и переизданных. А я наладился приезжать в Москву, как только, так сразу, и рабочие необходимости были на моей стороне.

Мы усаживались на день и долгий вечер, Стасик опускал ногу с дивана, я занимал место на стуле по правую руку от него, и выпивали то осторожно, то, не оглядываясь, под разную закусь, магазинную или домашнюю, вкусно приготовленную украинской наймычкой, которая старалась стать своей…

Пили ливизовский «Дипломат» под синей этикеткой (чёрную и красную не брать) или привезённый из Пушкиногорья самогон, настоянный на кедровом орешке, сливе или иван-чае с мятой и зверобоем. Или уж, с прибытка, — виски разных сортов. Говорили о друзьях, книгах, новых и старых, и о том, как сжимается непутёвое время. Это стало традицией, а однажды, в ответ на звонок по междугородке, мол, послезавтра буду, он сказал: «Это было бы счастьем…». И я снова почувствовал себя виноватым…


Я застрял в Гогиной ложе, потому что прямо перед дверью стоял Товстоногов и слушал, как разносят его спектакль. У меня не хватило мужества пройти мимо и взглянуть ему в глаза. Ужас мешался с жалостью, и воля будто умерла.

Момент был упущен, шагни я на порог, мы встретимся глазами, Гога поймёт, что и я удручён сегодняшним зрелищем, а я пойму, что он это понял...

Читатель, не побывавший в нашей повседневности, должен узнать, что каждый член легендарной труппы был призван разделять её позиции. Если на сцене идёт «Иван», ты обязан приветствовать «Ивана». Идеальный пример — поведение Володи Козлова: увидел слабое место и подставил плечо. Помог театру и себе. И хотя я не мог последовать его примеру в связи со своим антинародным амплуа неврастеника — не годился ни в кулаки, ни в милиционеры, ни, тем более, в Иваны, — это не могло служить мне оправданием. Хорош у нас «Иван» или нет, это наш спектакль, и его надо хвалить в речах, письмах, мемуарах или романах, так как плохих спектаклей у нас не было и не могло быть…

Так… Допустим… Но если, проходя мимо Мастера, я сделаю вид, что «Иван» мне по душе, то есть создам лживое поздравительное выражение лица, то, считая себя честным человеком, должен буду бежать в свою гримёрку и, запершись изнутри, вскрыть вены над рукомойником… А если пройду мимо без патриотической маскировки, Гога оценит мою оппозиционность, что уже случалось, и это станет последней каплей в чаше накопившихся за двадцать четыре года соглашений и размолвок...

Но ведь за это время у нас случались периоды полного единомыслия, отрезки соратничества и много обоюдных радостей. Не зря Гога написал на подаренной мне фотографии: «Володе Рецептеру — в знак уже старинных творческих и личных симпатий». А именно сейчас я, кажется, буду занят в заглавной роли параллельного спектакля, и эту роль, в отличие от других, мне хочется сыграть. По-настоящему хочется…

«Тайну мадридского двора» открыл мне режиссёр Володя Малыщицкий, он же предупредил о возможном назначении: в роли Сенеки он видит только меня.

— Ты — поэт, и это в данном случае важнее всего, понимаешь? — сказал Володя.

— Спасибо, — ответил я. — Но ты не боишься сложностей, я бываю занудой?..

— Каких сложностей, Володя?! — удивился Малыщицкий. — Попудришься и сыграешь, только не мудри. Я хочу, чтобы на сцене были две личности!..

Распределение ожидалось вот-вот, и тут подоспел «Иван»…


2.


За двадцать минут до нового, 2005 года мой добрый знакомый, вовремя узнающий о новостях административного капитализма с человеческим лицом, позвонил из Москвы и поздравил с наступающим новолетием. Он добавил, что распоряжением правительства № 1636-Р Государственный Пушкинский театральный центр в Санкт-Петербурге во главе с дозревающим юбиляром, то есть со мной, перестаёт быть федеральным или общероссийским учреждением культуры и переходит в подчинение Северной столицы, а значит, в ведомство региональное.

Телефонирующий не мог, конечно, не понимать, что такое известие по меньшей мере двусмысленно, но, как человек доброжелательный и дружелюбный, намекнул на то, что в регионах, в отличие от центра, деятели искусств получают зарплатные прибавки от своего генерал-губернатора. Какова же была его обескураженность, когда в ответ на тёплое поздравление я застонал:

— Господи, про-не-си!..

Стон получился непредумышленный, возможно, надрывный, так как случилось именно то, чего я больше всего не хотел: административная реформа, называемая оптимизацией, коснулась моего детища. И не просто коснулась. Под колесо управленческой телеги попадал не только я с трудовой пчелиной семейкой сотрудников, но и все «дети», выпускники «пушкинского» курса Санкт-Петербургской академии театрального искусства, которые ждали рождения своего театра. Вся постройка, возведённая по моим чертежам, днём и ночью лелеемая и пятнадцать лет хранимая Богом, скрипит и готова обрушиться. Центр, созданный для всей России, ей нужный и ей обязанный, превращался в город­ской, зависящий от другого калибра чиновников, отодвигался на второй план общего театрального дела, и без того прозевавшего, проворонившего пушкин­ский проект полной перестройки российского театра…

В прошлом году Министерство экономического развития, во главе с Германом Грефом, уже предлагало глобальную реформу «реорганизации государственных и муниципальных учреждений социальной сферы», под которую подпадали и музеи, и театры. Союз театральных деятелей и крупные сцены восстали, возник большой скандал, сменившийся, как стало понятно, временным затишь­ем. Тогда все руководители писали коллективное письмо президенту, давали пресс-конференции, и, с Божьей помощью, обошлось, а теперь — на тебе, опять!..

Не раз за последние годы находились «спецы-доктора», готовые грубо вмешаться, вылечить от самостоятельности, перехватить и перенаправить тишайший бюджетный ручеёк. Но я рассказываю лишь об одном таком эпизоде, и, надеюсь, его будет довольно.

Читатель, не испытавший на себе административных реформ, должен знать, что предписанные распоряжением 1636-Р перемены обещали такую головную боль, унижения и мытарства, из-за которых у меня уже не осталось бы времени и сил ни на преподавание актёрского мастерства, ни на постановку спектаклей, ну, вообще ни на что. Не говоря уже о возникающей прозе... «Что делать?» — спрашивал я себя в новогоднюю ночь и не находил ответа. Но не идти же ко дну безо всякого сопротивления! Надо барахтаться, надо выплывать!..

Однако решение правительства могло переменить лишь оно само…


Интересно, что о моей отсидке в Гогиной ложе сказал бы философ Сенека, о котором я неотступно думал в последнее время. Подчиняясь актёрской примете, я не должен был смотреть в сторону роли, не должен был читать ставших доступными сочинений римского классика и обязан был не думать о Сенеке, пока на священной доске, приколотое поверх расписания, не появится «Распределение ролей», подписанное Г. А. Товстоноговым. Чтобы не сглазить, понимаете?..

Да знаете ли вы, господа, что такое актёрские приметы?.. Невероятное, пугающее, колдовское дело!.. Здесь поступки совершает не личность, а инстинкт.

Тетрадка с ролью упала на пол. Ужас, ужас!.. Немедленно садись на неё!.. И даже поёрзай!.. А то, не приведи Бог, провалишь роль... Вы этого не знали?.. Так, знайте, господа, иначе вы ничего не поймёте о великом хищнике — театре...

Скажу больше. Скажу по дружбе и по секрету. Не смейте пересекать площадь Ломоносова поперёк ли, наискосок ли. Только вокруг! Только обходите!.. Иначе — карачун, кошмар, провал... Берегите себя!.. Это касается, прежде всего, артистов БДТ, но и зрителям не худо бы знать и держаться наших правил…

Артистам же Александринского театра надлежит не пересекать «Катькин сад», то есть зелёный квадрат, в центре которого — памятник Екатерине. Только вокруг, в обход, только огибать!..

Даром, что ли, Валя Ковель требовала от актрис не пользоваться красной расчёской, не надевать платье в горошек, не хвататься за носовой платок!.. Это всё — к слезам, к слезам, мало вам слёз без этого горошка?.. А бумажных носовых платков тогда не было, лигнин, один лигнин, которым грим стирают. Проверьте свои сумочки, дамы, вон оттуда носовые платки и красные расчёски!.. Это я вам говорю, любя и оберегая!..

Актриса Ковель была женщиной непредсказуемой и пожарной, в приметы верила слепо и свято, и, видя, что кто-нибудь в театре подносил ко рту хоть одну семечку, готова была немедленно и без всяких объяснений дать грызуну по портрету. Семечки дурно влияют на кассу, и зритель может к нам не пойти! Это знание Валя принесла в БДТ из Александринских анналов, но актрисой она была выдающейся, и мы приняли её, как свою. Кроме того, Ковель была избрана у нас председателем местного комитета, и эта роль тоже удавалась ей…

А вот Андрюша Толубеев ни разу не сошёл вниз по пологим спускам справа и слева от сцены. Он шёл играть по крутой, темноватой, назовём её «чёрной», лестнице. Слышал ли он, что так надо, или сам решил, сказать не возьмусь…

Да, артист — лицо суеверное. И как не стать суеверным, если не от тебя всё зависит, а от других, то бишь от автора пиесы, режиссёра-постановщика, от того, согласится с ним Гога или нет... Когда, в конце концов, и это от Бога зависит…

Теперь оцените заново моё признание: я стал нарушителем. Я преступил. Я так потянулся к Сенеке, а он обернулся ко мне, что мы забыли о колдовской власти актёрских примет.

Я погрузился в чтение «Писем к Луцилию» задолго до того, как мое ФИО оказалось, наконец, в соседстве с прославленным именем Луция Аннея Сенеки, а подпись Г.А. Товстоногова развеяла обещающие туманы…


Вспоминая злополучное представление за порогом нового века и не надеясь на трезвость давних оценок, я с опозданием обратился к людям компетентным, на память не жалующимся, а главное, вызывающим у меня чувство доверия. Их оставалось не так много…

— «Иван»? — переспросила заведующая костюмерным цехом Татьяна Руданова. — Боюсь наврать, но там играли Ковель и Лебедев… Что-то о награде… Валя была в такой «плюшке», ну, в жакетке, по деревенской моде. А Лебедев менял пять пар галифе. Понимаешь, одни и те же галифе по ходу дела превращаются в обноски, а у костюмеров — пять пар, которые он меняет… Что ещё?.. Гога задумал финал, там стояли деревья, а из гнёзд должны были вылетать ненастоящие вороны… Были двое военных: Валя Караваев — генерал, а Саша Москвин — полковник из военкомата. Кителя были специально сшитые, хорошо на них сидели… Они до сих пор у меня висят… Немного он шёл, «Иван», совсем немного…


— Воля, — решительно сказал мой друг и соратник Изиль Заблудовский, — это было полотно, которое хотелось скорее забыть, чем помнить. К счастью, я не был там замешан.

Всю жизнь Заблудовский стремился к правде и думал о справедливости.

— А кто ещё там был?..

— По-моему, Мироненко…

— Юзеф? — воскликнул я. — Замечательно!

Тоже друг и тоже соратник, Мироненко принимал участие во всех моих предприятиях, театральных и студийных, да и как ему было не участвовать в них, если он — мой однокурсник по Ташкентскому театральному, Лаэрт в «Гамлете» ташкентского театра и, не без моего участия, принят в БДТ…

— Юзик, привет, дорогой!.. Скажи мне, пожалуйста, ты кого играл в спектакле «Иван»?..

— Здорово, Воля… В спектакле «Иван» я играл… Такого забулдыгу… Смешная фамилия… Забыл… Я там глазом бутылку открывал…

— Глазом?!

— Ну, был такой номер... На глаз мазал клей и на пробку… Пробка с винтом… Брал бутылку глазом, руками её крутил, отвинчивал, а пробка оставалась на глазу.

— Ты смотри!..

— Это Георгий Александрович придумал… Там ещё Кузнецов репетировал, а потом заартачился, и вместо Севы назначили Мишу Данилова…

— Ну, да, — сказал я, — кто артачится, того снимают, это я знаю по себе. Теперь и сам так делаю… Знаешь, я думаю, что номер с пробкой, это у Гоги — из Грузии…

— Может быть, — он засмеялся. — Там ещё Рыжухин играл старого деда, а Иван приходил к нему, чтобы организовать пьянку. Дед припёр из города бананы, и никто не знал, как их есть. То ли так, с кожурой, то ли солить, то ли варить… И я — тут как тут… Такая сценка была. А остальное — бред. Абсолютно дикая пьеса. Дина Шварц выбирала…

Полотно постепенно заполнялось деталями.


Театр — Атлантида, и, как Атлантида, обречён утонуть во времени. В нашем случае — прямо на глазах. Как спасти от безумной воронки, уже затянувшей так много близких людей?..

Вот они, перед тобой!.. Берись за перо, как за весло спасения. Верни их и покажи такими, как знаешь и любишь, верни, если можешь, отступая от любых правил. Друзья — дороже правил, а это — твои друзья. Может быть, и у читателя хватит отваги взглянуть в глаза уходящей жизни.

Вот они… Справа и слева от воскрешающей рукописи тихо устроились две длинные тени. Их двойникам я не успел отдать своих долгов при жизни. Пусть войдут. Пусть появляются, преграждая мою дорогу, где и когда хотят. Они — часть меня самого...

Вот — Изиль Заблудовский, по прозвищу Шнур…

А вот — «узбекский хохол» Юзеф Мироненко…


Заблудовский, названный Изилем, что значит «Исполняй Заветы Ильича», пришёл в БДТ задолго до меня. Да что там!.. Задолго до Товстоногова. Все Гогины годы работал с ним. И верно служил театру, взявшему Гогино имя.

Заблудовский прошил собою шестьдесят шесть лет жизни Большого Драматического, прошил насквозь, прошнуровал… «Ты — Сквозник-Заблудовский», назвал я его однажды, не повторяя впредь немудрёного каламбура.

Невыносимо долго он занимал скромнейшее положение и был искренне поражён вспышкой интереса к нему молодых режиссёров нового века. Когда труппа такая сильная, бо́льшая половина её оказывается в тени. Когда лес начинает редеть, выходит вперёд здешний подлесок. И дело не в возрасте, а в действительном даровании. И уже другом освещении…

— Готовь Мышкина! — сказала Изилю Роза Сирота, — когда из театра ушёл Смоктуновский. — В тебе неврастении больше, чем в Кеше!..

Но Гога назначил на роль Мышкина Игоря Озерова. Он снимался на Ленфильме в роли оперного Ленского и был невозможно красив. О Мышкине Озерова критики не зашумели, но народ в театр всё ещё приходил, чтобы «посмотреть и посравнить...»

— Ну, а ты что же? — спросил я Изиля.

— Ничего, как играл молодого человека в стае Рогожина, так и продолжал… Воля, если мне не предлагают, я не прошу. И тем отличаюсь от многих. В выборе материала я чаще всего ошибаюсь, пьесу читать не умею... Но стоит мне доверить, я стану землю рыть…

— Это я знаю, это доказано... Откуда же ты такой скромный взялся?..

— Откудова?.. Из Заблудова! — засмеялся Изиль. — Заблудов — это Польша, а Польша, если помнишь, раньше была Россией. Мы — странники. Отца арестовали в тридцать седьмом, затем выслали, а за ним и нас… Река Чу, граница Киргизии и Казахстана, цементный завод... А мы — репрессированные...

Не оттого ли он и был так скромен, что не забывал?..


А Мироненко в тридцать седьмом только родился. И, хотя его отца с матерью репрессии впрямую не задели, а сам он, как казалось некоторым, философским складом ума не обладал, советскую действительность Юзеф понимал всем нутром, а объяснял неумеющим вникнуть по-своему…

— Ты знаешь, — говорил он мне, — вся глубокая мысль у нас в том, чтобы меня не трогали. Страх никуда не делся, он сидит внутри и шевелит ушами, как заяц. Когда Стржельчик громил диссидентов на собрании, все дружно хохотали, но ведь в каждом эта гнида сидела, в каждом…

— Так заяц или гнида? — переспросил я.

— Воля, — укоризненно сказал Юзеф. — В тебе — заяц, а в зайце — гнида. И все мы вышли из гоголевской шинели. Надень шинель и спроси: «Над кем смеётесь, господа?.. Над собой смеётесь!..» — В «Ревизоре» он играл не то Держиморду, не то Свистунова, а может быть, и Пуговицына, потому что три эти роли были розданы у Товстоногова «на двоих». — Понимаешь, интеллигенция у нас сдвинулась в сторону лояльности и, что самое интересное, многие бывшие диссиденты говорят: «Мы готовы хоть с коммунистами, хоть с чертями, была бы только свобода!..» А те, остроухие, кто всех пас и за всеми следил, допустим, не знали, что кто-то или, например, ты — против советской власти. А все делали вид, что — «за». И так хорошо делали вид, что им верили. А если не верили, то знали, что все мы хорошие бздуны и нас всегда можно ёкнуть!.. Мы все были артистами и все играли в эту лапту, Воля. Вот я считался лояльным, как бы лакированным, а ты, допустим, не очень, но в загранке работали «четвёрки», чтобы друг за другом следили буквально все. А вдруг этот «стукнет», а вдруг — тот?.. Да ну их!.. Лучше не буду ходить один!.. Буду ходить в «четвёрке»! Ты понимаешь, даже когда все знают, кто именно «стучит», подозревают каждого, думают на любого!.. Сама структура была такая... И все ходили и делали вид, что именно так и нужно. Главное, чтобы все и всё время!.. Понимаешь?.. Главный трус — коллектив!.. Дело не просто в сажании, а в том, чтобы все боялись, что посадят. Или ёкнут!.. Ребята, за что бьёте?!. Мы и так живём, как посаженные в концлагерь огромных размеров!.. Не бойтесь за нас!.. Мы сами себя боимся!..

И точно так же, как Заблудовский, Мироненко ни разу для себя ничего не просил. Ни роли, ни, тем более, зарплаты. Однажды на художественном совете Лёня Неведомский спрашивает:

— Георгий Александрович, а почему у Мироненко до сих пор зарплата 125 рублей?..

Гога поворачивается к заведующей труппой Марлатовой.

— Ольга Дмитриевна, какая категория у Мироненко?..

Она говорит: «Первая». Это её забота — следить, чтобы всё было по справедливости и Юзеф в зарплате рос.

— А почему не высшая? — спрашивает Гога, и — к Неведомскому: — Лёня, я был абсолютно уверен, что Мироненко — артист высшей категории!.. Спасибо, что обратили внимание!..

И повысили, наконец, зарплату до ста восьмидесяти!.. Вот так, вот так, господа!.. Так истроится театр, по категориям!.. По театрально-государственной справедливости, без личных отношений... «Вторая», «Первая», «Высшая»…

Но учтите: это не Мироненко о себе хлопотал, а товарищ за него заступился!..

Он-то молчал и терпел. Хотя это стоило нервов и здоровья.

Мотивы скромного поведения могут на театре разниться, но причина всегда одна: самозащита, попытка сохранить себя как человека, не одолжаться, не унижаться дополнительно к общей норме… И так хватает… Не поступиться душой, как бы тебе ни было больно…

«Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — так начинал многие письма к Луцилию Анней Сенека.

Всякий ли артист театра может похвастаться душевным здоровьем?.. Судя по тому, чему мы были свидетелями, таких оказывалось немного…


Я всегда хотел написать о Рассадине, но не решался. А тут, как всегда вдруг, помог случай, который стал началом искомого текста. И я позвонил ему.

— Слушай, Стас, я тут накарябал одну штуковину, хочу тебе почитать, если оценишь с плюсом, куда-нибудь вставлю. Только ты не перебивай... Ты трезвый?..

— Ужасающе, — сказал он. — Трезвый до бездарности…

— Тогда слушай, но, пожалуйста, не перебивай!.. — И я стал зачитывать:

«Недавно, выйдя из метро «Технологический институт», я пошёл по Московскому проспекту к Фонтанке и застрял на месте от внезапного потрясения. На глухой стене дома, увитой густым плющом, сияла неслыханной новизной Периодическая система элементов Менделеева. Да, я видел здесь её и раньше. Видел, да не видел. Увидел вдруг. И вновь. Как давно забытый шедевр в Русском музее или Эрмитаже. Может быть, я даже услышал её, как симфонию в Большом зале филармонии. Господи, какая красота!..

Кажется, всё дело в том, чтобы оценить мир именно как систему. Гармония подразумевает систему. И, конечно же, наоборот. Быть может, система — не что иное как чертёж гармонии.

Мне тут же представились рисунки Леонардо да Винчи, его полётные крылья и человеческие фигуры с чертежами, помещёнными внутрь фигур. И я за­смеялся от радости, увидев рядом два бородатых лица: их Леонардо и наш Дмитрий Иванович.

Наука, искусство, театр, литература — что это, в сущности? Ремесло, подёнщина или прозрение? Картина мира или какой-то его части? Может быть, чертёж гармонии?..

Для Рассадина, о котором берусь написать, стараясь отвлечься от «лично­стей», литература — весь мир. Писатели, которых он выбрал, в его гармониче­ском чертеже не шатаются где попало, а занимают свои прочные места и ярко освещены взаимным расположением.

Господа, вам вовсе не обязательно думать так, как я. Но если станете читать дальше, попробуйте увидеть моими глазами всю полку написанных им книг, то бишь собрание сочинений Рассадина. Это красиво и связно: Пушкин. Вокруг Пушкина. Поэты. Прозаики. Драматург Фонвизин. Драматург Пушкин. Драматург Сухово-Кобылин. Критика. Впрочем, о критике негусто. Поэты пушкин­ской поры, то есть спутники. От Фонвизина до Бродского. Русские. Самоубийцы. Советская литература. Книга прощаний...

Возьмите любую из них и загляните в именной указатель. Соберите указатели в один. Всё это его, Рассадина, материал, — глубоко осмысленный, прожитый и системно размещённый. Великий хаос великой литературы, превращающийся под его пером в чертёж гармонии. Воображение обязательно, господа. Без воображения не входить.

Можно понять процессы, течения, диффузионные проникновения, неизбежные распады и расколы. Можно ощутить родную литературу как воздух российской жизни. И российскую жизнь, одушевлённую родной литературой...»


— Лестно, но не слишком ли? — не выдержал Стас.

— Имей терпение, — сказал я — О тебе в трёх словах не скажешь. Только если куда послать.

— Послать я тебе не позволю.

— Тогда терпи. Лучше о тебе никто не напишет.

— Ладно, читай, чёрт с тобой!

— Не чёрт, а Бог... Не перебивай! — И я продолжил.


«Когда Рассадин пишет о Пушкине, кажется, он видит его «центром» системы и её частью. И так, вернее, почти так, выходит с каждым, о ком он задумался и взялся написать.

У него тоже свой «Пушкинский центр». Этим он и отличается от всей критической братии — «академиков», держателей журналов, предводителей кланов, членов жюри, литературных дам, берущихся всему дать свою оценку…

Писатель Рассадин прекрасно одинок и ни на кого не похож, со своей системной требовательностью, железной неуступчивостью, стойкими принципами. Он помнит, в какой литературе живёт и счастливо трудится, остро видит, кто есть кто, и никому не делает скидок. Ни друзьям, которых осталось немного. Ни врагам, которых хватало всегда.

В каком жанре он пишет? Острая аналитика, неожиданные соотношения, новые углы зрения, резкие сближения и мощные отталкивания, отрывки воспоминаний, классика как современность и современность, испытанная классикой. Литература как сама жизнь. Жизнь в литературе. Литература и жизнь. Время, времечко, времена. Эпохи. «Заметки Стародума». «Голос из арьергарда». «Почти учебник»... В этом «почти» всё и дело. Потому что его голос ничему не учит и напоминает о будущем.

Может быть, я ошибаюсь, но иногда мне кажется, в будущем будут и рассуждать, и судить, сверяясь с его системой. Стало быть, его жанр называется «Рассадин». Мало-мальски стоящий литератор понимает сегодня, кто такой у нас и для нас Станислав Рассадин. Но об этом не говорят. Не высказываются. Молчат. Точнее, замалчивают. Ещё точнее, пытаются замолчать. Такое положение дел нормально и вполне в духе литературных нравов. Нет, не нашего времени. Всех времён.

Не слишком ли я разгорячился, господа? Возможно. Но ведь я не рецензию пишу.

Я о нём думаю и высказываюсь. Мой жанр — высказывание. Можно оспорить, можно согласиться, можно оставить без внимания. Но я своё сказал...»


Дослушав до конца, Рассадин сказал:

— Написано лихо, но это не обо мне, а о каком-то идеальном писателе.

— А кто тебе сказал, что это о тебе? — спросил я. — Тобой тут и не пахнет. Здесь литературный герой...

Сегодня, когда его уже нет, я могу благодарить случай, давший мне не только написать, но и прочесть написанное ему…


В наше время театр издавал типографские, маленькие помесячные книжки-календари, где под каждым числом стояло название спектакля и оставалось место для собственных памяток. На обложке каждой книжечки зеленел профиль Максима Горького. Но, задолго до типографского нововведения, Заблудовский завёл для себя самодельное кадровое расписание. Это была общая тетрадь, то в линейку, то в клеточку, где были все дни рождений, юбилеи, годовщины свадеб, первых появлений в театре на каждого актёра, даты отъездов на гастроли и возвращений с них и многое другое, о чём не берусь сказать, потому что его тетради никогда в руках не держал. Эти кондуиты режиссёр Роза Сирота называла «бухгалтерскими книгами», и с их помощью можно было восстановить хронику рабочей, общественной и личной жизни всех или почти всех служащих БДТ…

Изиль был дотошен и никому не прощал фальши и подлости. Он просто отдалялся и отделял себя от тех, кто утратил его уважение и доверие, независимо от звания, положения и даже таланта. В нём жило то незыблемое знание добра и зла, о котором говорил Сенека. И так же, как Сенека, он был готов на компромисс с собой, если того требовали интересы великой театральной империи.

— Я — агностик, — говорил Изиль, — в загробную жизнь не верю, и не могу изменить мнение о человеке из-за того, что он умер. Нет, Воля, артист Х. умер, потому что смерть пришла, но умер негодяем и стукачом. Актёрские способности ничего не меняют. Борька Лёскин перед эмиграцией поехал на гастроли в Пермь за свой счёт, потому что без партсобрания ему не оформили бы документы на выезд; он всю войну прошёл, как солдат и коммунист, а теперь должен был пройти процедуру исключения из партии. Это было жуткое собрание. После него сошлись в нашем с Даниловым номере, посидеть, попрощаться. А Х. стал бегать по номерам. «Вот вы везёте “Историю лошади”» во Францию, а эти евреи, Заблудовский с Даниловым, там останутся, увидите!.. Их всех надо гнать из театра к такой-то матери!.. И сегодня же — письма и в обком, и на Литейный, в Большой дом, чтобы все знали!.. Чтобы пре-до-твра-тить…» Гоги с нами не было, директор наложил в штаны, и если бы не Нателла, эти письма пошли бы, можешь быть уверен!.. А ты хочешь, чтобы я это ему простил, потому что он умер?.. Нателла стала успокаивать директора: «Бросьте, наплюйте…», и он не решился поднимать шум… Обошлось… Всё!.. Ты мне про Х. больше не толкуй. И дневники он писал не для себя, а для отмазки... Там от вранья спрятаться некуда!.. Он врал себе, пытался обелить жуткие поступки, но не получилось, потому что это была ложь.

— Его уже нет, Изиль!.. «Несчастнее приносящий зло, чем претерпевающий», — сказал Сенека. «Спаси, Господи, и помилуй ненавидящие и обидящие меня…». Понимаешь?.. Надо прощать, старик!..

— Ну и прощай, на здоровье!.. Я же тебе не мешаю, прощай!.. Я говорю о себе…

Историю с исключением из партии артиста Бориса Лёскина знал весь театр и весь город. И в Москве знали, потому что всё, происходившее в БДТ, было важно для оценки нашего времени…

То, что говорил Заблудовский, было общеизвестно, но высказано остро и заново. То, что говорил я, было, что называется, «общим местом». Всё дело в том, что «общее место» — мир, в котором кто-то из нас пока ещё жив, мир, который дотянул до сегодняшнего дня…

Атлантида — часть Апокалипсиса, его ощутимое начало.

Иисус родился вместе с Богом, в то же время, в нём нет начала и нет конца, что трудно понять человеку, рождённому в грехе, для грехов и смерти.

В поисках общего места возник Ковчег и состоялась Земля.

Что мы можем пожелать тем, кто ушёл?.. Общего места. Прощения. Вечной Памяти. Царствия Небесного…


Сидя в Гогиной ложе, как помните, я ещё не получил роли, а о Сенеке уже знал. Философ, поэт, стоик, драматург и образцовый римлянин, Сенека служил при дворе Нерона и был вынужден одобрять уродства его молодой тирании…

Теперь, задним умом, понимаю, что лучшим «Сенекой» в труппе мог стать Заблудовский. Длинный, узкоплечий, длиннорукий, интеллигентный, с высоким благородным лбом, красивым голосом, умными глазами, умеющий держать себя в руках и быть внимательным ко всякому коллеге. Но тогда это не пришло мне в голову как от меня не зависящее.

Великий Дант упомянул славное имя Сенеки в «Божественной комедии». Между смертью и воскресеньем сам Иисус Христос сошёл во ад, дабы вывести из него святых Ветхого Завета. Луций Анней был среди них…

— Обстоятельства твои печальны, — сказал мне Сенека, явившись домой среди ночи, — но если не будешь стремиться к радости… ты обречён...

Он говорил с запинками, давая мне не только услышать, но и понять.

— Мудрец полон радости, весел и непоколебимо безмятежен… он живёт наравне с богами... А теперь погляди на себя...

Контраст был столь разителен, что наша общая пауза становилась невыносимой…

Досмотрев спектакль «Иван», я сидел в Гогиной ложе…


3.


Старшего брата Юзефа крестили, а его самого — нет, и, когда в 90-м году театр впервые выехал на гастроли в Израиль, ему купили крестик в Иерусалиме. «Мирон» отнёсся к этому серьёзно, и, вскоре по возвращении, выучив «Символ веры», крестился в Князь-Владимирском соборе, приняв имя Иосифа.

Как-то он позвонил мне и начал издалека:

— Воля, вот тут ставят «Бег» Булгакова. Я читал твою «Булгаковиаду», здорово написано. Как думаешь, зачем сегодня ставить «Бег»?..

— Не знаю, Юзик. Вопрос тому, кто ставит. Не твой, по-моему... Тебе дали роль, да?.. Какую?..

— Крапилина…

— Вот и подумай, что тебе играть в этой роли… Про что?.. А Хлудов кто?..

— Молодой артист от Додина, не помню фамилию…

— Ты думай, за что он тебя, Хлудов?.. Понимаешь, вся жизнь перед тобой. За что тебя ставят к стенке?.. Или вешают, за что?!. Справедливо это или нет?.. И кто это — Хлудов или судьба?.. Где тут Бог?..

— Да, — медленно повторил Юзеф. — За что к стенке… И где Бог...

— И почему ты не получил того, что получили другие?.. Ну, скажем, Вася или Миша. Вот смерть близка, а ты ничего не успел, и — рядовой… А он — генерал, и тебя приговаривает… Понимаешь, я нарочно путаю: вот Крапилин, а вот — ты… Думаешь про себя, а выходит про него, потому что ты — это он, а он — ты, ведь тебя назначили, а не кого-то… Такое дело… Как думаешь, почему у тебя нет звания?..

— Ну, это не имеет значения и никогда не имело, — бодро сказал он.

— Юзик, мы с тобой о роли говорим, и хоть по телефону, но ведь вдвоём. Нас никто не слушает: ты уж не подвирай, что это тебя никогда не заботило… Возьми в роль всё, всё своё нутро туда тащи… Все несправедливости по отношению к тебе… Понимаешь, куда я клоню?..

— Понимаю, Воля, — уже другим тоном сказал он.

— И эта смерть жуткая перед глазами… И потом, по-христиански попробуй всё это простить!.. Хлудову и другим… Всем простить… Уходить-то надо, прощая, мне кажется… Это — трагедия, Юзик, совершенно трагическая роль…

— Да, начинаю… Начинаю, — сказал он. — Спасибо, Воля. Ты меня… Ты… настоящий товарищ…

— Да ладно, Юзик, играй, ты это хорошо сделаешь… Я верю…

Летом он уехал на дачу, взялся резать по дереву и впервые прочитал Библию. Иосиф был плотник, стало быть, «древодел», вот и Юзеф принялся вырезать деревянные ложки для сковород, театральные маски, создал монументальную «голову лося» и, чего греха таить, вдаваясь в формализм, стал создавать разнокалиберные фаллические конфигурации, даря знакомым для украшения дачных и городских жилищ.

— Папа, ты что?.. Неудобно же! — увещевала его дочка Лена.

— Не волнуйся, — успокаивал он. — Считай, что это — произведения искусства...

Чтение Библии отняло у Юзефа много времени. И, дойдя до конца, он перевернул великую Книгу и начал перечитывать повторно.

— Ты что, учишь наизусть? — спросила жена.

— Наташа, я не могу читать быстро. И потом, куда нам спешить?..

— Ты знаешь, Воля, — объяснял он мне, — я вообще прихожу к выводу, что все, кто родился в Ташкенте, удивительно ленивые люди. Но — фантазёры. Жара, тепло, хорошо, а ты сиди и воображай… Ты тоже отравлен Ташкентом, там ты стал неплохо думать. Потому что приехал из Одессы в Ташкент, из тепла в тепло… А без думанья нам нельзя, наше дело трудное, ты сам к этому призываешь… Интуиция, с одной стороны, хорошая вещь, но одна интуиция — скверная помощница!.. Надо работать, а значит, думать!.. Всё время надо думать… Какая же это глубина, Воля, — каждый человек!.. А, значит, каждая роль!.. И когда ты, наконец, надумаешь эту тайну, какая это… благодать… Какая красота, ей-Богу!..


Гай был слаб, забывчив и, казалось, привык к своему состоянию — сидеть дома и быть вне театра... Год назад умерла тёща, и её похоронили рядом с сыном, который расковырял немецкий снаряд и погиб от разрыва. Он был подрост­ком, но успел застолбить место для всей семьи.

— В Царском Селе, — сказал Гриша и посмотрел на меня, будто намекая: и он будет там. — Я думал, тёща меня переживёт, но вот она — там, а я скриплю потихоньку...

— Лекарства пьёшь? — Вопроса глупей нельзя было придумать, но я задал именно его.

— Пью, — сказал Гриша и показал несколько пробирок с белыми шариками. Это был спасительный и запасённый впрок нитроглицерин.

Я слишком долго собирался прийти и был сердит на себя. Хотел повидаться с одним Гришей, избегая семейных посиделок; и в этом тоже был неправ. Не мне было выбирать. Именно Гай принял мой приход в БДТ, как радостное событие; именно он затащил меня в свою гримёрку, где кроме него квартировали ещё Паша Луспекаев и Сергей Сергеевич Карнович-Валуа. А теперь он сидел дома, один в своей комнате, а я всё собирался и откладывал. Книга прозы, надписанная в подарок, была лишь поводом, а причиной — чувство своей вины.

— Хочу знать, что о книжке скажешь именно ты. Звякни, Гриша, и я сразу приеду. Позвонишь?

— Конечно, Воля, — сказал Гай и усмехнулся. Он всё усмехался в тот раз.

Чёрный пуделёк взлаивал в мою сторону, словно охраняя Гришу, но оказалось, что его пора вывести погулять. Для выхода предстояло надеть свитер, тот самый, давно известный, чёрный с красным узором, в котором Гриша приходил играть свои спектакли. Я помог ему продеть голову в горловину и правую руку в рукав, но Гриша, всё ещё сидя в кресле, норовил протиснуть в тот же рукав и левую. Движения были замедленные, неуверенные, этого требовала теперешняя жизнь, или её сохранение. Казалось, что его ведёт другой инстинкт, тихий и чужеродный.

Совсем недавно, ну, почти только что, это был мощный, стремительный, гудящий басом и переполненный страстью мужик, к которому липли дамы и девушки. И вдруг, как будто услышав тайную мысль, тихо, но трезво Гай сказал:

— Во всём виноват мой дилетантизм. Я не мог работать, как Женька.

Женька — это Лебедев, с которым Гай начинал в Ленкоме на равных. Или почти на равных. Прошлое не отпускало его, и он продолжал осмысливать упущенные возможности...

Учиться Гай начал в Харькове, поступил на еврейский курс, но язык знал плохо и перевёлся на украинский. Не завершив харьковской учёбы, уехал в Моск­ву, и накануне войны был принят в вахтанговскую студию. Снова на первый курс. Это была третья школа, опять не оконченная...

Когда началась война, студентов послали в Белоруссию, на земляные работы.

— Мы там всё перекопали, вырыли траншеи, насыпали брустверы, а немцы на нас не пошли, обогнули, и все землеройные работы пошли прахом...

Когда студийцы вернулись в Москву, кто-то из однокурсников, встретив Гришу на улице, спросил:

— Ты что делаешь?

— Да вот, учусь…

— Слушай, поедем на Дальний Восток. Я формирую там театр Красной Армии и флота…

— Поедем, — сказал Гриша и снова бросил учёбу...

На Дальнем Востоке играли «морские» пьесы, ездили в части с концертами, имели успех...

В Москву Гай вернулся вместе с первой женой, которую, как и дочку, звали Ириной, и партийным билетом коммуниста в нагрудном кармане.

— Билет — напрасно, — усмехнулся Гай. — Лучше бы школа, диплом...

Так, без диплома, он и поступил в Театр Советской Армии, где дослужился до времён «космополитизма», то есть до сорок девятого года, когда «борцы» повсеместно искореняли евреев...

Во время собрания-«расстрела» драматурга Борщаговского, завлита театра, один-единственный Гай изо всей команды встал и открыто заступился за него.

— Вызвал начальник театра, полковник, маленький такой, — и Гай показал маленького полковника, — стал орать, материться, выгнал из театра... Опять иду по улице, другой приятель останавливает. Подходит ещё один, худой, чернявый… Я стою в стороне, пока они говорят. И приятель «продаёт» меня. Это был Гога Товстоногов. Он говорит: «Поедете со мной в Ленинград?» — «Поеду»... И с ним… тридцать... сколько же?.. Больше... Жили рядом, дружили семьями, а после всего он вызвал меня и сказал, что ему нужны ставки, и мне надо из театра уйти...

Реплика о ставках звучала впервые. Этой детали я раньше не знал...

Кто же был настолько жесток к Грише — наш Гога или сам Театр, Молох, хищник, Пожиратель-всех-до-одного?..

Гай повернул голову в мою сторону и возвращающимся голосом прочёл:

— «Я хотел рассказать вам про Гришу Гая, / что его вы знаете, полагая, / что его вы помните, без сомнений, / по экранным ролям и ролям на сцене...» — И посмотрел на меня с лукавым выражением. — Это в книге есть?..

— В этой нет, — растерялся я. — Здесь проза, повесть. Стихи — в прошлой...

— Да, мой маленький, — сказал Гай. — Я забыл, как там дальше...

— «Потому что мне повезло когда-то. / Сколько лет минуло от этой даты, / водворился с ним я в одной гримёрке, / разделил с ним хлеб ожиданий горький…»

Гриша позволил мне печатать стихи о себе, потому что в них он был уже не он, а лишь его портрет, то бишь словесный слепок с Гришиной жизни; в стихах появлялся он же, да не он, артист сочинённого театра и другой реальности, литературная персона. Хорошо, что не восковая…

Он всегда был необыкновенно умён, наш Гриня, но не успел узнать, что скоро и у нас, в Ленинграде, войдут в моду восковые персоны. И в бывшем райкоме партии, во дворце Белосельских-Белозерских, ещё при жизни Кирилла будет стоять неподвижная и пугающая кукла «Лавров», а когда не станет и Кирилла, кукла останется в одиночестве. Позже, исправляя свои недочёты, судьба опять улыбнётся Кире, и со стапелей сойдёт большой корабль «Кирилл Лавров»…

— Как там у тебя дальше? — снова спросил Гриша. — Ты помнишь?..

— Помню, — сказал я. — «Я хотел рассказать вам про Гришу Гая, / как он жил, высокое постигая, / как любил он женщин светло и крепко, / (тут нужна рассказу большая скрепка)...» — Здесь Гриша засмеялся и легонько похлопал меня по плечу. — «Как потом сменил он Москву на Питер, / и сверкнул удачи большой юпитер; / как он бедным был, не стал богатым, / и как стал он сталинским лауреатом...»

Мопассаново безумие, невыносимые больницы, душные общие палаты, и последнее отчаянье — всё это только ещё предстояло, так же, как летние похороны на семейном участке в Царском Селе...

Но в тот раз, при встрече в Тульском переулке, он уходил от меня, посмеиваясь, то ли надо мной, то ли над собой, то ли над стыдом и бесстыдством сцены…


Открою читателю, что спектакль «Иван» из Гогиной ложи мы смотрели вместе с Эдвардом Радзинским, писателем, телеведущим, автором многих пьес, в том числе — «Театр времён Нерона и Сенеки»…

Заговорив о правах и привычках граждан Римской империи и увлекшись темою, мы с Радзинским чуть не опоздали к началу, и пожилая билетёрша отперла для нас священную дверь гогиной ложи. За нею-то мы и застряли вдвоём на весь показавшийся безразмерным спектакль «Иван»...

Замечу, а propos, что Родиона Раскольникова в Ташкентском театре я сыграл в инсценировке Станислава Радзинского, отца Эдика. А в пьесе «Ещё раз про любовь» Радзинского-сына — две роли: близкого друга героя и самого героя, Евдокимова…

В самых патетических местах «Ивана» я пригибался, скрывая себя за барьером от зрителей, а Эдик сидел стоически прямо.

— Что ты ему скажешь? — спросил я, имея в виду Товстоногова, когда персонаж Лебедева «Иван» испустил дух, а флаги скорбно поникли.

— Всё, что об этом думаю, — сдерживаясь, сказал он.

Радзинский был абсолютно уверен в себе, и, несмотря на сравнительно небольшой рост, доказал настоящий характер, предложив после премьеры «Ещё раз про любовь» руку главной нашей героине Татьяне Дорониной и решительно увезя её в Москву. Добавлю, что и другие наши героини тоже были главными, но они пока оставались при нас…

Итак, мы встали, не хлопая, и Радзинский, пропущенный мною вперёд, как гость, шагнул в дверь, прямо за которой его ждал Товстоногов. Я же, незамеченный Мастером, совершенно бессознательно, однако с тигриной ловкостью, скользнул обратно в ложу. Движение моё было безотчётное и полностью инстинк­тивное. Минуту я стоял прямо у двери, надеясь, что гость и хозяин уйдут в кабинет. Однако их острый диалог родился с места в карьер на точке встречи, и, не слышащий ни слова, но извещённый, что рядом началось поругание, я был вынужден отступить. То есть сесть на стул, который с этого мгновения стал для меня пыточным…


Через много лет я набрал телефон Радзинского, и, почти невероятно, Эдик оказался дома.

— Ты в Москве?! — обрадовался я.

— Да, вчера приехал, — сказал он. У него так: вчера приехал, завтра уезжает, Америка, Англия, Франция.

— Эдик, я тебе вот про что звоню. Помнишь, мы смотрели спектакль «Иван» из Гогиной ложи?..

— Это было незабываемо...

— Я пытаюсь продолжить роман о театре и налетаю на этот эпизод...

— Знаешь, я тоже написал об этом, но — в общих чертах, не впадая в подробности. Интересно будет прочесть это у тебя...

— Для меня это был кошмар. Вы говорите у двери, а я торчу в ложе. Ты пом­нишь, что ты сказал Гоге и что он тебе ответил тогда?..

— Фраз я не помню, потому что был в запале... Ты напиши, что я был в запале и на него кричал, а он оправдывался. Чего я никогда раньше не видел…

— Этого довольно…

— Меня потрясло, — сказал Радзинский, — что он оправдывался, понимаешь?.. Меня прорвало, и я почему-то решил, что должен всё сказать. И я сказал о театре, который люблю. О его театре, о положении в театре вообще, об этом времени. Это была не просто плохая пьеса, это был идеологический поворот. Я был в ужасе.

— А я ждал, когда вы уйдёте, и, в конце концов, пошёл мимо вас...

— Помню. Я потом как-то его избегал. Но он мог подумать, что ты слышал…

— Я не слышал, но помнил, что ты решил сказать всё, что думаешь…

— Да, — сказал Радзинский. — Я был в ужасе. И Дина Шварц тоже…

— Ей Гога сказал?

— И я, и Гога, конечно…

— Они не хотели, чтобы разговор стал известен. Я никому никогда не говорил про «Ивана». Эта наша переглядка с ним ужасная!.. Ты в октябре — в Москве?..

— Да, в это время я в Москве, позвони мне!.. Интересно, как ты это напишешь…


Остановимся. Остановимся, господа, и переключим регистр.

В нашем повествовании речь идёт об уходе. Об уходе и смерти. Пугаться не надо, дело известное. Многие с тех пор умерли. Но возьмём на октаву ниже.

Если смерть — уход и уход непременный, то уход из театра — не всегда смерть.

Останься я в БДТ до Гогиной смерти, я не смог бы уйти, и умер бы, как другие.

Значит, речь идёт и о побеге от смерти, потому что именно уход меня спас.

Речь идёт о побеге из театрального рая и смертельной свободе в миру.

О смерти старого Цезаря и смущении имперских умов.

И, как ни поверни, именно смерть норовит стать главной героиней на этих страницах. Я давно знал, что главное в этой жизни — достойно умереть. Задолго до встречи с Сенекой мне сказал об этом Датский принц, и я помню это всю жизнь.

Глядя на белые облака, Гамлет думал: «Раз никто не знает, что нам предстоит, почему не расстаться с неизвестностью заблаговременно? Будь что будет!» — говорил он, и сцену обнимала великая тишина…


У каждого из наших актёров была своя история личных отношений с Мастером. Иногда — почти идеальная. Иногда — сложносочинённая, изменчивая. Чаще всего — пунктирная, трудноуловимая. Но, когда она получала естественное (или неестественное) завершение, такое, как Бог послал, появлялся новый свет обратного чтения и набирали вес малозначащие прежде пустяки, понимаете?.. А завершённый сюжет обретал жанровую окраску. Драма. Трагедия… Нет, комедией тут, пожалуй, не назовёшь ничего. Может быть, «пиеса»…

Большое впечатление производил на меня рассказ о Гогином приходе в БДТ и начавшейся «перестройке». В дневниках Дины Морисовны Шварц, опубликованных её дочерью, Еленой Шварц, названа цифра уволенных артистов: более тридцати человек. «Г.А. Товстоногов, назначенный в 1956 году главным режиссёром БДТ, — писала Дина, — уже известный, лауреат двух премий, был молод, талантлив, полон сил. Он был уверен, что принципы К.С. Станиславского и Немировича-Данченко единственно верны, что человечество ничего лучшего не придумало. С этих позиций он начал свою деятельность по созданию труппы. За годы кризиса, который продолжался семь лет (после снятия Н.С. Рашевской в 1949 году) некогда прославленный театр не только растерял свои прошлые традиции, но оказался не в силах держать какой-то уровень. Откатились зрители. Недаром в одном из городских «капустников» показывали, как солдат, получивших наказание и посаженных на гауптвахту, обещают освободить и взамен отправить на спектакль в Большой драматический театр. Эта перспектива приводит солдат в ужас, и они просятся обратно «на губу». Жуткая финансовая задолженность грозила «первому советскому театру» даже закрытием…»

Была там и одна отдельно взятая катастрофа… Мне казалось, что она не слишком задела Мастера, но в воспоминаниях сценариста Анатолия Гребнева есть исповедальный монолог Гоги.

«— Нет… Новый театр не возьму, исключено. Это можно раз или два в жизни. Когда в 56-м я пришёл в БДТ, пришлось частично менять труппу. Знаете, что это такое! Один актёр уволенный, хороший человек, повесился, оставил записку. Я не спал после этого… Нет, больше никогда!..»


«…Нерон спросил [трибуна], не собирается ли Сенека добровольно расстаться с жизнью. На это трибун, не колеблясь, ответил, что он не уловил никаких признаков страха, ничего мрачного ни в его словах, ни в выражении лица. И трибун получил приказ немедленно возвратиться к Сенеке и возвестить ему смерть…» Так писал в своём сообщении Корнелий Тацит…


«Артист Кафтанов не был гением, / а новый главный режиссёр / своим державным мановением / его не вычеркнул, а стёр. / Не осознав масштаб события, / артист Кафтанов шёл домой, / соображая план прикрытия / своей профессии — другой. / Коллегам, нет, он не завидовал, / но, усиками шевеля, / шагал и чётко так прикидывал: / «В пожарники?.. В учителя?..» / И думал он: «С таким-то опытом, / с такой фактурой и нутром, / я должен быть актёрским Моцартом, / а не отставленным козлом…» / А дома он намылил вервие, / наладил прочный узелок, / и, подведя итоги первые, / пнул табуретку из-под ног... / На том история кончается, / ни смысла, ни морали нет... / Беда лишь в том, что он качается / перед глазами сорок лет...»

Фамилию самоубийцы я в стихотворении изменил…


— Почему он тогда не уволил меня? — спросил Заблудовский, вспоминая генеральную чистку.

— Во-первых, — ответил я, — потому что чуял твой гений. А, во-вторых, чтобы тебе было о чём вспоминать...

Старейшина нашей гримёрки, С.С. Карнович-Валуа, был человек высокого роста, довольно замкнутый и никогда не входивший в обсуждение политиче­ских новостей. На его левом предплечье была пиратская татуировка — череп и скрещенные кости. Сергей Сергеевич, рождённый дворянином, ещё мальчишкой, во времена революции и Гражданской войны, мог оказаться замешанным в опасные эпизоды. Неприятности доставляла ему и королевская приставка к фамилии — «Валуа». «Таскали, допрашивали», — коротко бросил он однажды.

Играл Карнович немного и вперёд не рвался, хотя старожилы помнили, что его Учитель танцев Раз-Два-Трис в «Трёх толстяках» Олеши был сыгран блистательно.

Так вот. Когда из-за недостатка сыгранных спектаклей у директора возникла идея Карновича сократить, Товстоногов взорвался:

— Я не позволю его уволить!.. Он умрёт в театре! — И потребовал, чтобы завтруппой заносил в табель Сергею Сергеевичу нужные цифры, что было опасным нарушением закона…

— Гога был ещё и политик, Воля, — объяснял постаревший Изиль. — И хитрец. Он наносил превентивные удары. Иногда казалось, что он в этом купается. Но все уходы переживал болезненно, хотя скрывал…

— Иначе в театре не проживёшь, — сказал я. — Он любил и ценил юмор.

— Согласен, — сказал Изиль. — В «Скованных одной цепью» я играл мелкую роль, одного из преследователей, и вдруг меня позвали на «Ленфильм» к Володе Шределю, «Будни и праздники», пять съёмочных дней, и все в Кирове, то есть в Вятке. Что делать?.. Ну, думаю, поговорю с Гогой и не уйду, пока не разрешит. Вхожу: он сидит на диване, подогнув под себя ногу, и я ему: «Представляете, Георгий Александрович, — 600 рублей за съёмочный день!» Он говорит: «Изиль, а у нас в связи с прэмьерой будет прэмия!» Я всплескиваю руками: «Но это же не сравнить. Я таких денег за два года не заработаю!» — Он, благодушно: «Ну, что вы, Изиль, всё равно ведь уйдут!..» — «Уйдут, Георгий Александрович, но хоть в руках подержать!» Он опускает ногу на пол: «Я вас понимаю, но кто-то же должен сыграть вместо вас!» А я к этому готов: «Сейчас Игорь Озеров ходит без дела, я бы его попросил». — «Хорошо, поговорите с ним, если он согласится, я пойду вам навстрэчу». Игорь согласился, и Гога меня отпустил…


А Юзеф Мироненко был вызван в Гогин кабинет внезапно, и на памяти близких это была единственная в их жизни личная встреча.

— Юзеф, — сказал Товстоногов, — вы стали очень много брать на себя в «Истории лошади».

— Вы видели это, Георгий Александрович? — спросил бестрепетный Мирон.

— Нет, — парировал Гога, — но мне сказали!..

Кто сказал, догадаться было нетрудно, это был Лебедев, и Юзеф сделал выпад:

— А вы посмотрите сами, и тогда вызывайте меня «на ковёр». Что вы поставили, то я и играю, — и, не дав Гоге опомниться, развернулся через правое плечо и вышел из кабинета.

В «Истории лошади» Мироненко блестяще играл кучера Феофана, и речь шла о том трио, которое он на равных исполнял вместе с Лебедевым и Басилашвили.

Конечно, больше всего Мирону мешала его прямота. Что думает, то и врежет. А в театре каждая «врезка» может иметь непредсказуемые последствия. Был такой орган в советских учреждениях — «Народный контроль». Чтобы и учреждение себя контролировало и проверяло. Действовал этот орган и в БДТ. И вот они в очередной раз собираются, все наши партайгеноссе, и выбирают председателем народного контроля Мироненко Юзефа Николаевича, 1937 года рождения. Почему? А потому что он — человек честный и прямой и за пазухой ничего не спрячет. Проходит какое-то время, и подконтрольный Юзефу контроль начинает по графику или приказу свыше поводить очередную проверку, что там и как. В процедуры входило обследование закромов: складов, цехов и других помещений.

Обследовали, всё на местах, всё путём, но наткнулись, между прочим, в каком-то углу на большущий рулон линолеума.

— Что такое? Чей линолеум? — спрашивает Юзеф. — Почему не оприходован этот рулон?.. Почему не проходит по списку?..

В ответ — ни звука. Стесняются.

— Чей линолеум, я спрашиваю, — повышает голос Юзеф Контроленко, председатель народного органа.

Потупляют глаза, отводят взоры. Видно, что знают, но говорить не хотят.

— Как здесь оказался это рулолиум, если это не театральное имущество, ответит мне кто-нибудь или нет?..

Разводят руками, переглядываются.

— Ну, раз хозяина нет, — говорит Юзеф, — придётся сжечь, как положено.

— Юзеф Николаевич, а у вас самого дача есть? — деликатно так и ласково спрашивает его один ответственный за материалы хранения партийный прыщик.

— Ну, есть, — отвечает Юзеф.

— Может быть, вам, Юзеф Николаевич, тоже нужно что-нибудь для дачи?.. Доска, там, гвоздики или линолеум на веранду?

— Нет, — отвечает глубоким голосом наш Мирон, — ничего для дачи мне не нужно. А если что понадобится, то я пойду в магазин и куплю... Так вы не нашли документа или хозяина?..

— Пока нет, Юзеф Николаевич, но… Ищем!..

— Ну, хорошо, — говорит Мирон, — время у вас было, так что составляйте акт и приступайте к сожжению…

— Слушай, Наташа, — говорит его жене, заведующей всем гримерным цехом, один тоже очень ответственный человек, к тому же артист, которому она в данный момент наклеивает бородку, — ну, скажи ты своему долбодону, что он так завёлся на этот линолеум? Неужели не может отстать?!

— Но вы же сами хотели, — говорит ему Наташа, — чтобы во главе «Народного контроля» стал честный и принципиальный человек… Вы же его выбирали на эту должность, а не я. Вот он и делает всё, как положено.

— Ё-к-л-м-н-о-п-р-с-т-у-ф-х! — говорит артист такой-то жене Мирона, Наташе, — и добавляет — х-ц-ч-э-ю-я!!! Ну, как же так?!

— А вот так,— отвечает Наташа. — Он мне не разрешает даже обмылочка из театра принести, не то что кусочка мыла. Я его выбрала и слушаюсь, а вы выбрали и хотите поломать…

Когда я услышал эту историю, я спросил:

— Наташа, а что с этим линолеумом?

— А сожгли и всё, — убеждённо и весело сказала она. — Хотя все знали, на чью дачу намыливали этот рулон!

И в голосе её была настоящая гордость и нескрываемая любовь.

Наташа Кузнецова в девичестве носила фамилию отца, а отец был артистом БДТ с того же курса, где учились Нина Ольхина, Изиль Заблудовский и другие. Он, как и Нина Ольхина, был любимцем Натальи Сергеевны Рашевской, и Наташу в честь Рашевской и называли.

Вот так, господа хорошие, вот так. Светлое имя Юзефа Мироненко вы знаете, а доброе имя обожателя своей дачи я сохраню в тайне.


4.


Признаюсь читателю, что с новогодней ночи, узнав о распоряжении правительства № 1636-Р, автор подвергся нашествию «чёрных мыслей» и, по совету Бомарше в изложении Пушкина, должен бы был без конца откупоривать шампанское или перечитывать «Женитьбу Фигаро». Но, как руководитель учреждения, т. е. чиновник, он понимал, что это не поможет…

Секретарши Роскультуры — так коротко называли недавно возникшее Агентство по культуре и кинематографии, которому подчинялся и Пушкинский центр, — стояли на часах, как пограничник Карацупа. Был такой герой в 30-е годы прошлого столетия, чьё гордое имя связывалось у советских людей с лозунгами: «Враг не дремлет» и «Граница на замке». Да, у Карацупы была своя знаменитая собака... Неужели забыл?.. Нет, не Мухтар… Джульбарс?.. Не уверен…

Попробуй теперь дозвонись до умельцев, внесших моё детище в расстрельный передаточный список. Да и что они скажут сегодня, когда вся культура поехала с ярмарки? Пройдёт время, и ликвидируют как класс саму Роскультуру, а её рожки и ножки задвинут обратно, в штат Министерства культуры…

Получив приказ, в Роскультуре, очевидно, стали гадать, кого перевести в местное управление. Ну, не Кировский же театр с маэстро Гергиевым. И не Большой же драматический с худруком Лавровым… Они искали маленькие учреждения, с минимальными бюджетами, чтобы «не размазывать кормовые по тарелке», а сосредоточить все деньги в руках крупных «бюджетополучателей»...

Что «Пушкин»?.. Это же не сам Пушкин, а «Пушкинский центр»... Ну и что, что много сделано?.. Кого-то отдавать надо!.. Отдадим Пушкинский... И ясно было, как белый день, что список кандидатов на вылет подписал глава ведомства М.Е. Швыдкой, с такой логикой вынужденно согласившись.

Может быть, поговорить прямо с Мишей?.. Он действительно умный человек, и не было у него против меня никаких «личностей»… Или, всё-таки, лучше начать с директора департамента, Майи Бадриевны Кобахидзе?.. И я позвонил ей:

— «Роскультура», слушаю вас… Кто?.. А по какому вопросу?..

— По личному, — импровизирую я.

— Повторите, пожалуйста, ваше имя-отчество... А организация?..

— Пушкинский центр, — секретарша, видимо, новенькая.— Государствен-ный Пушкин-ский театраль-ный центр в Санкт-Петербурге… Доложите, пожалуйста, у меня минутный вопрос...

— Попробую соединить, — говорит новенькая, я жду. И вот…

— Здравствуйте, Майя Бадриевна!.. Скажите, пожалуйста, на какой срок...

— Владимир Эмануилович, сейчас сказать трудно…

— А когда лучше перезвонить?..

— Не раньше середины той недели. Будет рабочее совещание с Михаилом Ефимовичем...

— Понимаю... Но хоть какие-то разъяснения по «оптимизации» есть?..

— Нет, Владимир Эмануилович, мы только пишем и пишем, и пока ничего не получаем. Пытаемся разрулить вопрос, так как срок исполнения — первое апреля.

— Понимаю... Спасибо... Попробую перезвонить в четверг…

Вот она, моя информация!.. Чуть не сказал «после дождичка в четверг». И — «первое апрель — никому не верь». Но зато два раза сказал «понимаю». Чем меньше я понимал, тем чаще повторял обманное слово. В нём и было моё защитное приспособление. Скажешь «понимаю», — и человеку на той стороне провода кажется, что ты с ним почти единомышленник. Если бы не понимал, то и разговаривать не о чем. А он, т.е. я, хоть и вычеркнут, но «понимает»...

Оставалось пол-января, февраль и март. И, опережая блокирующие действия разума, безотчетный палец снова накрутил код любимой Москвы...


Если Швыдкой взял трубку, значит, был готов к разговору. Он понимал эту историю лучше меня.

«Долгими зимними вечерами читаю Ваши стихи...» — так он поздравил меня с наступающим годом «оптимизации». И я представил себе: Миша приходит с работы усталый, наскоро перекусывает и спешит уединиться с книжечкой моих стихов. Так проходит долгая российская зима. Возможно, он даже читает мои стихи домашним, как это делал покойный Анатолий Васильевич Эфрос…

Валерий Подгородинский, начальник управления театрами, один из инициаторов создания Пушкинского центра, предшественник Майи Бадриевны в Министерстве культуры РФ до преобразований и оптимизации, однажды упрекнул:

— Вы ведь только на десять процентов чиновник, а на девяносто — пушкинист, — и, не запирая дверей, достал из секретера коньяк…

— Здравствуйте, Миша, — бодро сказал я Швыдкому.

— Здравствуйте, Володя, — отозвался глава Федерального агентства.

— Что я должен сделать, по-вашему, как худрук Пушкинского центра, чтобы потом не упрекать себя в бездействии?..

— Володя, — Миша вздохнул, — вопрос поставлен неплохо. — Он помолчал и задумчиво предположил: — По-моему, если такие люди… как Гранин... и Лавров... напишут письмо...

— Вместе или врозь? — спросил я, кому письмо, всё-таки сам догадался.

— «Коллективки» теперь не в моде...

— Понимаю, — сказал я. — Благодарю вас, Михаил Ефимович. Всего вам хорошего!

— Всего доброго, Владимир Эмануилович!..


class="book">Конечно, это было чудо, то, что Пушкинский центр удалось создать. У Пушкина никогда не было своего театра. Только — его имени. Но это не одно и то же. У Шекспира есть свой театр. У Мольера — есть. У Брехта — тоже. Есть и у Островского — Малый. И у Чехова — МХАТ… И у Горького — свой, доронин­ский… А у Пушкина — нет. А он своего театра хотел с самого начала… Другого театра… Не того, в какой захаживал…

Дописав «Годунова» в Михайловском, он был счастлив: «Трагедия моя кончена. Я перечёл её вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!..» Понимаете, «один» и «вслух»!.. Сам себе режиссёр, актёр и слушатель, то есть зритель. С этого представления начался пушкинский театр — одного актёра и того же автора. Оставалось его расширить, возвести под свод, наполнить живыми голосами. Многими, а не одним…

Я часто играл в одиночку и должен был понять стремление к своему театру... «Ни наших университетов, ни наших театров Пушкин не любил. Не ценил Каратыгина, ниже Мочалова», — вспоминал Нащокин. Конечно, Павлу Воиновичу я верил больше, чем кому бы то ни было из мемуаристов. Пушкин не любил «наших» театров — то есть тех, которые были при нём и Нащокине. Отсюда все его драматические опыты, поэмы, статьи, пробы, наброски…

Отвечая Пушкину взаимностью, т.е. равною нелюбовью, московские и петербургские театры понять нового драматурга не могли и не хотели; актёры приросли к другой драме, другому способу игры, другому веку. Их надо было отрывать от привычного, переучивать, перенастраивать, заставлять по-другому думать, чувствовать и говорить на новом русском языке.

Кроме того, ко всем пушкинским новшествам надо было приучить и зрителя. А кому?.. А когда?.. Если бы Пушкин взялся за это гиблое дело, кто бы за него писал?.. «Пушкин», что ли?.. Для такой кошмарной затеи нужен был сумасшедший порученец, зацикленный на глобальном проекте. На эту роль артист Р., то есть я, и назначил себя, с вынужденным опозданием и оттого — с воодушевлением... Не театр имени Пушкина, а театр именно Пушкина…


И сам Пушкин — чудо. Одна из наших постоянных зрительниц сказала нам как-то после спектакля:

— Вы представляете, Пушкин был ростом в 166 сантиметров, а Николай I — два метра пять сантиметров. Пушкин должен был смотреть на него снизу вверх. Я как-то взяла линейку и отмерила разницу — 40 сантиметров. Стою, держу над собой линейку и смотрю вверх. Пушкин никогда не чувствовал себя маленьким!

А Михаил Константинович Аникушин задумал своего Пушкина у Русского музея высотой 4 метра 50 сантиметров, но перед установкой побывал в Риме, насмотрелся на римские статуи, и, вернувшись, за собственные деньги уменьшил фигуру Александра Сергеевича на 60 сантиметров. Пушкин дяди Миши, к которому мы подходим, высотой 3 метра 90 сантиметров.


Из-за Пушкина я однажды чуть не поссорился даже с Рассадиным...

И раза два — с Непомнящим… И много раз — с Фомичёвым!..

Сдуру, конечно. Но ведь из-за Пушкина…

А если бы Рассадин с Непомнящим жили в Петербурге, а не в Москве, они имели бы все шансы сравняться по числу полуссор — до полных всё-таки не доходило — и с самим Фомичёвым…

У самых дружественно настроенных пушкинистов, и даже у настоящих друзей время от времени возникают самопроизвольные вспышки. Все они прекрасно понимают, что фраза «у каждого свой Пушкин» — чушь. «Свой» — только у избранных, а «избранных» — мало. «Нас мало — избранных», — говорит пушкинский Моцарт. Видимо, «избранные» ревнуют друг друга то — к «Онегину», то — к «Годунову», то — к «Русалке», то — к «Моцарту и Сальери»… А то и ко всему Полному Собранию Сочинений Александра Сергеевича… К нему самому.

— История нас рассудит! — воскликнул однажды распалённый Фомичёв, адресуясь к «русалковеду» Рецептеру. Хорошо, что суда истории не ждали, и занялись армянским коньяком, в те поры ещё настоящим...

Именно в общих застольях господа пушкинисты рождают такие перлы для любезной науки, такие сжатые и блистательные реплики, летучие и неожиданные сближения, высокие и смелые мысли, какие не часто встретишь в опубликованных ими же монографиях, не говоря уже о коллективных сборниках и периодических временниках. Если бы посиделки пушкинистов с питием и закуской шли под магнитофонную запись и были бы изданы Российской академией наук, или меценатом, например, принцем Уэльским, или дорогой графиней Клотильдой фон Ринтелен, наука о Пушкине обогатилась бы новым жанром…

Обмывали как-то в Новосибирске только что выпущенную (кстати, Пушкинским центром в СПб.) долгожданную книгу Юрия Николаевича Чумакова о поэтике Пушкина, в которой, кроме прочего, была изложена концепция «открытого отравления» (Сальери бросает яд в бокал Моцарта у него на глазах и безо всякой утайки). В тот вечер, воздавая должное автору, споря с ним и рассуждая о других пушкинских материях, участвующие почему-то часто пересаживались с места на место, очевидно, пытаясь заполнить собой сегодняшние застольные вакансии. Событие воодушевило чувствительного автора, и он написал стихи, посвятив их Юрию Николаевичу. В стихах были упомянуты пушкинисты не только присутствующие, но и оставшиеся в Москве и Санкт-Петербурге.

«Пересесть, поменяться местами / по теченью высоких речей... / Господа пушкинисты, я с вами, / хоть не ваш и, пожалуй, ничей. / То, что нам задавала наука, / мы усвоили каждый как мог, / и токуем о празднике звука, / глядя в рюмочку и в потолок. / До конца мы сойдёмся едва ли, / именинник и автор суров: / в чём ошибся Непомнящий Валя, / то поправит Сергей Бочаров... / Жаль, что нет на пиру Фомичёва, / и Рассадин сейчас вдалеке, / но сияет хрустальное слово, / как звенящая рюмка в руке...»

После публикации этого текста сочувствующие взволновались: «Как это так? Почему на пиру нет Фомичёва? Куда он девался? И какой без него пир?!.» Тут же стали звонить в Пушкинский Дом и на квартиру: «Жив ли Сергей Александрович?.. Вот как!.. Ну, слава Богу! Передайте, что пьём его драгоценное здоровье!..»


В середине шестидесятых годов прошедшего века неравнодушные сотрудники московского Музея А.С. Пушкина прямо на сцене преподнесли мне, кланяющемуся после концерта, застеклённый и окантованный портрет молодого человека в мягких бакенбардах, слегка курносого и с пухлыми губами. Портрет был показан окружающей артиста публике с вопросом: «Кто здесь изображён, как думаете?» Все дружно сказали: «Рецептер в какой-то роли».

Музейщики с удовольствием посмеялись и объявили, что на дарёном порт­рете не кто иной, как Павел Воинович Нащокин, друг Пушкина собственною персоной.

Как же вышло, что два совершенно далёких друг от друга человека, накрепко приколоченных судьбами к разным векам, получили от природы одно и то же лицо, никто объяснить не мог. И позже, в течение многих лет, пока не завёл бороды, я любил в хмельную минуту давать своим гостям скопированную литографию под стеклом и задавать тот же вопрос: «Кто это, по-вашему?»

— Вы, — уверенно отвечали спрашиваемые, или: — Ты!.. В какой это роли?..

«Друг Пушкина Нащокин, / связник, добряк, игрок, / забыв свой век и срок, / смотрел на жизнь из окон... / Темнело. Дождь пошёл. / Свечей не зажигали. / Тарелками бряцали, / готовя поздний стол. / “Друг милый, Пушкин, ах!.. / Ну что б тебе явиться / и нам опять завиться / завистникам на страх!.. / К цыганам ли, в балет, / к зелёному ль суконцу, / да по луне иль солнцу / угадывать секрет!.. / Я вышел сиротой. / Зачем меня оставил?.. / И город, как пустой, / и карты против правил...”»


— Понимаете, Георгий Александрович, — доверительно объяснял я Товстоногову, — штука простая, он писал пьесы, статьи, у него было целостное представление, была система, мимо которой проходили все. У Станиславского ничего не вышло с «Моцартом и Сальери», он в этом признался, Мейерхольд всю жизнь готовился к «Годунову»... Но ведь это — от частного к общему, а нужно — от общего к частному. К системе нужно подходить системно, ну, хотя бы заниматься ею систематически...

Товстоногов кивал, зная, что в подвале Музея Достоевского у меня есть своя «пушкинская» студия, и вкрадчиво спрашивал:

— Вы будете заниматься студией и в этом году?

— Да, конечно, — продолжал токовать весенний глухарь. — Ставлю «Пир» и «Каменного гостя». Хочу проверить, что это такое — пушкинская «природа чувств». Нарочно перечитал вашу статью, абсолютно стратегическую...

— Вы так считаете? — встрепенувшись, уточнял Гога.

— Да, — решительно подтверждал я. — «Природа чувств» — генеральное направление, настоящий прогноз...

И сейчас думаю так, и тогда был искренне рад случаю сказать мэтру главное.

Товстоногов довольно сопел и запаливал новую сигарету.

— Будете играть?..

— Гуана, — скромно потупившись, выдавал я себя. «Артисты не умеют хранить тайн и всё выбалтывают», — сказал Шекспир, и в соответствии с его диагнозом, я ничего не оставлял про запас.— Вот если бы сделать Пушкинскую студию студией БДТ, и хоть раз в год получать от вас настоящую роль…

— К сожалению, Володя, студия мне уже не по силам.

Это было интересное кино, у меня и в мыслях не было отдавать ему студию, и уже готов был поправить Мастера, но тут до меня всё-таки дошло, что строить что бы то ни было внутри БДТ абсолютно бессмысленно. Ему показалось, что Юрский строит свой театр в его театре…

— Володя, кого вы хотите играть в «На дне»? — спрашивала меня полная доброжелательности Дина, как вы помните, Д.М. Шварц, великий завлит и правая рука Товстоногова. Но, когда появилось распределение ролей в «На дне», себя в нём я не обнаруживал. Гогу можно и нужно было понять: у отщепенца Р. есть чем заняться, репетирует Гуана, — ничего себе! — а в БДТ семь десятков не озабоченных ролями артистов, того и гляди взбесятся и начнут грызть родные кулисы…


Декорацию «Ивана» вконец разобрали. На пустом планшете появились уборщицы с инструментом и разыграли этюд «Помывка сцены»; я вставал и садился, убеждаясь, что за дверью слитным жужжанием звучит неразборчивый и невыносимый для Гоги монолог. Тоска душила меня, упавшего духом сидельца, и неразрешимым казался вопрос — ждать или не ждать?.. ждать или выйти?..


— Эдик, — спросил я в следующем веке не Радзинского, а Кочергина, моего товарища, художника и писателя, «подельника» по «Розе и кресту» в БДТ и во Пскове, по другим спектаклям, — ты помнишь такое название — «Иван»?

— Ну, да, — сказал он. — Я его делал…

— Я потому и спросил. Там пьеса была, как тебе сказать, — и я замолк.

За многие годы мы успели неусловно оценить друг друга. Российский католик с беспощадною памятью, Кочергин создал свои миры. Русского отца советская родина схарчила в тридцать седьмом. Мать-польку перед тем, как швырнуть в ГУЛАГ, ещё подразнили свободой. Ребёнка, мелкий осевок большой молотилки, замели в детприёмник, со всеми подлыми обстоятельствами и последствиями исправительного учреждения и неисправимого времени. И тут за его воспитание взялась голодуха-война. Из гибельного провала судьбы Кочергин поднялся своими силами. На сцене у него растут деревья, дома пахнут тёсом, и правда соседствует с красотой и тайной. Классик современной сценографии, он сел за письменный стол и стал выпускать книги жёсткой мужской прозы, назвав свой жанр «Рассказами рисовального человека». «Житуха» научила Кочергина запоминать людей, видеть место и чуять времечко, а выбирать и связывать слова он учил себя сам. Я читал прозу Кочергина в рукописи, хвалил на всех углах и давал «рекомендацию» для вступления в писательское сообщество…

— Да, «Иван», пьеса была за гранью, — охотно откликнулся он. — Я даже не знаю, кто автор. Володя, так совсем ничего не было. Ну, ничего такого советского, а нужно — советское! Вынь да положь. Гога с Диной шуровали, шуровали, кто-то подсунул. Я удивился, когда мне дали читать. Выхода не было, и я придумал лубок. Там Валя Ковель одна была натуральная баба, она смекнула, что надо играть лубок. Об искусстве речь не шла, нужно было спастись… Вообще-то, у меня неплохая идея была: посредине станок: балансир, да?.. Он вращался, нужен берег — опускался, потом опять подымался. Его можно было хорошо обыграть…

И вдруг, без перехода, как будто перепрыгнув через ров, Кочергин заговорил о городе Пушкине, куда успел перебраться с Васильевского острова.

— Володя!.. Если вы с Ирой хотите продлить жизнь, меняйте свою Восстания, ёкэлэмэнэопэрэсэтэ!.. Переезжайте сюда! Я тебя познакомлю с риелторшей, она мне помогла. Будем с тобой гулять, зимой на лыжах можно дойти до Павловска, вот, подлечу спину, пойдём. Что ты, Володя! Здесь — гениально!.. Ты у меня ещё не был. Квартирка небольшая, но с балконом. Дом Паппушко, был такой офицер, подавлял польское восстание. Дом с фронтоном, 30-е годы, девятнадцатый век. Я тут выяснил: в моей квартире жил Иннокентий Анненский, никто этого не знал!..

— С ума сойти!.. — воскликнул я. — Вот он, передо мной, на столе… Именно сейчас! — и тронул томик «Библиотеки поэта».

— Поэт должен жить в Пушкине! — импровизировал Эдик, всё больше во­одушевляясь. — Кончай с этой режиссурой. Лучше пиши! У тебя же идёт!.. Я за свою жизнь навидался режиссёров, Володя! Это же заеханская профессия, зависимая от любых идиотов. Надо их заставить так, а не так! Она же портит характер! Стоишь, как надсмотрщик, да? Как тюремный вертухай!.. Тебе что, нравится на вышке стоять?.. Пасти всю контору?! Кому это надо?..

— Да, Эдик, да!.. Всё так, но пока не соскочить!.. У меня же двенадцать детей, понимаешь, мои ученики, им же надо зарплату достать, загрузить ролями, всё такое... Надо сменщика найти... Знаешь, ко мне в трудные минуты приходит Гога, ей-Богу, говорит, что делать... Пока я о нём писал, он во мне поселился, расположился, подсказывает: «Нэ совершайте глупости, Володя!»

— Ну, вот, — засмеялся Эдик. — Теперь понимаешь, сам хозяин!

— Да нет, понимаю только постепенно, а хозяин… так себе…


«Отвоюй себя для себя самого, — говорил Сенека, — береги и копи время, которое прежде у тебя отнимали или крали, которое зря проходило. Сам убедись в том, что я пишу правду: часть времени у нас отбирают силой, часть похищают, часть утекает впустую. Но позорнее всех потеря по нашей собственной небрежности. Вглядись-ка пристальней, ведь наибольшую часть жизни тратим мы на дурные дела, немалую — на безделье и всю жизнь — не на те дела, что нужно...»

Сенека знал мои болевые точки и бил в них без промаха. Казалось, что друг Луцилий в его книге — фигура символическая, а Луций Анней, пытаясь спасти, обращается прямо ко мне.

— Укажешь ли ты мне такого, кто ценил бы время, кто знал бы, чего стоит день, кто понимал бы, что умирает с каждым часом?..


Фомичёв всю жизнь хохочет заразительно и прежде всех, даже если смешную историю рассказывает сам. Это одна из его характерных черт, а вторая — любимая присказка: «так сказать», постоянно вставляемая в любой рассказ, что превратилось в саму форму речи. Рискуя, добавлю, что С.А. Фомичёв никогда и никому не звонит сам, хотя любой звонок к нему приветствует радостно. Я звоню.

Сегодня он крупнейший грибоедовед и пушкинист, обладающий безусловной одарённостью, фундаментальными знаниями, умением прочесть рукопись и рассмотреть рисунок Пушкина. Вслед за Т.Г. Цявловской Сергей написал исследование «Графика А.С. Пушкина», и наш центр издал его в качестве первенца своей книжной серии «Пушкинская премьера».

Вот что он рассказывает о моём представлении М.П. Алексееву. Анекдот варьирует детали, но основу держит прочно. Я прихожу в Пушкинский дом пораньше и жду в кабинете, том самом, который после Алексеева занял Лихачёв. В это время у тогдашнего директора Пушкинского дома Реизова идёт сценка. Тут Фомичёв уточняет: у Реизова старческая деменция, а пришедший с Алексеевым Ковалёв много лет работает здесь же, в Пушкинском доме. Алексеев говорит директору Реизову: «Ну, Борис Григорьевич, Ковалёва вам представлять не нужно». Но Реизов хлопает ручкой по столу и требует: «Нет, представьте!». Следует представление. Когда Алексеев с Фомичёвым выходят от Реизова, Сергей, всплеснув руками, спрашивает:

— Ну что это такое, Михаил Павлович?

— Это, Сергей Александрович, склероз — спокойно отвечает наш любимый академик, и они входят в кабинет, где их ожидаю я. Фомичёв представляет меня:

— Владимир Эмануилович Рецептер, артист БДТ…

— Как же, как же! — перебивает его Михаил Павлович. — Знаю, мы давно знакомы, нас такого-то числа, такого-то месяца одна тысяча девятьсот такого-то года на Тучковом мосту знакомил Ираклий Луарсабович Андроников!

— Михаил Павлович! — искренне восхищаюсь я. — Какая поразительная память!

— И всё, — добавляет Фомичёв, — с этого момента ты — наш, близкий и любимый...


Шла весна восьмидесятого года, и отношения с Пушкинским Домом складывались, как мне казалось, продуктивно. Михаил Павлович Алексеев, председатель Пушкинской комиссии АН СССР, академик, главный редактор журнала «Русская литература», прочёл мою новую работу и пообещал высказать свои пожелания, но, когда я позвонил, чтобы уточнить время встречи, он обрушил на меня отчаянный монолог.

— Владимир Эмануилович, вы ведь ещё не знаете наших обстоятельств. В Пушкинском Доме происходит трагедия, там настоящий разгром, требуют от нас изгнания людей. Я объявил забастовку. Я не буду являться в Пушкинский Дом. Я не буду давать ни одной консультации его сотрудникам. Я сорок три года проработал, а теперь меня там нет. Я как будто умер… Вас, Владимир Эмануилович, это не касается, звоните, приходите домой… Нужно, чтобы это до кого-нибудь до­шло! Я требую, чтобы меня освободили от должности председателя Учёного совета. Я подаю в отставку. Пушкинский Дом остаётся в нечистых руках…

— Михаил Павлович, ради Бога не волнуйтесь так сильно. Это — пена, пена времени, она сойдёт, чистое дело не удержать в нечистых руках. Главное, чтобы это не повлияло на здоровье!..

— Ну, вот так!.. Ведь это не может не повлиять, уже повлияло. Это настоящая трагедия. Не будет Пушкинского Дома, и меня там не будет!.. — Тут он сделал паузу и уточнил. — Я целый месяц там не буду появляться… Беру отпуск, отказываюсь от ведения собрания сочинений Тургенева… Как будто умер!..

Всякая встреча с Алексеевым становилась событием. Он был трогательно похож на мистера Пиквика: небольшого росточка, пухлый, с блестящей лысиной и венчиком седых волосков. Но едва заговаривал, возникало впечатление, что ты общаешься с живой энциклопедией, мыслителем, стратегом, да что там, с воплощённой наукой!

— Наука о Пушкине,— говорил он, — ближе других филологических областей к точным наукам, потому что она накопила огромное количество фактов. И дело не только в их расположении, но и в умении воспользоваться…

Я пришёл к Алексееву домой, и он тут же вернулся к текущим событиям.

— Владимир Эмануилович, решением райкома партии было велено уволить из Пушкинского Дома самых нужных и толковых людей. Особенно Фомичёва. Сергей Александрович — деловой, добрый, открытый человек, с которым можно осуществлять большие планы, именно ему нужно поручать выполнение научных и организационных дел, а главное, на него можно положиться. А с теми, кто сводит личные счёты, работать нельзя! — воскликнул Алексеев, всё больше розовея от попыток сдержать гнев и темперамент.

Тут он выговорил фамилию вредителя, определив его поступок, как «донос»…

Весь сыр-бор загорелся из-за того, что Фомичёв разрешил двум иностранцам воспроизвести в своих работах фотокопии пушкинодомских рукописей. Это и было, по мнению бдителей, преступлением, равным разглашению государственной тайны. Поясню читателю, что партийное вето позднее было снято. И хотя мой Пушкинский центр вовсе не иностранный, а российский и даже государственный, но, сохранись те драконовы законы, — и нам не дали бы опубликовать рукописи «Русалки», «Скупого рыцаря», «Каменного гостя», и важнейшая часть работы осталась бы неосуществлённой.

— Но ведь с руководства Пушкинской группой Фомичёва снять нельзя, — продолжал между тем Алексеев, — так как это — поручение, а не зарплатная должность. Вот мы его и не снимем!.. Здесь валится в кучу несколько эпизодов с конца 60-х гг., ни одного серьёзного факта. Все извращено. В рукописном отделе сделано не тысяча ксерокопий, а сто. У них впечатление, что «разбазариваются» сами рукописи!.. Вот американцы предложили издать факсимиле рукописи «Евгения Онегина». Не рукопись бы дали им снимать, а копию! Только польза была бы. Давно ведь идёт речь об издании рукописей Пушкина. У нас нет таких машин, а у них есть. Москва запретила!.. Ведь они судят не поступок, а запрос, намерение, о котором ходатайствовало не только американское издательство, но и авторитетное советское учреждение — ВААП, которому это очень выгодно. Один норвежский учёный несколько лет назад издал книгу о Баратынском, ему дали некоторые письма в Москве, в Румянцевском музее, ну и мы дали, почему не дать, за этого норвежца просил проректор МГУ, норвежец был ещё аспирантом, ну, теперь он — профессор. Это было ещё при покойном учёном секретаре, и Фомичёв тут не при чём!.. По ходатайству обкома давали письма известной итальянской пушкинистке, жене деятеля компартии Италии!.. Их же брат, понимаете?..

Алексеев глубоко вздохнул и сделал паузу…

Как же быть автору нынче с шестью сундуками драгоценных фактов, которые он накопил?.. С золотыми и бессмертными лицами?.. Как быть с гулким эхом событий здесь, в моём тайном подвале скупца?.. Что делать роману с паузами и вздохами оживающих людей?.. Открыть… Открыть все шесть крышек…


5.


Я не ошибался, думая, что решение правительства может переменить только оно само. Я и понятия не имел, какие коридоры мне придётся пройти, чтобы постичь хоть отчасти закулисные тайны влияний.

Друг-читатель, если уж тебе придётся просить кого-то о письменном за­ступничестве, то текст следует сочинить самому, иначе просьба о просьбе будет выглядеть невежеством либо хамством. Ты, мол, потрать на меня не десять минут внимания с дорогим автографом, а слушай долго и напряжённо, потом садись за стол и мучайся в поисках взвешенных слов, кропай прошение на высочайшее имя, опасаясь что-то напутать, и тем — навредить...

Так вот, с промытыми мозгами и засучив рукава я уселся за стол писать письма авторитетных людей, исходя из воображаемых свойств указанных авторов, письма о спасении Пушкинского центра. Скажем прямо, нужные аудиенции я получил, так как с названными Швыдким «подписантами» был знаком.


Разговор с Граниным начался с «Моцарта и Сальери», которому я отдавал место и значение «русского “Гамлета”» и многажды возвращался к трагедии то на сцене, то в статьях. Даниил Александрович прежде меня немало размышлял на тот же счёт и поучаствовал в антологии, составленной Валентином Непомнящим: «“Моцарт и Сальери”, трагедия Пушкина. Движение во времени. 1840–1990-е гг.» Статьи Гранина и моя в сборнике шли одна за другой, и нынешний диалог становился продолжением давнего, хотя главным оппонентом я видел вовсе не Гранина, а составителя антологии и своего друга Валю Непомнящего.

Валя полагал, что трагический герой у Пушкина лишь один, а именно — Сальери. А я всегда доказывал, что трагедия у Пушкина одна, одна на двоих...

— Какая трагедия у Моцарта? — Строго спросил меня Гранин, с самого начала встречи, листая новое издание Пушкинского центра, в котором принял участие художник Юрий Купер и был продолжен мой спор с Непомнящим.

Как ответить на такой прямой вопрос? Я принялся излагать любимые мысли о трёхнедельной бессоннице и болезненной подозрительности героя, о кризисе дружбы, о роли чёрного человека и предчувствии близкого конца...

— Нет, какая трагедия? — Настаивал Гранин, он-то знал и давал мне ещё один шанс ответить. Заходя на второй круг, я снова стал цитировать Пушкина и Ахматову, пока потерявший надежду на гостя Гранин не ответил сам:

— Ему заказали «Реквием».

Убежденность и решительность — очень важные аргументы в научных спорах, но для меня всё же не окончательные. Я надеялся перейти к своей просьбе о письме, но нельзя же резко оборвать пушкинскую тему; был необходим какой-то трамплин в современность...

— Моцарт — профессионал, — упрямился я. — Он получил заказ, каких у него хватало, Моцарт мог написать десять «Реквиемов». Всё дело в сегодняшних обстоятельствах… Даниил Александрович. А что сейчас пишете вы?

И тут Гранин, как будто ждал этого вопроса, заговорил о больном.

— Я работаю над «Ленинградским делом», читаю архивы. Ты не можешь себе представить, что за страна! Чем дольше живу, чем больше думаю, тем меньше понимаю. Постоянное самоуничтожение. Всё ужасно. Всё гибнет — культура, наука, экономика, политика. Что такое ГУЛАГ? Миллионы уничтожены, миллионы раздавлены страхом. Все. Вся страна. И до сих пор, до сих пор!.. Большой зал. Они — на скамье подсудимых. Суд удаляется на совещание. Все сидят, ждут. А Сталин в Москве ещё думает. Ходит... Наконец, звонит. «Расстрелять, я думаю...». Суд появляется, объявляет приговор, его приводят в исполнение немедленно... А он ещё ходит, думает, звонит. «А может быть, Вознесенского не расстреливать?» — «Приговор приведён в исполнение, Иосиф Виссарионович». — «Нэ надо об этом объявлять…». — Гранин вошёл в роль и показал Сталина с помощью акцента. — И — тишина, тайна. Дочери Вознесенского обстоятельства открываются через много лет… Понимаешь?..

— Да, — кивнул я. — Страшно… Должна быть сильная книга. Вполне естественная после «Блокадной». Конечно, вспомнится не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и Шаламов, Домбровский... И ужас в том, что, когда эти книги были недоступны, к ним тянулись, а когда стало возможно взять и прочесть, их оставляют на полках. Тот же «ГУЛАГ» не читают, не знают, не хотят знать...

Гранин молчит и смотрит в себя.


Кажется, мы знакомы всю мою ленинградскую и петербургскую жизнь, но человеческое сближение случилось после того, как я издал прозу.

— А-а-а!.. Володя!.. «Автор клеветнического романа»! Привет! — Поздоровался он со мной на приёме в «Европейской».

— Здравствуйте, Даниил Александрович… Не ожидал такой похвалы...

— Вы думаете? — Он был ещё со мной на «вы».

— Ряд-то какой!.. Пастернак, Солженицын, Войнович!.. Всё — «клеветники». Хотите, с трёх попыток догадаюсь, кто меня причислил «лику»?

— Если и догадаетесь, всё равно не признаюсь, — сказал Гранин.

— Тогда с одной… Вон он, шашлычки уминает!..

Гранин засмеялся. Шашлычки уминал образцовый советский человек и верный сын коммунистической партии, из которой он вовремя вышел, тут же начав искать свои дворянские корни…

— Даниил Александрович, позвольте прислать вам книгу, и вы сами мне скажете, какова она...

— Ладно, Володя, — обещал Гранин и позвонил сам.

— Я читал вашу книгу, которая вышла в «Вагриусе», где роман вместе с этой сумасшедшей повестью. Мне понравилось, как написано. Весь этот парень, Узлов. Не то чтобы он понравился. Это было без взаимности. Но написано хорошо. А первые две вещи, по мне, лучше. Честно говоря, я боялся, что всё это будет по-дилетантски. Нет, это профессионально, крепко сделано. Хороший язык. Один актёрский фольклор чего стоит!..

— Спасибо. А по поводу «клеветнического романа»?..

— Нет, и это не так. Есть ирония, есть проблемы, но это не оскорбляет...

— Рад, что вы это сказали. А то по родным привычкам навесят ярлык...

— Нет, этого не случится. Это — профессиональная, крепкая работа. Я рад за вас.

— Спасибо, Даниил Александрович. А чем сейчас заняты вы?

— Приступаю к описанию жизни, которую я имел удовольствие и несчастье прожить. Это невыносимо трудно. Всё время тянет на ложь или на иезуит­ское оправдание того, что сделано. Я не знаю примера, кому бы это всё-таки удалось, включая Толстого, Руссо и других. Либо публичное раздевание, бравада, либо... — Гранин недоговорил, а я подумал, как внятно он сформулировал трудности жанра, по наивности выбранного и мной…

После гранинского юбилея пришлось оправдываться:

— Получил бы приглашение вовремя, конечно, пришёл бы. Ей-Богу, не вру.

— Не врёшь?.. Как же ты выжил?..

— А я не выжил. Я там скончался, а на воле восстал из пепла...

— Этого не может быть. В нашей стране невозможно без вранья. Врут все, и это способ выживания.

— Могу на вас сослаться? — спросил я.

— Конечно, — сказал Гранин. — Это знают все. Но раньше была система, и я чувствовал бессилие перед ней, а сейчас...

— Сейчас тоже система, — сказал я.

— Но гораздо глупее…

Почти всякий наш разговор касался общеисторических и российских проблем: Советский Союз, Америка, патриотизм, национализм, фашизм, Петр I, особый или общеевропейский путь; каждый раз возникало гранинское предложение «перейти к литературе», и появлялись «маленький человек», «Медный всадник» и Пушкин, который успел подумать за нас всех и обо всём, что волнует россиян пожизненно. Потом Гранин предлагал читать стихи, потом возвращался к прозе и, подливая масла в огонь, дразнил:

— Володя, твоя проза на тебя обижается. Ведь это очень редкий случай. Когда ты начал её писать? На шестом десятке. Ведь это пора прозаика. Не артиста. Не поэта. Взять прозу Цветаевой или Мандельштама. Это проза поэтов. А твоя проза — проза прозаика.

То же говорил мне друг Рассадин, но, как ни странно, в такие минуты, будто бы приятные, становилось больнее: это — важное, и на это времени нет…

Но сегодня, сейчас, от диалога нужно было переходить к просьбе о письме «наверх» и подвергать сомнению бескорыстие нынешней встречи…

— Швыдкой намекнул, что «коллективки» не в моде, а исправить положение может только один человек, — и я показал Гранину поднятый вверх указательный палец. Этот жест я видел в исполнении Андрея Дементьева, а у кого этому научился Андрей, не знаю. Может быть, у Бориса Полевого, чьим заместителем он много лет работал в «Юности». У значительных людей значительные пальцы, а незначительные люди должны брать пример со значительных. У Гранина лучше было обойтись без всяких жестов, но такова сила обезьяньей актёрской привычки.

— Да, «коллективки» не в моде, — медленно сказал Гранин. — Но, понимаешь, Володя, в настоящее время я письма подписать не могу, потому что совсем недавно послал ему не одно, а два письма. Первое — о Расуле Гамзатове, очень важный вопрос отношений России и Дагестана, здесь определяется очень многое. И второе — о фонде Лихачёва, которому тоже нельзя не помочь. Недавно на концерте в филармонии я его увидел и сказал: «Я послал вам два письма», — а он мне отвечает: «Я знаю», — и больше ничего. Неудобно продолжать, вокруг роятся люди. И теперь, не получив ответа на те письма, посылать третье… Пойми меня правильно.

— Я понимаю, Даниил Александрович, понимаю и не настаиваю. Но раз уж я у вас, давайте прочту эпистолу, может быть, вы что-то подскажете по смыслу или поможете убрать лишние эмоции.

Он сказал: «Давай», и я зачитал приготовленный текст, где были факты и цифры, а эмоции, как казалось, были удалены.

— Но ведь проделана колоссальная работа, — сказал он, — просто колоссальная!.. Ты мне раньше не рассказывал… Ведь это — не центр, а завод имени Пушкина…

— Теперь обязательно расскажу, чем дело окончится… Приходите смотреть «Хронику времён Бориса Годунова»…


Вторым «подписантом» Швыдкой назвал Лаврова.

Как определить наши почти пожизненные отношения? Четверть века на одной сцене. Мы с ним не самые близкие, но ведь и не чужие…

Лавров уже появлялся на моих страницах и наверняка их читал, хотя при встречах в оценки не пускался. Что-то мешало...

Кира всегда был человеком государственным, а я, почти во всех случаях, — частным. Но однажды он сказал, что я с центром занял пустующую «нишу»…

Окно его кабинета выходило в глухой переулок и смотрело в торец бывшего Лениздата. А Гогино окно — в театральный дворик, где одно за другим погибли деревья и был закатан под асфальт маленький безработный фонтан. Став худруком БДТ, Лавров принял решение товстоноговский кабинет превратить в музейный. Ему подготовили другой. Что там было раньше? Буфетик, что ли? У меня, в Пушкинском центре, кабинетик и тесней, и беднее, но оба окошка — на Фонтанку, и смотреть на неё — не со второго этажа, а с третьего. Верхушки деревьев на снеговом фоне и непугливая вода подо льдом; каменные тумбы и кованые перила вдоль набережной, все в белом инее, «Толстовский дом» на другой стороне, со светлой, кажется, оловянной шляпой на красноватой покатой крыше, и старые мансарды, смотрящие с того берега в наши окна; чистые и живые черты взлётной архитектуры, даже если это модерн, всё равно, модерн петербургский, Петербург, Петербург, подарок рока, радость моя…

Книгу о «Моцарте и Сальери», сделанную вместе с Юрой Купером, ту же, что я принёс Гранину, Лавров берёт уважительно и, видимо, прочтёт в своём кабинете; он и сейчас что-то читал, не теряя рабочего времени.

— Понимаешь, Кира, — сказал я после вступительных вежливостей, — вы­шло постановление правительства, по которому Пушкинский центр должен перейти в городское ведомство, но здесь он будет лишним и нежелательным, на перестройку уйдут время и силы, всё придётся начинать от печки, деньги на местах давно «свёрстаны», а это грозит закрытием… Чтобы «развернуть» постановление и оставить нас федералами, Швыдкой советует обратиться с письмом к президенту. Лихачёва, который поддерживал нас всегда, нет, Гранин рад бы, но у него в этот адрес отправлено два письма, поэтому я пришёл просить тебя. — И замолчал.

— Да, Володя, — сказал Кирилл с глубоким вздохом, — понимаю. У тебя дело нужное и серьёзное. Я это говорил не раз и не только тебе. Но у меня тоже трудное положение. Я написал президенту большое письмо. Разделение Министерства культуры на два ведомства, включая наше агентство, — это же глупость и безалаберщина. Мало того, что Швыдкой с Соколовым не ладят, но ты же знаешь, какая там, в Китай-городе, может быть идеология, если все деньги — в Гнезд­никовском?.. Потом пошли слухи, что есть там поблизости какой-то финансист, который это разделение проплатил из своего кармана... Такая грязь, говорить не хочется... И я написал письмо о напрасном разделении. Вопрос государственной важности, и ответа пока нет...

Мы помолчали.

— Понимаю, Кира... Можешь поверить, такие несложные вещи доходят даже до меня. Но у меня выхода нет. Я чувствую, в этой «оптимизации» дело погибнет, и я обязан использовать все шансы, все до одного... «Делай, что можешь, и будь, что будет!..» Тут не личная корысть, Пушкинский центр — дело жизни, я отвечаю за людей, и здесь тоже что-то от государственной важности...

Снова помолчали...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — И всё-таки представь, многие теперь начнут проситься обратно, в федералы. Может быть, весь этот список попросится...

— Понимаю, — сказал я, — может быть... Собчак поддержал центр при создании, а маленький Яковлев в Комитете по культуре стал тормозить. И Собчак дал ему по голове, при мне, при людях. Я к тебе пришёл не только потому, что мне Швыдкой посоветовал, а потому, что у нас за спиной длинная жизнь... Сколько же?.. Сорок третий год на одной стороне Фонтанки… Играли братьев в «Мещанах»… Ты видел первые спектакли центра, у тебя есть все наши издания… И эту, как ты говоришь, «пушкинскую нишу» могут замуровать. Я к тебе пришёл, потому что ты понимаешь смысл… И, Кира, я ведь с тобой не обо всём списке говорю...

— Понимаю, — сказал Кирилл. — Но если я подпишу новое письмо, там могут сказать: «Он забрасывает президента письмами»…

— Да, — сказал я.— И я тебя понимаю. А если всё-таки продолжаю разговор, то не для того, чтобы принудить, а чтобы найти выход… Давай подумаем вместе...

— Да, Володя, — сказал Лавров и задумался.

Я молчал, решив, что эта пауза — последняя. А то, что я считаю своё дело Божьим поручением, я не скажу, и через минуту встану и пойду…

Здесь, в кабинете Лаврова, я заново сориентировался в пространстве и, сидя у письменного стола, чуял, что по правой руке подо льдом течёт Фонтанка...

Мы оба были полны понимания, но от этого легче не становилось.

— Может быть, Алиса, — неожиданно задал вопрос Кирилл. — Только что прошёл её юбилей, и он побывал у неё дома.

— Возможно… Если бы ей сказал ты...

Лавров снял трубку, сверился со списком и, набирая номер, сказал:

— Её застать непросто... Она то в Нью-Йорке, то в Рязани...

Телефон Фрейндлих не отзывался.

— Может быть, Басик, — спросил себя Кирилл об Олеге Басилашвили, — или Андрей Толубеев?..

— А кто, по-твоему, лучше в этом случае?

— Лучше Андрей, — не задумываясь, сказал Лавров. — Он член Общественного совета города... А кто у тебя ещё?..

— Могу попросить Скатова, директора Пушкинского Дома…

— Хорошо, — сказал Кирилл. — Есть логика: Толубеев и Скатов.

— Ладно, — сказал я. — Попробую. Спасибо, Кира.

— Спасибо за книгу, Володя, — сказал он, и мы пожали друг другу руки...


Позвонил Коржавин.

— С приездом, Эмочка, как ты?!.

— Во-первых, жив, рядом Люба, тоже жива... Это теперь главное достижение...

— Где ты остановился?

— Улица 1905 года, возле Ваганьковского кладбища...

— Кладбище я допускаю, а без революции ты обойтись не можешь?

— Она у меня в печёнках сидит. Волик, приедешь в Москву?

— Пока неясно, пока зашиваюсь на работе, а ты ко мне?

— Ещё не знаю. Что я могу делать?.. Совсем слепой. Надеюсь добыть и освоить такую программу, которая будет печатать со слуха мои умные мысли... Гектограф, кличка — «Горыныч»...

— Есть новые стихи?

— О стихах пока речи нет... Статьи, в основном, о культуре. У нас на двоих только Любины глаза, она мне читает вслух...

Коржавин, конечно, был старше Рассадина и меня, но он никогда не переставал быть абсолютным ребёнком. Его непосредственность — и щит, и меч; пронзительно ясная мысль всегда спасала его от общей слепоты, но глаза и с толстыми линзами видели всё хуже. Эмочка не мог жить без Москвы и России, но ему, старому ссыльнопоселенцу, перекрыли кислород, пугали новой посадкой и, наконец, выперли из страны. Он улетел в Америку, поселился в Бостоне и, казалось, смирился с обстоятельствами «другой жизни».

Будучи москвичом и наезжая в Ленинград, Коржавин устраивал знакомых на мои спектакли и концерты, напечатал рецензию на мою первую книгу стихов в «Новом мире» А. Твардовского и, кажется, считал меня с «Гамлетом» не то своим открытием, не то изобретением, чем активно делился.

На фильм Козинцева Эма обрушился с сарказмами и противопоставлял экранному принцу безумную и одинокую попытку совладать с обречённым временем артиста Р. И даже стихи назвал «Гамлет» и посвятил Владимиру Рецептеру.

«Время мстить. Но стоит он на месте. / Ткнёшь копьём — попадёшь в решето. / Всё распалось — ни мести, ни чести... / Только длится неведомо что. / Что-то длится, что сердцем он знает. / Что-то будет потом. А сейчас / решето уже сетка стальная, / стены клетки, где всё напоказ. / Время драться. Но бой невозможен. / Смысла нет. Пустота. Ничего. / Это правда. Но будь осторожен: / Что-то длится. Что стоит всего...»


Когда мы втроём — Эма, Стасик и я, — были благополучнее, чем сейчас, у Коржавина хватило сил обидеться на Рассадина. Отвечая на вопрос по телевизору, Стасик назвал трёх любимых поэтов, где был Бродский, а Коржавина не было.

— Этого я ему не прощу никогда! — запальчиво сказал он.

— Эма, солнышко, не смешивай дружбу и выступление по телевизору. Стасик любит тебя больше всех названных, успокойся, ради Бога!..

— Я испытал такое, — не унимался он, — чего никто не испытывал!.. Мне пришлось уехать из России, меня не приняла эмиграция...

— Ну и хрен с ней, с эмиграцией!.. Остынь. Знаешь, Лихачёв говорил: обида лежит так низко, что за ней не стоит наклоняться!.. Тебя приняла Россия, ты издаешься, выступаешь... Только пиши!.. Время не обижаться — время прощать!..

— Да, но есть что прощать!..

— Ну и что?.. Чухонцев тоже, если не ошибаюсь, ценит Бродского!

— Врёт!.. Чухна мне позже признался, что был неправ...

— Он не хочет с тобой ссориться, вот что!.. С тобой никто не хочет ссориться!— Это уступка общественному мнению, — кипел Эма. — Раньше у Стасика этого не было, он поддаётся пошлости и изменяет профессии!..

— Эмка, перестань! — я повысил голос. — У тебя не так много друзей! Бродского нет, двоих названных тоже!.. Жизнь глубже ремесла, а смерть серьезней славы!..

— Да, — ниже тоном сказал Эма. — Но это больное, больное... Как же мир не понимает, где настоящее, а где суррогат?

— Мир вообще обходится без поэзии, — сказал я, а потом прочёл что-то своё...


Однажды я привёл его на встречу со своим «пушкинским» курсом, и через час мои «дети» были влюблены в него навсегда. Как научить молодых актёров предельной искренности, полной вере в свою правоту, ответственности за слово, верности собственным заблуждениям, бескомпромиссности, которой, кажется, уже не осталось в этом мире?.. Познакомив с Коржавиным...

«Ни к чему, ни к чему, ни к чему полуночные бденья, — читал он, — / И мечты, что проснёшься в каком-нибудь веке другом. / Время? Время дано. Это не подлежит обсужденью. / Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нём...» И о Пушкине у Коржавина получилось. «Он пил вино и видел свет далёкий, / В глазах туман, а даль ясна... ясна... / Легко-легко... Тапушкинская лёгкость, / В которой тя-жесть преодолена...» Так читал сам Коржавин, а за ним и я.

Между нами улёгся океан, век сменился на век, подступили новые тяготы, и время, давя на плечи, подсказало мне перенести ударение: «Легко-легко... Та пушкинская лёгкость, в которой тяжесть пре-о-до-ле-на...»


— Здравствуйте!..

— Привет, Эмочка! Почему во множественном числе? Я — в трубке, а Ирка на кухне...

— Чтоб роскошней было!..

— Хороший ответ!.. Где ходишь, у кого бываешь?..

— Был у Каряки (Ю. Карякина. — В.Р.), но он не может говорить...

— Господи!.. Я не знал, что так...

— Сегодня пойду на кладбище к Чухраю, а завтра — в ЦДЛ, в ресторан...

— Это — светская жизнь, от кладбища до ресторана...

— Соответствует моему молодому возрасту... Что же ты, пайщик, всё-таки не приехал в Москву?!

— Вертолёт сломался и бензин кончился... А ты почему не залетел в Питер?

— В Америке мне летать некуда, а в России я бы летал...

— Мне доложили, что у тебя был прекрасный вечер в ЦДЛ...

— Да, Малый зал был переполнен. Те, кто меня знает, пришли… Понимаешь, в чём дело, у меня много времени пропадает зря из-за старости... Я — старый хрен! «Чуть воспаришь — запор, колит, катар... / Душой я молод, а желудком — стар...» — Я хохотнул, а он сказал главное: — Там, в Америке, у меня своей жизни нет...

— До тебя дошли стихи, посвящённые тебе и Стасику?..

— Да, хорошие, — великодушно признал он.

— Понимаешь, в чём дело, — сказал я, пользуясь его излюбленным началом. — Ты у меня не снаружи, а внутри...

— Да, — сказал Коржавин. — Это географически трудно, а исторически взаимно... Каждый день — Божий подарок…

— Храни тебя Господь, — сказал я.

— И тебя, — сказал он, — и твоих ребят, и Иру…


— Я ищу Рецептера, — сказал он, выйдя из машины.

— Кто вы? — спросила Ольга.

— Каскадёр Верёвкин, с «Ленфильма», учить вожденью…

В принципе, такое предполагалось, но здесь и сейчас стало полной внезапностью. Выходной не обещал ни приключений, ни погоды. Ольгину дачу в Васкелово без адреса отыскать было непросто, но Верёвкин оказался мастаком и времени на сборы не дал.

— Садитесь, поехали, — сказал он, пожав руки мне и Саше.

Ира пошла в машину со мной, а Саша с Олей помахали нам вслед.

С тех пор, как Ольга Заботкина вышла замуж за Александра Иванова, а мы с Ириной стали свидетелями на свадьбе, встречи в Васкелово вошли в обычай. Через дорогу от дачи стоял пивной ларёк, и мы на пару с Ивановым успешно уклонялись до него и обратно…

Ольга Заботкина всю жизнь была звездой — балет Кировского театра, кино «Два капитана»; а звёздный час пародиста и телеведущего передачи «Вокруг смеха» Александра Иванова приближался.

Когда в загсе я повёл вперёд Ольгу, а Ира с Сашей шли за нами, какая-то дама из публики воскликнула:

— Заботкина идёт за Рецептера!

Кто знает, может быть, такое могло случиться, если бы летом 1975 года из днепровской волны меня не окликнула Ирина…

В Васкелово гостевой домик стоял напротив хозяйского и был оборудован под кабинет с лежанкой для Саши, которую он легко уступал гостям. Вставать по утрам нужно было совсем бесшумно, потому что у Оли был на редкость хрупкий сон, и её будил любой, даже отдалённый шорох…

Как только мы с Верёвкиным выехали на трассу, прямо перед нами встала стена дождя. Тут нет никакого образа, стена была сплошной и буквальной. Такого обвала ни до, ни после я в жизни не видел. Природа не хотела терпеть меня за рулём…

Иногда на васкеловской даче гостила и Олина мама, Маргарита Михайловна, с которой Ира тотчас задружила и заезжала к ней иногда прямо с работы, попить чаю и коснуться прошлого…

Маргарита Михайловна, урождённая баронесса фон Левенштерн, была родом из шведских дворян. Отец её, Олин дедушка, занимал высокий пост в железнодорожном ведомстве, курируя ветку Санкт-Петербург — Москва. В то время семья Левенштернов занимала огромную квартиру в шестиэтажном доходном доме по Кирочной, 20. В наши дни у Маргариты Михайловны была лишь небольшая вытянутая комнатка, а её бывшая квартира превратилась в многонаселённую и разноплемённую коммуналку.

Когда началась Первая мировая, петербургским шведам было предложено либо эмигрировать из России, либо принять русские фамилии. Причём не из головы, а от вымирающих к ХХ веку родов. Родителям Маргариты Михайловны было предложено на выбор три — одну мы с Ириной забыли, а две запомнили: Ленины либо Оленевы. Последняя наследница фамилии Лениных отказалась от продолжения, пожелав своему роду безымянно угаснуть, и фон Левенштерны превратились в Оленевых.

Вскоре после революции отца Маргариты Михайловны безвозвратно арестовали, а после убийства Кирова её с матерью сослали в деревню Акуловка, где она училась обходиться без прислуги и где её встретила бывшая фрейлина двора оптимистическим пожеланием:

— Не расстраивайтесь, моя дорогая, мы научились здесь делать коклеты!..

За чаем Маргарита Михайловна вспоминала, как попала в детский дом, где кормили одним пшеном, а нательные крестики детдомовцы прятали, чтобы получить вафельное полотенце, и тот же крестик прятать уже в него; увидев у ребят «нашейное украшение», детдомовское начальство тут же его отбирало.


— О том, что у неё рак, — сказала Таня Кирсанова, ставшая Олиной компань­онкой в последнее после переезда в Москву и Сашиной смерти одинокое время жизни и ездившая к ней из Петербурга, — Ольга узнала в конце 1999 года. И не сообщала об этом никому до последней возможности. В 2000-м она пошла на операцию и сказала, что операция не онкологическая, а бытовая. Что надо было удалить, удалили, а ей не лучше, а хуже… В октябре пришли в тот самый институт Герцена (но не Александра Ивановича, а Петра Александровича, которого мы не знаем, хотя он был знаменитым онкологом), стали делать сканирование. Дверь в кабинет была приоткрыта, больные смотрели и сказали: «Когда всё здорово, аппарат показывает — темно, как на негативах…» А тут все замерли — видят, что всё — белое. Почему не сканировали до операции — никто не сказал, потому что прозевали рак костей… От костей-то всё и началось — ноги болят, руки болят… Она стала делать завещание и беспокоиться о собаках; вы знаете, она взяла дворовых… Говорит мне: «Бросай, работу, поехали в Испанию», — у них там с Сашей были апартаменты. Я говорю: «Ольга, мне ничего не надо, я и так для тебя всё сделаю... И город тебя помнит и любит…» Я её переворачивала и перетаскивала на руках по всей квартире, и до конца… А собаки, вы знаете, все дворняги. Сперва она кормила их во дворе, потом взяла домой только Рыжку. Малка и Рыжка жили как муж с женой. Потом добавились их дети.

Ольга была очень умна. Умнее всех своих мужчин, которые страшились оказаться вблизи глупее неё. Это было «горе от ума». Только роль Чацкого досталась ей, а не любому из них. Мужья тоже были, но, как выяснилось, компромиссные. Любимый был один, теперь он тоже умер; имени его я вам называть не стану…


6.


9 сентября 2004 года я позвонил в Москву и сказал:

— Стасик, ты будешь смеяться, но через пять часов я лечу в Японию.

Рассадин смеялся, пока я не продолжил:

— Это — гастроли. И я сыграю там «Русалку»...

— Красиво, — оценил он и спросил: — Что же ты, сукин сын, всё время молчал?!

— Чтобы не сглазить. Чтобы не спугнуть рифму. Двадцать один год с прош­лой поездки... Мы принимали японцев, а они принимают нас.

— Кого нас?

— Пушкинский центр, кого же ещё!.. Мы везём «Русалку» и «Историю села Горюхина». Два пушкинских спектакля!

— Красиво, — повторил он.

После того как появился роман «Ностальгия по Японии», в повторной поезд­ке был новый смысл.

— Где будете играть?

— В Токио, в театре «Ко-ге-ки-джо»...

— Ну что же, ни пуха ни пера! Придётся тебе опять писать про Японию…

Этот звонок был ещё при Але, а новый текст я привёз ему одному. То, что вы прочтёте ниже, Рассадин одобрил…


Тогда над Тихим океаном мы сбили южнокорейский самолёт, погубив двести шестьдесят девять жизней...

Теперь на наши самолёты смотрели в прицел другие…

Тогда продюсера звали господин Окава.

Теперь — господин Окада...

Но дело не в случайной похожести, а в нервной рифме судьбы...

Тогда я летел с БДТ.

Теперь — с Пушкинским центром... От себя.

Внешне — никакого сравнения, но несравнимые гастроли роднились...

Тогда за всё отвечал Мастер, теперь — я.

Кроме меня, в Японию отправлялись четверо: три гастролёра и жена, моя жена, конечно, за мой счёт. И эта деталь стоила многого: я был никому не должен за неё и мог показать Ирине мою Японию…

Трёх привозных оказалось довольно, чтобы опять ощутить душную тесноту гастролей. Один порывался улететь раньше, чтобы успеть к заработку, другая сходила с ума от амбиций, а третья вместе с сумочкой теряла загранпаспорт и авиабилет...

— Успокойся, пожалуйста, — говорила мне жена…

Слава Богу, потратишь на каждого по версте отдельного времени, по пуду терпения, и всё, глядишь, утрясётся, даже сумочка с паспортом всхлипнет в углу, там, где её вчера забыли...

Потом господин Окада даст отвальный банкет. Вернее, два банкета. Первый — перед спектаклями, не так, как у нас принято, к чему бы это?..

Всё хорошо и даже отлично, престижный ресторан для последних самураев, и ты сидишь в самурайской позе и пьёшь бамбуковое сакэ. А пищу приносят такую, о которой нигде не прочтёшь, десять или двенадцать перемен, как говорит хозяин, «чтоб были хорошие воспоминания...»

Но вот богач превысил свою дозу и начал юморить, дескать, мы будем судить о вас по числу людей, которые после спектаклей захотят поехать в Россию, и по количеству женщин, которым понравитесь вы, так что надо стараться играть так-то и так-то, пьём за ваш успех...

Да нет, достопочтимый господин Окада, стараться ни к чему! Мы будем играть, как дома, а пить за успех не стоит, на будущее нельзя посягать, как и на прошлое. Вы согласны со мной?.. И спонсор соглашается, а Пушкин смеётся и голосом Рассадина говорит: «Не дрейфь, старик. За тексты я отвечаю!» И время замирает в ожидании японских премьер...

Кен Мураи — вот кто волновался больше всех. Он был ответственный секретарь Общества русско-японских театральных связей, чья должность могла быть переведена на русский и как «генеральный секретарь», что, конечно, ближе советскому уху, а общество можно именовать «Центром развития японо-россий­ских театральных связей», что будет, пожалуй, и точней, и вежливей. Кен был у меня на Пушкинском фестивале и выступал на лаборатории с докладом «Пушкин в Японии»; это он прислал в Питер японскую делегацию — артиста Акира Эмото и десяток человек его обслуги, и, наконец, Кен вдохнул жизнь и деньги японского Минкульта плюс спонсора г. Окада в нашу токийскую гастроль…

— Сове-ре-менный японоски те-атр торько начинает себя, Врадимир, — сказал Кен Мураи с очаровательной улыбкой. — Мы сирь-ны насей ве-ковой тради-сионной курьтурой...

— Я обожаю кабуки, — радостно воскликнул я.

— Я тозе! — Сказал Кен Мураи, и мы выпили водки...

Кен — надёжный товарищ и не раз радовал меня своей дружеской проницательностью. Тогда, во Пскове, мой друг Коля Лебедев посреди февраля повёз нас с Кеном к чудодейственному источнику, ледяному, как сама смерть, и Кен так же, как и я, окунулся в него с головой. Он совершенно по-русски пил псковские водки и вышел невредим из ледяного котла, тогда как я, рискнувший пропустить всего один тост, схватил воспаление лёгких и валялся в койке больше месяца...


И вот японский зал собрался на «Русалку».

День снова был нервный и безалаберный, я, как мне сдуру казалось, отвечавший даже за Пушкина, занимался всем, чем угодно, кроме вечернего спектакля; не по делу психовал и не отдышался перед началом, но кто-то большой и высокий, и вправду отвечавший за всё, в последний момент положил руку мне на плечо, вывел перед рядами притихших островитян и толкнул в вечную историю...

Я ходил по сцене, как по лесу или по берегу Днепра, между висящими на разной высоте фотопортретами пушкинской рукописи. Может быть, его летучий почерк и внятные значки — вставка, перенос, зигзаг окончания — напоминали японцам своих мастеров иероглифа...

Я успел приготовить даже скромные перемены света (скажу «ёру» — наступит «ночь») и, не очень полагаясь на «бегущую строку» перевода, отпустил себя на волю. «Конахики», — говорил я, — и японцы держали меня за «Мельника», говорил: «Мусумэ», — и они верили, что это «его дочь». А стоило мне сказать «Кошяк», как для них появлялся «Князь». «Мизу-но-сей» предлагало им выход «Русалки», а «гиисана мизу-но-сей» — «Русалочки»...

Японцы оказались хорошими зрителями...

Конечно, к помогающим японским словам нужно было кое-что добавить, но это уже происходило само собой, потому что помимо воли во мне просыпался актёрский инстинкт, и мне казалось, что играю, как в лучшие годы...

Сюжет выходил знакомым зрителю и даже отчасти «своим»: мельница знай себе мелет зерно, матери нет, а дочь мельника такая, как все глупые дочери, князь поступает, как князь, отец не знает, как ему быть; дочь кончает самоубийством, — вспомним японскую пьесу «Самоубийство влюблённых в Сонэдзаки»… А потом надвигается месть судьбы...

Сцену Мельника — Ворона я наблюдал как бы со стороны и подумал, что полный японский зал — русских было лишь несколько человек — принимает игру за чистую монету, а «ворон» из меня получился страшноватый, с птичьими повадками и бешеным глазом...

— Мы думали, вы умрёте на сцене, — сказала мне восторженная Галина Ивановна Павленко, ангел наших гастролей, профессор русского языка в Токийском университете.

— Это была бы красивая смерть, — откликнулся я, — лучше не придумаешь... Но я решил с этим не спешить. Ведь я ещё не видел Фудзиямы...

Назавтра супруг Галины Ивановны, доктор Кодо-сан Окуяма дарил нам с женой свой выходной день и поездку к великой горе...


Встать пришлось рано, Галина Ивановна, не щадя больной ноги, поднялась ещё раньше, чтобы встретить нас, спуститься с нами в подземку и проводить до окраинной станции, куда из дальнего гаража Кодо-сан подкатит свой новенький «Ягуар»...

Галину Ивановну доктор Окуяма высмотрел, когда учился в Ленинграде, и был безупречно твёрд в ожидании русского счастья. И правда, такого светлого человека, открытого и с трепетным сердцем, только поискать.

Их дочь, Маша Окуяма, тоже доктор, и если отец — в пятом, то она — в шестом поколении.

Кодо-сан принимает в двух кабинетах, в одном — общие болезни, а в другом — глазные. Раз в неделю он ждёт только стариков, чтобы лечить их бесплатно.

Мне досталось сидеть с ним рядом, говорить по-русски, и в долгой дороге мы успели коснуться многих тем, в том числе судьбы пленных японцев в России. Кто займётся этой темой, тому предстоят тяжёлые дни...

Озеро Сагамико... Река Сагами... «Ягуар» катит по лесной, озёрной, холмистой Японии... Это курортный район, можно остановиться и дойти до воды, серые и белые гуси заспешат к мосткам за подачкой, а лебеди не подплывут из природной гордыни, они удалятся направо, не повернув головы. Так же, как катера, косящие под лебедей, что вовсе не так красиво...

Светящиеся карпы рвутся к еде, выхватывая корм друг у друга; смотри, у крутого бойца сорвана кожа на черепе, он беспощаден, как самурай, и к другим, и к себе...

А разве мы не так же жестоки?.. Далась мне Япония!.. Почему столько лет живёт во мне явная и тайная тяга к стране беспощадного солнца?..

Я не смог бы ответить ни тогда, ни потом, хотя ответ существует в нашем времени и в вечной природе.

Озёра Цугуико и Ямагути...

Кто готовит нас к встрече с бессмертной горой, высылает облака, нагоняет дрёму?..

Ворожат зелёные предгорья, высокие деревья, низкие кущи... Светлые травы ложатся по обе руки, и снова деревья — собратья, первые сюжеты осени, если ещё не покраснела листва...

Эй, странник, очнись!.. Не в себя смотри, а вокруг... Пока ещё не покраснели листья... И вдруг — поворот — и удар!..

«Она, она сама!..» — сказал Грибоедов.

«Вся кровь во мне остановилась!..» — сказал Пушкин.

Открыта! Открыта! Вся!.. Ничем не заслонилась! Обнажена, как дерево, сбросившее листву, как зверь, подошедший вплотную...

Такого откровения никто не ожидал, такое бывает раз в жизни...

Можно охотиться за нею весь век, как многие японцы, можно просить её о милости и не допроситься. Доктор Окуяма ни разу не видел её такой, хотя приезжал на поклон раз тридцать!..

Усталость исчезла, расступились все облака, что целый день скрывали могучее тело горы; все не шутя взволновались, а я сошёл с ума...

Вот она, Господи, вот она, другая реальность, иди и смотри, тебе её нужно, не бойся, вот Фудзияма, которую ты искал...

Клянусь вам, господа, я сошёл с ума, слабый, подержанный человек из мокрого Петербурга, из жаркого Ташкента, из горькой Одессы...

Вот тебе, вот тебе, вот!..

Синее внятное небо, ясное вполне, вполне, во весь горизонт и чёткий ненарисованный контур огромной живой Фудзиямы...

Я добирался до неё так долго и трудно, не праздным сегодняшним днём, а всей этой путаной жизнью, когда дурными утрами вставал на левую ногу, не зная, зачем, не помня, кто я такой и что мне делать сегодня...

Неужели я заслужил, и, если да, чем же?..

Тем романом, может быть?.. Прочтённой, наконец, «Русалкой»?.. Или оставленным «Гамлетом»?.. Тем, что Гамлета играет мой ученик?.. А может быть, Пушкинским центром?.. Тем, что он сделал, делает и собирается сделать?.. Чем заслужил?.. И во имя чего?..

Я повернулся к горе и сказал:

— Хочу подняться, — и Кодо-сан посмотрел на часы.

— Час у нас есть?.. Полчаса идём в гору, полчаса вниз... Другого случая у меня не будет...

Продолжая смотреть на часы, Кодо-сан кивнул головой и взглянул на меня. Никто здесь не играл. Всё было серьёзно.

Жена присела у подножья, откуда гора смотрелась целиком; вчера она натёрла ногу и не хотела мешать остальным...

С нами был ещё один врач, молчаливый и скромный помощник Кодо-сан по имени Александр; он тоже понял меня, и мы втроём двинулись по тропе, минуя доступную лощинку и трогая ступнями почву роднящей горы...

Я считал шаги, и общее движение повышало мой восторг. Я сам себя не понимал, но шёл всё быстрее и быстрее. Оглядываясь на спутников, я просил их ускориться — просил без слов, но каждой оглядкой...

Тропа разделилась надвое, и Кодо-сан предложил двинуться налево, но я был уверен, что это ложный маршрут, ведущий обратно. Видимо, тут возник молчаливый спор о лидерстве, и здесь, в закатный час, на щеке Фудзиямы я выиграл его.

— Направо пошли, — сказал я, и врачи подчинились.

Я не мог ошибиться, потому что меня тащило на подъём, а Кодо-сан прежде не приходило в голову подниматься. И с нами так бывает. Сто лет, как я не бывал в Кронштадте, вот вернёмся — сразу в Кронштадт!..

Дальше, успеть пройти как можно дальше!.. Это была полная бессмыслица — то, что я затеял, но бессмыслица влекла меня, как счастье. Сколько лет он не испытывал такого желанья?..

Фудзияма осторожно скрылась за крутым поворотом и густыми деревьями, но я сказал:

— Сейчас увидим опять!..

И правда, увидели...

В другом горделивом ракурсе и ближе, чем прежде.

Она была само совершенство, и я спешил собрать горные листья, бархатные обрезки мха, тканые отслоения коры, ветку с мелкими шишками, жёлуди, камешки; я составлял свою икебану, чтобы сохранить её до конца дней, и радовался японскому примеру.

Украдкой, чтобы спутники не догадались, я стал приобнимать деревья, шепча им безумные речи, которые привести не смогу, но в них была моя благодарность за это тепло и поздние клятвы совершать лишь то, что отвечает древесным порядкам...

Может быть, на меня было странно смотреть, а я скрывал нелепости своего поведения, но кем-то огромным и близким я был обязан видеть, чувствовать и благодарить…

Ещё через пятьсот метров было опасное место: щебень и лава, забранные в железные сетки, чтобы избежать оползней и падений, но на этом краю человеческих стараний, над пропастью, зовущей сломать себе шею, снова и в новом обличье светило в глаза чистое тело горы.

Без снега...

Без зелёного покрова, оставшегося на нижней кромке...

Без всяких одежд...

Оно казалось розовым и по-прежнему зовущим.

— Вот я, — сказала гора, и я замер. — Скажи спутникам, что одних поклонов мало... Скажи, что каждый должен совершить собственную попытку. Скажи, что у них есть возможность подниматься с каждым разом чуть выше. Хотя бы на десять шагов. Хотя бы на пять. Скажи им!..

— Скажу, — пообещал я и так и сделал.

И мне в ответ обещали.

Таково было тихое благо горы...

Ну вот и всё. Выдохни. Спустись. И встань вот здесь, у красных воротец синтоистского храма. Никто не отнимет тебя у Христа. Обернись на гору и мигом — обратно, чувствуй сивым затылком её могучие зовы, смотри, вылетает всё та же птичка, и ты с горой на одной фотке, ты, ты, старичок, на фоне горы Фудзияма, это лучшее, что ты оставишь потомкам, — цветная фотка девять на двенадцать. Смотрите, господа, это — артист Р. Это — я. Здесь мы были счастливы, он и я, с тех пор гора помнит о нас и ждёт…


Летом 2000-го я собрался навестить вдову Лебедева Нателлу Товстоногову на её даче в Комарово, благо соседствовал с ней по другую сторону железнодорожного полотна, в писательском доме творчества на улице Кавалерийской. Созвонившись и захватив в подарок городские конфеты и пару своих книг, я дошёл до двора и был обрадован его внезапной заселённостью: незнакомые молодые женщины были заняты незнакомыми детьми, стало быть, невестками и внуками Нателлы.

В центре двора стоял выкупанный мальчик лет шести или чуть меньше; он был абсолютно гол, но уверен в себе, пипка торчала победоносно, и взгляд был по-товстоноговски твёрд. Представляя наследника, его отец, сын Георгия Александровича, гордо сказал:

— Это Арсений.

— Серьёзный человек, — одобрил я и спросил: — Как дела, Сандро?

— Хорошо, — ответил он. — Только что выпустил премьеру.

— Поздравляю, что именно?..

— «Чайка», — твёрдо сказал Сандрик, в его интонации было что-то отцов­ское, мол, такие вещи надо знать. — Приходите, Володя!..

— Спасибо, постараюсь…

— Ну вот, Нателлу уже разбудили, она ждёт...

Алёша, сын Нателлы и Лебедева, тоже был здесь, у него с перерывами, тревожащими мать, двигался какой-то сценарий на «Ленфильме», он, как и Сандро, был режиссёром; и внебрачный сын Гоги, взявший фамилию матери — Мелков — был, конечно, режиссёром, даже режиссёром оперы, и старший сын Сандро, Георгий Александрович Товстоногов-второй, готовил себя к режиссуре, поэтому можно было с уверенностью сказать, что следующий внук Мастера, Арсений, тоже со временем изберёт режиссёрскую карьеру…

Гоги не было в живых больше десяти лет. Женя умер три года назад. И несмотря на полноту жизни, кипящей на даче, меня смущала ещё большая полнота их отсутствия, отчего я взял излишне бодрый тон.

Разговор начался в саду, но комаровские комары повели себя с наглой агрессивностью, и пришлось войти в дом, на веранду второго этажа, где налётчиков было значительно меньше.

Нателлу порадовали книги, и она сказала, что не оставит их на даче, а возьмёт домой, в город, и, прочтя, скажет, что о них думает. Это было интересно, она всегда думала самостоятельно, но хорошо знала, как относились к событиям и людям покойные Гога и Женя. И теперь, без них, никто лучше Нателлы не мог поучаствовать в разгадке прошлых сюжетов.

Зашла речь о писательстве, и вспомнили Женину книгу, в которой был обширный внутренний монолог отца Бессеменова из «Мещан», уникальные актёрские свидетельства о роли, и другую книгу о жизни и судьбе, которую мне хвалить было труднее, не по литературным причинам, а по другим, для меня очевидным, но требующим умолчания…

Отец Лебедева, православный священник, был арестован ЧК и сгинул в ГУЛАГе, большая семья оказалась рассеяна, и Жене пришлось, отказавшись от родства, бежать с пепелища вместе с младшей сестрой…

Читая о страшных временах, всегда вижу свою мать, её арест и редчайшую случайность спасения, без которого не то что актёрской работы, но самого меня не было бы…

В связи с отсутствием крова и безумием жизни, Евгению Алексеевичу пришлось сдать сестрёнку в детский дом, сказав, что она — не его, а чужая, и проститься с нею на долгие годы.

Затем он поступил рабочим на шоколадную фабрику, пошёл учиться на актёра, и началась уже другая, в итоге, яркая жизнь, результаты которой были у всех на глазах…

Любой пересказ плох, но беспощадная к себе книга стоит на особой полке…

В тот раз, в Комарово, Нателла открыла неизвестные мне стороны актёр­ской жизни Лебедева, которая была не столь безоблачной, какой казалась мне. От Гоги он получал не всё, что хотел, а от Нателлы ему доставалось по первое число. Когда Женя сыграл Рогожина, жена ему влепила: «Что ты из Достоевского устраиваешь Садко?!» И он долго скорбел от этой рецензии.

Оказалось, что Лебедев мечтал сыграть Лира и озвучил дома свою мечту, продумав и выучив текст. Но в доме тоже не было принято просить ролей. Другой режиссёр готов был поставить «Лира» в другом театре, но и это было не принято, — откликаться на чужие приглашения… Ты ведь знаешь, знаю, конечно, знаю по себе, когда Сирота ушла из театра, она позвала меня в Ленком, на «Строи­теля Сольнеса», а Гога не пустил, и правильно сделал, ничего бы не вышло, ну вот, он сказал то же самое, слово в слово, вы с ним безумно похожи, и на это есть причины, правда? А сам Товстоногов «Лира» ставить не хотел после спектакля Брука со Скоффилдом. Он сказал что Брук закрыл тему и Гога ничего лучшего придумать не сможет а ещё был случай когда он дал роль не Жене а другому артисту а Женя уже забеременел этой ролью и у Нателлы было сложное положение между ними оба родные и оба правы да-да две правды папаша как кричала в «Мещанах» Татьяна Эммы Поповой подняв обе руки и растопырив на них по два пальца и какая это была сцена а идиллия между Гогой и Женей была только в «Мещанах» и «Варварах» и тот же самый «Тарелкин» когда появился мюзикл Гога думал что мюзикл «пройдёт» а Сухово-Кобылина без мюзикла снимут как у Фоменко но Женя не хотел с этим считаться и требовал Сухово-Кобылина без мюзикла а Гога упёрся и репетировал и Женя ушёл из спектакля не хотел делать поперёк души так что Лебедев тоже страдал от недооценки дарования и заслуг…

Я вспомнил как Лебедев репетировал «Мещан» после смерти Гоги и ещё как они всей семьёй — Гога Женя и Нателла — приехали ко мне на новоселье когда в шестьдесят шестом я получил квартиру от театра и переехал из общаги в хрущёвскую «распашонку» на Брюсовской должны были дать двухкомнатную но директор Нарицин нажал на свои кнопки и сам поехал в Горисполком взяв меня для предъявления как экспонат и ввёл в кабинет где было много крашеных блондинок и я растерялся а Леня Нарицин — вовсе нет и сказал блондинкам что очень просит дать мне трёхкомнатную на перспективу он был обаятельный мужик художник по образованию и смершевец в войну и не стеснялся просить потому что любил своих артистов блондинки не устояли и дали мне трёхкомнатную а в середине зимы собрались на новоселье Нателла вручила семье от семьи старинный бронзовый подсвечник он и сейчас на виду Женя выпил а Гога пригубил Женя запел волжскую песню на всю пятиэтажку и всех покорил голос и то что он пел а Гога спросил пишу ли я новые стихи а когда я ответил что пишу он сказал: «Прочтите Володя только не красьте поэты обычно красят» и я что-то прочёл стараясь не красить а пока ели узбекский плов и пили зелёный чай с тортом выпал глубокий снег и завалил всю Брюсовскую всю дугу от Замшина до Пискарёвки так что старая Гогина машина не путать с «Мерседесом» застряла в свежем сугробе и мы с Лебедевым толкнули её и вытолкнув пробежали чуток вслед пока Гога не притормозил и не вышел из машины попрощаться ещё раз и все смеялись жали руки и заключали друг друга в объятия понятия не имея ни о чем из того что их ждало впереди ту и другую семью и не желая ничего такого знать…


Много позже, после всех приключений и ухода из театра, в один из лебедевских юбилеев меня попросили написать о Евгении Алексеевиче для местной газеты. Было ли произведение напечатано, не помню, но лежалый черновик приведу.

«Евгений Лебедев — самородок. Режуще острый. Блистательный. Беспощадный. Драгоценный. Опасный.

Он — не для красоты, а для душевного познания. Излома. Глубины. Восторга. Ужаса… Он как будто для всех, но не для каждого.

Актёр столицы и провинции, трагикомедии и фарса, мелодрамы и пантомимы. По характеру, повадкам и способам исполнения — премьер и баловень возгордившейся труппы. Русский неврастеник, вобравший в себя последние времена.

Он сыграл Сталина и Гитлера; выходил на сцену узбеком, белорусом, казако́м; присваивал тексты Шекспира и Брехта, Толстого и Достоевского, Остров­ского, Чехова. И не гнушался ещё Бог знает кем и чем…

Он режет по корню, рисует, пишет, любит сниматься в кино, берёт все концерты и хочет выходить на сцену каждый день.

Двадцать пять лет он играл моего отца Бессеменова в великом спектакле Товстоногова «Мещане».

Четверть века я любил его, терпел его тиранию, восставал и уходил от него, и снова возвращался, как блудный сын.

Родителей не выбирают. Что ещё сказать о нём, близком и кровном, что бы с нами обоими ни случилось? Пусть он живёт долго и не уходит со сцены».


Иногда, звоня Коржавину, я напарывался на запись: «Нас нет дома, скажите, пожалуйста, свои слова, кроме матерных», — выговаривал его голос, а, дозвонившись, я просил сказать какие-нибудь слова его самого.

— Я ещё живой, — заявлял Эма.

— Молодец, будем брать пример с тебя… Хотя, вот, мой друг, артист Лёскин прилетел из Нью-Йорка на 91-м году жизни, молодой и ещё в усиках… Эмочка, скажи ещё что-нибудь, и я дам тебе покой…

— Я не хочу покоя! — воскликнул он.

— Опять молодец, умница! Я читал твои стихи и два дня провёл с тобой. Ты — один из трёх моих любимых поэтов, запомни.

— Спасибо тебе. И привет всем, кто меня не забыл…

«Приехать, что ли?» — спрашивал он, задавая вопрос не мне, а судьбе. Он мечтал приехать, но был беспомощен, и, как я понял, «Горыныча», который с голоса записывал бы его стихи и прозу, так и не дождался. Изредка я читал ему стихи; дослушав одно из них, он задал риторический вопрос: «Откуда это берётся?..», — что было для меня высшей похвалой…


7.


Это произошло, когда я почти научился плыть в одиночку на волнах свободы и, забывая дорогу в театр, загребал по жизни, как хотел, одной левой. Потому что правую мне только что резанули в Военно-медицинской, во втором отделении Института ортопедии и травматологии им. Г.И. Турнера, загипсовали, и, как больного ребёнка, подвесили к шее на заботливых бинтах.

Ничего страшного не было, обрыв связки, но я — правша, и мне оставалось не записывать, а только запоминать, если событие того стоило. А здесь, у Турнера, был тот самый случай.

Оперировал начальник отделения полковник Дедушкин Виталий Серге­евич, он и проговорился потом, что скальпель ему попался «не очень острый».

В те поры я не удивился, потому что сын Евгений, работавший хирургом в 12-й горбольнице, рассказывал, что вместе с коллегами по вторникам стоит в очереди к зав. отделением, кандидату мед. наук Григорию Яковлевичу Яковлеву, у которого есть точильный камень с электроприводом, он-то и точит скальпели и ланцеты, которые становятся острее бритвы, а чем острее скальпель, тем незаметнее шрам.

С тех пор в хирургии сменилась не одна эпоха, и не только иглы и шприцы, но скальпели стали одноразовыми, а сшивающие аппараты теперь технически хороши запредельно, но это — к слову, а тогда — в институте имени Г.И. Турнера можно было напороться на скальпельную тупость…

Здесь мне и было сообщено из дому, что в первую годовщину смерти Товстоногова, 23 мая 1990 года, в БДТ пойдут «Мещане», и был задан вопрос, не соблаговолит ли отщепенец, то бишь я, этот спектакль сыграть. За ответом будут звонить в конце недели, когда больной водворится по месту жительства, а пока, мол, поклон и пускай поправляется…

Сомнений по этому, историческому вопросу у меня не было. Уходя из театра, я обещал Георгию Александровичу, что играть «Мещан» буду, а как быть с правой рукой — моё личное дело. Защищённая твёрдой лангеткой и подвязанная к шее, рука смотрелась здоровенной белой куклой, которую, расхаживая по музею клиники, я осторожно нянчил, потому что внутри неё всё-таки жила боль…

Судя по тону вопроса, который расслышала жена, в театре были не вполне уверены, что я соглашусь играть («Он теперь вольный писатель»), тем более что для отказа был реальный мотив: болезнь есть болезнь, о чём сомневаться, уходя — уходи, зачем пылить по остывшему адресу, я на это время хотел засесть в Комарово, развивая левой рукой и весёлым воображением свободный роман «Узлов, или Обращение к Казанове». Начало романа было положено на другой день по уходе из театра, и, честно говоря, увлекло начинающего прозаика.

Бог даст, автор ещё вернётся к новорождённому времени, когда он переместил себя в художественном пространстве и в его распоряжении оказались собственные помыслы, так же, как чудные владения погибающего Литфонда вместе со звонкими правами члена Союза советских писателей. И высокий дом в латвийских Дубултах, с излюбленным седьмым этажом и разливающим кафетерием внизу. Просторный «заграничный» нумер, чистый балтийский песчаный берег и недвижный горизонт над обширным столом светлого дерева, «пиши — не хочу»; и сдержанное сообщество разноязычных литераторов, любящих себя и своё одиночество. А там и знойная абхазская Пицунда, оглохшая от будущей судьбы, ещё грузинская, но рвущаяся с места, вместе с субтропическими тайнами, радостями и винами, вялой работой и бодрыми пированьями. А там — и полунаше-полуфинское Комарово-Келломяки, перенаселённое писательской интеллигенцией, ленинградскими дарованиями разных лет и достоинства, с походами на ту сторону полотна железной дороги, в бутылкосодержащий мага́зин, чинными беседами через рюмочку, — другой мир и новая жизнь, подаренные мне ни за какие заслуги, однако на вырост и впрок, несмотря на зрелость забытого под шумок возраста...

О, какой свободой дышал назначенный самим собой прозаик, подчинившись бурной воле дикого романа о гибнущем и бессмертном Осипе Узлове, обожающих его женщинах и преданном друге. Будто не я, а мой альтер-эго взял в руки перо, чтобы оставить честные свидетельства весёлого застойного времени и одной сумасшедшей судьбы...

В музее Генриха Ивановича Турнера, отдавшего более полувека «высокому служению науке, обществу и больному человечеству», как писали поздравляющие его с юбилеем коллеги, я любовался содержимым великолепных старинных полированных шкафов, в которых за стёклами хранились прекрасные образцы сведённых на нет плечевых, берцовых и тазовых переломов, образцово свинченные стопы и виртуозно составленные кисти, личные дары безымянных страдальцев, благородно завещанные благородной науке.

Какие крепкие и крупные люди были представлены на полках, хотя бы и по частям! Нет, черепов здесь не держали, и сцена с могильщиком из «Гамлета» на площадке музея не шла. Но добрые здешние поселенцы имели полное право не поддаваться и не жертвовать Турнеру родных своих костей, могли бы унести их с собою, с помощью родных закопать и упрятать под травки и памятники, лелея на петербургских кладби́щах; так нет же, не поскупились, оставили в назидание потомкам. Какая самоотверженная красота и какая чистая польза!..

— Виталий Сергеевич, — спросил я своего хирурга, — можно будет числа 23-го обойтись без повязки?..

— Зачем это? — спросил полковник Дедушкин, подняв одну бровь. — Это ж полсрока… Зачем?

Мы стояли прямо под бронзовым бюстом Г.И. Турнера, великий армейский хирург был при эполетах и аксельбантах, и на его честном лице светилось выражение мужественной простоты, той самой, что так любил в актёрах К.С. Стани­славский.

— Спектакль сыграть, — сказал я.

Тут мы, не сговариваясь, посмотрели на Турнера, и Дедушкин сказал, как отрезал:

— Нельзя. Носи, как положено, шесть недель. Иначе не ручаюсь, — и спросил: — Роль-то сидячая или как?..

— Роль подвижная, — осторожно сказал я и честно добавил: — размашистая...

— Размахаешься — опять пойдёшь на стол, — сказал Дедушкин. — А скальпель возьму самый тупой.


Перезванивала заведующая труппой Ольга Марлатова, а что такое «зав­труппой», я даже не пытаюсь здесь объяснить, потому что это — самый большой начальник всех артистов, может быть, даже — главначпупс.

— Володя, — сдержанно спросила Ольга, — ты согласишься сыграть «Мещан» в день памяти Георгия Александровича? Мы хотим, чтобы по возможно­сти был премьерный состав.

— Да, сыграю.

— Спасибо, — с облегчением сказала она. — Мы обязательно будем репетировать. У нас начинает работать Темур Чхеидзе, и мы не хотим ему мешать.

— Что он ставит? — спросил я.

— «Коварство и любовь». Его звал ещё Георгий Александрович. Ты числа девятого будешь дома?..

— Нет, буду в Комарово. — Мобильников ещё не было.

— Тебя не затруднит позвонить оттуда?.. Да, у нас изменились телефоны; те, что были внутренними, через коммутатор, стали прямыми. Набираешь 11-04, а потом старый трёхзначный номер…


— Дело было так, — сказал Изиль. — Ушла из театра Доронина. Она должна была репетировать Елену в «Мещанах», ты же знаешь, это вместо Дорониной он взял в «Мещан» Макарову; Володя Татосов, которому дали Доктора, попал в больницу. Я знаю, что у Гоги не лучшее настроение, а мне нужно принять у него взносы в ВТО. Я захожу к нему и без всякой задней мысли говорю: «Я не понимаю, отчего они уходят из театра? Одно дело такие, как я, у которых ролей нет…» И вдруг он меня перебивает: «А вы что, собираетесь уходить?» — всё-таки он стал бояться уходов. — «Нет, Георгий Александрович, я не собираюсь, но не могу понять, зачем уходить, имея такие перспективы…» «Но вы жутко инертный человек, Изиль!.. Вот, у меня нет доктора!» — и смотрит... «Георгий Александрович! Но я сам слышал, как вы говорили, что Доктор — маленький!.. Маленький доктор и громадный Тетерев…» «Да, ну и что?.. Это — сначала! Но ведь нужно, чтобы он ещё и сыграл!..» Я спрашиваю: «А Козлов?» — «Изиль, он — слишком юный!.. Мальчишка, приклеенный к бороде». Я вздыхаю и выхожу. Рассказываю об этом Сироте. А Роза говорит: «Изиль! По-моему, он сделал тебе предложение!.. Если ты не попробуешь, он потом скажет: «Я же вам говорил!..» «А если попробую, он может сказать: «Я вас нэ вижу!..» — Перестань! — Роза говорит: — Давай готовить «доктора!..» Что мне делать?.. Я подхожу к Жоре Штилю и говорю: «Жора, знаешь так вышло, я не виноват, я ничего не просил, но Гога поставил меня в такое положение, что я должен буду показать ему Доктора». Жора пожал плечами: «Показывай». Мы с Розой приготовили, я показал, и Гога объявляет: «В очередь!.. Генеральную и премьеру играет Заблудовский». И всё-таки я не просил! Понимаешь?!


— Ну, как ты, Юзик? — спрашивал я Мироненко уже из-за черты.

— Здравствуй, Воля! — откликался он бодрым голосом. — У нас в порядке. Только скучновато стало. Не та атмосфера за кулисами. Никакого общения, никакого разговора. Другая молодёжь, какая-то беспредметная, что ли… Смотришь на эти лица, и хочется написать заявление об уходе!..

— Не выдумывай, — говорил я, — всё образуется, как в жизни. Или — как в романе…

Дипломным спектаклем у нас на Шелковичной (в Питере театральный — на Моховой, а в Ташкенте — на Шелковичной) были «Дети солнца» Горького; Мироненко — Чепурной, я — Павел Протасов. Он играл глубоко, искренне, сильно, без всякого нажима и сантимента рассказал об одинокой неприкаянной судьбе одарённого человека, способного любить и принимать мужественные решения. Я за него «болел», как за себя. Вышло так, что перед выпуском наш руководитель, Иосиф Вениаминович Радун, однокурсник Товстоногова, неудачно упал с грузовой машины, повредил копчик и с дикой болью залёг на койку, вернее, на жёсткую доску. Свободных педагогов на тот момент не оказалось, и Радун поручил мне не только играть, но и «режиссировать», — я пришёл в театральный после университета, и в безвыходном положении это показалось выходом. Так я начал двоиться прямо с институтской скамьи, вследствие несчастного случая, привыкал утолять жажду игры и руководить общим процессом, что и превратилось потом в мину замедленного действия. Особенно я «освобождался» в тех сценах, где мой химик Протасов не участвовал, и сцены Мироненко — Черпунова доставляли мне особую радость. Он не «артачился» и подхватывал все на лету. Со своими выдающимися внешними данными Юзеф сверкал на сцене, недаром его «с ходу» взяли в Киевский театр имени Леси Украинки. Я уехал в Ленинград, Мироненко — в Киев, и через некоторое время Юзеф спросил меня в письме, нельзя ли ему показаться в БДТ. Я тут же начал нахваливать его Товстоногову, и Гога сказал:

— Пустьприезжает, надо посмотреть!..

Посмотрели и взяли. При каждой возможности я его занимал; Юзеф играл в моей студии в музее Достоевского, и, конечно же, в «Розе и кресте», где его большой и красивый граф Арчимбаут вызывал тревогу и сочувствие.


В конце декабря, перед Новым годом, весь БДТ толковал об уходе из театра Чхеидзе, и я позвонил ему, чтобы поздравить с наступающим и проститься. Темур был оживлён, он действительно улетал завтра, пока — на неделю, но, как показалось, прощались мы навсегда.

— Ты такие вещи открываешь в своих книгах, — сказал он, — никто не догадается…

Как-то я подарил ему трёхтомник переведённой на русский грузинской прозы и несколько книг грузинских поэтов, думая, что пригодятся ему в работе. Грузию я полюбил с первого раза, твёрдо и бескорыстно.

— Надо на прощание посидеть за столом.

— Я хочу посидеть в твоём зале, — ответил он.

— Приходи, — сказал я, — потом посидим в моём кабинете: за окном течёт Фонтанка…

— Обязательно, — сказал Темури…


В Комарово навстречу мне появился Александр Аркадьевич Белинский, знаменитый режиссёр театра и телевидения, постановщик актёрских «капустников» и мастер изустных легенд. Я был замешан в его телеспектаклях, и отношения у нас были приязненные.

— Здравствуйте, Володя, — сказал он. — Говорят, вы будете играть «Мещан»?..

— Да, Саша, сыграю.

— Правильно, надо это сделать, вы получите удовольствие, это же — гениальный спектакль. Я, конечно, приду, думаю, явятся все…

Летом на комаровских дорожках встречается «весь Ленинград», и тотчас вслед за Белинским появилась сама Дина Шварц, легендарный завлит легендарного театра. После Гогиной смерти Дина сильно похудела и казалась рассеянной.

— Володя, — озабоченно спросила она, показав на подвешенную руку, — а как же «Мещане»?..

— Да вот так, — легкомысленно отозвался я. — Или отрубим?..

— Ну да, — смягчилась Дина. — У Петра тоже могло быть что-то такое.

— Конечно, — сказал я. — Папаша прибил…

— Все ждут, — многозначительно сказала она. — И москвичи приедут… А что вы здесь делаете?..

— Да как вам сказать... Скребу пёрышком…

— Пишете?.. А что?..

— Может быть, повесть, а может… роман…

— Роман? — удивилась Дина. — Дадите почитать?..

— Если получится, — подарю...

Тут Дина Морисовна оглянулась, не услышит ли кто, и конфиденциальным тоном сказала:

— Вас не хватает.

— Верю. — Не мог же я сказать правду и обидеть человека.


Ни про артиста Р., ни про меня, от него отделившегося и отдалившегося, ни про автора романа о Сенеке и Пушкинском центре читатель не поймёт чего-то важного, если не возьмёт на прочтение роман, имеющий и вторую часть названия: «Узлов, или Обращение к Казанове».

Я не предполагаю, что вы прерываете чтение и бросаетесь на поиски. Наоборот, именно то, что в руках, дочитайте до финала. А потом уж…

«Узлов» стал поворотным событием жизни автора. Печатал его недолго продержавшийся московский журнал «Согласие», а затем — издательство «Новая литература», называвшее себя «ассоциацией»…

И герой, и рассказчик рождались, как две разные и любимые роли. Думалось, что к первой книге добавится вторая, и фрагменты или заметки на память, предназначенные для неё, прирастали и отлёживались в забытых щелях…

В «Узлове» давали себя знать манки и ухватки детектива. То же было бы и во второй. Наброски, или, как говорили в XIX веке, «брульоны», хотели появиться и здесь. Время, конечно, упущено, но, может быть, я ещё вернусь к Осипу Узлову…


Без прототипов не обходится ни один прозаик, если он склонен к реализму. Если же он тянется к документальной точности, тогда между именем собст­венным прототипа и именем романного героя возникают постоянные внутриавторские перемещения, на которые пишущий то открывает, то закрывает глаза.

Сознаюсь, борьба героя и прототипа тем увлекательнее, чем меньше правил помнит, то есть это «борьба без правил».

Никогда позже я не был так свободен и весел, как во время воздушного строительства своего первого прозаического сочинения. Материалом служило всё что угодно и все кто угодно. «Всё смешалось в доме…» И лишь потом, по завершении, мой друг Рассадин, оценив прозаические возможности автора «Узлова», стал сталкивать меня к документализму, добившись для себя успеха, а для меня — подчиненности.

Стас вёл меня. Вёл, вкладывая всё своё знание, всю ответственность, талант и веру. Не в Бога, он допоздна был атеистом, а в человека, в данном случае — в меня. Даже отводя от того пути, что подсказывал первый роман, он оценил его так:

«Когда слышишь, что артист, режиссёр, поэт, пушкинист взялся ещё и за прозу, то, даже зная всю его разностороннюю одарённость, всё-таки вздрогнешь. Не много ли? Успокоимся. Книга Рецептера — реальная и фантасмагорическая, едкая и исповедальная, каковой сплав и образует её трудно формулируемое свое­образие, — не проза актёра. Не проза поэта. Она — проза прозаика, которую отличает блеск профессионализма. Да, отличает, приходится так говорить, когда уныло взираешь на общий фон, где самолюбиво пыжится дилетантизм, а неумение писать нескучно выдаётся за сложность и современность.

Рецептер имеет смелость быть увлекательным. Смелость — или свободу. В данном случае, впрочем, это одно и то же».

Это было написано Рассадиным и напечатано на суперобложке «Узлова» для издательства. В «Новой литературе» роман вышел в 1994 году бешеным по нынешним временам тиражом — 10 тысяч экземпляров. Я дарил его тем, кого любил, в том числе и двум писателям, которых ставил и ставлю выше остальных во все «новые» литературные времена. Это Андрей Сергеев и Александр Чудаков, оба безвременно ушедшие, пролагатели новых путей. Первый написал «Альбом для марок», а второй — «Ложится мгла на старые ступени…». С каждым из них мы выпивали по двое, ни разу не отметив встречу «на троих»…

Когда Чудакова не стало, я позвонил его вдове Мариэтте и сказал, что поверить этому не могу и всегда вскрикиваю, мол, «не может быть!», никак не научусь сдержанности, и, наверное, так же будет до конца. И о её булгаковской книге я сказал Мариэтте все хорошие слова, какие знал.

— Я сама не могу этому поверить, — сказала она, и не знаю, как буду жить без него. Каждую мою страницу он брал и читал в рукописи, а я — его — уже в печати… Знаешь, мы с ним с девятнадцати лет… Вся жизнь… Вот, я только тебе читаю, что он написал о булгаковской книге: «Явление, ретроспекция эпохи, и сравнить её можно с книгой Анненкова о Пушкине…».

— Это правда, — сказал я, — лучше не сравнишь. Саша Чудаков и Андрей Сергеев были, по мне, лучшие прозаики во времени, самые лучшие на смене двух русских веков, оба глядели вперед не обращая внимания на жанры, моды, концепты и конкурсы… О нашем с тобой диалоге, Мариэтта, я рассказал в «Булгаковиаде», а о встречах с Сашей не писал. И, знаешь, я разучился писать и чую, как это правильно. Нельзя уметь. Нужно учиться по новой! Каждый раз, когда говорю, что разучился, я подставляюсь. Этим может воспользоваться кто-то из тех, кто думает, будто умеет судить. Они становятся «советниками» или «экспертами» при начальстве… Но я — с теми, кто ушёл, и «не умел», а от этого писал лучше всех. Я только обрёл их и потерял… Впрочем, может быть, я и не сказал этого Мариэтте, но думал и продолжаю думать так…

На одного наехал слепой водила, на Андрея, а другой… Саша… упал… Сам упал, или ему помогли падать какие-то сволочи…

«…Каждый читательский год приносит какие-то открытия, большие и маленькие. Таким открытием стала для меня книжка известного петербург­ского поэта и актёра Владимира Рецептера «Узлов, или Обращение к Казанове». Необыкновенно умно, элегантно написанная, залпом читающаяся книга. Хотя в заглавии упоминается Казанова, герой не пикарескный, он невероятно привлекателен для женщин, и у них после романа с Узловым всё становится лучше — работа, здоровье, личная жизнь. Всё происходит в брежневские времена, и, естественно, в тех условиях им начинают интересоваться органы. И, так как герой наш обладает волшебными свойствами, то и погибает более чем один раз. В общем, эта книга мне кажется великолепной, и хочется, чтобы Рецептер продолжил свою работу и написал ещё что-нибудь в том же духе», — писал Андрей Сергеев.

Даря роман-идиллию «Ложится мгла на старые ступени…», Чудаков преувеличивал: «Дорогому Владимиру Рецептеру — слабое отдаренье его замечательных сочинений во всех жанрах. А. Чудаков, 16.01.2002, в день его торжества»…

«Отдарения» обоих были не слабые, а мощные — книги.

Царствие им Небесное, Андрею и Саше…


Раздвоенность, рефлексия, постоянное впадание в ступор — вот главные черты моего притихшего героя, которого и назвать-то этим словом неловко. Потому что настоящий герой выступает и действует, а мой всю жизнь в театре — замирал и леденел. Всю жизнь «леденел над пропастью поступка»…

Поясню. Эти слова — от Шадрина. Несколько раз я приезжал в Комарово в одно время с Алексеем Матвеевичем. Один из корифеев искусства перевода, он трудился с завидной дисциплиной и талантом. Стоит взять «Гептамерон» Маргариты Наваррской (с французского) или «Мельмота-скитальца» Ч. Р. Мэтьюрина (с английского).

Аристократически вежливый, с безупречной петербургской манерой речи, худой и лёгкий на ногу, Шадрин в промежутке между занятиями каждый день совершал длительные прогулки. То до Репино дойдёт, а то и до Зеленогорска, и при солнце, и по осеннему дождю, и в снег. Одевался он в любую погоду легко, а шагал быстро. Так же лёгок на ногу был, пожалуй, один Смоктуновский. За Шадриным было не угнаться, но несколько бесед не на ходу, а на стоянках, или на скамье, запомнились: театр, Шекспир, литература, Ахматова...

Вместе с Иваном Алексеевичем Лихачёвым и Александром Александровичем Энгельке Шадрин преподавал в военно-морском училище, оттуда их и «замели» по неучитываемой и неуточнённой мною статье. Они отсидели по полной, а, выйдя из лагерей, составили интеллектуальный цвет ленинградской секции переводчиков...

Над «Мельмотом-скитальцем», вышедшим в серии «Литературные памятники», Алексей Матвеевич работал с академиком М.П. Алексеевым и однажды, войдя в его домашний кабинет-библиотеку, где бывал и автор этих строк, упал в обморок. Михаил Павлович Алексеев смертельно боялся сквозняков, закрывая все щели и форточки, а Алексей Матвеевич Шадрин был любителем свежего воздуха. Так вот, однажды Шадрин прочёл мне свой перевод монолога «Быть или не быть», и бывший принц Датский, впрочем, почему бывший, в те годы я ещё играл моноспектакль «Гамлет», был поражён новизной близкого и неузнаваемого текста. «Оледенев над пропастью поступка…» «Быть или не быть» Шадрин перевёл по памяти именно там, в ГУЛАГе…

Из писателей-«сидельцев» мы приятельствовали с Камилем Икрамовым, сыном расстрелянного «врага народа» Акмаля Икрамова, главы Компартии Узбекистана, о котором в конце жизни Камил написал свою лучшую повесть; мы переписывались с Юрием Домбровским...

В Перми я сдружился с Николаем Домовитовым, который, кроме своих книг, однажды подарил составленный им сборник стихов «Зона». «Дорогая, стоят эшелоны, / Скоро, скоро простимся с тобой. / Пулемёты поднял на вагоны / Вологодский свирепый конвой...» Такое не придумаешь. Стало быть, именно вологодский конвой на Колиной шкуре вымещал свою свирепость. Эти его стихи от Баку до Колымы пели российские зэки, а на книге он так и написал: «Другу моему, Владимиру Рецептеру на добрую память от з/к № 2458. 15.XI.1990 г. г. Пермь...»

«...Как я дожил до прозы / с горькою головой? / Вечером на допросы / водит меня конвой...» (Б. Чичибабин). «Нас даже дети не жалели, / Нас даже жены не хотели, / Лишь часовой нас бил умело, / Взяв номер точкою прицела...» (Ю. Домбровский).

Однажды я имел честь пожать руку Варламу Шаламову. Он пришёл в отдел поэзии журнала «Юность», поздоровался и, найдя место в уголке, опустился на стул. Худущий и будто поломанный в спине, Шаламов страшно подёргивался от непрерывного тика. Вижу: возникновение в дверях, вход, здравствование, усаживанье, речь... Шаламов — великомученик, трагический нежилец, стоик — заполнил собою всю комнату, будто никого не осталось, хотя все были здесь…

В заветном ящике стола хранился и хранится экземпляр «Requiem’a», подаренный мне Анной Андреевной Ахматовой, который я время от времени до­стаю и перечитываю с любовью...

«Перед этим горем гнутся горы, / Не течёт великая река, / Но крепки тюремные затворы, / А за ними “каторжные норы” / И смертельная тоска»…


Как же я мог, как смел бояться чего-то после этого рукопожатия и такого подарка?.. Почему медлил выйти из Гогиной ложи?..


Часть вторая


Пусть будет нашей высшей целью одно, — говорить, как чувствуем, и жить, как говорим...


Сенека


8.


Шла неизвестно какая нескончаемая минута, с момента, когда наш Рыжий (домашнее прозвище Радзинского в БДТ) начал честить бедного Гогу, а я маялся у незапертой двери, рыча на одного себя и не решаясь на свободный выход. Пытка «Иваном» не шла ни в какое сравнение с новым сроком самовольной отсидки и каторгой бездарного ожидания. В любую минуту могла подойти капельдинер бельэтажа, пожилая женщина, впустившая нас с Эдиком в Гогину ложу. Она же могла запереть дверь снаружи до начала вечернего спектакля…

Обрести внезапную ясность и принять решение после мучительных размышлений помог мне Родион Раскольников, которого ещё студентом я сыграл в Ташкентском театре: «Тварь ли я дрожащая или право имею?..»

Твёрдой рукой отодвинув портьеру и открыв дверь, я вышел к Гоге и Эдику как ни в чём не бывало...

Господи, Господи, какая это была глупость!..

Последняя, предельная, несусветная!..

Ничего хуже придумать было нельзя, и выход получился ещё более провальный, чем провалившийся только что спектакль «Иван»!..

Нет, артист Р. не примкнул к высокой беседе, но с достоинством кивнул своему Мэтру, — с Радзинским-то уже виделись, — и плавной сценической походкой — ноги с пятки на носок, голова по одной линии, не ныряя, — пошёл себе и пошёл, и, завернув на лестницу, удалился восвояси.

Моё появление произвело эффект: Эдик притормозил обвинительную речь, а Гога с поднятыми бровями и зрачками, выросшими до размеров очочного стекла, проводил меня орлиным взором. И дорого заплатил бы я, чтобы представить себе и читателю, что подумал в тот миг Товстоногов. Но некому платить. И спрашивать теперь тоже н у кого…

Связаны, связаны оба эти эпизода. И то, как я прошёл мимо Гоги, и послед­ний разговор в его кабинете. Хотя почему последний? Последний из тех, когда я считался его артистом. Был или считался? Вопросов у меня много, а ответов недостаёт. Но эпизоды связаны. Если я их связал, то Гога — тем более…


Мы помним, что вместо писем Гранина и Лаврова на высочайшее имя пошли письма Толубеева и Скатова. И никакой возможности следить их таинственный ход не было. Никакое предвидение было невозможно, вести налетали сами, как ветры и ястребы. И это было к лучшему, Пушкинский центр продолжал работать, а дневник пытался наладить связи с судьбой…

Оказалось, что передать учреждение культуры из федерального в местное ведомство можно лишь после того, как федерация задаст местной власти вопрос, не согласится ли она на это, а местная ответит, что согласна. С одной стороны, федералы — главнее и задают, казалось бы, формальный вопрос. А с другой — на формальный вопрос может быть формальный ответ. «Нет, не хотим, потому как не можем». Главное, чтобы захотела и решилась сказать «нет».

Более того, состоялось заседание московского правительства, созванное, чтобы принять «отказное» решение по спускаемым на его голову федералам-москвичам. И, по аналогии, нужно, чтобы у петербургского генерал-губернаторства, в свою очередь, хватило отваги отфутболить Пушкинский центр назад, к федералам…

Тут Елена Александровна Левшина дала мне знать, что у заместителя губернатора Санкт-Петербурга Сергея Борисовича Тарасова запрос по поводу Пушкинского центра уже лежит. Предстояло ждать, маяться и молиться, чтобы питерский «отказ» возник из воздуха, лёг на бумагу и долетел до Москвы.

Сам Сергей Борисович состоял в родстве с Алисой Бруновной Фрейндлих, так как женился на её дочери Варваре. Другой на моём месте заехал бы к Бруновне с разговором, однако я, усталый и грешный, личных встреч не хотел и не искал…

Ректором института Театра, музыки и кинематографии на Моховой был в то время Лев Геннадиевич Сундстрем, как и Елена Александровна, один из крупнейших в стране специалистов по организации театрального дела. Он тоже никогда не отказывал мне в совете и разъяснении.

— Лев Геннадьевич, — спросил я его, — если регион, в который передается федеральное учреждение культуры, отказывается его принять, что происходит? Какова перспектива?

Ректор отвечал, не задумываясь:

— Или учреждение сохраняется на федеральном бюджете, или закрывается.

— Спасибо, — сказал я. — Пан или пропал.

И подумал, что весь 2005-й можно назвать «годом страха». Я знал, что страх проживается труднее всего. Насылает припадки, разрушает сердце, почки и печень. А лечится только самогоном и водкой. И то не до конца…

До конца лечат только стихи. Или рассказы. Или повесть. Или роман…


«От книги («Узлов») у меня очень сильное впечатление. Потому что она оказалась на редкость богата… Я прочитал её в первую же ночь. Сначала мне подумалось: не слишком ли изящен стиль. Потом я начал проникать в суть. Думаю, что такое? Почему эта книга не похожа для меня ни на какую другую? Я так автоматически стал вспоминать и думаю: что такое? Нет, это не Бабель, не такой-то, не такой-то. Тут всё своё. Во-первых, композиция. Вот сейчас говорят: новая литература. А ведь здесь автор начал её непривычно… Дуэль, театр, провинция, время, странности жизни, поиски какого-то тайника… Как это неожиданно!.. Неслыханный, невиданный Узлов…»

Александр Володин… Саша… Он пришёл в театральную библиотеку, чтобы говорить о моих стихах. И сказал здорово. С умом и чувством. Может быть, в библиотеке сохранилась запись, надо узнать. Это было, когда Саша своих стихов ещё не писал. Или не показывал. Может, тот вечер и был для него одним из множества толчков к своей поэзии...

И на роман он откликнулся таким необычным предисловием, часть которого я показал вам выше…


С Игорем Квашой долго не виделись. Очень долго. Лет двадцать, наверное...

Ушёл Виленкин, дорогой Виталий Яковлевич. Он сдружил нас, держал близко к сердцу, мы были как братья в его монастыре. Конечно, вели мы себя как актёры, а не как монахи, но при Виталии в нашем деле всегда был отблеск искусства…

Впервые я показал «Гамлета» одному Виленкину у него дома. А после премьеры в московском Доме актёра поздравлять меня на сцену вышли Виталий, Кваша и Владлен Давыдов. Виленкин привстал на цыпочки, чтобы обнять, а Кваша смеялся так счастливо, как будто сам только что сыграл все роли в «Гамлете»...

В тот вечер они дали мне урок московского хлебосольства, Игорь заказал столик в ресторане ВТО и вместе с Виталием взял оплату на себя — я был пустой: общага, маленький ребёнок, больной отец... Они хотели, чтобы я запомнил этот праздник. И хотя, конечно, дело не в деньгах, но куда деваться, ведь и в них тоже; и как мы тогда посидели нельзя забыть. Хотя и вспомнить речи уже невозможно. Спасибо вам, дорогие, за первые посиделки…

И потом часто что-нибудь отмечали у Виленкина в Курсовом, с его прекрасной сестрой Анной Яковлевной, и у Кваши в Глинищевском, с его замечательной женой Таней и мамой Дорой Захаровной, которая была всегда рада моему появлению, а позже удивлялась, почему я редко звоню и так давно у них не был…

Виленкин был мхатовцем в лучшем смысле этого звания, Кваша у него — на первом месте, а я, может быть, входил в пятёрку, как и Андрюша Миронов. Но москвич Андрюша был ближе, а я, ленинградский, в географическом отдалении.

Скромный, строгий, сдержанный, образцово интеллигентный, субтильный, или даже миниатюрный, Виленкин был человеком очень большого масштаба. Но вот он умер, и его монастырь закрылся. А Ефремов, говоривший когда-то, что в Москве надо слушать одного человека, Виталия, велел поставить гроб Виленкина не на мхатовской сцене и даже не в главном, а в боковом фойе, холодном и тесном, куда не смогли войти все, кто хотел Виталия проводить…


Почему же мы так разобщились с Квашой, что нам ещё мешало, кроме службы в разных городах? То, что вслед за Виталием ушёл и Борис Биргер, наш общий друг, опальный художник, нервный, сухой, двужильный?..

Биргер воевал всю войну и ничего не боялся. А если боялся, то не показывал вида. Он открыто дружил с Андреем Дмитриевичем Сахаровым и Еленой Георгиевной Боннэр, написал их двойной портрет, добывал и отправлял им в ссылку лекарства, а по возвращении встречал на своём побитом «Жигулёнке». Его тоже стали выталкивать из страны всё сильней и наглее, и он уехал в Германию, прославившись там больше, чем в России, и я побывал у него однажды, а Игорь наезжал не раз…

Почему разобщились... Я уходил из Большого драматического, но театры — сообщающиеся сосуды, особенно — БДТ и Современник. Оказалось, что из всех существующих театров ушёл... А Кваша остался и остался навсегда…

Понимаешь, читатель, всё-таки вопрос ставится грубо, ставится судьбой, временем, словом. Артист ты или кто-то другой?.. Артист и только. Целиком. С концами. С погружением до самого донца, с зависимостью от театра, предельной и беспощадной. С актёрским голодом и актёрской сытостью. С врождённой неврастенией и верой в приметы. С ночным бредом, беспочвенными мечтами, взглядом свысока на остальное население. Посвящённый и горделивый. Страдающий от недооценки и счастливый в момент обладания залом. Потный от страсти, завидующий собратьям и без них никудышный. Пьющий или похмельный. Просохший или завязавший. Одинокий и взятый за горло, то есть стиснутый родимой труппой до одури или до смерти… Артист ты или не артист… Du bist oder nein du bist… Are you an actor or not… Вот в чём вопрос...

Ладно, господа, отвечаю. Не про себя, а про друга, Игоря Квашу. Уж он-то артист на двести двадцать процентов, хотя и ставит, и читает с эстрады.

Он затащил меня, уже отпетого концертанта, на один из своих первых «сольников», провожал к поезду и выслушивал соображения, а я хвалил, хвалил, чтобы он не огорчался и не останавливался. Я понимал, что свои недочёты он усечёт сам, только бы концертировал, повышая плотность короткой жизни. Артист Кваша. Коренник. Основатель. Столпник. Муж и мужчина. Последнее свойство нечасто и встретишь; многие заражены бабством, капризами, сварой. А на Игоря автор смотрит открыто и благодарно, хваля судьбу за безупречность героя и друга.


Наконец, встретились. И обнялись по-старому. Я сказал из Грибоедова:

— «Нас мало, да и тех нет...»

Игорь ответил от себя, зная что-то, мне ещё не открытое:

— И нам мало осталось.

Он смотрел внимательно, с сочувствием и пониманием, как на всех потерянных и растерянных в своей передаче «Жди меня» по Первому каналу.

— Передача тебе идёт, — сказал я. — Ты в ней равен себе. Жаль, что её не видел Виленкин. Он был бы тобой доволен...

— Спасибо, Володь, — сказал Игорь и усадил за стол. — Ты читал книгу о Стржельчике, мне переслали недавно?..

— Толубеев сделал бы лучше, жалко, что не успел.

— Понимаю, — сказал Игорь. — Но есть Стржельчик, есть театр...

На столе перед ним лежала книга с портретом Игоря на обложке, как видно, приготовленная мне. Я достал из сумки две свои и положил рядом.

— Какая большая, — сказал я.

— А у тебя их много, — сказал Кваша.

— Мать рассказала: звери спрашивают львицу: почему один детёныш? Она отвечает: я рожаю однажды в жизни, но зато я рожаю льва. Может, актёрская книга и должна быть одной. Я-то всю жизнь двоился... Много играешь?

— Через два дня на третий, — сказал он. — Сейчас хотел бы поменьше...

— Много спектаклей — не дают вздохнуть, мало — как без воздуха...

— А ты играешь?

— Редко... «Розу и крест» с Заблудовским… И детьми…

— Кто это — «дети»?

— Мой курс, студия, ученики, играем Пушкина, Грибоедова, Шекспира... Театр при Пушкинском центре. «Пушкинская школа». «Ты этого хотел, Жорж Данден...»

Кваша кивнул и глубоко закашлялся. Какие-то идиоты всё время набирали номер его мобильного и сопели в трубку. Издержки славы…

— А дублёры есть у тебя?

— В том-то и дело, что нет, — сказал Игорь. — Всё-таки лет много.

— Ты тридцать третьего?

— Тридцать второго.

— Разве не от тебя зависит?.. Я думал, хочешь — играешь, не хочешь — нет…

— В том-то и дело, что не так, — повторил Кваша и посмотрел, как будто спросил: «Ты что, забыл?..»

Теперь кивнул я. Мне захотелось что-то объяснить про себя, про эту жизнь, в которой всё необъяснимо, и, взяв со стола свою книгу, стал листать страницы. Конечно, стихи ничего объяснить не могли, но всё же, всё-таки. Может быть, что-то застревает между строчками? «Ты — смысловик», — сказал мне однажды Рассадин. Смысл возникает сам по себе, без нашего умысла…

— Это Коржавину и Рассадину, — сказал я. — Я глохну, Эмка слепнет, а Стасик — без ноги…

— Я не знал, — сказал Игорь, и стало видно, что он ощутил боль.

— «Мы живём и в чаду, и в бреду, / кто безух, кто безглаз, кто безног, / но творим друг для друга среду, / охраняем один островок. / Тут не в возрасте дело, ты прав, / если хочешь, уже не в стране, / хоть единый российский устав / соблюдаем, как можем, вполне. / Крепко держимся памятных вех, / открываемся, как на духу, / и душа улетает наверх, / всё любимое — там, наверху...»

Я читал и видел, что это уже не только стихи, а реплика в разговоре. К ней припадала Москва, опять новая с одиннадцатого этажа. Москвы было так много, как никогда прежде в этой комнате. Со стены смотрел ещё один Игорь, такой, каким его увидел покойный Биргер, — молодой, красивый, совсем не усталый… Рядом с Квашой появился Виленкин и стал еле заметно кивать маленькой гордой головой в такт замедленному чтенью...

— «Реже письма, но чаще звонки, / больно чувствуем свой своего. / Нам меняться уже не с руки / не скажу, накануне чего. / Что мы чуем, покуда с земли? / Кем для нас продлевается срок? / Два безбожника Бога нашли. / Третий смотрит на этот порог. / «Мало нас, да и тех уже нет», — / Грибоедов сказал одному... / Ну, пока... Наступает рассвет. / Вот засну, да и вспомню, кому...»

— Хорошие стихи, — сказал Кваша.

— Ты услышал, — сказал я.


…Обсуждали с Виктором Гвоздицким возможность показать его спектакль о Пушкине на Псковском фестивале, и вдруг он говорит:

— Владимир Эмануилович, вы мне однажды очень помогли; были какие-то жуткие гастроли БДТ в Омске и Тюмени, я жил в номере с артистом… он пил горькую. Вы почувствовали моё настроение и спросили: «Как вам живётся?» Я говорю «Плохо». А вы: «Не знаю, поможет ли вам, но попробуйте понять одну вещь. Это — не театр, это — армия, и вы — на службе. Сумеете снести её порядки и дисциплину — победите вместе с армией, а нет — так нет…» Вы знаете, я понял, и вдруг стало легче…

Я об этом эпизоде забыл, а когда Гвоздицкий вернул его мне, задним числом и сам понял заново. Недаром же это совпадение: я жил в БДТ 25 лет, столько же длилась солдатская служба царю. В те годы мы с БДТ больше всего побеждали…


Чем ещё я мог заполнить временной овраг между мной и Игорем?.. И кто сказал, что проза не нуждается в стихах?.. Вообще — да, вообще — обходится. Но пусть закон, как другие, держится исключениями. Рассказчик — токующий в рифму глухарь. Он над собой не властвует. А слушатель — вместилище правды, чуткое ухо, артист, смотрящий сквозь текст в обстоятельства убегающей жизни...

Я для того, видимо, и пришёл: услышать и быть услышанным. Мне всё больше хотелось завалить содержанием и смыслом нелепую щель между веком и веком, Питером и Москвой, собой и Игорем…

Взяв подписанную Квашой книгу, я прочел: «Володечке! Воспоминания о совместно прожитом живут во мне! Так жалко, что редко видимся! Здоровья! Творчества! Твой Кваша. 30.06.09».

Это было ожидаемой и неожиданной репликой. Я не знал, но чувствовал, нет, чуял, что больше не увидимся. И он знал. Это висело в воздухе. Только стихи были правдой. Пожизненное стихописание властвует над тобой. Всё, что сложилось давно или теперь, сливается в одно большое стихотворение, которое я не умею скрыть, в нём — мой последний воздух, в нём — способ выжить. Иначе — грудная жаба, задыхание, безысходность. Только стихи были сегодня правдой, и я прочёл «Реквием», стараясь быть суше и монотонней, не поднимая головы от текста...

— Эпиграф. «Жид. Цвёл юноша вечор, а нынче умер. И вот его четыре старика Несут на сгорбленных плечах в могилу». Пушкин …И вдруг объявился безмерный погост, / который засеял чумной Холокост, / где братья и сёстры по крови моей / меня укоряли, что я — не еврей… / Хоры и оркестры свершают свой труд, / и мёртвого юношу старцы несут. / Спешат музыканты с кровавых полей, / из чёрных бараков... И я, как еврей, / плечо подставляю под эту судьбу, / и гроб поднимаю с собою в гробу. / Сижу и молчу, опершись о кулак, / для тех и для этих — изгой и чужак, / пью новую водку и вижу сквозь стол, / как бодро в крещенскую воду вошёл, / и слушаю старую песню о том, / чего это стоит — шагнуть за Христом...

— Ты веришь? — спросил Кваша и посмотрел так, как сорок лет назад смотрел его герой-комсомолец в спектакле «Два цвета»: он знал, что я не совру.

— Да, — помедлив секунду и, словно проверяя себя, сказал я.

— Я тебе завидую, — сказал Кваша. — Кто верит, тому легче жить.

— Может быть… Но вера обязывает каждый божий день... Может быть легче, а может быть… наоборот...

— Ты крещён?

— Да. И дед был крещён. Его крестил Орленев. Мать говорила, чтобы брать на гастроли. Но, думаю, здесь была не прагматика. Он умер сорока двух...

— Как всё-таки сильно еврейство, — сказал Кваша.

— Сильна боль, — сказал я. — У меня нет другого языка, один русский.

— И у меня, — сказал Кваша.

— Но нам его хватило…


Крёстную звали Марина Даниловна Склярова. В моей жизни она появилась неслучайно и очень вовремя, не дав опоздать с крещеньем и венчанием. Ей, как и многим другим, я задолжал, и бо́льшую часть дня и дней меня преследует ощущение должника. Не денег недодал, а времени, того, что дороже денег. Рублями откупаешься, оберегая время. В этом и грех. И о рублях думаешь: кому дать без отдачи, кому первому, кому — больше, и как самому не остаться на мели. Потому что всю жизнь помню советы Полония: «…не занимай и не ссужай. / Ссужая, лишаемся мы денег и друзей, / а займы притупляют бережливость».

Я бывал у Марины нечасто, особенно в последнее время. Однажды она кивнула на фотопортрет молодой и очень красивой женщины: «Кто это?..» Комнат было две, одна поменьше, кабинет, другая — побольше — гостиная; портрет висел в гостиной. Я долго смотрел и ничего не смог сказать. Марина сменила тему, и до меня дошло, что на портрете — она сама в молодости, какой я её не знал.

Стало доходить и отчего такой характер, командный, подавляюще-горделивый, как теперь говорят, крутой. Может быть, больше всего от красоты, незаметно для неё истаявшей…

В другой раз я попался ещё хуже, уже у себя, на одном из юбилеев центра, куда она согласилась прийти и привела с собой скромного невысокого человека, который оказался представителем Ватикана в Петербурге. Подошли незнакомые с Мариной, и я неловко представил её:

— Марина Склярова, первая жена Саши Демьяненко.

Обиделась жестоко и долго мне пеняла, что это такое, при чем тут Демьяненко и так далее, в этом духе, пока я не привык, что эта тема — табу. Когда же привык, посоветовалась:

— Звонили с телевидения, передача о Саше, предлагают выступить, обещают хорошо заплатить, как ты думаешь?..

В общении с нашими телеведущими, за редкими и случайными исключениями, каждый становится уязвим и выглядит скверно. Не «юродивым» в высоком смысле слова, а молчаливым статистом или болтающим дурачьём…

С самим Александром Демьяненко я никогда не говорил, хотя на Невском мы при встрече здоровались: он — в Театр комедии, я — в БДТ или в Пушкин­ский центр, на ту же Фонтанку…

Марина рассказывала о Паше Луспекаеве, с которым я начинал в одной гримёрке, а они с Сашей соседствовали на Савушкина.

Как-то во время грозы к Марине в кабинет занесло подраненного воронёнка. Она его вылечила и выкормила, накрепко приручив, так, что он не захотел улетать, а прижился. Марина назвала его Гришей и ждала ему приветов и пожеланий, а если я забывал, напоминала. Гриша стал её баловнем, членом семьи; перед сном смотрел детские мультики, «следил» всю квартиру, был твёрд в привычках и вкусах, став утешением и слабостью…

На съёмки о Демьяненко она согласилась, участником оказался и воронёнок, а после эфира кто-то из обозревателей беспощадно высмеял обоих. Передачу я не видел, а обзор прочёл и от Марины скрывал, надеясь, что он ей не попался…

Отношения наши были непростые; и она сложный человек, и я, видимо, не лёгкий. Звонков было много больше, чем встреч, но почти в каждом разговоре она считала нужным напомнить, что — крёстная.

— Марина, — говорил я, — даже если бы ты захотела, я не забыл бы. И пом­ню, и чувствую, зачем напоминать?..

Ясного ответа не было. Может быть, она напоминала это себе, а не мне. С моей Ириной у неё были свои разговоры, в которые я не вникал.

Несколько раз спрашивал её о родственниках, и, по неясной причине, Марина говорила, что таких у неё нет, нигде и совсем нет.

Когда появились родственники — двоюродный брат с женой и сыном, приехавшие из Екатеринбурга, брат сказал, что с Сашей Демьяненко Марину «развели», «разлучница» развела, что ему было трудно расстаться с Мариной, он приходил во двор, сидел под окном на лавочке. «Почему же не поднялся?» — спросил бы я его. «Почему не позвала из окна?» — спросил бы Марину. Но их на земле теперь не спросишь.

Крёстная пробовала себя в литературе, писала стихи, сказки, не отдавала в переплёт, а сама сшивала, держала у себя в одном экземпляре и давала только на прочёт. Я старался не задеть её самолюбия, но внятно хвалил лишь однажды, когда познакомился с изданной по благословению Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II книгой «Сосуд избранный. История российских духовных школ в ранее не публиковавшихся трудах, письмах деятелей Русской Православной Церкви, а также в секретных документах руководителей Совет­ского государства 1888–1932. Составитель, автор предисловия, послесловия и комментариев Марина Склярова, Санкт-Петербург, 1994 г.» Книга была вручена мне в подарок.

Когда мы переезжали со Знаменской на Кирочную, я упомянул в разговоре с Мариной об огромном количестве книг, и она предложила, чтобы все тяжёлые на подъём книги адресовались не куда-нибудь, а к ней…

Лишних книг не бывает, но часть, доставшаяся от родной матери, перебрались к крёстной. Знак. Вся пятиярусная полка, самую информативную часть которой составляла Большая Советская Энциклопедия без последних томов…

О внезапной смерти Марины я узнал от Натальи, тоже давней её знакомой и подопечной. Наталья с мужем крёстную опекали, бывали у неё, и от неё слышали обо мне. Брат тоже знал как о крестнике.

Два дня Марина не отвечала на телефонные звонки, и Наталья приехала узнать, что с нею. Дверь не открывали. Наталья стала звать МЧС; пришёл участ­ковый, посмотрел её паспорт, и квартиру вскрыли. Марина лежала в передней обездвиженная. Перенесли на диван и спросили, знает ли она, что с Гришей. Не стала отвечать. Мёртвый Гриша лежал в гостиной, и стали думать, что ударом для Марины была его смерть.

Священник второпях не захватил с собою причастия, но успел крёстную соборовать. Позвали другого, и, навстречу ему, Марина перекрестилась…


Сказано, что мы должны наполниться Святым Духом. Сурожский Митрополит Антоний сравнивает нас с детьми и объясняет, что мы должны быть так же отданы и свободны, как детская рука в руке матери. Этот святой считает, что наша немощь может стать помощью. По Пастернаку: «И пораженье от победы ты сам не должен отличать». А в периоды боли и болезни, когда для молитвы требуется усилие, важно не сомневаться, а принудить себя и, встав перед Богом, говорить с ним предельно открыто…

Отец Симон был викарием в Духовной академии, в её храме Святого Иоанна Богослова он и совершил оба таинства. Храм поднят над землёй, третий и четвёртый этажи, и здесь возникло ощущение поднятости над бытом.

Через время о. Симон стал митрополитом вновь образованной Мурман­ской и Сольвычегодской епархии. Марина продолжала видеться с владыкой, приезжавшим в Санкт-Петербург, а я хотел поехать к нему и посылал поклоны. На последнем по времени, февральском 2019 года заседании Синода Владыка Симон был переведён в город Владимир.

Придя на первую встречу с ним, я волновался и думал, как отвечу на его вопросы, а он, усадив меня перед собой, задал один:

— А прямо сейчас пойдёшь креститься?

— Да, да! — Я с радостью вскочил на ноги.

— Садись, — засмеялся он. — Выучи «Отче наш», ещё ведь не помнишь.

Что ещё приготовить и взять с собой, подсказала Марина. Таинство было назначено на 26 апреля 1991 года.


9.


К концу 2007-го в издательстве «Балтийские сезоны» родился полновесный двухтомник, посвящённый Товстоногову. Один из томов был назван «Собирательный портрет», где шесть десятков людей рассказывали о встречах и работе с мастером. Презентацию назначили в Доме актёра на Невском. Появиться и выступить должен был и я.

Лавров в последнее время сильно сдал. Говорили о раке, необходимости менять костный мозг, но этого могло не выдержать сердце. Шимбаревич сказала, что с такими показаниями долго не живут, и нужно Кириллу звонить, говоря одно хорошее.

Почти десять лет он удерживал театр после смерти Гоги, не уволив ни одного человека, и на Фонтанке, 65 царило тревожное чувство грядущей пустоты. Актёры сиротливо переглядывались, словно спрашивая, как же быть и на кого теперь надеяться. И вдруг случилось чудо, Кире стало легче, он поднялся, вернулся домой, появился в театре, и Настя Л., ставшая к этому моменту фактиче­ской женой, была рядом и снова держала за руку. Было ясно, что он ей — самый близкий, и она ему — самая-самая. И вот она помогла ему не подняться на сцену, а просто встать, взять микрофон и повернуться лицом к залу. Кира открывал вечер, и на меня и других произвела своё действие несвойственная ему физическая слабость.

Потом на сцену взобралась Зина Шарко с тяжёлым лицом, и стала воодушевлённо рассказывать смешные случаи из жизни знаменитой БДТшной кошки, и про то, как она, Зина, по году выращивала дома цветы, чтобы в день рождения Гоги с утра заполнить его кабинет. Зина говорила долго и представляла собой контраст с молодой, привлекательной и яркой женщиной, которая до её выхода светилась с экрана.

За ней появился седой Кочергин, и, подставив стул, опёрся на него больной коленкой… Когда дошло до меня, я собрался, чтобы не споткнуться на лесенке, поднимаясь на сцену. Мне предстояло озвучить шестнадцать строк о Гоге из нового сборника, я не помнил их наизусть и зачитал по книжке, а, спустившись в зал, отдал её Кириллу.

Затем, вернувшись к своим, на экране появился сам Гога и стал внятно читать Пушкина: «Что в имени тебе моём? Оно умрёт, как шум печальный…» И оттого, что он читал с того света, стихи находили его личный смысл о суете славы и имени, которое «…на памятном листке / Оставит мёртвый след, подобный / Узору надписи надгробной / На непонятном языке…»


Незадолго до наступления «года страха» мне звонила Шарко и волшебным голосом спрашивала:

— Ты слышал, что сказал Степашин по телевизору?.. Нет?.. Он сказал, что в его художественном воспитании важную роль сыграл БДТ, а особенно — пять имён.

— И что же? — спросил я, зная, что Зина сильна непредсказуемыми выводами.

— А то, что два из пяти — я и ты!..

— Вот так, да?..

— Он видел твоего «Гамлета»…

Далее наш разговор принял неправительственный характер, и Зина поведала мне две любовные истории, которые я оставлю в тайне…

На одном из наших оперативных совещаний с Еленой Александровной Левшиной я упомянул о сообщении Зины Шарко.

— Вы позвонили Степашину? — спросила она, и я сказал, что нет. — Срочно позвоните и поблагодарите за внимание.

— Удобно ли?..

— Про удобно не знаю, знаю, что необходимо.

Учась руководящим навыкам, я нанёс звонок Сергею Вадимовичу, мы познакомились лично, и он тоже вступился за Пушкинский центр, приняв почётную должность председателя фонда «Пушкинская перспектива». Читатель, верь: абсолютно никаких прибытков фонд не принёс, из года в год сдавались нулевые отчёты; деньги надо было клянчить, но этой профессией я не владел. Воздушный фонд, обременительный из-за отчётов, был недавно с великим трудом за­крыт. Но в своей поддержке и помощи Сергей Вадимович не отказал ни разу. А тогда, в труднейшем для Центра 2005 году, он отправил из Счётной палаты, которой руководил, своё письмо в правительство и довёл до меня ответ, хотя и формализованный, но не губительный…

Дело-то в том, что после формальных запросов, примет ли регион федеральную организацию на свой кошт, им нужно было решать, возвращать ли Пушкинский центр на прежнее место, или просто закрыть. Закрыть-то проще. И в этой ситуации письмо Степашина было для решающей комиссии новостью…


«…Пришедшие же первыми думали, что они получат больше; но получили и они по динарию. И, получив, стали роптать на хозяина дома: «Эти последние работали один час, и ты сравнил их с нами, перенесшими тягость дня и зной». Он же в ответ сказал одному из них: «Друг! Я не обижаю тебя; не за динарий ли ты договорился со мною? Возьми же своё и пойди; я же хочу дать этому послед­нему то же, что и тебе; разве я не властен в своём делать, что хочу? Или глаз твой завистлив оттого, что я добр? Так будут последние первыми, и первые последними, ибо много званных, а мало избранных». (Евангелие от Матфея, глава ХХ, 1–16). Вот откуда у Пушкина и его Моцарта дивная реплика: «Нас мало избранных, счастливцев праздных… Единого прекрасного жрецов».

Впервые я был в Святогорском монастыре, когда он монастырём ещё не был. Вот — могила Пушкина, а вот — Святогорский храм на той же горе. Белёные стены, никаких свечей, ни одной иконки. Входит Иван Семёнович Козловский — великий советский тенор — и вдруг поёт. Он поёт, мы заслушиваемся… В безбожном времени жила святость. Козловский в пустом храме её представлял. Или был ею…


Нынче телефонный номер 8-495-625-07-08 по-прежнему служит в Министерстве культуры, но кто такая Тамара Васильевна, не знает и, судя по отвечающему голосу, знать не собирается. А я в те поры её фамилии не спросил. Как тут быть? Называем друг друга по имени-отчеству, говорим, она знает мою фамилию, а я — нет. Неужели спрашивать: «Как Ваша фамилия?» Неловко… «Зачем это мне? — подумает она. — Что за вопрос? Для чего ему это знание?..» Может быть, Тамара Васильевна говорила мне больше, чем на то имела право.

14 июля 2005 года Тамара Васильевна известила о том, что согласованные с Агентством по культуре и кинематографии бумаги за подписью министра культуры и массовых коммуникаций ушли на поиски очередных согласований в Министерство финансов и экономического развития. И если раньше учреждений, которые Минкульт и его агентство, то есть А.С. Соколов и М.Е. Швыдкой, предлагали оставить в федеральном ведомстве, было 5 (пять), то после звонка из правительства их осталось лишь два: Вивальди-оркестр и Пушкинский центр. И всё же Тамаре Васильевне в Китайгородском проезде казалось, что Швыдкой продолжает настаивать на пяти...

К этому времени противостояние Михаила Ефимовича Швыдкого с Александром Сергеевичем Соколовым перестало быть секретом для федерального чиновничества и, в свою очередь, должно было привести к чему-то дополнительно-реорганизационному, а из слухового эфира стали выпадать в осадок имена кандидатов на твёрдо занятые пока высокие посты…

Остановимся, господа. Вы вправе спросить: «Какие же могут быть отношения и согласования, когда распоряжение правительства за № 1636-Р о передаче ряда учреждений культуры в региональное ведомство полгода назад дошло до всех, кого касалось?» А вот представьте себе!.. Письма-то в защиту центра по совету Швыдкого пошли; ветры по верхним слоям административной атмосферы дунули, и передача замедлилась. Хотя, ещё в январе на расширенном совещании агентства я получил памятную пощёчину от одной спесивой агентской стрелочницы: «А вы уже не наш!..»

В прежние времена я бы покатился, как побитый Пьеро. Но, действуя по чёткой инструкции Левшиной, я выдвинулся вперёд до самого Швыдкого.

— Есть информация, — сказал я.

— Какая?

— Пошло новое письмо, и сегодня важная встреча со Степашиным.

Следующий вопрос Швыдкой задал молниеносно:

— Зачем?

— Он — наш друг, настоящий друг. Есть просьба поволокитить нашу передачу…

— Но этого я не могу, это — не в моей власти, Володя…

Внутри меня вновь грянул марш «Прощание Славянки» в аранжировке Вивальди-оркестра и, как подобает отщепенцу, я сел сбоку, а Миша пошёл к трибуне и начал доклад…


Об отце Василии нужно сказать особо. Однажды он приехал в гостевой дом Тригорского, чтобы рассказать мне свою историю. Оказалось, что перед тем, как стать монахом и священником, он успел пройти большой путь, а меня он знает со своих семнадцати лет.

Во Псков он приехал из Хабаровска, где оставалась его мать, которой было за семьдесят. В Хабаровске Владимир Бурков, — таково мирское имя о. Василия, — был футболистом, успешно играл в городской команде, потом начались неурядицы, и он сперва запил, потом уехал.

Во Пскове Володя попал в театральный мир и поселился у хорошо знакомого мне артиста Валерия Порошина…

Как тут не сказать, насколько много значат Псков и Пушкинские горы для автора. В псковском театре он поставил с Кочергиным «Розу и крест» Блока, а потом — «Маленькие трагедии» Пушкина, добавив к тетралогии «Русалку»; провёл там двадцать Пушкинских фестивалей, условием попадания на которые была постановка пушкинского спектакля, а не чего угодно, как сейчас; все двадцать лет Пушкина в России ставили больше, чем теперь; и о фестивалях у нас вышло два тома материалов, названных «Играем Пушкина»…


«Владимиру Соколову. Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу / при холоде таком в беспамятном снегу / ты можешь уловить заброшенную фразу, / которую без слёз я вспомнить не могу. / Однако, наяву я столько лет не плачу, / и столько честных слёз рождается во сне, / что твой бессонный снег читаю, как удачу, / а музыка твоя нисходит и ко мне. / Недолго обойти Михайловское кругом, / не рваться, не спешить, дождутся, подождут. / Володя, верь зиме, мы справимся с недугом. / Он сверху вразумит, зачем мы были тут. / Зачем короткий путь в прощающем соседстве / с могилой наверху был так необходим. / В беспамятном снегу без мысли о наследстве / мы к солнцу повернём, не сравниваясь с ним. / Кто не был здесь зимой, тот не был здесь ни разу. / Считай, не заслужил; что делать? Поделом. / А ты учуешь здесь заброшенную фразу / и воплотишь её за письменным столом».


Артист Валерий Порошин играл у меня во Пскове Бертрана в «Розе и кресте» и Мельника в «Русалке»; мы и ладили, и доверяли друг другу. Володя мои спектакли видел, а имя Порошина, как пароль и порука, сблизило нас с о. Василием, который после окончания Духовной академии и сам по себе стал для меня другом, у которого я мог исповедаться и причаститься. Кроме Порошина, юный Бурков подружил с клавишником Николаевым, который тоже был занят у меня, а позже запил и сгорел на работе. Сын Порошина, Евгений, был красив, и многие псковские девушки его любили. Растратив буйные силы, он присмирел и уехал в Хабаровск, где, судя по всему, успокоился, «завязал» и женился.

Валерий Порошин, огромный, красивый и мощный актёр с низким голосом, был в личной жизни не так удачлив, как хотелось. С женой начались системные нелады, и, когда кончался сезон, Валерий уходил работать на стройку, смена за сменой, весь отпуск, и так до самого финала. Я, так же, как о. Василий, бывал на могиле Вали Порошина…

Когда Володя Бурков крестился, а Валерий Порошин попал в больницу, младший пришёл к старшему в палату и поразил тем, что был в рясе.

— Ты что, старикашка, на полном серьёзе? — спросил больной.

— Ну, да…

Получив такой ответ и немного подумав, Валерий сказал:

— Слушай, я тебе открою свой грех...

— Нет, я не рукоположен, мне нельзя…

А в Тригорском о. Василий сказал мне, что жалеет об этом, потому что потом узнал, что выслушать грешника было можно, рассказав о Валином грехе другому, рукоположенному священнику.

Пять раз о. Василий ездил на Афон и написал о своих поездках умную и талантливую книгу. Делясь со мной впечатлениями при новой встрече, он рассказал, что, когда афонским монахам посылали деньги с просьбой молитвенного заступничества, они дважды отсылали их обратно, а возвращая перевод в третий раз, добавили приписку: «Покупайте корм, кормите птичек небесных и то вам зачтется…»

В Святогорском монастыре, прежде чем стать священником, о. Василий был дьяконом и готовился к рукоположению, но настоятель, отец Макарий, внезапно воспротивился и сказал: «Нет, нет!.. При мне рукоположен не будешь!..», а по какой причине, не объяснил. Так шло время, а в 2009 году, за два года до рассказа, настоятель вдруг «разгорячился» и решил: «Давай тебя рукоположим!» Теперь в Святогорском другие три дьякона, а о. Василий — священник и эконом…

— А служба такое дело, — сказал он мне, — если душа лежит, не оттащишь её от алтаря, а нет, так…— И не договорил…


Правая нога покраснела и стала болеть все сильнее, но я не придавал этому должного значения. Врачей в Пушкинских горах всё равно не найти, и в крайних случаях больных везут во Псков. Мы гостевали в Тригорском, и было жаль укорачивать отпуск, но прогулки по парку и его окрестностям пришлось прекратить из-за нараставших болей. Отъезд намечался на понедельник, вслед за Преображением Господним, и к этому дню нога так опухла, что её пришлось задирать повыше. Я вспомнил рассадинскую лёжку на московском диване, и сравнение заставило меня терпеть. О. Василий велел на прощание заехать к нему, на подворье, чтобы освятить наш ещё не освящённый автомобиль. Святая вода была у него с Камчатки. Ехали в Питер больше семи часов, с остановками, и мне в голову не приходило обратиться за помощью на́ вечер. В отличие от боли, опасности я не чувствовал никакой.

А на следующий день хирург 40-й поликлиники, Татьяна Степановна Лисовая, едва взглянув на ногу, заперла дверь, чтобы я не удрал, и вызвала скорую.

— Это восходящий тромб, — сказала она, — с ума вы сошли — «на работу»!..

Студентку, приехавшую на скорой, звали Настей, и она, с разрешения начальства, отвезла меня не на окраину города, а в Мариинскую больницу, расположенную в центре Петербурга. Здесь можно было надеяться, что вблизи от работы я смогу справиться не только с болью, но и с делами.

Осматривать меня пришёл Иван Петрович Дуданов, как потом выяснилось, новый для больницы человек, профессор и академик, сказавший, что оперировать нужно прямо сейчас, и мне не отвертеться.

— А кто будет делать? — спросил я.

— Я, — признался Дуданов.

— Тогда поехали, — сказал я, ещё не зная, кто он на самом деле.

И только когда он велел санитарам катить меня в операционную со всей осторожностью и, по возможности, не трясти, до меня, наконец, дошла степень опасности. Оторвавшийся тромб норовил влететь в лёгкое или в мозг, а это в любом случае — «амба». Уж тут-то все рабочие планы могли полететь к чертям. Это была операция номер три…


Главной и единственной проблемой роли Сенеки была всё та же необходимость ответа: зачем он идёт к Нерону, а не ложится в ванну и не берёт нож.

Несмотря на свои дурацкие попытки, я всё же понимал, что переписывать пьесу для меня никто не станет, и никто, в конце концов, не поможет, когда, надев на себя римские одежды, я выйду играть про свою смерть. «Если ты здоров, это хорошо, а я здоров», — скажет он, и какая разница, кому он это скажет, если все, кого он знает, чем-то больны, а он, Сенека — тем более. Он пришёл, чтобы отвести смерть от самых близких, и, может быть, давно догадался, что его ученик Нерон стал бояться смерти. Нужно помочь ему умереть, дав урок римской отваги. Дав ученику последний урок. И тогда весь этот дурацкий театр, весь этот цирк обретёт смысл и опору. Не театр нам важен, а жизнь или смерть…


Когда умер Валериан Иванович Михайлов, заведующий труппой БДТ, домовой и всезнайка, проверенный во всех обстоятельствах и со всех сторон, Товстоногов оказался перед серьёзной проблемой. Завтруппой — должность ключевая, хранительная, незаменимая. Он и стратег, и дипломат, и диспетчер, и психолог, и диагност. Михайлов понял, что у Теняковой будет ребёнок, чуть ли не раньше неё самой, и Наташа была поражена.

— У тебя шесть названий, нужно пдедвидеть, — сказал он.

Буквы «р» и «л» он не выговаривал. Во всех сложных случаях освобождений и замен актёры прежде всего прибегали к известному лекарству — «коньяк с Валерианом», а на вопрос «кто лучший актёр — Копелян или Стржельчик», он, не задумываясь, отвечал: «Давдов», то есть Лавров. Но, несмотря на личные склонности и предпочтения, Валериан умел сохранять рабочую объективность.

Так вот, когда его не стало, Товстоногов после серьёзных дум и консультаций предложил эту должность Изилю Заблудовскому, пообещав оставить ему возможность играть.

Изиль взял сутки на размышление…

Представляю, в каком состоянии он провёл эти часы. Уж он-то понимал, что значит такой шаг. С одной стороны — административный взлёт, выход в первую… да, четвёрку руководителей театра, почти семейная близость к Мастеру, участие в дворцовых решениях, допуск ко всем тайнам. С другой — почти неизбежная потеря новых ролей и актёрских перспектив, постепенная утрата пожизненных навыков, формы, да что там, профессии…

И Заблудовский отказался. Не все знали об этом, но по дружбе Изиль рассказал историю мне, и чем больше лет проходит, тем больше восхищает меня мужская верность актёрскому цеху.

— Правильно сделал, Изиль, — сказал я ему. — Умница. Ты бы стал менять порядки, и знаешь, что бы вышло?

— Знаю, — сказал Изиль.

— Но главный твой недостаток, — поставил я точку, — ты не любишь коньяка!..

Дина Шварц, завлит-легенда и одно из самых влиятельных лиц в театре, незадолго до смерти поделилась с Заблудовским своим открытием:

— Я не могла понять, кто тебе вредил, несколько раз представляли к званию, а Валя Ковель недавно сказала мне, что это… Такой-то…

Свои звания Заблудовский получал со скрипом, поздно стал «заслуженным», а «народным» — на восемьдесят втором году жизни, всего за год до кончины…


Мироненко был на даче и пошёл срезать лишние ветки с яблони. Он резко запрокинул лицо верх, и у него закружилась голова.

Незадолго до этого в спектакле «Дом, где разбиваются сердца» Юзеф играл того самого вора, о ком говорят всю пьесу, наконец, он приходит, его сцена на полчаса, и в ней много текста. Войдя на реплику, как надо, Юзик не смог произнести нужный текст, а стал повторять его часть, вернее, лишь одну фразу: «Простите меня! Простите меня, простите!» Как будто был виноват в своей болезни, о которой сам толком не знал. Оказалось, что это был инсульт, и очень сильный. Бросились лечить, нужны итальянские лекарства, двадцать ампул, и ещё, и снова, тысяча рублей за каждую. Платить приходилось за всё, вплоть до физиологического раствора. Тут он впервые дрогнул, стал терять уверенность, но взял себя в руки, с Божьей помощью восстановился и, один за другим, вернулся во все свои спектакли.

Мы встретились на Невском, и Мирон сказал:

— Мне повезло, Воля!.. Доктор Игреков записал меня на американскую программу, и я получаю лекарства бесплатно!..

Тут он взял меня за локоть и добавил вполголоса, доверяя личную тайну:

— Воля, никогда, никогда не думай, что ты совсем здоров. Думай лучше, что чуть-чуть болен, понимаешь? Если бы я знал, к чему это приведёт!.. Ну, как можно это узнать? В больнице со мной рядом лежал действительный член Академии наук, сильный человек. Потрясающе интересный, делился такими мыслями! А ему всё хуже. И он спрашивает врачей: «Что вы тут делаете с нами?..» Они, конечно, молчат. Что они знают про нас, Воля?! Делают вид, что знают. Слушай меня, измеряй давление каждый день, следи за собой, береги... Знаешь, где бывает бесплатный сыр?

— В мышеловке, — сказал я. А гораздо позже прочёл, что отец Иоанн Кресть­янкин разрешил таинство соборования всем верующим, не только в тяжёлой болезни. Потому что наступило время, когда никого нельзя считать совершенно здоровым. Раз в году нужно заранее объявлять о будущем соборовании, чтобы все желающие могли собраться и прийти в храм. Юзеф говорил, как прозорливец…

Позже его вдова Наташа пояснила мне, что американская программа состояла из варфарина и ещё одного лекарства. Варфарин разжижает кровь, а второе — «плацебо» — было пустышкой, но Юзик к нему привык, и нехватка чего-то второго стала его угнетать.

— Я не знаю, — говорила Наташа. — Там было всё по-английски и мелкими буквами. До программы он принимал фенилин, наше лекарство, но его сняли с производства, а теперь — куда было деваться? Варфарин — дорогущий, а вторых таблеток вообще нигде нет…


— Вот эта гуля, потрогай! — сказал Изиль, и я послушно тронул плотную возвышенность под правой скулой.

Так он посвятил меня в свою опасную тайну. Беда была в том, что театральный доктор, которому он доверял больше всех на свете, взял и умер, и это произвело на Изиля впечатление катастрофы.

— Ладно, — сказал я, пряча ужас, — прорвёмся…

Мы репетировали «Розу и крест» у меня дома, отдельно от всех, потому что наши роли составляли дуэт, и вести его должен был он, Гаэтан. Это была одна из самых любимых его ролей, выпущенная впервые при Гоге, публично хваленная Мастером. И в то же время — главный подарок от меня. Ставил Блока и назначал его на роль я. История юбилейного спектакля описана подробно. В 2009-м, почти через тридцать лет после столетия Блока, новый вариант спектакля стал совместной работой Пушкинского центра и БДТ имени Товстоногова. Наш дуэт с Заблудовским шёл в ансамбле, состоящем из моих учеников, которых Изиль успел полюбить, а они его тихо обожали…

— Воля, — спросил он, — что, если во время боя я не буду становиться на колено, очень больно вставать?..

— Конечно, Изилёк, о чём разговор! — как можно небрежней ответил я.

У него был рак, местный и системный, операция уже невозможна, и, по словам Иры Шимбаревич, он сам всё усугубил, спросив в поликлинике, как унять боли в ногах. Ему посоветовали алфлутоп.

— Владимир Эмануилович! — говорила Шимбаревич, как всегда горячо и убедительно, — у нас в БДТ просто национальная катастрофа, все болеют, вся наша жмеринка, все машины возят «золотой песок» не на репетиции, а на уколы, капельницы, рентгены, узи… Я спрашиваю Изиля Захаровича: «А что вам делают?» Он говорит: «Алфлутоп». — «Да вы что!.. Вам алфлутоп противопоказан!..» Это — вытяжка из мелкой морской рыбы, от него растут хрящевые прокладки!.. Алфлутоп стал стимулятором ракового процесса!.. За ним нужен настоящий уход, его нужно кормить с базара — парное мясо, свежая рыба, зелень, а он вышел из больницы, взял авоську и пошёл в магазин!.. Я не могу разорваться, у нас ремонт и переезд!.. Сейчас он принимает два препарата, они вводятся в жидком виде, лекарство называется мабтера, самый медленный режим, одна капельница длится 16 часов!.. Владимир Эмануилович, первый, кто меня заставил вникать в медицину, был Товстоногов. Приходила в кабинет Людмила Ивановна из обкомовских усыпальниц и несла вредную чушь. Я позвонила настоящим докторам, стала читать медицинские книги и сказала ей: «Уходите и больше здесь не появляйтесь!..» Гоге нужно было колоть ретаболил, а он заявляет: «Ира, я никогда не снимаю штаны пры дамах!» А я говорю: «Значит, это случится впервые, и я стану свидетелем летального исхода! Я на вас, как на мужчину, не смотрю, вы — мой начальник и только!» И он получал свои уколы в мягкое место, как миленький!.. Будем ждать, Владимир Эмануилович, будем надеяться!..

— Спасибо, Ирина, — сказал я и перезвонил через два дня.

— Это — катастрофа, — сказала она. — Мы потерпели поражение. Изиль Захарович не воспринимает мабтеру. И химию тоже отторгает.

— Я знаю, Ира, но скажи мне честно… Это… года два?..

— Нет, что вы!.. Нет… Нет…


Прошло время, и я снова встретился с Нателлой Товстоноговой. Разговор был долгий, с отступлениями и возвращениями к главной теме. Страна прошлого — вот куда мы отправлялись вместе с ней, и эта страна волновала нас сегодня больше любой загранки и даже самой Японии.

Разумеется, речь шла о её брате и муже, и Нателла опять вспомнила давний случай с однокурсником Гоги, который добровольно доложил парткому ГИТИСа, что у Товстоногова репрессирован отец. Гогу исключили из института, он мог сгинуть, исчезнуть с концами, как многие, но вмешался счастливый случай, и появилось верховное указание, мол, сын за отца не отвечает. Это было чудовищное враньё, но оно давало слабую возможность чиновничьей демагогии. Товстоногов был возвращен в альма-матер и, с Божьей помощью, спасён.

— Но Гога его оправдывал, — сказала Нателла, — сделал скидку на то, что однокурсник боялся за себя. А я скидки не делала. Если бы его спросили, припёрли к стене, было бы другое дело. Но ведь его никто не спрашивал, понимаешь, он сам пошёл и сказал.

— Да, — сказал я. — Поступил, как отличник…

— Гогу раздражал театральный институт. Там всегда требовали процента русских фамилий.

— Когда я приехал в БДТ, мне предложили поменять фамилию. И я понял, что это шло от Гоги…

— Но ты же этого не сделал. Гоге самому предлагали взять фамилию матери, а не отца. Чтобы утвердить главным режиссёром в Тбилиси. Но он отказался. Если бы у отца была счастливая судьба, он бы, может быть, подумал, но отец был ре­прессирован, и это было бы предательством. Он сам так говорил. А ты…

— Мою мать тоже репрессировали, а отец тяжело заболел. Но в театре сменили фамилии и один, и другой, и четвёртый…

— Да, в театре есть подонки,— сказала Нателла и привела примеры. — Икс говорит об этом совершенно открыто! Игрек такой же, только сдерживается. Ведь он — сын интеллигентных родителей, а такой чурбан! И Игрек, конечно, примыкает к ним всем в душе. Он расцвёл бы пышным цветом, но стеснялся Гоги. У него такой прямолинейный ум…

— Да, Гога им не давал развернуться, — сказал я и спросил о красавице Саломее, матери Гогиных детей.

— Не было ничего, — сказала Нателла, — что бы он мне не рассказал… Сначала из семьи ушёл Гога, заподозрив её в неверности. А потом, недолго побыв с детьми, она привела их к нам. Сандро было год и четыре месяца, а Нике — четыре месяца. И Ника жутко болел, мы еле вытащили его. Потом был суд, и её просили взять на время Нику, но она отказалась… Потом она вышла замуж за главного архитектора Тбилиси, и у неё был ещё один ребёнок. Она была очень красивая.

— А с мальчиками виделась?

— Нет. Уже потом, когда они были в 8-м и 9-м классе, она приехала с подругой, Медеей, тоже очень красивой. И тогда Сандро и Ника спросили меня: кто же из этих двух — их мама?.. Наша мама, моя и Гогина, Тамара Михайловна, её не любила. А я с ней встречалась время от времени, у нас были нормальные отношения. Потом муж-архитектор от Саломеи ушёл, она сильно переживала…

— Она жива?

— Нет, обнаружился рак, и она умерла.

— Гога любил её? И поэтому не женился?..

— У него возникло недоверие к женщинам. А потом появился даже какой-то цинизм. Он был женат ещё раз. Но у него личное никогда не было связано с театром. А Инна Кондратьева не могла вынести, когда в театре появилась Доронина, и в «Иркутской истории» роль досталась Тане. С Саломеей были такие же сложности…

— Нателла, — спросил я, — а сколько было тебе, когда пришлось воспитывать мальчиков?

— Восемнадцать, — сказала Нателла.

— Как же ты решилась?

— А что мне оставалось — в детский дом отдавать?

И тут до меня дошло, почему Нателла всегда казалась мне ближе других из семьи. Она всех чувствовала своими, в том числе меня. Она не боялась ответственности.


10.


С премьерой «Ивана» я Гогу так и не поздравил, это было выше моих либеральных сил. Нельзя было не поздравить Мастера с премьерой!.. Но и поздравлять было нельзя, нечестно...

О, как скрестились наши взгляды после дурацкой отсидки в ложе и ещё более дурацкого выхода!.. Теперь поздравление показалось бы просто издёвкой...

Что было хуже, скажите, умные люди, поздравлять или нет?..

«Какой из уклонов от генеральной линии партии хуже — правый или левый?» — спросили Сталина. «Оба хуже», — сказал рябой. С юмором был бандит.


Закрыв за собой дверь и не успев сориентироваться в пространстве, я агрессивно сказал:

— Сдвинете с роли — уйду!..

Гога не задержался с ответом и выпалил, как из двустволки:

— Да!.. Сдвину!..

На миг мы встретились взглядами, но этого хватило, чтобы вспомнить ту переглядку, когда я возник перед ним из ложи, как тень отца Гамлета. Стало ясно, что общей игре — конец, но вместо того, чтобы развернуться и выйти, я двинулся вперёд и сел в белое кресло у Гогиного стола. Он пошёл к своему и тяжело уселся напротив. Сигареты и зажигалка лежали на столе. Курить было запрещено врачами.

О чём говорят в случаях разрыва?.. Что ему говорили уходившие?..

— Я надеюсь, «Мещан» вы играть не откажетесь? — внезапно спросил Товстоногов.

— Конечно, — сказал я.

Маленькие окна, как всегда, были глухо задёрнуты шторами, и воздуха не хватало. Я видел длящуюся сцену со стороны и сознавал, что должен переживать глубокую оценку, но драматизм происходящего чувствовал неотчётливо. Наверное, у Сенеки, как у Сергея Сергеевича Карновича-Валуа, старейшины нашей гримёрки, болели длинные ноги. Как залежавшийся дома Станислав­ский, старый римлянин был обречён. Смешным и нелепым виделось то, что к нынешнему дню я догадался, как играть Сенеку, который, как придумал Радзинский, всё-таки явился к Нерону...

Через много лет Ира Шимбаревич, сидевшая в предбаннике Гоги, рассказала мне, что, когда я ушёл, Гога появился из кабинета, взял графин с водой, налил полный стакан и вернулся с ним в кабинет, закрыв за собой дверь. Больше часа он не звонил и не снимал трубку…


Риелтора из Пушкина звали Леной, кочергинская рекомендация произвела впечатление, и она взялась за меня со всей энергией. Не очень веря в предприятие и посмеиваясь над собой, мы с женой обошли три или четыре квартиры в Царском Селе, одна из которых дважды не открывалась, — то ли хозяин не до­ждался нас, то ли мы не застали хозяина.

На третий — совпало. Он сидел на низкой скамеечке посреди своей разрухи и, глядя исподлобья, сказал что-то низким голосом. Теперь это — редкость, и в театре, и в жизни. Оказалось, что хозяин торопится, хочет купить дом в деревне и уже нашёл его. Но, прежде чем купить его жильё, нам нужно было продать своё, иначе — не на что покупать.

Пушкинская «двушка» была рядом с царскосельским вокзалом, давая возможность сесть в электричку на Витебском и полететь на ближайший юг…

Вид из окошек оказался в парк, в зелень и в свет. К тому же у Иры в Пушкине тотчас переставала болеть голова…

Мрачноватый мужичок с низкой скамеечки так и не встал, но смотрел на меня пристально, как будто гипнотизировал или подавал какой-то сигнал. Скоро до нас дошло, что Кочергин тоже положил глаз на эту «двушку», думая превратить её в мастерскую, но, узнав, что мы близки к решению, сказал риелтору Лене, что купит её только в случае моего отказа. Хозяин, которого назовём Романом, — пусть в романе будет и Роман, — тоже предпочёл нас, и скоро прояснилось почему. В прошлое время он был официантом в ресторане «Невский», и за его столиком я, как он сказал, кутил однажды с Володей Высоцким.

— Был кто-то третий, его я не считаю, — сказал Роман. — Но вы с Володей, это — дважды два…

Такое откровение услышишь нечасто, и, заинтересованный историческим эпизодом, я спросил:

— А что мы ели?..

— Салаты были, селёдочка шла, маслинки, котлеты по-киевски, потом — кофе-гляссе, — уверенно сказал Роман.

— А пили что? — уже не без тревоги спросил я.

— Водку, конечно, — успокоил меня он. — Сидели до упора, душевно. Потом я к вам присоединился.

— С гитарой он был или так?

— Без гитары, — честно сказал хозяин. — А потом я вас в Ольгино повёз на своей машине. Там продолжили. Девушки подошли, — Роман посмотрел на мою жену и смягчил детали. — Ну, потанцевали… Но так, чтобы что-нибудь… Этого не было.

Мне предстояло одобрить «двушку», а главное, решить, убивать его легенду или тщеславно оставить в живых…

— Это судьба, Ира, — сказал я жене, и она согласно кивнула красивой головой.


На репетиции Лебедев вдруг остановился, и, глядя на мою белую куклу — так выглядела прооперированная и подвешенная правая, — сказал:

— Прости, я задумался о твоей руке…

После Японии «Мещан» сыграли раза два, не больше, и сейчас предстояло преодолеть шестилетний перерыв. За эти годы по Фонтанке утекло много воды и сошло не меньше льда. Своё обещание играть «Мещан» и после ухода из театра я сдержал, как бы ни складывались мои обстоятельства.

Лебедев объяснял, чего бы ему хотелось тут и тут. В большинстве советы были дельные, и как бы от лица Товстоногова. Но встречались и другие, с точки зрения его роли, то есть — «от Бессеменова»…

В отношениях с Лавровым чувствовалась напряжённость. Кирилл стал руководителем театра, его авторитет в «верхах» ни с чьим сравнить было нельзя, но Лебедев, как лидер и родственник, чувствовал прямым наследником Гоги себя. Сегодня, словно сговорившись, они оба вели себя, как будто за главного — Женя.

— Товарищи! — сказал он. — Вы только послушайте эти музыкальные вставки. Их нужно включить в действие. Это Гога так поставил. Музыка развивает то, что происходит, укрупняет это. Нужно замереть, но, продолжая внутренне действовать, и на музыке не двигаться. А после — начать с новой силой!.. Это всех касается, и тебя, Кирилл!..

— Понимаю, Женя, — послушно сказал Кирилл и улыбнулся. Улыбка была прежняя, обаятельная.

— Люда, а ты не держись так за место, — это относилось к Сапожниковой. — Здесь неважно, где стоишь, тут или там, важно тянуть свою линию...

— Да, Евгений Алексеевич, я поняла.

— Товарищи, — помолчав, сказал Лебедев, — вот ещё о чём. Эта пьеса сейчас… Я вот слушал… «Волнуется жизнь!..» Понимаете?.. Это как бы про нас…

Через год «Мещан» повезли в Москву, играли в театре Моссовета, как будто прощаясь с великим прошлым, играли на разрыв аорты, успех был сумасшедшим, но днём, пока репетировали финал, вышла заминка.

Уже на поклон, в затемнении, исполнители рассаживались, как на групповой, во всю сцену, фотографии на фоне курящегося вулкана, с которой спектакль начинался. «Немая сцена»… Темнота… А там уж — свободный выход, возьмёмся за руки, друзья, улыбки, поклоны, букеты… На гастролях Гога часто выходил к нам, включаясь в цепь между Призван-Соколовой — Акулиной и Лебедевым — Бессеменовым, или между ним и мной — Петром. Тут артисты с нескрываемым восхищением смотрели на Гогу, а не на зрителя, а теперь, без него, должен был появиться его портрет…

Женя хотел, чтобы мы стали лицом к Гогиному портрету, почти спиной к залу, и все смотрели на Гогу, что-то вроде панихиды; а Кирилл предлагал смотреть фронтально, на зал: вот мы, и с нами — Гога, опять мы вместе и снова смотрим в глаза Москвы…

Уже накануне поездки по этому поводу шёл большой спор, и я пробовал поддержать Лаврова. Лебедев обижался и по-старушечьи поджимал губы, а Кирилл без конца повторял:

— Да, можно… Но давайте всё-таки посоветуемся… — И опять всё сначала…

Потом я спросил Лаврова:

— Что, теперь так?..

— Не говори… Сил нет, — ответил он.

— Без обсуждений не выходит?..

— Да нет, он начинает дрожать, — сказал Кирилл и махнул рукой.

После репетиции вошли в автобус, и завтруппой Марлатова голосом политика Лукьянова тоже сказала:

— Товарищи, давайте посоветуемся, выезжать на спектакль будем в семнадцать тридцать или в семнадцать двадцать?..

В начале семидесятых вышло первое издание лебедевской книги «Мой Бессеменов» — обширный внутренний монолог артиста со всеми подробностями и переливами внутренней жизни героя.

«Дорогой Володя! — Надписал он. — Ваша работа в спектакле помогла мне написать и прожить жизнью отца — отца Петра — Бессеменова В.В.

Если вы узнаете, или ты узнаешь, Петр, своего отца, то мне от Володи Рецептера будет очень приятно и дорого знать мнение.

Спасибо Вам за то, что Вы так бережно сохраняете роль Петра. С любовью Ваш Е.А. Лебедев».

Следующую его книгу, повинную, читать было трудно. И страшно…

В тридцать седьмом отца-священника и мать арестовали и уничтожили, на него осталось четверо младших. Он жил уже в Москве, и к нему приехала сестра. «Я привёз сестру на площадь Дзержинского, — пишет он, — и сказал: “Вот девочка, её нужно устроить в детский дом, у неё родители репрессированы”. Я делал вид, что она мне чужая. “Нашел на улице!” Это я про родную сестру сказал…»

— Он беспрестанно мучился, — сказала мне Нателла. — Он из этого не вышел. Мы вышли, я и Гога, а он — нет. Он в этом существовал. Однажды я сказала: «Слушай, довольно!.. Эта ваша русская манера делать трагедию всегда и из всего!.. Ты не мог поступить иначе, тебя в общежитие не пускали. Ты сам ночевал на скамейках!..» Я распаляюсь, а он молчит, слушает, а потом говорит: «Никогда, ни при каких обстоятельствах, Гога бы тебя не оставил!..»Я растерялась, была уверена, что я права, и вдруг…


Так же, как Нателла, выручавшая брата и ставшая матерью его детям, поступила и моя мать. Когда умерли родители, а старший брат бросил её и двух младших, уехав в Москву, она назначила себя главой семьи. Ей было пятнадцать, и, хотя добряки приступали с советами о детском доме, она братьев не отдала…

Её звали Елизаветой. Люсей. Люсенькой. Текст записки, оставленной старшим на столе, она помнила наизусть. «Мои дорогие, простите, не могу так. Доберусь до Москвы, Олеша, Орленев, кто-нибудь поможет. Стану работать в театре, будем вместе… 13 февраля 1923 г.»

Вместе с уехавшим братом они выходили на сцену, как дети «кукольного дома» в «Норе» Ибсена или как маленькие акробаты в «Кине»…

В московский театр старший поступил то ли помрежем, то ли в постановочную часть. С мамой они не увиделись. В 41-м он пошёл в ополчение и под Москвой схватил гибельный туберкулёз. На фотке, присланной незнакомой женщиной, медаль «За оборону Москвы» пришпилена к похоронному пиджаку…

Из неотосланного письма стало видно, что мама переводила старшему брату деньги и сообщала, как любит его и верит во встречу…

Средний брат — моряк — погиб под Анапой, младший — под Сталинградом…

Нателла Товстоногова сказала:

— Об этом пиши прежде, этого никто не напишет…


Володя Урин, нынешний директор Большого театра, вспоминал, что был на занятиях третьего курса у Товстоногова. Тот задал вопрос студентам (по какому-то наитию, ведь я у него не учился, а тоже важные для себя вопросы задаю своим студентам), кому играть принца Гарри после генеральных репетиций. Одну из них провёл я, а другую — Борисов. И семьдесят процентов его студентов сказали: «Рецептер». «Да, — сказал он, — Рецептер играет прекрасно, но он играет не мой спектакль. У меня очень трудный выбор, — продолжил Гога, — Володя выносил эту идею, принес её в театр. Он играет не просто хорошо, он играет, тратя свою кровь, боль и сердце. В нём от природы есть редкий романтизм. Но мне нужен в этой роли человек совсем холодный, циничный, вот в чем дело. Рецептер играет прекрасно, но это не мой спектакль, — повторил он».

«И не мой», — подумал я, выслушав тёзку Урина…


— Володя, — сказала Нателла, прочтя подаренную прозу, — по-моему, ты слишком драматизируешь отношения с Гогой. Это ты себя накрутил. Он к тебе относился очень хорошо, с большим уважением к твоей образованности, таланту, ко всему. У тебя каждая встреча с ним обставлена так, как будто ты говоришь с падишахом! На самом деле это не так. Он был очень прост и доступен. Ну, пришёл бы, посидел, поговорили бы. Он был бы рад!..

— Да, наверное, это ошибка, — сказал я. — Но почему он не дал мне играть Гарри, хоть вторым?..

— Он это не любил, — сказала Нателла.

— Но это же было: и в «Горе от ума», и в «Трёх сёстрах»…

— Было, конечно. Но он это не любил…

Здесь была стена, и я решил дождаться дня, когда сам догадаюсь.

— Сегодня — так, завтра — по-другому, — развивала мысль Нателла. — Это был поток. Абсолютный поток… Я тебе говорила про Женю, как ему приходилось… Это — жизнь, не надо заклиниваться на плохом!..

— Это была моя жизнь, — сказал я.

— Значит, тебе мешал кто-то. Кто-то плохо влиял на тебя в театре…

— Я сам на себя плохо влиял, — сказал я и спросил об артисте Z, на которого, как мне казалось, она смотрела когда-то теплей, чем на других.

— С ним я уже простилась, — просто сказала Нателла. — Театр о нём хлопочет, а он перестал быть собой, дома его боятся…

Да, да, читатель, всё это правда, театральная правда. Но моя правда снова является тебе без имён. Был такой, а был другой. Иначе в театре не живут. Иначе не бывает. Думаю, и сейчас другие люди живут в этих стенах очень похоже. Или так же. Но в наше время существовала версия, открытая мне Нателлой: что Товстоногова «собирались сажать».

— Сажать?! — переспросил я.

— Да, — сказала она. — Пришёл наш работник, известный всему городу, и сказал, что ночью у нас будет обыск, будут искать ружьё. Я сказала, что это смешно, Гога никогда в жизни не бывал на охоте и ружья в руках не держал. Пусть принесут книги, например, Солженицына, тогда у них будет шанс.

— Ничего себе, — сказал я. — Наш работник был так осведомлён?

— Ну, да, он же был полковник. Или подполковник. А Гога всегда был наив­ный, верил своим, а они все были оттуда!..

Во время этого разговора названный работник был ещё жив, а теперь и он улёгся на Волковом. Важны были её суждения, а не те, кого она судила. В конце концов, Гога был всего лишь главным режиссёром БДТ, а Нателла — первым единомышленником брата в течение всей их жизни…

Летом тридцать седьмого года родители, взяв с собой одиннадцатилетнюю Нателлу, поехали из Тбилиси в Москву. Думали, что там безопаснее, чем в Тбилиси. Нателла с папой вышли на ростовском вокзале, чтобы купить яблок. К ним подошли двое, отвели в закрытый кабинет, послали за мамой, отдали ей девочку с яблоками, а папу оставили. И всё. Больше отца никто никогда не видел…

Понимаешь, читатель, это грозило всем и каждому. Это было. При этом люди вели себя по-разному, но всегда при этом, никогда без этого, семьдесят лет длилось это, входя в плоть и кровь, превращаясь в комок ужаса, который имеет свойство расти или сжиматься в зависимости от частностей…


10 марта 2013 года в 10 вечера звякнул телефон:

— Володя, Кочергин говорит. Нателла умерла сегодня ночью. У тебя нет Алёшиного номера?

— Царствие небесное… Мобильника нет… Как узнал?

— Из Интернета. Позвонила эта, по связи с прессой, хорошая баба, теперь её выпрут…

— Звони Алёше по домашнему…

— Не отвечает, выключил…

В театре шёл большой ремонт, и я спросил:

— Неоткуда хоронить?

— Нет театра, — сказал Кочергин.

— Нет семьи, — сказал я.

— Да, конец…

— Адиль-похоронщик, на месте?

— Он-то да…

В новом веке, до ремонта, провожали, как в старом, Адиль Велимеев перед чёрным бархатом вешал королевские люстры из «Мольера», гроб, портрет…

— А этой телефона у тебя нет? — спросил я, назвав имя.

— Нет, — сказал Эдик, — её тоже выпрут сейчас. Она — министр иностранных дел была. Бас сказал, что такого количества помощников у худрука не должно быть.

— Так Бас будет худруком?

— Наверное, — речь шла о Басилашвили. — Позвоню Богачёву, может, он знает…

На другое утро, узнав телефон Алёши Лебедева от Кочергина, я позвонил ему, сказал, что мог, и узнал, что отпевать Нателлу Товстоногову будут в Спасо-Преображенском соборе, близко от меня.

Хоронили 13 марта 13-го года. В храме всё было готово к отпеванию, и вокруг Нателлы стояло два многолюдных полукольца. Люся Макарова с Антой Журавлёвой сидели на стульях, и я наклонился к ним; рядом стоял Алёша Лебедев, и мы обнялись, Темур Чхеидзе со всеми здоровался сдержанно, норовя быть в стороне. В ногах у Нателлы стоял большой пюпитр для цветов, я положил свои, прикоснулся к домовине и взглянул на неё. Последний наряд был ей к лицу, строгая, успокоенная, как всегда худая…

Тут вышли и отец Борис, ведомый дьяконом, и отец Владимир во всём облачении, а хор вступил с первых же слов молитвы. На руках у Нателлы лежала иконка Матери Божией, её я и поцеловал, и снова взглянул на хорошо знакомое лицо. Теперь увидел и грим, и следы страдания…

Высокий, коротко стриженный мальчик, младший сын Сандро, молился привычно и уверенно. Я почему-то искал взглядом второго и только теперь вспомнил, что второго внука, Георгия Александровича Товстоногова-младшего, теперь уже нет. Если их мать, Светлана Головина, была здесь, должна была быть, я её не узнал. Алёшу Лебедева дважды подзывали к отцу Борису, и тот подсказывал ему, что делать дальше...


Того, что сезон станет прощальным, не предвещало ничего. Где-то в самом его начале я стоял с Гогой во дворе театра, нежаркое солнышко задевало нас, Мастер с наслаждением курил, наблюдая, как завгар и водитель Миша обихаживают его «Мерседес», и спрашивал меня о Ташкенте.

К этому моменту в узбекский академический театр имени Хамзы, с которым у меня был договор о постановке романа Достоевского «Идиот», был назначен новый главреж, киношник, который стал темнить, не желая пускать к себе варяга.

— А деньги за пьесу они вам выслали? — спросил Гога.

— Пока нет,— сказал я. — Но обещали…

— Пусть они с вами расплатятся! — ревниво сказал он. — Сделайте акцент на этом, тогда в любом случае работа не пропадет. У вас есть Мышкин?

— По-моему, есть. Сын певца Батыра Закирова, худущий, не похожий на актёра. По-узбекски «дивона́» — скорее юродивый, чем идиот. Я бы туда слетал, но вы дали мне Сенеку, и я увлёкся… Спасибо.

— На здоровье! — засмеялся Гога. — Вот видите, я же говорил: нужно уметь ждать. По-моему, это должно получиться.

— Если я правильно понял, Нерон и Сенека — инициатива Толубеева?

— Да, он очень увлёкся и, мне кажется, ему пора сыграть что-то значительное…

Мне тоже было пора, но о себе я тогда благонамеренно умолчал…

А потом была сдача спектакля «Иван» и эта кошмарная встреча у ложи…


Шёл май 1990 года. Кто-то сдавал партбилеты в райком, кто-то прятал на даче. Деньги падали и росли в цене. Честолюбцы рвались вперёд, искусство воровства взяло верх над всеми другими, мещане смотрели на улицы из-за занавесок…

Что-то скрипело, шаталось и рушилось в привычном укладе театра, страны, семьи, а тревога Бессеменова и впрямь была общей.

«Душа покорна сну. Полна советским адом, / влачится на восток, где преж­ние вожди / растерянно молчат в портретах. С ними рядом — / кромешный быт живых, и снова впереди — / советский красный рай. Бессонница свободней. / Она ведёт тебя по чуждым временам / и с новой мерзостью, смеясь, уложит сводней. / Но я за скверный сон бессонницу отдам. / Простит ли Отче Наш врождённые усилья / стать правильным, как все безбожники страны, / и верованье в то, что наши руки — крылья, / и слепоту трудов, чьи дни повреждены?.. / Но, может быть, и в них теснилась тайна веры, / невидимая нам, и знала, что Господь / готовит для слепцов разящие примеры / и видит, как душа опережает плоть…»

— Володя, знаете, — Лебедев подошёл ко мне и, взяв за здоровый локоть, отвёл в сторону, — ты всё-таки в сцене скандала не очень выдавай… Понимаешь? — Он всегда говорил со мной то на «вы», то на «ты», как будто не был убеждён, как лучше. — У вас ещё рука такая, берёт на себя внимание… Ты ведь — мой сын!.. Если Пётр так выдаст, так отважится, мне тогда хочется его остановить, может быть, даже ударить… Да, — сказал он. — Ты ведь понимаешь…

— Ну, да, — сказал я. — От случая к случаю.


Привыкание моё к Царскому Селу проходило непросто. До главных парковых красот я норовил катить автобусом, а вокруг моего привокзального дома больше, чем собачников, разглядывал их собак.

— Вы — Рецептер? — спросил меня один из соседей; так этот вопрос мне задавали эмигранты по всей Америке.

— Надо подумать, — отвечал я, мне казалось, что признание потребует не только доказательств, но и объяснений. — У вас легавая?

— Нет, борзая.

— Вот как, — сказал я, и мы разошлись…

Моя мать была профессиональным историком и в любых обстоятельствах брала меня с собою. С малых лет я наслушался её лекций, студенческих зачётов, переэкзаменовок, включая любимый спецкурс «Декабристы». Кстати, заговорщиков, связанных с Сенекой и умерщвлённых Нероном, советские историки называли «римскими декабристами».

Так вот, моя мать, кандидат наук, доцент кафедры истории СССР Елизавета Абрамовна Дворкина, окончила истфак Одесского университета и накануне войны поступила в его аспирантуру.

В 1941-м отец, кадровый офицер, старший лейтенант, по долгу службы с нами простился, а я, шестилетний, вместе с мамой был эвакуирован в Ташкент, где она восстановилась в аспирантуре Среднеазиатского университета. В годы войны здесь трудились многие московские и ленинградские профессора.

Материнская диссертация называлась «Национально-колониальная политика самодержавия в первые годы царского владычества в Туркестане (1867–1881). Ташкент, 1943»; а научным руководителем стала академик Милица Васильевна Нечкина. Передо мной знаменитая книга Нечкиной «Грибоедов и декабристы», дарённая и маме, и мне. Я читал её, играя Чацкого и самого Грибоедова — и в фильме «Оборвавшийся вальс», и в телеспектаклях «Кюхля» и «Смерть Вазир-Мухтара».

Через три месяца после получения подарка, 5 июня 1978 года, в пятом павильоне Больницы им. Мечникова, мать скончалась на моих руках.

«Вызови меня… Сильней позови. / Чтобы я пришёл, наконец, с цветами. / Чтобы постоял с тобой визави, / обнимаясь с летними лепестками. / Это ты сказала, что жёлтый цвет — / цвет разлуки. И мы — в разлуке. / Сколько лет тебя, мама, всё нет и нет. / И отец давно не ломает руки. / Как он часто бегал к тебе тогда, / погружаясь рядом в родное ретро. / Вспоминая радости, города / и покорность всем переменам ветра. / Я болел, прости меня, целый год, / и весь год меня оставляла сила. / А работы было невпроворот, / и пахал я всё же, как ты учила. / Я весь год молился за вас с отцом / и, как только мог, добирался к храму / слабаком и грешником, и слепцом, / глухарём, зовущим отца и маму».


11.


— Сергей Вадимович, — спросил я Степашина, — что всё-таки сказал Жуков, Александр Дмитриевич?

— Он обещал отнестись положительно. Как вы со Швыдким? Надо бы, чтобы он был понастойчивей, вы ему скажите…

— Сергей Вадимович, до него сложно добраться. Если бы ему сказали вы, было бы эффективней.

— Хорошо, я ему позвоню... Раиса Антоновна, соедините меня со Швыдким. Спасибо. Спасибо за книжку, Владимир Эмануилович, большое спасибо.

— В ней есть и смешные вещи, и печальные, товарищей терять тяжело.

— Знаю, Владимир Эмануилович. Обязательно буду читать.

— Сергей Вадимович, предстоит встреча с Валентиной Ивановной, — Матвиенко была ещё губернатором Петербурга. — Хочу поговорить о будущем учеников: четвёртый курс, много иногородних, без общежития не обойтись…

— Прямо говорите, без обиняков, она должна понять. Мы с ней в Ленинграде общались, жили в одном подъезде, передайте от меня сердечный привет.

— Спасибо, так и сделаю!..

Когда я вышел, в секретариат позвонил Швыдкой, и Раиса Антоновна усадила меня. Ждал я недолго, в приёмную перезвонил Степашин с вопросом, не ушёл ли я.

— Передайте Рецептеру, — сказал он своему секретарю, — что Швыдкой обещал быть настойчивее, так что будем надеяться.

Раиса Антоновна передала трубку мне:

— Владимир Эмануилович, приходите 13 июля на Книжный съезд, там будет Валентина Ивановна, там и закрепим… — сказал Степашин, который к этому времени был и президентом Российского книжного союза.

Раиса Антоновна, позвонила невидимому мне человеку и назвала его по имени.

— Нужно приглашение Владимиру Эмануиловичу, — сказала она, — он — личный гость Сергея Вадимовича.


Снова взял вересаевский сборник «Пушкин в жизни», предъюбилейное издание 1936 года, дивный двухтомник в твёрдых обложках, синих, с барельефами поэта как бы слоновой кости на каждом. Оба тома распухли от моих многолетних закладок, где ни открой, — зачитаешься, видишь Пушкина в жизни…

В Михайловском, где я бываю каждый год, от обид было не укрыться.

«Всемилостивейший государь! В 1824 году, имев несчастье заслужить гнев покойного императора легкомысленным суждением касательно афеизма, изложенным в одном письме, я был выключен из службы и сослан в деревню, где и нахожусь под надзором губернского начальства. …здоровье моё и аневризма давно уже требуют постоянного лечения… осмеливаюсь всеподданнейше просить позволения ехать для сего или в Москву, или в Петербург, или в чужие края…»

«Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные, — других художеств за собой не знаю…» Это — Плетнёву…

«Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю… Но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революций, — напротив». Это — Дельвигу.

Обида не испарилась. «Я теперь во Пскове, и молодой доктор спьяна сказал мне, что без операции я не дотяну до 30 лет. Не забавно умереть в Опоческом уезде…Что мне в России делать?» Плетнёву.

Унизили… Унизили и продолжают держать в унижении… Больно.

А.Н. Вульф пишет в дневнике, что Пушкин обещал непременно написать «историю Петра I, а александрову — пером Курбского!..»

Да, всё давно известно, но представьте себе заново, господа читатели, почувствуйте!.. Ставлю спектакль по мотивам пушкинской «Истории Петра»…

Не перенёсший обид и страстей, — я таких не встречал, — не может вообразить, как неотступно витает крылатая смерть над освещённой коробкой сцены, каким зорким оком высматривает она очередного подранка. Обида — вот смертельная наша болезнь, её растущая опухоль сажает актёрские голоса, затмевает взоры, пожирает ткани и кости...


— Завтра, нет, 8-го ложусь, — сказал Заблудовский 6 ноября 2010 года.

— Что тебе сказали, это — консервативное лечение?

— Не знаю.

— Но оперировать не будут?

— Может быть.

— Эту шишечку?

— Наверное.

— Взял с собой что читать?

— Нет, не хочу. Лежу — хорошо, сижу — нормально, встать трудно…

— Маленький телевизор?

— Нет.

— Тогда — школьную тетрадку, записывать мысли, случаи… Тебе принести?..

— Ладно, Воля, не трепись…

— Я вышел — ты ложишься, ты выйдешь — мне идти. Будь оптимистом.

— Конечно, Воля.

— С Богом, Изилёк…

Я был у него в Институте гематологии, 2-я Советская, 26, хирургическое отделение, палата восемь. 7 декабря он играл в театре, а 15-го был назначен наш спектакль «Роза и крест» в Малом драматическом.

— Играю до последнего, — сказал он.

— Слушай, — сказал я. — Давай я отменю 15-е, перенесём, разберёмся.

— Нет, Воля, нет, ни в коем случае!.. Не так много у меня спектаклей, чтобы ещё отменять!.. Спектакли меня держат…

Пятнадцатого все участники «Розы и креста» не отходили от закулисных телевизоров. Перед началом, увидев его, я сказал:

— Изилёк, давай я выйду перед занавесом, скажу слова и отменю, перенесу…

— Воля, не делай этого, я хочу играть.

И он играл. Чуть потише, чем обычно, но внятно и правдиво. Ребята, уходя и не уходя со сцены, собирались в кулисах. Они помнят до сих пор, что, когда Гаэтан Заблудовского сказал своё «Но трижды прекрасна жизнь», глаза у них были на мокром месте.

Подошли к «майским календам» и песне Гаэтана. Его пошатывало, и, обнимая за плечи, я осторожно вывел его вперёд. Песню Странника он читал тихо и бескрасочно, словно находясь на границе миров. «Мчится мгновенный век, / Снится блаженный брег!» Это был его последний выход в спектакле и в жизни.

«Мира восторг беспредельный / Сердцу певучему дан. / В путь роковой и бесцельный / Шумный зовёт океан…»

Я отвозил его до дому, и всю дорогу к себе слышал его голос: «Всюду беда и утраты… / Что тебя ждёт впереди?.. / Ставь же свой парус косматый, / Меть свои крепкие латы / Знаком креста на груди!..»

На следующий день в тот же институт его должен был отвезти театральный водитель, но Заблудовский поехал сам на городском транспорте.

Он сидел на койке и говорил с освобождённым водителем, благодаря за заботу. Речь оборвалась, и он упал на пол. Сделали массаж сердца, но жизнь окончилась.

БДТ прощался с Заблудовским 20 декабря. Я был с ним и что-то сказал ему на заснеженном кладбище, а он дал мне знать, что слышит…


Как-то меня спросили о методе Товстоногова, и я ответил: это Товстоногов, сидящий в зале. Собственно, метод заключался в том, что он блестяще помнил, на чём остановился в прошлый раз и закрепил в артистах выверенным действием. Ткань спектакля возникала между Гогой в зале, с его правом курить, теми, кто в этот момент был на сцене, и теми, кто за кулисами или за Гогиной спиной ждал своего часа и выхода. Для следующей репетиции оставалась петелька, за которую цеплялся крючок завтрашней... Сквозное действие выстраивалось не по тексту, а порой и вопреки ему. Когда Гога был в форме, можно было залюбоваться. Он всегда убирал лишние действующие лица и только раз названные имена, чтобы не засорять мозги артистам и зрителю. Самые ленивые актёрские «полушария» при Товстоногове начинали искрить и рождали новорождённый смысл.


9 августа 2012 года во сне умер в больнице Петя Фоменко, не успев понять, что умер. Машинка заводила сердце семь раз, а на восьмой — не завела. Это случилось утром, между восьмым и девятым часом…

Родные и театр были готовы давно и держали себя мужественно. Похороны назначили на понедельник, тринадцатого, с новой сцены.

Я читал Псалтирь и поехал в Москву прощаться…

— Здравствуй, Серёжа.

— Здравствуй, Володя, — ответил Юрский.

— Надеюсь, на здоровье не жалуешься?.. — спросил я.

— Не жалуюсь, но приходится иметь его в виду…

— Приедешь ещё разок на фестиваль?

— Володя, сейчас это нереально: предстоит столетие Плятта, весь декабрь буду его готовить… Надо придумать, как это провести. Никуда мне не уехать…

— А я размечтался, хотел тебе предложить поставить ещё какого-нибудь «Мольера» или какую-нибудь «Фиесту»…

— Это всё равно, если бы я предложил тебе поставить что-нибудь в Харькове…

— Для тебя я бы поехал… Видишь, какой я полемист?

— Да, полемист ты хороший…

— А Харьков у тебя — от Паниковского: «Езжайте в Киев!»

— Да, пожалуй. То работа, то медицина…

— Знаю, это я тоже прохожу: то операция, то уколы, то десять таблеток в день. Измеряют, суют под аппарат, дуплекс, комплекс... А всё вместе — старость…

Первая Серёжина книжка «Кто держит паузу» полна деталей, которые я упускал, но недавно, перечитав ночью, встретил, как новости. Он репетировал роль Адама в «Божественной комедии», Евой была Зина Шарко, его жена. Ещё до премь­еры, готовясь к «Горю от ума», Товстоногов узнал, что Смоктуновского на роль Чацкого у него не будет и, вызвав Юрского, сказал, чтобы готовил Чацкого…

Свою книжку Серёжа подписал мне так: «Волику, мужественному поэту и артисту искренне дружески. До свиданья. Конец сезона 12/VI/79 г. С. Юрский».

— А ты бываешь в Москве? — спросил он.

— Бываю, и это связано с Рассадиным. Вот он действительно болеет. Я беру командировку, день — министерское присутствие, второй — у него. Сижу у дивана, по семь–восемь часов говорим. До поезда. Ещё недавно он стоял, а потом слёг. Скачет сахар, скачет давление, сейчас лежит, даже телефон врачи запрещают...

— Это я очень понимаю по Славе Невинному, я придумывал ему какие-то работы, звонил, а сейчас перестал, страшно. Страшно!.. Что сказать?..

— Стасик мне говорил о твоём звонке, ты его порадовал.

— Это замечательная книга, «От Фонвизина до Бродского»!

— Там ещё «Советская литература…», «Заметки Стародума»…

— Эти я более или менее знаю…

— В следующий раз соберусь в Москву, позвоню заранее. Надо всё же видеться, хоть изредка. А то ведь потом — суп с котом.

— Да, знаю такое блюдо… До звонка. Обнимаю тебя.

— И я тебя обнимаю.

С Юрским больше всего наговорили не воочию, а по телефону… Он виделся мне здоровым, спортивным, даже атлетически крепким. По моему зову прибыл на один из Пушкинских фестивалей, выступал на сцене и на лаборатории, обсуждал проблемы театра Пушкина, и, как всегда, произвёл впечатление физической неутомимости и неподдельной отзывчивости.

— Здравствуй, Серёжа, чем занят?

— По-моему, ставлю свой последний спектакль…

— Храни Господь! Не зарекайся, Серёж!.. Всякая речь опасна пророчеством... По своей пьесе?

— Нет, тут один молодой человек написал о Шагале.

— Это высоко. А Тенякову с дочкой займёшь?

— Тенякову займу, а дочку — нет.

— Здесь один тип собирался ставить о Шагале пластический спектакль…

— Политический? — переспросил он.

— Нет, пластический, не балетмейстер, а режиссёр, вот фрукт!

— Ну вот, — сказал он, — это — зараза. Все наши мюзиклы и пластические спектакли — и есть разрушение театра.

— Да, а режиссёры делятся на тех, кто может что-то актёрам дать, и тех, кто их просто использует, тиражирует. Потребляющих бездна, а окормляющих нет.

— Да, Володя, к несчастью.

— Таких, как Сирота.

— Ну, это было давно…

— Но было ведь!.. И Роза, и Гога, и Эфрос… И надо передать…

— Как поживают твои студенты? — спросил он.

— Работают актёрами.

— Это те, что играли «Горе от ума»?

— Да, те, но уже другие.

— А сколько длилось обучение?

— Пять лет, и закончилось; три года они — артисты театра «Пушкинская школа». Я всё время с ними…

Юрского поглощала постоянная, многотрудная занятость. Прежде всего актёрская. Был разговор, из которого я узнал, что на тот момент он делился между четырьмя театрами. Моссовет, МХАТ им. Чехова, своя антреприза и что-то ещё.


В августе 2013 года спектакли Фоменко крутили подряд в дневное время. «Волки и овцы» я видел и в театре, и по телику опять не мог оторваться.

Методология — редкая, редчайшая: текст летит, действие обнажено до насмешки над персонажем, лёгкость волшебная: этюд, закрепленный и повторенный смело и с удовольствием. Кажется, артисты и внутри, и снаружи персонажей. Это и есть его, фоменковский взлёт над материалом, его текст в родстве с авторским, который — и повод, и подсказка, и мелодия…

Не то что у петербургской знаменитости, чьи спектакли в телевизионных версиях поумирали один за другим. Грубо, настырно, заученно играют артисты, их не подготовили к съёмке, и телевизор разоблачает неорганичность и незаметно подкравшуюся старомодность. Вчерашний, нет, позавчерашний день…

Стала мешать, казалось бы, вечная формула К.С. Станиславского «я в предлагаемых обстоятельствах». «Я» всё же слишком ограничен самим собой, чтобы передать представление о человеке выше и значительнее его самого. Себялюбие, высокомерие, самонадеянность ведут и приводят к искажению роли (героя высокой трагедии).

Чего же сегодня ищу я?.. Другого человека… Пушкинский человек — другой породы и другой природы. Он — глубже нас. Нужно набрать воздуху и нырнуть в его предлагаемые обстоятельства. Кроме родного языка, он знает французский, пишет и говорит на нём. Он знаком со стихосложением и не калечит музыку стиха, как подавляющее большинство нынешних «мастеров». Пушкин­ский человек всегда воспитан, скептичен и загадочен с женщинами и готов жерт­вовать собой. Он знает дуэльный кодекс и больше жизни бережёт честь. Гамлет Шекспира сказал о таком: «Если ж в деле честь, поднимет спор из-за пучка соломы». Шекспир в переводе Пастернака.

Все исторические и психологические обстоятельства берёт на себя автор — Пушкин. Просмотрите ремарки «Бориса Годунова» и «Маленьких трагедий». В них продиктованы не только время и место, но и характерные детали, ни одной из которых нельзя пропустить. Актёрам остаётся только точно и правдиво передать их в живом действии и общении с партнёрами. На сцене каждый слышит каждое слово, а каждое слово меняет смысл или характер следующей минуты. Мгновенное изменение смысла для всех и каждого. Для всех от каждого. И это при обязательно растущей оценке исходного решающего обстоятельства, а значит, большого куска. Речь идёт о предельно обострённой восприимчивости актёров. Театр «другого я» — другой театр, где правда — правда гения. Трудно? А вы тянитесь…

Приходи, приходи на спектакли, друг-читатель. Приходи к нам. Стань зрителем. Настоящих зрителей мало, меньше, чем читателей, но они есть, и они чуют пушкинскую перспективу…

«Извне и свысока на всё, себя включая, / легко тебе смотреть, прощая и смеясь. / Пусть мята, зверобой и листья иван-чая / окрасят самогон, упрочив нашу связь. / Хмелён, и похмелён, и трезв до неприличья, / семеен, одинок, и болен, и лечён, / хотел бы я лететь, но ведь повадка птичья / на возрасте смешна, когда она — не сон. / В Михайловском опять всё побеждает небо, / хоть споры с ним ведёт разбуженный хоздвор, / а я хожу, молчу, перебирая, где бы / недельку отдохнуть от театральных шпор... / И Сороть разлилась... И мельница на месте… / И графоманский взвод несёт сплошную чушь… / Прости же, Александр!.. Твой преданный без лести / слуга не в силах вновь вернуть округе глушь…»

«Не выступать, чтобы вздор не молоть, / не отвечать на вопрос понарошку. / Вечность и временность связаны вплоть. / Раненый просит морошку… / Он собирается в высший предел, / верный диван, как молитвенный взгорок. / Жил и кончается так, как хотел, / призван, измучен и зорок… / Я бы отвёз его к тем докторам, / что продлевали мне сроки; / стал бы дежурить при нём по ночам, / не отпускал бы, жестокий…»


«Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе».Это — Вяземскому.

И не только о мемориях, а шире и значительнее. О «судьбе человеческой и судьбе народной»...

Переодев классическую трагедию в современные костюмы, режиссёр из «толпы», потакающий «толпе», тоже «врёт» и тоже — «подлец». Гений не писал о том, о чём ставит «подлец-режиссёр». Он потому и гений, что пишет раз и навсегда в своём масштабе. Иначе просто не умеет. Не может…


«Возвысився на добродетель и ум очистив, к Желанному и Крайнему достигл еси, безстрастием же украсив житие твоё, и пощение изрядное восприим совестию чистою, в молитвах яко безплотен пребывая, возсиял еси яко солнце в мире, преблаженне Алексие». Тропарь, глас 4.

Это сказано об Алексие, человеке Божием. Здесь важны две оценки: об уме и страстях. Ум должен быть очищен, а страсти упразднены.

Поразительно это и для верующих, и для неверующих.

Особенно же сказанное касается художников, музыкантов, артистов...

Ум человеческий засорён, и ждёт, требует очищения. Страсти же — воплощённые грехи. Любимый герой всех трагиков, Отелло — убийца и самоубийца. Он — образцовый трагический герой, состоящий из грешной страсти и неочищенного ума. Чем одарённее трагический актёр, тем больше нуждается в домашнем покое и уюте.

Лучше и раньше всех Пушкина понял и почувствовал Лермонтов. Он первый назвал его невольником чести, здесь был осуществлён конгениальный переход Лермонтова в другое, пушкинское «я». «Погиб...» «Пал…» Он и сам не дожил… Погиб и пал…


Когда используешь все свои знания и возможности (а это происходит подсознательно и почти всегда), обязательно получишь то, чего ещё не знал.

Стихи — способность выслушивать самого себя, напоминающая медитацию, подчиняющая тебя ритму и мелодии. Не останавливайся до тех пор, пока в них не проявится скрытый до времени смысл. Так стихотворение, то есть творение стихов, роднится с исполнением роли на сцене...

Пушкин — мера. Он в центре. И он высоко...


Я выбирал розы для Гранина, понимая странность своей нерешительности. Эти?.. Или… Нет, только не такие… Вот эти, пожалуй… Снова колумбийские, как тогда, на 95-летие.

Сегодня ему будет ещё более всё равно, но мне — нет. Эти, редкого оттенка…

Похоронный день начинался в Таврическом дворце.

Таких стариков ни в округе, ни во времени больше не найдётся.

— Ты что это при галстуке, при параде, — спросил он тогда, — идёшь куда-нибудь?..

— К вам пришёл, хочу поздравить по всей форме.

— Не верю.

— Гад буду! Зуб родной!— и я сделал соответствующий блатной жест.

— Это откуда?

— Я на ташкентских тротуарах вырос, под звуки войны… А тут ещё на Марсовом поле ваш портрет дают…

— Да, от этого не уйти…

Розы были ещё в целлофане, и он спросил:

— Искусственные?

— Вы что?! Колумбийские!..

Я достал из сумки книгу стихов, и, прочтя мою надпись, Гранин сказал:

— Хорошо издано. — Тут он взял со стола два плотных зелёных тома и протянул мне. — Бери. — Это была серия «Библиотеки поэта» — полное собрание стихотворений Бунина.

Кресло для гостей стояло далековато от гранинского, низкого, я взял стул и подсел ближе, прямо перед ним, чтобы лучше слышать. Он заговорил о памяти, подверженной изменениям и влияющей на своего владельца.

— Вот — война, я работаю на оборонном заводе, есть броня, но как же так, без меня? Скоро победим, а я не воевал, нехорошо. И пошёл в ополчение, на фронт, на передовую, в эту страшную грязь, в жуткие условия жизни. А через год подумал: ну, зачем я сюда попёрся, работал бы на заводе, в уюте, в тепле, никто меня в спину не толкал, за язык не дёргал… И так все четыре… Нет, три года… Когда война кончилась, я вернулся живой, опять подумал: нет, хорошо, что пошёл, всё-таки это был поступок, я сделал своё мужское дело.

Проверив мою реакцию, — я кивнул, — он спросил:

— А ты пишешь?

Это было не просто любопытство, я должен был доказать, что театром не ограничиваюсь.

— Кажется, да, — сказал я. — Стихи. Кажется, в сторону трагедии…

— А в чём трагизм, — живо спросил он, — в чём этот трагизм по жизни?

— Трудный вопрос, Даниил Александрович.

— Но надо же и «Да здравствует солнце!..»

— Хорошо бы, но это должно прийти. Насильно не вызовешь… Совсем недавно открылся «Памятник»… Да, воздвиг, да, нерукотворный, да, буду славен, всё так, чего ещё?.. Есть одно, важнейшее: «Веленью божию, о муза, будь послушна…». То есть можно подняться высоко, выше Александрийского столпа, можно самому достичь высокого послушания, только бы и Муза Бога послушалась. Она, непослушная, неуправляемая…

— И ещё строчка, — сказал он. — «Жив будет хоть один пиит». Чтобы хоть один поэт был в мире, поэты выше других.

— И плохие?.. И графоманы?

— Ну, я говорю, если всё-таки слова отбирает, — пояснил он, — если вместо одного находит другое, значит, всё-таки выше других.

— Утешение слабое, — сказал я, — тучи «глупцов», оспорь, не оспоривай, количество идиотов зашкаливает… Десять раз объяснишь, как лучше, как надо, а они всё равно… напорют… Конечно, Пушкин имел в виду высокого поэта, но, смотрите, вот ваш Бунин, два огромных тома, страшно начинать, меньше бы…

Я догадался, что Бунина Гранин получил в подарок как раз сегодня, но решил передарить мне, не заглядывая.

— Да, Володя, хватит одного… Давай, читай Рецептера.

— Ладно… Эпиграф из Блока: «И повторится всё, как встарь», помните?

— Да, конечно, «Аптека, улица, фонарь…»

Он закрыл глаза и погрузился в слух.

— «Поэты падки на химеры / и прозревают среди тьмы. / Но смерть заразнее холеры/ и повсеместнее чумы. / А век то глохнет, то ярится, / но вот уходит человек, / и ни за что не повторится / под фонарями, у аптек…»

— Хорошо, — сказал он, не открывая глаз. — Давай ещё.

Я опять прочёл короткое.

— Так и надо, — сказал он. — Надо недокармливать слушателя, не перегружать.

— Вы сказали о юбилее: от этого «не уйти»… Я вспомнил стихи друга, Германа Плисецкого: «Уйти в разряд небритых лиц / от розовых передовиц,/ от голубых перворазрядниц, / уйти в одну из чёрных пятниц, / уйти, не оправдать надежд, / и у пивных ларьков, промежд / на пиво дующих сограждан, / лет двадцать или двадцать пять / величественно простоять, / неспешно утоляя жажду…»

— Хорошо, — сказал Гранин. — Но он, кажется, не имел успеха.

— Вот ведь имеет, — сказал я. — В нашем разговоре.

— Я был с ним знаком. Довольно давно. Была такая поэтесса, — и он назвал нерусское имя.

— Знаю, — сказал я.

— У меня с ней был роман. А потом подошёл Плисецкий. Начался роман у них, я отошёл…

Снова он меня удивил. Назвал имя, вывел сюжет. Что это?.. «Были когда-то и мы рысаками»?.. Или степень доверия, или самое мужское…


Мужское — это мужчина. Мужчина при всех и в одиночестве. Сам по себе. Сам с собой и с другими. Всегда, без всякой примеси. Без женских уклонов, стараний, примочек. Без перестановок предметов на твоём столе. Ни одна из женщин не знает, как, что и где должно лежать. Мужской взгляд держит все предметы там, куда положила их мужская рука. Ничего не складывается вчетверо. Ни к чему не приближаться. Руки держать по швам, всем дмам — по швам, не давать волю себе и шумам, тянуться, стараться, держаться. Дисциплинка, трах-тибидох, выдох и вдох. Мужчина велит, радуйся, что есть, кого слушать. Слушать — значит слушаться. А ты — затвор, а ты — прицел, ты — мужчина, не оставляй зазора, не потакай. Ты должен быть жесток, чтоб добрым быть. Держись, пока цел. Быт оставь в отдалении, подыми глаза, посмотри на небо…


…«Седьмая» школа в Ташкенте была школой красавиц: Ира Мордвинова, Галя Парагузова, Сара Рахман… С ума можно было сойти! Если седьмая, или двадцать первая, наша, устраивали вечер с танцами, то приглашали соседей. Двадцать первая была мужская, а седьмая — женская. Когда на седьмую школу стала зариться мужская пятидесятая, мы объявили ей войну. А седьмую школу назвали своей, и любую агрессию пресекали. По-всякому. Прежде всего — дракой, дракой, кулаками… Все десять лет мы ходили в школу поврозь, до нас мальчики и девочки учились вместе, после нас — опять вместе; с 42-го по 52-й год… Жуткий такой старорежимный эксперимент, вызванный, скорее всего, войной…


12.


«А всего пагубнее для нравственности театр,— писал Сенека, а подчёркивал я, — тут порок прививается тем легче, что он нравится. Сознаюсь тебе, что, побывав в обществе, я возвращаюсь скупее, честолюбивее, сластолюбивее, даже жесточе и бесчеловечнее».

Нет, господа, вы ошиблись. Это не сегодняшняя выписка. Она, как и многие другие, — из маргиналий, испещривших роль, полученную когда-то. И не только ту, что отпечатана за счёт театра на пишущей машинке и сшита ниточкой, хотя есть и такая, но и ту, которая переписана собственноручно, что свидетельствует о серьёзности намерений.

Любопытно, признаюсь вам, просмотреть архив артиста восьмидесятых годов прошлого века глазами Молчалина, который, «числясь по архивам», получил «три награжденья» и, очевидно, любил свою работу…

Одна иностранная фурия активно советовала моей жене «не складировать в квартире всю эту архивную заваль, от которой чёрная пыль», но жена её пока не послушалась, а, наоборот, аккуратно надписала на экземпляре пьесы Радзинского с моими рабочими пометками «В защиту Сенеки». Была ли тут моя диктовка, или нет, но я и впрямь пытался защитить исторического Сенеку и всё больше убеждался, что без моего продуктивного вмешательства Луций Анней пропал…


Имел ли наш друг Эдвард Станиславович Радзинский право представить себе неслучившуюся встречу Нерона и Сенеки и записать её течение?.. Да, имел полнейшее право…

В московском Театре им. В. Маяковского, например, Нерона победительно играл Армен Джигарханян, с которым я встречался не только на Пушкинском фестивале во Пскове, куда он приезжал со своим новорождённым театром, но и в Москве, и в Петербурге, где мы с Арменом пили и закусывали до зари в кают-компании легендарного крейсера «Аврора», ещё не распиленного ремонтом…

Теперь другой вопрос. Имел ли я хоть какое-нибудь право, получив роль Сенеки в пьесе Эдварда Радзинского, подвергать сомнению её текст и предлагаемые обстоятельства, перепроверяя их сочинениями Корнелия Тацита и самого Сенеки, что мешало и мне, и моим коллегам?.. Нет, не имел…

— Эдик, — спросил я Радзинского, бродя по своим старым следам, — ты помнишь, как я просил тебя исправить текст Сенеки за счёт «Писем к Луцилию»?

— Конечно. Как это можно забыть?

— Скажи, пожалуйста, ведь Сенека вскрывал себе вены в ванне, не так ли?..

— В ванне, обязательно, — подтвердил он, не догадываясь, во что его втягивают. — В ванне и кровь идёт быстрей, и не так больно.

— Да, — сказал я, — хотя и у Рубенса, и у Луи Давида обнажённый Сенека сидит в креслах, под ногами — медные тазики, и кровь стекает именно в них… Рубенс есть в Мюнхене, и я на него случайно налетел…

— Это интересно, — сказал Радзинский. — Очевидно, они писали в соответствии с представлениями своего времени, но римляне безусловно пользовались ванной.

— Согласен, поэтому мне и не хотелось во втором акте лезть в бочку вместо Диогена, как в пьесе. Я лез в бочку фигурально, чтобы не делать этого в реальности, то есть по роли. Хотя, есть ещё средневековый рисунок, где Сенека режет вены как раз не в ванне, а в бочке, но бочка в данном случае играет роль ванны… Но всё, что я творил, было непозволительно, Эдик!

Радзинский слушал внимательно. В его пьесе был выведен и Диоген, которого по приказу Нерона извлекают из бочки и распинают на кресте, а Сенека заменяет распятого Диогена в знаменитой бочке, чтобы сгореть в ней заживо...

— Эдик, дорогой, скажи, как ты думаешь, почему во всех спектаклях Нерон имел успех, а Сенека выглядел гораздо слабее?.. — Это было по меньшей мере нехорошо — задавать такой вопрос драматургу, чья пьеса имела успех во многих странах, тем более что чёткой цели у меня не было.

— Я понимаю, Володя, — сказал Радзинский, проявляя не только терпимость, но и чуткость. — Это всё-таки как бы моя вина. Роль требовала другого объяснения. Видимо, я не сумел это объяснить… Нужно было играть Нерона, как Мейерхольда, а Сенеку, как Станиславского…

— Не может быть! — воскликнул я. — Мы же не сговаривались!.. Ты меня ни разу не видел! Но в первом акте я играл именно Станиславского, и что-то почувствовал!.. Я искал походку, речь, характерную мягкость. И Гога это принял.

— Вот видишь, — сказал Эдик. — Но если прежде побеждал играющий Нерона, то теперь должен победить Сенека.

— По мне, он должен был побеждать всегда!

— Они по-прежнему современны оба, — сказал Радзинский. — Мы видим капитуляцию, которая происходит каждые пять минут!..

— Ты думаешь, Гога хотел сказать о себе? — спросил я. — Сенека — Товстоногов?! Но лириком он не был. Кем угодно, только не лириком.

— О чём бы мы ни говорили, мы говорим о себе, — сказал Радзинский, и это было похоже на афоризм самого Сенеки…


Уход из театра стал безусловным спасением…

Недаром Ахматова заставляла меня думать о Шекспире: актёр ли Шекспир написал всё то, перед чем мы благоговеем, или другой, одинокий человек, счаст­ливый в своём одиночестве…

«Свободы не добыть задаром, — говорил Сенека. — А если ты высоко её ценишь, то всё остальное придётся ценить ни во что…»


Наконец, потребовало решительного определения значение моих встреч с Ахматовой, которые я всегда понимал, как неслыханное везение и указание судьбы. Приехала из Москвы Лена Якович, та, что сняла прекрасный документальный фильм о Бродском, и потребовала от меня рассказа об Ахматовой перед телекамерой. Что я мог сказать, чтобы не повториться?

Ахматова с первой встречи знала обо мне самое главное.

Виталий Яковлевич Виленкин, в доме которого состоялось знакомство с Анной Андреевной, цитировал в письме, что, познакомившись с моим дебютным первенцем «Актёрский цех», она сообщила ему: «Он несомненно талантлив, ему бы надо многое сказать». Смысл этого выражения постоянно двоился: я ли сам должен многое сказать, или мне необходимо услышать многое. Или, услышав многое, ещё неясное мне, и я смогу что-то сообщить читателю. Реплика открывала возможности выбора не только смысла, но и пути. И свою книгу стихов она надписала с тайным значением: «Владимиру Рецептеру при кедре А. Ахматова 28 марта 1963 Комарово».

Когда Ахматова подарила мне свой «Requiem», Виленкин писал: «8 апреля 1963 г. Милый Володя…Чем это Вы так, с ходу, обворожили старуху? Я потрясен. Такие подарки я начал от неё получать лет через 10 после знакомства, не раньше! Так что можете гордиться. Что касается театра — спросите сами. Вообще она в театры давно, по-моему, не выезжает, но уж раз она Вам дарит “R”, всё может случиться. Игорь (Кваша. — В. Р.) Вам завидует…»

Вокруг ахматовского кедра росло много елей, а он, кедр, был один. И тогда, и позже, бывая в писательском доме, где она живала в первом этаже, в нумере двенадцатом, я в одиночку подходил к свидетелю нашей встречи и касался его с верой в то, что и он, и сама Анна Андреевна следят за мною со своей высоты.


За протекшие годы мы с Эдиком Радзинским хоть и нечасто, но встречались. И вот он пришёл на спектакль моих учеников. В «Школе драматического искусства» Толи Васильева на Поварской мы играли «Роман в письмах» и «Марью Шонинг» Пушкина. После спектакля Эдик встретился со студентами, чтобы в свойственной ему ораторской манере поделиться свежими впечатлениями. Он был взволнован, горяч и заразителен.

Спектакль назывался «Два романа». «Роман в письмах» вспоминают нечасто, «Марью Шонинг» мало кто знает до сих пор. В этих двух пробах, тоже якобы незавершённых, даёт себя знать настоящая и новая для века драматургия.

— Я забыл, что это студенческий спектакль! — сказал Радзинский. — Конечно, «Роман в письмах» оглядывается на «Опасные связи» и «Томное сватовство». Пушкин и Жуковский, обнимаясь в слезах, говорили о платонической любви, а фрейлина, между тем, уехала беременной… Но «Марья Шонинг» — это просто неслыханно!.. Поздравляю!..

При этой встрече я опять спросил, помнит ли он «Ивана».

— Ещё как! Я был в ярости и напомнил Гоге его фразу, которую сам слышал от него: «Я бы не хотел, чтобы театр умер раньше меня»… Он стал повторять, что не разделяет позиции интеллигентов, которые всё ругают, а сами ничего не в силах сделать… Ты знаешь…

— Это началось с «Трёх сестёр»: «они ничего не делают!..» Та же позиция. Но там был Чехов!.. И там был Гога, полный сил… Талант побеждает любую концепцию. Концепция — узкая мысль, а талант стремится к гармонии…

— Подожди, дай переспросить, «Марья Шонинг»…Чей это текст?

— Да Пушкина, Пушкина, Александра Сергеича, — смеялся я.

— Какая проза! Сухая, лаконичная, — восхищался Эдик. — Поразительно, какой путь он прошёл!.. Это же Достоевский! — догадался он, наконец.

— Во-о-от!.. Ты понял, ты почувствовал, — радовался я…


Мою книгу о Пушкине я хотел вручить Гранину в ответ на его сборник о Пушкине, который он подарил мне. «Володе эту книгу с боязнью потому что пушкинист. Д. Гранин 2014». Дарственная наводила на размышления, но ирония радовала. «Моего лейтенанта» он надписал проще: «Володе — с давней любовью».

Позвонив к вечеру и собираясь приехать на будущей неделе, я напоролся на решительный вызов:

— Приезжай прямо сейчас, я свободен…

Оценив объём и вес моего сборника, который я назвал «Принц Пушкин, или драматическое хозяйство поэта», он сказал: «Ого!» и стал с ходу делиться.

— Понимаешь, Володя, вот я взял недавно читать Флобера, — взять с полки Флобера на десятом десятке, такое надо придумать. И тут последовала ожидаемая оценка, — нельзя читать!.. Или вот Достоевский… Читаю и вижу, что это просто болтовня… Толстого я очень чту и ценю, но как он начнёт рассуждать, меня одолевает скука. Даже лучший его роман «Анна Каренина», самый лучший, начинается с того, что Левин косит траву. Надо, кажется, переходить к делу, двигать действие, а он всё косит и косит. Потом появляются главные герои, а Левин всё ещё недокосил. Сколько можно?.. И только Пушкин пишет без всяких лишних штучек. «Капитанская дочка». Такая настоящая костлявая проза.

Тут я поднял вверх большой палец и повторил: «Костлявая проза»!

— Это я тебе как прозаик прозаику говорю, — сказал Гранин.

И всё-таки Достоевского нужно было защитить.

— Даниил Александрович, не хотел перебивать, уж больно хорош был монолог, но про Фёдора Михайловича есть что возразить.

— Возражай, — весело сказал он.

— Играл Раскольникова, репетировал Мышкина, ставил для себя «Бобок» и «Сон смешного человека». Я его присвоил, как актёр, и он меня — тоже… Но Пушкин это и советовал: «Роман требует болтовни. Высказывай всё начисто…».

— Где это он сказал?

— В письме.

— Скажи, где прочесть.

— Письмо, кажется, Бестужеву. Вернусь домой, перезвоню.

Письмо Бестужеву датировалось 1825 годом, за несколько месяцев до декабря, и, возвращаясь к «болтовне», мы с Граниным сошлись на том, что у Пушкина оставалось время перемениться к роману…

На этот раз я читал ему «Последние связи теряю с войной…» и предложил подарить.

— Подари. Покажи, как ты пишешь. — И он взял в руки мой блокнот, черновой, сборный, наброски писем, деловые заметки, любая всячина, включая стихи. Никому бы не показал, а ему доверил.

— Экономишь бумагу, — сказал он. — И почерк не ахти… А профили где?.. Профили не рисуешь?

— Нет, не моё.

— Зачем экономишь?

— Как-то само собой… Наверное, с войны. Было плохо с бумагой.

— Было плохо не только с бумагой, — сказал Гранин. — А когда стало хорошо, бумага терпела что угодно.

Новый вопрос был опять неожиданным:

— Володя, ты тоже считаешь Чаадаева сумасшедшим?

Сумасшедшим я Чаадаева не считал, но, догадавшись, что Гранин готов опровергнуть исторический слух, стал рассказывать, как репетировал роль Чаадаева с Владиславом Стржельчиком длятелеспектакля «Смерть Вазир-Мухтара». Слушатель стал смеяться и звать дочь Марину, которая на призыв не шла. Отказавшись от помощи, Гранин сам встал с кресла, дошёл до кухни, но вернулся один.

— Стесняется, — сказал он, усевшись. — Прочти ещё.

Я прочёл «Вальс имени Гоголя», то ли стихи, то ли песню.

— Как ты играешь словами, — сказал он, и было неясно, хвалит он или сомневается, нужна ли такая игра.

— Если само идёт, почему нет?..

В тот раз Гранин доставал немецкую газету и показывал фотку: он во время своего легендарного выступления в Бундестаге…

С двадцатипятилетием он поздравил так:

«Я рад поздравить весь коллектив Пушкинского центра и театра «Пушкин­ская школа» с юбилеем! Думаю, что вы сами радуетесь. Ваш центр отличается независимостью. Единственный, кому вы подчиняетесь, это — Пушкину. Ещё немного и Рецептеру.

Я думаю, что оба этих мужика вас вполне устраивают. Живите и наслаждайтесь своей молодостью и удовольствием, которым вы награждаете нас!»


В один из первых рабочих дней 2006-го Евгения Владимировна Петриа­швили из Министерства финансов сказала:

— Должна вас огорчить, В.Э., ответ на просьбу получен, — и замолчала.

— Понима-а-а-ю, — протянул я.

— В нём ссылка на статью 36-ю Федерального закона о бюджете, т.е. агентству выделены деньги по верхней строчке…

Это значило, что денег больше не дают, и всё опять зависит только от агент­ства. А Пушкинский центр у него не один, а один из тех трёх учреждений, которые всё-таки стали «возвращенцами». Известие об этом я скрывал от самого себя, чтобы не сглазить. И Швыдкому было по-настоящему трудно, потому что теперь оказались нужны не прежние, а новые, бльшие цифры, нам-то, центру, нужны ставки на целый актёрский курс, где же их взять?..

— А кто подписал ответ?

— Заместитель министра финансов Татьяна Алексеевна Голикова.

9 февраля того же года докатилась благая весть о том, что в Распоряжении Правительства РФ от 1 февраля за номером 103–Р Пушкинский центр уже вне списка оптимизируемых учреждений.

Значит, он провисел под дамокловым мечом оптимизации… Сколько же?.. С декабря 2004 года… Больше года… Точнее — тринадцать месяцев.

Вздохнём вместе, читатель.

Мы получили право быть теми, кем родились.

Конечно, административный детектив ещё не окончился, но 9 февраля можно было считать днём снятия аппаратной блокады.

Летом заканчивали обучение мои студенты, а положение Пушкинского центра окончательно определено ещё не было.

— Здравствуйте, Михаил Ефимович!.. Поздравляю… Желаю…

— Владимир Эмануилович, взаимно, того же и вам!..

— До меня дошло, что Министерство финансов не даёт дополнительных средств для оставляемых федералов, но разрешает в рамках отпущенных проблему решить.

— Да, это так, но денег-то совсем нет, поэтому я и просил Сергея Вадимовича позвонить Алексею Леонидовичу. — Имелись в виду Степашин и Кудрин. — А я поручу Майе Бадриевне разобраться и посмотреть, что и как…

— Но Сергей Вадимович сказал мне, что вы обещали нам помочь.

Тут Михаил Ефимович произнёс дипломатическую фразу, которая могла звучать отчасти утверждающе, а отчасти вопросительно, мол, не хочет ли Сергей Вадимович проверить, как расходует деньги агентство. Я отвечал, что это мне и в голову не приходило, но студенты — на выпуске, это — дети, он хочет нам помочь…

— Я понимаю, Володя, это — будущее центра, и вы хотите строить будущее…

— Я надеюсь на вас, Миша…


— Стасик, ты как?

— Плохо.

— Ты говоришь «плохо», Коржавин — «душно».

— Совсем плохо.

— Ты так ни разу не говорил.

— Я ещё ни разу не умирал…

— Не делай этого.

— Извини… Готовлюсь…

В пушкинский день, 6 июня, операцию отложили в очередной раз. Было решено перепроверить решение академика Петровского, который, не видя его и его ноги, по одним бумагам решил, что нужно отчекрыжить ногу до голени. В этот день появилась статья Стаса «Иудино время», которую он читал мне в больнице по рукописи, сделанной «лёжа на брюхе». Статья была отчаянная, страшная и, в то же время, бесстрашная и отчаянная, как его нынешние дни. Мне снова удалось просидеть с ним в больнице почти семь часов, на этот раз мы были вдвоём в одиночной палате под одиннадцатым номером, где тайком выпили стеклянную флягу коньяка, и опять всё сошлось, потому что больше ни с кем я так говорить не могу, и больше никого столько слушать не стану…

В ответ на вопрос о прозе я отрицательно мотал головой, и, наверное, это отрицание тоже было близко к отчаянию.

— Знаешь, сейчас тебе это трудно понять, — сказал Стасик, — но мне кажется, что ты просто счастлив теперь. Удалось отстоять центр, создать театр, поставить спектакли, выпустить главные, может быть, книги. Всё это ты сможешь оценить потом.

Потом я делал ему бутерброды с икрой, открывал пластмассовые коробочки с салатом оливье, который Стасик всегда любил, и из свёклы с черносливом. Вошла толстая сестра с больничной едой, и Стас от неё отказался. Конечно, тут помогла бы вторая коньячная фляга, но второй у меня не было.

«Жду встречи»,— написал он на своей книге, летящей в Бостон к Коржавину. Осенью 2008 года дела там были плохи, Эме предстояла операция, которую отложили из-за увеличившейся опухоли.

— Эмка всё-таки дожил до 85, — сказал Стасик, — мне столько не прожить.

— Никто на земле этого не знает, — сказал я, что думал, и, всё-таки, притворяясь бодряком. Операция Коржавина казалась мне кошмаром. Потом я узнал, что, состоявшись, она длилась двенадцать часов, и просил Бога о помощи...

— Ты счастливый, — опять сказал Стас. — Ты — на двух ногах.

Я промолчал, а Светлана, живущая у Стаса, добавила, что Эма с Любой чуть ли не голодом сидят, потому что она стала плохо двигаться…

Уехав, все эти дни я маялся вместе с Рассадиным. Возникла какая-то непрерывная, может быть, верхняя связь, словно мы были близнецами. Я сказал ему, что недавно снова пережил актёрский ужас по поводу Черкасова и Толубеева-старшего. Они оба на старости лет уходили из Александринки, своего театра, где провели целую жизнь.

— Не представляю и не могу представить, что они испытали перед уходом.

— Но это несравнимо с твоим, — сказал он. — Вряд ли они что-то ещё могли…

— Могли, могли, — сказал я, — это у актёров не кончается… Но ты прав, мой случай — счастливый, не было бы счастья, да несчастье помогло…

— Ты всё равно ушёл бы, раньше или позже. Тебя тащило в литературу…

— Нет, Стасик, я мог бы тянуть без конца. Пописывал бы стишата и загнивал. Никакого романа не было бы, и никакого Пушкинского центра тем более!

— Да, но если бы ты всё-таки сыграл принца Гарри, я это имел в виду, был бы взлёт, новый взлёт.

— Стасик, — сказал я. — Я вёл себя непозволительно и на «Генрихе», и на «Нероне и Сенеке». Я был кругом виноват и ничего не мог с собой поделать. Это было не по-актёрски, а так, как будто всё зависит от меня.

— Значит, не мог по-другому, — сказал он.

— Не мог, а должен был. Но там я умер бы давно...


12 января 2012 года Стас сказал, что творится со второй его ногой, и я, снова впадая в ужас, сморозил: «Держи, мол, хвост пистолетом».

— Был бы пистолет, — сказал он, — застрелился бы.

14-го те же детали привела Светлана. Она по жёсткому требованию больного принесла водку. Выпив, Рассадин сказал:

— Рождественская пощёчина от Бога.

— Не надо кощунствовать, — сказал я и перекрестился, а когда он отвернулся от меня, перекрестил его.

Сын Светы, Миша, тоже поселившийся у Рассадина, дежурил ночью, она — днём, каждые два с половиной часа повторяя полоскания, смазывания и перевязки.

— Я его полностью обихаживаю, — объясняла Светлана. — Он боится, что в больнице будет без меня. Нервы охалены, зажигается, как спичка.

Фраза о пистолете не шла у меня из головы. Летом, в жару, он признался мне, что хотел выброситься из окна.

11 февраля, в годовщину смерти Али, мы пили её память, стуча рюмками о телефонные трубки. Урна с Алиным прахом всё ещё стояла в квартире.

4 марта я поздравлял его с днём рождения, но о приезде в Москву молчал, обязанный в этом месяце выпустить премьеру «Горя от ума».

— Мы едем в больницу всё-таки, — сказал Стасик.

— Я потому и звоню, — сказал я, — считай, что я — с тобой.

Я не врал, кроме премьеры меня ждала Мариинская больница.

14 марта Рассадина взяли прямо в реанимацию 81-й больницы на Петровско-Разумовской, плохо работали лёгкие и сердце.

15-го, с 8 утра, отнимали палец, потом пластали стопу.

16-го пришлось подключить его ко всем системам.

— Мобильник нельзя передать? — спросил я.

— Боже сохрани, — отвечала Света, — его контролирует Минздрав, газета всех поставила на ноги, — а на воскресенье, 18-го, она заказала молебен.

— Опять операция? Правду скажи! — требовал я.

— Вопрос о сохранении жизни. Каждые два часа у него консилиум.

20 марта в 6 часов 51 минуту Стасик скончался.


Коржавину я позвонил после 9-го дня и спросил, как они там. Что очень больна Любаня, да и сам Эма, я знал.

— Любу готовят к операции, — сказал он, — возьмут в апреле. Её дочка Лена нам помогает.

— Тебе не больно? — спросил я.

— Боли нет, — сказал он, — но неудобства большие.

— Что делать, болеть неудобно всегда. Крепись, мой дорогой. Мы осиротели.

— Мы не откликнулись, — с запинкой сказал Эма.

— Откликнулись. Мы тебя всегда вспоминали, и пили твоё здоровье. Я хочу увидеть тебя в этой жизни…

— Волик, я за, а не против…Ты там, мне сказали, выступил сильно…

— Не знаю, я был почти беспамятен там. Я хотел до него дотянуться… «Будь с нами»…

— Что же ты? — вмешался Сенека. — Разве только сейчас узнал, что тебе грозит смерть, изгнание, боль? На то ты и родился! Так будем считать неизбежным всё, что может случиться… Я обеднею — значит, окажусь среди большинства. Буду изгнан — сочту себя уроженцем тех мест, куда меня сошлют… Я умру? но это значит, я уже не смогу заболеть, не смогу попасть в оковы, не смогу умереть!..


И правда, на проводах Рассадина я вёл себя плохо. Совсем. Крайне. То есть сначала — как все, а потом... Потом хотел его поцеловать, закружилась башка, и показалось, что гроб куда-то отплывает, мол, бесполезно прощаться, ничего не выйдет, а потом, ещё не добравшись до дома, стал кривыми буквами записывать стиховые строчки, один стих, другой. Несколько. «Грубой ниткой заштопан твой лоб, / заморожено грешное тело. / И мертвецкий пиджак ты огрёб / против воли, судьба принадела. / Нет, конечно же, это — не ты, / старший брат и ровесник, и пастырь, / что с усмешкой смотрел на бинты / и на боль, и на кровь, и на пластырь. / Оболочка. Останки. Футляр / благородной души справедливой, / нам отдавшей пронзительный дар, / образ времени, горько правдивый. / В ожиданье большого огня, / крематорской подверженный смете, / ты по-прежнему выше меня, / и себя, и болезни, и смерти…»

Это ведь сеструхи — жизнь и смерть. Они соперничают друг с другом, как стареющие актёрки, и требуют выхода на сцену. «Я — главная», — говорит жизнь. «Нет! Главная — я», — отвечает смерть, беря повыше тоном...

Что им сказать?.. Дать одну роль в очередь?.. Обе не справятся. И обе скажут, что это режиссёр не справился с ними... Кто у них режиссёр?.. И он не знает, чем кончится... Само знание опасно.

Верующие утверждают, что смерти нет, а есть жизнь вечная. Я — с ними, с теми, кто верит. Но сеструха-смерть берёт шприц с наркозом, тычет в вену и усыпляет, погружая в бессонную яму...

Какие сны в наркозном сне приснятся, когда покров земного чувства снят, когда лежащий позабыл о боли, надеясь, что вернётся к ней опять? Сеструха-жизнь, сеструха-смерть, верните моих друзей… Не то я сам верну!..


13.


Возвращение автора к Сенеке, а лучше сказать, Сенеки к автору, возвращение реальное, внятное, имеющее провиденциальный смысл, произошло в 2015 году.

«Долго ждал», — скажете? Время неслось незаметно. Сенека возвращался, услышав, что, сочиняя своего «Анджело», Пушкин прочёл его трактат «О милосердии».

Читатель, надеюсь, уже заметил, что римского поэта Луция Аннея Сенеку я люблю, как старшего друга, и прислушиваюсь к нему чаще, чем может показаться со стороны. Я не сыграл его роль, но роль, которую он сыграл и продолжает играть в моей жизни, — и выше, и интереснее…

Гениальный римлянин был известен Пушкину, который упомянул его в «Евгении Онегине», а в юности — в «Пирующих студентах». Как понимает читатель, для меня это не случайность, а безусловное сближение.

После «Писем к Луцилию» я был убеждён, что в своих литературных трудах Сенека ни разу не назвал по имени ученика, питомца и своего будущего убийцу Нерона. Но я ошибался, и моя ошибка привела к серьёзным последствиям...

Здесь, в гостях у Луция Аннея, блаженно освобождённый от быта, я попадал в другую жизнь, где философия оказывалась самой поэзией.

В 2015 году, в связи с юбилеем Г.А. Товстоногова, мы приступили к постановке драматической поэмы Пушкина «Анджело» на Малой сцене БДТ. Она была написана по сюжету и мотивам «Меры за меру» «отца нашего Шекспира». Захотелось показать рядом с пушкинскими и шекспировских героев — Анджело, Изабеллу, Клавдио, — удвоив исполнительский состав и устроив голосовую перекличку русского и английского текстов, то есть построить живой сцениче­ский комментарий…

И шекспировские, и пушкинские герои изо всех сил добиваются от властителя именно милосердия, и появление на сцене говорящего Сенеки и слушающего Нерона связывало воедино христианские устремления действующих лиц.

— В 1835 году, — говорил я моим актёрам, — исполнялось десять лет восстанию декабристов, и Пушкин надеялся на милосердие Николая I. Он ждал, что декабристы вернутся, наконец, из «глубины сибирских руд»…

Не хватало только одного — полного знакомства с трактатом Сенеки, названным так многообещающе — «О милосердии». Возможно, Пушкин читал его по латыни, возможно — во французском переводе, а на русском мы трактата не нашли…

С семьёй Поздневых я соседствовал и был знаком много лет. Единственный сын Ольги Леонидовны и Михаила Петровича, Михаил Позднев стал одним из лучших наших латинистов и успешно преподавал в Санкт-Петербургском и Рурском университетах.

При первом разговоре мы оба не знали, что трактат не переведён. Я заговорил с ним о Сенеке; разговор не знал, чем закончится и к чему приведёт.

— Миша, — сказал я, — не могу назвать прагматической цели, с которой звоню, но поводом служит Сене́ка.

— Се́нека, — поправил он меня.

На это я привёл ему стихи Пушкина, ставившего ударение по-моему, то есть это я ставил ударение, как он. «…Но ни Вергилий, ни Расин, / Ни Скотт, ни Байрон, ни Сене́ка, / Ни даже Дамских Мод Журнал / Так никого не занимал: / То был, друзья, Мартын Заде́ка, / Глава халдейских мудрецов, / Гадатель, толкователь снов». Видите, Пушкин рифмовал Сене́ку с Заде́кой. Не ахти какая рифма, но принадлежит ему...


«Ст. Рассадину. / Мартын Задека, что гадаешь / друзьям-товарищам моим, / как будто вправду что-то знаешь, / переча мёртвым и живым?.. / Не тронь подруг моих, Задека, / не задевай, не ворожи, / и моего достанет века / на их любые виражи. / Живи молчком, как старый ворон, / кося на пришлых чёрный глаз. / Другому знанию покорен, / не просвещай, не трогай нас… / Оставь и ближний круг и дальний, / стране ослепшей не гадай, / и век, опасный и опальный, / на волю Господа отдай. / Пусть жизни сладкая верига / пригнёт к любезному труду. / Дремли, гадательная книга, / на полке, во втором ряду…»


— Владимир Эмануилович, — сказал Михаил Позднев, — Анней — это фамилия, а Сенека — прозвище, то есть «старый». Но это немного значит, потому что прозвище давали многим; оно не проливает никакого света ни на его род, ни на его личность…

— Но, видимо, те многие были ребята малозначительные…

— Например, римский сатирик Персий Флакк…

— Я не люблю сатириков, Миша. Вернее, не смотрю в эту сторону. Сатира, по сравнению с трагедией, жанр низкий. И у нас много старательных сатириков…

— Это лжесатирики, — сказал Миша. — Сатирик вообще не обязан быть смешным. Сатира и юмор разнятся во всём. Вы о нём пишете?

— О других, о себе и о нём… О жизни и смерти… Он был большой и свободный человек, и таким я хотел его сыграть когда-то... В 86-м году...

— Ну да, — сказал Миша, — я был на первом курсе университета…

— Ну вот. Это была пьеса «Театр времён Нерона и Сенеки»…

— Да, — сказал Миша, — я помню, что её читал, но забыл. Не могу быть экспертом, и это мнение книжного червя. Давно не перечитывал Луция Аннея…

— А я спорил с автором о том, мог ли Сенека явиться к Нерону. Луций Анней выполнил его приказ и покончил с собой, что засвидетельствовал Тацит.

Мы поговорили о письмах к Луцилию в переводе С. Ошерова.

— У Сенеки замечательный юмор, там, внутри текстов к Луцилию, — сказал Миша. — Одни превращения в тыквы чего стоят… И апофеоз божественного Клавдия… Он пишет, как человек, который наблюдает жизнь.

— А что вы скажете об апостоле Павле? Насколько достоверна эта версия?

— Это пустота….

Ходил слух, что Сенека был тайным христианином и состоял в переписке с апостолом Павлом. Переписка нашлась, но большинство историков считают её недостоверной. Но ведь возникновение трактата «О милосердии» — прямое доказательство христианских устремлений автора.

— Сенека — учитель и царедворец, — продолжал Михаил, — но царедворец — в последнюю очередь.

— Он чем-то похож на Полония из «Гамлета»?

— Это в нём было… Это было во многих. Саллюстий, например, был платоник и придворный. У римлян часто есть разрыв между жизнью и учением.

— А если задуматься, что он такое сегодня, наш Луций Анней?

— Я думаю, что сегодня он — труп. Нужно заглянуть в латинские тексты. Нужно знать, как его реанимировать и для чего.

— Для чего-то нужно, например, мне…

— Его стоицизм всегда полезен, для любого общества. Власть где-то наверху, а главное — личная жизнь. Тут есть отвлечённость его идей, но по-латыни она выдана в таких стилистических формах, что я ставлю его выше Цицерона. Русский перевод не открывает всего богатства, а на латыни — это восторг…

После первого разговора мы с Михаилом продолжали искать русский перевод трактата, а, не найдя, озаботились. Тут и выяснилось, что с первой фразы Сенека обращается именно к Нерону:

«О милосердии, Цезарь Нерон, я решил написать, чтобы послужить тебе как бы зеркалом, показав тебя же, когда достигнешь величайшего из благ…»

Это и есть перевод Михаила Позднева, в возникновении которого я оказался деятельным поднатчиком: от имени Пушкинского центра предложил ему договор на создание русского текста.

«Дорогой Владимир Эмануилович! Отправляю Вам, наконец-то, трактат Сенеки “De clementia” в новом и, похоже, действительно единственном русском переводе...

Сенека начал его в самом конце 54 года н.э. или в январе 55 года. Нерон, к которому обращено сочинение, написанное тоном торжественной проповеди, едва вышел из отроческого возраста. В декабре 54 года ему исполнилось 18 лет, а императором он стал в октябре. Сенека был вдохновлён поведением юноши, который казался очень добрым. Установка автора не теоретическая, но жизненная: он не доказывает пользу милосердия отвлечённо, как делал бы, например, греческий философ, но рассчитывает внушить эту добродетель реальному правителю, прибегая к психологическим приёмам, которые считает самыми действенными. Однако уже в феврале 55 года случилось событие, показавшее Нерона с другой, чёрной, стороны. Император велел отравить своего 14-летнего сводного брата Британника, прекрасного мальчика, которого все любили. Сенека, похоже, утратил вдохновение. Планировалось три книги. Учёные спорят, брошен ли трактат на середине, или вторая часть — половина второй книги и вся третья книга (см. план автора в третьей главе) не сохранились. Конечно, рукописи горят, теряются и т.д., и от античной литературы мы имеем только немногие вершины. Однако в данном случае правдоподобнее, на мой взгляд, мнение тех, кто полагает, что Сенека сам не захотел заканчивать свой трактат. Этим объясняются некоторые недоделки в стиле, например, повторения, более частые, чем даже у Сенеки, который так своеобразен, что невольно клиширует себя.

Трактат “О милосердии” был очень востребован во времена Шекспира: “гуманизм” получил своё имя в тогдашней Европе, стремившейся вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Жан Кальвин написал комментарий к трактату филологического и философского содержания: это — первый труд великого теолога.

Я сверял свой перевод с доступными тремя: французский — дворцовый и свободный, немецкий очень проработан и близок к интерпретирующему, английский сдержан, но, несмотря на сдержанность, более чем в полтора раза превосходит объемом оригинальный текст. Латынь, конечно, очень экономна в дикции. Если сделать перевод совершенно эквилинеарным (строка в строку), достигнешь того, чего хотел избежать: текст перестанет быть внятным, и на понимание русский читатель будет тратить больше времени, чем римские читатели Сенеки. Однако мой перевод ненамного длиннее оригинального текста: латыни 28–29 страниц, русского — 30–31 стр.

В любом случае, остаюсь искренне преданный Вам, М. Позднев. 27.11.2015»

Небольшая книга (издательство «Азбука классика», тираж — четыре тысячи экземпляров), которую составил, частично перевёл, отредактировал и прокомментировал мой молодой друг, стала новым шагом в изучении творчества Сенеки. Готов в этом поручиться.

В предисловии он нашел нужным сказать: «Программное сочинение “О милосердии” переведено на русский впервые. С благодарностью посвящаем наш труд Владимиру Эмануиловичу Рецептеру, по чьей просьбе написан этот текст и в чьей постановке пушкинского “Анджело” он звучит со сцены».

Благодаря Мишу за посвящение и искренне хваля его перевод и предисловие, я сказал, что наука, задающая вопросы, по мне, не менее продуктивна, чем та, что пытается давать одни ответы. И Михаил согласился, мол, это его мысли, и он готов под ними подписаться. Более того, я сказал, что убеждён в органиче­ском христианстве Сенеки…

«De clementia» свидетельствует о разрыве между театром и культурой, о пропасти, разделяющей древность и современность, которую может преодолеть лишь гений, гений писательский и философский. Гений мудреца и стоика…

Поясню читателю, что самоубийство Сенеки грехом считать нельзя. Если судьба становилась невыносимой, время считало самоубийство лучшим выходом. Его оправдывали Платон, Эсхил, Софокл, Еврипид. Если человека настигал позор, несчастье или неизлечимая болезнь, он имел полное право уйти из жизни...

Первая и длительная опала настигла Сенеку задолго до смерти по приказу Нерона. Чуть ли не девять лет он прожил в ссылке на Корсике, именно там зрела его обида и формировалось мощное дарование.

Сенека (Нерону). «Какие народы искоренить, какие пересадить на новое место, каким дать свободу, у каких отнять… рухнуть городу или восстать, правомочен решать я…»

Он перечисляет действия, совершённые в нашей истории Сталиным. Это он считал себя вправе переселять народы, заставлял подчинённых готовить миллионные расстрельные списки. Неправедная казнь стала для него рычагом управления империей, а милосердия он был лишён напрочь…

Главный герой «Анджело» у Пушкина — Дук, своим государевым милосердием поднявшийся до благородной высоты.

«…И при таком всевластии ничто… ничто и никогда не заставило меня казнить неправедно… всякий удостоится у меня благосклонности, если зовётся человеком. Жестокость держу в ножнах, но милосердие в готовности…»

Вот пушкинский финал: «И Дук его (преступного Анджело) простил».


«Дорогой Владимир Эмануилович!

Отправляю Вам очищенный и подправленный, насколько возможно, текст Сенеки, первичный по отношению к Пушкину и Шекспиру, не только хронологически, но и по существу. Шекспир и Пушкин оперируют вымышленными событиями и героями, Сенека же пишет агитационную вещь, примеряется к насущному жизненному положению. Трактат «О милосердии» историчен, и в контексте истории, конечно, закончен (Вы совершенно правы!), даже если брошен на середине. Через 10 лет Сенека погибнет по решению того, кого он пытался учить. Ещё через три года после этого погибнет и сам Нерон (пророческое предупреждение есть в конце 8-й главы трактата).

Страшного в Древнем Риме хватало. Страшны были казни, ещё страшнее пытки, и Сенека — едва ли не единственный, кто противился истязанию рабов. Его называли предшественником христианства. Но победа христианской веры не остановила казней и пыток. Гуманизм родился в античности, был возрождён и получил свое имя в Европе, пожелавшей вернуться к античности, соединив ценности классического образования с христианской моралью. Сенека — один из тех античных мыслителей, кто указал Европе путь к человечности. Гумани­стическая идеология одерживала крупные победы, начиная с эпохи Просвещения. Она терпела страшные поражения в недавний век. Каким будет грядущее?

Искренне преданный Вам, М. Позднев. 21.12.15».


Миша Петров, крупный физик, научный руководитель проекта Международного термоядерного реактора в Физико-техническом институте им. А.Ф. Иоффе — друг моего друга Энглена Азизова, исполнительного директора крупнейшего проекта в институте им. И.В. Курчатова. Выступая на моей вечерушке в редакции журнала «Звезда», Петров сказал, что, ценя все ипостаси именинника, отдаёт предпочтение поэзии, так как именно стихи обеспечивают ему, т. е. мне, «бессмертие». Ну, что тут скажешь, думаю, сидим, отмечаем, почему не сказать товарищу что-нибудь приятное. И всё же он меня обеспокоил, так как опять поставил перед выбором. Я-то думал, что время от времени хожу с другой ноги, так как возникновение стихов меня радует.

Вскоре после этого в одной нашей телефонной встрече между привычных шуток и стихов Петров стал вспоминать о своём институте под руководством Жореса Алфёрова, с которым я тоже был знаком, и о том, что коллеги по институту рассказали ему о взрывах, которым подвержены чёрные дыры. Тут же Миша сообщил, что в итоге взрывов солнце должно будет окончательно выгореть, и это приведёт нашу Вселенную к смерти…

— Как же так, Миша? — спросил я.

— Так, Володя! Осталось, понимаешь ли, всего четыре миллиарда лет, меньше трети, наша Вселенная просуществовала двенадцать миллиардов.

— Всего четыре миллиарда? — повторил я. — Тогда о каком бессмертии ты толковал в связи с моими стихами? Зачем я их сдуру записываю и даже читаю тебе, если всего через четыре миллиарда лет их сожрёт чёрная дыра?

— Володя, — сказал он. — Ты творишь информацию, и она должна сохраниться в качестве гравитационных колебаний.

— Да, — говорю, — я читал у академика Мигдала и об этом, и о том, что во Вселенной есть симметрия, и всё, о чём мы треплемся всуе, не говоря о стихах, должно так или иначе сохраниться в какой-то вселенской фонотеке. Я ведь твёрдо рассчитывал именно на это, а твои коллеги заявляют о каких-то жалких четырёх миллиардах.

— Володя, нельзя, всё-таки, упускать, — сказал Миша, — что после взрыва чёрной дыры звуковые колебания перейдут в гравитационные, и информация должна сохраниться.

— То есть ты считаешь, что, если стихи появляются, тормозить их не стоит?

— Не стоит, Володя. Тем более стихи про шарманку. Тут у тебя вышло что-то похожее на Шостаковича, такой ностальгический скрежет, понимаешь?

— Ну да, — сказал я, — только ты никому не говори, а то меня после взрыва засмеют либо спутают с Шостаковичем. Почётно, но мне бы не хотелось. Думаю, Дмитрию Дмитриевичу тоже…

— Хорошо, Володя, — сказал Миша, — я буду молчать.

— Но позавчера мы с тобой выпили неплохо или так себе?

— Выпили мы очень неплохо.

— Вот теперь ты меня успокоил.


— Другая психология, — сказал Рассадин об учёных, — они — монополи­сты, причём ревнивые. Вот пушкинист Илья Фейнберг хвалил мои книги бешено, а в конце спрашивает, почему ни одной ссылки на него.

Тут он без перехода сказал, что книга «Драматург Пушкин» была написана задолго до того, как возникли мои работы о «Русалке», и, поэтому, на меня тоже ссылок не было.

Во всякий наш разговор врывалась боль: «Нога болит… Вся нога… Не могу говорить, меня трясет…»

И тут меня начинало трясти, и я думал о самом страшном бессилии — бессилии расстоянья.


Через Элика Азизова и Мишу Петрова я познакомился с такими крупными физиками, как Евгений Велихов и Жорес Алфёров, у Велихова был дома, к Алфёрову был зван на юбилей с просьбой прочесть Пушкина в Большом зале Филармонии. Я читал «Жил на свете рыцарь бедный…», а с Велиховым обменялся книгами и взахлёб читал его честные строки.

Организовать науку так же трудно, как общество.

Великий учёный играет великую роль, и, как принц датский, позволяет себе говорить правду. В 20-м году Иван Петрович Павлов произнёс речь по случаю столетия своего учителя, великого физиолога, Ивана Михайловича Сеченова, и вот что себе позволил:

«Мы живём под господством жестокого принципа: государство, власть — всё. Личность обывателя — ничто. Естественно, господа, что всё обывательство превращается в трепещущую рабскую массу, из которой — и то нечасто — доносятся вопли: «Я потерял (или потеряла) чувство собственного достоинства!» На таком фундаменте, господа, нельзя построить культурное государство».

21 декабря 1934 года Иван Петрович написал письмо в Совнарком. Читая отрывок, нужно учесть, что три недели тому назад был убит Киров, и страна стояла на пороге страшной волны массового террора.

«Вы сеете по культурному миру не революцию, а, с огромным успехом, фашизм. До вашей революции фашизма не было. Под вашим косвенным влиянием фашизм постепенно охватит весь культурный мир, исключая могучий англо-саксонский отдел, который воплотит-таки в жизнь ядро социализма и достигнет этого с сохранением всех приобретений культурного человечества… Пощадите же родину и нас».

Власть не замечала Ивана Петровича, уговаривала его, сберегая одного- единственного человека во всей стране.

В 1935 году, году моего рождения и за год до своей смерти, Павлов писал крупнейшему физику Капице: «Знаете, Пётр Леонидович, ведь я только один здесь говорю, что думаю, а вот я умру, вы должны это делать, ведь это так нужно для нашей родины, а теперь эту родину я как-то особенно полюбил, когда она в тяжёлом положении…»


Один питерский художник, фамилию которого я обязуюсь вспомнить и впоследствии сообщить, затеял написать маслом портрет Товстоногова. И не только затеял, но и написал. По моему непросвещённому мнению, портрет вышел удачным и до сих пор украшает Гогин кабинет.

Георгий Александрович запечатлён в момент активного творчества. Устремлённый к сцене, он на редкость хорош. Но что необъяснимо, так это фон, по которому крупно и рельефно выписан герой. Художник прибег к коллажной технике, лицо и фигура Мастера в коричневой гамме написаны прямо на фотографии из спектакля «Тихий Дон», где отчётливо видны не Григорий и Аксинья, главные герои трагедии, а два эпизодических лица: белый есаул и красный барабанщик. Да, да!.. Чуть левее — артист Рецептер хочет выхватить из кобуры свой расстрельный наган, а правее — молодой Андрюша Толубеев бьёт в барабан, готовясь к своей сценической гибели…

Вот и скажите мне, господа и оставшиеся в живых товарищи: просто так это вышло у художника, вдруг или по настоящему наитию, что в другом, конечно, масштабе, но в непосредственной близости от великого Мастера, оказались именно мы с Андрюшей — будущий император Нерон и его незадачливый учитель Сенека?..

Позвонил, услышал и называю имя художника — Валерий Метик. Каждый читатель может прийти в БДТ имени Г.А. Товстоногова и оказаться в мемориальном кабинете, слушая живой и увлекательный рассказ бывшего секретаря Георгия Александровича, а ныне — заместителя художественного руководителя театра по общественно-просветительской и исследовательской деятельно­сти, Ирины Шимбаревич, об исторических временах...

Как-то Андрей пришёл со своим рассказом, мы его почитали, обсудили, отметили это дело. Потом я звонил в журнал «Нева» Сане Лурье, и Толубеев дебютировал на его страницах как прозаик.

Андрея, несмотря на актёрский успех, всё больше тянуло к драматургии, прозе, очерку, и большинство его вопросов ко мне касались другой профессии… Однажды, в шутку, я зачитал ему старую выписку из Сенеки:

«То, о чём ты спрашивал, составляет часть моего труда. Ведь ты знаешь, что в нём я хочу охватить всю нравственную философию и объяснить все относящиеся к ней вопросы»…

Предисловие к своей первой книге Андрей закончил абзацем, который привожу не из бахвальства, а как обстоятельство наших с ним отношений.

«…хочу выразить слова признательности Владимиру Рецептеру, коллеге по театру и первому моему читателю, критику и наставнику на поприще писания обычных и загадочных слов. Андрей Толубеев, январь 2005».

Прямо в процедурной по американской системе Андрею сказали напрямки, какой безнадёжный билет он вытащил, и, оставаясь врачом, он знал, что за ответ предстоит ему держать. Только срок сообщили больший, чем оставался на самом деле. И свой остаток он прожил по-мужски…

— Ты что-то похудел, Андрюша, — сказал я при встрече, ни о чём не подозревая.

— Хвораю, — отозвался он тихо…

Кто-то сказал, что Андрей слишком затянул обращение к врачам. Ждал, когда откроется после летнего ремонта его альма-матер — Военно-медицинская академия, а когда она, наконец, открылась, время было упущено…


Что мне удалось сделать для спектакля, так это помочь Андрею Толубееву сыграть многословную и непростую роль Нерона. Он сам напоминал мне об этом.

— Ты пишешь, что я тебе в Нероне помогал…

— Но вы же практически строили мне всю роль. Это было постоянно. Я шёл интуитивно, а вы строили действие…

— Не преувеличиваешь? — спросил я и услышал в ответ:

— Зачем?

Тут мне снова стало холодно, и я опять всё вспомнил и поразился своему беспамятству…


Когда-то и где-то я сообщил читателю о той жуткой фразе, которую в сердцах сказала Дина, а я вспомнил, как только меня догнала весть о её смерти. «Я сдохну, и она сдохнет». Речь шла о её дочери Лене.

Где-то и когда-то… Большое стихотворение Елены Шварц из девяти коротких фрагментов, каждый под своим номером, называлось «Вертеп в Коломне» (на смерть Театра). Самым прозрачным из них было четверостишие… дайте взглянуть… шестое: «Когда я по Фонтанке прохожу — / То чувствую в глазницах и у губ, / Как пыльная вдруг опустилась завесь, / Театра страшен мне зелёный труп». И весь «Вертеп в Коломне», и «зелёный труп» она относила к Большому Драматическому. Когда Дина услышала или прочла это, она возмутилась:

— Как ты можешь так говорить о театре?

— Почему нет? — спросила Лена.

Она же рассказала мне, что через несколько лет мама повторила по памяти, как своё: «Театра страшен мне зелёный труп».

Я никогда не мог бы ни написать, ни подумать о театре, как о трупе.

Театр пустеет, его, как квартиру, занимают другие поколения, один за другим делаются ремонты. Кочергин или кто-то следующий подбирает колер, — и вот, театр снова зеленеет на Фонтанке, и только маленькая зелёная книжка Лены Шварц смотрит на временность, как на смертный финал. Театр никогда и никому не принадлежит лично, а поколения, одно за другим, говорят о нём: «мой»…

Однажды я позвонил Лене с вопросом, нельзя ли прислать молодого поэта, который пишет так, что способности заметны, а стиль ближе ей. Лена сказала, что поэта принять не может, не в форме, и даже в депрессии, а со мной хотела бы увидеться, чтобы посоветоваться о книге умершей мамы.

— Позвони в любое время, — сказал я, — и я освобожусь.

Она позвонила скоро, и перед тем, как ехать, я спросил:

— Что взять с собой: вино, коньяк или водку?

— Лучше водку, — сказала она. — Я вообще пью только водку.

Я понимал, что жизнь её нелегка, а теперь, — без мамы, — тем более, и набрал в магазине подручных закусок…

В Комарово Лена подошла к Ирине и спросила её:

— Вы меня не узнаёте?.. Я — Лена Шварц.

— Леночка, простите меня! Да, конечно!

— От меня пахнет дымом, — сказала Лена, — сгорела вся квартира, все книги, всё, заливали какой-то жидкостью, запах невозможный и там нельзя жить.

Рядом с их домом горел Рождественский собор, и она пережила два пожара.

Лена была милосердна к животным, особенно к собакам, и, когда у них с мамой заходил разговор обо мне, вспоминала мои стихи о собаках. Ира была с нашими пекинесами, и Лена сказала ей, что не может взять подопечного щенка, потому что не спит ночами, встаёт поздно, а с ним нужно гулять.

Встретившись, мы, конечно, пили память её матери, и я рассказывал о Дине только хорошее и главное: о человеческом масштабе и примере для всех будущих завлитов. Тут Лена заплакала и сказала:

— Я без неё не могу жить… Всё кончено… Всё… И нищета подступает…

И всё же это был приём, поэт принимал собрата, и на столе появилась закуска по-римски, как она прочла у Гоголя, — макароны с уксусом и сыром…


14.


Перед началом прогона помреж Витя Соколов пулей вылетел на площадку и переставил стул так, чтобы я — Пётр — мог на него наткнуться.

«Пётр» появился спросонок, наткнулся на стул, ушиб коленку и сказал в серд­цах — «Эк-кая тьма!» В «Мещанах» всё было связано с прямым физическим действием и прикосновением, всё обусловлено бытом и им же преувеличено. Всё — правда, и всё — выше неё. Быт растёт до символа…

Все наши переглядки, призывы и отводы глаз, молчаливые, полные страсти намёки, подсказки, диалоги без речей, песни без слов, все эти отмашки, прикосновения на втором плане, сигналы, подмигивания, фырканья, мычанья; плотная, перенасыщенная партитура жизни за текстом, партитура, из которой он и рождается, будто совсем изнутри и вовсе заново, словно безо всякого Горького… Это наш текст, Лебедева, Эммы Поповой, мой… Стоит начать, и все целиком увязают в неразрывных отношениях.

Это и был его спектакль, его театр и наш, товстоноговский БДТ…


Лена Шварц рассказывала мне о том, что между Гогой и Диной был роман и Гога хотел жениться на Дине, но Нателла воспротивилась и запретила. Почему? Потому что ревновала, чувствуя себя не только сестрой. У неё долго не было своей жизни, и она считала себя вправе участвовать в решении семейных дел. Но то, что сначала было благом и спасением, позже стало мешать. Очевидно, степень своей обязанности сестре была в Гоге настолько высока, что не давала ему права свободного выбора, то есть права на ошибку. В искусстве, считала Лена, его подавляло государство, а дома — Нателла. Брат и сестра могли говорить днями и ночами и были необходимы друг другу всю жизнь. В сущности, это было единое существо, считала Лена. И тут я сказал, что трудно представить себе Гогу и Дину в счастливом браке, но, когда Лена была маленькой, это был настоящий роман, и Гога мог стать её отчимом. Потом в их связку сумел войти Женя Лебедев и оказывал влияние на брата и сестру вместе и порознь, а чаще всего влиял на Гогу через Нателлу…

Дина пришла в БДТ не вместе с Товстоноговым, как думали позже, а только через полгода после него, и тут свою роль сыграла именно Лена, несмотря на то что была мала. Она считала Гогин уход из Ленкома предательством, и, несмотря на свой возраст, повлияла на маму, а в дневниках вторым своим ребёнком Дина назвала не театр, а Гогу...

Слушая Лену Шварц, я думал: конечно, это всё — роман, или конспект романа, что тоже — жанр, потому что и конспект, и план — строительные материалы, которые могут помочь стройке или сгореть, как квартира или как храм...

Лена сказала, что ей не нравится и потому враждебен к ней поэт с такой фамилией, и другой, на ту же букву, и ничего не нравится. Свои книжки мне она надписала с доверием: «Дорогому Володе…», а потом пожаловалась на какого-то Костю, который взял и не вернул все деньги, собранные в театре после Дининой смерти...

Лена унесла из театра все Динины записки о пьесах, все черновики приказов, все дневниковые записи, из которых теперь могла выйти книга…

О том, что в театре ничего не осталось, я не знал, а идею книги-памятника поддержал горячо, тем более что водкой запасся по полной и в то время мог пить, не оглядываясь. Лена мне не уступала.

Она умерла дома 11 марта 2010 года, ночью. Это был рак четвёртой степени, распространившийся по всему телу, при ней была актриса Елена Попова и секретарь, незнакомый мне Кирилл Алексеевич, как я услышал в храме, «просвещённый человек», ставший наследником архива и жилья.

Первого мужа Лены звали Миша, фамилия его тоже начиналась на букву Ш. И, увидев меня в храме, он подошёл и заплакал на моей груди, как ребёнок.Когда гроб с Леной стали выносить из Вознесенского храма в машину, ко входу подъехала другая, в которой привезли чудотворные мощи Матроны Московской…


Второй раз Пушкинский центр гастролировал в новом васильевском доме, когда «Школа драматического искусства» получила его на Сретенке. Там есть разные сцены, в том числе «Глобус». И «Гамлета», конечно, играли в «Глобусе». Шёл апрель 2011 года, и самого Васильева в театре уже не было. Толя Васильев — особое дарование, особый человек. Однажды он открыл мне глаза на скрытую от меня причину разлуки с Товстоноговым:

— Ты хотел дома поэзии, а жил в доме прозы, — сказал он…

Перед его отъездом мы встречались, и в 2007 году я сделал попытку ещё раз залучить его театр на Пушкинский фестиваль. Толя долго молчал и, всё-таки, без ответа меня не оставил.

«Владимир, здравствуй, давно получил твоё письмо, но не было ни времени, ни желания… Мою историю ты знаешь, я не вернусь в Россию, чтобы заниматься театром. Я пережил все очарования и разочарования, и не хочу больше встречаться с прошлым. Я тебя люблю, люблю дружески, я в твоём распоряжении как друг. Спектакль «Дон Жуан мёртв» для меня мёртв и мне больше не принадлежит. Надо обращаться к актёру и режиссёру театра Игорю Яцко и к новому директору театра... Псков — родина моего отца, во Пскове он похоронен, его предки — псковичи, но, видно, мне уже не суждено быть на родине отца. Я не приеду на юбилейный Пушкинский фестиваль. Я желаю тебе долгих лет жизни. Жду встречи. Твой Анатолий».


Это было несколько раз: в Ленинграде, Москве и снова в Ленинграде, когда осиротевшая Гогина команда играла «Мещан», и автор свидетельствует об этих событиях на подмостках российского театра…

Это значило что-то большее, чем спектакль, было поверх личных отношений и выше факта театрального представления…

Это был прыжок через смерть или попытка хоть в чём-то её упредить. Удачная на тот момент попытка с чистыми намерениями.

Звучали те же голоса, каждый узнавал себя другим на своём лучшем месте, это была открытая любовь друг к другу, ликование душ, может быть, их слияние с той, нездешней, что вправе считать себя свободной от смерти.

В желтоватом свете над сценой и прозрачной мгле любимого зала, в нашем слитном звучании, горделиво и радостно смеясь, участвовал умерший Гога. Стремительно летая носатой птицей между сценой и партером, готовый обняться со всеми нами, как после самой удачной загранки, добившийся своего и свой в доску, он посылал нам, ещё живым, воздух своей вечности.

Жаль, господа, что вас не было на этих спектаклях, вы бы узнали, что такое театр и почему мы не хотим и не можем пребывать вне его пожизненно и даже посмертно.

Мы были вместе, как никогда, и я, и Нателла в литерном ряду, и все, кто дышал на сцене, мы знали, что всех объединяет и, вопреки всему, роднит…


В начале 90-х я дважды летал в Америку, чтобы сыграть в двадцати пяти городах авторскую программу «Прощай, БДТ!». Слухи о ней долетели до Фонтанки, 65, в театре заволновались, и слухи о волнениях достигли меня, хотя до прямых обсуждений ещё не доходило.

Позднее, в 95-м, плохо повело себя сердце, и я неожиданно загремел в знаменитую «Свердловку», больницу, где в прежние времена лечились только номенклатурное начальство и бессменные звёзды.

Уже в приёмном покое больному сообщили, что здесь же лежит Лебедев, и через пару дней, слегка оклемавшись, я решил его навестить.

Переход с пятого отделения на четвёртое оказался достаточно прост, и я увидел Евгения Алексеевича за трапезой, грызущим куриное крыло. Напротив сидел Сандро, старший сын Гоги, и, здороваясь, Лебедев заговорил о главном.

— Володя, вот тут объявили в газете, что вы играете спектакль «Прощай, БДТ!..» Что же это такое?.. Мне не нравится это название. Это можно подумать, что театр кончился. Я, извините, что так прямо говорю, но я так думаю…

— Евгений Алексеевич, — сказал я, — это — моя повесть о прощании с театром, из которого я ушёл восемь лет назад. Это моё прощание, личное, никакого отпевания БДТ там нет. Я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете, и пожелать здоровья, но вижу, что тема вас волнует, и я лучше пойду к себе…

— Нет, не уходите. У меня стенокардия, — сказал он и добавил: — Тяжёлая.

— Как ни странно, у меня тоже, — сказал я. — Пожалуйста, не волнуйтесь и не болейте, Бог даст — снова сыграем «Мещан».

— Но я всё-таки думаю, — продолжил он, — что, если бы это называлось «Прощай, моя любовь», было бы лучше.

— Может быть, — сказал я. — Но тогда можно было бы подумать, что я пишу о какой-то женщине, и могла бы обидеться Ира…

— Ну, тогда… «Прощай, и не могу проститься»… Ведь слово «прощай» — это от слова «прости», — сказал он. — Но вы садитесь, садитесь!..

Я снова присел, решив чуток помолчать.

— А то ведь можно подумать — совсем! — сказал он. — Понимаете?.. «Прощай, БДТ!» — и он безнадёжно махнул рукой, показывая вниз, на пол и ещё ниже…

И тут вступил Сандро.

— Ну, хорошо, Женя, — твёрдо сказал он. — А разве это не так?!

Этого я не ожидал, но Сандро требовал ответа от Лебедева. Очевидно, в семье на этот счёт существовали разные мнения. Женя снова заволновался и стал путано объяснять. С одной стороны, кажется, вроде бы и так, и театр без Товстоногова, то есть без Гоги, конечно, переживает трудное время. А с другой — это всё-таки больно слышать. И возник его монолог о ремесле и искусстве, о том, как замусорена наша речь, и вот, он видел «Без вины виноватые» у Петра Фоменко, и мы все — без вины виноватые, а профессия актёра по самой сути трагична. Тут монолог коснулся чеховского «Калхаса», и можно было предположить, что Лебедев хочет его сыграть, но, сделав большой круг, он всё-таки вернулся к названию моей повести.

— «Прощай, БДТ!»… Ведь, понимаете, Володя, мне сделали сегодня четырнадцатую капельницу… Сегодня тяжёлая операция у Стржельчика, ему делают трепанацию черепа…

— Господи, помоги!.. Пошли ему удачу!.. — невольно прервал я его и снова встал со стула, но он снова упрямо меня усадил.

— И у Басилашвили плохо с сердцем… В этих обстоятельствах «Прощай, БДТ!» может звучать не так, как вы думаете…

Сегодня было 6 апреля 1995 года, и, после известия о Славиной операции, я так упал духом, что стал жалеть о своём появлении у Лебедева.

— Евгений Алексеевич, дорогой, — сказал я. — Я тоже думаю об этом. И повесть пока в печать не отдаю…

— Вы тоже не волнуйтесь, — сказал он и опять тронул меня за руку. — Стенокардия это… Вот, пощупайте пульс.

Я пощупал и сказал:

— Да, бьётся сильно…

— И аритмично, — сказал он.

— Да, неровно, — подтвердил я.

— Конечно, теперь у меня хорошее положение, но я за четыре года почти ничего не сыграл… Кроме Фирса… Но у Додина я Фирса лучше играю.

«При жизни Товстоногова он бы этого не сказал», — подумал я и добавил:

— Гога не разрешал играть на стороне. Вот и вы как бы ушли…

— Я не ушёл, — сказал он и посмотрел на Сандро. — Я не могу уйти…

— Вот и я не мог, — сказал я. — Но ушёл…

— Одна роль за четыре года, — сказал он. — И всё-таки у вас всегда был выход. Вы и о Петре Первом писали… И стихи… И в музее Достоевского у вас было дело… И книги выходили. Конечно, это — выход. Но у нас теперь спрашивают: почему вы не воспитали себе смену? Зрители спрашивают: «А этот играет?.. А этот?..» И говорят: «У вас не на кого смотреть…»

— Это и мне больно слушать, — сказал я.

На этих словах Сандро встал со стула и, как бы итожа тему, сказал:

— Об этом я и говорю... Об этом… Володя, вы знаете такого-то?.. Можете сказать, что это за тип?

Я сказал, что думал о названном типе, и Сандро заторопился:

— Женя, как отсюда ехать в центр?.. Пересаживаться с трамвая на автобус или с автобуса на трамвай?..

И Женя толково рассказал ему, как и на чём ехать…


Мы оба были неправы — и я, и Эдик Радзинский. Он — Гога — всегда нуждался в поддержке, и мы должны были его поддержать. Ну, если не Эдик, то я — точно. Гога же с моим умонастроением считался. Здесь было поле для нашего компромисса. Те же оппозиционные мнения и сомнения можно было не высказывать совсем и не выказывать высокомерия. Или выразить осторожно, щадя его, как ошибающегося ребёнка. Он ведь был убеждён, — таково было его понимание момента — что спасает театр. «Я — не борец», «я — тоже»: такими репликами мы обменялись однажды. Это молчаливое взаимопонимание я разорвал своим выходом из ложи. Своей безоглядной выходкой.

В каждом кричит своё. А нужно быть вместе. Что пересилит: «вместе» или «своё»? Вот и всё, в сущности. «Мы» или «я»? Все сложности сводятся к двум местоимениям. «Мы» — это театр, который ведёт «он», Товстоногов. Или «я», то есть Петя, Вася, Воля… Он искал узкую полоску компромисса и назвал «Мещан». Может быть, даже знал, что я не откажусь…

И я сдержал слово.

Спор всегда возникал между ним и теми, кто уходит. Кто более готов на компромисс ради театра? Гога или Кеша Смоктуновский?.. Гога или Таня Доронина?.. Гога или Серёжа Юрский?.. Или я... «Привет, привет!.. Четыре сбоку — ваших нет!» У Гоги была ясная голова, и театр у него всегда перевешивал. «Я буду поступать так, а ты, ты и ты — как хотите»…

«...А Гога не выходит в ложу, / от жизни отделён вполне. / Ни я его не потревожу, / ни он не скажет слова мне. / Разделены не смертной датой, / а поздней жизненной чертой... / Я был одной семидесятой / его команды золотой. / И вот гляжу почти в испуге / на жизнь, прошедшую при нём, / и здесь, на поворотном круге, / без десяти минут чужом, — / он сам, его смешки, повадки... / И я, слепец, в его кольце. / И привкус славы, горько-сладкий, / и слёзы зрителей в конце...»


Различала ли Дина Шварц песни высоких ветров, или снабжалась из других колдовских источников, но как только я стал инсценировать роман «Доктор Живаго», она узнала об этом и сообщила Мастеру.

— Володя, я слышала, что вы пишете «Доктора Живаго», это правда? — телефонировала она.

— Дина, — сказал я, чуть растерявшись, — «Живаго» давно написал Борис Леонидович и получил за него «нобелевку». Я делаю пьесу по роману…

— У вас есть разрешение наследников? — жёстко спросила она.

— Да, Евгений Борисович и Елена Владимировна разрешение дали.

— Володя, — сказала Дина, конфиденциально понизив тон, — я говорила с Георгием Александровичем, он очень загорелся этой темой. Он даже сказал, что в спектакле должна прозвучать музыка из американского фильма. И я обещала ему с вами поговорить. Володя, мы готовы заключить договор, но, разумеется, «Доктора Живаго» будет ставить Георгий Александрович.

— Это очень интересно, — медленно произнёс я, — Но, Дина…

— Какие тут могут быть «но»?! — нервно оборвала меня Дина Морисовна. — Вы знаете, как я к вам отношусь!.. Это тот случай, который нельзя упустить…

Я тяжело вздохнул в телефонную трубку.

— Володя, — сказала она, — я вас понимаю, вы хотите поставить сами, но вы можете сделать это чуть позже. — И добавила: — Не в Ленинграде... Приходите завтра в театр, мы с директором будем вас ждать, когда вам удобно. Передайте привет Ирочке!.. Я знаю, она меня поддержит.

И правда, Ирочка была на стороне Дины Шварц и Гоги Товстоногова.


Типовой договор на создание инсценировки в двух актах по роману Б. Пастернака «Доктор Живаго» между мной и БДТ им. М. Горького был заключён 10 июня 1987 года сроком до 1 января года следующего. И, закрывая сезон, Георгий Александрович, Дина Морисовна и директор дали многочисленные интервью о предстоящей в БДТ постановке. В некоторых сообщалось даже имя инсценировщика…

Я назвал пьесу «Тетрадь Юрия Живаго». Смерть героя и медленное чтение близкими его бумаг, включая стихи из романа, крестный путь и житие поэта-мученика…

Мы не один раз встречались с Евгением Борисовичем, до чуда похожим на отца, Еленой Владимировной, их детьми Петром, Борисом и Лизой Пастернак. Славное гудение Евгения Борисовича, его размышления о романе и «папочке» давали живое дыхание, и работа полностью захватила меня. Пьеса была прочтена в домах московских друзей. На читке у Бориса Биргера пьесу слушал и Кваша…

О конце работы я сообщил Дине и предложил прочесть пьесу в театре. Над городом нависала обширная пауза. Наконец, позвонила грустная Дина.

— Володя, — сказала она, — Георгий Александрович неважно себя чувствует. Давайте мы сами почитаем пьесу и сразу дадим ответ. Он очень хочет это поставить и уже попросил Розенцвейга найти музыку из американского фильма. Вы помните её?..

Вместо ответа я спел в телефонную трубку музыкальную фразу.

— Вам нравится? — обрадовалась Дина.

— В этом фильме — да, — сказал я.

— А для спектакля? — спросила она.

— Лучше бы Скрябин, — сказал я, — но Розенцвейг напишет театральнее. А Исаак Шварц трагичнее. Только не говорите этого Гоге...

— Когда вы принесёте пьесу? — спросила Дина.

— Хоть завтра, — легкомысленно ответил я.


Беря экземпляр, Дина сокрушённо сказала:

— Володя, этот ваш уход… Всё произошло так быстро, что я не успела вмешаться!..

— Диночка, — сказал я, — ваше вмешательство никого бы не остановило… Не берите в голову. Главное, мы живы и у нас есть будущее.


По зелёному зданию гулял растерянный домовой и всякому ставил свои подножки. Пастернаковского романа Георгий Александрович, очевидно, давно не перечитывал, а фильм помнил смутно, и, прочтя пьесу, сделал для себя открытие:

— Но про это всё я уже ставил в «Тихом Доне»!..

И тут желание ставить «Доктора Живаго» у него прошло.

И правда, в «Тихом Доне» есть абсолютно всё; те же годы, та же Россия, та же Гражданская война и народ тот же…

Кроме одного… Кроме одного Юрия Живаго…

Об этом мне сообщила, конечно же, Дина Морисовна Шарц.


Позже с моим «Живаго» возникла и МХАТовская история.

Рядом с Ефремовым мы смотрели «Золотого петушка» Камы Гинкаса. Олег задыхался, но о Пушкине и Пастернаке говорил заинтересованно, и я приехал в Москву читать ему пьесу. Долго ли, коротко ли шли договоры, наконец, он ждал меня дома за столом, будто бы готовый к тому, чтобы слушать, но я понял, что Олег успел выпить.

— Читай-читай, — сказал он, — ты же хотел прочесть. Это же про любовь… Роман про любовь.

— Это про войну, — сказал я, — про жизнь и смерть… И про любовь.

— Про любовь, — повторил Олег.

— Олег, может, отложить до другого раза?

Он понял и сказал:

— Ладно, прочти актёрам, в театре.

— Хорошо.

— Созвонись с Толей Смелянским.

— Ладно.

Он спросил:

— Хочешь выпить?

И я сказал:

— Нет.

Всё-таки он был старше меня.

Во МХАТе была читка, я думал, что доктора мог бы сыграть Слава Любшин, но решение было отложено, Слава позвал меня посидеть, и в тот раз мы с ним хорошо посидели и, конечно, выпили…


Это Рассадин велел мне послать «Узлова» Семёну Израилевичу Липкину, и вот какое письмо я получил в ответ.

«Дорогой Владимир Эмануилович!

Спасибо Вам за «Узлова», за добрую надпись на книге. Она талантлива, а талант всегда редкость, не только в тоталитарном, но и в свободном государстве.

Не могу сказать, как Володин, что прочитал её в одну ночь. Всё-таки, уже 85, не шутка, глаза устают быстро. Но просыпался каждый раз с чувством: сейчас начну читать чудную вещь.

Чем хорош, чем нов, чем жив Ваш «Узлов»? Его редкое, «казановское» свойство — не главное в нём, и далеко не главное. Он прежде всего человек, а создать человека из слов редко кому удаётся, Вам удалось. Повторяю: Вы талант. Это не каждому скажешь, даже опытному литератору. Замечательная особенность: Вы пишете об Узлове как мемуарист о действительно существовавшем человеке, поэтому Узлов не вымысел, он между нами жил, как жили весьма известные артисты БДТ. Так же как вымысел у Вас становится мемуаром, мемуар у Вас обладает поэзией художественного вымысла. Как славно, что есть писатель (Вы), который нов, не прибегая к тому, чтобы, сняв с себя всё, даже трусы, нанести пощечину здравому вкусу.

Моё восхищение разделяет Инна Львовна. Ваш С. Липкин. 14.Х.1996».


Миша Швыдкой оправдал надежды. Подарком для меня стала копия его письма Кудрину, которое было отослано и получило не только исходящие и входящие номера и подпись Миши, но и около десятка согласовательных виз, то есть подписей, сделанных ответственными чиновниками его агентства.

«Вход. № 116 от 20.12.05 В Министерство финансов РФ Кудрину А. Л.

Уважаемый Алексей Леонидович!

Прошу вас помочь в решении вопроса об увеличении численности Государственного Пушкинского театрального центра в Санкт-Петербурге с целью соз­дания театра-студии «Пушкинская школа» на 16 актерских единиц в размере 863,7 тыс. рублей (фонд заработной платы 684,4 т. р., начисление на оплату труда 179,3 т. р.)

Пять лет совместно с Санкт-Петербургской Государственной Академией театрального искусства по специальной программе воспитывались актёры «пушкинского курса», призванные составить труппу театра-студии «Пушкинская школа». Речь идёт о новом художественном направлении и деле с далеко идущими последствиями в истории русского и мирового театра.

Репертуар будущего театра студии: «Два романа» («Роман в письмах» и «Марья Шонинг» А.С. Пушкина), «Жил на свете рыцарь бедный…» («Скупой рыцарь» и «Сцены из рыцарских времён» А.С. Пушкина), «История села Горюхина» А.С. Пушкина, А.С. Пушкин. «Диалоги», «Горе от ума» А.С. Грибоедова, «Джон Теннер. Вслед за Пушкиным на Дикий Запад», Первая редакция «Бориса Годунова», готовятся «Маленькие трагедии» А.С. Пушкина и др. Многое из названного идет на сцене впервые, репертуар связан со школьной и вузовской программой и представляет интерес для широкого зрителя.

Потерять возникшее художественное единство значило бы потерять пушкинскую перспективу первой в истории России пушкинской труппы.

С уважением, М.Е. Швыдкой».


«Тетрадь Юрия Живаго» дал мне поставить руководивший тогда «Театром на Литейном» Вадим Голиков. Тот самый, в дипломном спектакле которого «Перед ужином» я дебютировал на сцене БДТ. Ученик Товстоногова, славный человек, окончивший перед театральным институтом философский факультет университета.

Художниками стали мой старший друг Борис Биргер и внук Бориса Леонидовича Петя Пастернак. Музыку написал Эдисон Денисов. Здесь признаюсь вам, что удерживаю себя от прилагательных, потому что и художественное оформление, и музыка выше моих похвал. Выше моих похвал и Вадим Голиков, не вмешавшийся в спектакль даже на выпуске. Это было первое воплощение романа на драматической сцене. Другие, музыкальные, случились гораздо позже. Стихи Бориса Пастернака, написанные якобы доктором Юрием Живаго, звучали со сцены, соединяя поэта и романиста, а не разобщая их.

Как напомнил мне недавно один из участников спектакля, после премьеры в ресторане Дворца искусств имени Станиславского постановщиком, то есть мною, был дан банкет с развёрнутой выпивкой и закуской…

После смерти Олега Табакова худруком МХАТа имени Чехова назначили Сергея Васильевича Женовача, и вот, только что, в марте 2019-го, было объявлено, что он запретил актёрам пить. Не воду, а водку. Интересное нам предстоит кино…


— Эдик, — сказал я Кочергину. — Ты хорошо слушал в передаче у Миши Швыдкого и хорошо говорил. Я видел то, о чём ты говоришь.

— Спасибо, Володя. Он мне то же сказал после передачи, те же слова…

— Слушай, а ты вообще в театры ходишь?

— Хожу, хожу иногда.

— А видел по соседству про Сталина?

— Видел.

— Швыдкой спрашивает: «Тебе что, больше н о чем ставить?.. Ты хочешь, чтобы всё это вернулось?..»

— Да. Это — бездарная хацапетовка.

— Ты профили делал в войну для прокорма, можно было понять…

— Володя, я сейчас в новой квартире, приходи!

— В Пушкине?

— Да.

— А старую продал?

— Нет, там будет мастерская.

— Я буду в Пушкине с середины июля, выпущу спектакль и приеду. А на какой улице новая хата?

— На Глинки.

— Ладно, Анечке привет.

— Ире тоже. До встречи.

— До встречи.


15.


Свой юбилей Кочергин затеял на сцене БДТ. На ней стояли длинные столы, была варёная картошка, квашеная капуста, водка, основа была прочной, как его проза и сценография. Юбилей шёл путём, было много званых и избранных…

Дольше всех говорил Додин, когда стали шуметь, он прикрикнул, как будто был не у нас, на Фонтанке, а у себя, на Рубинштейна. Его артисты, которых было много, набросали на сцену розы с длинными стеблями и шипами, по ним поздравитель пошёл обнимать юбиляра. На них он поскользнулся и сел на розы с шипами…

Когда пришёл мой черёд, я прочитал вот что:

— Повеяло свежестью, кочергинские деревья вели себя, как хотели, не оглядываясь на людей. Повеяло свежестью, и Товстоногов, не откладывая, позвал Кочергина делать костюмы к «Генриху IV». Кочергин был уже полноправным сценографом и сам звал на костюмы кого хотел. Но у Гоги было верхнее чутьё, и он не хотел упустить веяния свежести. У Эдика тоже было верхнее чутьё, он тоже чуял, чем пахнет приглашение в БДТ. Мы вместе пришли в рукописный отдел «Публички» смотреть материалы рыцарской эпохи — Товстоногов, Кочергин и я, не знающий своего будущего, автор композиции по пастернаковскому переводу. Мы смотрели картины и картинки, а Шекспир и Пастернак поглядывали сквозь крышу на нас. Итак, «костюмер» — Эдик, а сценограф — сам Гога.

Кажется, ему приснилась эта корона над сценой, к которой тянулись жадные руки в железных перчатках.

С «Генриха» началось с Эдиком и у меня; в БДТ мы делали «Розу и крест» Блока, опять о рыцарях, и в те времена, когда «Розу» — пожалуйста, а крест на сцене запрещал Обкомгоркомрайком. Правоверностью было безбожие, а саму веру в Бога почитали за грех.

Позже, когда страх отступил, мы сделали с Эдиком во Пскове пять пушкинских трагедий, включая «Русалку», и в центре его сценографии засветились иконные клейма.

Я думаю, наш Кочергин — не выдумщик, не придумщик и даже не изобретатель, а живородящий «кудесник, любимец богов». В его мастерских оба века веют свежестью почеркушки, эскизы, макеты, занавесы, рукописи, книги, пристрастия и предпочтения.

Сегодня Кочергину восемьдесят лет и три дня, и, по счастью, он — такой же пацан, каким был, добираясь напропалую в сторону Ленинграда и своей судьбы.

Он, конечно, грешник, как все мы, этот настоящий католик, но он мне друг по сцене и брат во Христе, и я благодарю Эдика Кочергина за свежий ветер, который он порождает и которым окружён. Здоровья ему и Божией помощи…


Последним, кто пытался свести меня с Товстоноговым, оказался англий­ский трагик Эдмунд Кин. Не обошлось, конечно же, без Дины Морисовны.

Уже довольно давно я вёл разгульный образ жизни советского литератора, заныривая на отмеренный срок, согласно литфондовской путёвке, то в близлежащее Комарово, то в абхазскую Пицунду, а то — в прибалтийские Дубулты.

Латвийский дом творчества писателей имени Яна Райниса, где вблизи от станции железной дороги стоял мощный бронзовый Райнис, как близнец, похожий на Ленина, а в отдалении маячил Ленин, просто неотличимый от Райниса, пришёлся мне по душе…

Минуту… По законам социалистического реализма, я должен дать возможность поправить себя бывшим насельникам этого дома. Вполне возможно, что у станции Дубулты стоял как раз Ленин, а похожий на Ленина Райнис был совсем в другом месте…

Вокруг пели сосны, шуршал прибрежный песок, во мне росла подспудная независимость и осуществлялся реальный отрыв не только от лучшего в империи театра, но от театра вообще, а отчасти и от самой империи. Латвия в те времена считалась почти заграницей.

Здесь, в Доме творчества, возникали редкие соседства и случались славные посиделки с поэтами, прозаиками и критиками, часть которых была или становилась моими друзьями.

И правда: то вденешь коньячку с самим Давидом Самойловым, то чокнешься водкой с Юрием Левитанским, то послушаешь за кофейком рассуждения о прозе Асара Эппеля или Анатолия Королёва, а то загудишь с Григорием Поженяном, забывая о разнице в возрасте.

Морской волк, фронтовой разведчик, легенда Одессы и Севастополя, неистовый поэт и рассказчик, цирковой партерный силовик, растущий не вверх, но вширь, Поженян любил возглавлять любую компанию, и я искренне восхищался его жизнелюбием и витальной силой.

— Это Григор, — телефонировал он из номера в номер. — Санитарный звонок, всё в норме?.. Как насчёт поправки здоровья?..

— Готовность номер один!

— Свистать всех наверх! — командовал Гриша, и при встрече заводил рассказ о плаваниях с капитаном Гарагулей, штурме Керчи или других эпизодах своей легендарной жизни.

Поженян любил чёткую форму и устные повествования перебивал ремарками: «Конец первой части…», «Часть вторая…». И, разумеется, промежутки между частями сопровождались звоном рюмочных склянок.

А уж если к Григору приезжала из Москвы его Леночка, а ко мне из Питера — моя Ирина, то любой день календаря превращался в горячий праздник…


Вы хотите напомнить мне об английском трагике, которого звали Эдмунд Кин, Дине Шварц и Гоге Товстоногове?.. К ним я и веду…

Каким-то странным образом, в коротких промежутках между пешими прогулками и застольными беседами, я умудрился завершить в Дубултах стихо­творное переложение знаменитой когда-то мелодрамы Александра Дюма-старшего «Кин, или Гений и беспутство», так как помнил, что эту роль играл мой дед, артист Лев Николаевич Каренин.

Русские трагики и гастролёры, обращаясь к этому сочинению, обрабатывали его довольно резко. Прежде всего, напрочь отсекали умилительно благополучный пятый акт, обрывая спектакль на трагической ноте. Так играли и Мамонт-Дальский, и Роберт Адельгейм, и Н.П. Россов, и многие другие, но сколько раз я ни перечитывал это сочинение, столько раз убеждался, что тексты почти непроизносимы. Дюма, кстати, пользовался сценарием драматургов Теолона и Курси, но, оживляя их интригу и переписав диалог, оставил под пьесой лишь своё имя. Что было делать? И, обратившись к противоречивым биографиям великого английского трагика и русской традиции исполнения, я решил сотворить стихотворную версию, своего рода актёрского «Сирано», герой которой — поэт сцены. Сегодняшняя труппа обращалась к сюжету о Кине, а коллеги Кина и он сам — к шекспировскому «Гамлету», как третьему измерению.

Я уже упоминал об орленевской надписи на портрете, подаренном моему деду, Льву Каренину: «Лёвушка! Гамлета играй как я, но Кина все должны играть как ты». Это был главный манок, хотя на роль я не рассчитывал.

Стараниями учёного-ахматоведа Романа Тименчика, бывшего в то время правой рукой худрука Рижского молодёжного театра Адольфа Шапиро, стиховая мелодрама была «с колёс» принята к постановке.

Адольф на месяц уезжал в какую-то загранку и предложил мне поработать с его актёрами над пьесой и стихами.

— Захочешь ставить — ставь, — сказал он, и я остался в Риге.

И не успел я вернуться в Ленинград, как раздался звонок Дины Морисовны.

— Володя, это Дина, — сказала она, как будто её можно было с кем-то спутать. — Говорят, вы написали необыкновенную пьесу! Мне тут звонят из Москвы и вас разыскивают!..

— Это интересно, — сказал я. — Но если что-то и получилось, то потому, что у меня был сильный соавтор.

— Соавтор? Кто же? — удивилась она.

— Александр Дюма, старший.

— Вы всё шутите, — сказала Дина. — Что же это такое? — И, когда я объяснил, спросила: — Ну а мне можно будет с ней познакомиться?

— Почему же нет, — сказал я.

— Ну, я не знаю, как вы теперь к нам относитесь, — переход к множественному числу означал, что выясняется моё отношение не только к Дине, но и к Гоге и ко всему БДТ.

— Ко всем вам я отношусь, как к себе, — сказал я, — а вы знаете, что к себе я отношусь неплохо.

— Это правда, — сказа Дина. — Володя, я дала ваш телефон двум москов­ским завлитам, я правильно сделала?

— Дина! Всё, что вы делаете, правильно, — сказал я.

— Так дайте почитать мне! — нетерпеливо сказала Дина.

— Диночка, честное слово, пьеса даже не отпечатана, в Риге я читал по рукописи, но, если хотите, приезжайте ко мне, я вам прочту, а вы подбросите дельные советы!..

— А что, я приеду, — сказала Дина, и мы договорились.

Первая туманность возникла накануне условленного чтения, потому что новым звонком Дина спросила, не буду ли я возражать, если она приведёт с собой актрису Х. и режиссёра Y. В этом я засомневался: оба мне не слишком знакомы. Дина намёк поняла и привела с собой одного Олега Басилашвили.

Мы начали с самогонки, после первого акта она сказала:

— Пока не скучно, — и мы сделали звонкий антракт…

В итоге встречи пьеса была одобрена, и я успел воспользоваться двумя толковыми советами легендарного завлита, прежде чем раздался новый телефонный звонок.

— Володя, я сказала Георгию Александровичу, что пьеса мне понравилась, и он ею заинтересовался. Ставить он, конечно, не будет, он не любит пьесы в стихах, но ищут, что ставить Y. и Z.

— Понятно, — сказал я.

— Я жду, когда вы напечатаете и дадите нам экземпляр.

— Диночка, — сказал я, — я оставлю экземпляр в случае, если пьеса пройдёт на читке. Зачем забивать ваш кабинет? У вас и так негде повернуться…

Прошло ещё какое-то время и, проявляя выдержанность опытного дипломата, Дина позвонила опять.

— Володя, — сказала она, — Георгий Александрович терпеливо ждёт, когда я дам ему экземпляр пьесы. Он слышал от меня, что она в духе и традициях БДТ, и сказал, что, оставив театр, вы ведёте себя в высшей степени благородно. Володя, позвоните ему сами… Вы давно его не видели?..

— Да, давно, — ответил я, не поняв всей глубины заданного вопроса, и сказал: — Я подумаю...

О болезни Мастера я слышал, но, отъединившись от театра, её реальных последствий себе не представлял. Мне виделся тот же Товстоногов, с каким я расстался два года назад, безапелляционный, цезарианский, приговоривший Сенеку к мучительной смерти. Мне казалось, что только таким Гога и может быть. Больше того, в сознании артиста Р. Мастер был уже неподвластен времени и должен был жить столько, сколько жить ему самому, а значит, мне.

Я уже ушёл, или почти ушёл. И все эти пунктирные связки и переговоры через Дину меня всё-таки напрягали. Но Дина хотела, чтобы разговор состоялся. Если я позвоню ему сам, значит, признаю старшинство, а с ним и вечную правоту Мастера, недаром же она передала мне Гогины лестные слова. Это был его шаг в мою сторону. И мне предлагалось сделать свой шаг навстречу.

И, спустя новое время, я набрал Гогин телефон.

— Здравствуйте, Георгий Александрович, это говорит Рецептер.

— Здравствуйте, Володя.

— Как вы себя чувствуете?

— Спасибо. Более или менее.

— Георгий Александрович, Дина Морисовна сказала мне, что вы проявили интерес к пьесе о Кине.

— Да, это так, — сказал он. — Но она говорит, что у нас нет экземпляра.

— Пока нет, Георгий Александрович, потому что я хотел бы прочесть её сам…

Здесь в разговоре возникла заминка.

— Но вы же знаете, — сказал Гога, — что я всегда читаю глазами, я не воспринимаю на слух…

— Я знаю, что в принципе это так, — сказал я, — но на моей памяти есть исключения, и все они связаны с удачей. Сами читали Шукшин, Розовский. И композицию «Генриха» я читал сам. — Розовского лучше было не называть, зная о взаимных обидах и слухах после «Истории лошади». Но я начинал чувствовать себя независимым, а избежать глупостей по-прежнему не мог.

Гога молчал, обдумывая, сдаваться ему или нет; было слышно, как он сопит.

— Чтение даёт какой-то код, — добавил я. — Эта пьеса может оказаться слишком беззащитной в ваших глазах. Мне бы этого не хотелось…

Ответ Гоги был почти темпераментным:

— Но ведь я прочту, прочту её, Володя!.. Вы принесёте, и я, не задерживая, прочту!..

— Хорошо, Георгий Александрович, — сказал я, понимая, что Гога решил не уступать. — Я, с вашего позволения, задержусь денька на два и сам перечту… У меня появились какие-то новые суеверия… Всего вам доброго, не болейте!..

— Спасибо. До свидания, — сказал Гога.


Шёл 2009-й. Пятого ноября, в день рождения моей матери, вернувшись с родительской могилы, я написал: «…Конечно, они-то любили / другую страну, а не ту, / в которой пришёл я к могиле, / но видят меня за версту, / хотя приподняться не в силе / на стылом советском посту. / Не крик, а действительно пенье / раздастся на жалкой скамье. / А смысл подарит воскресенье, / как новую встречу семье. / Цветами наполнится рама, / не дав победить ковылю. / Не думайте, папа и мама, / что я вас уже не люблю!..»

Стихи, прочтённые при встрече, задели Гранина.

— Я хочу тебе сказать, то, что произошло с нами, со страной, не имеет примеров. Это переход в другую жизнь, совсем другую. Не осталось ничего из того, что было. Это — безумная трагедия миллионов людей. Следующему поколению кажется, что его это не касается. Но — касается. Хотя пока оно этого не знает или не чувствует. Их лишили своего прошлого. Существовала страна, вместе со всеми её страхами. Она существовала за счёт какой-то мечты и преступной действительности. А сейчас возникает какая-то дурная нелепость. Властители не знают, за что схватиться. Страна, которой кажется, что она, может быть, обречена. Об этом боятся говорить...

Я тоже завёлся.

— Надо смотреть в оба века и в оба глаза. То, о чём вы говорите, случалось не однажды. Был не один перелом… Нет не только великих историков, просто историков нет, вместо них — трусливые самозванцы. А история не для трусливых. Нет Карамзина, нет Пушкина, кто напишет?..

— Ты прав, но папам и мамам от этого не легче. Их бессилие, и эта неясность…

— Они бы мучались сейчас, они бы страдали…

— Огромная трагедия для пап и мам. Если бы они знали, сами должны были бы хотеть смерти…

— Об этом я не могу говорить, мне важно, чтобы они услышали… И, по-моему, услышали… Так же, как вы.

— Когда Германия каялась, — сказал Гранин, — она избавлялась от отвратительной реальности. Мы не избавились…


Летом я привёз из Пушкинских Гор холст, который написал Борис Козмин, смотритель Петровского, имения Ганнибалов, заставив посидеть в его мастерской. Это был мой портрет. «…Без рамы и даты, / откуда твой образ возник, / смурной, бородатый / и словно поддатый старик?.. / Какая-то лава / кипит и доходит до глаз… / Была ли нужна тебе слава? / Была… Ну и нахрен сдалась?! / А тусклое злато? / А ржавый от крови булат? / Судьба ль виновата?.. / Страна?.. / Или сам виноват?.. / Не ищет виновных / старик. Вину отвергает свою. / В зрачках уголовных / и я, беззащитный, стою. / С нацеленным дулом / он борется взглядом опять и опять. / Он хуже, чем думал. / И лучше, чем мог полагать».

— Как это случилось, что возраст тебя не берёт? — спросил Гранин, услышав.

— Не мне судить, но очень много долгов, и все на виду…


Пьесу о Кине я Дине Морисовне так и не передал.

Шапиро довёл спектакль почти до выпуска, но актёр, игравший Кина, обрушился в овраг беспутства, и, не предупреждённый об этом, я оказался в Риге. Здесь Адольф привёл меня в зрительный зал, усадил рядом с собой и дал сигнал к началу. Занавес был открыт заранее, на сцену вышли изящные девушки, сыграли первую сцену до появления Кина, и Шапиро только тут сказал мне о «болезни» исполнителя. После этого он попросил сделать ему маленькое одолжение, выйти на минуту на сцену и тихо присесть у ног красавицы Елены.

Это присаживание затянулось больше, чем на сезон, и, чувствуя себя громоздким БДТшником в окружении молодых и лёгких рижан, я понял, что время и место не писать, а играть Кина были не моими...


Когда позвали на юбилей БДТ и посадили в хорошем ряду, до меня дошёл смысл заданного Диной вопроса: давно ли я видел Гогу.

На неуверенных ногах он вышел из левой кулисы, и почти сразу взялся за приготовленный для него пюпитр. Сделать эти несколько шагов стоило Гоге серь­ёзных усилий, и он был полностью сосредоточен на первичных физических действиях.

Опираясь на крепкую деревяшку, он стал зачитывать приготовленные кем-то слова, абсолютно пресные и обязательные лишь в рамках официоза. Читал он безынтонационно и незаинтересованно, погружённый не в текст и смысл, а в то, чтобы справиться с трудной задачей.

Закончив, Гога, не реагируя на аплодисменты, пошёл назад, и это его прятанье за кулисы было третьей, не менее трудной частью ошеломившего меня выхода.

На него было больно смотреть, потому что Гога не походил на себя, и в зале возникла гнетущая тревога…

Я пошёл за кулисы, чтобы поздравить актёров, и неожиданно наткнулся на Товстоногова, который вблизи ещё больше был не похож на себя прежнего.

— Здравствуйте, Георгий Александрович, — сказал я.

— Здравствуйте, Володя, — сказал Гога и взглянул на меня глазами затравленного зверька, у которого нет сил убежать и скрыться из своего обречённого тела. Простейшие слова поздравления казались неуместнымии, и, всё-таки, их надо было сказать.

— Поздравляю вас, Георгий Александрович, — сказал я.

— И я вас, — сказал Гога.

И это было всё до самых похорон.


Умер Сергей Юрский. Его смерть я принял, как катастрофу.

Моё поведение при известии о смерти стало недопустимым. Просто я сделать с собой ничего не могу. Если раньше я говорил «не может быть», но держал себя в руках, то сейчас напоролся на то, что несдержанность оказалось неожиданной и непозволительной для меня самого.

Звонила корреспондентка, наверное, молодая, и, убедившись, что говорит со мной, назвала издание и сказала о Серёжиной смерти. Моё «не может быть» вышло криком и повторялось несколько раз, пока я мотался по комнатам с трубкой в руке, как будто крик мог превратить известие в ошибку. Я замолчал, чувст­вуя стыд. Этого не должно было быть, и это случилось. Звонившая думала, что я что-нибудь скажу для неё, но я говорить отказался. Через пять минут позвонила другая, и я снова отказался, жёстко, без извинений, как будто она должна была понять то, чего ещё не понимал я сам.

Стремясь, как всегда, определить существо, свою статью к моему юбилею Юрский назвал «Упрямец Володя». Если бы он не ушёл, моя зеркальная попытка была бы названа «Умница Серёжа». Теперь название должно было измениться. «Последний умница»…

Мы были ровесниками… Были…

Я не знал, насколько близок мне этот человек, с которым теперь не встретиться, не связаться по телефону. Его присутствие было свойством всех этих лет, и мне оставалось лишь следить за тем, как изменяется его облик. «Когда человек умирает, изменяются его портреты», — открыла нам Ахматова...

Он умер восьмого февраля девятнадцатого года, и всё прошлое стало приходить в движение. Четырнадцатого звонил Борис Лёскин, чтобы поздравить с днём рождения и спросить, как дела; я сказал, что работаю, и спросил, знает ли он о Серёже. Борис сказал, что за два или три дня до смерти он говорил с Юр­ским, и тот вдруг закричал, что не хочет больше ничего играть. «Кричал?» — переспросил я. — «Да». И крик, и нежелание играть были совсем не похожи на Юрского. Потом Лёскин дозвонился до Наташи, и она сказала, что в четыре часа ночи Сергей встал, вышел в другую комнату и оттуда крикнул её по имени, а когда она вошла за ним, он был мёртв.

Я твёрдо помню, что в эту ночь тоже встал около четырёх и больше часа слонялся по квартире без сна. Все дни с восьмого по четырнадцатое я был убеждён, что Бог послал Сергею лёгкую смерть во сне. На звонки по домашнему телефону не было ответа, и оказалось, что Наташа из опустевшей квартиры ушла.

Пятнадцатого февраля исполнялось сто лет Большому драматическому, но отмечание было перенесено на третье марта ещё до Серёжиной смерти. Задним числом пришлось узнать о тяжёлой инфекционной болезни и о том, что всё последнее время Серёжу таскали по больницам. Домой он вернулся всего на несколько дней. Всё тело болело. Одеться было больно. Кто-то случайно встреченный хотел его обнять по знакомству, но был остановлен: «Нет, не обнимай, умру!»

Восьмого февраля. День пушкинской дуэли…

Весь декабрь и я провёл в больнице, хирурги погружали меня в наркоз, резали, как хотели, и, если бы не Ирина, я бы не выбрался.

Последнее слово Сергея было зовом, он звал Наташу…

«П. К. / Я с адом знаком по больнице, / в которой две подписи дал, / о том, что пришёл согласиться / на этот кромешный провал. / В безвременье двух операций / и реанимаций кривых / я видел, мой добрый Гораций, / места, где курочат живых. / Но там оставляя расписки, / ныряя за адский порог, / я чувствовал: вот Он, мой близкий, / мой русский бестрепетный Бог».

Номер Наташиного мобильника мне дал Олег Басилашвили, Тенякова сняла трубку, и мы обрадовались друг другу, как разлучённые родные. В том, что я ей сказал, не было утешения, и звонил я не радинедостижимой цели, просто нужно было подтвердить простое и единственное, я, мол, с тобой, и все эти дни, и дальше. Казалось, и она крепко прижимает свою мобилку к уху так же, как я свою, устаревшую. Голоса подтверждали нежность и новую, вынужденную бедой, близость. «Вы — штучные, — говорила она, — таких больше нет». И ещё — «Я тебя люблю». А я твердил, что — тоже, что с ней, что обнимаю, и, поднявшись в Москву, дозвонюсь, чтобы встретиться и обнять. Мы вспомнили, как встретились на Поварской, в общаге Толи Васильева, куда они заехали ко мне с Серёжей, как выпивали и я прочёл что-то, и Серёжа — своё юморное стихотворение, как долго сидели и как нам было хорошо всем троим. Я сказал Наташе, что восьмого февраля у нас шло «Горе от ума», и я успел посвятить спектакль памяти Сергея Юрского, выдающегося исполнителя роли Чацкого; что перед моими иконами лежит открытый Псалтирь, как учил отец Василий, и я подхожу к нему и читаю, молясь о Серёже.

— Спасибо, ты молись, — сказала Наташа, — я не умею. И береги себя…

Через время я поздравил её с Христовым Воскресением и спросил, как она:

— Держусь. Пью лекарства. Работаю.

— Репетируешь? — спросил я.

— Нет, играю спектакли. А ты как?

— Лечусь, репетирую… Один мой мальчик, тёзка Серёжи, будет играть «Гамлета», моноспектакль, тот, который в прошлом играл я. Ему — двадцать три…

Наташа оживилась и пожелала большого успеха…

«Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго преставльшагося раба Твоего, брата нашего Сергея… Темже милостив тому буди, и веру яже в Тя вместо дел вмени, и со святыми Твоими, яко щедр, упокой: несть бо человека, иже поживет и не согрешит…»


Так же, как роман, приведённое ниже стихотворение менялось и приходило в себя долго. Я читал его немногим и никогда не печатал: оно было монологом для этого романа. По мере чтения я становился Сенекой, видел учеников, жену, а потом и саму смерть. Такова упрямая природа, преданная театру до самоотречения.

«— Я вас позвал, чтоб знали, как умру. / Ученики, приближьтесь и пишите. / Блажен, кто не пришёлся ко двору. / И прав, кто не хлопочет о защите. / Кто нищ, и слаб, и ничего с собой / не ищет взять. Богат лишь тот, кто беден. / Блажен, кто не кряхтит в борьбе с судьбой / и знает, что один лишь дух наследен… / Не плачь, уйди из комнаты, жена!.. / Дай мне сломить упрямство ветхой плоти. / Не бойся эту жизнь допить до дна… / Смерть, появись и приступи к работе!.. / Ученики, пишите, вопреки / слезам… И сохраните все тетради… / Ты, Никомед, не вырывай листки / на письма куртизанкам… Бога ради!.. / Держитесь вместе, в этом благодать… / Смерть, это ты… Ну, наконец… Какая… / Блаженство — всех простить и всё прощать. / Нет, страха нет… Не бойтесь, умолкая…/ Там — тишина и таинство…»


2007–2019